Третья часть. Деревня

Я отправился на Ярославский вокзал и взял плацкартный билет до Перми. Поезд катил на северо-восток, а я вспоминал войну, эвакуацию.

Из Молотова (Перми) мы доехали до станции Верещагино, а оттуда на подводах — до села Сила. Мне тогда было 5–6–7 лет.

Наконец под вечер, когда красное солнце закатывалось за черный лес, мы выехали на широкую дорогу, которая была вымощена деревянными кругляшами. После грязи и глубоких луж лесной дороги лошадь легко тянула телегу по твердой деревянной мостовой. «Уральский тракт!» — сказал крестьянин, управлявший нашей лошадью. И добавил: «А вот и матушка — река Сила!»

Мы въехали на мост, перекинутый через широкую реку. За мостом от самого берега реки и дальше, дальше почти до гор, поросших лесом, стояли избы. «Вот мы и приехали в эвакуацию, Даник», — сказала мама.


Был вечер. Конец августа. Нас разместили в школе. За окнами стемнело. Мы устроились на полу и заснули. Мне снились лошади.


Мама вернулась под вечер. Она дико устала. Ее боты были облеплены вязкой коричневой глиной. Маме страшно повезло. Под самый конец она решила постучаться без всякой надежды в большую красивую избу, стоявшую на околице села, недалеко от реки. Мама сняла для нас комнату в избе Тереховых.

В окна класса, где мы провели ночь, хлестал мутный осенний дождь. Я смотрел в окно: когда же придет подвода за нами и нашими вещами? Наконец, я увидел лошадь и телегу. В телеге сидел человек, закутанный в брезентовый плащ. Он привязал лошадь к столбу у крыльца школы, отряхнул плащ и сгреб щепкой глину с сапог. Вошел в школу. Это был хозяин избы, где нам предстояло жить в эвакуации. Его звали Андрей Михеевич. У него были седые редкие волосы и серые печальные глаза. Он был гладко выбрит. Под брезентовым плащом был черный потертый пиджак. Под пиджаком надета серая холщевая рубашка с высоким воротничком, похожая на гимнастерку. Он был обут в сапоги. Мы погрузили вещи и отправились на квартиру в избу Тереховых.


Лошадь, которую Андрей Михеевич окликал время от времени Звездочкой, въехала в широкие и высокие двухстворчатые ворота и остановилась посреди двора. Слева от телеги я увидел избу, сложенную из крупных золотисто-коричневых бревен. Щели между бревнами были законопачены мохом. С правой стороны двора стояли высокие сараи, крыши которых покрывала солома. Потом я узн?ю, что это конюшня, хлев и другие пристройки с сеновалом. В конюшне и хлеву жили лошадь, корова, свиньи, овцы, куры и гуси. На задах двора я увидел коричневый пустырь огорода. Между огородом и пристройками торчала будка. Это была уборная. В левом углу огорода под рябиной, полыхающей красно-оранжевыми ягодами, стояла избушка. Это была баня.

На крыльцо выбежал подросток. Он был одет в холщевую рубаху, подпоясанную ремешком, и штаны, украшенные заплатами. На ногах у него были продолговатые корзинки, обшитые тряпками. Корзинки держались на ногах при помощи веревок. Потом я узнал, что это лапти. Их плетут из лыка, которое дерут с внутреннего слоя коры. Бывают зимние, утепленные лапти и летние — легкие лапти. Мне предстояло проходить в лаптях три года. Да и маме тоже.


«Меня зовут Пашка, — сказал мне подросток. — А тебя?»

«А меня Даник, — ответил я. — А это моя мама, Стелла Владимировна».

«Мудрено! — изумился Пашка. — Вы кто будете?»

«Ленинградцы! — с гордостью и даже с хвастовством ответил я».

«А люди бают — выковырянные!»

Не вдруг я осознал, что баять — значит — говорить. А выковырянные — искаженное слово эвакуированные.

Пашка стал моим старшим товарищем и учителем деревенской жизни.

Мама, между тем, начала переносить вещи в избу. Ей помогала пожилая тетенька, Елена Матвеевна. Мне Елена Матвеевна велела называть ее бабой Леной. Она была хозяйкой избы. Андрей Михеевич, которого я стал называть дедом Андреем, был ее мужем. Пашка был их сыном. Через некоторое время хозяева начали называть маму: Владимировной, а она их: Матвеевной и Михеичем.

У бабы Лены было доброе круглое лицо и коричневые глаза, окруженные морщинками. Она была похожа на мою бабушку Фрейду. У бабы Лены были толстые бока, длинная черная юбка, лапти и темный платок.


Пашка повел меня в избу. Мы поднялись по ступенькам на высокое крыльцо. Деревянные столбики крыльца были украшены резьбой. Тяжелая дверь распахивалась в сени. Там было холодно. Тусклый свет из оконца едва освещал их. Мы прошли в кухню. Она была занята громадной белой печкой, похожей на крепость внутри избы. Печка была сложена из кирпичей. Она стояла боком к двери. С этого бока почти до верха были видны пазы. Словно сверху донизу было вынуто несколько кирпичей. Это были ступеньки. По ним забираются на печку. Там тепло. Можно было спать. Можно было спать и на полатях. Это деревянный настил между печкой и стеной кухни, прилегающей к сеням.

«А ты проходи, Даник, в горницу», — баба Лена пригласила меня в следующую комнату. В левом углу горницы висела картина в золотой рамке. На картине был нарисован старик. У него было продолговатое темное лицо и длинная борода. Старик был одет в халат, сшитый из золоченой ткани. Старик в левой руке держал палку. Правая рука была обращена ко мне. Пальцы на этой руке были сложены щепотью. Под картиной на цепочке висела горелка с колеблющимся фитильком. Я видел такие у мамы в химической лаборатории. Ну, не совсем такие. Баба Лена подошла к картине и быстро прикоснулась к своему лбу, правому плечу и левому плечу пальцами правой руки, тоже сложенными щепотью. Прикасалась щепотью и кланялась одновременно. Я таращился на нее изумленно.

«Это икона Николы Угодника, — баба Лена показала на картину. — А это лампада», — она показала на то, что я принял за спиртовку.

Лампада пред ликом Николы Угодника горела всегда. Баба Лена доливала в нее лампадное масло. Вообще, Никола Угодник в избе был, как живой человек. Потом я часто видел, как баба Лена разговаривала с иконой. Андрей Михеевич никогда не крестился. Он говорил, что в Бога не верит. Он был атеист. Директор конторы «Заготзерно».

В горнице у стены, в которой два окна, стояла длинная лавка. К ней был приставлен стол. И другая лавка. По другую сторону стола. Окна глядели на улицу. Нам отвели маленькую заднюю комнату. В горнице висела занавеска, за которой стояла широкая кровать. На спинках кровати были медные шишки. Цветастые подушки поднимались пирамидой к потолку. Это была кровать бабы Лены и деда Андрея.

Как трудно отделить мои тогдашние, шестидесятилетней давности впечатления, от нынешних воспоминаний о тех впечатлениях!

Первая осень и первая зима эвакуации были особенно тяжелыми. У нас не было хлеба, не было картошки, не было мяса. Мама не работала. Продуктовой карточки тоже не было. Были какие-то вещи, на которые мама выменивала у соседей-крестьян самое необходимое. Или по воскресеньям мы добирались с мамой до базарной площади. Там иногда можно было выменять или купить (из папиной военной части нам каждый месяц приходил денежный аттестат) по невероятно высокой цене кое-что из продуктов. Но добираться до базарной площади можно было, только начиная с конца октября, когда вязкую засасывающую сапоги глину схватывали морозы. Помогали нам понемногу хозяева. Подкармливали. Чаще меня. Мама из самолюбия отказывалась.


В конце октября выпал снег. Началась северная зима. Снег бывал такой высокий, что порой выйти через дверь не было никакой возможности. А бабе Лене надо было доить корову и задавать корм скотине рано утром. Будили Пашку. Он чаще всего спал на печке или на полатях. Пашка вылезал на крышу через трубу, спрыгивал в сугроб и отгребал снег от двери.

Всю зиму Пашка бегал в школу на лыжах. Это было благом по сравнению с походами по улицам, заполоненным глинистой осеннее-весенней грязью.


Вскоре я тоже приноровился спать на полатях. Во всю длину и ширину деревянного настила был насыпан лук. Желто-коричневые луковицы были теплыми и упругими. Сверху набрасывали овчины. А на них лежали мы: Пашка, я и кот Васька. Если избу так выдувало за ночь, что на полатях становилось холодно, мы перебирались на печку. Гладкие, отполированные за многие годы камни хранили тепло. Печка с полатями была нашим клубом, нашим зрительным залом. Мы болтали с Пашкой обо всем на свете. Он готовил меня рассказами к летней деревенской жизни. Я вспоминал, как мог, о родном Ленинграде, о папе, о нашем дворе.


На полатях было полутемно. Под овчинами шуршали луковицы. Их шорох смешивался с шорохом тараканов, которых на полатях были несметные полчища. Темно-коричневые и любопытные, они вылезали отовсюду и таращились на меня, поводя длинными усами. Скоро я к ним привык и не обращал на тараканов ни малейшего внимания. По утрам надо было всего лишь выйти в сени и стряхнуть тараканов с одежды.


Кот Васька был огромный черно-белый лентяй, проводивший большую часть зимы на печке. Он начал исчезать по ночам в марте, возвращаясь к утру через трубу, весь измазанный сажей. Иногда Васька приходил домой с исцарапанной мордой или порванным ухом. Однако Тереховы ценили Ваську за неукротимую храбрость. Он ловил хомяков и крыс на конюшне или в хлеву и притаскивал на крыльцо — показать хозяевам.


Мы валяемся на полатях. Пашка, я и кот Васька. Мы с Пашкой режемся в карты. Васька дремлет. Внизу у кухонного стола сидят моя мама, баба Лена и дед Андрей. На столе чуть светит керосиновая лампа. Фитилек так закручен, что свет лампы с трудом освещает лица. Вечер. По репродуктору передают последние известия. Потом слышна песня. Баба Лена плачет, когда по радио играют песни. У бабы Лены и деда Андрея три сына на фронте: Николай, Александр и Иван.

В деревнях неподалеку от нашего села Сила живут пермяки. Один из сыновей женат на пермячке Ольге.

Часто керосина для лампы нет. Тогда ставят треножник (светец), в центре которого втыкают сухую длинную сосновую лучину. Она горит, потрескивая. Раскаленные угольки осыпаются в таз с водой, прощально шипя.

Иногда мама гадает на картах.


Иногда поет. У мамы хороший голос. Она помнит много песен. Когда мама поет, баба Лена не плачет, как от репродуктора.


Если не надо стирать, варить еду или убираться в комнате, мама читает. Больше всего мама любит Пушкина и Есенина.

Мама пишет стихи. Посылает их на фронт папе. В последнем письме от папы была вложена вырезка из газеты со стихами Симонова «Жди меня и я вернусь…» Мама много раз читает вслух эти стихи. Мне они нравятся. Но я не понимаю, что значит «Жди меня».

Митя из соседней избы — охотник. Он внук бабы Лены и деда Андрея. Ему шестнадцать лет. Он учится в девятом классе. На будущий год Митя окончит десятилетку и поступит в летное училище. На лыжах, с двустволкой и собакой Митя уходит в лес надолго. Да, я забыл про собак. У нас во дворе на цепи живет рыжий лохматый пес Полкан. А у Мити-охотника черная лохматая Жучка. У собак есть будки с полукруглым входом. В будках сено для тепла. В особенно холодные ночи баба Лена впускает Полкана в избу. А Митя — Жучку. Митя удачливый и щедрый охотник. Он часто подстреливает зайцев. Иногда лесных голубей. Часть добычи Митя приносит бабе Лене. Она угощает меня и маму.

Весной Митя подобрал в лесу маленького белого зайчишку. Тот прожил в избе до лета. Скакал, жевал капусту, оставлял лужицы и разбрасывал темные орешки.

По радио передают, что немцы кольцом окружили Ленинград. Началась блокада. Мой папа — на ленинградском фронте.

Мама гадает на картах. Это называется «раскладывать пасьянс». Иногда мама надолго задумывается над картами. Иногда быстро перекидывает их с места на место. Баба Лена просит погадать. Мама гадает на письмо с фронта. И письмо приходит. Понемногу о маминой способности гадать узнают в соседних избах. И в дальних избах. Приходят крестьянки. «Сделай милость, погадай, свет Владимировна. Не откажи, хорошая». Мама раскладывает карты и видит в них: удачно ли отелится корова, опасно ли из-за волков ехать в лес по дрова, отпустит ли ломота в спине или отправиться к доктору в больницу, придет ли желанная весточка с фронта. Крестьянки уходят довольные знанием открывшейся правды. А баба Лена, которая запирает дверь на ночь, приносит из сеней подарки, оставленные для мамы.

Одно только мама отказывается предсказывать: живым ли вернется солдат или пришлют похоронку. Случилось это после того, как мама стала гадать на мужа Антиповны. Ее изба стояла через дорогу от нашей. Мама глянула на пасьянс, вскрикнула, смешала карты и заперлась в нашей комнате. А назавтра почтальонша принесла Антиповне похоронку.

Кончалась наша первая зима в деревне. Да, кончалась по календарю, а не по морозу. Правда, дни прибывали, и солнышко нет-нет пробивалось из-за снежных туч. Пашка притащил мне откуда-то некрашеные березовые лыжи. Я начал бегать по заснеженным полям до ближайшего подлеска и обратно. Весело было скользить по луговой покатой поверхности, закованной в притаявший за день и подмерзший за ночь снежный наст. Вниз до берега реки Силы и дальше, дальше по льду, затаившемуся под глубоким снегом.


Пашка обещал: «Вскроется река, пройдет ледоход, и начнется каждодневная рыбалка!»

Весна пришла в нашу избу однажды ночью. Я проснулся от беготни и хлопанья дверей. Пашки на полатях не было. Я надел валенки и спустился вниз. В это время в избу прибежал Пашка. «Что случилось?» — спросил я у него. «Манька телится!» — крикнул Пашка и убежал опять с ведром горячей воды. Я схватил шапку и вылетел на крыльцо. В коровнике горел свет. Я перебежал через двери заглянул внутрь. Корова Манька лежала на соломе и протяжно мычала. Баба Лена гладила ее и приговаривала: «Потерпи, Манька, потерпи, кормилица наша, недолго осталось, родимая!» Хвост у Маньки был задран. Вдруг из-под хвоста коровы начала появляться маленькая коричневая голова теленочка. Дед Андрей стоял рядом. Вот уже весь теленок лежал на руках деда Андрея. Баба Лена отсекла что-то кухонным ножом и перевязала суровой ниткой. Я увидел кровь, отпрянул и побежал на крыльцо. Ворота коровника распахнулись, и дед Андрей вынес теленка во двор и направился к крыльцу. Я отворил дверь в избу. Дед Андрей осторожно опустил теленочка на кухонный пол. И маленькое коричневое создание уперлось копытцами в пол и поднялось на свои тонкие, гнутые, как ветки, ножки. Вскоре пришли баба Лена и Пашка. Баба Лена бегала из кухни от теленка в горницу, к иконе Николы Угодника, крестилась и повторяла: «Слава Тебе Господи, Иисусе Христе! Манька-от наша голубушка, какого бычка принесла! Счастье-от какое!» На кухне постлали солому, теленок жил в избе неделю или две, пока не окреп и не спали морозы.


Приближалась Масленица. Дед Андрей с Митей и Пашкой наладили качели во дворе. Я не замечал, наверно, по малости лет, все эти перемены в нашем быте. Я принимал их, как есть. Так принимает всякий ребенок каждый новый день жизни. В первый раз увидел железную дорогу и поезд, самолет в небе, слона в цирке, цветение черемухи. Так естественно я принимал уклад жизни в избе Тереховых. Скажем, на кухне всегда стояла миска с вареной свеклой. Там же была положена деревянная ложка. Вообще, ели деревянными ложками. Вилок и столовых ножей не помню. Было несколько кухонных ножей. Я брал, когда хотел перекусить, сочный красно-бурый кусок свеклы, ел и запивал сладким красным отваром. Также, когда была потребность, очищал луковицу и со страстью и слезами откусывал, жевал и проглатывал сочную горькую сладость.


Лук шел на многие нужды и кроме еды. Раза два за зиму мы все тяжко угорали. Оберегая тепло, хозяйка, бывало, рано закрывала вьюшки. Угар шел из печи в избу. Утром с трудом вставали. Болела голова. Тошнило. Баба Лена отваривала лук. Куски вареных луковиц мы засовывали в уши. Через час или два одурь проходила.


Еще одна картинка, поразившая меня. Я вхожу в горницу. Там еще две бабы из соседних изб. Прохоровна и Никифоровна. Я знал их. Они часто забегали к бабе Лене. Да и я иногда оказывался в их избах. Пашка брал поиграть с соседскими ребятишками. Или баба Лена водила, не помню зачем. Я вхожу в горницу и вижу: баба Лена сидит на лавке около окна и прядет шерсть. У бабы Лены была для этого прялка. Вроде длинной спинки стула на палке и с подножкой. К прялке был привязан большой клок шерсти. Ногой баба Лена придерживала прялку, прижимала ее к полу. Левой рукой сучила шерсть, превращая ее в нить, а правой рукой крутила на полу веретено (вроде большого волчка) и наматывала на него пряжу. При этом баба Лена пела. Пела и Прохоровна. Третья соседка Никифоровна без платка сидела на лавке у другого окна, положив голову на колени Прохоровны, которая перебирала ей волосы левой рукой. В правой у нее был кухонный нож. Она время от времени прижимала что-то, сидевшее в волосах Никифоровны, к ножу и щелкала. Мне стало противно и страшно. Я побежал в нашу комнату к маме. Мама писала письмо. «Мама, что там делает Прохоровна страшное? У нее и нож в руках!» «Сынуля, это они вшей ищут». «Что это за напасть такая вши и зачем их надо искать?» «Вши и вправду напасть. Они нападают на людей и кусаются. Это неприятно. Спать мешают. Покоя не дают. Но самое страшное, что вши переносят болезни, от которых люди умирают. Твоя бабушка Ева, моя мама, умерла от тифа, который переносят вши». «И что же, мамуля, вшей можно убивать только ножом?» «О, нет, Даник! Конечно, можно и по-другому. Химическими веществами. Например, керосином. Но керосин убивает только насекомых — вшей. Иx яйца — гниды приходится уничтожать вручную. А потом смывать мылом и горячей водой».

Это был четверг накануне Масленицы. По четвергам Тереховы топили баню. Сначала мылись баба Лена с дедом Андреем. Потом Ольга. Потом Пашка с Митей. Потом мама мыла меня.


Время было тяжелое. Каждый вечер наши хозяева и мама сидели около репродуктора, слушая последние известия. Вести по радио были безрадостные. Хотя немцев остановили под Москвой, они подошли к самой Волге, к Сталинграду, захватили половину России, Белоруссию, Украину, Крым и часть Кавказа. От папы из госпиталя пришло письмо. Он был ранен в плечо осколком противотанковой мины. От Тереховых-сыновей редко-редко приходили весточки.

