История — нескончаемый спор

Предисловие

Предлагаемая вниманию читателя книга объединяет статьи, опубликованные в разные годы. Этот сборник ни в коей мере не претендует на полноту, ибо в состав его было включено меньшинство научных статей, написанных мною на протяжении четырех десятилетий.

«Книги имеют свою судьбу» — и статьи тоже, причем продолжительность жизни статей и их доступность не равнозначны жизнеспособности книги. Пытаясь воспротивиться наступающему на статьи забвению, я решился несколько продлить жизнь части моих произведений «малого жанра», рассеянных в журналах и сборниках. С этой целью была отобрана сравнительно небольшая доля статей, которые, как я надеюсь, не вовсе утратили свое значение.

Первоначально я замышлял этот сборник разделенным на три части: медиевистика, скандинавистика и методология. Вскоре выяснилась, однако, условность подобной структуры, и наиболее удобным и правильным я счел размещение статей в хронологической последовательности. Дело в том, что мои изыскания в области скандинавистики всегда были теснейшим образом связаны с работами, относящимися уже не к скандинавскому, но к континентальному кругу проблем и источников. Мыслью, не оставлявшей меня на протяжении всей моей трудовой деятельности, было: по возможности преодолеть средостение между изучением скандинавской проблематики и анализом источников, относящихся к истории больших стран Европы. Это разграничение и обособление давно возникло и закрепилось не только потому, что «специалист подобен флюсу», но в значительной мере в силу языковых препятствий. Между тем, преодоление взаимной замкнутости медиевистики и скандинавистики, по моему глубочайшему убеждению, открыло бы новые перспективы для обеих сторон. Ни в коей мере не посягая на специфику этих отраслей культурно-исторического знания, было бы весьма полезно не упускать из виду те их особенности, которые, будучи охвачены общим взглядом, углубили бы наши представления о богатстве и многообразии средневекового мира.

Специфика древнескандинавских памятников такова, что анализ этих текстов — и поэтических, и прозаических, — позволяет исследовательски поставить проблемы, которые едва ли по плечу медиевистам, работающим на французском, итальянском или немецком материале. Направление современной медиевистики, оказавшееся наиболее продуктивным во второй половине XX столетия, — историческая антропология. Но именно тот круг вопросов, который занимает представителей этого научного направления, возникает в первую очередь в работе скандинависта. Ведь неслучайно датская скандинавистка С. Хаструп назвала одну из своих монографий, посвященную изучению культуры и социального строя древней Исландии, «Остров антропологии».

Что до моих работ, посвященных вопросам методологии исторического познания и историографии, то, признаюсь, я поступил довольно сурово по отношению к тем из них, которые были опубликованы в конце 50-х и в 60-е гг.: я решил не включать их в этот сборник. Столь радикальное решение далось мне не легко. Работы, посвященные анализу исторической психологии, общим и конкретным закономерностям истории, рассмотрению разных сторон марксистской философии истории, обсуждению особенностей исторического познания и других теоретических проблем, были написаны мною еще в «годы учения» — в тот период, когда начиналась и драматично развертывалась ломка моего научного мировоззрения. Приобщаясь по мере сил к идеям мировой гуманистики, недоступным или малодоступным историкам моего поколения в студенческие и аспирантские годы, я, каюсь, сплошь и рядом не ограничивался уяснением нового для себя, но спешил приобщить к новому знанию возможно более широкий круг лиц. В результате появилась серия статей методологического содержания, напечатанная в «Вопросах истории», «Вопросах философии», в других журналах и сборниках. В условиях «оттепели» конца 50-х — начала 60-х годов, когда доминировала тенденция «по-новому прочитать» Маркса и Ленина, мне казалось необходимым указать на иные и более продуктивные источники развития гуманистики в целом и исторического знания в частности.

При этом меня не оставляла мысль о том, что подобная возможность воздействовать на отечественных интеллектуалов была отпущена нам лишь на краткий срок, а потому надобно спешить. Немалая доля моих статей по методологии была бы воспринята нынешним читателем как незрелая и неоригинальная; свое единственное оправдание эти статьи могли найти в борьбе точек зрения, выдвигавшихся в те годы.

Я не методолог. Но, будучи практикующим историком, я всегда считал совершенно необходимым постоянно продумывать теоретические аспекты моей профессии. Я убежден в том, что в равной мере невозможны ни историческое исследование без теории, ни теория, отвлекающаяся от проникновения в источники. Поэтому мои опыты по части эпистемологии и методологии было бы неверно оценивать, отвлекаясь от моих конкретных исследовательских работ. В конце концов, мои теоретические штудии суть не более нежели строительные леса, средства, необходимые для познания исторических феноменов.

Таким образом, предлагаемый читателю сборник статей — продукт неоднократно возобновляемых децимаций, произведенных автором над собственными сочинениями. Остается лишь напомнить о том, что отобранные для данного сборника статьи в определенном смысле суть спутники, в той или иной степени втянутые в орбиту более крупных исследований — тех примерно двух десятков научных монографий, которые были созданы мною за последние сорок лет.

Еще одно признание: меня подмывало назвать этот сборник «Бои за историю». Мой путь довольно богат как научными и теоретическими столкновениями с отечественными и зарубежными коллегами, так и коллизиями, спровоцированными теми лицами и учреждениями, которые считали мои научные взгляды и построения враждебными и опасными для здоровой жизни общества. Столкновения, вызванные диаметрально противоположными оценками судеб исторической науки в нашей стране во второй половине истекшего столетия, не прекращаются и ныне. Отголоски этих внутрицеховых конфликтов читатель найдет и в настоящем сборнике (подробнее об этом — в книге «История историка». М., 2004)[1].

Но «борьба за историю», отраженная в статьях, вошедших в сборник, это прежде всего борьба историка с самим собой: мучительное осознание тупиковости пути, на который меня наставляли учителя, и поиски выхода из него; это — нащупывание новой научной проблематики, поиск новых источников и методов, какие были бы адекватны их исследованию.

Я глубоко благодарен своим друзьям и коллегам, которые помогли подготовить сборник к печати.

Посвящаю эту книгу моей дочери Елене и внуку Петру.

Декабрь, 2004 г.

К дискуссии о докапиталистических общественных формациях: формация и уклад

Дискуссия о докапиталистических общественных формациях, развернувшаяся в марксистской философской и исторической науке в последние несколько лет, очень интересна в теоретическом отношении. Чрезвычайно остро встал вопрос об общем и особенном в историческом развитии народов мира и отдельных его регионов в эпохи древности и Средневековья. Выяснились те трудности, которые возникают при попытке распространить понятие «рабовладельческий строй» на все древние общества, вышедшие из стадии доклассовых, общинно-родовых отношений. Между античными обществами и цивилизациями Древнего Востока обнаруживаются различия настолько глубокие, что ряд специалистов предполагает существование в странах Востока формации, которую они склонны считать не рабовладельческой, а формацией смешанного («полурабовладельческой-полуфеодальной») либо какого-то иного типа. Участники дискуссии неоднократно отмечали необходимость разработки детальной типологии форм зависимости, встречающихся в докапиталистических обществах. Не менее существенным нам представляется анализ применения в историческом исследовании общих понятий, имеющих определяющее методологическое значение для марксистской историографии, в первую очередь таких понятий, как «формация» и «уклад».

Общественно-экономическая формация есть общая понятийная категория, выработанная марксистской наукой с целью широкого охвата эмпирического материала истории и обнаружения в нем ведущих, коренных признаков, на основе которых социально-историческая действительность могла бы быть воспроизведена в виде системного единства. Понятие формации представляет собой наиболее общую абстракцию, прилагаемую к исторической действительности.

Определение формации включает в себя не какие-либо фрагменты конкретной действительности, более или менее произвольно принимаемые исследователями за основные, а такие ее черты, которые выделены логически и переработаны в систему понятий, выражающую закономерные связи и движение реальности. Будучи построено в соответствии с объективными законами действительности, это общее понятие отображает возможную связь явлений и тем самым позволяет дать ее истолкование. Само собою разумеется, абстракция не может быть смешана с реальной действительностью, черты которой она фиксирует в специфической, «очищенной» от исторических моментов логической форме.

Однако применение историками, экономистами и философами этого основного понятия марксистской теории исторического процесса представляется нам далеко не во всех отношениях безупречным. Обращаясь к работам, в которых рассматривается тот или иной отрезок исторического процесса, мы нередко видим, что понятие «формация» без обиняков переводится из плана логического в план конкретно-исторический. Считается, что это понятие полностью соответствует реальной исторической действительности. Происходит смешение двух уровней — теоретического и эмпирического. Вместо признания того, что констатация определенных черт исторической реальности дает возможность сконструировать на их основании некую теоретическую «модель», выполняющую важную познавательную функцию и позволяющую на определенном теоретическом уровне исследовать историческую реальность, ищут эту модель на «грешной земле». Иными словами, из важнейшего познавательного средства, орудия логики исторической науки «формация» превращается под пером исследователей в нечто материальное, отождествленное с существующими в данном месте и в данное время конкретными общественными явлениями. Универсалии превращаются в реалии…

В результате подобного «пресуществления» понятия в реальность в течение долгого времени историками предпринимались попытки обнаружить теоретически известные формации в истории всех стран и регионов мира. Когда же несостоятельность этих попыток стала очевидной, возникла потребность как-то объяснить «аномалии» в истории.

Например, о древних славянах и германцах принято говорить, что они «миновали» рабовладельческий строй, как будто бы существует некое обязательное расписание «движения» народов последовательно через все формации, открытые Марксом. Смешение теоретического понятия «формации» с живой исторической действительностью допускается в ряде учебников и пособий по политической экономии и философии[2]. В некоторых из перечисленных трудов характеристика рабовладельческой и феодальной формаций сходна с крайне упрощенным их определением, данным в работе И. Сталина «О диалектическом и историческом материализме».

Такое неправомерное, на наш взгляд, смешение двух планов — абстрактно-теоретического и эмпирико-исторического — создает серьезные препятствия на пути изучения исторического процесса. Вместо исследования реально существовавших исторически конкретных обществ дается изображение логических категорий и их движения. История подменяется логикой. Все то в истории, что не входит в рамки идеального представления о формации, не может получить должной объективной оценки. В результате — схематизм построений историков, сетования по поводу которого раздаются постоянно. Его корни, по нашему убеждению, нужно искать именно в этом смешении понятийного аппарата исторической науки с объектом науки, с изучаемой ею реальной историей.

С понятием общественной формации тесно связано понятие социально-экономического уклада.

Если формация — понятие высшего порядка, отражающее доминирующие черты социальной реальности, взятой как всеобъемлющая система, то понятие уклада охватывает лишь группу существенных признаков действительности, не претендуя на ее всеобщее отражение. Определяющими общественный уклад классовых формаций, по-видимому, нужно считать два тесно связанных между собой, но характеризующих его с разных сторон признака: структуру производственных отношений, находящую свою форму в отношениях собственности, и способ эксплуатации непосредственных производителей, обусловливающий способ ведения хозяйства. Эти критерии принципиально важны и для определения формации, но последняя ими не исчерпывается, охватывая всю совокупность общественных явлений от базиса до надстройки. В отличие от формации уклад представляет собой лишь один из типов общественно-экономических отношений, существующих в данной формации, и не определяет ее в целом, ибо в рамках формации могут быть обнаружены два или несколько укладов общественно-производственных отношений со своим особым способом эксплуатации и собственности на средства производства. Понятие «уклад» дает возможность несколько уменьшить «зазор» между такой общей категорией, как формация, и той социально-исторической реальностью, к которой эта абстракция применяется. Понятие «уклад» дополняет, модифицирует понятие «формация».

Присмотримся, однако, к тому, как практически применяется понятие «уклад». Обычно это понятие вводится, во-первых, в тех случаях, когда речь идет о незавершенной общественной формации: в ее недрах сохраняются в виде укладов пережитки предшествующей формации; со временем эти уклады-пережитки будут «переварены» победившей формацией, включатся в нее, либо исчезнут. Во-вторых, понятие «уклад» оказывается нужным тогда, когда имеется в виду разложение господствующей формации: в ней подспудно зреют ростки будущей формации, и, недоразвившись пока до степени «формационной», не определяя еще общественной жизни полностью или хотя бы в главных ее проявлениях, они представляют собой «уклад». В любом случае понятие «уклад» связывается с понятием перехода от одной общественной формации к другой. Победившая же формация представляет собой более или менее однородное целое, существует как бы в «чистом виде». От такого понимания не свободна даже интересная статья Г.А. Меликишвили «К вопросу о характере древнейших классовых обществ»[3], в которой подчеркивается значение многоукладности в истории социальных образований Древнего Востока.

Неправомерный, прямолинейный переход от абстрактно-логического уровня рассмотрения истории к конкретноисторическому уровню ее анализа ведет к своего рода «выпрямлению» исторического процесса. Но ведь установленная К. Марксом общая последовательность общественно-экономических формаций фиксирует лишь основные этапы развития человечества во всемирноисторическом плане, выделяя в истории ведущие на разных ее этапах доминанты (К. Маркс писал, что азиатский, античный, феодальный и буржуазный способы производства «в общих чертах» «можно обозначить, как прогрессивные эпохи экономической общественной формации»[4]). Конкретное же развитие определенных народов либо регионов в те или иные периоды именно поэтому может не соответствовать этой общей схеме — оно должно быть изучено на ином уровне теории и с гораздо меньшей степенью абстрагирования от индивидуальных проявлений исторического процесса.

К. Маркс и Ф. Энгельс, обсуждая роль абстракции в познании истории и критикуя спекулятивный подход к ней, подчеркивали: «Абстракции эти сами по себе, в отрыве от реальной истории, не имеют ровно никакой ценности. Они могут пригодиться лишь для того, чтобы облегчить упорядочение исторического материала, наметить последовательность отдельных его слоев. Но, в отличие от философии, эти абстракции отнюдь не дают рецепта или схемы, под которые можно подогнать исторические эпохи. Наоборот, трудности только тогда и начинаются, когда приступают к рассмотрению и упорядочению материала — относится ли он к минувшей эпохе или к современности, — когда принимаются за его действительное изображение»[5]. В противоположность умозрительным, идеалистическим философским абстракциям К. Маркс и Ф. Энгельс отводят наиболее общим результатам исторического развития служебную роль, у них нет самостоятельного бытия: «…наше понимание истории, — писал Энгельс К. Шмидту 5 августа 1890 г.,- есть прежде всего руководство к изучению, а не рычаг для конструирования на манер гегельянства»[6].

Различие предмета и методов таких наук, как исторический материализм и история, требует и различного подхода к построению и истолкованию общих понятий, которыми они пользуются.

При сравнении различных антагонистических формаций мы сталкиваемся со следующим явлением. Капитализм представляет собой высший тип классовой общественноэкономической формации, наиболее развитую и зрелую форму отношений, строящихся на частной собственности на средства производства и эксплуатации трудящихся. Вместе с тем признаки этой общественной системы оказываются наиболее универсальными в том смысле, что везде, где мы находим капитализм, мы обнаруживаем в конечном счете комплекс одних и тех же повторяющихся признаков, сколь бы ни были велики их местные вариации. Исключительное разнообразие типов социальных отношений, имевших преимущественно личностный характер, которое наблюдается в предшествующую эпоху, капитализм подчиняет одному преобладающему типу — отношениям вещным, отношениям товаровладельцев и товаропроизводителей. Поэтому и общетеоретический анализ капитализма и установление его основных законов раскрывают сущность самых различных конкретных обществ, вставших на путь буржуазного развития.

Докапиталистические классовые общества унифицированы несравненно меньше. В настоящее время некоторые ученые склонны видеть в античных обществах Греции и Рима скорее исключительное явление, нежели общеобязательный этап развития древнего мира[7]. Не менее глубоко различаются между собой и феодальные общества в разных странах мира. Гетерогенность социальных форм в древности и в Средние века необычайно велика, и подведение всех известных нам древних обществ под однозначное определение рабовладельческого общества либо отнесение всех средневековых обществ к феодальному типу сопряжено с непреодолимыми трудностями, которые все возрастают по мере углубления и уточнения исторических знаний.

Универсальной и в значительной мере определяющей, неотъемлемой чертой всех докапиталистических обществ, вышедших за пределы первобытной общины, является многоукладность социальных форм. Это явление, не раз отмечавшееся исследователями, как правило, не получало должной оценки. Мы уже говорили, что многоукладность, или разноукладность, наличие двух или более общественных форм в рамках одного общества обычно принимаются за признак его переходного состояния. Следовательно, предполагается, что на высшей стадии развития каждой данной общественной формации явления многоукладности исчезают или по крайней мере теряют свое значение, отступают на задний план и могут не приниматься всерьез во внимание. Так ли это на самом деле? Не допускаем ли мы в данном случае такого упрощения действительной картины развития докапиталистических формаций, которое мешает нам правильно понять самую ее сущность?

В рабовладельческом обществе, согласно распространенным представлениям, имеются только два класса — рабовладельцы и рабы; движущей силой его развития принято считать классовую борьбу между первыми и вторыми. Однако действительная картина несравненно сложнее. Наиболее активную часть населения античных обществ, даже в эпохи наибольшего развития рабовладения, составляли не рабы, а свободные мелкие производители-собственники, земледельцы, ремесленники, скотоводы, торговый люд, а также всякого рода беднота, люмпен-пролетарии. В так называемых рабовладельческих обществах Древнего Востока община земледельцев, а не рабы была материальной основой государства. Иначе говоря, в античном, как и во всяком ином древнем обществе, мы обнаруживаем не два лишь класса — рабов и рабовладельцев, — а гораздо более сложную и пеструю социальную структуру, отражающую многоукладность этого общества, сочетание и переплетение в нем нескольких социальных укладов — от патриархально-родового и общинного до мелкотоварного и рабовладельческого. Многоликость древних классовых обществ обусловливалась различными сочетаниями элементов всех этих укладов. Что касается социальной борьбы в древних классовых обществах, то наряду с борьбою между рабами и рабовладельцами в них развертывалась и классовая борьба между свободными богачами и свободными бедняками[8] и иные формы социальных конфликтов, имевшие большое значение для развития и судеб этих обществ. В рамках одного общества разные социальные формы, разумеется, не существовали попросту одна подле другой — они взаимодействовали, образуя весьма сложную социально-экономическую систему; поскольку же соотношение и взаимодействие разных элементов всякий раз были неодинаковыми, то и социальная система в целом получала неповторимо своеобразное лицо.

Таким образом, древность знала самые разнообразные формы общественного устройства: государства с более или менее ярко выраженными рабовладельческими отношениями и государства, где этот тип производственных отношений играл второстепенную роль по сравнению с другими.

Участники дискуссии об «азиатском способе производства»[9]показали, что далеко не всякое классовое общество древности можно определить как рабовладельческое. Не случайно в современной историографии обнаруживается тенденция к дифференциации разных типов общественного развития, стремление показать особенности его конкретных вариантов[10].

Не то же ли мы наблюдаем и в эпоху Средневековья? Раннефеодальное общество было многоукладным — это общепризнано. Наряду с остатками рабовладения и колоната позднего Рима мы находим в Европе в первые столетия после его падения родоплеменной уклад варваров, а также общинные отношения, которые, кстати сказать, по целому ряду причин нельзя рассматривать только как пережиточную форму общинно-родового строя. Во-первых, потому, что соседская община Средневековья существенно отличается от первобытно-родовой общины по самой своей основе (ибо она не опирается на коллективную собственность на землю), а во-вторых, потому, что марковый строй средневековой деревни в значительной мере складывается вообще не в процессе трансформации более ранних типов общины, а в результате совершенно иного развития — внутренней колонизации, превращения небольших поселений и хуторов в деревни, т. е. в результате роста производительных сил и увеличения численности населения. Картина социальной многоукладности раннесредневекового общества не будет полной, если мы не учтем немалой роли «патриархального» рабствау варваров. Все это известно, но, как нам кажется, не всегда получает должную оценку в литературе. Многоукладность раннефеодального общества нередко заслоняется изображением интенсивного взаимодействия всех перечисленных форм общественной жизни, приводящего к торжеству феодализма. Не таков ли смысл тезиса о синтезе позднеримских порядков с социальными отношениями варваров? Этот синтез (обычно не исследуемый конкретно) изображается как сближение обоих укладов и их слияние, порождающее феодализм.

Такой синтез и в самом деле имел место в ряде стран Европы, но далеко не всюду он шел успешно или быстро. Главное же состоит в том, что и к концу периода раннего Средневековья в Европе социальная многоукладность изжита не была. Наряду с зависимым крестьянством и феодальными землевладельцами мы почти повсеместно находим более или менее значительные остатки слоя свободных мелких собственников либо даже широкую их массу, составляющую основную часть населения страны. Соответственно и свободная община не исчезает повсеместно. Аллод нигде, даже во Франции, не вытеснен феодом окончательно и полностью". Очень долго сохраняется рабство в разных видах и модификациях: дворовые слуги и холопы, пленные и покупные рабы, вольноотпущенники и кабальные люди не были лишь незначительной прослойкой сельского населения. Черты многоукладности в известной мере можно обнаружить и в недрах самого феодального уклада. Зависимое крестьянство феодальной эпохи никогда не составляло класса, единого по своему имущественному положению, социально-правовому статусу, по роли в политической и общественной жизни. Оно было разбито на многочисленные разряды, характеризующиеся разными формами зависимости, различными видами эксплуатации, которым они подвергались, т. е. разной степенью включения в систему феодальных отношений. Многие особенности положения разных социальных разрядов средневекового крестьянства генетически восходят к раннефеодальному и даже к еще более раннему времени.

В период «классического» Средневековья социальная многоукладность феодального общества не только не исчезает и не сглаживается, она еще более усиливается и приобретает новые черты. Принципиально новым было возникновение и развитие мелкотоварного уклада, связанного с ростом городов и городского населения. Признавая наличие его элементов и в обществе раннего Средневековья, все же приходится отметить подчиненное значение торговли и денежного обращения для становления социальной структуры раннефеодального общества. На втором этапе истории феодализма город начинает играть все более важную роль и во все большей степени влияет на социально-экономическую структуру в целом. Несомненна связь городского средневекового общественного уклада с феодальными производственными отношениями, но столь же несомненно и то, что городской уклад Средневековья не может быть полностью понят как феодальный. Средневековый город имел качественно иную, нежели феодализм, основу — и производственную и общественную.

Со своей стороны, город способствовал возникновению в недрах феодального общества социальных форм, которые знаменовали новый этап в развитии самого феодализма, а затем начинали перерастать его рамки. Это не обязательно означало зарождение капитализма, но под покровом феодальных юридических категорий начинали возникать отношения, по сути своей противоречившие феодальным, например, фьеф-рентные контракты, аренда, наемный труд в ремесле и в сельском хозяйстве. В дальнейшем некоторые из этих явлений станут симптомами раннекапиталистического развития, пока же это скорее формы нового уклада, связанного и переплетающегося с феодальным, но нефеодального по своей природе.

Вряд ли правомерно все формы социально-экономических отношений, встречающихся в Средние века, но не отвечающих нашим представлениям о феодализме, обязательно заносить либо в рубрику «пережитки дофеодального строя», либо в рубрику «зародыши капитализма». Наряду с такими несомненными переходными формами, характерными для предшествующих или для последующих обществ, в Средние века имели место и постоянно сопутствовавшие феодализму общественные уклады. Но не только в этом дело: и в тех укладах Средневековья, которые можно считать пережитками более ранней стадии общественного развития, следовало бы видеть не одно лишь их происхождение. Ибо, дав тому или иному социальному явлению Средневековья оценку как пережиточному, мы ведь ровным счетом ничего не объяснили. Самое существенное заключается в другом: каковы значение и место этих форм в рамках феодализма? Какую функцию они выполняют в системе средневекового общества? Совершенно ясно, что такие «пережиточные» формы, как свободное крестьянство или рабство, получали в феодальной социальной структуре новую окраску, меняли свой облик, включались в эту структуру и играли в ней определенную роль. Но вместе с тем они накладывали на систему феодального строя свой отпечаток и существенно его модифицировали.

Итак, наша мысль состоит в том, что, подобно обществам древности, средневековое общество от начала до конца, на любой стадии своего развития характеризуется глубокой многоукладностью и пестротой социальных и хозяйственных форм и что эта перманентная его многоукладность — при постоянной смене укладов и их соотношения и взаимодействия на протяжении всего Средневековья — является неотъемлемой и существенно важной его чертой. Более того: мы склонны полагать, что развитие феодального общества заключалось прежде всего в изменении соотношения различных укладов. Для разных феодальных обществ, даже на ограниченной территории только одной Европы, было характерно различное сочетание социальных укладов. Отсюда исключительная пестрота форм общественной жизни, с которой сталкивается историк, переходящий от изучения Германии или Франции к изучению Италии или Скандинавии и т. п. и даже рассматривающий одну страну, сравнивая социальную структуру разных ее областей: Бургундии и Иль де-Франса, Саксонии и Баварии, Новгородской земли и Киевского государства. Социальная многоукладность Средневековья — один из источников многотипности феодального развития.

Говоря о многоукладности средневекового общества как имманентно присущей ему черте, мы не склонны преувеличивать ее значения и терять за многоликостью форм общественной и политической жизни его феодальную природу. Называя это общество феодальным, мы тем самым исходим из представления о ведущей роли феодального уклада. Но столь же ошибочно при констатации феодальной природы средневекового мира забывать о характерной для него многоукладности.

* * *

Многотипность социально-экономического развития и многоукладность общественных отношений, характерные для формаций древности и Средневековья, связаны с неравномерностью исторического процесса в эти эпохи. Народы мира шли разными путями, и темпы их движения были очень различны. Одни общества развивались относительно быстро, структура иных характеризовалась большей консервативностью и даже застойностью.

Неравномерность исторического процесса приводит к тому, что классовые формации возникают первоначально в отдельных частях мира, где сложились наиболее благоприятные для их генезиса условия. Затем эти социальные формы «кругами расходились» на более широкие пространства, охватывая народы, отстававшие в своем развитии. В тех случаях, когда уже существовала достаточно подготовленная почва для распространения классовых отношений у этих народов, они вступали в новую стадию развития; когда такой почвы не было, органический переход не совершался, но тем не менее могло произойти усложнение их социальной структуры, ускорялось ее разложение либо возникал новый общественный уклад. Всякого рода влияния, завоевания, заимствования одним народом общественных форм, сложившихся у другого народа, опасно не только преувеличивать, но и недооценивать. Нередко именно подобные внешние воздействия оказывались решающими для судеб целых групп народов. Достаточно вспомнить о значении римского завоевания в социальной трансформации многих народов, у которых до того отсутствовал классовый строй, или о европейской колонизации стран Азии, Африки, Америки и других народов, не знавших капитализма.

На многообразные, в высшей степени пестрые формы автохтонных социальных порядков накладывался некоторый общий отпечаток: введение у них завоевателями или носителями внешнего влияния новых институтов сопровождалось известной нивелировкой поначалу явных особенностей. Скажем, население Иберии, Северной Африки, Галлии, Британии, придунайских областей, имевшее свои, только ему присущие черты общественно-экономической структуры, исторические традиции, особенности культуры, приобретало в результате римского завоевания некоторые унифицированные формы собственности, социального строя, управления, даже религии и образованности. Старые местные порядки, конечно, не исчезали, но приобретали в той или иной мере общую «латинскую» окраску. Иначе говоря, происходил синтез традиционного уклада покоренных народов — у каждого собственного и особого — с римскими элементами, придававшими определенные черты общности всем этим народам. Сохраняя локальные особенности, покоренные страны превращались в своеобразные части целого — римского мира.

Справедливо ли объяснять одними внутренними причинами и феодальное развитие любого народа? Эта точка зрения никем не формулируется, но фактически она лежит в основе всей интерпретации исторического материала[11]. Конечно, у самых различных народов, объединенных во Франкскую империю или живших по соседству с нею, имелись в той или иной мере собственные предпосылки для генезиса классового общества, но можно ли отрицать ту роль, которую сыграло франкское завоевание и влияние франкских социально-правовых институтов в процессе перехода этих народов на новую стадию развития? Определенные формы феодальных отношений, характерные для центра, вне сомнения, распространялись на периферию. Прекарий, иммунитет, коммендация вряд ли «изобретены» в Германии: то были предметы франкского «импорта», нашедшие «спрос» в медленно перестраивавшемся германском обществе, развитие которого в результате франкского влияния ускорилось и изменило свои формы. Сеньоральная иерархия и ленная система не утвердились в Англии до нормандского завоевания, хотя какие-то эмбриональные формы и той и другой могут быть обнаружены в англосаксонском обществе еще и в первой половине XI в. Оформление феодальных отношений в скандинавских странах произошло под сильнейшим воздействием феодальной Европы и католической церкви.

Разумеется, нужно говорить не об одностороннем влиянии, а о взаимодействии, — все эти процессы были чрезвычайно сложны и запутанны. Любопытно, в частности, что норманны, на родине которых переход от доклассового общества к феодализму шел очень медленно, быстро воспринимали феодальные франкские институты, действовавшие в завоеванных странах, развивали их дальше и передавали другим народам. Но в результате влияния более развитых стран в отстававших странах складывались аналогичные порядки. Опять-таки происходила известная унификация феодальных учреждений, распространялось римское право, латинский язык, воплощавший определенный комплекс понятий и представлений; важнейшую роль в этом процессе создания европейской феодальной общности выполняла церковь.

Таким образом, становление и развитие феодализма не происходили изолировано в разных странах, и на присущую каждому из средневековых обществ многоукладную социальную структуру — в ее неповторимом местном и даже во многих местных вариантах (в рамках областей) — накладывалась общая феодальная форма, до известной степени затушевывавшая гетерогенность этой структуры, но ни в коей мере не снимавшая, не упразднявшая ее.

* * *

Что же означала эта многоукладность и многоликость социальных форм? По-видимому, она была признаком общества, классовая структура которого не достигла и не могла достигнуть такой степени зрелости и завершенности, как это имело место в обществе капиталистическом. Ни рабство в любой его форме, ни феодальная зависимость — опять-таки в бесконечных ее модификациях, как синхронных так и стадиальных, — не являлись такими системами производственных отношений, которые были бы способны подчинить себе массу непосредственных производителей и повсеместно коренным образом преобразовать и унифицировать отношения собственности и производства.

В самом деле, все докапиталистические общества строятся на мелком производстве. Поэтому в них не совершается полностью и целиком отрыва непосредственного производителя от средств производства, соединение его со средствами производства сохраняется, а при определенных условиях и усиливается, и ведение хозяйства остается в руках самого производителя. Таким образом, существуют условия для преобладания или по крайней мере частичного сохранения мелкой собственности. В докапиталистических формациях невозможно революционизирование процесса производства господствующим классом, имеющее место при капитализме. Следовательно, ни система рабства, даже в периоды своего наивысшего развития, ни система феодального принуждения не могут привести к столь радикальной перестройке всей совокупности общественных отношений, какая произошла в капиталистическом обществе. Эти системы проникают в их толщу, но не перестраивают их сверху донизу. Поэтому в обществах с рабовладельческими и феодальными отношениями существует общинный уклад, остаются неизжитыми до конца родовые и патриархальные связи, длительно сохраняются институты племенного строя. Переплетение всех этих традиционных и архаических укладов со вновь складывающимися отношениями эксплуатации, основанной на той или иной форме внеэкономического принуждения (рабство, илотство, колонат, крепостничество, другие виды зависимости и неполноправности), с определенными элементами товарного производства, достигшего в отдельных случаях весьма значительного развития, и давало в итоге социальную многоукладность любого докапиталистического общества, которое вышло из стадии первобытного строя.