И всё же в нашей избе праздновали Масленицу. Баба Лена напекла блинов. Пригласила к столу маму и меня. Я никогда не едал таких вкусных и красивых блинов. Может быть, они показались особенными оттого, что и хлеба доставалось не всласть. В горнице посредине стола красовалась большая тарелка с высокой горкой широченных золотисто-белых блинов. Баба Лена пекла на кухне последние блины, ловко смазывая сковородку заячьей лапкой, смоченной расплавленным маслом. Потом уселись за стол. Надо было брать блин, поливать его медом и маслом, складывать вчетверо и откусывать. Запивали блины молоком с сушеной малиной. Корова Манька снова начала доиться как раз перед Масленицей.

Теперь, когда со времени эвакуации прошло больше полувека, я задумываюсь над разительными переменами, произошедшими с моей мамой в годы войны. Обо мне говорить нечего. Я впитывал новую жизнь, как новорожденный — молоко. От любой матери он будет пить и развиваться будет на любом молоке. А вот мама — как она? Мама оцепенела от ежеминутного страха за папу, за своего отца, за братьев, сестер, племянников. Все внешние события, не связанные с ее главной болью и думой, проходили мимо. Мир счастья был разрушен войной. Мы оказались в новом мире эвакуационного быта. Мама воспринимала этот новый мир безропотно и отрешенно. Только этим могу я объяснить мамино безразличие к моему по-детски активному участию в деревенских православных праздниках. Если что-то еврейское и было заложено во мне бабушкой и дедушкой, все развеялось уральскими вьюгами, все растворилось в потоке новых слов, предметов, обычаев.

Да, я начисто забыл, кто я по рождению. Вот что случилось со мной примерно через год после приезда в Силу. Я к тому времени ощущал себя вполне своим среди уральских ребятишек, синеглазых и скуластых от пермяцко-русской крови, драчливых от суровости климата и охотничьего задора, живущего во всякой уральской избе. До сих пор меня обжигает стыд за предательский поступок. В наше село приехала семья эвакуированных. Приехали они не сразу со всеми, а позднее. Я себя считал вполне местным, силинским. Вернее, не считал — просто и не думал о том, кто я. Ленинградская довоенная жизнь казалась цветным сном, июльским утром, чем-то фантастически-случайным. В Силу приехали новые эвакуированные. В этой еврейской семье был мальчик. Черненький, смуглый средиземноморского типа еврейский мальчик. Я встретил мальчика после уроков за школой. Вокруг были ребятишки — местные и эвакуированные. Но и эти эвакуированные тоже прижились на Урале и подружились с местными, проведя с ними два года среди полей, огородов, на рыбалке и в лесу. «Эй ты, выковырянный!» — пристал я к приезжему мальчику. Тот молчал, изумленно глядя на меня и не понимая, чего я от него хочу. «Эй, выковырянный, давай стыкнемся», — не унимался я, ошарашенный безразличием мальчика к моим приставаниям. Я продолжал: «Чо зенки-от свои деготные пялишь?» «А ты на себя посмотри. Ты сам-то какой!» — вдруг тихо ответил мне мальчик. Я поглядел на него и впервые, словно бы в зеркале, увидел себя глазами окружающих меня ребят, местных и эвакуированных.

Подошла Пасха. Не еврейская с мацой, с воспоминаниями о бегстве из египетского рабства и сорокалетних скитаниях по пескам в поисках прародины — земли Ханаанской. Нет. Эту Пасху мы не праздновали. Никто мне о ней не говорил. Да, наверно, мама решила не тревожить мое детское воображение напоминанием о нашем еврействе. Вернее всего, я забыл о своем еврействе. Это правда, что забыл. Так что вкусный пасхальный кулич, крашеные луковой шелухой яйца, которые надо было катать с деревянной горочки, и прочие сладости, обольщавшие вечно полуголодного мальчика, воспринимались мной как настоящий праздник. Мама не решалась лишить меня этого праздника. Правда, Елена Матвеевна Терехова была в избе единственной верующей. Только она в их семье молилась и крестилась на иконы. Так что Масленица, Пасха, а потом Троица, Николин день и Рождество в нашей избе были не столько религиозными, сколько народными праздниками.

В середине мая зацвела черемуха. Белые лепестки засыпали палисадник. Начался ледоход. Грохот шел с реки. Похолодало. «Время льдом запасаться», — решил дед Андрей. Звездочку запрягли в телегу. Дед Андрей, Пашка и Митя отправились на реку. Полная телега льда была привезена с реки. Лед перенесли в погреб. Настелили на лед солому. На лето был готов ледник. Там хранили молоко, сметану, творог, масло, яйца. Ледником пользовались до октября, когда в сенях становилось так холодно, что молоко замерзало в мисках, а пельмени в мешках. Да и лед к тому времени кончался.

Однажды в июне Тереховы отправились на кладбище, захватив еду и питье. Баба Лена, по обыкновению, взяла меня с собой. Праздновали Троицу. Жители Силы (женщины, старики, дети) шли на кладбище поминать покойных. Между могилами еще лежал темный пустотелый снег. Баба Лена постелила холстину на могилу своей матери, осененную православным деревянным крестом с двумя перекладинами. Одна — поперечная, другая — прилаженная наискосок. Такие кресты были вокруг. Из плетеной корзины достали поминальное угощение: крутые яйца, хлеб, соленые грибы, сало, картошку, кутью. Главной едой была кутья: пшеничные зерна, сваренные в меду. Посредине этого диковинного стола возвышался березовый туесок с брагой. Солнце припекало. Хотелось пить. Мы все по очереди отхлебывали вкусную брагу, щедро приправленную сушеной малиной, которая шла в этих местах, наряду с медом, вместо сахара. Малина заготовлялась в августе ведрами и сушилась в жаркие дни на крыше, а в дождливые — на противнях в русской печи. Все мы ели, разбрасывая крашеные крутые яйца и кутью вокруг могилы — птицам. Баба Лена и дед Андрей вспоминали разные случаи из жизни своих родителей или тех братьев и сестер, которые померли к тому времени. Я на этой Троице впервые услышал об ангелах. У ангелов, как у птиц, были крылья. Ангелы незримо летали вокруг могил, донося наши разговоры до тех, кого мы поминали. Птицы были сродни ангелам. Я тоже запивал угощение сладкой брагой. Никто меня не останавливал, пока я тяжко не захмелел. Мама была сильно расстроена и, может быть, впервые после прощания с папой очнулась от глубокой меланхолии.

На южной стороне нашего села громоздились высоченные холмы. За холмами начинался дремучий лес. Склоны холмов поросли малинником. А ниже между селом и лесом лежала долина. Снег сошел с холмов. Долина зазеленела разнотравьем. Нас научили добрые люди, что у подножья холмов и ниже в долине растут хлебные растения — пестики. Появляются пестики только в начале июня и скоро отходят, становятся несъедобными. Мы идем через все село. Глина подсохла. Солнце припекает. Идти в летних лаптях легко, ходко, весело. У мамы корзинка. У меня лукошко. Мы проходим мимо крайних изб. Впереди на холмах стоят высоченные сосны. Мы идем зеленой долиной в сторону холмов. В ложбинках таятся полоски усталого ноздреватого снега. Где же они, эти волшебные пестики? Я читал в какой-то книге о том, что в далеких южных странах растут хлебные деревья. Но чтобы прямо тут, на окраине нашего села?! А вдруг над нами пошутили? Или мы не узнаем в траве эти необыкновенные растения? Мама видит мое недоверчивое лицо. «Даник, сынуля, люди никогда не врут понапрасну. А здесь — какой умысел врать?» И словно в подтверждение маминых слов — вот они — пестики! Как игрушечные оловянные солдатики в шапках с длинными перьями, стоит целое войско зеленых стебельков с вытянутыми сизыми верхушками. Много лет спустя в Америке я увидел спаржу и вспомнил давнишние уральские пестики. Мы набираем полную корзинку и лукошко пестиков. Кажется, их можно было есть и сырыми.

Самым главным делом нашего первого лета в эвакуации был огород. Мама поняла, что продержаться вторую зиму без собственной картошки и других овощей дело немыслимое. Да и старики-хозяева понимали, что маме с ее независимым характером легче самой завести огород, чем одалживаться. Дед Андрей отвел нам чуть не треть своего огорода, который начинался сразу от задней стены избы. Он даже вспахал наш огород вместе со своим. Пахал он на Звездочке, запряженной в плуг. Дед Андрей шел с плугом за лошадью. Пласты земли дыбились и закручивались из-под лезвия плуга — лемеха. А мы с Пашкой бегали за плугом по борозде и собирали упругих красновато-лиловых червей для рыбалки. Вспахав огород, дед Андрей разровнял землю бороной, множество зубьев которой дробили крупные комья. Баба Лена дала нам проросшие клубни картошки, которые мама разрезала на части по числу ростков (глазков). Так было намного экономнее, чем сажать целый клубень. Посадили мы с мамой капусту и помидоры из хозяйской рассады. А огурцы, свекла, морковка, укроп, репа и калюжка (брюква) посажены были семенами, которые день или два хранились на тарелке в мокрой тряпочке.

Сейчас невозможно поверить в то, что моя мама — дочь набожного еврея — пошла и на другой шаг, чтобы продержаться в нашу вторую суровую уральскую зиму. Наши добрые хозяева настоятельно посоветовали маме завести поросенка. Благо у них до августа-сентября оставались излишки проросшей и негодной в пищу мелкой картошки. «Ты, Владимировна, не бойся! Ты начинай жить по-деревенскому. А там одно за другим потянется. Глядишь, с мясцом да сальцом зиму одолеешь». И вот наш собственный поросенок Нюф хрюкает в сарайчике и, чавкая, нетерпеливо лопает вареную и толченую с крапивой и лебедой картошку. А там и два гуся, переваливаясь, шагают под моей неусыпной заботой на луг к речке и обратно. У нас с мамой большое хозяйство: огород, поросенок, гуси. Мы стали совсем деревенскими.

Но самым большим деревенским счастьем оказалась для меня рыбалка. Черви у нас были набраны в ведерко с землей, когда дед Андрей вспахивал огород. У Пашки снасть была готова: удочка, крючки, леска и поплавки. Мне надо было налаживать удочку с самого начала. Пашка сказал: «Надо тебе, Данька, вырезать в березняке подходящее удилище». До березняка было рукой подать. Наша изба стояла на околице села. Через луг мы спустились к реке. По-над бережком вилась тропка. Уходила в лес. Пашка несколько раз останавливался около молодых березок. Примерял их к моему росту. Никак не мог выбрать то, что годилось бы именно для меня. Наконец, выбрал. Срезал. Зачистил кору. Удилище оказалось длинным, легким и гибким. «Теперь главная наша забота — леска для твоей удочки», — сказал Пашка. «Где же взять эту леску, Пашка?» — спросил я у своего старшего друга и учителя деревенской жизни. «А ты догадайся! Книжек, небось, дюжины две прочитал. Вот подумай и скажи, у кого мы попросим леску?» «У деда Андрея?» «Нет!» «У Мити?» «Нет!» «В Сельпо купим?» «Если бы!» «Тогда я не знаю, Пашка, ей-богу, не знаю! Скажи где, Пашка? Ну скажи! Просят тебя по-человечески», — начал я канючить. «Эх ты! Ни в жизнь не догадаешься!» «Ни в жизнь, Пашка», — согласился я. «У Звездочки!» — торжествует Пашка. «Как это?» — поразился я. Звездочка — лошадь, на которой дед Андрей разъезжает по делам «Заготзерна», привязана к столбу крыльца. Мордой она уткнулась в мешок, который висит на ее шее. В мешке сено. Звездочка жует сено, помахивая от удовольствия хвостом, похожим на огромную кисть для художника-великана. Хвост состоит из сотен длинных сивых волос. Пашка треплет Звездочку за хвост. «Вот она, твоя леска. Только надо Звездочку как следует попросить. Ты, Данька, стой на крыльце. Стой да учись, пока я жив!» — шутит-командует мой старший друг. Он гладит шею лошади. Он шепчет ей ласковые слова. Звездочка покачивает головой, как бы показывая, что разрешает. Пашка подходит к ней сбоку. «С заду нельзя! — поясняет Пашка. — Зашибет ненароком». Он осторожно, по одному, выдергивает крепкие, как проволока, волосины из хвоста лошади. Мы сидим на крыльце и свиваем леску из упругих лошадиных волос. По три волосины на одну нить. К вечеру моя удочка готова. С удочками, с червями, с ведерком для улова, с двумя ломтями хлеба мы спускаемся к реке. Пашке везет. То щуренок, то окушок, то жирный пескарь дрыгаются на его крючке. Пашка снимает пескаря с крючка, разрезает его толстенькую спинку вдоль хребта и посыпает солью, прихваченной из дома. «Кусай!» — угощает меня Пашка. Я откусываю солоноватую рыбью спинку: «Вкуснота, Пашка!» Наконец, и мне начинает везти. Я ухватываю момент, когда поплавок чуть подпрыгнет и нырнет. Я вытаскиваю окушка, а потом пескаря. И снова — окушка. «Молодец, Данька! Совсем уральским стал!» — хвалит Пашка.

Это была мальчишечья рыбалка. А вот настоящую рыбную ловлю я увидал в конце лета. В тот день с утра дед Андрей проверял бредень. Бредень — это очень длинная сеть, с каждого конца которой привязана палка. Бредень похож на гамак, удлиненный во много раз. К середине бредня пришит мешок. Под вечер пришел Митя. Дед Андрей с Митей потащили бредень к реке. Мы с Пашкой увязались за ними. На берегу бредень размотали. Митя скинул рубаху и портки, взял палку с одним из концов бредня и поплыл на другой берег. Там, где не так глубоко, а можно было встать на дно, Митя остановился. С этого момента оба рыбака — дед Андрей и Митя стали брести по колено в воде, каждый вдоль своего берега. Пройдя метров сто, они остановились, и Митя поплыл обратно, волоча свой конец бредня. Сеть вытащили на берег. В мешке было множество рыбин и раков. Раки были вовсе не красные, как я думал до этого, а темно-серые. Много раков запуталось и в ячеях бредня. Раков накидали в ведро, а дома сварили в соленой воде. Вот когда они стали красными. Я видел несколько раз ловлю рыбы бреднем. Однажды что-то сильное ударило в сеть бредня. Это была огромная щука, метра в полтора. Темная, в пятнах стального оттенка. Она запуталась в сети, но была опасна острыми зубами. Запутанную щуку дед Андрей переломил, как жердину, через колено. Тогда она утихла. Баба Лена запекла щуку целиком. Пирог был во весь стол.

Огород требовал каждодневного ухода: поливать из лейки, выпалывать сорняки, окучивать картошку, удобрять помидоры и огурцы. Лейка с водой была тяжелая. В жаркие дни маме приходилось таскать из колодца на огород сразу по два ведра на коромысле. Да и набирать воду из колодца было делом нелегким даже для деревенских баб. Мама никогда не жаловалась. Когда я прижимался к ней, жалея, мама целовала меня, успокаивая: «Это совсем не так уж трудно, Даник. Надо привыкнуть. Я почти привыкла. Скоро будет совсем легко. Зато как заживем со своей картошечкой да капусткой!» «С помидорчиками! С огурчиками! Моркошкой! Калюшкой!» — подхватывал я, и мы начинали смеяться. Удобрять помидоры, огурцы и капусту было не то чтобы тяжело, но поначалу совсем непривычно и даже противно. Что было делать! В уральской глинистой земле без навоза или другого подобного удобрения кроме картошки да моркошки, да свеклы ничего не росло. Хорошо хоть удобрялся огород всего один-два раза в лето. Перед тем, как зацветали огурцы-помидоры. Удобряли тем, что отстаивалось за год в выгребной яме уборной, которая была во дворе. Хозяева насыпали торф в выгребную яму. Дед Андрей черпал эту вонючую жижу ведром, приделанным к длинной палке. Баба Лена, Пашка, мама и я со своими ведрами (у меня было ведерко) таскали удобрение на грядки. К вечеру затопили баню с пахучими свежими березовыми вениками. Изведено было много воды на мытье и стирку, а все казалось, что вонючий дух не улетучится ни с тел, ни с одежд.

Пашка был озорник и охальник. Озорник, потому что научил меня перелезать через забор в соседский огороди срывать листья табака. Я отдавал листья Пашке. Он сушил их тайком на крыше бани и тайком же курил свернутые листья махорки. Я не курил. Я закашливался. Пашка научил меня многим озорствам. Например, кататься верхом на спине нашего поросенка Нюфа, когда он подрос. Пашка был единственным сыном у бабы Лены, которого по малолетству не послали на фронт. Она ему многое прощала. Дед Андрей не позволил бы, да он многого не знал, вечно разъезжая по району по делам «Заготзерна». Например, Пашка мог влететь в избу, схватить из миски соленый огурец и, тряся этим огурцом, произнести: «Едрена мать! — сказала Королева, увидев хер персидского Царя!» Мама, если была поблизости, делала вид, что не заметила. Баба Лена восхищенно восклицала: «Ах ты, охальник!» A я, пораженный не столько смыслом сказанного (из которого следовала возникшая романтическая связь между некоей Королевой и грозным персидским Царем), сколько энергичным ритмом и ясным звуком произнесенного, стоял с широко раскрытыми глазами, размышляя над загадочным смыслом слов Едрена мать и хер. Пашка мне вскоре смысл сказанного разъяснил без всяких аистов и капустных листочков. Многого я все равно не понимал, но Пашка упорно учил меня основам жизни, которые были вполне естественными для деревенских ребятишек. Например, петух напрыгивал на квохчущую отчаянно курицу. Пашка замечал: «Топчет петух курицу, она и орет от радости!». Или показывал мне на живую толстую палку с глянцевым набалдашником, выросшую из живота жеребца. Или в августе сманил меня пойти рано утром за пастухом, выгонявшим на пастбище коровье стадо. Сманил и показал, как бык оседлал нашу корову Маньку. «Бык корову тык. К весне наша Манька теленка принесет», — пояснил Пашка. Один из последних этапов моего натурального образования был связан с приездом на побывку дочери Тереховых — Райки. Это произошло осенью или зимой. Райка работала на фабрике в городе Молотове (Перми). Она была рыжая, языкастая и развязная девка. Нагулявшись по селу, Райка лезла на печку подремать. Этого момента Пашка и дожидался. Он манил меня и велел смотреть снизу. «Видал?» — вопрошал Пашка. — «Угу».

Бывало, что никого в нашей избе не оставалось с утра. Все шли на работы в колхоз. Баба Лена, Пашка, мама. Тогда мама брала меня с собой. Помню поле, где растет лен. Цветы у льна голубые-голубые, как мамины глаза. Мама выдергивает сорные травы. Я помогаю маме. Мы вместе вырабатываем трудодни. А вот другое поле. Это рожь. Поле спелой ржи в августе. Мама жнет рожь серпом. Она ухватывает сколько может стеблей, на которых раскачиваются усатые темно-желтые колосья. Мама крепко держит стебли правой рукой. В левой руке у мамы серп — острый полукруглый нож с деревянной рукояткой. Как на гербе. Мама отчасти левша. Пишет правой, а делает тяжелые работы левой рукой. Мама подрезает стебли и складывает, пока не наберется целый сноп. Как только сноп набирается, мама крепко-накрепко перевязывает его стеблями ржи, как веревкой, и ставит один сноп к другому. Это называется вязать снопы. Они постоят, подсохнут. Потом их увезут молотить.


Двор около амбара чисто выметен и освещен фонарем. Вокруг темно. С реки тянет холодным ветерком. Поздний вечер августа. Молотьба. Почему надо было молотить ночью? На выметенной части двора, да еще, кажется, на постеленном сверху брезенте лежат снопы ржи. Тут немного наших заработанных мамой на трудодни снопов тоже. Дед Андрей молотит рожь. Он молотит рожь цепом. Цеп — это тяжелая короткая чугунная цепь, прибитая к толстой рукоятке. Как плетка. Вместо ремня — короткая цепь. Дед Андрей и в самом деле молотит — часто-часто бьет цепом по колосьям, из которых высыпаются зерна. Время от времени дед Андрей останавливается. Баба Лена или мама по очереди наклоняются, берут полной горстью зерна, которые еще смешаны с шелухой колосьев, и подбрасывают на ветру. Веют зерно. Отделяют его от шелухи и острых колких чешуек колоса. Очищают зерна от ости.

От папы пришло письмо. В письме папина фотография. Папа на этой фотографии снят в морской форме. На черном морском кителе капитанские нашивки. И фуражка тоже военно-морская с кокардой-крабом. В письме папа написал, что его перевели служить на Балтийский флот. Он теперь командует дивизионом торпедных катеров. Мама всем показывает папину фотографию. Мы с мамой очень гордимся нашим папой.

А в это время в один из дней, когда лето приблизилось к своему концу, пришла похоронка на сына Тереховых — Александра. Похоронка — это письмо из штаба военной части, в котором написано, что такой-то солдат или командир убит на войне. Баба Лена сидела целыми днями в черном платке под иконой Николы Угодника и плакала. Все в нашей избе притихло и потемнело. Даже Пашка бросил озорничать. Дед Андрей, когда приезжал домой, садился на крыльцо и курил до поздней ночи.

«Как там наш папка на море?» — спрашивал я маму. А сам думал и думал об этой страшной похоронке. «Наш папка самый храбрый, самый сильный и самый везучий, сынуля! Он финскую войну прошел. И эту пройдет. Знаешь, как его немцы боятся?» «Как? Скажи, мам!» «О, все фашистские подлодки уматывают в свою Германию, когда папкины катера появляются на горизонте. Послушай, что в газете написано». «Давай, мам, читай скорее!» Мама читает из газеты: «Торпедные катера Краснознаменного Балтийского флота потопили вражескую подводную лодку, шедшую по курсу Кенигсберг — Кронштадт». «Может, это папкины катера?» «Наверняка, папкины!» — мама улыбается, подхватывает меня на руки, целует.

Я проснулся, потому что услышал, как мама плачет. «Мам, что с тобой? Мамуля, почему ты плачешь?» «Нет, ничего, Даник. Это я так. Сейчас перестану». Я сплю на широкой лавке, на которую положен сенник — матрац, набитый сеном. Я пытаюсь заснуть. Представляю, как завтра пойду с Пашкой на рыбалку. И снова слышу, что мама не спит, плачет. Я забираюсь на мамину кровать. Прижимаюсь к ней. Успокаиваю, целую мою маму. Мы засыпаем.

У нас важные новости. За мамой пришла от директора начальной школы посыльная — сторожиха Климовна. По секрету Климовна сообщает, что директор Зоя Васильевна хочет взять маму в школу учительницей немецкого языка и одновременно — пения. Мама надевает нарядное платье. То самое, в котором она ходила в Лесотехническую академию на заседания кафедры. Еще до войны. Мне велено дожидаться дома. Я капризничаю. Мне ужасно хочется пойти вдоль села с мамой, когда она такая нарядная. Мама направляется к самому директору школы.

У мамы был замечательный музыкальный слух. И память была необыкновенная. Она знала много стихов. Песни со словами и мелодиями звенели в маминой душе, как птичьи голоса. Кроме русских, мама знала множество слов: немецких, литовских, белорусских. Идиш и русский были для мамы главными языками. Я помню, как мама сетовала: в школе нет учебников немецкого языка, нет словарей. Она сочиняла фразы на немецком языке и раздавала школьникам как учебное пособие. Составляла немецко-русские словарики к каждому уроку. В школе не было рояля. Мама разучивала с детьми песни a cappella. Мне предстояло идти в школу на следующий год.


Получается, все самое главное из деревенской жизни случилось в первый год. Конечно, нет! Просто, все оседало на сито первого нашего года, и потом трудно было разделить события всех лет эвакуации. Например, когда я начал сам ездить верхом? В шесть или в семь лет? Как я вскарабкался на спину Звездочки? Седла не было. Мальчишки гоняли на лошадях без седел — на мешке, переброшенном через спину.

Обычно коров пригоняли с пастбища часов в шесть вечера. Коровы шли и громко мычали, просили скорей их подоить. Наша корова Манька тоже громко мычала, особенно, когда подходила к воротам нашей избы. Тут баба Лена вертелась, как волчок. Скорее заводила Маньку в коровник, обмывала ей розовые соски, торчавшие из набухшего тяжелого вымени, ставила подойник под Манькин живот и начинала доить. Струя молока била в подойник. Это был малиновый звон. И сладкий пар вился из подойника. Я был наготове со своей кружкой. Баба Лена накрывала марлей мою кружку и наливала парное молоко, которое я выпивал тут же.

Подходила пора копать картошку и убирать прочие овощи. Помидоры налились зеленым соком. Мы собирали помидоры и прятали в темное место, внутрь валенок — дозревать. Огурцы тоже уродились. Мы их срывали и ели все лето, а теперь можно было солить на зиму. Пора капусты еще не подошла. Ее срезали накануне первых заморозков. Но еще до картошки и прочих огородных дел предстояла заготовка лесной малины. А между выкапыванием картошки и срезанием капустных кочнов было время заготовки грибов и засолки их на зиму. Все эти работы повторялись каждый год нашего пребывания в уральском селе. Мама сразу поняла их первостепенную важность для нашего выживания и свято следовала всем советам бабы Лены, которую очень уважала. Кажется, Тереховы тоже уважали и любили мою маму за открытый нрав, честность, участие во всех событиях жизни хозяев нашей избы.

Мама отправлялась за малиной с целой компанией баб. Она и сама выглядела, как деревенская: в ситцевой выцветшей косынке, надвинутой до самых бровей, в длинной черной оборчатой юбке, в летних лаптях, обшитых тряпицами, с коромыслом, ловко перекинутым на полплеча, с ведрами, нацепленными на коромысло. Несколько раз до рассвета уходила мама на весь день в компании баб из соседних изб и возвращалась под вечер с ведрами, полными темно-красных до лиловости ячеистых пахучих ягод. Мы сушили их на зиму. Это была и сладость к чаю, и целебное средство от простуды. Но вот однажды мама вернулась испуганная, без ведер и коромысла. Она обирала куст малины, так густо увешенный ягодами, что, казалось, конца им не будет. Вдруг мама услышала треск веток и нутряное урчание на другой стороне куста. Ветки раздвинулись, и огромная коричневая голова медведя появилась перед маминым лицом. Она побросала ведра с коромыслом и припустилась бежать. Ноги сами вынесли ее на дорогу, ведущую к селу.

Наступила осень. Начались затяжные тяжелые дожди. Мама преодолевала непролазную грязь и ходила в школу учить детей немецкому языку и пению. Чаще всего я оставался в избе с бабой Леной. Она пекла хлеб, и я с нетерпением дожидался, когда горячие темно-рыжие ржаные караваи появятся из горнила русской печи. Она варила щи в чугунке, а в другом — объемистом чугуне — мелкую картошку для свиней. Или пряла. Или ткала холст. И всегда разговаривала со мной. Рассказывала про сыновей. Особенно про убитого сына Александра. Но и про остальных, включая Пашку, которого баба Лена родила, когда ей было за пятьдесят. «Пошла я Ромашку доить — корова была у нас прежде нынешней Маньки. Пришла, подойник подставила, сосцы обмыла и расположилась доить, да как закрутило, как пошло, едва Пашутку-сыночка подхватить успела. Дом-от весь спит. Утро ранехонько. Ну, сама помаленьку и управилась. Ножичком пуповину перерезала да суровой ниткой перевязала…». Я слушал это и пытался вообразить и представить рассказанное в картинах знакомой мне реальности. Ведь удавалось же мне воображать и представлять картины из книги Жюля Верна «Пятнадцатилетний капитан». Корабль. Испорченный компас. Африканские джунгли. Юный капитан Дик Сэнд. Так соединение слова устного и письменного стало для меня главным источником знания, воображения и наслаждения.

В лесу росло несметное количество рыжиков. Мы ходили в лес вчетвером: баба Лена, Пашка, мама и я. Мне тоже давали плетеную корзинку и ножичек. Рыжики стояли, как человечки в круглых оранжевых шляпах с едва заметными бледными узорами. А умирали рыжики, как солдаты. Подрежешь ножку, и оранжевый сок, похожий на кровь, капает из раны. Соленые рыжики шли вместо мяса всю зиму.

Конечно же, картошка была главной нашей заботой. Мы окучивали нашу картошечку летом. А поближе к началу августа начали подкапывать кусты картошки, отцветшей и красующейся зелеными, похожими на мелкие помидоры, ягодами.

Картофельная ботва пожухла, скукожилась и стала коричневой. Надо было копать картошку. Мы пошли на огород, захватив с собой вилы и мешки. Мама втыкала вилы под куст картошки и вытаскивала картофелины за ботву. Картофелины были прицеплены к корням куста и полузасыпаны глинистой землей. Я отрывал белые клубни от слабых корешков, отряхивал от земли и складывал в мешок. Многие картофелины отрывались от корней сами еще раньше. Надо было их разыскать в земле. Мы накопали несколько мешков картошки и решили пройтись снова и проверить, не осталась ли часть клубней в земле. И вот тут мама, наверно, от усталости или из-за того, что я сунулся, не предупредив, проткнула вилами насквозь указательный палец моей левой руки. Хлынула кровь. Палец завязали. Повезли меня в сельскую больницу. Сделали укол против столбняка. Рану промыли и наложили повязку с риванолом. Палец долго не заживал, рана гноилась. Мама боялась заражения крови. На этот раз обошлось.


Когда мама очищала капустные кочны от зеленых и негодных к заквашиванию листьев, она показывала мне зеленых, жирных, медлительных гусениц. В ведре с отходами набиралось порядочно зеленых листьев вперемешку с зелеными гусеницами. Они кишели между листьями, продолжая ползать и настойчиво жевать, хотя им оставалось жить совсем немного.

Осень перешла в зиму за одну ночь. Мы проснулись и увидели двор, огород и улицу заваленными снегом. Сразу стало веселее и тревожнее. К ноябрьским праздникам дед Андрей с Митей закололи нашего поросенка, который стал боровом. На зиму была картошка, квашеная капуста, соленые огурцы, соленые грибы, мясо и немного муки. От папы приходили письма и открытки. Однажды пришло письмо от маминой сестры Фани. В конверт была вложена вырезка из армейской газеты с фотографией Фани и статьей. На фотографии была наша Фаня в гимнастерке и с орденом Боевого Красного Знамени. В статье было написано, что сержант войск связи Фаина Коган совершила воинский подвиг. Она несколько часов соединяла голыми руками провод, порванный снарядом. Когда руки закоченели от мороза, Фаня зажала концы провода в зубах, пока другие связисты не обнаружили ее и не пришли на помощь. Все это произошло под Сталинградом. Каждый день в последних известиях сообщалось о Сталинграде. Баба Лена плакала и молилась Николе Угоднику.


В середине января от папы пришла посылка. Немного запоздавшая к Новому Году, зато пришедшая как раз к моему дню рождения. Мне исполнилось семь лет. В посылке лежала синяя шелковая косынка для мамы. В то время по радио часто передавали песню «Синий платочек». Для мамы — косынка, а для меня — черная военно-морская шинель, сшитая по моему росту, и зимняя черная шапка-ушанка с настоящей золотистой кокардой-крабом. И черный форменный ремень с медной бляхой, на которой красовался якорь. Я надел всю эту красоту и не хотел снимать до самой ночи. Соседи приходили смотреть на меня, какой тут настоящий морячок появился в избе Тереховых. У Мити Терехова был фотоаппарат с гармошкой. Он сделал снимок, проявил его, и мы послали фотографию папе на Балтику. Мама была снята в синей косынке, а я в шинели, перепоясанной морским ремнем, и в черной шапке-ушанке с золотистым крабом. Правда, синий цвет косынки вышел черным.

По радио передали, что наши разбили немцев под Сталинградом. Мама и баба Лена плакали. В избе то и дело хлопали двери туда-сюда. Приходили-уходили бабы-соседки. Впервые я услышал, как не только тоскуют по ушедшим на фронт, но и мечтают вслух об их возвращении. До Сталинграда, до февраля 43-го года был полный мрак и уныние. Теперь блеснула надежда.

Свою первую учительницу я не могу припомнить. Зато определенно помню, что мне было безумно скучно в школе. Букварь я давно прочитал. Книжки читал бегло. Я помогал учительнице обучать чтению своих одноклассников. С чистописанием выходило не так гладко. Я знал, как писать слова. Какими буквами. Мне было скучно выводить дурацкие прямые линии и закругления с разными степенями нажима. Знаменитые восемьдесят шестые перья (медные со звездочками) — ломал без всякой жалости. Письмо у меня было беглое и грамотное. Учительница ставила мне четверки, хотя, наверно, я заслуживал двоек по чистописанию.

Наступила зима. Я хорошо бегал на лыжах. Многие добирались до школы по раскатанной лыжне. Так было удобней и быстрей. Я не отставал от сельских ребят. Пашка по-прежнему опекал меня. Мы вместе бегали на лыжах кататься с высоченных гор. Палки мы оставляли внизу, под горой. Считалось недостойным пользоваться палками, скатываясь с горы. Может быть, в этом была особая предосторожность: если упадешь, то не наткнешься на острые палки. Особым шиком считалось скатиться с горы, кончавшейся трамплином. А к тому же, в конце горы, перед самым трамплином стояли мальчишки и подбрасывали палки под мчавшиеся лыжи. Надо было подпрыгнуть и перелететь сначала через палки, а потом над трамплином.

Я потерял чувство страха.

Мама учила сельских ребятишек немецкому языку и пению. Зима летела к Новому Году. В январе 1944 г. по радио передали, что наши войска прорвали немецкую блокаду Ленинграда, длившуюся три года. Потом был освобожден Таллинн. Дивизион торпедных катеров, которым командовал папа, принимал участие в боях за Кенигсберг. Папа получил орден Отечественной войны. В конце апреля 1944 г. папа прислал нам вызов. Можно было возвращаться домой в Ленинград.


Мой автобус из Перми приближался к селу Сила. Не отпускали воспоминания о войне и эвакуации.

Когда я уезжал из Москвы, был март. Улицы дышали весной. На прощанье я привез Ирочке мимозы. Они светились, как желтые фонарики. Тротуары блестели от растаявшего снега. А в Силе еще была глубокая зима. Автобусная станция располагалась на городской площади. К тому времени, когда меня поселили в маленькой сельской гостиничке, начало смеркаться. Я помнил, что изба Тереховых стояла на Силинской улице. Помнил, что Силинская улица тянулась вдоль реки. Но ведь со времени эвакуации прошло почти сорок лет. Срок невероятный, сравнимый с блужданиями евреев по пустыне. Вдруг подумалось, что все эти годы я блуждал, чтобы вернуться в обетованную землю моего детства — на Урал, в село Силу. Верный компас — предчувствие! И все-таки, я боялся ошибиться. Боялся, что не найду никого из Тереховых, но отгонял сомнения, верил, почти знал, что приеду и найду.

Я покорился интуиции. Пошел на поиски избы Тереховых, как ходил сотни раз в эвакуации: от городской площади — Силинской улицей — к нашей избе. Очертания изб, изгородей, ворот и приусадебных строений сами вели меня к цели моего путешествия. По правую сторону улицы дома обрывались, а дальше шел спуск к реке. А на левой стороне, я это помнил доподлинно, по нашей улице когда-то стояло еще несколько изб, среди которых Тереховская изба-пятистенка была предпоследней. Дальше начиналось колхозное поле. Так и оказалось. Я увидел знакомые ворота, избу с крылечком, огород и баньку в углу усадьбы. Я отворил калитку ворот и шагнул во двор. Рядом с коровником стояла все та же собачья будка. Я так и замер от предчувствия, что из будки выскочит черный лохматый пес Полкан, подбежит ко мне, гремя цепью, и станет ластиться, как бывало в детстве. Однако черный пес, выскочивший из будки, не признавал меня, а злобно лаял. Я едва успел отпрянуть. Дворовый сторож стоял на задних лапах, натянув до предела цепь, чуть ли не тащившую за собой будку. Я метнулся на крыльцо, куда собака не могла дотянуться. Дверь избы отворилась, и на крыльцо шагнул бородатый мужик в косоворотке с распахнутым воротом и валенках. «Вы кто?» — спросил бородатый и начал внимательно всматриваться в мое лицо. «Мне зовут Даниил. Даниил Новосельцевский. Во время войны я жил в этой избе вместе с моей матерью — Стеллой Владимировной». «Так вы будете… ты будешь — Даней, Данькой?» — воскликнул бородатый мужик и бросился меня обнимать. Это был Пашка Терехов, нынче Павел Андреевич Терехов, мой друг и учитель жизни из давних лет эвакуации. Через темные сени мы вошли на кухню, где готовила обед, стоя перед громадной русской печкой, полная женщина лет пятидесяти или немногим больше. Павлу Андреевичу было примерно столько же. Я помнил, что он был старше меня лет на десять. Я разглядел его лицо: глубоко посаженные синие глаза, красноватый (от зимнего солнца и ветра) пигмент кожи, гладко зачесанные редкие седые волосы. «Это моя жена Галина Прокофьевна. Работает бухгалтером на льнокомбинате», — сказал Павел. «Галя», — протянула мне руку жена Павла. «Даниил», — мы познакомились. Она вернулась к плите.