Соотношение различных укладов и взаимодействие их могут широчайшим образом модифицироваться. Их можно тем не менее как-то классифицировать и выделить основные группы структур, характеризовавшиеся определенными формами общины, разными видами общественных отношений собственности, преобладающим типом эксплуатации, остротою классовых антагонизмов. Вероятно, следовало бы выделить более или менее динамические типы социальных структур, с одной стороны, и традиционные, застойные типы — с другой. Различаются между собой общественные структуры первичного и вторичного порядка; первые — это структуры, возникшие непосредственно из разложения доклассового общества, вторые — структуры, образовавшиеся в результате трансформации первых (например, при смене рабства феодальной зависимостью). Следовало бы, кроме того, различать автохтонные образования от привнесенных извне либо создавшихся под воздействием более развитой социальной структуры.

В ходе дискуссии о докапиталистических формациях было предложено несколько критериев разграничения и классификации социальных структур. Мы бы хотели остановиться на одном критерии, представляющем особый интерес. Речь идет о следующих двух основных типах общественных отношений: о типе личностных отношений, при котором отношения между людьми осуществляются в непосредственной форме, и о типе вещных отношений, когда общественные отношения людей опосредуются отношениями вещей — товаров, продуктов труда. Последний тип в законченной форме характерен для капиталистического общества, где он является господствующим; в предшествующих обществах он существует, но не определяет структуры социальных связей, переплетаясь с системой отношений личных и даже оттесняясь ею на второй план[12].

Нетрудно видеть, что предложенные выше критерии расчленения разнообразных докапиталистических общественных структур тесно связаны с критерием, о котором сейчас идет речь. Действительно, в обществе с развитыми вещными отношениями, где имеет место глубокое и всестороннее общественное разделение труда, развиты ремесло, торговля, могут получить развитие и отношения частной собственности, имущественно-классовая поляризация, и социальные антагонизмы; в нем придется предположить динамический тип социальной структуры, подверженной относительно быстрым изменениям, внутренним сдвигам и катаклизмам. Напротив, неразвитость вещных отношений, преобладание непосредственных межличных социальных связей в обществе неизбежно сопровождаются патриархальностью, традиционностью всех отношений, недостаточной выраженностью классовой структуры и доминированием общинного, корпоративного момента над частнособственническим.

Вряд ли, конечно, в каком-либо докапиталистическом обществе (исключая бесклассовую стадию) можно предположить господство в чистом виде системы непосредственных межличных отношений. В той или иной мере они всегда связаны с отношениями вещными. Одной из существеннейших сторон многоукладности всех докапиталистических социальных структур и является определенная форма переплетения указанных двух типов социальных связей: личностных и вещных.

Своеобразие феодальных социальных структур также выражается в сложном сочетании обоих типов общественных связей. Они обнаруживаются в ленных (фьефных) отношениях: земельное пожалование создает материальную основу для отношения вассала и сеньора, но это отношение никогда не сводится к экономической форме; его сущность не в меньшей мере заключается в отношениях личной верности и службы. Точно так же, хотя и по-иному, зависимость крестьянина от феодала выражается, с одной стороны, в наделении крестьянина землей и в ренте, лежащей на этой земле, с другой же стороны, в личной подвластности крестьянина сеньору, в политической и судебной власти последнего, во внеэкономическом принуждении, которое применяет к крестьянину феодал, реализуя свою земельную собственность. Сущность феодальной собственности на землю — это власть феодала над людьми, ее населяющими; под вещной, экономической формой скрывалось личное отношение. Сама земельная собственность при феодализме, как и при рабстве, является «лишь составной частью собственности» «наличность непосредственных производителей»[13].

Средневековое государство, в свою очередь, являет переплетение вещного и личного начал: власть государя есть прежде всего власть сюзерена, верховного сеньора, связанного узами личного господства и покровительства со своими вассалами и подопечными; вместе с тем в его руках постепенно концентрируются права сбора налогов, чеканки монеты, военная, судебная и законодательная власть, иные формы политического верховенства. Характерный для средневековой общественной жизни принцип сочетания частной и публичной власти может быть расшифрован как сочетание двух указанных типов общественных отношений.

Сочетание личностного и вещного типов общественных связей в рамках феодальной системы бесконечно варьирует как в плане синхронии (в разных странах и областях, для разных категорий населения это сочетание различно), так и в плане диахронии (соотношение личного и вещного моментов изменяется с развитием общества). В общей форме можно наметить направление, в котором происходило изменение в соотношении этих начал. По мере развития товарного уклада вещные отношения начинают оказывать все возрастающее воздействие на традиционные, основанные на личном моменте социальные связи. Держание крестьянина приближается к договорной аренде, внеэкономическая сторона его зависимости оттесняется чисто рентным отношением. Связь сеньора с вассалом также все более наполняется экономическим содержанием: фьеф начинает сводиться к ренте — плате за службу; личная служба коммутируется; рыцарство заменяется наемничеством; сеньоральные права становятся объектами купли-продажи, отчуждаются. Тем не менее на любой стадии развития феодального общества наблюдается как многоукладность его, так и сочетание и переплетение обоих типов социальных связей. Без этого сочетания нет феодализма.

Поэтому, на наш взгляд, механизм движения феодального общества в принципе не может быть сведен к одним экономическим категориям. Подобного рода попытки неизбежно ведут к искажению сущности феодального общества и к подгонке его к обществу капиталистическому — либо так, что категории последнего прямо переносятся на первое, либо в том смысле, что принципы анализа буржуазного общества неправомерно применяются к анализу общества феодального. По той же причине невозможно установление основного экономического закона феодализма (по аналогии с основным законом капиталистической экономики): экономические законы не определяют всей социальной структуры и развития средневекового общества, а закономерности различных общественных укладов, сосуществовавших при феодализме, неоднородны и несводимы к какой-либо одной.

Наконец, по указанной причине универсальные теоретические модели докапиталистических обществ всегда будут минимальными по своему содержанию, т. е. настолько абстрактными, что они не смогут отразить существеннейших сторон социальной структуры древнего или феодального общества: их многоукладности и синтеза вещных и личностных общественных связей, многотипности рабства или феодализма.

Таким образом, познание древнего и средневекового обществ не может быть аналогичным изучению общества, построенного на законченной системе товарного производства.

Одной лишь социально-экономической характеристики древнего или средневекового общества оказывается недостаточно для проникновения в их тайну. Требуется построение полной типологии общественных связей, принимавших экономические, политические, идеологические и иные формы[14]. При этом следует обнаружить взаимообусловленность ц взаимодействие различных форм социальных связей — совокупная их система и образует конкретно-исторический структурный тип общества. Идя таким путем, историк сможет построить целостную функциональную социально-культурную модель.

Намечающийся в общественных науках системный подход к изучению социальных явлений, требующий рассмотрения тех или иных конкретных форм и институтов в их взаимосвязях и взаимозависимостях, в контексте системы, взятой в целом, предполагает построение именно социально-культурных моделей, о которых шла речь выше. Историческая наука еще не научилась строить подобные модели, сочетающие конкретное и абстрактное, ибо недостаточно высок уровень социологического анализа исторического материала. Однако мы убеждены в том, что такие попытки возможны, а также, что они необходимы. В них мы видим средство более глубокого и более адекватного исследования истории докапиталистических обществ.

(Впервые опубликовано: «Вопросы философии». М., 1968. № 2. С. 118–129)

Язык исторического источника и социальная действительность: средневековый билингвизм

Проблема перехода от исторического источника к действительности, которую он отражает отнюдь не «зеркально», преломляя ее в сложной призме мировидения своего автора, дополнительно усложняется применительно к западноевропейскому Средневековью еще и вследствие разрыва, существовавшего между языком письменности и языком, применяемым в живой речи.

Наиболее ценные для социального историка источники — акты дарений и продаж, порабощения или освобождения, судебные приговоры, королевские пожалования, формулы вассальных присяг и т. п. — написаны по-латыни. «Но факты, память о которых они старались сохранить, первоначально бывали выражены не на латыни. Когда два сеньора спорили о цене земли или о пунктах вассального договора, они изъяснялись, конечно, не на языке Цицерона. Затем уж делом нотариуса было облечь их соглашение, как придется, в классическое одеяние. Таким образом, всякая или почти всякая латинская грамота или запись представляет результат работы по транспозиции, которую нынешний историк, желающий обнаружить сокрытую в ней истину, должен снова проделать в обратном порядке»[15].

Итак, перед историками поставлена проблема перевода, точнее, перехода из одной системы понятий в другую.

Источник — единственный посредник между историком и обществом, создателем этого источника, — оказывается вместе с тем в определенном смысле и средостением, препятствующим адекватному познанию прошлого. Опасность тем более велика, что латинские выражения и формулы ближе к современной мысли, чем диалектизмы народных языков раннего Средневековья; перед нами, по существу, две различные системы мышления: одна тяготеет к однозначной и логически непротиворечивой интерпретации действительности, переводимой ею в строгие понятия, тогда как другая ориентирована скорее на образное восприятие конкретных явлений. С чисто лингвистической точки зрения латинские памятники этого периода, пожалуй, легче поддаются переводу на современные языки, чем памятники, написанные на народных наречиях, но эта относительная легкость обманчива: переводится буква источника, а не его смысл. От языка письменности необходимо, следовательно, перейти к языку мысли, от плана выражения — к плану содержания[16].

Но как это сделать? Возможен ли такой переход?

Если историк желает «подслушать» то, что изучаемое им общество не сумело или не позаботилось о себе рассказать, ему придется искать обходные пути.

Маневр, посредством которого все же можно было бы за архаизирующей и деформирующей латынью средневековых памятников хотя бы отчасти распознать реальное жизненное содержание социальных явлений прошлого, сводится, на наш взгляд, к попытке конфронтации латинских текстов с текстами на народных языках. Попытка не новая[17], но тем не менее не утратившая своей актуальности[18].

Конечно, всякое выражение мысли приблизительно и содержит интерпретацию. И все же «помехи» при фиксации понятий на родном языке — несравненно меньшие, нежели «шумы», сопровождающие упомянутую транспозицию средневековой мысли на язык Цицерона. Во всяком случае, здесь мы избавлены от работы по обратному переводу, обычно просто невыполнимой.

* * *

Медиевистам памятны баталии из-за толкования таких терминов, как, например, «villa» в «Салической правде». Что это — римское поместье, свободная франкская деревня или отдельный хутор? Дискуссия по «сословной проблеме» раннего Средневековья, разумеется, не сводилась к вопросам перевода выражений в источниках, однако она в немалой мере зависела от решения именно этих вопросов[19]. Впрочем, споры вокруг проблемы перевода латинской социальной терминологии начались куда раньше. Вспомним хотя бы борьбу, разгоревшуюся на Безансонском рейхстаге 1157 г. из-за перевода термина «benefïcium»: «лен» (feudum) или «милость», «услуга» (bonum factum)[20]?

Двусмысленность латинских терминов может породить ошибочные толкования. В шведских средневековых грамотах, например, фигурируют «колоны», которые сидят на землях крупных собственников, платят им подати и при отчуждении владения передаются вместе с ним. Но в самом ли деле они — «glebae adscripti»? К счастью, из шведских областных законов, записанных на народном диалекте, хорошо известно, что эти coloni не кто иные, как лично свободные арендаторы (landbor), снимавшие участки на ограниченный срок и сохранявшие право покидать арендованную землю.

Но не всегда сложность порождается отдельным термином. Средневековые юридические документы в ряде случаев содержат целые формулы, определенную концепцию, которой вовсе не соответствуют жизненные явления. Классическим примером такого разрыва между действительными отношениями и их словесным выражением может служить англосаксонский институт бокленда. Большинство королевских грамот, которые оформляли пожалования земель церкви и служилым людям короля, написаны по-латыни. В них идет речь о наделении получателя грамоты правом неограниченной собственности на вечные времена, с разрешением свободного распоряжения и отчуждения. Эти формулы как нельзя лучше подтверждали точку зрения тех историков, которые видели в Англии VII–X вв. страну сплошной манориализации; в частности, Сибом использовал жалованные грамоты как одно из доказательств древности крупного землевладения уже в англосаксонский период[21]. Но и ученые, справедливо возражавшие против этой концепции, исходили из той же самой презумпции достоверности употребляемой в грамотах формулы «ius utendi et abutendi, libéré possidendi et cuicumque voluerit relinquendi», a равно и перевода термина «bocland» на латынь при помощи терминов «allodium», «libéra terra», «terra testamentalis», «hereditaria». Поверив буквальному смыслу этих выражений источников, П. Г. Виноградов пришел к заключению: существо королевского пожалования состояло в том, что владелец земли, ограниченный правом рода и не обладавший полнотою собственности на нее, приобретал это право по грамоте. Бокленд, следовательно, представлял собой частную земельную собственность[22].

Однако исследования Мэтленда не оставили сомнения в том, что формулы римского права, примененные к англосаксонской действительности, невозможно понимать буквально. Бокленд — не частная собственность, и объектом королевских пожалований были вообще не земельные владения, а определенные фискальные права; эти-то права король и жаловал церкви и дружинникам, отчуждая свой публичный «суверенитет»[23]. Наличие небольшого числа королевских дипломов, составленных на древнеанглийском языке, помогает правильнее оценить подлинный характер акта пожалования. В этих документах речь идет уже не о передаче владения в частную собственность, а о том, что король «освобождает» его от своей власти и «передает по грамоте» монастырю или верному своему слуге[24]. «Свобода» или «вольность» («привилегия вольности»), упоминаемые в грамотах, указывают не на свободу распоряжения землей, а на податной иммунитет.

Тем самым коренным образом изменяется самое понимание института бокленда. Не будь в распоряжении историков дарственных грамот на древнеанглийском языке, это понимание, несомненно, более правильное, чем концепция бокленда — частной собственности, было бы затруднено, если вообще возможно. Бокленд, при углубленном его изучении, оказывается не продуктом распространения римского права на поземельные отношения у англосаксов (заимствована была лишь римская юридическая терминология, не соответствовавшая реальной действительности), а одной из разновидностей раннефеодальных институтов, которые получили развитие в ряде стран Европы и представляли собой продукт трансформации дофеодальных даней и кормлений в феодальную ренту и налогообложение[25].

Manentes, tributarii, mansae и «гайды», упоминаемые в грамотах, — не держатели земли и не земельные наделы крестьян, якобы служившие объектом королевских дарений, а фискальные единицы, с которых поступали поборы.

Таким образом, если при буквальном понимании латинского текста грамот, вышедших из канцелярии ранних английских королей, взору историка рисуются земельные владения, поместья, населенные крестьянами-держателями, то при сопоставлении этих текстов с записями на народном языке создается совершенно иная картина: податные округа с определенным числом условных фискальных единиц. Грамота, как правило, оставляет нас в неведении относительно социального состава англосаксонской деревни, занятий крестьян, их положения, статуса, рент и т. п. Англосаксонская грамота, согласно этой интерпретации, — источник не столько для изучения аграрных отношений, сколько для понимания характера процессов возникновения крупного землевладения и той активной роли, которую в этих процессах играла королевская власть, способствовавшая подчинению свободных крестьян церкви и королевским дружинникам.

Трудно сказать, в какой мере обладатели дарственных грамот использовали римскую юридическую терминологию для обоснования своих собственнических прав на земли, применительно к которым им были пожалованы первоначально лишь фискальные и в ряде случаев судебные права. Возможно, они старались превратить весьма далекие от жизни словесные формулы в реальные факты. Исследователям известно лишь, что со временем обладатели грамот и в самом деле становились лордами маноров, возникавших на землях бокленда. История Англии периода раннего Средневековья свидетельствует о том, что перевод социальных понятий с народного языка на латынь мог быть использован в качестве средства преобразования действительности, «подгонки» ее к смыслу, предполагаемому латинской терминологией.

Достаточно сослаться на «Книгу Страшного суда». В определенном смысле это уникальный пример такой транспозиции социальных категорий, которая имела вполне ощутимые, глубокие последствия для широких слоев населения целой страны. Текучести и неустойчивости социально-правовой терминологии позднего англосаксонского периода писцы Вильгельма Завоевателя противопоставили четкую и единообразную систему обозначений крестьянства. На смену кэрлам, фрименам, ландсеттам, тунменам, гебурам, генитам, котсетлам и другим группам и прослойкам англосаксонского общества, частично еще сохранявшим личную и хозяйственную независимость, а частично уже ее утрачивавшим, великая перепись 1086 г. принесла унифицирующую сеньориально-вотчинную классификацию, в результате применения которой значительная масса крестьян оказалась социально приниженной и лишилась свободы. Известно, что новая для Англии латинская социальная терминология была использована впоследствии феодалами для обоснования своих прав по отношению к крестьянам и их землям: ссылки на «Книгу Страшного суда» в XII и XIII вв. было достаточно для того, чтобы доказать вилланскую зависимость держателя[26].

Перевод после Нормандского завоевания записей англосаксонского права на латынь нередко обедняет и искажает смысл подлинника. Необходимо при этом подчеркнуть, что подобные искажения вовсе не невинны, — они отражают определенную тенденцию. Не будем ломать голову над вопросом, умышленно проводили в жизнь эту тенденцию средневековые толмачи, или же они при всей добросовестности просто-напросто не могли адекватно выразить содержание англосаксонских понятий и неосознанно подставляли в памятники старых судебников тот смысл, который только и был им доступен в изменившихся социальных условиях, — факт налицо: перевод англосаксонских правд на латинский язык в ряде случаев «феодализировал» их содержание.

В ранних записях народных обычаев англосаксов встречается устойчивое словосочетание, обозначавшее все свободное население: «ge eorl ge ceorl», «как эрлы, так и кэрлы»[27]. Эрлы — старая германская знать, благородные; кэрлы — рядовые свободные соплеменники. Различие между этими категориями заключалось в степени свободы, которой они пользовались, но и те и другие были правомочны и полноправны. Между тем в переводе на латынь соотношение этих терминов изменялось; вместо их сопоставления латинский «эквивалент» формулы дает уже противопоставление: «tarn nobilis quam zgnobilis». Кэрл из полноправного свободного превращался в антипода знатного человека, в неблагородного, незначительного представителя приниженного сословия. Мало того, иногда выражение «ge eorl ge ceorl» передавалось в еще более искаженном виде — «sit comitum sit villanorum»[28]. Здесь фиксировалось уже коренное переосмысление понятий доклассового общества с точки зрения феодального права нормандской эпохи: эрл из родовитого человека становился под пером переводчика графом, а свободный кэрл — зависимым и бесправным вилланом. Подобным же образом термин «bunda», обозначавший крестьянина, домохозяина, заменяли в переводе термином «liber pauper», который совершенно не соответствовал содержанию перенесенного в Британию скандинавского понятия, но зато выражал изменения, происшедшие в социально-имущественном положении английских крестьян к XII в.[29] В латинском варианте «Законов Кнута» термин «eorl» заменен «dives», a «ceorl» — «pauper»[30].

Пример «феодализирующей» тенденции латинского перевода памятников англосаксонского права дает текст одного из предписаний короля Кнута.

англосаксонский подлинник:

«О верности Господу… Будем всегда верными и преданными нашему Господу, всеми силами будем поддерживать его славу и исполнять его волю…»

перевод на латынь:

«О верной службе господам… Будем во всем верными нашим господам и достойными их доверия, и всеми силами возвысим их славу и будем исполнять их волю…»[31]

То, что чисто религиозный мотив подменен предписанием верно служить и подчиняться земным властителям, возможно, объясняется не сознательным намерением переводчика, который, конечно, преданность высшему господину должен был ставить выше вассальной зависимости от сеньоров, а непониманием им смысла подлинника.

Переводчики англосаксонских документов на латынь иногда признавались в неспособности постичь содержание переводимых ими текстов. К одной грамоте X в. была впоследствии сделана характерная приписка: «современникам» (в XII веке?) «варварский язык» документа был настолько непонятен, что они могли лишь слово в слово его скопировать[32]. Такое признание делает честь добросовестности писца, ведь в других случаях непонятные места переводились искаженно или же просто пропускались[33]. О препятствиях, с которыми сталкивались переводчики, свидетельствует запись автора хроники Рамзейского аббатства: все грамоты, хранившиеся в его архиве и составленные на «варварском английском языке», монахи с большим трудом перевели на латынь, чтобы их могли понимать последующие поколения[34].

Переводческая практика писцов англо-нормандского периода отражает конфликт между латынью и народным языком, так сказать, в «нечистом виде», поскольку ко времени, когда были произведены эти переводы, древнеанглийский язык оказался непонятным, а выраженные с его помощью социальные понятия перестали соответствовать изменившейся общественной реальности. Однако дело не исчерпывалось одним непониманием, так же как перевод юридических документов, грамот, записей права не сводился к чисто филологической задаче: этот перевод из одной системы категорий в другую служил средством воздействия на старые общественные порядки и их приспособления к новым социальным потребностям.

В таком случае самые эти искажения могут служить для исследователя важными свидетельствами. Он найдет в них неумышленные смещения значения, что поможет ему проследить эволюцию феодального общества. Историк обнаружит, кроме того, и намеренное перетолкование социально-правовой терминологии в интересах господствующего класса.

* * *

«Сколько неожиданностей, вероятно, ожидало бы нас, — замечает Блок, — если бы мы, вместо того чтобы корпеть над путаной (и, вероятно, искусственной) терминологией податных списков и каролингских капитуляриев, могли, прогулявшись по тогдашней деревне, подслушать, как крестьяне сами называют свои состояния или как сеньоры именуют состояния своих подданных… так можно было бы, по крайней мере, достичь глубинного пласта»[35].

Да, легко поверить, что историку, имеющему дело с латинскими формулировками раннесредневековых документов, встретилось бы при подобном ретроспективном путешествии во времени множество вещей, которые он никак не предполагал найти в каролингской деревне! Мы ничего о них не знаем, так как мысль жителей франкской деревни не была зафиксирована в каких-либо памятниках, она исчезла вместе с этими людьми…

Тем не менее, и здесь возможен, как нам кажется, своего рода обходный путь. Нельзя прогуляться по франкской деревне с целью подслушать, как именовали — и понимали — собственные социальные отношения сами ее жители, но историки, интересующиеся подобными сведениями, могут заглянуть в сельскую местность в тех странах, которые представляют в этом отношении куда более благоприятные условия. Мы имеем в виду страны, где латынь не вытеснила народный язык из письменности и где, следовательно, памятники более непосредственно воплощают массовое сознание и позволяют глубже проникнуть в ткань социальных отношений. Их средневековые источники раскрывают необыкновенные богатства.

Сведения, содержащиеся в исландских, норвежских, шведских и датских правовых и повествовательных источниках, исходят из первых рук: эти памятники записаны не представителями какой-либо специфической замкнутой группы, обособленной от остального общества образом жизни, образованием, культурой и социальной и идеологической функцией, наподобие церковных litterati, но лицами, принадлежавшими к тем же слоям, о которых и для которых эти памятники были созданы, — к бондам, свободным поселенцам, участникам народных сходок. Составители саг и правовых записей не были отделены от остального общества тем лингвистическим барьером, который породил все описанные выше трудности. Язык этих источников максимально близок к устной речи и, следовательно, к живой мысли людей, их создавших. Древнескандинавские правовые памятники возникли, вероятно, как запись «рассказов о праве» (lagsaga) на народных собраниях и по временам содержат следы прямой речи. В скандинавских источниках «автопортрет» общества обладает несравненно большей достоверностью, нежели в континентальных источниках, написанных на латыни. Здесь историк не сталкивается с сильно преломляющей действительность призмой, какой являлись латинские средневековые памятники. Терминология и фразеология последних в немалой мере стилизовала картину социальной действительности, уподобляя ее античным образцам. Ограничимся хотя бы примерами, приводимыми Блоком: франкский граф превращался в римского консула, архиепископ — в archiflamen, в жреца Юпитера, фьеф — в fiscus. Подобное переодевание, когда, скажем, портрет средневекового государя списывают с портрета римского цезаря, само по себе представляет интерес для историка культуры, который найдет в этой приверженности к традиционной топике проявление важных особенностей средневекового сознания, но исследователя социальных отношений эти лишенные исторической определенности клише ставят в трудное положение. Напротив, авторы памятников на древнескандинавском языке применяли живую лексику, функционировавшую в их обществе, не только при характеристике современных им отношений, но и при описании минувших времен, и потому говорили о своем обществе даже в тех случаях, когда их мысль была обращена в прошлое.

Скудной, отвлеченной терминологии континентальных «варварских правд», которая нередко скорее затемняет реальные общественные градации, нежели просвещает относительно их существа, скандинавские записи права противопоставляют исключительно дифференцированную и фиксирующую самые различные оттенки смысла социальную лексику.

В самом деле, кто скрывался за таким обозначением судебников, записанных на вульгарной латыни, как «nobilis”? Был ли то представитель старой родовой знати, или человек, сравнительно недавно поднявшийся из рядовых свободных, возвысился ли он благодаря обогащению либо на службе королю? Или же прав Ф. Гекк, считавший саксонских нобилей «старосвободными»? Можно лишь строить более или менее обоснованные догадки. В некоторых континентальных «правдах» упоминаются разряды, именуемые primi, meliores, mediani, minores homines, minfledi и различающиеся размерами возмещений. Но кем были они в действительности и где проходила граница между ними? Являли ли они собой обособленные социальные группы? Реальный смысл подобных терминологических оттенков ускользает от историка. В этих памятниках встречаются указания на то, что размеры штрафов должны определяться secundum qualitatem personae. Однако ведь под «качеством» лица можно понимать его родовитость, обладание богатством, семейное положение, степень личной независимости, наконец, отношение к воинской службе. Все эти термины имеют общий недостаток в глазах исследователя социального строя: они неконкретны, неточны, расплывчаты, не вскрывают специфики данного общества.

Напротив, формулировка норм права на древнескандинавском языке выражала все многообразие понятий, употреблявшихся на практике. Здесь и термины, указывающие на происхождение человека, на принадлежность его к роду знатных или свободных, и обозначения свободы, родовитости, полноправия, законнорожденности, обладания наследственным владением, и не менее многочисленные выражения разных степеней неполноправности, зависимости, послушания; наряду с этим существует ряд относительных определений статуса — по сравнению с другими лицами, и т. д.[36].

Один и тот же человек в зависимости от конкретных условий, в разных социальных ролях, может быть квалифицирован по-разному. Maðr — человек, мужчина, свободный соплеменник. Полноправный член общества именуется «бондом» (bóndi), т. е. поселенцем, земледельцем, хозяином, владельцем собственной усадьбы, главой семьи, супругом, причем в определенном контексте это обозначение могло выступать в качестве достаточно высокой социальной и этической оценки лица, в особенности когда речь шла о «лучших бондах» (beztr böndr), а в других связях приобретало пейоративный смысл — противоположность аристократам. В таком смысле в поэзии и сагах употребляется и термин karl, «мужик», в отличие от знатного — «ярла» — но «карл» значил также «свободный», «мужчина», «старик». Бонд мог быть поименован, далее, «свободным», «независимым» (frjáls, от frí hals, букв, «свободная выя») — обычно в противоположность несвободному, и «тэном». Выражением Þegn ok Þraell, «свободный и раб», обозначался весь народ (как правило, всеобщее народное ополчение); но термин Þegn имел и иной смысл: «подданный», «подвластный королю». Когда нужно было подчеркнуть происхождение человека от свободных, «добрых» предков, его именовали árborinn (или arfborinn) maðr и aettborinn maðr, «родовитый», «старосвободный», «обладающий прирожденными наследственными правами». На родовитость, как бы спроецированную на земельное владение семьи, указывал термни óalborinn maðr, «человек, рожденный с правом на одаль», т. е. наследственное владение. В тех случаях, когда речь шла об отношении владельца земли к ее арендатору, первый именовался landsdróttinn, jarðeigandi «обладатель, господин земли» (в противоположность leiglendingr, leiguliði, landbúi — арендатору, поселенцу на чужой земле). Другое обозначение полноправного владельца одаля — «хольд» (hauldr, höldr); в Западной Норвегии в XII и XIII вв. так называли верхушку бондов, противопоставляя ее рядовым бондам. Но более раннее значение этого термина — «человек» вообще (см. песни «Эдды»). Бонды как население страны иногда фигурируют под именем landsmenn или landsmúgr (последнее выражение значило также «простонародье»).

Мы привели лишь термины, обозначавшие полноправных свободных, тот слой общества, над которым возвышались привилегированные — знать и служилые люди короля, а ниже которого располагались неполноценные в социальном отношении, зависимые и несвободные. Для них в свою очередь существовала целая группа терминов, передававших обширную гамму значений, — от свободных, но неженатых и не имевших самостоятельного хозяйства людей, до рабов. Легко убедиться в том, что каждый из этих терминов имел несколько оттенков: все скандинавские социальные понятия полисемантичны. Представитель одного и того же социального слоя характеризуется при помощи этих терминов с самых различных сторон, — в качестве члена тех или иных коллективов и групп, в сопоставлении (и противопоставлении) с другими лицами равного или иного статуса, в отношении к имуществу, в частности, к земельной собственности, как субъект права и т. д.

Расшифровка терминов, данная выше, весьма приблизительна: мы уже лишены возможности полностью уловить смысл многих из них и не слышим сопровождавшие их некогда обертона. Вчитываясь в древнескандинавские тексты, замечает самый проницательный их исследователь В. Гренбек, мы начинаем подозревать, что должны заново выучить значения всех слов[37]. Несомненно, тем не менее, что большая часть этих социальных обозначений включает в себя высокую оценку общественного статуса свободного человека. Сознание собственного достоинства, чувство чести, гордость за свой род, уверенность в себе, проистекающая из факта принадлежности к независимым и уважаемым семьям, — все это окрашивало применяемую к бондам терминологию, сообщая ей совершенно определенный этический оттенок. Если б мы знали, писал Блок, «как сами крестьяне называют свои состояния». Но скандинавские определения свободного — это именно самохарактеристики! Они могут служить важным и надежным материалом для изучения самосознания людей того времени.

Слово в этой системе мысли обладало магической силой, оно никогда не нейтрально, — оно либо благотворно, либо вредоносно. В особенности это касается имен и прозвищ человека. От того, как его нарекают, во многом зависит его жизнь и удача. Известно о судебных тяжбах из-за слов, сказанных одним человеком по адресу другого. В древнем праве имелись постановления, угрожавшие карами за словесные оскорбления, но это не ругательства или бранные клички в современном понимании: злонамеренные выражения могли причинить вред человеку или погубить его. Поэтому и социальная титулатура не была нейтральной с моральной точки зрения.

Нужно еще учесть, что сознание скандинавов вплоть до XIII в. (если не долее), несмотря на христианизацию, оставалось еще очень чутким к древней мифологии. Социальный строй они тоже были способны осмысливать в категориях мифа. Одна из эддических песен — «Песнь о Риге» представляет собой «мифологическую социологию» родового общества; социогенез — происхождение знати (ярлов), свободных (карлов) и несвободных (трэлей) — возводится здесь к деятельности божества — Рига[38]. На фоне языческого мифа могла быть дана генеалогия не только королевской династии; в «Песни о Хюндле» исчисляются роды некоего норвежца Оттара, и его подлинная родословная сливается с родословными знатнейших и древнейших северных родов, общегерманских легендарных героев и даже богов, — и все это, по-види-мому, с той целью, чтобы на предстоящей судебной сходке доказать право Оттара на обладание наследственной земельной собственностью![39] Таким образом, скандинавы были склонны мифологизировать и поэтизировать свое происхождение и тем самым обосновывать собственное достоинство. Не этим ли объясняется длительная и прочная связь древнего германского права с мифологией и поэзией?