Убегая из Москвы, я знал, что встречу кого-нибудь из Тереховых или тех, кого помнил по годам эвакуации, и потому привез кое-какие подарки, которые оставил до поры в гостинице. Но какой же русский человек, отправляясь даже в возможные гости, не захватит бутылку вина? У меня была с собой черная корреспондентская сумка с широким ремнем, которую я купил когда-то в московском магазине «Лейпциг» перед поездкой на праздник поэзии в Литву, а в сумке — бутылка коньяка «Арарат» и коробка трюфельных конфет. Я выставил бутылку и конфеты на кухонный стол. «Павел Андреич, можно мне походить по избе?» — спросил я, одновременно нащупывая словарь нашего будущего общения. Он не возразил против Павла Андреевича, продолжая обращаться ко мне Даня, Даниил. Врожденным чутьем Пашка понял, что так будет правильнее. А ведь он ничего еще не знал о моей жизни и о цели моего приезда в Силу, хотя как умный и проживший жизнь человек, наверняка, предположил нечто странное в моем неожиданном появлении.

Я обогнул печку и вошел в горницу. В комнате было темно. В углу мерцала лампадка. Павел включил электричество, и я увидел, что лампадка висит, как и прежде, в левом углу, перед иконой святого Николая Угодника. «Помнишь, Даня, мою матушку?» «Ну, конечно, Павел Андреевич, ведь она со мной столько времени проводила! И мама вспоминала Елену Матвеевну добрым словом». «Знаешь, Даня, давай звать друг друга, как в детстве: Даня, ну, в крайнем случае, Даниил. А ты меня — Паша, Павел. Какой для тебя я Павел Андреевич!» Пожалуй, Павел не лукавил. Он улыбнулся и обнял меня. Мы обошли горницу. За окнами стемнело. Через дорогу в избе напротив погас электрический свет, и осталось голубое свечение телевизора. Мне хотелось пойти дальше по избе. Горница как будто стала обширнее с тех лет. «Здесь была когда-то кровать матушки и отца. И отца моего помнишь, Даня?» «Как же, Паша! Как я могу забыть Андрея Михеевича?!» — ответил я и посмотрел на дверь в следующую комнату. Терехов проследил мой вопрошающий взгляд: «Правильно, Даня, там жили вы с твоей матушкой, Стеллой Владимировной. Хочешь взглянуть?» Я кивнул. Сил не было ответить. Слезы перехватили дыхание. В комнате, где мы жили с мамой во время войны, ничего не изменилось. Окошко выходило в огород к баньке. У стены кровать, старинный шкаф, полка с книгами, наверняка, еще с теми, которые читала моя мама или я. Появился столик с электрической лампой для вечернего чтения.

Мы вернулись на кухню. Галина Прокофьевна накрывала к ужину. На столе, кроме принесенной мною, возвышались еще две бутылки: «Московская водка» и портвейн «Золотая осень». Павел налил нам по граненому стаканчику водки, а жене — портвейна. Я выпил немного. Павел на одном дыхании осушил свою порцию и торопливо налил себе, с укоризной показав на мой стакан с остатками водки: «Обижаешь, Петрович». Галина Прокофьевна заступилась за меня: «Если человек непривычный, зачем же, Пашенька, напирать!» «Я, Галина Прокофьевна, не напираю, а угощаю гостя. Даниил не маленький. Сам решит, пить или не пить!» «Ладно. Ладно, Пашенька, я так, к слову». Она торопливо отпила глоточек портвейна и вернулась к плите. С тех пор, как я жил во время войны в избе Тереховых, произошли изменения, которые замечались не вдруг, а постепенно. Например, в прежние времена суп (чаще всего это были щи из квашеной капусты) мы ели из одной большой миски, поставленной посередине стола, по очереди погружая деревянные ложки в эту миску и помогая ломтем хлеба, донести до рта горячее варево. Наверно, этот обычай отошел, и хозяйка поставила перед каждым из нас привычные фаянсовые тарелки со щами и положила металлические ложки. Павел добавил себе и мне из бутылки «Московской водки», пояснив: «Коньячок оставим на потом, для хорошего пищеварения. Так в умных книгах написано». На столе, кроме мисок со щами, стояли деревенские закуски: соленые огурцы и грибы (мои стародавние знакомые — рыжики!), ломти розового сала, масло, хлеб. Уклад в этой избе, наверняка, мало изменился со времени войны. Я ведь ничего не знал о жизни Тереховых с тех пор, как мы с мамой вернулись в Ленинград из Силы. Впрочем, как и они о моей. «Рассказывай, Даня, откуда ты приехал и кто ты есть в настоящем?» — спросил Павел и снова наполнил граненые стаканчики. Я рассказывал, немного лукавя, потому что утаивал подробности, которые Тереховы просто не поняли бы или неправильно истолковали. То есть, рассказал о моей жизни по возвращении из Силы в Ленинград. О родителях. О школе. Об университете. Но как-то в общих словах, пробегая по ступеням событий, как пробегается гармонист по клавишам, откладывая переход к главной мелодии. «И матушка и отец оба умерли!» — всплеснула руками Галина Прокофьевна. После второго стаканчика портвейна она попросила величать ее Прокофьевной, или проще — Галиной. «Да, оба умерли. Мама раньше. Отец лет пятнадцать назад. Впрочем, у него была другая семья». «Тем более, жалко. Переживал, чай, что такого сына оставил». Выпили за память моих родителей. Павел заметно отяжелел. «А ребятишки-то, ребятишки у тебя есть, Петрович?» — предложила Галина Прокофьевна самый обкатанный в народе предмет общения. «Холостой я, Прокофьевна!» — снова слукавил я, потому что кем, как не единственной женой, была для меня Ирочка! «И не был женат?» «Не был», — окончательно лишил я хозяйку почвы для традиционной беседы. Ибо что, как не рассказ о родителях, жене/муже и детях соединяет неожиданными мыслями и теплом добра людей, готовых принять новую или перелить старую дружбу в крепкую привязанность взаимодоверия! Я же обрубил все возможные для Галины Прокофьевны ходы к словам, скрепляющим дружескую откровенность. Галина Прокофьевна даже вздохнула огорченно, так вероломно увел я разговор от себя в надежде на исповедь со стороны Тереховых. Водка кончилась. Правда, на мою долю досталось не больше трети опорожненной бутылки. И опять Павел Андреевич уступил место семейного летописца жене, прежде пытавшейся разговорить меня. Да и язык старшего приятеля моих детских забав слушался с трудом. Поженились Тереховы в конце 50-х, когда Павел после окончания Уральской ветеринарной академии в Молотове (Перми), вернулся в Силу, получив должность директора районной ветеринарной станции. Выросли дети и разъехались по институтам. Анечка — старшая — окончила Свердловский медицинский, стала врачом-инфекционистом. Гришенька — на два года младше Анечки, поступил в Академию связи в Ленинграде. Служит на Памире, около самой границы с Афганистаном. «Место неспокойное», — вставил тяжелое словцо Павел Андреевич. — «Да где в наше время спокойно! Ты вот, Петрович, небось, не от покоя в наши дали уральские прикатил! Или я ошибаюсь?» Я кивнул ему, промолчав. Галина Прокофьевна чувствительным сердцем уловила, что у меня многое на душе, но этим многим я хочу вначале поделиться исключительно с ее мужем по праву такого глубинного знакомства и такой изначальной дружбы, что, порой, сильнее кровного родства. Она ушла, пожелав нам хорошей беседы и доброй ночи, громко шепнув мужу (с оглядкой на меня), чтобы не пил больше.

Мы засиделись с Павлом до полуночи, опустошив бутылку коньяка, после чего оба оказались в серьезном подпитии, особенно Павел. К счастью, алкоголя в доме больше не оказалось, а на дворе была ночь, и некуда податься, чтобы раздобыть еще спиртного. Это нас отрезвило, и мы решили, что выпили достаточно и пора остановиться до следующего раза. Заварили крепкий чай, и Павел начал постепенно трезветь. Я рассказал про мою одинокую юность, сначала без мамы, а потом и без отца, с которым, хотя и не жили под одной крышей, но часто виделись и были близки, как нечасто близки отец с сыном, даже живущие вместе. Потом — про Университет и работу в ленинградской школе, где я бесславно учил великовозрастных балбесов классической русской литературе с зачатками современной советской, скукоженный курс которой полногрудо дышал Маяковским, Шолоховым и Фадеевым, да и то с трусливой оглядкой: как бы не вызвали притока подражателей «Флейта-позвоночник» или «Облако в штанах». Что же касается Блока и его прямых наследников — Есенина и Ахматовой — от них прятались, как от талантливых, но больных индивидуумов, практически непригодных для коммунальной кухни советской литературы. Потом рассказал о моих стихах, почти никогда не публиковавшихся в советских журналах, но (случалось!)

прораставших на дальних фермах эмигрантской литературы. «Почему не печатают? Это же твоя профессия! Не дают даже на хлеб зарабатывать?» «В том-то и дело, что на хлеб — дают, а иногда и на хлеб с маслом!» «Как же? Каким путем подкармливают?» «В том-то и наука их злая — не пускать в литературу, но и помереть с голода не позволить!» «Как так? Мудрено что-то закрутил, Петрович! Растолкуй, пожалуйста, мил человек». «Попробую, Андреевич! Вот, скажем, вокруг Силы, да и по всему Пермскому краю живут пермяки. Я взялся бы изучить пермяцкий язык и перевести их народные песни и сказки на русский…» «Да все, пожалуй, паря, переведено. А если и не все, так тех пермяков, которые говорят на родном языке да еще старинные сказки знают, почти и не осталось!» «Да, это мы так, Андреевич, абстрактно рассуждаем. Фантазируем. Словом, есть такая профессия: литературные переводчики. Я этим и занимаюсь. Перевожу стихи поэтов братских республик на русский язык». «И за это тебе платят?» «Когда заказывают в издательстве переводы, то платят. Да вот в последнее время перестали заказывать…» «Отчего же к тебе эти заказчики переменились, Даня?» «Сложная история, Андреевич. Да и стоит ли на сон грядущий?» «Какой тут сон, Даня? Ты всю мою душу встряхнул. Отца моего, матушку вспомнил. А теперь и вовсе непонятно, что с тобой происходит? Отчего ты срочно и без предупреждения к нам приехал, словно сбежал от кого-то? Почему не можешь своей профессией заниматься, чтобы все было по справедливости и достоинству? Ты что-то недосказываешь, паря. Как в детстве, когда я тебя на крыше настиг, где малина сушилась. Помнишь, Даня?» — он засмеялся, так открыто, как бывало, когда мы озорничали, таясь от матерей. Я подождал минутку-другую прежде, чем начал рассказывать. Да и понятно. Хотя я не сомневался в порядочности Терехова, кто знает? Насколько глубоко развратила его (вместе со всеми) советская пропаганда? Но я преодолел сомнения и рассказал Павлу о нашем Кооперативном театре («Подумать только — кооперация, чуть ли не колхоз в самом центре Москвы! Авось, не такой, как у нас!»), пока не подошел к самому главному — выходу книги стихов «Зимний корабль» в парижском эмигрантском издательстве «Воля». «Как это получилось, что книга вышла заграницей? Я не ослышался, Петрович?» «Нет, Андреевич, не ослышался». «Ты разрешение, небось, от властей получил — на печатание книги в западной стране?» «Нет, Андреевич, разрешения не получал». «Погоди, погоди, так ты самовольно передал свои стихи, чтобы их на Западе издали?» «Добровольно, Паша». «Что же ты хочешь, как Александр Исаевич, до предела довести и — в эмиграцию?» «Нет, Павел Андреевич, не хочу. Я русский писатель и хочу жить на родине. Потому и предпочел добровольную высылку». «Как Пушкин — в Михайловское?» «Да, но только в Силу!» Он нахмурился, положил кулак на кулак, а сверху уперся лбом, так что стол, его кулаки и лоб стали крепостью. В эту крепость не проникнуть было никому, кроме его собственной мысли и совести. Павел задумался. «Теперь понятно, что тебе от всего, что связано с литературой, надо временно отгородиться. А я — старый дурак — подумал, что ты в школу пойдешь литературе и русскому старшеклассников обучать. Забудь навеки! Моментально хвосты за тобой увяжутся. То не так сказал и это не так истолковал! Знаю я этих идеологов! Тебе надо что-то другое подыскать. Да утро вечера мудреней, а теперь даже и не вечер, а глубокая ночь. Давай-ка я тебе на полатях постелю, как в старые времена. А завтра обмозгуем». Под самый конец разговора, ни на что не надеясь, я рассказал Павлу о давнишней моей работе с животными, на которых я проверял активность препарата чаги против экспериментального рака. Наверно, в минуты безнадежности человек начинает непроизвольно оперировать слоями аварийной памяти, хранящимися в глубине сознания или подсознания?

Я проспал до полудня, так сладко спалось на овчине, наброшенной Павлом на полати, поверх лука. На кухонном столе меня ждал завтрак и записка: «Даня, пей чай и закусывай. Я тебе позвоню и пришлю за тобой машину. Павел. Попросишь телефонистку соединить с ветлечебницей». На деревянной кухонной доске лежал каравай ржаного хлеба, покрытый полотенцем. На плите стоял чайник с кипятком, а рядом — заварной — расписанный васильками. Я вспомнил, что поле льна, который пропалывала мама, было усеяно васильками. Тут же на столе были миски, одна со сметаной, другая с творогом, и еще одна — с медом. Я позавтракал. Надо было возвращаться в гостиницу, а потом — начинать поиски работы и жилья. Все, что вчера вечером, в разговоре с Тереховым, казалось неверным, ошибочным и заведомо обреченным на провал, в утреннем свете представилось возможным и вполне подходящим. То есть, никакой другой профессией, кроме перевода и писания стихов, учительства и работы с белыми мышами, я не владел. Но и сам понимал, а Павел сказал открытым текстом, что даже в такой глуши меня обнаружат как подозрительную личность, невесть откуда свалившуюся в эти окраинные места. А потом и вовсе докопаются до причины моего бегства из Москвы на Урал. Словом, я позавтракал и позвонил Терехову, чтобы сказать, что возвращаюсь в гостиницу, а оттуда отправлюсь в школу на поиски работы. В сущности, работа мне была нужна не столько для добывания денег на хлеб насущный и жилье, которое я должен был незамедлительно снять, а для возобновления статуса трудящегося. В противном случае, местные власти отнесут меня к категории тунеядцев. Какое-то количество денег я надеялся зарабатывать по-прежнему переводами, хотя понимал, что мои связи с издательствами постепенно угаснут. Так что со всех точек зрения, надо было искать работу и, одновременно, жилье. Я вернулся в гостиницу и, не обращая внимания на удивленное лицо дежурной («Где гость из Москвы провел ночь?») попросил разрешения позвонить. Телефонистка соединила меня с ветлечебницей.

Голос Павла ответил: «Ветлечебница слушает!» «Павел Андреевич, — сказал я ему: — Никуда мне от школы не деться. Так что спасибо тебе за советы и дружеское участие, но я собираюсь поискать работу учителя. Что ты молчишь, Паша?» «А молчу я, Даниил Петрович, потому что ты как был своевольным и упрямым мальчишкой, таким и остался. Впрочем, сходи в школу, погуляй по селу, подыши нашим воздухом, а потом позвони мне, и мы увидимся. Между прочим, тебе надо подыскать квартиру. В гостинице жить дороговато. Да и не принято по местным правилам давать номер в гостинице дольше, чем на неделю. Конечно, можешь поселиться у нас. Но ты любишь независимость. Впрочем, решай сам». «Я тебе позвоню, Павел Андреевич!» Дежурная показала, как мне найти школу. Я решительно двинулся, но по мере приближения к стандартному кирпичному зданию мне вспомнился опыт преподавания литературы в ленинградской школе, ложь, которой я должен был отравлять моих учеников, перемежая неправду с правдой, соединяя при помощи мифа об утопическом коммунизме — истинных героев-идеалистов с карьеристами и палачами, хозяйничавшими в реальной стране тоталитарного рабского равноправия. И не доходя до школьных ворот, я повернул обратно в гостиницу. Очевидно было, что без помощи Терехова я не мог обойтись. Я позвонил в ветлечебницу. Через четверть часа к гостинице подкатил ветеринарный микроавтобус-рафик с голубым крестом и голубым полумесяцем. Дверца распахнулась, и на землю, покрытую заледенелым снежком, спрыгнула смуглая красавица. Она была в распахнутом полушубке, на воротник которого падала волна иссиня-черных волос, которые по степени блеска соперничали с начищенными модными сапожками, отражавшими мартовское сияющее солнце, какое бывает на севере накануне Масленицы. «Меня зовут Катерина. Я работаю шофером ветлечебницы. Пожалуйте в машину!» — она так распахнуто и белозубо улыбнулось, что захотелось стоять, любоваться красавицей и никуда не ехать. Я в ответ протянул руку: «Даниил». «Вы из Москвы?» «Из Москвы». «Надолго?» — спросила Катерина. «Как получится, — ответил я неопределенно. — Работу и жилье подыскиваю». «Павел Андреевич поможет. Он всем помогает. Павел Андреевич не только лошадей и коров лечит. Он людей добром лечит. Павел Андреевич в нашем районе человек особенный!»

Строение, куда я был доставлен шофером по имени Катерина, находилось на противоположном от дома Тереховых конце села и представляло собой ветеринарную лечебницу. Я вошел внутрь. На скамейках сидели владельцы кошек и собак, принесенных или приведенных на лечение, кастрацию или иное оперативное вмешательство, чаще всего — на вакцинацию по поводу самых разнообразных инфекционных заболеваний домашних животных. Прием еще не начался. Помощник Терехова, представившийся старшим веттехником, Клавдием Ивановичем Песковым, мужчина около сорока пяти

лет с усталым или издерганным пьянством лицом, провел меня в кабинет директора и велел подождать: «Павел Андреевич в карантинном отсеке больную овцу осматривает, — сказал Клавдий Иванович. — Вы журнальчик полистайте, если заинтересуетесь. Я вас чаем напою». Отказавшись от чая, стал я просматривать журнал «Ветеринария», лежавший на письменном столе. Журнал был открыт на странице, с которой начиналась статья «Случаи листериоза в практике сельских ветеринаров». Хотя с тех пор прошло около тридцати лет, мне запомнилась фамилия и инициалы первого автора В.П. Соловьева. Запомнилась, потому что полностью совпадали с фамилией и инициалами театрального критика, наиболее жестоко разгромившего спектакль «Манон Леско». Писатель, как и всякий художник, на всю жизнь запоминает обиды, связанные с творчеством. Я пробежался по статье. В ней обобщались наблюдения группы ветеринарных врачей средней полосы России о появлении некоего заболевания, приводящего к падежу крупного и мелкого рогатого скота при клинической и паталого-анатомической картине менингитов и энцефалитов. Бактерия, вызывавшая инфекционный процесс, была близка по строению палочке дифтерии. Профилактика заболевания не проводилась, потому что не было надежной вакцины. Поэтому основным выводом авторов статьи была необходимость получения такой вакцины. Некоторые фразы в статье были подчеркнуты красным карандашом. Я настолько увлекся чтением, что не заметил, как вошел Терехов. «Представь себе, Петрович, какое злосчастное совпадение: вчера пришел журнал, а сегодня привезли овцу, погибающую от воспаления головного мозга — энцефалита. Пока осматривал, овца пала. Наверняка, случай листериоза». «Как ты знаешь, что энцефалита, Павел Андреевич?» «В то время как ты статью читал, я вскрытие павшей овцы сделал. А насчет листериоза — мое предположение, основанное на клинической картине. Конечно, не хватает микробиологического диагноза». «Ты, Андреевич, еще и патологоанатом?» «Знаешь, Даня, в сельской местности что человеческий доктор, что ветеринар — должен быть мастером на все руки. Никогда не знаешь, какой фортель тебе жизнь выкинет. Впрочем, мы с тобой об этом подробно поговорим. Давай, сначала обсудим главное: твое жилье и работу». «А вдруг я на квартиру не заработаю, Павел Андреевич?» — в тон ему ответил я. «Если примешь мое предложение — на жилье заработаешь. Да еще на пельмени!» «Каково же предложение?» «Ты давеча рассказал мне, что несколько лет работал в биологической лаборатории. Правильно я понял?» «Да, было такое дело. Вводил белым мышам раковые клетки, наблюдал за развитием экспериментальных опухолей и лечил неким препаратом». Я хотел рассказать Терехову, какой именно препарат вводился мышам, как мы радовались нашим успехам и как бесславно все закончилось, но он прервал меня, спеша вернуться к тому, что его сейчас так занимало: «Ну, понятно! Понятно! Примерно то же самое предстоит проделывать (если согласишься!) тебе, но не с клетками рака, а с бактериями, которые заражают коров, коз и овец и даже могут передаваться людям и вызывать менингиты. Впрочем, ты все это почитаешь в учебнике микробиологии». Он протянул мне толстую книгу, на обложке которой было написано по-английски: «Ветеринарная микробиология». Терехов уловил мой удивленный взгляд: «Это моя дочка Анечка из Свердловска прислала, а ей подарили коллеги из Англии. Она ведь эпидемиолог-инфекционист. Очень много общего между распространением и течением инфекций у людей и домашних животных. Впрочем, вернемся к нашим баранам. Что ты думаешь о должности ветеринарного техника-микробиолога?» Я посмотрел на него с удивлением: «Если я правильно понял, ты, Павел Андреевич,

предлагаешь мне работу?» «Да, предлагаю. Кое-какие деньжата мне подкинула Пермская ветеринарная академия. Кое-что обещал давать сельсовет». «Конечно, Павел Андреевич, попробовать можно. Правда есть одна проблема». «Какая проблема, Петрович?» «Я никогда не работал с микроорганизмами. Хотя техника работы с микробами и раковыми клетками во многом сходна. Требует умения пользоваться микроскопом и готовить стерильные питательные среды». «Самое главное, ты умеешь обращаться с лабораторными животными: заражать и лечить». «И все-таки, Павел Андреевич, я хотел бы поучиться у опытного микробиолога». «Не беспокойся! Я договорюсь с главврачом нашей больницы, и в их лаборатории тебя научат микробиологической технике. Кстати, для оформления на работу, у тебя есть какой-нибудь диплом?» «Ленинградского университета. Правда, по филологии». «Это неважно! А трудовую книжку привез?» «Вот!» — я вытащил из своего чемоданчика университетский диплом и трудовую книжку. Терехов внимательно перелистывал, пока не наткнулся на запись о том, что я принят на должность старшего лаборанта группы по очистке и определению противоопухолевой активности препарата чага (ПЧ), а через несколько лет уволен по собственному желанию. «То, что надо, Петрович! Теперь никакая гнида не подкопается! Пиши заявление о приеме на работу». Он крикнул в открытую дверь: «Клавдий Иванович!» Появился знакомый мне заместитель Павла, заполнив массивной фигурой проем директорской двери. Он был в хирургической маске, халате и резиновом фартуке: «Заканчиваю удаление опухоли бедра у собаки. Думаю, что освобожусь минут через пять». Мы начали разговор о квартире. У меня пока никаких представлений не было, кроме вакантной комнатухи за рекой, которая сдавалась на год и куда надо было добираться через мост над рекой Силой. Адрес мне дала дежурная по гостинице. «Не советую, Петрович, ты оттуда в ветлечебницу до вечера шагать будешь, и обратно — до утра. Есть у меня идея поинтересней.» В это время в кабинет Терехова вошел Клавдий Иванович, без маски и резинового передника. «Вот, Иваныч, оформляй специалиста по научным экспериментам», — Терехов передал Клавдию Ивановичу мое заявление и трудовую книжку. Песков ее торопливо перелистал, воскликнув: «Понимаю!» Далее шел процесс передачи трудовой книжки, моего заявления и перебрасывания бухгалтерскими словечками и магическими цифрами между директором и его заместителем. С оформлением было покончено. Терехов и Песков окончательно обменялись словечками/полунамеками, совершенно мне непонятными, не исключено, на пермяцко-русском местном наречии, скорее всего мною забытом со времени эвакуации. Затем они попросили меня снова побыть в кабинете одному. «Мы тут кое-что обсудим, Петрович, а ты поскучай. После этого поедем обедать в столовую. Она же по вечерам кафе/ресторан „Кама“.» Я кивнул. Они вышли. Я начал листать «Ветеринарную микробиологию», изданную в Англии, долиставшись моментально до главки, посвященной бактериям, вызывающим листериоз у животных и людей. Оказывается, вначале была большая путаница в диагностике, потому что листериозные бактерии напоминали под микроскопом возбудителя дифтерии. Правда, на этом все сходство заканчивалось. Домашние животные заболевают листериозом, поедая зараженную траву или сено. Люди — питаясь инфицированными продуктами, чаще всего молочными. Лечение антибиотиками оказывается ненадежным, потому что листереллы стремительно приобретают устойчивость к традиционным (пенициллин, эритромицин) и новейшим (гентамицин) препаратам. Отличительными от дифтерийного микроба признаками была подвижность, обнаруживаемая под микроскопом, и способность разрушать красные кровяные клетки во время роста на поверхности плотной питательной среды. Когда-то я выращивал опухолевые клетки на поверхности пластмассовых фляжек или на питательном агаре. Кое-что становилось ясным.

Через полчаса Терехов вернулся, вручил мне проштампованную трудовую книжку и, загадочно улыбнувшись, повел показывать некое помещение, которое он назвал «келейка». Я осмотрелся. Это была изолированная комната, с дверью наружу и другой — в служебное помещение. Такие комнаты в наши дни принято называть студиями. Моя студия была с дровяной печкой-плитой, умывальником и окном. В комнате стояла застеленная железная койка, стол, два стула и этажерка для книг. Около двери к стене была прибита доска с крюками и полкой — для пальто и шапок. Кроме электрической лампочки, свисавшей с потолка, на столе гусем изгибалась переносная лампа, удобная для чтения, письма или печатания на машинке. Да, я не упомянул, что большее место в одном из двух привезенных чемоданов занимала моя «Олимпия», переделанная на русский шрифт. Привез я и короткочастотный радиоприемник «Грюндиг». Келейка была частью ветеринарной станции, но с элементом независимости — отдельным входом. «Видишь, чисто, тепло и сухо. Катерина прибралась. Она у нас на все руки: шофер, санитарка, курьер. Знаешь — когда женщина одна растит сына. Да, сам, как следует, познакомишься». Мы вернулись в кабинет Терехова. Я заметил, что на ветстанции было принято не досаждать друг другу лишний раз. Каждый занимался своим делом, а для общения была так называемая буфетная комната: закуток со столиком, где к полудню закипал электрический чайник, и сотрудники перекусывали тем, что приносили из дома. Поскольку работы всегда было много, редко выпадало, чтобы чаевничали вместе.

Помню, что мой самый первый день на Силинской ветстанции Терехов провел со мной. Мы вернулись в его кабинет. Видно было, что он хотел поскорее поделиться со мной какими-то очень важными для него мыслями, но молчал, подыскивал нужные слова. Наконец, сказал: «Даня, ты веришь в судьбу?» Я не знал, что ответить. Павел до этого казался мне воплощением рационализма. И вдруг — вопрос о судьбе. Я, помедлив, ответил: «В судьбу как потустороннюю силу, управляющую моей жизнью, не верю. Здесь царит биология. А вернее — молекулярная биохимия. А вот в возможность совпадений, которые не поддаются (пока еще не поддаются!) рациональному анализу, верю. И убеждался в этом много раз. Здесь — царство космической физики и астрономии». «Ну, хорошо — цепочка совпадений, Даня! Назовем так». «Чисто условно, Паша, хотя этому могут быть и другие, более точные названия». Он улыбнулся. У Терехова была такая открытая улыбка, мол, прости за наивную откровенность, но по-другому не умею. Павел улыбнулся и сказал: «Я ведь предчувствовал, что ты приедешь. Впрочем, не так. Я знал, что кто-то приедет или что-то произойдет, и, наконец, разрешится эта разгорающаяся проблема с листериозом. Деньги получены, я понимал, что надо делать, а у самого руки не доставали, времени не было, и так тянулось, тянулось, пока ты не приехал. Поистине, наперекор пословице: „Свалился на голову!“ Ты в руки раскрытые прилетел, как весточка из детства. Мы ведь дружили с тобой, Даня. Хоть и разница была в возрасте, а дружили. Пытливый ты был мальчуган». «Я тоже о тебе хорошо помнил всю жизнь, Паша». «Так вот, я сразу подумал, когда ты рассказал о своих приключениях, не начать ли сейчас, немедленно эту мою мечту в жизнь переводить?» «Ну, да, Паша, я завтра же пойду в больничную лабораторию. Ты только договорись. Подучусь, и — начнем охотиться за этими листереллами». «Правильно! Так и будет, Даня. Мы тебе помещение для занятий микробиологией оборудуем. Ты не беспокойся! Автоклав у нас на ходу. Пипетки, колбы, чашки Петри и питательные среды закажем. Не сомневайся! Но не об этом моя мечта, Даня!» «О чем?» «Ты послушай, надо такую вакцину изобрести, которая не только будет вылечивать от листериоза, но и вызывать у здоровых животных невосприимчивость к листереллам. Изобрели же такие вакцины Дженнер — против оспы, Пастер — против сибирской язвы и Борде вместе с Жангу — против туберкулеза. Мы будем вакцинировать здоровых животных, а заболевших изолировать и лечить. Это приведет к тому, что листериоз у животных и людей исчезнет, как исчезли многие опасные инфекции».

Около двух часов дня в кабинет Терехова заглянула Катерина: «Спрашивали, Павел Андреевич?» «Катя, подбрось-ка нас до гордости села Сила — местной столовой/кафе/ресторана под названием „Кама“! Не удивляйся, Петрович, днем это богоугодное заведение работает как столовая, а вечером превращается в ресторан. Даже с местным музыкальным ансамблем. Все, как у людей!» «И часто захаживаешь туда, Андреевич?» «Случается днем, когда начальство из Перми приезжает. Там неплохо кормят. И персонал душевный. Да ты сам убедишься!» Столовая располагалась в одном из двух кирпичных двухэтажных строений, возвышавшихся на базарной площади. Кроме столовой в том же доме была районная библиотека, а рядом с библиотекой — магазин «Сельпо». На базаре торговали по субботам/воскресеньям. Была среда. Угадав мои мысли, Павел сказал: «Ждать не придется. В будни столоваться ходят, в основном, сотрудники сельсовета и райкома». Мы попрощались с Катериной. «Заедешь за нами через пару часов», — сказал Терехов. Катерина уехала. «Подожди немного, — сказал Павел. Я на минутку загляну в „Сельпо“. Пока я озирался по сторонам, Павел вернулся из магазина. Из кармана его полушубка выглядывала белая головка водочной бутылки. „Ну вот, все формальности выполнены, можно отдохнуть“. Мы вошли внутрь. Столовая была полупустая. Лишь несколько столиков были заняты понурого вида чиновниками районного масштаба, типичными для тогдашней российской провинции. Все были одеты в костюмы темных тонов. Все в белых рубашках с галстуками. Кто хлебал суп, кто читал газету, кто охотился за ускользающими от неловкой вилки пельменями. Павел нарочито громко сказал: „Здравствуйте вам!“ Кто-то кивнул в ответ. Из двери, ведущей во внутреннее помещение столовой, выбежала миловидная официантка лет сорока, в крахмальном кружевном фартуке и в тон ему — крахмальном чепце: „Павел Андреевич, какой сюрприз! Не ждали!“ Павел чмокнул официантку в щеку: „Здравствуй, Валечка! А я гостя привел. Так что накорми по-свойски!“ Перечислю блюда, из которых состоял наш обед, и перейду к рассказу о дальнейшей моей жизни в Силе. Начали мы с винегрета, перешли к щам и завершили обед пельменями, которые в неисчислимом количестве подавала нам официантка Валя. Да, был еще клюквенный морс в литровых кувшинах. Морс в кувшине всегда стоял на столе в отличие от бутылки „Московской водки“, которую Павел деликатно поставил под стол и каждый раз наклонялся, чтобы пополнить наши стаканы и выпить за встречу. Раза два за все время, проведенное в столовой, Павел давал деньги официантке Вале, и она приносила новую бутылку. Мы так стремительно напивались, что я не помню, о чем шел разговор. Помню, что Павел время от времени подзывал к себе Валю и клялся ей в вечной любви. Каким-то невероятным усилием я заставил себя остановиться и сказать Павлу: „Андреевич, ты на меня не обижайся. Больше пить не могу“. К этому времени вернулась Катерина и отвезла меня на Ветстанцию, в мою квартиру-студию. Павел остался в столовой. Он проводил нас до дверей и сказал: „Катерина, за мной не заезжай!“

В конце мая Сила вскрылась. Лед понесло в Каму. Ледоход был важным событием. О нем говорили в ветлечебнице. Хотя почти у всех моих коллег по ветлечебнице дома были холодильники, каждую весну, в том числе, и мою первую весну в Силе, шла заготовка льда на лето. Правда, теперь лед возили в кузовах грузовиков, а в моем детстве — в телегах. Все это я слушал краем уха, потому что после недельной переподготовки в больничной лаборатории наладил нечто вроде микробиологического отсека в операционной, где начал свои опыты с листереллами. В сущности, программа, которую я должен был выполнять, сводилась к трем главным задачам, первой из которых была рутинная диагностика листериоза. В случаях, если животное (корова, овца, коза) обнаруживало явные или скрытые признаки листериоза (отказ от пищи, рвота, нежелание идти в стадо), т. е. резко изменившееся поведение, я брал пробы

материала, чаще всего рвотные массы или содержимое кишечника, и проводил подробный микробиологический анализ. Точно так же обследовали личный рогатый скот. Конечно же, если животное погибало, я проводил микробиологическое исследование желудочно-кишечного тракта, ткани головного мозга и внутримозговых жидкостей. Больным животным Терехов или Песков назначали антибиотики в соответствии с результатами микробиологических исследований. К сожалению, чаще всего применять антибиотики было поздно. Да и стоило это громадных денег колхозам, ветстанции или владельцам скота. Процесс, вызванный листереллами, заходил слишком далеко. Дешевле было забить и сжечь тяжело больное животное. Однажды я спросил Терехова: „А часто ли клинически здоровые животные являются носителями листерелл? То есть, могут ли бактерии листериоза обитать в их кишечнике, до поры до времени не вызывая заболевания? Точно так же, как это бывает с носительством чумы клинически здоровыми крысами? Или туляремии — белками и зайцами?“ „Не знаю, Даня. Сам об этом думаю постоянно. Ведь если это так, то лечить антибиотиками отдельные случаи заболевания все равно, что стрелять из пушки по воробьям! Не будешь же профилактически лечить антибиотиками весь скот подряд!? Антибиотики дороги и ненадежны. Вакцина дешева и эффективна“. „Но, Павел Андреевич, для того, чтобы обосновать поголовное применение вакцины, надо обследовать как можно больше животных в Силинском районе, включая дальние деревни“. „Обследуем! На то ты здесь работаешь!“ „Понадобится машина, хотя бы один раз в неделю“. „Получишь машину! Один раз в неделю будешь выезжать с Катериной на колхозные фермы“. „А личные хозяйства?“ „Само собой! Не прерывать же наблюдения за эпидемиологической цепочкой. Главное, чтоб обоснование было для поголовного применения будущей вакцины. Если окажется, что большая часть личного и колхозного скота является носителями этой злосчастной бактерии, никто не запретит применение вакцины. Ни район, ни область, ни Москва!“

На этом и согласились. Ледоход прошел давно. Наступил июнь, перешагнувший в жаркий уральский июль с сумасшедшими грозами и первыми грибами на склонах холмов, поросших соснами и елями. У подножья холмов было видимо-невидимо земляники. Вся эта красота была недосягаема. Работа захлестнула меня. Передо мной маячила третья, пожалуй, самая важная головоломка: как получить живую безвредную и эффективную вакцину для профилактики листериоза. Пропускаю описание нескольких поездок с Катериной на дальние фермы для обследования клинически здоровых коров. Действительно, в их кишечнике нередко обитали листереллы, дремлющие до поры до времени.

Павел в компании с Клавдием Ивановичем вытащили меня однажды на рыбалку. Все было бы весьма увлекательно, если бы не мое абсолютное охлаждение ко всему, кроме вакцины. Мы ловили на спиннинги, дожидавшиеся Терехова и Пескова с прошлогоднего лета. Нашелся лишний спиннинг и для меня. Однако я оказался неподходящим рыбаком. Мысли мои были в лаборатории. Я отрыбачил для приличия пару часов и сбежал на ветстанцию, где в моем микробиологическом отсеке на полках инкубатора в колбах и на поверхности питательного агара росли драгоценные культуры — предшественники безвредной и эффективной листериозной вакцины. Во всяком случае, на это я надеялся. Бактерии росли на питательных средах с добавками химических факторов, в том числе, мутагенов, изменявших микробную наследственность. Эти модифицированные культуры листерелл, которые отбирались со всей скрупулезностью садовода-селекционера, должны были стать предшественниками вакцины.