Чрезвычайное богатство скандинавской социальной терминологии и ее многозначность связаны, как нам кажется, с тем, что при описании правовых казусов или общественных конфликтов люди той эпохи всякий раз находили оттенок понятия, который отвечал данной ситуации. Ибо они мыслили конкретными образами в большей мере, чем абстракциями. Не потому ли скандинавские судебники несравненно больше по объему и подробнее любой континентальной «варварской правды», написанной по-латыни? В них, как правило, наглядно изображаются самые различные частные случаи, требующие правового урегулирования, и огромное значение придается всем деталям; общие же нормы встречаются не часто. Казуистичность — характерная черта всех вообще «варварских правд», но нигде не достигает она таких масштабов, как в записях шведских, норвежских и исландских обычаев. Конкретно-образное мышление, разумеется, не было особенностью одних лишь северных германцев, тем не менее найти соответствующее воплощение оно могло, очевидно, только там, где латынь не вытеснила народные диалекты из сферы письменности.

В результате бонды выступают в записях северного права не в виде бесплотных абстракций, а как люди со многими гранями, как социально определенные фигуры, о которых историк может составить достаточно ясное представление, в особенности если его дополнить обильными данными родовых саг, рассматривающих бондов в еще более сильном приближении, в индивидуальном обличье. В записях обычного права бонды вырисовываются перед нами, естественно, в плане нормативном (сколь ни своеобразна эта нормативность), саги же дают их реальное изображение и позволяют познакомиться с их жизнью во всех ее проявлениях, — уникальная возможность, какой социальный историк Средневековья нигде больше не получает! Саги, детально описывающие конфликты в среде бондов, судебные тяжбы между ними, примирения и сделки, нередко оказываются великолепными источниками и для изучения права[40] и всех других сторон социального строя.

Из исландских саг мы узнаем, кроме того, каким социальным качествам человека придавали тогда особое значение. Правовые и имущественные различия, единственные, которые выделяет латинская терминология (знатный-незнатный, свободный-несвободный, богатый-бедный), переплетаются в сагах с совершенно иными оценками, имевшими в глазах и авторов, и аудитории не меньшую, а может быть, и большую важность. Могущественный человек не только богат; в представлении исландца или норвежца он прежде всего родовит и удачлив, счастлив, «богат» друзьями (vinsaell). «Счастье», «удача», «судьба», «везенье», «доля» — оттенки одной и той же центральной категории мировоззрения этих людей. Ее нелегко совместить с теми социально-правовыми и имущественными градациями, которые упоминаются в латинских средневековых источниках и которыми собственно оперируют современные историки. Может возникнуть возражение против включения подобного иррационального понятия в систему реальной социальной классификации. Не будем его туда включать, но присмотримся все же к смыслу, который придавали средневековые скандинавы этому понятию. Нужно вновь подчеркнуть, что любой перевод терминов, обозначавших у скандинавов группу понятий, связанных с удачей, благополучием, везением, судьбой, всегда будет относительным, ибо они обладали особым, впоследствии утраченным содержанием. В данной связи нет возможности вдаваться в обсуждение этого сложного вопроса. Ограничимся немногими соображениями, которые кажутся нам существенными для прояснения социальной классификации, применявшейся северными германцами.

Судьба, по их представлениям, — не универсальный рок, высящийся над людьми. Судьба — в самих людях, это детерминированность их поступков, всего поведения человека, — он с нею рождается, ибо каждому уготована его собственная участь. Однако судьба, удача не полностью индивидуализирована — она скорее принадлежность семьи, рода и наследуется людьми, к нему принадлежащими. Знатные люди из старинных родов «богаче» удачей, чем люди незнатные и худородные, и она обнаруживается как в их физических и моральных качествах, так и в их поступках и достигаемых ими результатах. Человек зажиточен, пользуется общественным влиянием и уважением именно потому, что обладает «счастьем». «Счастливый» значит «богатый», «знатный», «могущественный», «уважаемый», «обладающий высоким достоинством».

«Человека звали так-то, был он сыном такого-то, сына такого-то; и был он благополучен и славен» (stórauðigr ok ágaetr), — этими словами нередко вводятся персонажи в исландских сагах. В понятии auðigr[41] «благополучие», «удачливость», «счастье» и «богатство» максимально сближаются, точнее, изначально слиты воедино, не разделены. Человек счастлив; и чувствует себя полноценным только тогда, когда он включен в плотную сеть социальных связей[42]. И наоборот, несчастнейший из людей — изгой, поставленный вне закона, т. е. вне всеобщей связи людей, он как бы уже и не человек, а «оборотень», волк, чудовище. С точки зрения германца, свободные делятся на более и менее благополучных, т. е. людей в разной мере удачливых, счастливых. Тем, насколько наделены человек и его род везением, определяются и их социальный престиж и материальное богатство: этическая оценка стоит на первом месте.

Можно, конечно, применить к этому обществу ту систему социальной классификации, которая сложилась на латинском средневековом материале, и ограничиваться делением норвежцев, шведов или исландцев на знатных и незнатных, богатых и небогатых и т. д., но придется признать, что сами эти люди так себя не классифицировали. Понятия, которыми они пользовались, куда более богаты содержанием и, как мы видели, подчас лишь с трудом доступны нашему сознанию.

Латинские средневековые памятники дают «объективную» характеристику человеческих состояний: они судят о людях, так сказать, «извне», на основе их имущественного, правового и политического статусов. Соответствующие же германские источники идут как бы «изнутри»: «внешний» статус теснейшим образом связан с «субъективными» факторами, с самооценкой человека и с этической оценкой его окружающими, обществом. Деление на «объективное» и «субъективное» плохо применимо к этому сознанию, ибо само оно так мир не расчленяло. Социальная роль не была внешней по отношению к внутренней сущности индивида; считалось, что они находятся между собой в полной гармонии, и отсутствие ее казалось чем-то неестественным. От знатного и богатого ожидали благородного поведения и сопутствовавшего ему комплекса положительных личных качеств; наоборот, человеку низкого положения отказывали в соответствующих моральных признаках. Поэтому субъективная сторона человеческой индивидуальности органически включалась в социальную характеристику члена общества.

Социальные понятия у германцев, как мы видели, обычно имели не одно, а ряд значений. Содержание понятий «владение», «богатство» не исчерпывалось материальным достатком, но предполагало, кроме того, личные качества владельца: «счастье», «гордость», «благородство», «доблесть», «удачу», «могущество», «власть». Зато не существовало понятий, которые выражали бы только вещную, чисто хозяйственную сторону обладания имуществом, безотносительно к лицу, им пользовавшемуся[43].

Дело, видимо, не только в текучести и многозначности этих понятий, отражающей как особенности мышления, не склонного к строгой логической классификации, так, нередко, и нечеткость самих социальных градаций, которые эти понятия отражали, — дело в том, что средневековые скандинавы вообще несколько иначе членили социальную действительность. Критерии, применяемые ими при описании собственного общества, опирались на специфическую систему ценностей. В центре этой системы находились определенные человеческие качества: родовитость, удачливость, везение в отношениях с людьми, наличие многочисленных родичей и друзей; что же касается богатства, то оно было, несомненно, существенным, но производным признаком. Материальное благополучие — компонент «счастья», доброй судьбы человека, семьи, рода[44].

Историк не может ограничиваться исследованием одного лишь самосознания людей изучаемой им эпохи и всегда применяет научные критерии расчленения материала. Но в равной степени неправильно было бы не принимать во внимание «субъективную» сторону социальной действительности и не вдумываться в те оценки, которые давали себе сами эти люди. При анализе терминологии исторических источников именно данная сторона дела приобретает особое значение.

Исторический процесс, представляющий неразрывное единство объективного и субъективного, не может быть правильно понят, если элиминировать из него человеческое сознание — активную составную часть социальной практики, во многом определявшую человеческое поведение.

* * *

Наши наблюдения можно было бы расширить за счет анализа памятников на древнеанглийском, фризском, саксонском и других германских языках. Вопрос, однако, заключается не в количестве материала, который подтвердил бы вышеприведенные предположения. Не следует ли рассматривать конфронтацию мертвой латыни континентальных источников с живым языком источников северогерманских как своеобразный эксперимент?

История не относится к разряду опытных наук. Явления прошлого невоспроизводимы. Но в стремлении заставить историю раскрыть свои тайны, погребенные под пластами окостеневших знаковых систем, ученый, видимо, вправе обратиться к памятникам, созданным на том языке, который сохранял живую связь с реальной социальной деятельностью людей.

В сравнении с богатейшей социальной терминологией народных диалектов, выражающей огромный объем понятий и их оттенков, соответствующие латинские категории в раннесредневековых памятниках выглядят далекими от действительности; они явно не передают ее сложности. Разумеется, во многом от историка, его таланта и применяемой им методики, зависит, в какой мере памятники на латинском языке, образующие главный массив источников этого периода, все же способны ответить на вопросы, касающиеся существа общественных отношений и институтов. Тем не менее социальная терминология вульгарной латыни, лишенная гибкости и полисемантичности, т. е. именно тех качеств, которые были в высокой степени присущи народной терминологии и породившему ее сознанию, дает лишь ограниченную возможность для исследования общественных градаций и состояний в период раннего Средневековья. Трудно прощупать пульс живой жизни сквозь омертвевшую ткань латинского словарного и фразеологического фонда. Многообразные нюансы реальных отношений между людьми, не говоря уже об их самосознании и самооценке, скрадываются, и поэтому наши знания по этим важнейшим вопросам остаются очень приблизительными.

Повторим еще раз: явление билингвизма заслуживает пристального внимания и представляет несомненный интерес с точки зрения историко-культурной. Памятники на народных языках возникли на периферии раннефеодального мира. Разумеется, социальный строй скандинавских стран, донормандской Англии, Фрисландии или Саксонии имел глубокие отличия от франкских или южногерманских порядков, и перенос наблюдений, сделанных на северогерманском материале, в другие районы Европы невозможен. Очевидно, для медиевиста, изучающего общество в регионах господства вульгарной латыни, эти наблюдения могли бы прежде всего играть роль «поправочного коэффициента». Их следовало бы учитывать при оценке латинских источников для того, чтобы яснее представлять себе их неполноту и неточность информации, которую можно из них извлечь, и, следовательно, относительность получаемых выводов о социальных связях и статусах. Такого рода коррективы чрезвычайно важны, ибо нет ничего опаснее иллюзий, порождаемых изучением источников, превращающихся в глазах доверчивого историка в «зеркало» действительности. За огрубленной и подчас антикизирующей юридической классификацией латинских памятников, изобилующих общими местами, историку важно разглядеть живую сеть человеческих отношений. Если же он не в состоянии добраться до них вследствие специфики этих памятников, то он по крайней мере должен был бы отдавать себе отчет в пробелах, может быть, отчасти восполнимых при помощи гипотезы, опирающейся на более богатый и достоверный материал, заимствованный из другого региона с народной письменностью.

Приведенные выше данные о северогерманской социальной терминологии невозможно свести целиком к специфике одной лишь периферии Европы. Они, на наш взгляд, порождены общим варварским субстратом, сокрытым, однако, на континенте средневековой латынью, тогда как в Скандинавии или Саксонии он был обнажен. При господстве в письменности вульгарной латыни продолжали существовать народные диалекты, на которых основная масса населения говорила, думала и в категориях которых формировала и выражала свои социальные понятия. Нечеткость этого массового сознания, закрепляемая тем, что оно долгое время оставалось бесписьменным, находилась в разительном противоречии с классификациями официальной латыни.

Лингвистический дуализм в феодальной Западной и Центральной Европе имел достаточно четко выраженную социальную окраску: господа и подданные, если не всегда говорили на разных языках, то пользовались совершенно несоизмеримыми возможностями фиксации своих взглядов и мыслей. Блок с полным основанием говорит о социальной «иерархизации языков» в Средние века. Но этот «иерархический билингвизм» выражал вместе с тем и два очень разных способа моделирования социальной действительности[45].

(Впервые опубликовано: «Труды по знаковым системам». Тарту, 1975. Вып. 7. С. 98–111)

К истории гротеска «Верх» и «Низ» в средневековой латинской литературе

Памяти Михаила Михайловича Бахтина

Историки культуры знают: в разные эпохи и в различных обществах причиной смеха служили весьма неодинаковые, подчас противоположные явления. Кажущееся достойным осмеяния в одной культуре может восприниматься вполне серьезно в другой. Смех всякий раз оказывается направленным по особому адресу. Не оставалась неизменной и самая природа смеха, его, так сказать, внутренняя конституция; он может ограничиваться одной, специально ему отведенной сферой (комическое в противоположность трагическому), а может быть возведен в ранг мировоззренческой категории и в этом случае охватывает более универсальные области человеческого духа. Но изучена история смеха весьма слабо[46]. Тем больший интерес вызывают исследования, в которых всерьез ставится проблема смехового начала в истории культуры.

Назовем двух отечественных авторов, которым принадлежит наиболее существенный вклад в разработку этой проблемы. Еще в 1925 г. О. М. Фрейденберг было написано небольшое исследование «Происхождение пародии». В этом этюде развита плодотворная, опирающаяся на обширный материал концепция о взаимной связи пародийного и сакрального аспектов в архаической, античной и средневековой культурах. Комическое и трагическое, профанирующее и священное, осмеивающее и возвышенное суть две стороны единого мироощущения, естественно восполняющие одна другую. Господь и осел в роли бога, месса и всепьянейшая литургия, правитель и передразнивающий его восседающий на его троне шут, фарсовый триумф полководца, пародия на суд — на взгляд Фрейденберг проявления такого миропонимания, которое предполагает для всего серьезного его пародийного дублера. Это фарсовое двойничество входило в самый механизм сакрального, «именно связь божества с пародийным началом относится к древнейшей религиозной концепции»[47]. И до тех пор, пока религиозное сознание живо и сильно, оно не страшится осмеяния и пародии, черпая в них новые силы. В работе «Поэтика сюжета и жанра» Фрейденберг возвращается к вопросу о семантике смеха в народном сознании и в древних литературах, показывая связь и переходы смеха и плача, присущие архаическому обряду. Сфера реалистического в античной литературе совпадала с низменным и комическим; «вульгарный реализм» древности имел мифологически-фольклорные истоки. «Органическое переплетение высокого с низким, страстей с фарсами» находит исследовательница и в Средние века. «Реалистические сценки, прерывая серьезные действия (мистерий, моралий, мираклей), выводили дураков, шарлатанов, хитрых слуг, чертей, которые ссорились и дрались»[48]. Таким образом, «двуликость» сакрального и смехового начал, их исконная переплетенность и слитность — существенная черта культуры, присущая и первобытности, и Античности, и Средним векам. Можно не соглашаться с объяснением происхождения сакрально-фарсового двойничества, которое предложила Фрейденберг, склонная возводить его во всех случаях к наиболее архаическим и «дологическим» стадиям человеческой культуры, — нам представляется, однако, в высшей степени продуктивной самая постановка вопроса о сопряженности смехового и серьезного начал.

Несколько иную постановку этой же проблемы находим мы в монографии М. М. Бахтина «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса». Бахтин придает проблеме смеха и гротеска в средневековой культуре основополагающее значение. Как он доказал, современное понимание гротеска неприменимо к древним и средневековым его проявлениям. При сопоставлении с последними гротеск в литературе и искусстве нового времени выглядит односторонним и обедненным. «Гротескный реализм» переводил страшное в смешное, побеждал страх смехом. Таким образом, речь идет уже не о смешении высокого и низкого, а о принципиальном нарушении всех граней и противоположностей — между индивидуальным телом и миром, между отрицательным и положительным, между серьезным и комическим. Максимальное сближение «верха» и «низа», их перевертывание и взаимный обмен, веселая гиперболизация действительности лежат в основе образа «гротескного тела». Отмечая фольклорные источники средневекового гротеска, Бахтин находит его в самых различных формах кульгуры той эпохи: в изобразительном искусстве, в литературе, мистерии, карнавале. С его точки зрения, «средневековый и ренессансный гротеск, проникнутый карнавальным мироощущением, освобождает мир от всего страшного и пугающего, делает его предельно нестрашным и потому предельно веселым и светлым»[49]. Особенно важны соображения об амбивалентности и парадоксальности средневекового гротеска[50].

М. М. Бахтин склонен локализовать эти коренные признаки смехового начала преимущественно в народной культуре, резко противопоставляя ее культуре «официальной», церковной, которой смех и веселье, на его взгляд, противопоказаны. Для последнего утверждения имеются основания. «Христос никогда не смеялся» (Иоанн Златоуст). Апостолы и отцы церкви осуждали легкомысленное празднословие и лишенное благочестия балагурство. Такой позиции придерживалась церковь и в Средние века, лишь с XII в. «умеренная веселость» вышла из-под запрета[51]. Собственно, только с этого времени в средневековой латинской литературе получают распространение пародия и сатира, до того встречающиеся спорадически[52]. Нужно, однако, принять во внимание разрыв между общими принципами, на соблюдении которых церковные авторитеты не переставали настаивать, и практикой, далеко не всегда и во всем безусловно отвечавшей этим принципам.

Поиски карнавального, смехового народного мировидения вряд ли следует ограничивать только рамками неофициальной культуры. Имеет смысл «испытать на смешное» и официальную литературу Средневековья. Сколь сильно ни была эта литература пронизана духом церковной ортодоксии, она не могла вместе с тем избежать влияния и давления той среды, которой была адресована. Агиография, проповеди, поучения, рассказы о видениях потустороннего мира были рассчитаны на массовую аудиторию. Для того чтобы оказать на нее соответствующее идеологическое воздействие, авторы подобных сочинений должны были найти со своей публикой общий язык, и этим «языком» неизбежно становился комплекс верований и представлений, распространенных в среде народа. Было бы неверно относить всю эту обширную литературу исключительно к сфере безраздельного владения «серьезной» официальной идеологии, «культуры агеластов» (по выражению Бахтина). И дело не только в сознательном стремлении церковных писателей приноровиться к уровню и вкусам паствы, — сами эти авторы сплошь и рядом были выходцами из той же среды, разделяя с нею основной «мыслительный инструментарий» средневековой эпохи. Изучение такого рода памятников имеет особый интерес. Ведь в корпусе средневековой письменности одобренные церковью сочинения на латинском языке обладали высоким «рангом», поэтому они наиболее репрезентативны.

В рамках статьи мы можем самое большее кратко наметить отдельные аспекты трактовки «верха» и «низа» в западноевропейской латинской словесности. Материал слишком обширен и нуждается в более детальном и всестороннем обследовании.

* * *

Синтез предельной серьезности и трагизма, с одной стороны, и тенденции к максимальному снижению — с другой, проистекал уже из самого христианского учения, строившегося на идее вочеловечения бога, в личности которого объединились божественное и человеческое в их крайних выражениях. Бог, рождающийся в хлеве и после грязных и унизительных истязаний умирающий вместе с разбойниками, будучи преданным позорной, рабской казни, пережив пред тем жестокую предсмертную тоску и чувство «богооставленности»; распятое, кровоточащее и изуродованное тело его как символ высшей красоты; культ духовного смирения и телесного страдания, нищеты, отрешения от земных радостей, пронизывающий христианскую религию; обнаружение духовной силы в физической немощи — это принципиально возвышающее «уничижение» сочетается с не менее разительным парадоксом несовпадения, несовместимости веры и разума. Присущее христианству противоборство тела и духа, миров земного и небесного находило свое выражение и в эстетике Средневековья, в частности в гротеске, широко применявшемся как в изобразительном, так и в словесном искусствах[53].

Изучая произведения средневековой литературы, созданной клириками, постоянно сталкиваешься со своего рода парадоксом. В этих памятниках заметно некое противоречие — противоречие для нынешнего сознания — между общей темой и конкретной ее реализацией. Церковный автор озабочен спасением душ своих слушателей; он записывает различные истории, с помощью которых стремится наставить их на путь истины. Демонстрация могущества святого причастия и крещения, необходимости избегать искушений и противиться греховным соблазнам, разоблачение козней дьявола и прославление святых угодников, изумление перед милосердием господа, призывы к душевному сокрушению и покаянию, показ превосходства смирения и простоты над гордыней, приоткрытие завесы, скрывающей мир иной с его карами и наградами — вот основные темы коротких назидательных повестей, какими полны сочинения духовных писателей на протяжении веков, от Григория Великого и Григория Турского (VI в.) до Цезария Гейстербахского или Якоба Ворагинского (XIII в.). Но эти возвышенные, благочестивые задачи разрешаются на грешной земле, вопреки проискам нечистой силы и среди людей, преследующих, как правило, грубо материальные, эгоистические, низменные цели. В результате сакральное и мирское, «верх» и «низ» в назидательной повести соприкасаются. У теперешнего читателя такого рода произведения вызывают неадекватную реакцию, вероятно, во многом совершенно не ту, какую они вызывали у средневековой аудитории и на какую, конечно, были рассчитаны.

«Странность» этих рассказов для современного читателя заключается в том, что по большей части они способны пробудить у него лишь смех или удивление, но отнюдь не расположить его на серьезный лад. Когда смешат и веселят новеллы Возрождения, осмеивающие невежество и порочность духовенства или суеверия мирян, в том нет ничего неожиданного, именно на достижение такого результата они и были рассчитаны. Вступавшая в новую эпоху культура с хохотом расставалась с прошлым. Но средневековая новелла возникла в совершенно иной обстановке, она ничего не намеревалась высмеивать и разоблачать, ее задачи были не разрушительные, а созидательные. Необходимо попытаться восстановить ту культурную ситуацию, в которой эта новелла сложилась и нашла столь долгую жизнь. Присмотримся прежде всего к природе заложенного в ней «несерьезного», смехового начала, — заложенного не явно, но имплицитно, ибо снижение не обязательно имело сознательно комический характер.

Начать с того, что в ней нелегко найти примеры чисто комического или записанного исключительно для развлечения. Как правило, если не всегда, вызывающие нашу улыбку эпизоды в сочинениях церковных авторов приводятся с иными, более возвышенными, дидактическими целями. А потому остается открытым вопрос: воспринималось ли как смешное или гротескное то, что ныне не может не вызывать соответствующих эмоций? Так, споры из-за тела святого, подобные тем, о которых рассказывает Григорий Турский (Vitae patrum, XIII, 3; Hist. Franc., I, 48), производят на современного читателя впечатление гротеска, причем это впечатление усиливается благодаря тому, что сам Григорий очевидным образом не осознает странности ситуации, рисуя ее вполне серьезно и благочестиво[54]. Во всяком случае, если и в ту пору определенные ситуации осознавались в качестве комических и пародийных, то не приходится сомневаться: они несли еще и иную нагрузку, значительно более серьезную, и именно она явно была основной.

В народном гротеске, как отмечает М. М. Бахтин, немалое место отведено черту. В средневековых дьяблериях, в загробных видениях, фабльо черт — «это веселый амбивалентный носитель неофициальных точек зрения, святости наизнанку, представитель материально-телесного низа… В нем нет ничего страшного и чуждого»[55]. В наших источниках нечистой силе, естественно, уделено огромное внимание, и весьма соблазнительно проверить на этом материале высказанные Бахтиным положения. Образ дьявола и его прислужников неизменно привлекал мысль, будил интерес, порождал все новые рассказы о его проделках. Нечистая сила постоянно окружает человека. Черти — своего рода вирусы Средневековья, ими заражен весь грешный земной мир. Впавшие в суетность люди не видят бесов, которые облепляют их подобно мухам, но эта печальная картина отчетливо предстоит взорам праведников. Подобные сценки, несомненно, обладали забавной занимательностью в глазах людей Средневековья, испытывавших удовлетворение от снижения образа нечистой силы и от высмеивания грешников. Но они прекрасно видели и иной, более глубокий план этих картин, ни в коей мере не смешной. В потешной демонологии всегда приходится предполагать и жуткую сторону.

Подобно тому как ад представляет собой антипод рая, так и падшие ангелы — полная противоположность светлым ангелам, ангелы наизнанку. Антагонизм сил добра и зла сам по себе предполагает возможность карнавальной трактовки последних. И хотя нет таких бед, которые не стремились бы причинить людям бесы, тем не менее далеко не всегда церковные авторы рисуют чертей в мрачных тонах. Средневековый демон не лишен двойственности, даже известной привлекательности. В его обрисовке явственно видны черты народного гротеска. Амбивалентность в трактовке демонов присуща всей средневековой литературе. В ее изображении нечистая сила до крайности страховидна: черные отвратительные духи, ужасающие драконы, которые обвивают человека своим хвостом и заглатывают его голову либо засовывают морду в рот грешника и всасывают в себя его душу, и т. д. и т. п. Дьявола в его действительном облике, как духа, телесными очами видеть невозможно. Людям он и его слуги являются в любом виде: в обличье прекрасных мужчин и женщин, священников, свиней, кошек, собак, гадов — их способность к метаморфозам ничем не ограничена. Но нельзя их увидеть со спины: у них ее нет.

Иные рассказы о чертях не лишены шутливости. Монахи дремлют на молитве, а среди них суетятся черти (Caesarii Heisterbacensis Dialogus Miraculorum, V, 56. Далее цит.: D. М.); знатная дама появилась в церкви, вырядившись «подобно павлину», не замечая, что на длиннейшем подоле ее платья восседали черные «как эфиопы» чертенята, радостно прыгающие и бьющие в ладоши (D. М., V, 7); послушница не перекрестила лист латука, перед тем как отправить его в рот, — в нее немедля вселяется нечистый (S. Greg. Dial., 1, 4); клирик невзначай упомянул дьявола — и он уже тут как тут (там же, III, 20). Отмечая «крайнюю наивность» таких рассказов, Э. Ауэрбах справедливо находит в них «подлинную атмосферу сказок о домовых и гномах», в которых чудесное перемешивается с гротеском[56]. Не менее занимательны для тогдашней публики были сценки, в которых нечисть, всегда готовая пакостить и проказничать, вместе с тем страшится святых и славит их. Бес отказывается покинуть тело одержимого до тех пор, пока его не изгонит влиятельный святой (S. Gregorii Turon. De gloria conf., 63); дьявол, признавая свое бессилие помочь роженице, адресует ее к апостолу Андрею (Legenda aurea, II, 3); злые духи простираются ниц перед святой, заклиная ее «крестом и гвоздями, коими был прибит к нему господь», не понуждать их покинуть «свои обиталища» (Vita Rusticulae, 13). Наибольшее изумление, наверное, вызывали добрые бесы, наподобие того, который под видом оруженосца верно служил рыцарю и оказал ему множество услуг, не посягая на его душу; когда же рыцарь распознал в нем демона, тот отказался от всякого вознаграждения, пожелав лишь, чтобы на заработанные им деньги был куплен колокол для заброшенной церкви, дабы призывать верующих на мессу. «Большое утешение для меня быть с сыновьями человеческими», — признался этот демон (D. М., V, 36).

Трактовка нечистой силы средневековыми авторами амбивалентна и двуедина. Смех вряд ли преодолевает страх перед дьяволом и делает его «нестрашным». Но средневековое сознание, ни на минуту не расставаясь с уверенностью в абсолютности и неизбывности сил зла, находит в них и другую сторону: оно видит их также и в качестве смешных, жалких и даже не лишенных добродушия шутов, посрамляемых святыми, ангелами, обитателями небесных сфер. Страшное не только отталкивало, — оно и жадно притягивало. Комическое распространяется на мир зла и порождает специфический гротеск, в котором необычное совершается в бытовой сфере. Какова природа этого смеха? Он есть своего рода признание того, что за обыденными, заурядными и повседневно встречающимися явлениями жизни неизменно кроется нечто сверхъестественное; смех здесь — эмоциональное признание извечного антагонизма сил добра и зла, сакрального и нечистого, антагонизма, который лежал в основе средневекового миросозерцания. «Гротескный реализм» (Бахтин), «вульгарный реализм» (Фрейденберг)? Да. Но вместе с тем и «вульгарный, гротескный мистицизм». Ибо это амбивалентное, серьезно-смеховое отношение к нечистой силе есть существенное проявление народной религиозности. Смеховое начало не самостоятельно здесь, скорее его нужно было бы понимать как органический элемент структуры серьезного.

Бес объединял в себе абсолютное зло с шутовством. Не случайно в средневековой литературе, равно как и в искусстве, обычно фигурирует не сам Князь тьмы, — представить его смешным было трудно, — а «рядовые», мелкие бесы. В них оставалось нечто от языческих духов и эльфов, и отношение к ним народа было двойственным, колеблясь от страха и ненависти до добродушной усмешки. Гротеск вмещал в себя оба аспекта действительности: не уничтожая страшного, он находил в нем противоположную сторону, причудливо-комическую. Так же как и карнавал вряд ли упразднял жуть и ужас. Не проливают ли свет на его существо пресловутые пляски и хороводы смерти? Разряженные и веселые папы, прелаты, короли, рыцари, горожане, крестьяне пляшут рука об руку с кривляющейся и ухмыляющейся смертью…

Установить границы комичного нелегко. Комичны палачи или язычники, пытающиеся обезглавить святого и беспомощно застывшие в грозной позе с занесенными над его головою мечами. Но вызывает эта картина у средневекового читателя опять-таки не только смех, но и изумление перед могуществом праведника. Видимо, аналогичные чувства вызывал образ сутяги, который «в тяжбах продавал свой язык» и был погребен с разверстым ртом, ибо не удалось его закрыть. У некоего юриста по той же причине при смерти вообще исчез язык (D. М., VI, 28; XI, 46). Не столь смешон, сколь жуток вор, забравшийся в усыпальницу святого и попавшийся в его объятья: он бессилен вырваться из его мертвой хватки (S. Greg. Turon. De gloria confessor., 62).

Народному восприятию в Средние века была глубоко присуща тенденция переводить спиритуальное в конкретноощутимое. Вульгарный, гротескный «реализм», овеществляя спиритуальное и стирая грани между абстрактным и предметным, не только низводит потустороннее до земного, но и как бы растворяет земное в сверхъестественном. Без удивления повествует Цезарий Гейстербахский о происшествии в церкви, в которой священники пели громко и без набожности, «на мирской манер»: одно духовное лицо заметило, как демон, стоя на возвышении, собирал в большой мешок… голоса певцов. И так «напели» они «полный мешок» (D. М., IV, 9). Вокруг монаха, дремавшего в монастырском хоре, сновали бесы в облике свиней и с хрюканьем подбирали падавшие у сони изо рта слова молитвы, лишенные благодати (там же, IV, 35). Богатый кельнский горожанин решил купить камней, с тем чтобы, когда в судный день окажутся на весах его добрые и злые дела, апостолы могли бы положить в чашу весов с добрыми делами эти камни и чаша перевесит (D. М., VIII, 63). Доброе дело обладает в этой системе сознания физическим весом. Благочестие может быть столь пламенным, что священник во время молитвы парит в церкви, не касаясь ногами пола (там же, IX, 30). Сакраментальные акты воспринимаются как лекарства и магические средства, причем не одни темные прихожане путали гостию с народными приворотными зельями, но и иные клирики: один из них пытался соблазнить женщину, используя для этого церковную облатку (там же, IX, 6). Своего рода «материализм» проявляется самым неожиданным образом. Горожанин, имевший обыкновение на ходу непрестанно читать молитвы, после смерти явился родственнику, и тот увидел, что на голенях у него была написана молитва, обращенная к богородице (там же, XII, 50). «Тела» душ подвергаются на том свете всевозможным пыткам. Ожоги, полученные душой человека, побывавшего в аду, после возвращения его к жизни оказались на теле (Bedae Hist. Eccl., Ill, 19; см. также: Rudolf von Schlettstadt. Historiae Memorabiles).