Да, раз в неделю, обычно по вторникам под вечер, Катерина заходила в мой микробиологический отсек, мы брали брезентовую сумку с пачкой стерильных ватных тампонов, намотанных на деревянные палочки, и отправлялись в экспедицию. Здесь самое время откровенно рассказать читателю о реальности, в которой я оказался. Сейчас, задним числом, я понимаю, что охота за инакомыслящими в коммунистической империи и отпугивание новых волн интеллигентов, готовых стать инакомыслящими, проводились органами безопасности по единой программе, состоявшей из нескольких степеней наказания и предупреждения. Самой жестокой степенью было, несомненно, положение узника ГУЛАГа, через которую прошла (уже в послесталинское время) часть инакомыслящих. Я оказался наказанным и устрашенным в соответствии с одной из относительно „мягких методик“, разработанных КГБ. Но и эта мера наказания должна была отбить у меня охоту к распространению опасных стихов в слоях андеграундной или сочувствующей диссидентским взглядам интеллигенции, и самое главное — запретить печататься заграницей. Я был так ловко (добровольно!) выслан из Москвы, так охотно надел сам на себя наручники послушания, что вначале не осмеливался даже наедине с собой называть это видом насилия. Ирочка при помощи капитана Лебедева просто-напросто выручила меня. Да и работа в лаборатории при Силинской ветстанции на первый взгляд никак не могла быть синонимом наручников. Не скрою, цель исследований увлекла меня, напомнив удачное и своевременное трудоустройство в Ирочкину лабораторию ЧАГА, когда я спасался от опасности попасть в категорию тунеядцев и тоже оказаться высланным. Подобное, но в более экзотической форме, повторилось на Силинской ветстанции. Пожалуй, крайней степенью унижения в этой деревенской „шарашке“ явились для меня экспедиции по забору проб из кишечника коров и овец. В дневное или утреннее время, когда коровы находились на пастбищах, не было никакой возможности взять пробу. Умные животные, увидев в руках у меня пробирку с тампоном, моментально отбегали, задорно отмахиваясь хвостом и игриво покачивая выменем. Поэтому для взятия проб у коров мы с Катериной отправлялись на колхозные фермы в вечернее время. Коровы жевали сено в своих стойлах, подоенные и успокоенные. При определенной степени сноровки, которую я приобрел со временем, вытащить штатив с пробирками из сумки, взять одну из пробирок, поставить на ней номер коровы, извлечь из пробирки тампон на деревянной палочке, ввести тампон в задний проход животного, отобрать пробу и снова

погрузить тампон в пробирку с раствором консерванта, не представляло большой сложности, но, откровенно говоря, было противно. Как говорят в науке, это входило в условия эксперимента. По прошествии стольких лет становится очевидным, что, экспериментируя на домашних и лабораторных животных, я, в свою очередь, был одним из „подопытных кроликов“ в гигантском эксперименте коммунистической системы, проводимом на инакомыслящих (экспериментальная группа) и дремлющем пока еще населении (контрольная группа). В телогрейке, перетянутой ремнем, и резиновых сапогах, я стал, как все. Да, было противно успевать отвести от лица нетерпеливый хвост, которым размахивала потревоженная корова, взять пробу, убрать руки и отступить назад, избежав быть изгаженным зеленым, липким, вонючим коровьим говном. С овцами было легче. Да их было и меньше, чем коров; а коз — совсем мало, да и то, преимущественно, в личных хозяйствах, которые мы тоже обследовали на носительство листерелл. Овцы были спокойны, скорее, безразличны, когда прямо на пастбище мы брали у них пробы. Правда, надо было метить животных, чтобы не повторить пробу у одной и той же овцы. Зимой все это казалось намного удобнее, потому что животных не выгоняли на пастбища. Однако зимой Терехов предпочитал не посылать меня с Катериной в экспедиции. Снег выпадал глубокий, дороги не расчищались, и поездки совершались ветеринарами только для оказания скорой помощи. Да и то на санях, запряженных лошадью по имени Звездочка, наверняка, праправнучке Сивки-Бурки из моего эвакуационного детства. Так что коров мы обследовали, преимущественно, в летние вечера, как правило, выезжая в экспедицию один-два раза в неделю. Правда, бывали исключения.

Клавдий Иванович Песков не любил, когда мы с Катериной отправлялись в экспедиции, но делать было нечего. Не шоферить же ему вместо Катерины! Мне показалось, что он ревновал. Или за его отношением ко мне стояло нечто другое, пока еще недоступное моему ясному анализу. Слишком мало я знал о ветстанции и ее обитателях. Вполне понятно, что я не обращал на это никакого внимания, прежде всего потому, что никаких видов на Катерину не имел. Хотя со времени моего прощания с Ирочкой прошел почти год. К счастью, я начал стареть, а время юношеских забав сменилось временем зрелости, которая еще и приносит холодок трезвости во взгляде мужчины не только на женщину, если даже она молода и хороша собой, но и на среду ее обитания. Катерина была молода и хороша собой, да и только. С первого дня, как я увидел Катерину, я поклялся сам себе, что это — табу. Я слишком ценил свое место на ветстанции и слишком уважал Терехова, чтобы попытаться пойти на скандал. Я не сомневался, что в противоположном случае Клавдий Иванович добьется от Павла моего увольнения.

Вполне естественно, что мои связи с переводческим миром ослабевали. Издательства не посылали мне заказов на переводы, а друзья-приятели, кормившиеся за счет переложения подстрочников на стихотворный русский язык, вполне обходились без меня. Ну, может быть, во время застолий в кафе ЦДЛ кто-нибудь вспоминал: „Как там Даня?“, но тотчас умолкал, пробежавшись по встревоженным взглядам собутыльников. Еще поразительнее было гробовое молчание моих бывших компанейцев. Молчал тоскующий ангел — Василий Павлович Рубинштейн. Даже Ирочка молчала, хотя, уверен, не могла не знать, где я нахожусь и по какому номеру позвонить. Я постепенно привык к мысли, что отныне микробиологические опыты по изысканию вакцины против листериоза — моя единственная работа в настоящем и обозримом будущем. И все же, никому не открываясь, наметил я некий рубеж своего освобождения. Этим рубежом представлялась мне вакцина, которая будет предотвращать и даже лечить листериоз. Конечно же, я продолжал сочинять. И даже пустился в прозу. До этого с прозой я соприкасался нечасто, переведя несколько рассказов и даже небольшой роман писателя из Македонии (одной из югославских республик в те годы) о жизни писателя, разуверившегося в городской жизни, уехавшего в деревню и ставшего членом кооператива. Роман получил некую огласку, весьма сдержанную, из-за полного разочарования главного героя (бывшего партизана-антифашиста) равно в городской и деревенской жизни. Итак, я начал сочинять роман, в котором главный герой — театральный художник — оказывается между двумя полюсами влюбленности, на одном из которых обитала женщина, напоминавшая Ирочку, а на другом — Ингу.

Конечно, я стал прилежным читателем сельской библиотеки, которую посещал не менее двух раз в неделю, зимой сменив ватник на бараний полушубок, а летом — на пиджак. И то и другое я приобрел в местной лавке под названием „Сельпо“. В библиотеке я прочитывал все приходившие газеты и журналы, начиная с „Известий“ и „Пермской правды“ и кончая „Новым миром“ и „Огоньком“. Главным же моим источником информации был закадычный друг — радиоприемник „Грюндиг“. Из „Грюндига“ я узнал о разгроме московских художников, учиненном властями на окраине Москвы. Художники-нонконформисты выставили свои работы в Беляево, на опушке Битцевского лесопарка. Власти бросили на разгром импровизированной выставки поливальные машины, самосвалы, водометы и бульдозеры. Отсюда название — „Бульдозерная выставка“. Были уничтожены картины и скульптуры талантливых художников, многих из которых я встречал в андеграундных мастерских. Мелькнуло имя Юрочки Димова. Я бросился на переговорный телефонный пункт при силинской почте — звонить Димочке. Но сколько я ни называл номер, завуалированная расстоянием барышня-телефонистка неизменно повторяла: „Номер не отвечает!“

В дороге, особенно в продолжительных поездках на фермы, находившиеся в отдаленных колхозах, мы говорили о жизни. Катерина рассказывала о себе. Странно, меня она не расспрашивала, как будто моя прошлая жизнь ее вовсе не интересовала. Или не хотела вызывать воспоминания, столь контрастные моему быту в Силе, чтобы не бередить мою душу. Женская интуиция умнее мужской логики. Нынешнее мое существование было настолько простым, если не сказать — примитивным, что и расспрашивать было ни к чему. В рабочие дни одевался я в телогрейку, подпоясанную ремнем. В холодную пору носил армейскую шапку-ушанку. Осенью и весной ходил в резиновых сапогах, зимой в валенках, подшитых резиной, а летом — в парусиновых туфлях. Так что обсуждать с Катериной мелочи быта ветстанции было скучно. Оставалась моя рутинная работа с листереллами, научная сторона которой, по правде говоря, мало интересовала Катерину, если не считать технических забот: успеем ли на условленную ферму до заката, хватит ли бензина и не лопнет ли прохудившаяся покрышка нашего верного Росинанта — подопечного рафика. Вернее всего, она поняла, что женщине вызвать мужчину на откровенность — самый верный путь попытаться с ним сблизиться. Изливаясь женщине: жене, любовнице или случайной встречной, мужчины слабеют волей и становятся податливыми, как воск. Лепите из них, что угодно! А судя по ее строгому поведению, Катерина этого не хотела или делала вид, что не хочет. Единственное, что я узнал из ее рассказов: увлеченность Катерины чтением. В силинском книжном магазине ей оставляли самые ходкие книги: преимущественно романы. Если она оказывалась на станции Верещагино или в самой Перми, то возвращалась со стопкой книг. Я изголодался по книгам. Так что, в этом наши интересы сошлись. Однажды она рассказала о себе. Все началось с того, как я посетовал, что не знаю, где найти в Силе „Дом на набережной“ Трифонова. Захотелось перечитать. Роман не нашелся в сельской библиотеке. К моему удивлению, эта книга у Катерины имелась. „Так было заведено у нас в доме. Отец всегда собирал книги. У него было пристрастие к литературе“. История ее отца необычна. Звали его Бузув. Он был караим, чудом спасшийся от немецкой пули в оккупированном Крыму или от газовой камеры в Освенциме. Бузув бежал на незахваченную врагом территорию, попал с эшелоном для эвакуированных на Урал, добрался до Перми, оттуда — до станции Верещагино, а потом — до Силы. Вся его семья погибла. Он был одинок и стар. Судьба свела его с молодой женщиной Верой, вдовой-солдаткой. Муж ее погиб в боях под Москвой. Бузув начал оказывать знаки внимания молодой вдове. Война кончилась. Бузув продолжал захаживать к Вере. Жили они отдельно. Бузув был полностью погружен в свои книги и работу при сельсовете. Он был бригадиром строителей. Вечно что-то ремонтировал и перестраивал по всему району, не видя никакого смысла отвлекаться на бытовые мелочи, возникающие у семейных людей. Неожиданно, когда Вере было около сорока лет, она забеременела. Родилась Катерина. Только после этого Бузув перебрался к Вере. Катерина окончила школу и поступила в ветеринарный техникум в Перми. Ей исполнилось восемнадцать лет. Она была красавица, копия отца. Так и звали ее: „наша цыганка-караимка“. Конечно, она никакого отношения к цыганам не имела, а свои иссиня-черные волосы, горящие карие глаза и восточную смуглость получила от караимских предков. Правда, отец очень мало рассказывал Катерине о караимах. Так, вскользь — о жизни в горном ауле неподалеку от Евпатории. Однажды Катерина спросила отца: „А правду мне сказала одна старуха, что караимы — это помесь евреев с крымскими татарами или даже цыганами?“ „Нет, неправда, доченька!“ „Тогда, кто же мы?“ „Караимы вышли из древних хазар“. Больше он ничего ей не сказал и вскоре умер. Только потом, много лет спустя поняла Катерина, что Бузув одинаково боялся и родства с евреями, которых русские притесняли, украинцы выдавали, а немцы уничтожали, и родства с крымскими татарами, которых выслали из Крыма в Сибирь и Казахстан по ложному обвинению в сотрудничестве с немцами. Словом, когда Катерина получала паспорт, она записала себя русской. Тем более что мама Вера и в самом деле была русской. Мама Вера воспитывала Катерину в строгости, брала ее в церковь по праздникам, учила скромности и послушанию. Такой Катерина и выросла. Она прилежно училась на ветеринарного техника и не позволяла себе шалостей с молодыми людьми.

Однажды, уже на третьем курсе веттехникума, Катерина пошла на вечер Пермского бронетанкового училища, посвященный очередному выпуску лейтенантов-танкистов. В веттехникуме учились преимущественно девушки, если не считать нескольких парней-инвалидов, получивших либо отсрочку, либо белый билет и не призванных на службу в армии. Молодые лейтенанты танковых войск, которым через сутки предстояло отправляться в Чехословакию на подавление „Пражской весны“ (Катерина это название узнала много позже), весело кружили в вальсе девушек из веттехникума, обещая вернуться с победой и продолжить знакомство. Один из них, по имени Тенгиз, целый вечер приглашал Катерину потанцевать: „Вы так похожи на мою сестру Лалу!“ Официально в буфете вина не подавали. Бутерброды и пирожные рекомендовалось запивать чаем или лимонадом. Но лейтенанты, решимость которых победить девичий стыд (так же как и врагов социализма), нарастала по мере приближения полночи и часа разлуки, придумали добавлять принесенную тайком водку в стаканы с лимонадом. Этот коктейль они называли офицерским шампанским. Пылкий улыбчивый лейтенант Тенгиз с волнистыми черными волосами угощал Катерину офицерским шампанским, а во время танцев, да и в перерывах беспрерывно рассказывал ей о своей семье: отце, матери и сестре, живших в Тбилиси. Фамилию лейтенанта Катерина постеснялась спросить. Она крепко опьянела, и лейтенант вызвался проводить ее домой. Она жила в общежитии веттехникума. Подвернулось такси. Катерина не помнила, как оказалась в своей комнате. Ее подружки по общежитию еще не вернулись с выпускного лейтенантского бала. Из всего, что произошло между нею и Тенгизом, она запомнила только стыд, оказавшись голой наедине с мужчиной, резкую боль, которая сразу перешла в удовольствие, и страх, что кто-то войдет и увидит. Потом она заснула.

Через несколько недель Катерина узнала, что забеременела. Она написала заявление об уходе директору техникума и вернулась в Силу. Мама Вера заплакала, узнав о произошедшем, но решительно запретила Катерине даже и думать о прерывании беременности: „Бог послал нам ребеночка взамен твоего умершего отца“. Мальчика назвали Борисом. „Теперь Бореньке девять лет. Весь в деда: книжки читает запоем, а по арифметике — первый в классе!“

Словно читая мои мысли, Катерина выпалила: „Вы не думайте, что я изливаюсь перед вами с какой-то целью. Мол, мать-одиночка, ищет мужа и так далее…“ „Я и не думаю. Мы просто друзья-товарищи по работе. Нельзя же ехать и молчать!“ „Вот и я об этом!“ „А как вы, Катерина, стали шофером на ветстанции?“ — спросил я, чтобы не потерять конец беседы, во многом натянутой, потому что мы оба хватались за концы фраз, как циркачи за болтающуюся под куполом трапецию. „О, это мне помог Клавдий Иванович!“ „Неужели?“ — спросил я не без ехидцы. Клавдий Иванович раздражал меня с самого первого дня работы на ветстанции: зайдет в мой микробиологический закуток, постоит за спиной, когда я культуры микробные переношу из одной чашки Петри на другую или в колбу с питательным бульоном. Постоит, вздохнет или зевнет (не разберешь!) и также бессловно уплывает. Тяжелый, крупный, с большим животом — он напоминал мне монахов-обжор и сладострастников из книжек о средневековье. На еженедельных конференциях с присутствием всех сотрудников ветстанции Клавдий Иванович любил завести занудную тянучку на эпидемиологические темы, включая возможность внутрилабораторного заражения культурами, с которыми я работаю. Наш директор Терехов, человек мягкий и тактичный, только приговаривал: „Не строить же отдельную лабораторию с карантинным помещением, Клавдий Иванович?“ „А почему бы и не построить, Павел Андреевич?!“ — выпаливал мой вечный оппонент. „Денег нет, Клавдий Иванович. Вакцину приготовим, тогда целый институт отгрохаем, а пока потерпи, любезный“. „А какие мысли у Даниила Петровича?“ — не унимался Клавдий Иванович. „Каждую неделю я беру пробы с поверхности лабораторных предметов. Пока листереллы не обнаруживаются“, — отвечал я. „Только что пока“, — не унимался Клавдий Иванович. С некоторых пор наши отношения с Клавдием Ивановичем свелись к обмену самыми необходимыми фразами, которыми перебрасывались мы по ходу работы. Мне иногда казалось, что моя жизнь напоминала все больше и больше винтовую лестницу, но не такую, которая, несмотря на отклонения в сторону, стремится вверх. Моя винтовая лестница время от времени после очередного подъема, покачнувшись, спускалась вниз, как это произошло при высылке (добровольном бегстве) на Урал. То есть, в Силе, несомненно, я находился на отрицательном витке. Я понимал это, но кроме упорного добывания вакцины, ничего не мог поделать. Несмотря на тягостные размышления, которые одолевали меня по вечерам, я садился после ужина за машинку, насильственно заставляя себя сочинять весьма странные стихотворения, в которых рифмы приходились на ключевые слова, а не традиционно скрепляли строчки, как пуговицы.

В голову лезли всяческие тяжелые мысли. Иногда по утрам в лаборатории я стал замечать, что вакцинная культура листерелл вырастала на поверхности питательной среды или в бульоне очень скудно. Взглянув на градусник инкубатора, в котором росли бактерии, бывало, я замечал, что температура в автоматическом датчике кем-то снижена с 37 градусов Цельсия до 30, а то и ниже. Сначала я думал, это случайность, перебои снабжения электричеством и т. д. К этому присоединились случаи загрязнения питательных сред, которые после обнаружения плесени приходилось выбрасывать и переделывать, а опыт повторять. Пришлось просить директора ветстанции приспособить замок к инкубатору и холодильнику, где хранились питательные среды. На очередном совещании сотрудников Терехов рассказал о причине таких предосторожностей. На что Клавдий Иванович пробурчал: „С каких это пор своим не доверяют! Лучше бы за собой последили. Работают без перчаток с заразными микробами!“ Действительно, резиновые стерильные перчатки были дефицитом и практически использовались только в операционной ветстанции. Мне приходилось работать без перчаток, соблюдая строжайшим образом правила асептики и антисептики. Конечно же, я ни разу не делился ни с кем своими подозрениями. Интуитивно я дал себе зарок, кроме работы, обходить стороной Катерину, хотя, по правде говоря, она мне нравилась. Так что я даже в разговорах, которые мы вели в машине во время поездок на фермы или на пастбища, тщательно обходил всякие вольные темы. А хотелось. Катерина была хороша собой, а я начинал томиться от одиночества.

Спасала работа. Во всех случаях, когда коровы или овцы погибали при клинической картине воспаления головного мозга, при посеве проб выделялись листереллы. Да, в этих случаях мне пришлось научиться самому проводить патологоанатомические вскрытия погибших животных. Катерина ассистировала. Терехов снабдил меня набором необходимых инструментов. При помощи патологоанатомических долота и молотка я вскрывал затылочную область черепа павшего животного, стерильным скальпелем, ножницами и пинцетом брал пробу ткани головного мозга и погружал в стерильную пробирку с раствором консерванта. Одновременно бралась проба содержимого кишечника. В результате исследований оказалось, что причиной гибели коров и овец от энцефалита в Силинском районе являются листереллы, которые обитают в содержимом кишечника не только больных, но чуть ли не трети клинически здоровых животных. Вполне понятно, что мои результаты, доложенные в одну из пятниц сотрудникам ветстанции, подтвердили справедливую одержимость нашего директора получить безвредную и эффективную вакцину.

Я работал над получением такой вакцины несколько лет. В деревне годы проходят незаметно: две трети времени покрыто глубокими снегами, месяц-полтора — стремительная весна, жаркое короткое лето, тяжкая холодная осень, которую обрывает внезапная спасительная чистота снега.