Гротеск низводит великое до малого, профанирует сакральное и в этом смысле может приблизиться к святотатству. Известны примеры литургии — фарса, в котором роль богородицы исполняет подгулявшая девица; осел близ алтаря, пьяный шут вместо епископа, молитва со словами из «низкого» обихода — что это, как не глумление над божеством? Иные случаи богохульства кажутся поразительными. Альберико да Романо, потеряв на охоте сокола, «спустил штаны и показал господу зад в знак хулы и поношения. Когда же возвратился он домой, пошел он и справил нужду на алтарь, на то самое место, где освящалось тело Христово».

Л. П. Карсавин приводит этот факт как свидетельство «жажды веры», боязни разувериться и поддаться сомнениям, а не как доказательство неверия и всеотрицания[57]. Но дело, возможно, в другом. Так же как осмеяние божества и пародирование религиозного ритуала в древних культах лишь утверждали незыблемость веры, так, может быть, и в данном случае осквернение святыни и богохульство являли собой карнавализованную сторону религиозности? Случаи предельного сближения максимально возвышенного и священного с презренно низменным и постыдным находим и у Цезария Гейстербахского. Некий магнат, примкнувший к альбигойцам, «из ненависти ко Христу» опорожнил желудок близ алтаря в тулузском соборе и использовал алтарное покрывало вместо подтирки. Такое поведение шокировало и самих врагов истинной веры. Другие еретики положили на алтарь блудницу и предались разврату в виду распятия (D. М., V, 21). В осажденном крестоносцами Безье отступники от ортодоксии помочились на евангелие, после чего сбросили оскверненную книгу со стены на головы правоверных и, осыпая их стрелами, кричали: «Вот несчастные, ваш закон!» (там же, V, 21). Цезарий, потрясенный богохульными деяниями еретиков, сообщает без комментариев о факте поголовного избиения жителей этого города (включая и католиков: «Господь отберет своих») видимо, не замечая, как зло и добро поменялись местами.

* * *

Функцию носителя снижающего, комического начала, которую в литературе обычно выполняет шут, в проповеди, благочестивом диалоге или житии святого, где шуту нет места, принимает на себя простец. Господь любит простецов и поощряет их. Крайний случай простодушия и доверчивости, немедля вознаграждаемой богом, представляет эпизод с сожительницей некоего священника. Прослушав проповедь о карах, угрожающих грешникам в геенне, эта женщина в смятении спросила священника: что ожидает сожительниц духовных лиц? Тот в шутку отвечал: «Ничто не спасет их, разве что войдут они в печь огненную». Поняв эти слова буквально, она залезла в затопленную печь и сгорела. Видели, как из трубы вылетела белоснежная голубка, а на ее могиле по ночам сами собой зажигались свечи (D. М., VI, 35). Другой рассказ интересен, как нам кажется, в том отношении, что под пером какого-нибудь гуманиста он, несомненно, получил бы совершенно иное толкование, как свидетельство жадности и чревоугодия, которым охотно предаются духовные лица. Для того чтобы возвратить монастырю скот, несправедливо отнятый жившим по соседству магнатом, аббат послал к нему монаха. Магнат пригласил его отобедать. За трапезой гость налегал на мясные блюда, хотя признал, что монахам запрещено есть мясо. Нарушение им запрета простец объяснил так: «Когда мой аббат послал меня сюда, приказал он, чтобы я не отказался от той толики нашего скота, какую сумею вернуть. И так как предложенное мне мясо, несомненно, монастырское, то, опасаясь, что вернуть из утраченного удастся мне лишь столько, сколько ухвачу зубами, я из послушания поел, дабы не возвращаться мне совершенно пустым». Господь не отвергает простеца, прибавляет Цезарий, и магнат, тронутый простодушием монаха и боясь кары божьей, возвратил отнятое. Вот пример того, заключает рассказчик, как поступок, сам по себе дурной, вследствие добрых намерений простеца обернулся добрым делом (там же, VI, 2). Юмор происшествия не скрыт от автора, он называет эту историю «столь же веселой, сколь и чудесной», но смешная и развлекательная сторона его рассказов никогда не является самостоятельной, — она неизменно подчинена целям нравоучительным.

Невежество иных священников было поистине поразительным, не вызывая тем не менее осуждения. Кельнский каноник Веринбольд был столь прост, что не умел считать; он мог лишь отличать предметы, образующие пару, от нечетных. Висевшие на кухне у него окорока он считал так: «Вот окорок и его товарищ, вот еще окорок и его товарищ» и т. д. Слуги пользовались его невежеством, крадя окорока, и он был способен обнаружить пропажу только в том случае, если крали один окорок. Не был ли Веринбольд скорее глупцом, нежели простецом? Автор отвергает это подозрение: господь благословил его простоту (там же, VI, 7).

Наиболее эффективным способом воспитания паствы духовные авторитеты считали конкретный, живой пример. Легенды о святых, церковные поучения, проповеди переполнены примерами из жизни праведников. Но святые среднелатинской литературы нередко ведут себя довольно своеобразно. Христианское всепрощение далеко не обязательно для них. Таковы, в частности, многочисленные эпизоды, когда святые во гневе прибегают к побоям, расправе, дабы вразумить уклоняющихся от пути праведного или недостаточно почтительно обращающихся со своими патронами. Иоанн Креститель так пнул ногой боннского каноника, не склонявшего головы перед посвященным святому алтарем, что тот заболел и умер (D. М., VIII, 52). Дрался святой Аустригизиль, епископ буржский (Vita Austrigisili, 10), прибегал к рукоприкладству святой Никита Лионский (S. Greg. Turon. Vitae pat rum, VIII, 5). Небесные покровители церквей и монастырей не ленятся покидать райские кущи для того, чтобы подвергнуть страшным карам лиц, посягавших на подаренные им владения. Иные святые готовы ввязаться в земные распри и тяжбы, дабы отстоять интересы посвященной им церкви. Церковные авторы явно экстраполируют свои собственные нравы на поведение святых и мучеников, именем которых они правят населением. Не менее агрессивно ведут себя в некоторых случаях даже богоматерь и сам Христос. Когда два игрока начали богохульствовать, причем один из них затронул в своих поношениях бога и мать его, раздался вдруг глас: «Нанесенное мне оскорбление я бы как-нибудь и стерпел, но бесчестье матери моей не перенесу». И тут же грешник был поражен раною и умер (D. М., VII, 43). В нарбоннской церкви находилось изображение Христа. Распятый явился священнику Василию с требованием прикрыть его наготу. Священник не понял смысла видения, хотя оно повторилось, на третий же раз явившийся жестоко прибил его и пригрозил смертью, коль распятие не будет прикрыто тканью (S. Greg. Turon. Libri mirac., I, 23). He менее «страшное и чудесное» происшествие случилось с монахом, имевшим обыкновение спать во время церковной службы: однажды ночью был он разбужен Христом на молитве — Спаситель сошел с алтаря и нанес ему такой удар в челюсть, что на третий день несчастный скончался (D. М., IV, 38).

Господь-судия, воздающий на Страшном суде каждому сообразно его прегрешениям или заслугам, — фигура величественная и отвечающая представлениям о царящей в мире высшей справедливости. Но божество, раздающее оплеухи и наставляющее на путь истинный пинками, производит странное впечатление. Здесь, помимо прочего, бросается в глаза противоречие между созерцательной неподвижностью, торжественным покоем, подобающим обитателям высших сфер, каковые пребывают в вечности, и суетливым динамизмом этих же персонажей в рассказах об их сомнительных подвигах. Как примирить затрещины и убийства с учением о всепрощении, смирении и любви к ближнему?

Однако у людей того времени эти эксцессы, приводя их в ужас и смятение, вместе с тем, по-видимому, не вызывали чувства противоречия с идеей христианского бога и святости. Создается впечатление, что авторов подобных повествований воодушевляли не столько евангельские, сколько ветхозаветные образцы. Недовольное или разгневанное божество вмешивается в дела своего народа и приводит его к покорности, обрушивая на него бедствия. Наводнение во Фризии, погубившее более сотни тысяч жизней, оказывается, было вызвано тем, что один фриз был повинен в святотатстве: он бросил на землю освященную облатку, и богоматерь, явившись какому-то аббату, заявила, что за это оскорбление, нанесенное ее сыну, Фризия будет потоплена (D. M.,VII, 3).

Дерущийся и мстящий за оскорбление святой или Христос в подобных случаях подчиняются логике земного мира, поступают так, как повели бы себя люди, среди которых имели хождение эти рассказы. Это неосознанное снижение великого и священного до малого и земного. Внушение идеи благочестия и праведности отвешиванием оплеух или какими-либо другими мерами физического воздействия, — нужно ли более убедительное доказательство уровня религиозного сознания? Но дело заключается, вероятно, не только в этом. Сочетание предельной спиритуализованности носителей сакрального начала с их «обмирщенностью», «заземленностью», которые граничили с профанацией и фарсом, — устойчивая черта средневекового сознания, воспринимающего сакрально-возвышенное в единстве с «низовым» и комическим. Дерущаяся богоматерь, пинающийся праведник, Христос, раздающий зуботычины или забивающий до смерти непокорного, ничего не теряют из своей святости в глазах поклонников. Эти подвиги обитателей высших сфер внушают священный ужас и лишь усиливают поклонение.

* * *

Повествования типа рассматриваемых нами объединяются под наименованием miracula. Miraculum — необычное явление, нарушение привычного хода вещей и потому — чудо, достойное удивления и вызывающее жадный интерес, но обычно не внушающее сомнений. В чуде объединяются на момент оба мира: оно происходит на земле, но вызвано потусторонними силами. Чудо представляет собой как бы прорыв в обыденную жизнь иных, за ее пределами таящихся сущностей. Вечность благодаря чуду проявляется во времени человеческой жизни. И именно потому, что в чуде преодолевается разобщенность обоих миров и обнаруживается их связь, чудо обладает высшей истинностью и убедительностью. Оно как бы объясняет мир божий в его целостности, являет его «весь сразу» в тех «отсеках», которые в обыденной жизни противоположны. В богословской теории град земной и град небесный предельно разведены, — в популярной литературе о чудесах они, напротив, чрезвычайно сближены, постоянно соприкасаются между собой и всячески общаются. Возможно посещение того света, возможен и возврат из него, сон переходит в смерть, но и смерть может оказаться сном. «Синтетический» взгляд на мир, который объединял посюстороннее с потусторонним, пронизывал не только сказку, эпос или карнавал, но и душеспасительные рассказы духовных лиц о чудесах и подвигах святых, о светлых и нечистых духах и видениях загробных сфер.

Противостояние мира земного и мира небесного, антагонизм сил добра и сил зла этим воззрением не снимаются, но один мир не мыслится без другого, мысль способна представить их только вместе, в напряженном нескончаемом взаимодействии и противоборстве. При этом сближение и переплетение «верха» и «низа» порождают трагикомические положения. Фантазия средневекового человека стирает все границы между возможным и невозможным, между прекрасным и уродливым, между серьезным и комическим; точнее говоря, эти грани, постоянно нарушаясь, все вновь восстанавливаются, с тем чтобы тут же быть опять отвергнутыми или поставленными под вопрос. В этом непрестанном движении от противоположности к смешению и от смешения к противоположности — силовое поле действия «гротескного мышления». Праведники, радость коих в раю многократно умножается от созерцания мучающихся в аду грешников, хотя бы среди них были и родственники (Honorii Augustodun. Elucidarium, III, 20, 21); жемчужины, в которые превращаются сопли или блевотина прокаженного, слизываемые благочестивым священником (D. М., VIII, 32, 33); фанатичные поклонники святого, покушающиеся на его жизнь для того, чтобы заполучить драгоценные мощи (Petri Damiani Vita S. Romualdi, 13), — мы называем лишь отдельные эпизоды, в изобилии рассыпанные по всей учительной латинской литературе Средних веков, и задаем себе вопрос: это ли не гротеск, амбивалентный и парадоксальный, приводящий в самое причудливое сочетание вещи и явления прямо противоположного свойства, материальное и спиритуальное, возвышенное и низкое, переворачивающий все устоявшиеся и привычные представления о добре и зле, о трагическом и потешном? Переворачивающий — и вновь все восстанавливающий на своих местах. Гротеск этот может вызвать веселье, но не уничтожает страха, — он скорее объединяет их в некоем противоречивом чувстве, в котором нужно предположить в качестве нерасторжимых компонентов и священный трепет, и веселый хохот. Средневековый гротеск, на наш взгляд, не противопоставляется сакральному и не уводит от него; пожалуй, наоборот, он представляет собой одну из форм приближения к сакральному. Он одновременно и профанирует сакральное, и утверждает его. Как гласит двустишие, цитируемое Карсавиным: «Ego et ventrem meum purgabo et Deum laudabo»[58]. Не в этом ли шутовском стишке заключена самая суть средневекового гротеска?!

Гротеск в литературе и искусстве Нового времени — сознательный творческий прием, карикатура, сатира, намеренно разрушающая или деформирующая обычную структуру явления и создающая особый фантастический мир[59]. Этот гротеск представляет собой отход от «нормального» видения и преследует цель более остро и глубоко вскрыть жизненные контрасты. Создатель гротеска, как и читатель, зритель, превосходно знают его условность, игровой характер. Гротеск средневековый — не художественный прием, не плод изощренного умысла автора. Мы отвлекаемся здесь от сатиры и пародии, существовавших, как известно, и в ту эпоху и нередко представлявших собой сознательную игру со священным. Мы сосредоточиваем свое внимание лишь на тех аспектах «гротескного мышления», которые обнаруживаются в назидательной, т. е. «серьезной» литературе, где сатирический умысел вряд ли возможен и где пародийные цели не могли преследоваться.

Комическое снижение — существенное качество средневекового мировоззрения, столь же неотъемлемая черта отношения человека к действительности, как и тяга к возвышенному, священному. Поэтому средневековый гротеск в основе своей всегда амбивалентен и представляет собой попытку охватить мир в обеих его ипостасях — в сакральной и мирской, в сублимированной и низменной, в наисерьезнейшей и потешной. М. М. Бахтин указал на огромное значение гротеска во внецерковной культуре Средних веков, в карнавале и фарсе. Мы полагаем, что весьма значительную роль он играл во всей средневековой культуре, охватывая всю ее толщу, от низового, карнавального уровня до уровня официальной церковности. Не имея намерения полностью сближать и тем более сливать воедино эти аспекты, сохранявшие свои особенности, мы тем не менее решаемся предполагать, что между ними было немало общего, некий общий субстрат.

Различия же в трактовке средневекового гротеска в значительной мере обусловлены различными пластами материала, привлеченного Бахтиным и автором настоящей статьи. Бахтин берет преимущественно культуру «осени» Средневековья; памятник, посредством анализа которого он вскрывает комическое в эту эпоху, — прежде всего роман Рабле, создающий ретроспективу для оценки более ранних феноменов. Карнавальную стихию, столь впечатляюще им охарактеризованную, приходится локализовать в позднесредневековом городе. Использованные же нами памятники — произведения латинской словесности раннего и классического Средневековья. Они возникли главным образом в монастырях и епископских резиденциях, адресованы духовенству и пастве, основную массу которой составляли сельские жители. Возможно, эти различия стадиальные. По существу же различия в истолковании комического начала в средневековой культуре, очевидно, сводятся к следующему: народный гротеск, по Бахтину, снижает серьезное и смехом как бы преодолевает, снимает его; смеховая стихия противостоит официально-сакральному как чему-то внешнему и инородному, образующему не более, чем фон[60]. Подобное отношение к серьезному и священному вряд ли могло доминировать в культуре периода расцвета средневековой религиозности, захватывавшей и официальную, и неофициальную сферы культуры, не столь автономные, как в конце Средних веков; такое отношение к сакрально-серьезному следовало бы отнести именно к закату этой эпохи. В предшествовавший период, как, на наш взгляд, позволяет заключить приведенный выше материал, низовое осознавалось как гротескное не само по себе, но лишь в контексте серьезного, придавая последнему новое измерение; специфическое соотношение элементов смешного и серьезного, неожиданность их сочетания — в трактовке «святой простоты» и «натурального», «обыденного» чуда — вот продуктивный источник средневекового гротеска. В этой системе сакральное не ставится смехом под сомнение, наоборот, оно упрочивается Смеховым началом, которое является его двойником и спутником, его постоянно звучащим эхом.

(Впервые опубликовано: «Известия АН СССР». Сер. Лит. и яз. М., 1975. Т. 4. № 4. С. 317–327)

Средневековая литература и ее современное восприятие: о переводе «Песни о нибелунгах»

За последние годы в нашей стране опубликован целый ряд памятников средневековой литературы, либо вовсе до того неизвестных русскому читателю, либо выходивших очень давно, — они стали редкостью, а подчас и не удовлетворяют требованиям, которые ныне предъявляются к переводу художественного произведения. Многие тексты, не раз уже изданные, впервые стали доступны широкому читателю: «Библиотека всемирной литературы», в которую вошли многие из наиболее известных художественных творений западноевропейского Средневековья, составив несколько объемистых томов, имеет весьма внушительный тираж. Песни вагантов, рыцарский роман, поэзия трубадуров и миннезингеров, ирландские сказания, исландские саги, песни «Старшей Эдды», «Беовульф», «Песнь о нибелунгах», «Песнь о Роланде», «Песнь о Сиде», Данте, Чосер — таков охват серии. Если прибавить к этому несколько томов из академических «Литературных памятников» и два тома «Памятников средневековой латинской литературы» (IV–IX вв. и Х-XII вв.), то можно видеть, что сколь ни велики остающиеся пробелы, панорама средневековой словесности вырисовывается теперь куда более отчетливо, чем всего лишь несколько лет назад. При этом необходимо иметь в виду, что работа в области зарубежной средневековой филологии ведется горсточкой специалистов.

Таким образом, отечественный читатель получил возможность ближе познакомиться с литературой эпохи, остававшейся до самого последнего времени для него «темной». Темной в двух отношениях: во-первых, потому, что было очень мало известно о ее культуре, либо о ней существовали довольно односторонние, а потому превратные представления; во-вторых, потому «темной», что издавна повелось наклеивать ярлык «средневекового» на все отсталое и ретроградное и изображать Средние века как «мрачную ночь», эпоху засилья мракобесия, умственной отсталости и т. п. Располагая многочисленными текстами первоклассных художественных творений этого периода, читающая публика сможет убедиться в исключительном разнообразии и богатстве средневековой культуры.

Но неспециалист нуждается здесь в помощи. Художественное творение далекой от нас эпохи вряд ли будет по достоинству оценено и понято правильно без разъяснений, комментариев, без сугубого внимания переводчика и издателя к специфике средневекового сознания, которое нашло свое выражение в памятнике, предлагаемом читателям, воспитанным на совершенно иной литературе. В произведениях средневековой словесности то и дело встречаются указания на образ жизни и обычаи, которые непривычны и потому непонятны сами по себе нынешней аудитории, — все это необходимо учесть и при переводе и при комментировании текста. Короче говоря, текст далекой от нас и во многом чуждой нам культуры нужно сделать доступным нашему восприятию. На страницах перевода средневекового поэтического или прозаического сочинения должна состояться наша «встреча» с человеком, который жил в Европе много веков тому назад. Эта «встреча» должна быть подготовлена. И, естественно, каждый переводчик так или иначе об этом заботится.

Так или иначе. Ибо ознакомление с новыми переводами позволяет констатировать по крайней мере два способа установления «диалога» с людьми Средневековья. Первый состоит в том, что переводимый текст по возможности «облегчается» от всего непонятного, упрощается и тем самым делается более «похожим» на современное литературное произведение. Совершается эта процедура обычно из наилучших побуждений: для того, чтобы «приблизить древний текст к пониманию современного читателя». Действительно, трудность знакомства исчезает, но за счет искажения облика далекого незнакомца, «подтягиваемого» до нашего современника. По существу же никакого «диалога» не происходит. Переводчик, идущий этим путем, не принимает во внимание того обстоятельства, что, обращаясь к средневековому тексту, он имеет дело, строго говоря, не с литературой, — во всяком случае не с литературой в современном понимании, — а с несравненно более обширной полифункциональной системой, в которой находили выражение и удовлетворение наряду с чисто эстетическими запросами, также и иные потребности человека, — от религиозных до бытовых (историография, теология, право, магия, наставления в хозяйственной деятельности и многое другое не были выделены из «художественной литературы» так, как это произошло при переходе к Новому времени).

Другой путь сближения с творцом средневекового художественного (как и любого иного) текста — попытка проникнуть в структуру его мысли, не жертвуя ее своеобразием. Переводчик, придерживающийся такого метода, неустанно следит за тем, чтобы в своем естественном стремлении сделать произведение удобочитаемым с точки зрения современных эстетических требований, вместе с тем не потерять из вида особенности словаря и словоупотребления в эпоху возникновения памятника литературы. Подобно тому как человек, отправляющийся в чужую страну, для того чтобы не попасть впросак, должен иметь представление об ее исторических судьбах и быте, о нравах ее населения, так и переводчик и комментатор обязаны ясно представлять себе реалии жизни, которые выразились в древнем или средневековом тексте, и донести их до читателя. Здесь потребны обширные специальные знания и немалые интеллектуальные усилия, но не очевидно ли, что именно таков единственно правильный способ проникновения в другую культуру? Напомню очень верные слова С. С. Аверинцева: общение с древним текстом и с древним его творцом есть «понимание “поверх барьеров” непонимания, предполагающее эти барьеры».

Проблема «общения» с другой культурой столь существенна, что мне хотелось бы обсудить ее более детально. Как это сделать? Можно выбрать примеры переводов разных памятников средневековой письменности и попытаться объяснить причины их удач и промахов. Но использование отрывочных примеров вряд ли убедительно. Наиболее продуктивным мне представляется «монографическое» рассмотрение перевода одного произведения, зато взятого в целом. Для этого я выбрал из всей массы новых переводов средневековых литературных памятников один — «Песнь о нибелунгах». Помимо моего личного интереса к этому произведению, такой выбор мне кажется оправданным по ряду причин. Песнь эта «представительна» для средневековой литературы. В окончательной редакции, которая имеется в нашем распоряжении и которой предшествовала многовековая история сказания о Зигфриде-Сигурде, бургундских королях и гуннском владыке Аттиле-Атли-Этцеле, «Песнь о нибелунгах» была создана в самом начале XIII в., т. е. в период наивысшего подъема средневековой культуры, в период, когда полностью выявились наиболее показательные для нее черты. «Песнь о нибелунгах» — рыцарская эпопея, запечатлевшая, наряду с общей средневековой картиной мира, кардинальные ценности жизни аристократического общества Германии эпохи Штауфенов. Но поскольку в песни этой завершаются длительное развитие и сложные трансформации германского героического эпоса, то по ней можно проследить и важные черты эпического жанра вообще. Вместе с тем рыцарский эпос к XIII в. уже испытал разного рода воздействия: христианства (что достаточно отчетливо видно при сопоставлении «Песни о нибелунгах» с ее скандинавскими «сестрами» — песнями «Старшей Эдды», в которых фигурируют те же герои) и французской куртуазной поэзии, прошедшей через восприятие немецкого миннезанга. Довольно значительный объем песни позволил ее создателю вместить в нее очень разнообразное содержание; панорама жизни средневекового общества с присущими ему особенностями нашла на ее страницах привольное выражение.

При выборе именно «Песни о нибелунгах» для анализа проблемы «диалога» со средневековым автором и его культурной средой немалое значение имеет также и то обстоятельство, что новый перевод выполнен известным мастером своего дела Ю.Б. Корнеевым[61]. Я сказал «новый перевод», так как в прошлом веке М.И. Кудряшевым уже был создан перевод «Песни о нибелунгах» на русский язык[62]. Это дает возможность их сравнить.

Я заранее уведомляю, что анализ перевода «Песни о нибелунгах» буду производить исключительно с указанной выше точки зрения: в какой мере в переводе удалось воссоздать дух эпохи возникновения литературного произведения и познакомить русского читателя с жизнью людей, для которых эта песнь была не «литературным памятником», а актуальным выражением их идеалов, настроений и вкусов. Не будучи филологом, я воздержусь от суждений о чисто художественных достоинствах перевода[63].

В соответствии с этой задачей я хотел бы рассмотреть ряд понятий, центральных для средневекового миросозерцания и жизни феодального общества, — в той мере, в какой они нашли отражение в немецкой эпопее. Я имею в виду такие понятия, как «честь», «Бог», «судьба», «любовь», «богатство», «свобода и несвобода», «верность господину», такие институты, как право, обычай, этикет, ритуал, — существенно проверить, удалось ли переводчику донести их смысл до читателя.

ОБЫЧАЙ, РИТУАЛ, ЭТИКЕТ

Начнем со средневековых обычаев. Феодализм возник в обществе, в котором письменность была слабо распространена и грамотные люди были наперечет. Не документ, а ритуал регулировал отношения между людьми. Обряд, жест, слово, формула, присяга играли огромную роль, — они придавали практическим действиям людей общезначимую и обязательную ценность. Социальный акт неизменно нуждался в зримом, ощутимом оформлении и приобретал реальность постольку, поскольку сопровождался ритуальным словом и поступком. Прием послов, посвящение в рыцари, пожалование феода, обмен подарками, заключение брачного союза, торговая сделка, передача имущества — все это и многое другое регулировалось этикетом. Предметы, которые применялись при выполнении ритуала, равно как и сопровождавшие его слова, жесты, имели определенное символическое значение. По справедливому выражению современного историка, Средневековье — это «мир жестов». С особенной неукоснительностью этикет соблюдался членами господствующего класса. Понятно, что и в рыцарской эпопее знаковая, символическая сторона жизни нашла широкое отражение.

Поэтому и при переводе «Песни о нибелунгах» символике, этикету следовало уделить должное внимание и по возможности точно его передать. К сожалению, далеко не во всех случаях это условие соблюдается.

Вот победитель саксов и датчан Зигфрид отпускает пленников на волю и просит Гунтера не брать с них выкупа, а ограничиться обещанием впредь воздерживаться от нападений. В подлиннике: «пусть в залог этого они [пленные короли] дадут вам руку» (строфа 315). Так и у старого переводчика М.И. Кудряшева. У Ю.Б. Корнеева: «заставьте слово дать». Жест игнорируется, и напрасно.

Гунтер обещает Зигфриду выдать за него свою сестру Кримхильду, коль тот поможет ему в сватовстве к Брюнхильде: «Зигфрид, на! вот рука моя», верно переводит Кудряшев. «И в том тебе клянусь», переводит Корнеев (строфа 334). Впоследствии Зигфрид напоминает Гунтеру об этом обещании и опять-таки ссылается на тот же жест (строфа 608), но и здесь Корнеев ограничивается упоминанием слова, которое дал Гунтер, не замечая, что в тексте идет речь о жесте, без которого обещание не имело бы законной силы.

На другой день после первой брачной ночи, которую Гунтеру, потерпевшему поражение в схватке со своей молодой супругой, пришлось провести подвешенным на крюк, супруги являются в собор. Всеобщее ликование, «один виновник торжества скорбел и тосковал» (строфа 643). Но в оригинале прибавлено: «хотя в тот день он носил корону». Этим не стоило бы пренебрегать, хотя бы уже просто потому, что так значится в тексте поэмы. Но тут есть и другая причина: мало того, что автор хотел подчеркнуть особую торжественность дня, он исходил из очевидного для своих современников убеждения, что ношение регалий государственной власти неизбежно повышало настроение, «веселило дух» монарха. Вспомним, что при первом появлении Гунтера в Изенштейне, когда Зигфрид, который прикидывается вассалом бургундского короля, ведет под уздцы его лошадь, «Гунтер словно вырос — так был он горд и рад, / Что взоры женские за ним в подобный миг следят» (строфа 396). Хотя он превосходно знает, что Зигфрид — не вассал его, эта видимость производит на него свое психологическое действие. Дело в том, что символический жест, ритуал обладал самостоятельной ценностью! Так и в данном случае: ношение короны должно было радовать Гунтера. Досадный пропуск.

В другом случае в новом переводе появляется клятва, которой на самом деле не давали. Речь идет о важной для понимания всей первой части «Песни о нибелунгах» сцене: ссоры королев. После того как Кримхильда публично бросила упрек Брюнхильде, что девственности ее лишил не муж ее Гунтер, а Зигфрид, и предъявила в доказательство принадлежавшие ей пояс и кольцо, которые у нее забрал Зигфрид в брачную ночь, оскорбленная Брюнхильда обратилась за защитой к мужу. Гунтер хорошо знает, что жена его обманута и что одолел ее не он, а нидерландец, но крайне заинтересован в том, чтобы истина не вышла наружу. Этим определяется его поведение в упомянутой сцене. Является Зигфрид и выражает готовность поклясться в том, что не рассказывал Кримхильде о лишении им Брюнхильды девственности. Гунтер согласен принять клятву, и Зигфрид уже подает ему руку для того, чтобы произнести ее[64], как Гунтер прерывает его со словами: «теперь мне хорошо известна ваша невиновность, вы чисты» (строфа 860). Но воспрепятствовав принесению очистительной клятвы, Гунтер не сумел отвлечь присутствующих от подозрения, что дело нечисто, и изумленные рыцари переглядываются между собой. Таким образом, можно было бы сказать, что дело прекращено лишь по форме, если б не приходилось иметь в виду, что формальный, т. е. ритуальный аспект правового акта составлял неотъемлемую и в высшей степени существенную его сторону.

В старом переводе все это передано точно. Но в перевод Ю.Б. Корнеева вкралась грубая и весьма досадная ошибка: его Зигфрид «поднял руку и смело клятву дал. / Тогда воскликнул Гунтер: “Теперь я увидал, / Что мне не причинили вы никакого зла”» и т. д. Переводчик не обратил внимания на то, что клятву произносили, подав руку тому, кто должен был ее принять, а не воздев десницу к небесам. Однако хуже то, что переводчик, в противоположность Гунтеру, вообще позволил Зигфриду присягнуть! После этого уже непонятно недоумение свидетелей: произнесенная клятва должна была бы его рассеять. К клятвам люди Средневековья относились чрезвычайно серьезно, ибо клятвопреступление считалось тяжким проступком, который мог повлечь за собой самые ужасные последствия (так было и у германцев языческой поры, и после принятия христианства, расценивавшего клятвопреступление как грех).