Судя по моим данным, культуры листериозных бактерий, которые я терпеливо переносил с одной питательной среды на другую, содержавшую в нарастающих концентрациях химические вещества-мутагены, наконец-то потеряли агрессивные свойства, присущие возбудителям листериоза. Предстояло доказать, что будущая вакцина может предотвращать заболевание листериозом у лабораторных животных. Но прежде всего — сама не вызвать листериоза. Это были длительные однообразные опыты на белых мышах. Когда была найдена предельная доза вакцины, безвредная для лабораторных животных, я перешел к очень важному этапу работы: нахождению минимальной дозы вакцины, предотвращающей заболевание листериозом. Всего я приготовил пять серий безвредной листериозной вакцины. Две серии были отброшены, потому что при подкожном введении белым мышам не приводили к выработке иммунитета — появлению в крови животных специфических антител, т. е. белков, способных нейтрализовать ядовитые вещества листерелл. В результате кропотливых опытов, длившихся почти год, в руках у нас была листериозная вакцина, пригодная для проверки на коровах, овцах и козах.

Прокатилась Масленица по селу. Вторая или третья в моем уральском убежище. На этот раз всей ветстанцией праздновали Масленицу в избе Катерины и ее матери Веры. Они прислуживали и, согласно обычаю, почти не присаживались. Я сидел рядом с женой Терехова — Галиной Прокофьевной — и вел с ней степенную беседу о снабжении продуктами питания в Москве и Силе. Хотя я не был в Москве несколько лет, на меня продолжали смотреть как на столичного жителя. Я и не разубеждал Галину Прокофьевну. По другую сторону сидел Павел Андреевич, рядом с которым было оставлено место для Веры. Но сидеть ей было некогда. После блинов с соленой рыбкой, которые отменно шли под студеную водочку, Катерина подала пирог с ливером, потом пошли сладости, чай, а потом снова бражка, наслащенная сушеной малиной и утоляющая жажду только вначале. После нескольких стаканов бражки наступало легкое засасывающее опьянение и желание пить из бездонного березового туеска до самого дна. Катерина во всем помогала матери, только иногда обращаясь к сыну Боре, чтобы не докучал Клавдию Ивановичу, который уселся с мальчиком рядом и опекал во всем. Я сидел напротив и наблюдал пристально за Клавдием Ивановичем и Борисом. Отношения между ними были почти родственные. А если не знать, то можно сказать, что это отец и его поздний ребенок. Павел Андреевич медленно наливался водкой, вначале следуя застольной беседе, которую я старался поддерживать, перебрасываясь с женщинами пустячными фразами о популярных артистах кино, которые известны в провинции даже больше, чем в крупных городах. Наступил момент, когда Павел Андреевич больше не мог пить, а решил прогуляться по свежему воздуху. Когда он ушел, Галина Прокофьевна горестно вздохнула: „В свою столовую отправился Вальку проведать“. Она окинула взглядом все наше застолье, но каждый молчал, не желая брать ни ее, ни Терехова сторону. А главное — не обсуждать заглазно такие болезненные внутрисемейные дела. „Мы с Борей тоже пойдем, пожалуй. Паренек устал. Пускай в моей избе отдохнет. Мы с ним в шахматы поиграем“, — сказал Песков. Когда они уходили, я заметил встревоженный взгляд Катерины, провожавший Клавдия Ивановича и Бориса. „Поистине, в каждом омуте свои черти водятся“ — подумал я.


Сразу после Масленицы намечено было начать массовую вакцинацию поголовья коров и овец в районе. Я наработал литры противолистериозной живой вакцины. Нужно было узнать, предотвратит ли вакцина развитие листериоза? Для этого половине животных на каждой ферме предстояло ввести нашу вакцину, а других — оставить для наблюдения. Если среди контрольных животных возникнут заболевания листериозом, а среди вакцинированных — нет, наша вакцина работает! Снова один-два раза в неделю по вечерам мы разъезжали с Катериной на неутомимом рафике по колхозным фермам. Самым трудным оказывалось не только ввести вакцину под кожу коровы, овцы или козы, но и навесить на ухо иммунизированного животного металлическую бирку с номером. Эти процедуры, особенно „маркирование“ коровы, требовали быстроты и сноровки. Не сразу я освоил эту технику. При помощи специальных щипцов я прикреплял бирку к уху животного. Коровы мотали головами и норовили поддеть обидчика (меня или Катерину) рогом. К концу октября мы ввели вакцину сотням коров и овец на фермах Силинского района. Оставалось ждать. Первые сигналы с колхозных ферм начали поступать в начале декабря. Каждый звонок с фермы был поводом для немедленных действий. Конечно, не было сил удержаться, чтобы не спросить звонившего (доярку или пастуха), есть ли бирка у заболевшей коровы или овцы? Как это ни ужасно, должен признаться задним числом: когда говорили по телефону, что у больного животного нет бирки, я радовался. Ведь номерные бирки привешивались к вакцинированным животным. Для экспериментатора подтверждение или опровержение его идеи важнее гуманитарных условностей! Если погода была устойчивая, несколько дней не шел снег и дорога была накатана, мы отправлялись с Катериной на рафике. Я, как земский доктор дореволюционных времен, возил с собой „саквояж“, а на самом деле, чемоданчик с необходимыми инструментами для забора проб из головного мозга и кишечника погибшего животного. Нам с Катериной неизменно везло. Ни разу не попали в снегопад, успев вернуться в Силу. Я шел в лабораторию, чтобы „посеять“ материал проб на питательные среды, в которых хорошо развиваются листереллы.

Конечно, каждый новый случай листериоза обсуждался на еженедельных конференциях. Это чем-то напоминало мне годы работы у Ирочки, в лаборатории „ЧАГА“. Но я отгонял воспоминания, как отгоняют один и тот же назойливый сон. До сих пор каждый новый случай листериоза приходился на поголовье невакцинированных (контрольных) животных. Я привык к тому, что при обсуждении Клавдий Иванович скептически качал головой и произносил: „Ну, просто везение какое-то! Вы, Даниил Петрович, (он неизменно называл меня по имени-отчеству), командуете теорией вероятности. Гипнотизируете цифры, что ли!“

И вот, Клавдий Иванович дождался своего часа. На ветстацию позвонили с дальней фермы, стоявшей на околице деревни Прохорята. Телефон находился в кабинете Терехова, которого в тот момент не оказалось. Параллельный аппарат был у Клавдия Ивановича. Он громогласно позвал меня: „Это по вашей части, Даниил Петрович! С фермы сообщают, что овечка с бирочкой пала!“ Я нашелся ответить: „Должна же быть хоть одна черная овца в белом стаде!“ А на душе кошки скреблись: „Вот и первый провал! Неужели вакцина дает срывы?“ Словом, надо было немедленно ехать, чтобы взять пробы, пока картина заболевания, приведшего к смерти, не будет искажена трупным разложением. Тогда все свалят на листериоз, который не смогла предотвратить вакцина. Погода была морозная, но никаких признаков снегопада не обнаруживалось. Опускались сумерки. Небо временами затягивалось набегающими облаками, которые все еще не предвещали ничего подозрительного. Правда, при выезде из села посыпался легкий снежок, который легко отбрасывали дворники с ветрового стекла. Ехать предстояло, по расчетам Катерины, не более часа. Когда мы миновали сельское кладбище с деревянными крестами или (для усопших атеистов) сколоченными из досок и фанеры могильными обелисками, снег усилился. Катерина с тревогой посмотрела на меня. Но я находился в каком-то неконтролируемом волей азарте и сделал вид, что не обратил внимания на выражение лица моего шофера и помощницы. Постепенно поднялся ветер, который закручивал столбики снега по всей ширине дороги, наметая белые порожки, на которых иногда буксовали шины. „Не вернуться ли нам, Даниил Петрович? — спросила Катерина, но сама тотчас себя одернула, устыдившись минутной слабости: — Хотя никакого резона возвращаться нет, а дело надо закончить. Овца-то, баяли, меченая — с биркой“. „В том-то и дело, Катерина! Мы эту овцу вакцинировали. Мало ли от чего она погибла! А спишут на листериоз. В то же время, у нас живая вакцина. Бывает, правда очень редко, что вакцинные культуры после введения животным или человеку, снова приобретают способность вызывать заболевание. Это происходит очень редко. И все-таки, мы должны определить причину гибели этой злосчастной овцы!“ „Я понимаю, Даниил Петрович, а на сердце неспокойно. Да нечего делать. Надо пробиваться“. Как она точно определила: надо пробиваться! Поземка, между тем, усиливалась. Дворники работали на полной скорости, едва сбрасывая плотные слои снега, прилипающие сплошной пеленой к ветровому стеклу. Машина шла по дороге на ощупь. Да и трудно было назвать дорогой эту едва чернеющую полоску среди безбрежных пространств снега. Иногда рафик останавливался, буксуя, и я вылезал, брал широкую деревянную лопату и разгребал снег. „Сейчас должна быть березовая роща. А за ней, поблизости, деревня Прохорята“, — успокаивала меня, а, скорее всего, нас обоих, Катерина. Рафик продирался сквозь беспрерывные, падающие хлопья снега, и как я ни всматривался в узенькую, непостоянную щелочку, остающуюся между скребущими со стоном по ветровому стеклу дворниками, ничего не видел, кроме потемневшего снежного пространства. „Вот там березняк! — воскликнула Катерина. — Еще немного! Не останавливайся!“ — гладила она руль своего рафика, уговаривая машину, как старую добрую лошадь, выбивавшуюся из сил. „Далеко ли до деревни?“ — спросил я, невзначай высказав тревогу, что наша экспедиция может задержаться почти что у самой цели. „Околица начинается сразу после березовой рощи. Да ведь ничего не видно, Даниил Петрович!“ И вдруг случилось то, чего каждый из нас боялся больше всего: машины встала, зарывшись носом в очередной сугроб, который Катерине не удалось миновать, как

она ни крутила рулем и ни нажимала на педали тормоза и газа, жонглируя рычагом скорости. Колеса вращались на холостом ходу. Стало попахивать перегоревшей тормозной жидкостью. „Попробуйте толкнуть, Даниил Петрович!“ Я спрыгнул в снег, доходивший до самой дверцы. Отгреб лопатой часть снега. Катерина включила зажигание. Я попытался толкнуть машину. Снег из-под буксовавшего колеса летел мне в лицо, залепляя глаза, нос и рот, но рафик не двигался. Впереди, слева от предполагаемой дороги, темнело пятно, которое я разглядел по подсказке Катерины. Она показала на это пятно: „Березовая роща. Значит, деревня совсем рядом. Если теперь не собьемся, доберемся до Прохорят!“ „Как же мы пройдем через поле по такому снегу?“ — спросил я. „Видите — верстовой столб?“ Я всмотрелся и увидел впереди себя нечто, торчащее у края дороги. Подойдя поближе, разглядел я поперечную планку и прочитал цифру, обозначавшую, сколько километров мы проехали от Силы. Все сходилось. За полем была деревня Прохорята с фермой на околице. Надо было держаться дороги, пересекающей поле и ведущей в деревню. Я вытащил из машины свой чемодан-саквояж с инструментами для предстоящего вскрытия и пробирками для бактериологических проб, и хотел было двинуться в путь, как Катерина остановила меня: „Постойте, Даниил Петрович, так вы далеко не уйдете. Чемоданчик-то тяжеленький!“ „Что же остается делать, Катя? Без инструментов и пробирок делать нечего“. Впервые я назвал ее Катя. „А мы попробуем сани устроить для вашего чемоданчика!“ Она залезла внутрь рафика и вытащила лопату, которой я прежде разгребал снег. И к ней — веревку. Я пропустил веревку через ручку чемодана и привязал его к лопате. Получились импровизированные сани. Как бурлаки, мы впряглись в эти сани и двинулись в сторону Прохорят. Наконец, затеплились огоньки ближних изб. Это придало нам сил. „Ферма как раз поблизости от околицы!“ — подбадривала Катерина. Тащить лопату с таким грузом, как чемодан, было тяжело и неловко. Он все время заваливался то на одну, то на другую сторону. И все-таки мы ощущали ногами, под слоем снега, плотную укатанную дорогу. Расплывчатый, как топленое масло, свет в окошках крайних изб все приближался и приближался, пока мы не уперлись в чье-то крыльцо. „В этой избе живет Клава Сердюкова. Она командует на ферме. Так что к ней и постучимся“.

На стук дверь избы приотворилась, и высунулась голова в домашнем платке, повязанном поверх седых волос. Мясистые губы что-то шептали. Глаза из-под надвинутого платка глядели с недоумением. „Клавдия, ты что, не узнала меня? Это я — Катерина с ветстанции. А со мной — ученый человек Даниил Петрович. Приехал определять, почему овца пала“. Я кивнул, хотя был несколько смущен явно завышенной рекомендацией Катерины. „Да что это я! Заходите в избу, почитай, совсем остыли. С ног до головы в снегу! Метель-то какая!“ Мы прошли через темные, пахнущие квашеной капустой сени в избу, которая была точной копией силинских изб: русская печь с плитой и полатями, кухонный стол, полки с кое-какой посудой. Я спросил нетерпеливо, не дожидаясь чая, который готовила для нас Клавдия: „Хорошо бы поскорее осмотреть умершую овцу“. Катерина, сглаживая мою бестактность, улыбнулась, поясняя хозяйке: „Вишь — ученый человек торопится анализы произвести“. „Да я понимаю. Сейчас чайком отогреетесь — и на ферму пойдем“.

Через несколько минут мы отправились на ферму. Лопату оставили около крыльца, а чемодан с инструментами поехал в детских санках, которые было легко везти. „Небось, внуков твоих санки?“ — спросила Катерина у Клавдии сквозь завывания метельного ветра. „На Рождество приезжали мои родимые из Перми. Ох, накатались всласть с Прокофьевской горки!“ — радостно подтвердила она Катеринины слова. На Прокофьевской горке высились остатки церкви, разрушенной во время революции. Это мне пояснила Катерина, которая перекидывалась словечками то со мной, то с Клавдией. Оказывается, была Клавдия в родстве с Верой — матерью Катерины. „Клавдий Иванович — с одной стороны! Клавдия — с другой! Не много ли?“ — подумалось мне. Ветер толкал нас в спину, санки скользили, как по льду. Да и вправду, тропинка, по которой мы шли на ферму, заледенела. Колодец был в деревне, и воду для коров и овец носили до фермы в ведрах, подвешенных на коромысле. Наконец, мы были у цели. Бревенчатое продолговатое строение, крытое соломой, состояло из двух половин: коровника и овчарни, на воротах которых висели тяжелые замки. Я помнил это еще из поездки, когда мы вакцинировали овец и коров. Правда, в тот раз Клавдия была по каким-то делам в Силе, и мы с ней разминулись. Клавдия отворила ворота в овчарню. Дохнуло теплым, острым духом навоза. Электрический свет пробивался сквозь засиженные мухами лампочки. Я услышал равномерный звук, похожий на шелест дворников, трущихся по заледенелому ветровому стеклу. „Слышь, солому жуют. Сена-то до лета не хватает. Оно коровушкам больше надобно. А не дашь сенка, не надоишь молока!“ — пошутила Клавдия. Мы прошли в холодный отсек, отделенный засовом от основного помещения овчарни. Клавдия добавила: „Это у нас карантинный отсек: изолятор для заболевших овец“. На оцинкованном столе лежала мертвая овца. Ее коричневая шерсть свалялась, как на старом потрепанном коврике. Я сбрил волосы на затылке овцы, обработал кожу растворами карболовой кислоты и йода, вскрыл череп мертвого животного и взял пробы головного мозга. Сделал я это в соответствии с протоколом, разработанным для обследования погибших животных. Я внимательно осмотрел поверхность живота у трупа овцы. Вымя было необычайно набухшим, а на концах отечных, темно-лиловых сосков висели засохшие капли желтого гноя. Я взял пробы гноя, после чего вскрыл овцу по линии живота и осмотрел внутренние органы. Поверхность почек была облеплена оранжевыми гнойными гроздьями. Такие же золотисто-оранжевые гнойники были видны на поверхности печени. Я взял пробы почек и печени. Было очевидно, что это не листериоз. Какой-то другой, неведомый мне микроб привел к гибели овцы. Наверно, я в запальчивости высказал это вслух: „Это какой-то другой возбудитель!“ „Вот и я говорю, — подхватила Клава. — Мастит у нее был. Потому и пала овечка, как была, а с нею новорожденные ягнятки!“ Это уже было кое-что. А если добавить, что Катерина вспомнила, как они с Павлом Андреевичем когда-то выезжали „по скорой помощи“ на одну из ферм и нашли мертвую овцу с такими же точно поражениями, то можно было в душе дать волю надежде: а вдруг это совсем не листериоз? Тогда что же? Я решил, что утром каким угодно путем доберусь до Силы и передам часть материала в лабораторию сельской больницы для микробиологического анализа.