Неплохо было бы, если б и наш переводчик относился к местам в «Песни о нибелунгах», где речь идет о клятвах, более вдумчиво. После убийства Зигфрида Гернот, брат короля Гунтера, заверяет неутешного Зигмунда в своей невиновности. «Ведает Бог на небесах, что я невиновен в смерти Зигфрида» (строфа 1097). Так это понял и старый переводчик. Но Ю.Б. Корнеев дает свою интерпретацию: «Пусть Бог меня сразит, / Коль ведал я, что будет ваш смелый сын убит». Может показаться, что разница в выражениях несущественна. Но это не так. Призывать на свою голову кару Господню мог только вполне уверенный в собственной невинности человек, но Гернот не таков. Он был осведомлен о плане убийства Зигфрида, выработанном и осуществленном Хагеном (см. строфу 865; здесь в переводе Корнеева Гернот и его брат Ортвин превращены в прямых соучастников). Таким образом, столь сильное выражение, как приведенное выше, было невозможно в его устах; заявлять же, что он не повинен в смерти Зигфрида, т. е. не принимал непосредственного участия в его убийстве, Гернот мог, не слишком кривя душой.

Хорошо известно, сколь значительную роль играл в феодальном обществе церемониал. Обращение с гостем, прием, ему оказываемый, место, на которое его сажают, имели не меньшую знаковую функцию, чем другие стороны феодального этикета. Маркграф Бехларенский Рюдегер, выполняющий роль свата Этцеля, является в Вормс с предложением гуннского короля выдать за него вдовеющую Кримхильду. Посла принимают с большим почетом. Но все же король Гунтер в этой сцене ведет себя, в интерпретации Корнеева, несколько странно. Забыв о своем королевском достоинстве, он говорит, что «сгорает желанием» узнать новости в краю гуннов (в оригинале: «не воздержусь от вопроса», строфа 1190); мало этого, он заверяет Рюдегера: «Вас самолично принимать считаю я за честь» (в подлиннике: «вам будет оказана вся подобающая честь», строфа 1192).

Прошло 13 лет, и Кримхильда добилась от Этцеля согласия пригласить ее братьев в гости. Гуннский монарх посылает в Вормс своих шпильманов Вербеля и Свеммеля. Послы прибывают к Гунтеру. Слуги, сам Хаген учтиво встречают их и ведут к королю. И здесь происходит скандальная, на мой взгляд, сцена: «Со спутниками Вербель был к трону подведен. / Через толпу героев с трудом пробрался он…» (строфа 1438).

Представьте себе такую картину: в королевских палатах, где бургундский монарх ожидает послов гуннского владыки, посланцам последнего приходится «с трудом» протискиваться сквозь толпу придворных. Что это — рыночная площадь или тронный зал?! Если послов действительно заставляют тереться и теряться в толпе, то наносят оскорбление государю, их пославшему. Почему бы не сказать, как в подлиннике: «королевский зал был полон»[65]? Но обилие людей в королевском зале не предполагает толчеи и давки, всякий знал свое место.

Степенности недостает в новом переводе и другим знатным особам. Нередко они суетятся, спешат, в них ничего не осталось от феодальной церемонности. Например, епископ Пассау, узнав о приближении Кримхильды со свитой, направляющейся в державу Этцеля, «помчался» ей навстречу (строфа 1296). В оригинале: «поспешил». Мелочь, казалось бы. Но «мчаться» на коне не подобает епископскому сану. Маркграфиня Готелинда, жена Рюдегера, ведет себя столь же несолидно: «Со свитою помчалась она во весь опор» (строфа 1305). Такое немотивированное ускорение движения знатных всадников и всадниц производит наш переводчик и в следующих строфах: они «летят» и «спешат», забыв о приличиях, требуемых церемониалом. Непонятно, кстати, почему Рюдегер был «взволнован глубоко» теплой встречей, оказанной Кримхильде его женою (строфа 1305), — «ему это было по душе», говорится в подлиннике, поскольку тем самым был выполнен его приказ (см. строфы 1300–1301). Нечего и говорить, что подданные Этцеля, выехавшие навстречу его невесте, «мчатся» (строфы 1336 и след.), не заботясь о торжественности, приличествующей встрече коронованных особ.

Под стать поведению персонажей «Песни о нибелунгах» и их речи. Читатель должен быть предуведомлен, что значительная часть резкостей, встречающихся в тексте, принадлежит не автору, а переводчику. Например, после того как Хаген наносит смертельный удар Зигфриду (в описании самой этой сцены употреблены слова «измена», «жестокий Хаген»), появляются термины «предатель», «злодей», «изменник», «вероломный мститель» (строфы 983, 986, 1003). Хаген назван «коварным», когда он старается выведать у Кримхильды уязвимое место на теле Зигфрида (строфа 897). Но этих оценочных определений в песни нет, ибо эпический автор, как правило, воздерживается от прямого приговора. Обвинения Хагена в подлости и измене мы встретим лишь в речах Зигфрида (строфы 989 и 990). Гонец, извещающий Зигмунда о гибели его сына, не говорит, в отличие от нашего переводчика: «Зигфрид… сражен рукой злодея» (строфа 1018), но просто констатирует факт убийства. Нет «злодея» и в размышлениях Кримхильды, обдумывающей месть Хагену (строфа 1392). При столкновении ее с Хагеном при гуннском дворе Кримхильда не называет его «надменным» и обращается к нему: «господин Хаген» (строфа 1787). И даже в жуткой сцене убийства Хагеном сына Этцеля и Кримхильды Ортлиба автор называет Хагена не «жестоким» (строфа 1961), но, как обычно, «доблестным героем» (der hélt gúot). Наконец, когда Хаген вступает в бой с Хильдебрандом и поднимает на него меч, который достался ему в лесу, где им был заколот Зигфрид, то слово «предательски» перед «заколот» вставлено опять-таки переводчиком (строфа 2305). При этом Ю.Б. Корнеев, не считающийся с эстетическими принципами автора эпопеи, не учел еще одного обстоятельства: во второй части «Песни о нибелунгах» об умерщвлении Зигфрида вообще не говорится с тем же осуждением, как в первой.

Даже в весьма сомнительных или компрометирующих ситуациях персонажи сохраняют традиционные этикетки, типа «доблестный», «могучий» и т. п. Во время первой брачной ночи Брюнхильда, прогоняя Гунтера, тем не менее не забывает назвать его «благородным рыцарем» (строфа 635). Был ли автором вложен в эти слова иронический смысл, или же мы теперь находим ироническим сочетание повеления «Подите прочь!» с таким вежливым обращением, — трудно сказать. Точно так же, говоря провисевшему всю ночь на крюке супругу: «Не стыдно ль будет вам, / Коль вашим приближенным войти сюда я дам / И все они увидят, что вас связала я?» (строфа 640) — Брюнхильда именует его «господин Гунтер», и несмотря на трагикомичность ситуации, король назван здесь (и в следующей строфе) «могучим» и «благородным рыцарем». Вряд ли тут была сознательная ирония, — скорее всего перед нами хорошо известная этикетностъ средневековой литературы. С именами благородных и знатных господ раз навсегда спаяны устойчивые определения, и жалко, что в приведенных сейчас случаях они пропали при переводе.

Вопреки мнению переводчика, герои рыцарской эпопеи — не грубияны. В частности, им не могло бы прийти в голову резко разговаривать с более высокопоставленными господами. Вот, например, Хаген решительно возражает против вступления Кримхильды в брак с Этцелем, ибо такой альянс ее чрезвычайно усилит и сделает опасной для Вормса, но бургундские короли-братья настаивают на принятии столь лестного предложения. «Трудно меня разубедить», — точно переводит М.И. Кудряшев (строфа 1212); у Ю.Б. Корнеева читаем: «С ума сошли вы, что ли?» Таким тоном разговаривать с господами, да к тому же еще и королями, не мог себе позволить даже столь могущественный вассал, каким был Хаген! В этом же споре Хаген, по Корнееву, прибегает к выражению: «Утратили вы разум!» (строфа 1203), хотя в подлиннике речь идет о необходимости более здраво обдумать сватовство Этцеля[66].

Нужно признать, что перед переводчиком стояли немалые трудности. «Песнь о нибелунгах», как и многие другие литературные произведения того времени, бедна рифмами, в частности, глагольными. Одни и те же ключевые слова повторяются в поэме постоянно. Расхождения в эстетике слова между Средневековьем и Новым временем, может быть, нигде не ощущаются с подобной же силой, как в употреблении глагола. Нас шокирует, когда в непосредственном соседстве встречаются одинаковые слова, и в особенности те же самые глаголы: «поехал», «сказал», «хотел», «имел» и т. п. Подобная монотонность неэстетична с современной точки зрения, но, судя по всему, в ней не было ничего неблагозвучного для немца XIII в., и автор «Песни о нибелунгах» явно не находил зазорным устойчивое применение однообразных рифм, типа klagen — sagen, leben — geben, bekant — genant, wîp — lîp, degen — pflegen, man — gewan, mîn — sîn, guot — muot, lant — vant и т. п. Когда мы говорим о «бедности» рифмами, мы, конечно, подходим к ним со своей точки зрения; но такой критерий, очевидно, неприменим в силу его субъективности, — это наш критерий, а не средневековый.

Переводчик, естественно, не может в этом отношении идти на поводу у подлинника, иначе он рискует сделать свой перевод неудобочитаемым. Но не должен ли он сознавать, что монотонная повторяемость рифм, вообще «глагольная бедность» являлись функцией эпического произведения? Для эпического жанра, как я уже напоминал, характерна сдержанность в выражении эмоций, и прежде всего оценочных суждений. Чувства предполагаются, но далеко не всегда становятся предметом прямого изображения.

Поэтому когда в переводе Ю.Б. Корнеева я встречаю выражение «владетель Тронье вспыхнул» (строфа 1513), то с уверенностью могу предполагать, что в оригинале найду слово «сказал»; когда читаю в переводе: «Шепнул тут государю владетель Тронье…» (строфа 1728) — меня берет сомнение: Хаген не тот человек, чтобы что-либо шептать, а с королями вообще не шушукаются![67] И действительно, в средневерхненемецком тексте стоит опять-таки: «сказал». Чуть выше (строфа 1725) Хаген «гордо воскликнул», но автор эпопеи держится все того же «сказал»… И далее: «С усмешкой молвил Хаген» (строфа 1740), — вновь «сказал»!

Повторяю, в современном переводе монотонное возвращение все тех же слов повергло бы читателя в уныние. Но выбор выражений не может не сообразовываться со смыслом. Так, небезболезненна замена слов «едет» или «скачет» словами «летит», «мчится». И точно так же небезразличным оказывается, «говорит», «молвит» или «шепчет», «бросает» герой свои слова.

Как мы могли убедиться, переводчик довольно последовательно меняет весь строй речи персонажей «Песни о нибелунгах». Он так часто и решительно отходит от смысла и тональности подлинника, что трудно предположить случайность или небрежность. Скорее мы имеем дело здесь с определенным творческим кредо. Ю.Б. Корнеев, очевидно, считает, что именно так и надлежит переводить средневековую поэму, для того чтобы она стала доступной восприятию современного читателя… Но каковы издержки, сопряженные с подобной методой?

Спору нет, непосвященный читатель перевода без сопротивления примет все упомянутые выражения, отходящие от духа и буквы подлинника. Напротив, в случае, если б переводчик держался ближе к источнику, читатель мог бы испытать удивление, которое вызывается разительным несоответствием средневекового и современного восприятия многих явлений. Но весь вопрос в том-то и состоит: должно ли быть устранено это реальное расхождение в мировосприятии, в отношении к слову и жесту, в эстетике? Или же его необходимо сохранить в переводе, вообще при новой интерпретации старинного текста? Оттолкнет читателя бережное сохранение всех этих «странностей» или же, напротив, привлечет к себе его внимание и вызовет дополнительный интерес? Разве не в раскрытии неповторимости, непохожести жизни людей далекой эпохи, не в отличии их культуры от нашей собственной заключается главная привлекательность эпических творений древности и Средневековья?!

ЧЕСТЬ

Поведение рыцаря диктуется прежде всего и главным образом центральной категорией феодальной этики, каковой была «честь». Честь стоит превыше всего — жизни, богатства, человеческих привязанностей. Она — «категорический императив» рыцарского образа жизни. В «Песни о нибелунгах» это понятие постоянно присутствует. Понятие чести (êre) — одно из самых употребительных в поэме, оно равно охватывает и внутреннее состояние знатного человека, и внешние проявления его благородства, выражаясь в его поведении, речах, в его облике, осанке, одежде, вооружении. На поддержание рыцарской чести ориентирован весь феодальный этикет. Честь одинаково высоко ценится как мужчинами, так и женщинами знатного рода, хотя содержание ее для тех и других, разумеется, не одинаково.

В VI авентюре Кримхильда, прощаясь с Гунтером, который отправляется в свадебную поездку в Исландию, просит сопровождающего его Зигфрида поберечь ее брата. В переводе Ю.Б. Корнеева это выражено такими словами: «Зигфрид, вам поручаю я / Того, кто мне дороже, чем жизнь и честь моя» (строфа 374). Вполне можно допустить, что благополучие брата Кримхильда ставила выше своей собственной жизни, но отнюдь не чести! Смотрю в оригинал: приведенное выражение, естественно, там отсутствует.

Тринадцать лет Кримхильда прожила замужем за Этцелем и все вспоминала «великую честь, какая оказывалась ей в стране нибелунгов» (строфа 1392). Жизненное счастье осмысливается в рыцарской эпопее в категориях феодальной этики, и потому мне трудно считать удачным перевод этого места Корнеевым: «Не раз ей вспоминалась былая жизнь ее / И в крае нибелунгов счастливое житье…» Здесь мы опять сталкиваемся с существенным ослаблением переводчиком специфики средневековой мысли[68].

По приглашению побуждаемого Кримхильдой Этцеля бургундские короли едут в его державу. Епископ Шпейерский, предчувствуя, что их визит не кончится благополучно, говорит: «Пусть наших родичей Господь не даст врагам сгубить» (строфа 1508). Но так в переводе, в подлиннике же иначе: «Да защитит Господь их честь». Не жизнь и не счастье, но честь — в центре феодального сознания!

В этом отношении весьма показателен перевод строфы 1794. После сцены между Хагеном и Фолькером, с одной стороны, и Кримхильдой — с другой, когда Хаген открыто признает, что он убийца Зигфрида и не раскаивается в содеянном, королева приказывает сопровождающему ее отряду гуннов расправиться с обидчиком; но гунны дрогнули при виде бургундских богатырей.

Один из них промолвил: «Что ж мы молчим, друзья?

Исполнить обещанье отказываюсь я.

Зачем нам после смерти богатство, власть и честь?

Из-за супруги Этцеля мы все поляжем здесь».

(Пер. Ю.Б. Корнеева)

Сказал один: «Что так вы глядите на меня?

Исполнить обещанье отказываюсь я:

Кто ни сули подарки, мне гибнуть не расчет.

Да, нас супруга Этцеля к одной лишь гибели ведет».

(Пер. М.И. Кудряшева)

Как в подлиннике? Очередной раз приходится констатировать, что перевод Кудряшева ближе к мысли средневекового автора. Первая строка у Корнеева вообще лишена смысла, а смысл ее таков: воин боится за свою жизнь, но испытывает стыд перед товарищами, — отсюда его слова: «Что вы на меня уставились?» Однако решающее значение имеет третья строка («durch niemannes gâbe Verliesen mînen lîp» — «из-за чьих-то даров лишиться собственной жизни»), и то, что сказано в переводе Корнеева, вопиюще неправильно: если богатые дары, коими награждала их Кримхильда, бесполезны после смерти, то совсем иначе обстоит дело с рыцарской честью, которую важно не потерять! В уста средневекового рыцаря вложена абсолютно чуждая его сознанию, невозможная для него мысль[69].

Воплощение рыцарской чести, маркграф Бехларенский Рюдегер оказался вынужденным выбирать между вассальной верностью и узами дружбы. После мучительной внутренней борьбы он решает погибнуть, защищая дело своих господ Этцеля и Кримхильды. Но перед этим он удовлетворяет просьбу Хагена, вассала бургундских королей, против которых он будет сражаться, и отдает ему свой щит. Вручая щит, он говорит:

«Его тебе, мой Хаген, я сам вручил давно бы,

Когда б не знал, что это вселит в Кримхильду злобу.

А впрочем, для чего мне теперь ее любовь?

Возьми мой щит — Бог даст, на Рейн ты с ним вернешься вновь».

(строфа 2196, пер. Ю.Б. Корнеева)

Поведение Рюдегера при всей его противоречивости можно понять: вручая свой щит Хагену, он уплачивает последний долг дружбе с бургундами; его колебания вызваны тем, что таким образом он оказывает поддержку противнику своих сеньоров, рискуя вызвать недовольство Кримхильды. Величие этого жеста по достоинству оценивается окружающими, глаза которых покраснели при виде передаваемого им щита[70]. Но откуда в этот акт высокой дружбы, попирающей страх смерти, закрадываются слова о «злобе Кримхильды» и о пренебрежении любовью своей госпожи, за которую Рюдегер решился погибнуть, смело идя навстречу своей судьбе?! — Спросите переводчика, в «Песни о нибелунгах» ничего подобного нет, ибо третья строка цитированной строфы, бесчестящая Рюдегера, не принадлежит автору эпопеи. Ее герои благороднее, выше ставят чувство чести, нежели это получилось в трактовке Корнеева.

В иных случаях даже тогда, когда рыцарь совершает жестокий поступок, у него может быть специфическое основание, которое следовало бы раскрыть при интерпретации текста. Так, например, Хаген, только что умертвивший сына Кримхильды и Этцеля, а затем и его воспитателя, набрасывается на следующую жертву:

Играл на скрипке Вербель пред королем своим.

К нему метнулся Хаген, взмахнул мечом стальным

И руку музыканту по локоть отрубил.

«На, получай за то, что ты гонцом к бургундам был!»

(строфа 1963)

Какова связь между отрубленной рукой и посольством Вербеля (он в свое время ездил в Вормс с приглашением от гуннского правителя)? В подлиннике есть тонкость: Хаген отрубает ему «правую руку», и дело тут не в том, что он лишает его способности играть на скрипке, а в том, что правою рукою он, по убеждению Хагена, принес ложную клятву, когда заверял бургундских королей и самого Хагена, будто бы пригласившие их в гости гунны и Кримхильда питают к ним добрые чувства. Хаген, таким образом, как бы карает клятвопреступника[71]. В переводе остался лишь мотив «профессиональной непригодности» скрипача…

БОГ И СУДЬБА

Религиозность автора, отношение его к христианству и язычеству, дух, которым проникнуто его произведение, — в высшей степени сложные проблемы, которые не удается однозначно разрешить исследователям «Песни о нибелунгах». Одни ученые, исходя из многократных упоминаний в эпопее Бога, церковных обрядов, священнослужителей, утверждают, что она ни в чем не противоречит господствующей религии. Другие же, опираясь на анализ этики, жизненных установок и побуждений персонажей, солидаризируются с приговором, вынесенным эпопее Гёте: grundheidnisch. Противоречивость трактовки религиозно-идеологического содержания песни вынуждает быть сугубо осторожным в интерпретации соответствующих мест и высказываний.

Прежде всего приходится учитывать, что иные слова, которые в современном обиходе лишились прямой религиозной «нагрузки», полностью сохраняли ее в Средние века. Таково понятие «грех». О грехе действующие лица песни обычно не вспоминают, ибо этика героического эпоса в значительной мере унаследована от языческой эпохи, хотя бургунды и изображены в виде христиан. Но в «Песни о нибелунгах» фигурируют не только христиане-бургунды, но и язычники-гунны. И в уста последних вкладывать слово «грех» особенно неуместно (см. строфу 1146: «попробовать не грех»). Ю.Б. Корнеев может возразить мне, что в данном случае это слово (в устах придворных Этцеля) употреблено не в собственном, «техническом» смысле, — согласен; но в том-то все и дело, что слово в нынешнем, стертом значении перенесено в совершенно иную эпоху и среду![72]

Другой случай употребления слова «грех» в переводе не более удачен. В разгар боя между гуннами и бургундами Кримхильда не видит своего вассала Рюдегера и выражает разочарование и возмущение его поведением: она еще не знает, что маркграф мужественно пал, до конца исполнив свой долг вассальной верности. Потрясенный его гибелью, Фолькер, союзник Хагена, отвечает Кримхильде: «к несчастью, вы ошиблись, и коль я осмелился бы упрекнуть столь знатную даму во лжи, то сказал бы, что вы дьявольски его оболгали» (строфа 2230). Корнеев переводит: «Не будь грешно за лгуний считать столь знатных дам…» Но Фолькер думает не о грехе, а об этикете, которого он не может не соблюдать, несмотря на всю трагичность ситуации и горе, им испытываемое. Опять-таки слово «грешно» применено переводчиком в несвойственном той эпохе стертом значении[73]. Не менее бурную реакцию вызывает смерть Рюдегера и у короля Дитриха Бернского. Он восклицает: «Не Божья воля это… / Странна та месть, иль дьявол тут восторжествовал?» (строфа 2245 в переводе Кудряшева). Здесь кроется важный для средневекового сознания смысл. Люди той эпохи постоянно и неизбежно бились над загадкой теодицеи: если все в руке всеблагого Господа, откуда в мире зло? Катастрофическое нагромождение злодеяний по мере приближения к финалу эпопеи, естественно, порождает этот вопрос, и ответ Дитриха типичен в этом отношении, — дьявол насмехается над Божьей справедливостью. В переводе же Корнеева откуда-то появляется «грех» («Пусть грех простит им Бог!»).

Тот же Дитрих, узнав об истреблении всей своей дружины, впадает в отчаяние. «Смерть не пощадила их из-за моего невезенья», «моя не-судьба допустила это», — восклицает он (строфы 2320–2321). Понятия mîn ungelücke, mîn unsaelde, здесь употребленные, имели совершенно четкое значение, которое они сохраняли с языческих времен и которое получили от германской идеи судьбы. Человек обладает личной «удачей», «везеньем», определяющими его поведение и поступки. В наибольшей мере удачливы, «богаты счастьем» князья, вожди. Дитрих сетует на то, что судьба от него отвернулась, вследствие чего его дружинники, ранее ею «прикрытые», оказались беззащитными перед лицом врага и погибли. И поэтому глубоко неверен перевод Корнеева: «Наверно, за мои грехи меня карает Бог».

Трактовка переводчиком грехов по существу тоже подчас внушает серьезные сомнения. Об убийстве Зигфрида читаем: «Спокон веков не видел мир предательства такого!» (строфа 915), и еще: «Никто досель не совершал такой измены злой» (строфа 981). Так не мог сказать средневековый автор, ибо он превосходно знал о куда более злостном предательстве — о грехе Иуды! В подлиннике в первом случае читаем: «Такой неверности не должно было бы быть никогда!», а во втором: «Ни один герой с тех пор не совершал подобного злодейства»[74]. «С тех пор», а не «досель»!

Не очень повезло в переводе и черту. Увидев в первый раз богатырскую повадку и вооружение Брюнхильды, сватающийся за нее Гунтер подумал: «Сам черт живым не выйдет из рук такой девицы…» (строфа 442, пер. Ю.Б. Корнеева). Как так? Черта, согласно средневековым верованиям, вроде бы, можно одолеть, т. е. прогнать, посрамить его посягательства, но — умертвить?! Смотрю оригинал: «Сам черт в аду не защитился бы от нее». «Нюанс» существенный, не правда ли?[75] Для Средневековья подобное выражение еще не являлось, как в более позднюю эпоху, литературной гиперболой, образным высказыванием, — черт в то время воспринимался в качестве доподлиннейшей реальности, и столкновения с ним, сколь чудовищными и необычными ни были они, не считались невозможными. Когда Дитрих Бернский, а затем и Хаген во гневе и горе называют Кримхильду «дьяволицей» (vâlandinne, а не «ведьма», как в переводе Корнеевым строф 1748 и 2371), то это не ругательство, не просто бранная кличка (в современном употреблении), но констатация факта: обуянная жаждой мести Кримхильда, убийца собственного брата, одержима дьяволом, сопричастна нечистой силе!

Не всегда к месту поминается и Всевышний. Завидев прибывших в Изенштейн чужеземцев, Брюнхильда любопытствует: «кого Господь в их дальний край привел»? (строфа 395). Но в оригинале нет упоминания Господа, и такое упоминание вряд ли подходило бы к сцене в сказочной стране[76]. Для ее изображения у автора эпопеи были в распоряжении свои, особые тональности и выражения.

Идея Божьего воздаяния не слишком-то укоренилась в сознании героев (или автора?) эпопеи. Кримхильда, утратив Зигфрида, не возлагает на Бога заботы о наказании убийц, — согласно германской этике, мщение было долгом родных и близких убитого. И там, где в переводе стоит: «Но по заслугам им Господь воздаст в свой срок и час» (строфа 1034), нужно читать: «да дарует Господь им такую удачу, какую заслужили они из-за нас». Бог не предполагается здесь в качестве карателя, и все дальнейшее свидетельствует о том, что эту функцию Кримхильда присвоила себе. Точно так же много лет спустя Кримхильда, уже обдумывая месть убийцам, «обращается к Богу на небесах с жалобными стенаниями из-за смерти могучего Зигфрида», а не, как перевел Корнеев, «молит… в слезах Творца, / Чтоб он воздал за Зигфрида…» (строфа 1730).

Весьма странно в устах средневекового человека звучит заявление: «Другая вера — в супруге не изъян» (строфа 1262). Посланец Этцеля Рюдегер, сватающий за гуннского короля Кримхильду, разумеется, не мог произнести этих слов, появившихся только в новом переводе.

Выше уже упоминалась германская вера в судьбу. С понятием судьбы можно не раз встретиться в «Песни о нибелунгах», это немаловажный элемент и замысла, и композиции. Но переводчик недостаточно восприимчив к этому мотиву. Так, Этцель, которому удалось покинуть зал, где сражались бургунды с гуннами, говорит о всех крушащем Фолькере: «Еще спасибо, что хоть я от рук его ушел» (строфа 2001, пер. Ю.Б. Корнеева). Не говоря уже о том, что словечко «хоть» тут вряд ли к месту, так как заставляет читателя думать, что Этцелю нет дела до собственных воинов и союзников, нужно подчеркнуть отсутствие в данном переводе какого бы то ни было намека на судьбу. Между тем в подлиннике: «ich dankes mînem heile», «благодарю свою удачу»: Этцель определенно имеет в виду счастье, везенье, присущие монархам. Исчезло понятие «удачи» и из другого высказывания этого государя: Этцель, посылая свата к Кримхильде, молит Бога о помощи послу (не «небо», как стоит в переводе, и не ясно, какого бога он имеет в виду: своего языческого или же Бога христиан) и одновременно возлагает надежду на свое «счастье»: «и да поможет мне моя удача» (gelücke, строфа 1154). Получив от маркграфа Рюдегера обещание выступить в бою на его стороне, Этцель обещает ему, со своей стороны, не оставить без покровительства его ближних в случае его гибели, но прибавляет: «я уверен, что в бою не ждет тебя кончина» (строфа 2165). Не ясно из перевода, на чем основывается такая уверенность. Смотрю в подлинник: «ouch trûwe ich mînem heile». Король верит в свою удачу, а она распространяется и на его людей.

Персональная «удача», «везенье» мыслились вполне конкретно и «материально», это некое существо, охраняющее человека и его род. Но в «Песни о нибелунгах» присутствует и идея судьбы в более широком смысле. Под знаком неумолимой судьбы развертывается все движение сюжета второй части эпопеи. При переправе войска через Дунай Хагену было поведано пророчество, что никто из бургундов не возвратится живым из страны Этцеля. Трудно сказать, как мыслил себе это предсказание автор эпопеи: было ли то веление старогерманской судьбы (оно вложено в уста «вещих жен», русалок), либо воля Господа (ведь спасение уготовано было одному лишь капеллану, который сопровождал армию и был сброшен в реку испытующим судьбу Хагеном)? Во всяком случае приговор высшей силы уже известен. Но вот прибывшие в гуннскую столицу бургунды на утро собираются в собор, и Хаген призывает всех и каждого покаяться пред Богом в грехах и знать, «что к обедне идет в последний раз, / Коль Царь небесный защитить не соизволит нас» (строфа 1856, пер. Ю.Б. Корнеева). Последняя оговорка в устах Хагена, не сомневающегося в правильности рокового прорицания, кажется нелогичной. Эта нелогичность вызвана опять-таки неточностью перевода, так как, согласно подлиннику, у Хагена имеется только одно сомнение: погибнут они сегодня или позднее (т. е. последняя ли это обедня в их жизни)? На Божью защиту он рассчитывать уже не может, гибель вормсцев предрешена.

Еще одно замечание об отношении к смерти. Между германской героической поэзией и проникнутой церковным духом литературой, помимо всего прочего, имеется и такое различие. Христианство акцентировало тленность всего земного, тленность в буквальном смысле слова: труп гниет в могиле. Этого образа была лишена старогерманская поэзия. Убитый становится добычей не могильных червей, а волков и воронов, хозяйничающих на недавнем поле битвы; уничтожить врага значит дать пищу хищникам — таков устойчивый поэтический оборот. «Песнь о нибелунгах» уже далеко ушла от героической песни, и тем не менее в ней нет мотива тления, убитый мертв — и только[77]. Поэтому слова перевода о том, что задетые мечом Ортвина Мецкого «тлеют в сырой земле» (строфа 231), кажутся мне привнесением в поэтику эпоса чуждой идеи и фразеологии[78].

ЛЮБОВЬ И БРАК

В куртуазном аристократическом обществе любовь и все с нею связанное не может не привлекать самого пристального интереса. Соответственно и в «Песни о нибелунгах» ей уделено большое внимание. В первой части эпопеи всесторонне обрисованы отношения двух пар — Зигфрида и Кримхильды, Гунтера и Брюнхильды. Эти отношения выражаются термином minne. Конечно, minne — любовь. Но эта любовь специфична, она нуждается в определенных квалификациях. Minne включает в себя служение рыцаря даме, добровольное ей подчинение; рыцарь считает себя ее вассалом и видит в ней свою госпожу, — идеи и термины феодального обихода проникают и в словарь любви. Культ прекрасной дамы, зародившийся в провансальской лирической поэзии и перенятый затем немецким миннезангом, способствовал спиритуализации любви в среде господствующего сословия, — она более не трактуется как простая и необязательная функция династического союза знатных домов, заключивших брачную сделку. Но minne включает в себя и чувственную сторону отношений между мужчиной и женщиной. Поэтому различали minne и hôhe minne, «высокую любовь».

Hôhe minne невозможно приравнять к любви в современном понимании хотя бы уже потому, что это чувство зарождается в герое задолго до того, как он встречается с предметом своей любви. Любовь начинается заочно. Зигфрид услыхал о красоте знатной Кримхильды, которой никогда не видел, и возмечтал о браке с нею. Что он о ней знает? То, что она — королевна и что она прекрасна собою. Этого достаточно, и Зигфрид решает домогаться ее любви и согласия ее братьев на брак. Рыцарь несовершенен до тех пор, пока не испытает любви. Только это чувство и порождаемое им куртуазное поведение могут доставить рыцарю должную рафинированность, и Зигфрид мечтает о любви еще до того, как услыхал о существовании Кримхильды. Следовательно, hôhe minne возникает не как спонтанное чувство, вызванное реальным индивидуальным существом противоположного пола, но зарождается из потребности достигнуть состояния, в наибольшей мере соответствующего требованиям, которые предъявляются к личности представителя благородного сословия.

Возможно ли при переводе полностью учесть эти особенности понимания любви в рыцарском обществе? Наверное, это нелегко. Но во всяком случае Ю.Б. Корнееву стоило бы призадуматься над тем, передает ли содержание hôhe minne употребленное им выражение «искренняя страсть» (строфа 131)? М.И. Кудряшев предпочел в этом случае «высокую любовь». Ведь Зигфрид, мечтающий о любви (букв.: «устремивший к ней все свои духовные силы»), все еще не видел Кримхильды.

Сказанное относится и к Гунтеру. Он тоже пожелал посвататься к Брюнхильде, не видя ее и зная о ней только то, что она красива, знатна и обладает необычайной физической силой. В первой же строфе VI авентюры, где впервые упомянута Брюнхильда, переводчик спешит сообщить нам, что «король и впрямь любовь питал к красавице одной» (строфа 325). В оригинале иначе: речь идет именно о намерении Гунтера за нее посвататься и о радостном ожидании им этого события, о его душевном подъеме.

С minne как чувственным влечением в переводе тоже обстоит не все благополучно. Гунтер, потерпев жалкое фиаско в первую брачную ночь, делится наутро своею горестью с Зигфридом: «Я к ней со всей душою, она ж меня, мой друг, / Связала и повесила на крюк в стене, как тюк» (строфа 649). Так перевел Ю.Б. Корнеев. Несколько более расплывчато выразился М.И. Кудряшев: «Я к ней, было, с любовью…» Но в подлиннике сказано «do ich si wânde minnen», и означает это в данном тексте не душевное движение, а — to make love! Такое же значение имеет глагол minnen и в строфе 528. Смысл перевода Корнеева: «Но не исторг у девы жених любви залог», признаюсь, мне не ясен, и я предпочел бы старый перевод: «Но не хотела дева ласкать в пути бойца / И сберегала ласки до самого венца…», если бив нем, как и в новом переводе, вместо «венца» стояло — «свадебный пир». Дело в том, что церковное венчание в то время не было обязательным обрядом, и заключение брачного соглашения и сопровождавшее его торжество делали брак законным. «Венца» нет и в строфах 52 и 295. Наконец, там, где Корнеев переводит: «чтоб ты в свой час и срок / Женой невесту Нудунга торжественно нарек», — надлежит читать: «Так что ты сможешь ласкать ее нежное тело» (строфа 1906). Имеется в виду языческий брак.

Воздерживаясь от более детального разбора материала, я хотел бы лишь подчеркнуть, что понятие minne охватывало чрезвычайно широкий и сложный комплекс чувств и отношений, которые невозможно выразить как-то однозначно. Их диапазон простирается от крайней спиритуализации любви до прямолинейной чувственности[79]. Любовь, как и другие эмоции, в разные эпохи и в различных культурах приобретает специфическую окраску и своеобразные формы. Это, конечно, необходимо в полной мере принимать во внимание при интерпретации литературного произведения, которое отделено от нашего времени почти восемью столетиями и всею наполняющей их историей развития и трансформации человеческого эроса.

«НАРОД»

Повторю еще раз: «Песнь о нибелунгах» — рыцарская эпопея. Герои ее, все без исключения, принадлежат к аристократической верхушке общества — это короли, принцы, знатные люди из их окружения, могучие вассалы и слуги. Зигфрид, который в более ранних сказаниях и песнях был безродным найденышем, воспитанником сказочного кузнеца, перейдя в рыцарскую эпопею, превратился, в соответствии с имманентными для нее требованиями, в нидерландского принца, наследника престола, хотя следы предшествующей его трактовки еще и заметны в «Песни о нибелунгах».

Рыцарская эпопея игнорирует простонародье, оно в принципе не может фигурировать в ней. Когда речь заходит о подданных короля, то имеются в виду его благородные вассалы. Если упомянуты «бедняки», то обычно под ними подразумеваются не обездоленные люди, а недостаточно обеспеченные рыцари. Из неблагородных в песнь могут попасть лишь бюргеры, — поскольку действие песни в значительной части протекает в Вормсе.

Между тем в новом переводе «Песни о нибелунгах» появляется народ. Так, при описании торжеств в связи с посвящением Зигфрида в рыцарское достоинство в песни сказано, что в соборе царила невероятная давка: всем хотелось присутствовать при пышной церемонии. Как это переводит Ю.Б. Корнеев?

Пока во славу Божью обедня в храме шла,

Толпа простого люда на площади росла.

Народ валил стеною…

(строфа 33)

В оригинале упомянуты liuten, слово, которое весьма рискованно переводить в контексте этого произведения, как «простонародье». Например, при описании сцены роковой охоты, завершившейся убийством Зигфрида, тоже встречается это слово (строфа 961), но ясно, что здесь имеются в виду просто-напросто участники погони за зверем. Передача же в цитированном отрывке liuten как «народ» или «простой народ» привела к нелепице по существу: получается, что в то время как в храме на обедне присутствовала знать, толпа народа росла на площади! Между тем само собой разумелось, что церковную службу должны были посещать все прихожане, как знать, так и простолюдины. М.И. Кудряшев в свое время перевел точно: «В честь Господа обедня в соборе началась, / Неслыханная давка при этом поднялась…» Но Корнеев, очевидно, склоняется к мысли, что когда собор посещают короли и знать, народ остается на площади. Сцена венчания двух пар, Зигфрида с Кримхильдой и Гунтера с Брюнхильдой, изображена в переводе точно так же, как и только что упомянутая сцена посвящения Зигфрида в рыцари: «Был полон храм, и вкруг него стеной стоял народ» (строфа 644). В оригинале просто: «началась давка»[80].

Может быть, переводчика смутило то, каким образом все вормсцы вмещались в собор? Но, во-первых, кафедральный собор обладал большой вместительностью, а город в Средние века не был густо населен. Во-вторых, и главное, даже если бы мы предположили, что с точки зрения здравого смысла это невозможно, то нужно иметь в виду, что автора «Песни о нибелунгах» подобное соображение никак не могло остановить, — вспомним, что из пиршественной залы Этцеля, в которой загорелся смертельный бой между бургундами и гуннами, было выброшено семь тысяч трупов! В эпосе возможны и не такие вещи. Хаген умудрился переправить через Дунай в лодке за одну ночь многотысячное войско! Но в рассматриваемых сейчас цитатах меня занимает иное: неверна мысль, что сословное деление средневекового общества выражалось в том, что господа посещали собор, народ же как бы не имел в него доступа.

В начале V авентюры описан съезд в Вормс на праздник знатных гостей; их внешность, наряды, оружие вызывают всеобщее восхищение даже у тех, кто получил тяжелые ранения в недавней войне против саксов. Не вызывает сомнения, что имеются в виду рыцари Гунтера. Во всяком случае, если выражение «al die liute… über ál daz Gúnthéres laut» (строфа 270) достаточно неопределенно и может быть переведено как «народ» и «все бургунды» (хотя мне это кажется спорным), то появляющиеся в строфе 269 «досужные горожане», озабоченные тем, удастся ли королевский праздник, представляют собой вклад переводчика, а не самого автора «Песни о нибелунгах». Оставляя вместе с Гунтером и его сподвижниками свою родину, Брюнхильда прощается с ближайшей родней. Переводчик считает, по-видимому, это недостаточным, и он заставляет ее проститься еще «с народом и страной» (строфа 526), хотя в оригинале «народа» вообще нет, а о стране сказано лишь, что она ее покинула.

Не упомянут в оригинале народ и в строфе 715 (в переводе: «Народом Зигфрид правил со славой девять лет…»). Нет «простолюдинок» в сцене описания горя, вызванного гибелью Зигфрида (строфа 1037); в оригинале: «der guoten burgaere wîp», «жены добрых горожан», а эти последние в предыдущей строфе названы edelen, — все лица, так или иначе соприкасавшиеся со двором и знатью, в изображении автора песни уже благородны. Нет «простого народа» и при встрече Кримхильды с женою маркграфа Рюдегера (строфа 1301), — здесь сказано о людях маркграфа, которые спешили навстречу знатной гостье верхом и пешими.

В сцене раздачи Данквартом даров гостям Брюнхильды упоминаются бедняки. Как полагает переводчик, они получали подарки, и выходит, что бедняки фигурировали среди гостей. На самом деле это, разумеется, не так. «Бедняк, кому богатством казалась раньше марка» (строфа 515), — вовсе не бедняк, так как марка была довольно крупной ценностью в то время. Упоминаемые здесь бедняки — это нищие, которые могли кормиться за счет тех, кто получил богатые подарки[81]. «И тот, кто накануне обноскам был бы рад, / Роскошною одеждой теперь дворец дивил» (строфа 516), — как попали во дворец в качестве гостей на свадьбе королевы нищие в обносках? Их там не было, ибо в тексте песни сказано: «По залу расхаживали в богатых платьях те, кто прежде никогда не носил столь роскошных одеяний». Данкварт раздавал подарки придворным, а не нищим.

Появление в переводе «Песни о нибелунгах» «бедняков» и «простонародья» размывает те незримые, но вполне четкие сословные границы, за которые мысль автора рыцарской эпопеи не выходила.

БОГАТСТВО

Вообще можно заметить, что не все благополучно в переводе с понятиями бедности и богатства. Следовало обратить более пристальное внимание на то в высшей степени важное обстоятельство, что в феодальном обществе эти понятия обладали сильнейшей сословной окраской. Термин rîche в ряде случаев означал не «богатого», а «могущественного», либо объединял оба эти значения. Местами это учитывается в переводе, но иногда встречается неточная трактовка указанных терминов, в результате чего происходит искажение смысла текста.

Например, в IV авентюре рассказывается о том, как Зигфрид собрался было покинуть вормсский двор и как бургундские короли старались его удержать. «Dar zuo was er ze rîche, daz er iht naeme soit» переведено: «Служил он не за плату — богат он без того» (строфа 259). Это звучит странно, ведь знатный рыцарь вообще служил не за плату, а за ленные пожалования либо за подарки господина. Здесь имеется в виду не плата за службу, подобная мысль в отношении нидерландского принца не могла прийти в голову средневековому поэту, превосходно знавшему отношения в феодальной среде. Называя Зигфрида rîche, автор эпопеи имел в виду его сословную принадлежность, знатность и могущество, которые, разумеется, предполагали, в частности, и богатство, но отнюдь не являлись производными от него. Зигфрид был «слишком могуществен, знатен, для того чтобы ему можно было предложить подарки», — вот смысл этой фразы[82], ибо, согласно тогдашним представлениям, получение дара влекло за собой известную зависимость от подарившего, а Зигфрид считался равным по рождению и положению королю Гунтеру и его братьям.

Точно так же обстоит дело и в IX авентюре. Кримхильда принимает Зигфрида, явившегося в Вормс в качестве посланца Гунтера, чтобы известить о помолвке его с Брюнхильдой и о скором прибытии молодых. Она усаживает Зигфрида и благодарит за благую весть. «Мне было бы приятно вознаградить вас золотом за службу вестника, но вы слишком для этого знатны, и я навсегда останусь вам признательной» (строфа 556). Мысль Кримхильды в данном случае опять-таки состоит в том, что столь могущественному и благородному господину, как Зигфрид, нельзя предлагать даров, ибо это могло быть понято как намерение поставить его в зависимость от себя, следовательно, как оскорбление. Но влюбленный Зигфрид отвечает: «Даже если б тридцать стран были моими, и то я охотно принял бы подарок из ваших рук» (строфа 557). Зависимость от любимой его не только не страшит, но приятна. Здесь уместно вспомнить, что, согласно куртуазному кодексу, отношения между влюбленным рыцарем и знатной дамой строились по образцу отношений вассала к сеньору. Как это переведено Ю.Б. Корнеевым? Вместо указания на «знатность» в строфе 556 читаем: «Тому не нужно золота, кто им богат и так». А в строфе 557 «тридцать стран» заменены выражением: «Будь я… богаче в тридцать раз». Идея, лежавшая в основе пожалования даров, утрачена, все сведено к довольно плоской мысли, что Зигфрид богат и без золота Кримхильды!

С путаницей в отношении того, кто кому должен делать подарки, мы встретимся и в других местах перевода. Так, в упомянутой выше сцене торжества по случаю возведения Зигфрида в рыцарское достоинство шпильманы, бродячие певцы, получают, как это было принято при дворах, щедрые дары от хозяина. В переводе же Корнеева даритель и одариваемые поменялись местами, и «щедрым и тороватым» оказывается «каждый приглашенный» (строфа 41)…

XXV авентюра открывается строфой, в которой читаем: «Гостей богаче вормсцев не видел мир давно». Но в оригинале стоит: «hôchgemuoter recken» (строфа 1506). Hôchgemuot вовсе не означает «богатство». Это одно из ключевых понятий рыцарской эпопеи, относящееся к феодальной этике, к стилю поведения знатного лица. В это понятие входят аристократический образ жизни, внушающий окружающим почтение; умонастроение и нрав, присущие благородному; надменность и высокомерие. То, что в этой же строфе упомянуты оружие и платье вормсских королей, служит не доказательством их богатства, а знаком их высокого социального статуса.

Маркграф Рюдегер, поставленный перед дилеммой: сохранить верность своей госпоже Кримхильде или дружбу с бургундскими королями, — просит Кримхильду и Этцеля освободить его от йрисяги вассальной верности и предлагает возвратить им пожалованные ему ленные владения («земли с бургами»). «Пойду я на чужбину в изгнанье на своих двоих», совершенно точно перевел М.И. Кудряшев. Иначе у Ю.Б. Корнеева: «Уж лучше я в изгнание с сумой уйду отсель» (строфа 2157). Для рыцаря символом бедности, отречения от благ, коими он был наделен сеньором, служило то, что он не имеет коня, — нищенством знатный человек в любом случае заниматься бы не стал![83]

Не менее странно звучат в устах Кримхильды слова о том, что напрасно они с Этцелем «не скупились» на дары Рюдегеру (королева еще не знает, что маркграф погиб, оставшись им верным вассалом): скупость при любых условиях была противопоказана сеньорам. Щедрость считалась неотъемлемым признаком господина и служила одним из главнейших его достоинств. В оригинале читаем: «Помогли нам, король Этцель, раздачи даров?» (строфа 2229).

На пиру, устроенном в Ксантене после возвращения Зигфрида с молодой женой, его мать Зиглинда щедро одаривала присутствующих. «Гостей, на праздник званных, она одела так, / Что в платьях златотканых ходил былой бедняк» (строфа 712). Откуда на королевском празднике взялся бедняк? Не знаю: в оригинале имеется в виду свита, и это было понятно уже Кудряшеву («свита их / Ходила в златоцветных одеждах дорогих»). Но Корнееву не достаточно и «бедняков», и он добавляет опять-таки от себя: «С вельможей знатным в пышности соперничал слуга»… — вещь в сословном обществе вообще немыслимая!

Повелитель гуннов Этцель посылает свата к Кримхильде. Тот, убеждая ее принять брачное предложение, в частности, подчеркивает могущество Этцеля: «ему со страхом служат многие герои» (строфа 1215). Итак, величие средневекового монарха выражается в первую очередь в его власти над большим числом верных вассалов. В переводе Корнеева это выглядит несколько иначе: «Богат владыка гуннов, могуч и знаменит». — Специфика феодального господства смазана.

Вот еще аналогичный пример. В XXXVII авентюре гуннский воин говорит Кримхильде о том, что ее сильнейший вассал Рюдегер не выполняет своего долга и не сражается за нее, хотя получил от сеньора немало «людей, земель и бургов» (строфа 2139). В переводе Ю.Б. Корнеева: «Немало он подарков, и замков, и земель / От вашего супруга в награду заслужил…»[84] Люди, вассалы в обоих этих случаях исчезли! Автора «Песни о нибелунгах», в отличие от переводчика, занимает не то, что знатные господа богаты, — что разумеется само собою и не представляет для него особого интереса, — но способы употребления ими богатства: оно доставляло им возможность быть щедрыми, привлекать на службу рыцарей, устраивать пиры, вообще вести куртуазный образ жизни. Это — главное.

К сожалению, переводчик далеко не всегда считается с сословным смыслом трактовки богатства в эпопее. Я позволю себе привести еще один пример.

Бургунды прибывают к гуннскому двору. Кримхильда встречает их неласково и, заметив недовольство Хагена, говорит ему: «А с чем таким из Вормса явились вы ко мне, / Чтоб рада вас принять была я у себя в стране?» (строфа 1739). Она явно намекает на отобранный у нее клад нибелунгов (о чем прямо говорит в строфе 1741). Это ее замечание в высшей степени существенно для понимания смысла конфликта между Кримхильдой и бургундами. Тот, кто владеет кладом, тот могуч, тому принадлежит и власть, ибо клад в эпопее фигурирует в качестве символа господства; в сознании Кримхильды клад и власть слились к тому же с образом Зигфрида. Что же она слышит в ответ?

С усмешкой молвил Хаген: «Когда б я знал заране,

Что за гостеприимство вы требуете дани,

Поверьте, согласился б я по миру пойти,

Чтоб только вам, владычица, подарок привезти».

(строфа 1740)

Таков перевод Ю.Б. Корнеева. В действительности Хаген говорит Кримхильде нечто иное. Его насмешка выражается не в предположении, что королева требует от прибывших платы за гостеприимство, это было бы плоско и не задело бы ее. Смысл слов Хагена таков: «знай я, что вы, королева, примете подарок от меня, вассала, то, будь я достаточно богат, я бы вам что-нибудь преподнес» (ср. перевод М.И. Кудряшева, понявшего это место правильно). Ирония здесь глубже и злее: ведь в феодальном обществе подарки делают господа вассалам, вообще лица, которые стоят выше на социальной лестнице, тем, кто занимает более скромное положение, но не наоборот, ибо получивший дар считался подвластным подарившему: а королева, якобы, желает подарка от Хагена! Такое предположение оскорбительно. Вот в чем заключается тонкая издевка, вполне понятная средневековой аудитории: своими требованиями Кримхильда нарушает сословный этикет!

* * *

Теперь я хотел бы остановиться на интерпретации переводчиком двух эпизодов «Песни о нибелунгах», которые в высшей степени существенны для понимания ее концепции, — на ссоре Кримхильды с Брюнхильдой и на убийстве Кримхильдой Гунтера, а затем и Хагена.

ИЗ-ЗА ЧЕГО ПОССОРИЛИСЬ КОРОЛЕВЫ?

Ссора, происшедшая между юными королевами, представляет собой один из решающих моментов всего сюжета «Песни о нибелунгах», ее следствием явилось убийство Зигфрида, а от него тянется прямая связь к гибели бургундов. Что же послужило причиной этой поистине роковой ссоры? Как явствует из XIV авентюры, поначалу речь шла о том, кто из королей более удал и силен — Гунтер или Зигфрид, и пока женщины сопоставляли их личные достоинства, спор не перерастал в открытую свару. Взрыв последовал с переходом разговора на сословную почву. Насколько можно судить по переводу, Кримхильда впала в гнев после утверждения Брюнхильды, что Зигфрид — «простой вассал» Гунтера (строфа 821). Кримхильда говорит, что не поверит, будто ее братья и родня осмелились бы выдать ее за «подданного» (строфа 822). Слово за слово, и между королевами происходит обмен резкостями. Когда в тот же день они вновь встречаются у входа в храм, Кримхильда прямо называет Брюнхильду наложницей Зигфрида и предъявляет доказательства — перстень и пояс. Разрыв становится полным и окончательным.

Все кажется логичным, — кроме одного: почему так разъярилась Кримхильда при словах Брюнхильды, что Зигфрид — вассал Гунтера? Ведь Зигфрид во время поездки вместе с Гунтером к Брюнхильде (авентюры VI и VII) сам предложил королю, что он станет выдавать себя за его человека и делать вид, будто служит ему как своему господину, — этот обман может способствовать, по его мнению, успеху сватовства. Конечно, тут имеется существенная разница: Гунтер и Зигфрид прикидывались один — господином, другой — его вассалом, тогда как Брюнхильда верила, что это так и есть на самом деле[85]. Что касается Кримхильды, то она, по-видимому, вообще не знала об этой выдумке, и высокомерные притязания Брюнхильды не могли ее не задеть. И все же внезапная ярость Кримхильды не представляется мне вполне мотивированной[86], во всяком случае если всецело довериться переводу Ю.Б. Корнеева.

Обратимся к более ранним событиям, которые подготовили конфликт XIV авентюры. Постараемся при этом выяснить, какие социальные термины применялись к Зигфриду.

Когда они вместе с Гунтером приплыли в Исландию и он выдал себя за вассала Гунтера, это было им выражено такими словами: «Gunther sî mîn herre, und ich sî sîn man», «пусть Гунтер будет моим господином, а я — его человеком (вассалом)», говорит Зигфрид (строфа 386). Они уславливаются ввести в заблуждение Брюнхильду, и Зигфрид служит Гунтеру (diente). По прибытии в Изенштейн он ведет под уздцы его коня (строфы 396, 397, 398). Вышедшая к ним Брюнхильда обращается было с приветствием сперва к Зигфриду, но тот отклоняет эту честь и спешит уведомить ее: «мой господин (сеньор) стоит впереди», и указывает на Гунтера («скромным вассалом» он именует себя лишь в переводе Ю.Б. Корнеева, строфа 420). Брюнхильда принимает эту терминологию: «ist er dîn herre únt bistû sîn man» (строфа 423).

После состязания с Гунтером (т. е. с Зигфридом, который, скрываясь под плащом-невидимкой, совершает вместо Гунтера богатырский подвиг) побежденная Брюнхильда объявляет своей родне и людям, что отныне они — подданные вормсского короля (undertân, строфа 466), и те в знак подданства преклоняют перед ним колени (строфа 467). Меж тем хитроумный Зигфрид, спрятав плащ-невидимку, вновь появляется при дворе и, прикидываясь неосведомленным, спрашивает «своего господина», скоро ли начнутся состязания (строфа 471, но в оригинале нет слов «ваш вассал» и «мой владыка»). Прежде чем дать согласие на отъезд в Бургундию, Брюнхильда собирает для совета своих «родичей и людей (mâge unde man, строфы 475, 476), а Зигфрид тем временем спешит в страну нибелунгов, чтобы привести подмогу Гунтеру, и велит ему сказать королеве, что это он, Гунтер, его послал. Вскоре Зигфрид возвращается с отрядом нибелунгов, и на вопрос Брюнхильды Гунтер отвечает: «это мои люди (ez sint mîne man, строфа 509), отставшие от меня в пути». Брюнхильда приветствует прибывших, но Зигфрида — «иначе, чем остальных» (строфа 511)[87].

В X авентюре описаны прибытие Гунтера с женою в Вормс и помолвка Зигфрида с Кримхильдой. Все садятся за стол, и тут Брюнхильда заплакала при виде Зигфрида, усевшегося близ Кримхильды. На вопрос Гунтера о причине ее огорчения его жена отвечает: «Могу ль не лить я слез, / Коль тяжкую обиду мой муж сестре нанес, / За своего вассала ее решив отдать? / Как, видя рядом с ней его, от горя не рыдать?» (строфа 620). Не будем вдаваться в гадания, чем на самом деле вызвано горе Брюнхильды: оскорбленной сословной гордынею или же тем, что Зигфрид (которого она знала раньше и любила, согласно преданиям, предшествующим «Песни о нибелунгах») отверг ее любовь? Возмущение Брюнхильды так велико, что она объявляет мужу: «Охотнее всего я бы со стыда убежала отсюда» (строфа 622)[88]. Мне сейчас важен лишь примененный ею к Зигфриду термин eigenholde. Значение этого термина — не «вассал», а «несвободный», «зависимый», «холоп».

Итак, уже не man, но eigenholde! Гунтеру приходится открыть Брюнхильде, что Зигфрид, как и сам он, — могучий король, владелец многих бургов и обширной страны, а потому вполне достоин быть мужем его сестры (строфа 623). Но что бы ни говорил Гунтер, Брюнхильда продолжала печалиться (строфа 624), — нужно ли другое доказательство того, что истинная причина ее горя была скрыта? Заметим: Брюнхильда уже знает, что Зигфрид на самом деле не вассал и тем более не холоп Гунтера.

Следующая сцена, привлекающая наше внимание, происходит десять лет спустя после описанных событий. Брюнхильда задается вопросом: почему Зигфрид, eigen man ее и Гунтера, так долго не был у них на службе? (строфа 724). Опять-таки, не «вассал» (man), а — «собственный человек», «несвободный слуга»! Она побуждает Гунтера пригласить Зигфрида с Кримхильдой в Вормс, и король в конце концов уступает ее просьбам, но не потому, что Зигфрид якобы должен ему служить, а только вследствие ее настойчивости. Он посылает за ним 30 своих людей (man), знатных вассалов, во главе с графом Гере. Прибывших в Бургундию Зигфрида с Кримхильдой принимают с великими почестями. Во время пира Брюнхильде при взгляде на Зигфрида пришла в голову мысль, что «никогда не было столь же могучего холопа (eigenholde — не «вассала», как в переводе!), и она все еще была к нему благосклонна» (строфа 803).

Что все это нам дает? Зигфрид в свое время выдавал себя за вассала (man) Гунтера, — подобными же вассалами были и все другие знатные лица и рыцари в окружении бургундского короля. Но Брюнхильда упорно именует его «холопом», «несвободным слугой», «зависимым человеком» (eigenholde). И если в первом термине не содержится никакого принижения свободы и благородства лица, являющегося вассалом, то второй термин, равно как и аналогичный ему термин eigen man, имеет сильнейший уничижительный смысл, будучи применен к такому человеку, как Зигфрид! Переводчик не учел этого различия, и везде, где в сцене ссоры королев он называет Зигфрида «вассалом», «подданным», нужно читать «холоп», «несвободный».

Вполне естественно, Кримхильда была жестоко оскорблена, — ведь, помимо всего прочего, сцена эта, как и следующая за нею сцена у врат храма, происходила публично, при многочисленных свидетелях (дамы поссорились во время рыцарского турнира), и вот, при всем дворе муж Кримхильды назван «зависимым слугой»! Такое оскорбление, нанесенное на людях, несмываемо[89]. Нужно еще учесть, что в ту эпоху слово сохраняло магическую роль: верили, что оно способно воздействовать на человека, которому адресовано, и подобно тому как похвала может быть благотворной для его существа, хула оказывает на оскорбленного свое зловредное влияние. Внутренняя целостность личности могла пострадать от уничижительной клички. Это делает более понятной бурную реакцию Кримхильды.

В переводе Ю.Б. Корнеева острота ситуации скрыта нечеткостью, я бы позволил себе сказать, неаккуратностью терминологии. Вот Кримхильда, грозясь войти в собор первой, заявляет: «Сегодня ж ты увидишь, что выше родом я…» (строфа 828). Но речь идет уже не о том, кто высокороднее, в подлиннике стоит совсем другое: «daz ich bin adelvrî» — «что я свободнорожденная» (или: «благородна и свободна»). Это заявление может показаться странным: кто же не знает, что родная сестра короля — свободная? Но женщина, вступая в брак, приобретала юридический статус мужа, и поскольку Зигфрид был назван «несвободным слугой», то и жену его тем самым признали зависимой. И поэтому совершенно логично Брюнхильда заявляет Кримхильде: «Не хочешь быть рабой, / Так с дамами своими в собор нейди со мной…» (строфа 830, перевод М.И. Кудряшева). Согласитесь, что эти слова имеют иной смысл, нежели тот, который содержится в переводе Корнеева: «Коль ты убеждена, / Что верностью вассальной пренебрегать вольна…» Вассальная верность — верность свободного человека. Здесь же речь идет о рабыне, холопке, а не о жене вассала, ленника. Вот до чего дошло дело! Немного раньше, если верить Корнееву, Кримхильда говорит Брюнхильде:

«Вот что еще мне странно: коль впрямь он ленник твой

И ты повелеваешь по праву им и мной,

Как он посмел так долго вам дани не платить?..»

(строфа 825)

Но и здесь в переводе оказались смазанными решающие смысловые понятия: вместо «ленника» нужно читать «холоп» («крепостной», dîn eigen), а вместо «дани» — «чинш» (zins), т. е. платеж, который взимался с зависимого крестьянина. Собственно, последняя строка должна выглядеть следующим образом: «как долго он сидел [на участке земли, в своем владении], не платя оброка». Зигфрид приравнен к простому крестьянину, к оброчному мужику! Точно так же в строфе 838 слова Брюнхильды: «Пускай супруга ленника даст госпоже пройти» в оригинале звучат так: «холопке (eigen diu) никогда не пройти перед королевой».

…Я предвижу возражение: «перед нами поэтический текст, а не юридический документ и ваши терминологические тонкости тут ни к чему!» Переводчику оттенки социально-правового словаря «Песни о нибелунгах» действительно показались несущественными, и он ими полностью пренебрег. Весь вопрос, однако, заключается в том, так ли относились к терминологии эпопеи ее автор и современная ему аудитория? Термины eigen man, eigenholde встречаются во всей обширной поэме исключительно в приведенных сейчас местах, ни к кому, кроме Зигфрида, они не прилагаются. Как я уже подчеркивал ранее, люди низкого социального положения в круг обозрения поэта вообще не включались, — тем резче и выразительнее на общем благородно-куртуазном фоне эпопеи должны были прозвучать эти клички-пощечины: «холоп», «слуга», «крепостной», «раба». Необходимо, далее, иметь в виду, что в феодальном сознании право занимало огромное место; впрочем, значение юридического аспекта жизни демонстрируется чуть ли не в каждой авентюре «Песни о нибелунгах»[90]. Поэзия и право, столь далекие друг от друга в нашем мышлении, были, напротив, тесно связаны в духовной культуре Средних веков, и эту ее «синкретичность» нельзя упускать из вида.

Резюмируя, нужно признать, что переводчик, не потрудившись поинтересоваться, каково действительное содержание употребляемых в песни социальных терминов, в частности применительно к Зигфриду, и толкуя их наобум, крайне приблизительно, тем самым лишил себя возможности понять и подлинный смысл всей сцены, столь важной для основного конфликта эпопеи.

ЖЕЛАЛ ЛИ ХАГЕН СМЕРТИ ГУНТЕРА?

Заключительная сцена «Песни о нибелунгах» — гибель Гунтера и Хагена от руки жаждущей мести Кримхильды — интерпретирована переводчиком таким образом. Кримхильда требует от Хагена возвратить сокровища, некогда у нее отобранные, тот отказывается, заявляя, что до тех пор, пока жив кто-либо из бургундских королей-братьев, он будет молчать о местоположении клада. Тогда Кримхильда со словами: «От клятвы освобожу я вас» велит обезглавить Гунтера и предъявляет его окровавленную голову Хагену. Тот торжествует: теперь никто не знает, где клад, а он тайны не выдаст. Кримхильда самолично отрубает ему голову, убедившись, что клада ей не добыть.

Обоснованно ли такое толкование? Если исходить из того, что нечто подобное изображено и в скандинавском варианте легенды о гибели Гьюкунгов, то положительный ответ кажется правильным[91]. Правда, при сопоставлении обеих версий, видно, что Гунтер (исл. Гуннар) и Хаген (исл. Хёгни) поменялись ролями: в «Эдде» Гуннар выставляет требование смерти Хёгни как условие выдачи клада, а в немецкой эпопее Хаген заявляет, что не откроет тайны, пока жив Гунтер. Но коллизия та же самая.

И тем не менее я сомневаюсь в убедительности такой интерпретации этого места в «Песни о нибелунгах». Причина моих сомнений состоит прежде всего в том, что в ряде пунктов перевод неточен. Сравним текст Ю.Б. Корнеева с подстрочным переводом.