Между тем, я погрузил свой чемоданчик с пробами на санки, и мы двинулись в обратный путь к избе Клавы. Мы настолько продрогли, что хозяйка избы — Клава — затеяла немедленное угощение. Она то и дело выбегала из кухни в сени и возвращалась то с миской квашеной капусты, то с бутылкой самогонки, то с куском сала в розовых прожилках, напоминавших морозный закат. Иногда слышалось хлопанье наружной двери. Наконец, Клава вернулась окончательно, сияя от удовольствия, вся в гостеприимных хлопотах. „Баньку затопила, — сообщила она, вытаскивая зубами тряпичную пробку из бутыли и разливая самогон по стаканчикам. — Так уж наморозились, гости дорогие! Вода нагреется, каменка в парилке распалится, можно косточки напарить. А пока выпьем за встречу! Когда из баньки вернетесь, продолжим“. И добавила: За все хорошее!» Я поддержал: «За хозяйку». Катерина потянулась своим стаканчиком: «За удачу!» Клава повела нас через огород в баню. Это была маленькая избушка, игрушечная копия крестьянской избы. Из трубы валил густой дым, приминаемый падающим снегом к соломенной крыше. Клава отворила дверь баньки и пригласила внутрь. Мы ахнули: до чего там все складно разместилось. В предбаннике стояли чистые лавки. В стене набиты крупные гвозди для одежды и свежих полотенец. Парилка, в три ряда деревянных ступенек, напоминала деревянную пирамиду. На нижней ступеньке стояли две оцинкованные шайки для мытья. Вода кипела в котле каменки. Рядом стоял ковш. Под котлом полыхали поленья. Котел был обмазан глиной, а в нее вмурованы круглые валуны. На нижней полке лежали сухие березовые веники, которые предстояло распарить. Всю эту премудрость я освоил в бане Тереховых, куда еженедельно ходил мыться по пятницам. Клава оставила нас вдвоем с Катериной. «Идите первой, Катя», — предложил я и отвернулся, усевшись на лавке к ней спиной. «Спасибо!» — отозвалась она. Я услышал шорох скидываемых валенок и волшебное шуршание одежды — звуки, которые сопровождали раздевание Катерины: джик — змейки-молнии, миниатюрный щелкунчик пуговички лифчика, приземление на лавку парашютика сорочки. Она крикнула: «Я скоро!» Я начал дожидаться своей очереди. Слышалось плескание воды, шлепанье веника по голому телу, а потом на эти разгоряченные паром или моим воображением картинки наложилась мелодия песни. Слов этой песни я не мог разобрать. Мелодия была тягучая и нежная, как запах цветущих овсов. Я слушал эту благословенную смесь музыки молодого тела и молодого голоса. Наконец, песня оборвалась. «Отвернитесь, Даниил Петрович!» крикнула Катерина и выбежала из парилки в предбанник. Ударил запах распаренного березового листа и разморившегося женского тела. Я через силу отвернулся. Прошло несколько минут, во время которых мое воображение и мои слуховые рецепторы улавливали вытирание, одевание и причесывание. Наконец, Катерина крикнула: «Теперь моя очередь отворачиваться, а ваша — раздеваться и париться!» Раздевшись и захватив полотенце, я шагнул в парилку. По-правде говоря, я на некоторое время отвлекся от воображаемых картинок с видами Катерины, прогуливающейся среди облаков березового пара. Намыленный и размякший, я мечтал поскорее вернуться на ветстанцию. Да и при трезвом размышлении, а действие самогона, выпитого до бани, со временем ослабело, я постарался внушить себе (в который раз!), что Катерина не для меня, что о ней надо забыть, как должно было забыть Адаму о Еве, если он бы знал, что его накажут изгнанием райского сада. Слишком высоко я ценил спокойствие, обретенное годами жизни в Силе. Окатившись холодной водой, я приступил к самому важному этапу мытья в деревенской бане: начерпал ковшом почти что полную шайку кипящей воды из котла, положил туда сухой новый березовый веник и разлегся на верхней полке, ожидая, когда веник натянет воду, распарится. В это время дверь скрипнула, и в парилку вошла Катерина. Она была завернута в простыню, которую бог знает в каком шкафчике предбанника добыла. «Хотите, я вас попарю, Даниил Петрович?» Да, да! Я хотел этого. Простыня соскользнула, и я увидел дирижабли ее грудей со смуглыми сосками, красивый эллипсоидный таз, черный треугольник курчавого лобка, всю ее женскую красоту, которая тянулась ко мне ласковыми обещающими руками. Она постелила простыню, но не сразу отдалась мне, а сначала притворно нахлестала меня зелеными пахнувшими летом и березняком ветками, подражая одновременно тысячелетним народным обычаям, когда муж и жена уединялись в бане, и современным играм в садомазохизм.

Мы вернулись в избу. Клава ждала с накрытым к ужину столом. Во взглядах, которые она бросала то на меня, то на Катерину таилось одобрение и радостное возбуждение, какое бывает у людей, объединенных одним заговором. Она как будто успокаивала нас: «Вы все правильно сделали. Ничего красивее и правильнее любви нет. Я вас не выдам!» Так сидели мы за кухонным столом, наверно, с полчаса-час. Тропинка застолья подходила к тому перевалу, который надо было перейти, чтобы окончательно решить: сидеть ли до глубокой ночи, или поблагодарить хозяйку и разойтись спать по углам. Самогон после парилки и любовных утех так расслабил меня, что я впервые за долгие месяцы выкинул из головы ветстанцию, вакцину, над которой бился столько времени, и даже коров и овец, задумчиво жующих сено/солому на фермах Силинского района. Мной овладевала благодатная истома, когда хочется улечься под одеяло, положить голову на подушку и погрузиться в глубокий сон. Клавдия постелила мне на полатях — кинула тулуп из овчины и подушку. Сама хозяйка и Катерина улеглись, кто на кровати, кто на лавке. Я заснул

и не слышал тарахтения трактора, подъехавшего к избе, нетерпеливого грохота в дверь, не потревожился светом, который зажгла Клава, и так далее. Меня разбудил раздраженный голос Клавдия Ивановича, который, поднявшись на две ступеньки, ведущие вверх к полатям, тормошил меня: «Даниил Петрович, да проснитесь же вы, наконец!» Мой глубокий сон, продолжавшийся даже после того, как все переполошились, разбуженные Клавдием Ивановичем, явился моим безусловным алиби. Надо отдать должное хозяйке Клаве, которая, уложив меня на полати, а Катерину — на лавку, убрала грязную посуду и — главное! — припрятала бутылку с остатками самогона, вкус которого показался мне даже менее отвратительным после бани. Конечно, Клавдий Иванович боялся увидеть худшее: явные доказательства нашего с Катериной грехопадения. И не увидев, оказался в глупейшем положении обманутого мужа, старшего брата, отца или покровителя — не знаю, в какую категорию рогоносцев его отнести. Он, конечно, чуял свершившийся грех, силовые линии которого пробегали между мной и Катериной, но дальше очевидного идти не мог. Из рассказа Клавдия Ивановича следовало, что (по совету Павла Андреевича) из ближайшей МТС был вызван специальный трактор для очистки снега и вытаскивания застрявших автомобилей, и что трактор добрался до брошенного нами на дороге рафика, который дожидался как раз у верстового столба, на повороте к деревне Прохорята. Конечно, Клавдий Иванович предполагал, что, попав в снегопад, мы заночуем в деревне. Конечно, он знал, что мы остановимся у Клавы, заведовавшей фермой. Конечно, спасательную экспедицию можно было отложить до утра. Кстати, снегопад начинал утихомириваться. Конечно, в холодных сенях, где я оставил свой чемоданчик, с пробами ничего бы не случилось. И все же, какое бы раздражение я ни испытывал по отношению к Клавдию Ивановичу, надо было отдать ему должное за решительность и упорство. Словом, мы погрузились в кабину трактора и двинулись в обратный путь. Рафик был полностью погружен в снег, который мы расчистили. Тракторист взял рафик на прицеп и потащил в направлении Силы. Мы к этому времени пересели в наш микроавтобус, который заурчал и двинулся в путь наполовину при помощи трактора, а наполовину под аккомпанемент своего оживающего мотора.

К рассвету мы доползли до Силы. Как добрая лошаденка, почуявшая конюшню, рафик бойко покатил по засыпанным снегом улицам села. Катерина высадила меня у ветстанции, небрежно махнув рукой на прощанье, и отправилась отвозить Клавдия Ивановича домой. Их избы стояли поблизости. Рафик почти всегда ночевал у ее крыльца. Произошедшее в парилке лучше было забыть, как сон. Я так и сделал, забывшись в лаборатории со своими пробами и посевами. На ферме во время вскрытия павшей овцы я брал по две пробы от каждого материала (мозг, гной, кишечник, печень, почки и т. д.). Так что я немедленно сделал посевы на питательные среды, специально применявшиеся для выделения листериозных микроорганизмов. Параллельные пробы я отвез наутро в лабораторию сельской больницы. Через несколько дней я мог определенно сказать, что овца погибла не от листериоза: роста листерелл не было ни на чашках Петри, ни в колбах с жидкой питательной средой. Вскоре мне позвонили из больничной лаборатории: в материале, доставленном мной, обнаруживался обильный рост золотистого стафилококка — бактерии, вызывающей тяжелые гнойные заболевания у животных и людей, и нередко приводящей к смертельному заражению крови. Я

отправился с торжествующим видом к Терехову и рассказал о результатах поездки в деревню Прохорята на ферму. «Ты, говорят, большой любитель в баньке париться, — улыбнулся Павел. — Ну, ладно, это я так, в шутку. Надо же было отогреться. А Клавдий Иванович молодец, хороший товарищ. Выручил тебя. Только ты больше с Катериной в дальние поездки, да еще зимой не отправляйся, Даня!» Я сделал вид, что не понял его намеков. К тому же в кабинет вошел Клавдий Иванович, пожимая мне руку и восторженно повторяя: «Значит, ваша вакцина, Даниил Петрович, никакого вреда не приносит! Это ведь главное в медицине: врач, не навреди больному. Овечка-то от стафилококка погибла!» Я удивленно посмотрел на Клавдия Ивановича. А Терехов сказал: «Ну, ты, Клавдий Иванович, силен — раньше меня все новости узнаешь!» Я понимал, что ведется какая-то сложная игра/борьба между Павлом и Клавдием Ивановичем, и что результаты проверки вакцины очень важны для нашего директора. Какие планы и идеи роились в голове Клавдия Ивановича, сказать в то время я не мог. Но, конечно, меньше всего обольщался насчет его внезапного потепления ко мне. Особенно после поездки с Катериной на ферму и ночевки в Прохорятах. Хотя никаких улик у него не было. Да я и не собирался давать повод для его ревности.

Хотя, по правде говоря, в одинокие вечера, когда я маялся над пишущей машинкой, приходили в голову шальные мысли, что приоткроется дверь и войдет Катерина, Катя. Но она не приходила, а во время рабочих поездок делала вид, что между нами ничего не было. Ведь и вправду, ничего не было! Все сходилось на Клавдии Ивановиче: Катя и моя работа. Надо было развязать этот узел по имени Клавдий Иванович. Я понимал, что он опутывает меня сетями незримой паутины. Надо было разорвать паутину.

Недели через две на конференции ветстанции, предварительно прикинув данные почти трехлетней работы, я высказал предположение, что наша вакцина эффективна. Безвредна и эффективна. Павел Андреевич взглянул на меня с одобрением, но ничего не сказал. Клавдий Иванович ядовито усмехнулся: «Не рано ли? Во всяком случае, нужна статистика!» «Будет вам статистика!» — ответил я довольно резко. Никогда я не был так уверен в своей правоте, чтобы продолжать проглатывать комментарии Клавдия Ивановича. «Вот и прекрасно, — сказал Терехов. — Даниил Петрович, докажете статистикой — честь вам и хвала». «А на нет — суда нет. Отрицательные результаты тоже нужны науке», — добавил Клавдий Иванович. «Да что же вы его заранее отпеваете, Клавдий Иванович? А вдруг, статистика будет за нас?» — заключил Терехов.

Я засел за составление таблиц. Надо было сравнить группу вакцинированных коров и овец с животными, которые не получали вакцину. Когда-то во времена Ирочкиной лаборатории ЧАГА мне приходилось сравнивать группы леченных и не леченных животных. Существовали статистические руководства, которых, конечно же, у меня не было под рукой. Пришлось звонить в Пермский ветеринарный институт. Наконец, книжка «Статистические методы» была в моих руках, и с логарифмической линейкой в руке я начал обрабатывать результаты. Я был так увлечен, что отнесся безразлично к новости: Катерина выходила замуж за Клавдия Ивановича. Свадьба была назначена на июнь. Получилось очень кстати: я временно перестал выезжать на фермы. С Катериной, если мы и виделись, то мельком, в коридоре ветстанции. Ко мне в студию она не заходила. Павел Андреевич был весьма либеральным директором. Так что Катерина много времени проводила в хлопотах о предстоящей свадьбе, продаже дома Клавдия Ивановича и прочих житейских заботах, которыми полна голова хозяйки семейного дома. Ну, скажем, будущей хозяйки. Не знаю, счастлива ли она была? Я не решался спросить ее об этом. Жалел, что ли? Когда я представлял себе Катерину и Клавдия Ивановича в постели, то ощущал отнюдь не ревность, а жалость. Что же заставило ее пойти на такую жертву? Я набрался духу и спросил Павла (это было после очередной моей бани у Тереховых): «Что же ее заставило? Такой неравный брак!» Мы сидели, распаренные, остывая на нижней ступеньке в парилке. Он наклонился к моему уху: «Грешила она со мной. Было дело. Еще до Вальки-официантки. Клавдий Иванович узнал — про меня и Катерину. Был у него с ней тяжелый разговор с раскаяниями и обещаниями. И все равно, замуж за Клавдия Ивановича не соглашалась. А вот теперь после поездки с тобой в Прохорята сама пришла и попросила Клавдия Ивановича взять ее в жены. Правда, он не лез ей в душу, не спрашивал, отчего и почему внезапно согласилась. Рад был безмерно. Такая вот малинка-ягодка».

Один раз только, когда я сидел над расчетами, в дверь моей студии осторожно постучались. Это была Катерина. «Я побеспокоила?» — спросила она. «Ну, что ты, Катя! Я рад тебе». «Вы на меня не сердитесь, Даня?» (Откуда она узнала: Даня?) «За что же мне сердиться, Катя? Ты мне радость принесла». «Простите меня, ради Бога!» «Мне тебя не за что прощать, Катя». «Спасибо, что поняли меня. И еще Боря. Боренька мой. Ему отец нужен. Если бы…». Она не договорила, что случилось бы, если бы. Но что я мог ей сказать? Я понимал, что дни мои на ветстанции сочтены, что деревенский цикл моей жизни заканчивается, что так или иначе я скоро уеду отсюда, чтобы никогда не возвращаться.

В конце мая я закончил мои статистические расчеты. Павел Андреевич просмотрел данные и назначил доклад на ближайшую пятницу. Небольшое помещение нашей комнаты для конференций, которую называли «Красный уголок», было битком набито приглашенными из сельскохозяйственного отдела райкома, райисполкома, сельской больницы, колхозных ферм и прочих учреждений, так или иначе связанных с ветеринарией или медициной. Наш директор, Павел Андреевич, был одет в парадный костюм с галстуком, в котором чувствовал себя торжественно, но неуютно. Я напялил белую рубашку и джемпер, что было верхом компромисса: ненавижу парадные одежды. Странным показалось, что никто не приехал на мой доклад из Пермского ветеринарного института. «Может быть, автобус из Перми опаздывает? — шепнул мне директор. — Надо начинать!» Клавдий Иванович, как показалось мне, вел себя суетливо, неспокойно: вскакивал со своего места, выбегал в коридор, направлялся в мою сторону, но тотчас возвращался, как будто бы хотел что-то сказать или даже предупредить, но не решался. Однако в конце концов он угомонился, и Павел Андреевич представил меня собравшимся. Не стану пересказывать мой доклад, сущность которого сводилась к тому, что вакцинированные животные практически не были носителями листериозных микробов, по сравнению с контрольной, невакцинированной группой коров и овец. И самое главное — разница в заболеваемости листериозом между этими группами была статистически достоверна. Т. е. вакцина была эффективна! Помню, что задавали множество вопросов, совершенно неожиданных и касающихся самых разнообразных проблем, связанных с вакцинацией животных, разделения больных и здоровых коров и овец, разработки новых вакцин, скажем, для профилактики маститов и прочее и прочее. Общее настроение было весьма благосклонное и даже радостное: какое сильное средство разработано не где-нибудь, а в нашем районе! Ко мне подходили, жали руку, поздравляли. Странно было, что Клавдий Иванович не подошел и не поздравил. Более того, перекричав шум голосов, он попросил слова. Павел Андреевич был удивлен, но не мог отказать своему заместителю. Клавдий Иванович вышел на середину комнаты, к столику, за которым сидел директор, и показал на большой конверт: «Вот, сегодня утренней почтой получено письмо из Пермского ветеринарного института». Лицо Терехова из удивленного стало настороженным: «Может быть, в рабочем порядке после конференции ознакомимся, если не имеет прямого отношения?» «В том-то и дело, Павел Андреевич, что имеет и самое непосредственное!» «Что ж, если так, зачитайте, Клавдий Иванович». Письмо было длинным, потому что включало в себя выписки из многостраничного официального документа, с которым (его существом) руководство Пермского ветеринарного института хотело ознакомить сотрудников нашей ветстанции. И, прежде всего, директора ветстанции и исполнителя программы по разработке листериозной вакцины, то есть, Терехова и меня. Клавдий Иванович это письмо перехватил и воспользовался. Не исключаю, что письмо было получено накануне или даже раньше, и Клавдий Иванович дожидался конференции, чтобы нанести мне сокрушающий удар. И нанес. Письмо пересказывало патент, который был недавно (на дворе шла вторая половина восьмидесятых) выполнен научными сотрудниками кафедры микробиологии Ярославского медицинского института и назывался: «Генетический метод получения живой вакцины, предохраняющей людей и животных от листериоза». Общее направление экспериментов было очень похоже на опыты, которые я в одиночестве проделывал в течение нескольких лет в моей крохотной лаборатории на Силинской ветстанции. В патенте были перечислены направления исследований: воздействие химических веществ, вызывающих наследственные изменения (мутации) у болезнетворных культур листерелл, приводящие к потере способности вызывать заболевание. При этом присутствовала изящность выполнения экспериментов коллективом профессионалов и — главное! — генетический анализ живой вакцины при помощи тонких молекулярно-биологических методов. Закончив свое сообщение, Клавдий Иванович горестно вздохнул и вернулся на свое место. Конечно, я был ошарашен сообщением заместителя директора. Но, главным образом, не столько существом патента, который полностью перекрывал мои эксперименты, а коварством Клавдия Ивановича. От такого можно было ждать самого худшего. Вдруг я почувствовал леденящее дыхание сил, от которых я бежал на Урал из Москвы. Теперь они настигли меня здесь, в Силе. Надо снова бежать! Но куда? Павел Андреевич пытался меня утешить, зазывал отметить удачный доклад в столовой-ресторане: «Валя нам такой обед соорудит!» Мне хотелось побыть одному и решить, как жить дальше. По странному совпадению я нашел под дверью своей студии конверт. Второй судьбоносный конверт на день! Это было письмо от Герда Сапирова. Он писал, что мне пора возвращаться в Москву, что намечаются какие-то перемены, что Ирочка ждет меня.

На сворачивание дел и написание окончательного отчета ушло у меня около месяца. За это время я ответил Герду Сапирову, что внял его совету и вскоре возвращаюсь в Москву. Он написал, что человек, который снимал мою комнату на Патриарших прудах, вот-вот съедет, что накопилась значительная сумма, что у него (Герда) появились кой-какие мыслишки насчет моей будущей работы по сочинению мультфильмов и т. д. и т. п. А главное — Ирочка ждет меня с нетерпением! Наконец, наступил день, а вернее, утро того дня, когда я обошел всех сотрудников Силинской ветстанции (накануне Павел Андреевич Терехов устроил в своей избе прощальный ужин, на который явились все, кроме Клавдия Ивановича и Катерины). Тем не менее, наутро около ветстанции ждал меня рафик с Катериной за рулем. Она отвезла меня до автобусной станции, где я должен был пересесть на автобус до Пермского железнодорожного вокзала. Я перекинул через плечо свой рюкзак, прихватил чемодан (с моей заветной «Олимпией») и спрыгнул на тротуар. Катерина выскочила из машины и бросилась мне на шею в слезах, приговаривая: «Вы на меня не держите обиду, Даня? Не держите? Нет?» «За что же Катя?» Она не ответила, а стояла, уткнувшись в мое плечо и вздрагивая от рыдания. Наконец она вымолвила сквозь слезы: «Если что-нибудь случится, можно мне позвонить вам, Даня? Или написать?» Я предал ей листок бумаги со своим московским адресом и телефоном.


Загрузка...