Лишь усмехнулся Хаген: «Не след меня стращать.

Поклялся вашим братьям о кладе я молчать,

Покамест не узнаю, что умерли все трое,

И где он — этого я вам до гроба не открою».

(строфа 2368)

Сказал тогда мрачный Хаген: «Пустая это речь, благородная королева. Я поклялся, что не покажу клада. Пока жив хоть один из моих господ, я никому клада не отдам».

Она в ответ: «От клятвы освобожу я вас»,

И обезглавить брата велела сей же час,

И к Хагену обратно вернулась поскорей,

Отрубленную голову влача за шелк кудрей.

(строфа 2369)

«Я положу этому конец», — сказала благородная дама, она велела умертвить брата. Ему отсекли голову; за волосы она принесла ее герою из Тронье, и было это ему большим горем.

Мы можем убедиться, что Хаген в действительности не говорил, что он якобы поклялся молчать о кладе покамест не узнает о смерти всех трех братьев (Гунтера, Гизельхера и Гернота, — два последних уже погибли в бою с гуннами). При этом в переводе Корнеева появляется несообразность: Хаген якобы поклялся молчать о кладе до тех пор, пока живы братья, и вместе с тем заявляет, что не откроет этой тайны «до гроба»! Хаген поклялся в другом: не раскрывать тайны. Мысль его проста: пока живы короли, они — хозяева клада. Поэтому и сама Кримхильда не понимает слов Хагена так, как истолковывает их переводчик («От клятвы освобожу я вас»), она просто-напросто «кладет конец» многолетней вражде, доводя ее до желаемого ею рокового конца, и велит отрубить голову Гунтеру не для того, чтобы заставить Хагена говорить, а мстя за убийство Зигфрида, соучастником которого был ее брат. Хаген испытывает горе при виде отрубленной головы своего господина (о чем перевод умалчивает).

Я хотел бы быть понятым правильно. Я не настаивало на том, что в «Песни о нибелунгах» вовсе отсутствует какой бы то ни было след старого мотива, который с предельной выразительностью виден в «Гренландской Песни об Атли»: умерщвление одного из владельцев клада как условие выдачи сокровища и глумление оставшегося в живых над обманутым убийцей. Я предполагаю другое: этот мотив известен автору эпопеи (см. строфы 2370–2371), и он с ним считается; но мотив этот существенно ослаблен и частично переработан. Причина такой, пусть неполной трансформации понятна: немецкая рыцарская эпопея была создана (пересоздана с использованием старых песней) в совсем другой идеологической среде, нежели эддические песни. Языческая этика в «Песни о нибелунгах» неизбежно подверглась значительным коррективам. Если в «Старшей Эдде» брат мог потребовать смерти брата (Хёгни и Гуннар — братья) для того, чтобы затем бросить жадному тирану Атли гордый вызов: «ты радости / так не увидишь, / как не увидишь / ты наших сокровищ!» — то можно ли предположить, что Хаген — старший вассал Гунтера поставил бы такое же условие? Хаген не говорит Кримхильде: сперва убей моего сеньора, и не намекает на подобную возможность. Это было бы противно всем нормам феодального поведения, самой черной изменой, какую только можно было помыслить в обществе, строившемся на отношениях личной верности и покровительства. Хаген, конечно, хотел умереть честным и оставить по себе память, незапятнанную славой Иуды. Как же мог он подстрекать Кримхильду умертвить его господина? Такая мысль не могла прийти автору «Песни о нибелунгах». Убийство брата его собственной сестрой ужасает Хагена, и он совершенно точно, в категориях своего времени, называет ее vâlandinne, «дьяволицей», ибо на такое злодейство мог отважиться лишь тот, кем завладел дьявол[92]. Кримхильда попрала все законы — и человеческие и Божьи, и Хильдебранд тут же ее карает ударом меча. Между тем смерть Хагена, «лучшего из героев», оплакивает даже его враг Этцель.

Старая тема принесения в жертву брата для сохранения магического клада уже с трудом обнаруживается в финале «Песни о нибелунгах». Она переплетена с новыми мотивами, продиктованными рыцарской этикой, деформирована ими, и последние преобладают. Я полагаю, что при переводе этого очень ответственного места надлежало бы возможно ближе держаться смысла подлинника и не давать столь прямолинейной его трактовки, которая оказывается в вопиющем противоречии с нравственными установками и идеалами рыцарского эпоса.

«ОСТРОВ» ЛИ ИСЛАНДИЯ?

В первой части «Песни о нибелунгах» как бы сопоставлены — и противопоставлены — два мира: реальный, современный автору и сказочно-легендарный. Первый мир — Бургундия, точнее, вормсский двор с его куртуазно-рыцарственным бытом. Этот мир изображен в высшей степени конкретно и наглядно, автор видит его во всех деталях и красках. Поведение людей в этом мире реально и правдоподобно, при всей его поэтизации. Другой мир — родина Зигфрида и родина Брюнхильды. Здесь возможны всяческие чудеса — поединок с драконом и с богатыршей, добывание клада и плаща-невидимки, покорение чудесных нибелунгов. Герои этого мира обладают особыми качествами, непобедимостью, неуязвимостью, сверхчеловеческой силою и непоколебимым бесстрашием. Естественно, что в атмосфере бургундского двора выходцы из мира легенды, Зигфрид и Брюнхильда, не могут органически прижиться, и несмотря на заключенные ими браки с вормсцами, они остаются в нем чужаками. Зигфрид погибает, Брюнхильда исчезает из поля зрения эпопеи после того, как сыграла свою роль в разжигании рокового конфликта[93].

Но столь же чуждыми и непонятными были и самые страны, откуда явились в Вормс эти герои. В то время как Австрия, а отчасти и Бургундия (хотя и в меньшей мере, поскольку, как полагают, автор «Песни о нибелунгах» родом был с Дуная), рисуются в эпопее как реальные пространства, с городами, замками, путями сообщения, лесами, — Нидерланды, Исландия, Норвегия остаются для поэта не более как туманными географическими названиями. Их он не «видит» так, как видит области Центральной Европы.

Если представления о Севере у жителей континентальной части Европы в Средние века вообще были довольно расплывчаты и неопределенны, то автор «Песни о нибелунгах», недостаточно осведомленный о географии за пределами Австрии, о Норвегии, Исландии и Нидерландах знает до крайности мало. Достаточно сказать, что Нидерланды и страна сказочных нибелунгов поначалу фигурируют в эпопее в качестве двух разных областей: первая — родина Зигфрида, где правит его отец, вторая — место его юношеских приключений, страна, в которой герой захватил богатый клад, приобрел плащ-невидимку и верных воинов-богатырей. Страна нибелунгов однажды в песни ассоциируется с Норвегией (строфа 739). Но затем оказывается, что Норвегия, страна нибелунгов и Нидерланды — одно и то же. Так можно понять расплывчатые географические указания в XI авентюре песни (ср. строфы 708 и 721), в следующей авентюре эти страны окончательно сливаются воедино; когда же после гибели сына убитый горем король Нидерландов Зигмунд уезжает домой, то он направляется в страну нибелунгов (ср. строфы 1085 и 1098). Весьма неясно мыслится поэту и путь в эти страны: в Исландию нужно плыть на корабле в течение 12 дней, в Норвегию же скачут верхом. Из Исландии до Норвегии — расстояние в «сто с лишним длинных миль» (строфа 484).

В этих далеких областях локализуются те эпизоды эпопеи, которые отмечены наибольшей сказочностью: подвиги юного Зигфрида, сватовство Гунтера к Брюнхильде и т. п. Отправляясь на север, герои песни перемещаются как бы в другое время: из куртуазной современности они попадают в седую эпическую старину. Туманность топографии Северной Европы находится в прямой связи с особым характером, фантастичностью действий, развертывающихся здесь, и со специфическим временем, в котором эти действия протекают.

Страны Севера в песни скорее упомянуты, нежели охарактеризованы; что они собою представляют — остается неизвестным. В частности, об Исландии сказано, собственно, лишь то, что в ней расположен бург Изенштейн, в котором жила Брюнхильда до сватовства Гунтера, и что имеются также и другие бурги. Однако то, что Исландия — остров, по-ви-димому, неизвестно автору эпопеи. Во всяком случае он ни разу ее островом не называет. При первом упоминании имени Брюнхильды сказано только, что она живет «за морем» (строфа 326), а далее говорится весьма неопределенно о «стране Брюнхильды». Жители этой страны ни разу не названы «исландцами».

В переводе М.И. Кудряшева эта неопределенность полностью сохранена. В переводе Ю.Б. Корнеева она почему-то утрачена: в тексте «Песни о нибелунгах» то и дело Исландия именуется «островом», а население ее — «островитянами» и «исландцами» (строфы 326, 382, 383, 408, 444, 476 и др.).

Это может. показаться мелочью. Но разве не имеет значения для верного понимания памятника литературы прошлого то, что знал и чего не знал автор? Мало того, как уже было отмечено, самая туманность, неясность представлений автора песни о северной периферии Европы приобретает в контексте художественного целого определенную функцию, и с этим необходимо считаться.

СЛОВА И КРАСКИ

Автор «Песни о нибелунгах» видит мир красочным и ярким. Все им описываемое предстает перед нами объемным и живым, и одно из средств, при помощи которых поэту удается добиться «эффекта присутствия», заключается в том, что он щедро делится с нами своими зрительными впечатлениями. Драгоценные камни, жаркое золото, сияющие на солнце шлемы и панцири, роскошные цветные одеяния, боевые значки, штандарты — ничто не ускользает от его взора. Чрезвычайно внимателен поэт и к физическому облику людей, населяющих эпопею. Их внешность не очень-то индивидуализирована, эпические герои — прежде всего типы: зато они изображены так, что кажутся сошедшими с книжной миниатюры. Это сравнение подсказано самим автором. В V авентюре, рассказывая о первой встрече Зигфрида с Кримхильдой, он замечает:

У Зигмунда на диво пригожий сын возрос.

Казался он картиной, которую нанес

Художник на пергамент искусною рукой.

(строфа 286, пер. Ю.Б. Корнеева)

И это замечание не остается неким общим местом, каких много в средневековой литературе. Принцип «работы красками» нашего поэта аналогичен практике книжных миниатюристов. Он не смешивает разные тона, но применяет их в чистом виде. Излюбленные его цвета — золотой, красный, белый, хотя встречаются и другие тональности. Поэт охотно, я бы даже сказал, последовательно, прибегает к красочным контрастам.

Вот, например, картина прибытия Гунтера со спутниками в Исландию. Они высадились на берег и скачут к замку Изенштейн. Их четверо, и кони их «белоснежны». Но если одежды Гунтера и Зигфрида того же белого цвета, то наряд второй пары — Хагена и Данкварта был «черно-вороной» (строфы 399, 402). Этот контраст цветов четко выражен в переводе. Жаль, что «живописная манера» автора не воспроизводится в других случаях. Так, в строфе, непосредственно предшествующей процитированным словам о миниатюре, мы читаем: «То в жар, то в дрожь от этих дум бросало смельчака» (строфа 285), — имеется в виду душевное сокрушение Зигфрида, уверенного, что Кримхильда не отвечает взаимностью на его чувство. Но так сказано у Ю.Б. Корнеева, автор же эпопеи не называет этих физических состояний, а дает их визуальное выражение: «Он становился то бледным, то красным». Поэт предпочитает видеть своего героя не изнутри, а снаружи, и передает его страдания живописными средствами. Переход к сравнению Зигфрида с картинкой на пергаменте драгоценной рукописи кажется в высшей степени естественным и закономерным.

То, что здесь мы имеем дело не с изолированным эпизодом, а художественным вйдением поэта, может быть подтверждено другими примерами. Ограничусь одним. Тело злодейски убитого Зигфрида враги бросают у дверей опочивальни Кримхильды, где она его и находит.

За дверь Кримхильда вышла на мертвеца взглянуть,

И голову герою приподняла чуть-чуть,

И мужа опознала, хоть мукой искажен

И весь в крови был лик того, кто Зигмундом рожден.

(строфа 1011, пер. Ю.Б. Корнеева)

Оставляя в стороне неточность, которая не имеет отношения к обсуждаемому сейчас предмету (а именно, что Кримхильда не «вышла», а «велела отвести себя», — королева!), я хочу подчеркнуть красочные детали, которые, к сожалению, пропали при переводе. Кримхильда приподнимает «прекрасную голову» убитого «своею очень белою рукой», «и сколь ни был он красен от крови, она тотчас узнала его». Опять контраст белого и красного! И почти в тех же выражениях эта сцена повторяется немного спустя при погребении героя. «Королеву привели туда, где он лежал. Его красивую голову подняла она своею белоснежною рукой и облобызала покойного, доблестного благородного рыцаря. Ее светлые глаза от тоски плакали кровью» (строфа 1069). Переводчик недостаточно чувствителен к этим важным особенностям авторской эстетики.

* * *

Сказанного, мне кажется, вполне достаточно для того, чтобы сделать некоторые выводы. В мои цели не входило рецензирование или корректирование данного перевода. Мне представлялось важным вскрыть принципы, которыми руководствовался интерпретатор произведения средневековой литературы. Переводчик подошел к памятнику словесности далекой эпохи так, как если б перед ним была поэма, созданная в наши дни, с автором которой он говорит на общем языке современников. При переводе такой поэмы, может быть, и нет необходимости в предварительных специальных изысканиях, и ничто не нуждается в особых разъяснениях. Боюсь, переводчику не показалось нужным поинтересоваться обычаями, правом, эстетикой, нравственностью людей, которые жили во времена сочинения «Песни о нибелунгах». Во всяком случае изучение его перевода не заставляет думать, что Ю.Б. Корнеев испытал подобный интерес. И дело тут не в небрежности одной, — дело, по-види-мому, в исходных позициях. Можно с равным успехом переводить художественные произведения всех времен и народов, ибо люди всегда одинаковы, — вот эта предпосылка, осознанна она или нет.

Да, у нас немало общего с людьми других эпох, и только благодаря этой всеобщности рода людского возможен «диалог» на почве истории культуры. Не будь этого общего, — не было бы и интереса к литературе и к жизни цивилизаций далеких времен. Но знание их культуры не дается само собой, потребны огромные интеллектуальные усилия для проникновения внутрь этой чужой для нас, непривычной и во многом необычной (т. е. не такой, как наша собственная культура) духовной сферы. Здесь видимость ясности и понимания намного опаснее откровенного признания непонятности.

Литературное произведение возникает в силовом поле культуры как целого и с большей или меньшей полнотой отражает в себе характерные для этой целостности черты. Поэтому постижение художественного творения самого по себе, вне «дифференцированного единства всей культуры эпохи» (М.М. Бахтин), — невозможно. «Песнь о нибелунгах» в этом отношении в высшей степени показательна, столь многими нервами соединено ее содержание с нравственными нормами, правовыми установлениями, обычаями, религией, бытом, идеями о красоте, господствовавшими в те времена. Самые разные аспекты средневековой картины мира объединились в этом грандиозном художественном памятнике, и его интерпретатору не обойтись без попытки как-то «войти», «вжиться» в культуру, породившую «Песнь о нибелунгах».

Как и всякое выдающееся создание человеческого духа, песнь выходит за рамки своего только времени и сохраняет живые связи с культурной традицией предшествующего периода. «Песнь о нибелунгах» непонятна, если не знать эддических песней, «Саги о Вёльсунгах» и сказаний о Дитрихе Бернском. Немецкая рыцарская эпопея начала XIII в. много-планова: наряду с современностью в нее включено и далекое прошлое, да и самое это прошлое оказывается сложным сплавом преданий о событиях эпохи Великого переселения народов с мифом и сказкой. Эта много- и разноплановость, разумеется, не представлена в песни в виде смешения самостоятельных слоев или кусков; филологи, пытавшиеся их вычленить, долгое время не обращали внимания на то, что в контексте эпопеи слои эти, так и не слившись воедино, приобрели особые функции, что их сочетание в рамках художественного целого сообщает ему как бы новое измерение.

Но поэтому приходится призадуматься над тем, одинаковы ли способ изложения, стилистика, подход к материалу, самый отбор его в разных частях эпопеи, связанных с теми или иными пластами предания о нибелунгах. Уже на частном и, на первый взгляд, несущественном примере «Исландии», как она преподнесена в песни, можно было увидеть, что подобная проблема действительно существует и требует внимания интерпретатора. Видимо, в художественном творении нет мелочей, — все вплетается в ткань поэтического целого, и любой оттенок мысли или поворот ее, каждое слово и выражение, которые невнимательному читателю покажутся второстепенными, могут приобрести свое значение[94]. Не буду возвращаться за доказательством к уже приведенным примерам пренебрежения переводчиком «Песни о нибелунгах» этой истиной, лишь замечу, что число их, увы, нетрудно было бы увеличить…

Не исключено, Ю.Б. Корнеев возразит мне, что «не всякое слово в строфу впишется». Верно, отнюдь не все тонкости, которые нетрудно выразить в подстрочном переводе или в комментарии, столь же легко ложатся в жесткий стихотворный размер. И мне вовсе не хотелось бы предстать в глазах Корнеева или читателей в роли этакого педанта, который вылавливает ляпсусы и придирается к мелочам, не допуская со стороны переводчика ни малейшей поэтической вольности. Речь идет о другом, куда более принципиальном вопросе: как подходить к переводу памятника культуры прошлого? Нужны ли для этой интерпретации какие-то знания, кроме версификаторского умения и владения языком? Каково должно быть обращение с литературным памятником, созданным в системе иной культуры, нежели та, к которой принадлежит истолкователь? Необходимо ли считаться с особенностями мысли и стилистики такого памятника? При каких условиях возможно наше действительное, а не мнимое знакомство с духовным миром другой культуры? Вот кардинальная проблема, от решения которой зависит качество, верность истолкования переводимого памятника, и эта проблема, разумеется, выходит далеко за рамки обсуждения данного перевода, — перевод «Песни о нибелунгах» занимал меня именно в таком широком плане[95].

(Впервые опубликовано: «Из истории культуры Средних веков и Возрождения». М., 1976. С. 276–314)

Пространственно-временной континуум «Песни о Нибелунгах»

«Песнь о нибелунгах» стоит в конце длительной традиции легенд и песней о Сигурде (Зигфриде), бургундских королях, Гудрун (Кримхильде), Брюнхильд (Брюнхильде) и Атли (Этцеле). То, что на рубеже XII и XIII вв. неизвестный австрийский поэт в штауфеновской империи, в период расцвета феодального строя и подъема рыцарской культуры, вновь обращается к преданию, которое ведет свое начало от времен Великих переселений народов, и по-новому, по-своему его перерабатывает, в высшей степени показательно. Этот факт может быть истолкован как свидетельство определенной преемственности в развитии культуры германских народов, как доказательство того, что старые темы и образы германской героической поэзии еще не потеряли своего обаяния.

Стадиально «Песнь о нибелунгах» представляет собой более позднее явление, чем эддические песни. Если следовать теории А. Хойслера о «разбухании» песней в обширный эпос, то эддические песни «предшествуют» немецкой эпопее: сжатость, спрессованность, скупость в выражении эмоций (помимо прямых речей героев) уступают место чрезвычайной распространенности, местами даже растянутости, повествования в «Песни о нибелунгах». Я не останавливаюсь уже на стадиальных различиях в социальной окраске: в эддических песнях действуют вожди и конунги — предводители дружин, тогда как в рыцарском эпосе эпохи Штауфенов перед нами пышный двор бургундских королей; еще более грандиозен двор гуннского монарха, и даже сказочные богатыри неясного происхождения Сигурд и Брюнхильд превратились в принца и принцессу, владеющих государствами. Это феодальная эпопея. В эддических песнях фигурирует небольшое количество лиц, все внимание сосредоточено на главных персонажах, остальных как бы и нет вовсе; самая дружина крайне немногочисленна — автор же «Песни о нибелунгах» мыслит тысячами!

Короче говоря, «Песнь о нибелунгах» кажется далеко ушедшей от той интерпретации сказаний о Сигурде и бургундах, которая дана в «Старшей Эдде», — если, конечно, не придерживаться иной точки зрения, а именно, что исландский и немецкий циклы не представляют собой две последовательные стадии развития эпоса, но противостоят один другому в качестве разных вариантов, развивающихся своими путями. Для того чтобы яснее понять связь «Песни о нибелунгах» с другими произведениями на тот же сюжет, равно как и степень различия между ними, мне представляется существенным рассмотреть интерпретацию в ней времени.

Изучение проблемы времени, как она ставится, осознается и решается в рамках той или иной культуры — одна из актуальных задач современной науки. Не вдаваясь в вопрос о том, почему именно в XX в. мысль философов, культурологов, литературоведов, не говоря уже о естествоиспытателях, постоянно озабочена проблемой времени, я хочу лишь подчеркнуть продуктивность изучения способов интерпретации времени в памятниках культуры, литературы в частности. С одной стороны, такое исследование проливает свет на мировосприятие людей эпохи возникновения и бытования этих произведений и тем самым дает возможность лучше понять присущую той культурной общности структуру человеческой личности, неотъемлемым измерением которой является отношение ко времени. С другой же стороны, анализ времени в ткани художественного произведения помогает понять структуру этого последнего.

Не задерживаясь на общих соображениях на сей счет, я прямо обращаюсь к «Песни о нибелунгах»[96].

Начать с того, что в эпосе герои не стареют. Напомню, что Беовульф, несмотря на то, что он правил геатами на протяжении 50-ти лет, вступив на престол уже взрослым и свершив великие свои подвиги, тем не менее оказывается способным выдержать на склоне дней единоборство с драконом. Автор поэмы признает, что герой его сед, но время не затронуло его физических или моральных сил. Полвека, отделяющие ранние подвиги Беовульфа от последнего боя, в котором он нашел смерть, — это «пустое время», оно не заполнено событиями, которые эпический поэт счел бы нужным зафиксировать, и потому этих 50-ти лет как бы и не существует, они номинальны. Авторы эпических сказаний любят большие временные промежутки, которые вклиниваются между эпизодами, стоящими в центре эпопеи.

В эддических песнях о героях мы видим, собственно, то же самое. Каждая песнь, правда, воспевает обычно лишь одно событие либо серию их, но в таком случае они тесно между собой связаны. Однако к героическим песням «Старшей Эдды» можно ведь подходить не как к разрозненным и самостоятельным произведениям, а как к фрагментам одного эпоса. Не выражается ли в их фрагментарности временная фрагментарность эпического сознания, затрудняющегося связно организовать разные эпизоды из жизни героев в единое повествование? Когда в той или иной песни «Старшей Эдды» упомянут не один эпизод, но несколько, то тем не менее связь между ними не вполне «прописана», и в особенности это касается временных отношений. Мы не знаем, сколь длительное время протекло между этими эпизодами. Для эпического сознания это несущественно.

Как интерпретируется возраст героев в «Песни о нибелунгах»? В начальных авентюрах песни Кримхильда — юная девушка. Но и в последних авентюрах Кримхильда по-прежнему прекрасная женщина, хотя миновало около 40 лет. Не убывает за все эти годы могущество Хагена, он, и будучи убелен сединами, остается, все тем же непобедимым богатырем. О короле Гизельхере, который впервые появился в эпопее почти ребенком, как было сказано — «дитя», так до конца и говорится; пав в бою вполне взрослым мужчиной, Гизельхер остался «дитятей». Эпический поэт не слишком-то внимательно следит за возрастом своих персонажей. Так, младший брат Хагена Данкварт говорит перед началом решающей схватки между бургундами и гуннами: «Когда скончался Зигфрид, мне было мало лет, / И не обязан я держать за смерть его ответ» (строфа 1924). Но эти слова противоречат тому, о чем известно из первых авентюр эпопеи, где Данкварт фигурирует как «могучий витязь» и полноценный участник поездки Гунтера к Брюнхильде. Зигфрид появляется в песни в облике юного нидерландского принца. Но за плечами у него уже серия богатырских подвигов: победа над сказочными обладателями клада — нибелунгами, одоление дракона, в крови которого он омылся, приобретя тем самым неуязвимость. Когда свершал он все эти деяния, неизвестно. Первые подвиги Зигфрида в рамках «Песни о нибелунгах» занимают год или два. После его женитьбы на Кримхильде проходят 10 лет, прежде чем Зигфрид погибает таким же прекрасным и юным, каким впервые появился в Вормсе.

Какова временная структура всей эпопеи?

Как уже упомянуто, начальные авентюры охватывают промежуток года в два. Между свадьбой Зигфрида и Кримхильды и приглашением их в Вормс по настоянию Брюнхильды прошло 10 лет. На протяжении этой десятилетней паузы ничего не случилось ни в Бургундии, ни в Нидерландах. По истечении этого срока происходит ссора между королевами, результат ее — вероломное убийство Зигфрида, и опять наступают 13 лет «пустого времени». После этого Этцель сватается к Кримхильде, все эти годы безутешно горевавшей по убитому мужу. Она переезжает в гуннскую державу. И вновь наступает промежуток в 13 лет, опять-таки ничем не отмеченных, по истечении которого осуществляется месть Кримхильды. Итак, всего песнь охватывает время примерно в 38 лет. Из них 26 лет Кримхильда вынашивает мысль о мести за мужа!

На самом деле время, которое имеет отношение к повествованию, еще более протяженно. Уже упомянуто время сказочных подвигов Зигфрида, о которых рассказывает Хаген, но которые не описаны в самой эпопее. К этому нужно прибавить, что какое-то время тому назад (до появления Зигфрида в Вормсе) наш герой имел некие отношения с Брюнхильдой, — на это имеются намеки, хотя автор «Песни о нибелунгах» их не расшифровывает, видимо, потому, что столь сказочный сюжет не мог органически включиться в рыцарский эпос. Аудитория XIII в., вне сомнения, эти намеки понимала. О том, почему Зигфрид забыл Брюнхильду, известно из «Саги о Вёльсунгах». Во всяком случае, это сказочное время, не имеющее активного значения для «Песни о нибелунгах», все же ею подразумевается. О юности Хагена также имеются намеки — он когда-то был заложником у Этцеля. Это тоже относится ко времени, предшествующему времени самой эпопеи (см. «Вальтарий»). Новую временную глубину придает песни фигура Дитриха Бернского, который живет при дворе Этцеля, а когда-то был государем обширной страны.

Таким образом, герои «Песни о нибелунгах» проходят сквозь весьма значительный пласт времени. Но они не меняются: юные остаются юными, зрелые, как Хаген, Этцель или Дитрих, так и остаются зрелыми, а Хильдебранд — пожилым. Не происходит и внутреннего развития героев. С теми свойствами, с какими они в эпопею вошли, они из нее и выйдут. Правда, некоторые ученые утверждали, что сказанное не применимо к Кримхильде, которая из прелестной девушки, мягкой и скромной, какова она вначале, превращается в одержимую маниакальной идеей мести «дьяволицу» в последней части эпопеи. Однако если присмотреться к тому, как изображены эти ее состояния, то можно сделать вывод, что, будучи обусловлены внешними событиями, изменения, переживаемые Кримхильдой, не получают психологической мотивировки. Резкий душевный перелом — не результат внутренней эволюции ее личности. Это, скорее, смена двух типов: кроткой невесты и убитой горем вдовы, ненависть которой к Гунтеру и Хагену доводит ее до уничтожения собственного сына, братьев и самой себя ради отмщения за некогда погибшего Зигфрида. Искать «психологического развития» характеров эпоса — значит не понимать его природы и трактовки в нем личности. В эпосе действуют человеческие типы, играющие отведенные им роли, выполняющие предначертанное судьбой или детерминированное обстоятельствами. Эволюция характера непонятна не только эпическому поэту, эта идея чужда сознанию Средневековья.

В последних авентюрах эпопеи Кримхильда именуется (устами Дитриха Бернского и Хагена) «дьяволицей». Это выражение было бы поспешным воспринимать в современном стертом и лишенном буквального понимания, бессодержательном значении, как ругательство, — в Средние века так именовали человека, которым завладел дьявол. Кримхильда стала «дьяволицей» потому, что вражду к родному брату ей внушил сам дьявол, и это вполне соответствует представлениям о том, что на злые мысли и поступки человека наталкивает завладевающая им нечистая сила. Таким образом, Кримхильда не развивается — ею овладел дьявол, отсюда ее новые качества, столь противоположные тем, какие были у нее прежде. В этом смысле Кримхильда не отличается от тех эпических характеров, которые остаются равными самим себе, что бы с ними ни происходило.

Эпическое течение времени неспешно. Обычная единица его исчисления — годы, самое меньшее — недели. Приготовления в дорогу, шитье нарядов, снаряжение войска, передвижение, пребывание в гостях — все занимает значительные промежутки времени. Сбор в поход против саксов длится 12 недель, шитье платьев для Гунтера и сопровождающих его в сватовстве друзей — 7 недель, три с половиной года после смерти Зигфрида Кримхильда беспрерывно его оплакивает, праздник в Вене — свадьба Этцеля длится 17 суток и т. д. Измерение эпического времени расплывчато. Когда Этцель посылает своих шпильманов ко двору Гунтера с приглашением его с братьями в гости и один из послов спрашивает гуннского короля: «К какому точно сроку прибыть им, господин?» (строфа 1412), то так звучит это место лишь в русском переводе; буквально же шпильман говорит: «Когда состоится ваш пир?» Понятие точности в ту эпоху ко времени не применялось.

Ускорение хода времени наблюдается лишь в заключительной части эпопеи, где примерно за сутки страшное побоище приводит ко всеобщей гибели его участников. В особенности последние сцены (умерщвление Гунтера и Хагена) даны крайне суммарно, почти скороговоркой, и находятся в разительном контрасте с чрезвычайно детализированными предшествовавшими описаниями менее значимых эпизодов. Столь резкую смену темпа можно понять так: долгое время, годы, десятилетия готовилась катастрофа, наконец, час пробил, и одним ударом решается судьба нибелунгов!

Но сцене убийства Гунтера и Хагена предшествует эпизод, который, мне кажется, проливает свет на трактовку времени эпическим поэтом. Это сцена в последней, XXXIX авентюре — «о том, как Дитрих бился с Гунтером и Хагеном». Дитрих, потрясенный гибелью всех своих дружинников, обращается к Хагену и Гунтеру с требованием дать ему удовлетворение, а именно — сдаться ему в качестве заложников. Они отвечают отказом, и тогда между Дитрихом и Хагеном происходит поединок, Бернец одолел Хагена, связал его и отвел к Кримхильде, взяв с нее обещание не умерщвлять его. Спрашивается, чем все это время был занят Гунтер? — Он как бы забыт. Но вот эпизод стычки между Дитрихом и Хагеном завершен, Дитрих передал пленного Хагена Кримхильде, и мы читаем: «Меж тем державный Гунтер взывал у входа в зал: / “Куда же бернский богатырь, обидчик мой, пропал?”» (строфа 2356). После этого происходит схватка между Гунтером и Дитрихом и пленение вормсского короля. Современному переводчику введение слов «между тем» необходимо для того, чтобы возвратиться во двор, где Гунтер стоит без дела, ожидая своей очереди сразиться с Дитрихом. Но для средневекового поэта столь же естественно не замечать подобной несуразности: на время схватки между Дитрихом и Хагеном Гунтер просто-напросто был выключен из действия, и теперь автор вполне непринужденно возвращается к нему, лишь наделив Гунтера вопросом о запропастившемся противнике.

Вот другая такая же «несообразность», характерная для эпического повествования. Зигфрид прибыл в Вормс. Короли видят его из окна и посылают за Хагеном спросить, кто этот воин. Хаген узнает Зигфрида и рассказывает о нем, о его победе над нибелунгами, захвате клада, меча, плаща-невидимки, о поединке с драконом и купанье в крови поверженного чудовища. Во время этого довольно длинного рассказа (строфы 85-103) Зигфрид стоит в ожидании во дворе королевского замка. После этого ему устраивают учтивую встречу! Время рассказа Хагена не входит в действие, время «выключается», пока длится этот рассказ. Собственно, то же самое происходит и после прибытия бургундских королей в Этцельбург. Они невероятно долго ожидают приема у Этцеля, а тот с нетерпением ждет их прихода — но встреча задерживается из-за того, что эпическому поэту предварительно нужно было обратиться к сцене столкновения Хагена с Кримхильдой. Задержка столь велика, что поэт вкладывает в уста Хагена слова: «К лицу ль гостям таким / Столь долго ждать свиданья с хозяином своим?» (строфа 1803), но автор сам «виноват» в этой задержке. Она необходима для соблюдения в эпопее принципа линейной последовательности: два события одновременно в разных местах произойти не могут, они должны следовать одно за другим. И короли ждут.

В любом художественном произведении невозможно изобразить все протекающее время, и авторы всегда вычленяют эпизоды, особо ими оцениваемые и пристально изображаемые. Но в современной литературе этот неизображаемый массив всегда ощущается, подразумевается; покидая на время своих героев, автор не убирает их в ящик, где они, неподвижно и никак не изменяясь, ожидают нового выхода на сцену, — они продолжают жить, стареть. В эпопее же не существует реально того времени, которое не стало предметом описания, — оно выключается, останавливается[97]. Нет представления о непрерывно текущем потоке времени, оно дискретно, прерывисто. Время эпоса — время шахматных часов.

Героический эпос претендует на роль исторического повествования. В нем упоминаются исторические события, персонажи и реалии: гибель бургундского королевства, держава Аттилы, Теодорих Остготский. Некоторые исследователи ищут исторического прототипа и для Зигфрида. Но что осталось от этих исторических персонажей и событий, кроме имен? По сути дела, ничего. Связывать эпос с историей — занятие мало продуктивное. Иное дело — для людей Средневековья эпическая песнь могла быть подлинной историей.

Эпическому поэту ничего не стоит свести вместе людей, которые на самом деле жили в разное время. Дитрих Бернский живет при дворе Этцеля. Но Аттила, прототип Этцеля, умер в 453 г., тогда как Теодорих, прототип Дитриха, родился около 471 г. и правил Италией с 493 по 526 г.[98] Точно так же в англосаксонской поэме «Видсид» оказываются совмещенными в одном времени короли Германарих (умерший в 375 г.) и Альбоин (вторая половина VI в.). Подобная синхронизация фигур, на самом деле относящихся к разным периодам истории, встречается в «Песни о нибелунгах» неоднократно. Так, епископ Пильгрим, сделанный в эпопее современником Аттилы, жил в X в., и память об этом святом была оживлена незадолго до написания «Песни о нибелунгах» благодаря тому, что была открыта его гробница, ставшая местом паломничества.

Все исторические персонажи, по тем или иным причинам включающиеся в эпос, — современники, все они пребывают в особом времени, и это эпическое время не пересекается с хронологией истории.

Для эпического сознания характерен не диахронный, а синхронный метод: оно объединяет в одном эпическом времени события разновременные, устанавливая связи между героями, которые вне эпоса никак не были между собой связаны. Эпическое время не линейно-непрерывное, оно прерывистое, и смысл, реальную наполненность приобретают только отдельные эпизоды, значимые для этого сознания. Хорошо известно, что эпическое время — это время дальнее, давно минувшее, завершенное; время, качественно отличное от времени, в котором живут поэт и его аудитория, — это время героическое, славное, и в этом времени-памяти разные отрезки совмещены воедино. Потому-то герои эпического прошлого — современники друг другу, и их хронологическая последовательность не имеет для эпоса никакого значения. Существенно то, что все герои принадлежат доброму старому времени.

Сказанное в той или иной степени имеет силу в отношении трактовки времени в любом эпосе, в этом специфика темпорального мышления немецкого эпоса не раскрывается.

Однако изложенным выше проблема времени в «Песни о нибелунгах» не исчерпывается. Внимательное рассмотрение этого произведения приводит к заключению, что интерпретация времени принадлежит к самой сути того, что можно было бы назвать концепцией всей немецкой эпопеи. Герои ее, равно как и место их действия, теснейшим образом соотнесены с некоторыми пластами времени. Самое главное, очевидно, то, что пласты эти — разные. Здесь мы, таким образом, переходим к признаку, отличающему «Песнь о нибелунгах» от иных произведений эпического жанра. Ведь в песнях о героях дан по существу только один пласт времени. Это абсолютное прошлое. Все, о чем поется в героической песни, было «некогда», «очень давно», во времена «изначальные». Если в рамках структуры песни и происходит движение во времени, то все же любой его отрезок принадлежит все тому же plusquamperfectum. Иначе обстоит дело в «Песни о нибелунгах».

В самом деле, Зигфрид, Брюнхильда принадлежат времени древнему, времени предания, сказки. Хаген, Этцель — персонажи, укорененные в эпохе Великих переселений, так же как и Дитрих; они ведь все и встречались когда-то прежде (указания на это более раннее время обычно делаются посредством ссылок на события, послужившие предметом описания в «Вальтарии», латинской поэме IX в.). Наконец, Гунтер с братьями принадлежат к новому времени, их облик, ценности — все указывает на современное поэту общество. Иными словами, перед нами — три слоя времени: «Urzeit», вневременная сказочная древность; героическая эпоха переселений; современность.

Столь разным временным слоям соответствуют разные территории, ибо в различных сферах пространства «Песни о нибелунгах» развертывается и протекает собственное время. Страна нибелунгов, с которой сливаются Нидерланды, так же как и Изенштейн в Исландии, — местности, пребывающие в сказочном «первобытном» времени. В этих древних странах возможны подвиги богатырей, добывание клада, плаща-невидимки и волшебного жезла, поединок с богатыршей. Там эпические герои ведут себя как одинокие странники, туда не ездят с огромной свитой, и даже Гунтер отправляется в Исландию сам-четвертый, ибо здесь понятие «герой» (rekke) сохраняет свой первоначальный смысл — одинокий воин, рассчитывающий лишь на собственные силы, странствующий сам по себе, пребывающий вне общества и в этом смысле «изгнанник». Туманность описания этих стран, точнее, отсутствие описания их вызваны не просто неосведомленностью автора эпопеи. Это туманность, вызванная видением на очень большой временной дистанции. Эти страны не просто далеко расположены в пространстве — они далеки и во времени. Качества персонажей, явившихся из таких давних и дальних стран, Брюнхильды и Зигфрида, соответствуют сказочно-мифической древности. И он и она — не куртуазны; зато в них таятся колоссальные природные силы.

Страна прошлого, но не столь бесконечно давнего, как родина Зигфрида или Брюнхильды, прошлого более определенного — времени Великих переселений, создания королевств, героических походов — страна Этцеля, гуннская держава. Что касается Вормса, то он в «Песни о нибелунгах» как бы двоится. С одной стороны, бургундское королевство — тоже в прошлом, и эпопея, собственно, и посвящена рассказу о падении этого государства, которое произошло в 437 г. С другой же стороны, Вормс выступает в поэме как средоточие рыцарской куртуазности, это типичный королевский, аристократический двор эпохи Высокого Средневековья, со всеми признаками штауфеновского культурного подъема и утонченности. Можно сказать, что в эпопее — два Вормса, оба на Рейне, оба занимают одну и ту же точку в пространстве, но они расположены как бы в разных временах, и в эпохе около 1200 г., и в эпохе переселений.

Если художественное произведение обладает определенным пространственно-временным континуумом («хронотопом», по Бахтину), то нужно будет признать, что в данном случае таких пространственно-временных единств три, а не одно. И эта множественность, дробность временных и территориальных параметров эпопеи теснейшим образом связана с ее основным конфликтом.

Наличие разных пространственно-временных единств приводит к тому, что герои, перемещаясь в пространстве, переходят из одного времени в другое. Зигфрид, сказочный победитель дракона, прибывает в Вормс — из седой старины он приходит в куртуазную современность, диктующую иные нормы поведения. Вспомним сцену, в которой он требует от бургундских королей отдать ему свои владения, — в нем играет первобытная, неукрощенная, нецивилизованная сила; кончается же эта сцена тем, что он становится другом Гунтера, а затем даже как бы и его вассалом. Зигфрид принимает «правила игры», диктуемые феодальным двором. Напротив, когда Гунтер едет из Вормса в Изенштейн за невестой, он перемещается из современности в древность. И в этой древности он не может оставаться тем, кем был он дома, — тут он должен быть богатырем, без этого он не завоюет Брюнхильду, а так как стать богатырем он не способен, то они с Зигфридом прибегают к обману, и Гунтер с его помощью делает вид, что обладает силой, достаточной для того, чтобы выиграть состязание с богатыршей.

Наконец, переезд из Вормса в страну гуннов также есть перемещение из одного слоя времени в другой, из рыцарской современности в более дикую эпоху варварских королевств. И здесь это перемещение из одного пространственно-временного континуума в другой связано с изменением человеческой сущности. Кримхильда, которая, утратив черты беззаботной девушки после гибели Зигфрида, пребывала в безутешном горе, по прибытии в державу Этцеля перерождается: она становится безжалостной «дьяволицей», живущей отныне только для того, чтобы отомстить обидчикам и отнять у них клад Зигфрида. Из благородной и благовоспитанной девицы куртуазных времен она внезапно превращается в героическую мстительницу варварской эпохи.

Любопытно отметить, что переход из одного пространства-времени в другое совершается каждый раз посредством преодоления водной преграды: нужно переплыть море, чтобы добраться до Изенштейна или до страны нибелунгов; по воде плывут и в Нидерланды, впрочем, сливающиеся в сознании автора с Норвегией нибелунгов. Воды Дуная оказываются тем рубежом, за которым начинается иное время для путников, покинувших Вормс. Последний водораздел в особенности отчетлив и многозначителен. Ведь как раз на берегу Дуная вещие жены-русалки открывают Хагену судьбу, которая постигнет его и все бургундское войско в случае, если они переправятся в державу гуннов: они все осуждены на гибель. И только на другом берегу Хаген открывает это пророчество своим товарищам.

Связь перемещения из одного пространства-времени в другое с преодолением водного препятствия — не случайна. Напомню, что путь на тот свет пролегал в сознании германцев по морю, и поэтому корабль играл первостепенную роль в их погребальных обрядах. Сохранились предания о конунгах, тело которых клали на корабль, поджигали его и отправляли по волнам. Открыты погребения в кораблях, скрытых в курганах. В «Беовульфе» (32 сл., 43 сл.) пересказана легенда о датском конунге Скильде, который, будучи младенцем, прибыл на корабле из неведомого далека и точно так же после кончины был отправлен на корабле в загробный мир. Водная стихия, согласно этим представлениям, есть путь из одного мира в другой.

Таким образом, перемещение героев эпопеи из одного мира в другой приобретает новый смысл: это не просто путешествие, сопровождающееся большими или меньшими опасностями, — эти перемещения имеют мифологический характер, наподобие сказочных визитов героев мифа или эпоса в иной мир, который обладает особыми качествами. Потому и судьбы героев обусловлены не каким-то стечением обстоятельств — они детерминируются прежде всего тем, что герой, покидая родную почву, которой он близок по своей сущности, попадает в совершенно иной мир, не соответствующий его природе. Тем самым его гибель оказывается неизбежной и вполне мотивированной. Так, Зигфрид, «природный человек», не способен органически прижиться в куртуазном Вормсе, где его исключительная сила воспринимается как угроза власти бургундских королей, где он принужден играть не свойственную ему роль (Брюнхильда принимает его за вассала Гунтера, что ведет к роковой ссоре ее с Кримхильдой) и где он обречен на смерть. Если угодно, это наказание за то, что герой покинул свое абсолютное эпическое прошлое.

По сути дела, нечто подобное происходит и с Гунтером. Он вполне на месте в родном Вормсе, где главное требование, предъявляемое к правителю, — не личное могущество, не сила (как у Зигфрида), но политические и социальные качества. Здесь достаточно того, что Гунтер кажется самым могучим. Однако эти его качества оказываются бесполезными при сватовстве его к Брюнхильде: в сказочно-мифологическом мире Изенштейна потребна богатырская сила. Для того чтобы завоевать Брюнхильду, Гунтеру приходится прибегнуть к обману: Зигфрид выдает себя за Гунтера, он покоряет для него Брюнхильду. Таким образом, дальнейшие отношения строятся на лжи. Эти ложь и обман стали необходимыми, как только Гунтер вышел за пределы своей пространственно-временной сферы и роли, ею предопределенной. Разоблачение тайны, что самый могучий — не король Гунтер, а пришелец Зигфрид, обрекает на гибель этого последнего, но вместе с тем готовит крах и для Гунтера. Этот крах следует немедленно после прибытия Гунтера в Этцельбург, т. е. опять-таки вследствие выхода его в чуждую ему сферу пространства и времени.

Можно ли утверждать, что автор «Песни о нибелунгах», живший около 1200 г., вполне сознательно построил ее на контрасте разных пространственно-временных пластов? Или же подобную сложную и исполненную смысла структуру примысливаем, вчитываем ныне в эпопею мы, люди эпохи структурализма, в частности В.И. Шрёдер, наблюдения которого отчасти были мной использованы? Ответ на оба вопроса, на мой взгляд, должен быть отрицательным. Начну со второго вопроса. Работа Шрёдера[99], опубликованная в 1954 г., вряд ли написана под влиянием структурализма. Между тем вполне очевидно воздействие на него труда Фр. Ноймана «Слои этики в “Песни о нибелунгах”» (1924 г.)[100], труда, идеи которого Шрёдер подверг коренному переосмыслению. Оба исследователя попытались всерьез вдуматься в несомненный факт, который осознавали и их предшественники, не потрудившиеся тем не менее его объяснить: совмещение в тексте «Песни о нибелунгах» разных напластований.

Эволюционистская школа искала преимущественно источники «Песни о нибелунгах»; наибольший вклад в этом отношении принадлежит А. Хойслеру, под знаком имени которого прошел целый этап в изучении эпопеи. Этот этап достаточно освещен в нашей литературе[101], но, к сожалению, в ней забыли отметить, что этот этап в германистике принадлежит уже прошлому! Ныне наука констатировала шаткость многих построений Хойслера, главное же — центр внимания переместился с разыскания рудиментов более ранних редакций сказания в тексте «Песни о нибелунгах» на осмысление той функции, которую выполняют эти осколки предшествовавших песней и преданий в контексте немецкой рыцарской эпопеи, независимо от того, когда возникли ее предшественники. Иными словами, наука все более отчетливо осознает ту истину, что, даже сохраняя свою особую природу, эти более ранние фрагменты или аллюзии, поскольку они оказались в составе «Песни о нибелунгах», приобрели новый смысл; сколько бы «швов» ни обнаруживалось в эпопее, она представляет собой единство, и в качестве единства воспринималась она средневековой аудиторией. Это — главное!

Фр. Нойман констатировал противоречия, несообразность в поведении основных персонажей эпопеи. Они как бы двоятся. Перед нами — два разных Зигфрида, примитивный герой и придворный рыцарь; две Кримхильды — куртуазная сестра короля и кровожадная мстительница, упорно добивающаяся возвращения клада — источника власти. Хаген также имеет два облика — вормсский верный феодальный вассал и персонаж героических песней варварской поры, каким он оказывается в гуннских пределах. Нойман на основании этой констатации пришел к выводу, что герои «Песни о нибелунгах» под рыцарскими одеяниями и внешним лоском сохраняют более примитивную сущность. Что касается Брюнхильды, то эта первобытная дева-богатырша, пришедшая в рыцарский мир из сказки о сватовстве, никак не может в него вжиться и по выполнении своей роли в развертывании конфликта попросту исчезает из песни.

Для Ноймана наличие разных слоев этических представлений в «Песни о нибелунгах», по-видимому, все же объясняется сохранением в тексте эпопеи предшествующих сказаний или их фрагментов. Шрёдер делает шаг дальше и находит в ней «напряжение» между «современностью» и «древностью», характеризующее, по его оценке, всю структуру песни. В полярности типов, принадлежащих разным пластам времени, коренится самый конфликт эпопеи. Действительно, в объединении и противостоянии разных срезов времени, видимо, заключается своеобразие понимания истории автором XIII в. И тем самым мы приближаемся к ответу на первый вопрос: почему построил «последний поэт» этот контраст разных миров? Критики Шрёдера[102] обвиняли его в том, что он как бы «перенапрягает художественные интенции» автора эпопеи, преувеличивая его интеллектуальные возможности, тогда как на самом деле поэт стремился лишь к тому, чтобы все действие последовательно сосредоточить в одном средневековом времени и всех действующих лиц и их поступки окрасить в однородные «куртуазные» тона.

Я допускаю, что таковы были намерения автора эпопеи, и в той мере, в какой Шрёдер говорит о сознательных целях поэта, он, вероятно, приписывает ему большее, чем то, на что поэт начала XIII в. действительно был способен. Но вопрос не стоит так: либо автор понимал все то, что видит современный исследователь его творения, либо этого вообще нет в произведении, и вся проблема — выдумка ученого. Я полагаю, эта проблема — составная часть более широкой проблемы анализа мифопоэтического сознания, структуры эпических форм. Строгие повторяющиеся мифологические структуры, вскрытые при посредстве новых методов анализа, вряд ли попросту привнесены в древние мифы современными структуралистами. Мифология представляет собой систему, которая объединена определенным способом моделирования мира, и этот способ оказывается вполне логичным. Не имеет ли вывод о свойстве мифа быть одновременно диахроничным (т. е. повествовать о прошлом) и синхроничным (т. е. объяснять настоящее) отношения к тому, о чем зашла речь при рассмотрении пространственно-временной структуры «Песни о нибелунгах»? Я не исключаю возможности такого ее рассмотрения и полагаю, что в этой эпопее может быть вскрыто весьма сложное построение времени и пространства без того, чтобы приписывать ее автору намерения или способности, коими он в силу средневековой «наивности» якобы не мог обладать.

Средневековый немецкий поэт в своей интерпретации истории не был ни вполне оригинален, ни самостоятелен. Он черпал из того фонда представлений о времени и его течении, который был более или менее общим достоянием людей той эпохи. Как известно, линейное течение времени не было в Средние века единственным, — наряду с ним в общественном сознании сохранялись и иные формы восприятия и переживания времени, связанные с идеей его возвращения, повторения. Да и в самом христианстве, в той мере, в какой оно оставалось мифологией, время воспроизводится: сакральное прошлое, искупительная жертва Христа возвращаются с каждой литургией. Средневековому сознанию присуща многоплановость отношения ко времени, и эта многоплановость находит выражение в «Песни о нибелунгах».

Каждая эпоха по-своему объясняет историю, исходя из присущего ей понимания общественной причинности. Эпическое сознание рисует исторические коллизии в виде столкновений индивидов, поведение которых определено их страстями, отношениями личной верности или кровной вражды. История персонифицирована. Социальное и политическое не отчленено от индивидуального и человеческого. История мыслится как бы органически, чтобы не сказать биологически, это история семей, родов, индивидов, принадлежащих к органическим коллективам. Но эта «приватизация» истории, сведение ее к активности королей, героев есть вместе с тем и возвышение активности отдельных персонажей до ранга исторического. Человек в эпосе не теряется в мировых конфликтах, не низводится до «бесконечно малой величины», смысл истории нужно искать не вне нее, как в теологической истории, — этот смысл в самих людях, в ее участниках и движущих силах. История не отчуждена от человека.

Достойны запоминания и увековечения те поступки, которые воплощают коренные ценности общества, те коллизии, в которых выявилось нечто экстраординарное, ужасающее, трагическое. Поведение героев парадигматично, поскольку они жили в эпическом «некогда». Датировка в более точном понимании не имеет здесь смысла. Ибо существенно только то, что это было и что было это «в начале времени». Прошлое образует особый пласт времени. Это история без дат, без точных временных ориентиров, «вневременное» понимание истории. Так толкуемая история не представляет собой направленного движения к некоей цели или к завершению. Поэтому и ценность времени не осознается. Важны определенные коллизии людей, игра человеческих сил, повторение человеческих типов, конфронтация героев с судьбой. Итак, история, течение времени, точнее, воспроизведение отдельных его отрезков, заполненных существенным содержанием (ибо остальное время, как мы уже убедились, — «пустое»), эта история есть некое состояние, а не процесс, круговращение, возвращение, а не скольжение по прямой, идущей из прошлого в будущее, подвижность, а не движение в заданном направлении. История есть судьба.

Но, помимо древности, существует современность. Оба пласта времени сопоставляются в немецком эпосе. Это со- и противопоставление обнаруживает различия. В «Песни о нибелунгах» различия между былым и нынешним осознаются глубже, чем в германской героической поэзии раннего Средневековья. В ней обострено ощущение истории. Поэт ссылается на «давние сказания», — этим упоминанием и открывается песнь, перенося аудиторию в прежние времена. При сравнении с современной ей поэзией и рыцарским романом «Песнь о нибелунгах» должна была восприниматься как несколько архаичная и по своему языку и по применяемой в ней «кюренберговой строфе». Подобная архаизирующая стилизация способствовала созданию перспективы, в которой виделись события, воспеваемые эпопеей. В этой перспективе рассматривается и собственное время автора.

В песни немало фантастичного. Но, я бы сказал, в самом этом фантастичном имеются разные слои. Схватка сотен и тысяч воинов в пиршественном зале Этцеля, или успешное отражение двумя героями, Хагеном и Фолькером, атаки полчища гуннов, или переправа войска бургундов в утлой ладье через Дунай неправдоподобны для современности «Песни о нибелунгах», но кажутся возможными для героического времени. Однако в эпопее имеется фантастический элемент и другого рода. Таковы юношеские подвиги Зигфрида, сцена сватовства-борьбы с Брюнхильдой, расчлененная на два поединка — ристания в Изенштейне и схватку с невестой в опочивальне Гунтера; таковы и вещие сестры-русалки, предрекающие Хагену судьбу бургундов. Здесь имеется в виду уже не эпоха Великих переселений и вообще не история. Мы оказываемся в мире сказки и мифа. К миру сверхъестественного близок и Хаген.

Некоторые из упомянутых мотивов казались исследователям песни инородными вкраплениями, как бы «непереваренными» фрагментами более ранней традиции, противоречащими эстетике рыцарской эпопеи. Вряд ли дело обстоит так просто. Независимо от намерений автора, все эти сказочные и мифологические эпизоды сообщают повествованию новое измерение. Историческое (как древнее, так и современное), сказочное, мифологическое объединяются в эпопее в некое причудливое единство и должны были в качестве такого восприниматься средневековой аудиторией. Одно видится сквозь другое, история изображена на фоне мифа и легенды, и все вместе порождает специфическое восприятие времени.

Чувство времени в «Песни о нибелунгах» во многом определяется тем, как в ней преподнесена христианская религия, но этот давно дискутируемый вопрос заслуживал бы особого рассмотрения. Тем не менее не могу не указать на то, что в песни как саморазумеющиеся упоминаются месса, собор, священники, церковные шествия, погребения по христианскому обряду; герои клянутся именем Господа, взывают к нему. В отличие от героического эпоса раннего Средневековья «Песнь о нибелунгах» обнаруживает сильную тенденцию к сентиментализации традиционного сюжета. Ее персонажи охотно сетуют на невзгоды, плачут и рыдают. Стенаниями и завершается эпопея. Героической сдержанности в изъявлении чувств, в особенности горя, нет и в помине, у фигурирующих в ней людей открылся «слезный дар». Но эта новая черта находится в противоречии с жестокостью и безжалостностью, которые они проявляют во многих ситуациях. Жажду мести, полностью утоляемую всеми героями эпопеи, трудно примирить с христианским учением о любви к ближнему, и автор и не пытается их координировать.

Единственный, кто озабочен спасением собственной души, это маркграф Рюдегер, ему присущи душевная раздвоенность и вызываемые ею муки. Но нетрудно видеть, что окружающие его мужчины и женщины не понимают страданий Рюдегера, взывая к его чести, долгу дружбы и верности. Душевные терзания маркграфа понятны поэту, но он не навязывает этого понимания своим героям. Автор — не моралист в христианском духе, скорее он трагик, сознающий неразрешимость человеческих проблем, он не дает оценок происходящему, но демонстрирует трагические судьбы, фатально предопределенные. Судьба в «Песни о нибелунгах» — скорее языческого происхождения, чем христианского. Потусторонний мир не волнует ее героев, и ключевое слово, делающее понятными их поступки, — не «душа», а «честь».

Таким образом, обращение автора к традиционному материалу героической поэзии германцев с неизбежностью влекло за собой актуализацию языческой героической этики, веры в судьбу и всего того комплекса представлений, которые не были присущи ни автору XIII в., ни его аудитории, но без которых было невозможно обойтись при интерпретации сюжета нибелунгов. Иными словами, читатели, слушатели того времени не могли не обратить внимания на иную, нежели их собственная, природу религиозности и моральной жизни персонажей эпоса. Различия в этике и мировоззрении, ощутимые и наглядные, вновь должны были подчеркнуть временную глубину, выстроить перспективу, в которой рассматривалась эпоха нибелунгов.

* * *

Мне представляется, что изучение интерпретации проблемы времени в «Песни о нибелунгах» позволяет лучше понять ее отношение к германскому эпосу, ее близость к нему и вместе с тем особое ее место по сравнению с героическими песнями. Мало этого, исследование параметра времени в немецкой рыцарской эпопее приближает к уяснению существа самих коллизий, в ней изображенных. Истолкование песни едва ли будет полным, если отвлечься от проблем, связанных с переживанием времени. Ибо время выступает в «Песни о нибелунгах» в качестве конструктивной силы, организующей гетерогенный, из разных источников заимствованный материал в наполненное смыслом целое. Задача же науки и заключается, на мой взгляд, в том, чтобы от анализа частей переходить к воссозданию целостностей.

(Впервые опубликовано: «Традиция в истории культуры». М., 1978. С. 112–127)

Снорри Стурлусон — средневековый историк

Снорри Стурлусон родился в 1179 (или в 1178) году, и русское издание его саг о норвежских конунгах может считаться юбилейным. Восемь веков отделяют нас от времени рождения предполагаемого автора «Круга Земного». Но между нами и Снорри — не только толща человеческих поколений. За протекшие столетия решительно изменилась природа исторического знания. Если историки XVIII и начала XIX в. воспринимали Снорри как своего предшественника, стоявшего у истоков исландско-норвежской историографии, то ныне историки видят в «Круге Земном» исторический источник, оценить который можно только после того, как он будет подвергнут определенным исследовательским процедурам и сопоставлен с источниками иного рода. Поэтому вряд ли целесообразно сравнивать методы, примененные Снорри при сочинении саг о конунгах, с научной работой современного историка. Более продуктивной, мне кажется, была бы попытка разобраться в творчестве Снорри — одного из виднейших и оригинальнейших представителей средневековой историографии.

Саги о конунгах, приписываемые Снорри, охватывают обширную эпоху истории Норвегии, начиная с легендарных времен и вплоть до последней четверти XII в. Снорри сознавал, что эта эпоха не единообразна и какого внутренне расчленена. О древних временах он пишет, что «век сожжений» на Севере сменился «веком курганов», и вводя подобный критерий — способ погребения, Снорри предвосхищает современную археологию, хотя исходил он, естественно, из совершенно иных критериев. Но эти стадии относятся к языческим временам. Дальнейшее время, которое начинается с христианской миссии конунгов Олава Трюггвасона и Олава Харальдссона (Святого), он, видимо, понимал как время вступления Норвегии в период, который не был завершен и в его дни.

По принятой ныне периодизации, эпоха, рисующаяся в «Круге Земном», включает Великие переселения народов, походы викингов и формирование монархий в Европе. С точки зрения социального содержания исторического процесса это период позднеродового общества (или варварского общества) и период перехода к обществу классовому — раннефеодальному. Однако по сравнению со многими другими странами средневековой Европы в Норвегии процессы перестройки варварского общества в раннеклассовое шли медленнее и с большим запаздыванием. Они ускорились как раз тогда, когда жил Снорри, — в ходе ожесточенной внутренней борьбы между претендентами на норвежский престол, между разными группировками знати — старой, родовой, и новой, служилой, — между отдельными областями страны, наконец, между социальной верхушкой общества и низшими слоями, обездоленными и страдавшими от угнетения. Этот период «гражданских войн», движения биркебейнеров, в «Круге Земном» не изображен, но вряд ли приходится сомневаться в том, что всю предшествующую историю Норвегии Снорри рассматривает под знаком конфликтов, раздиравших страну в его время. Есть также основания полагать, что понимание автором «Круга Земного» истории норвежских государей в немалой степени окрашивалось его размышлениями об отношениях между Норвегией и его родиной — Исландией. Нелишне напомнить, что два десятилетия спустя после убийства Снорри Стурлусона Исландия утратила политическую независимость и была вынуждена признать верховенство норвежской монархии.

* * *

Снорри работал над историей норвежских королей в то время, когда на континенте Европы уже пережила свой расцвет так называемая символическая историография. В творчестве историков этого направления с наибольшей полнотой раскрылись важнейшие особенности средневековой исторической мысли. Господствующим жанром была «всемирная хроника». Автор исторического сочинения, задавшись целью описать достопамятные события своего времени или времени предшествовавшего, начинал, тем не менее, изложение «с самого начала»: в соответствии с Библией он повествовал о сотворении мира, об истории иудейского народа, о Рождестве Христовом, его учении и смерти — «осевом» моменте всемирной истории в христианском ее понимании, и постепенно добирался до времени, которое, собственно, и было предметом его исследования. Только эта последняя часть хроники приобретала черты оригинальности, здесь могли быть использованы документы, рассказы очевидцев, воспоминания самого автора, сочинения других историков. Но этот раздел исторического сочинения не стоял вполне обособленно от всего предшествовавшего изложения, так как должен был по возможности соответствовать единой схеме, по которой строилась история.

Создатели «всемирных хроник» не придавали описываемым ими событиям самостоятельного значения и изображали их не ради них самих. Все войны, смены на престоле, стихийные бедствия и иные факты приобретали свой смысл только в более обширном контексте. Во-первых, обширном чисто хронологически, ибо, как мы видели, современность данного историка или недавнее прошлое представляли собой не более чем последнее звено цепи событий, непрерывно тянущейся от самого сотворения человека. Во-вторых, и это еще более существенно, земная история не мыслилась самодостаточной, то был только внешний, непосредственно воспринимаемый контур ее, за которым крылся иной и главный план — замысел Творца, ведущего род человеческий от его сотворения через первородный грех Адама и страсти Христа к грядущему искупительному финалу — Второму пришествию и Страшному суду. Вслед за блаженным Августином, создателем труда «О Граде Божьем», средневековые историки рассматривали историю под знаком взаимодействия и противостояния двух «Градов» — небесного и земного. Все события земной истории оказывались в значительной мере эфемерными и второстепенными, ибо смысл они приобретали не сами по себе, но только в соотнесенности с высшим, сакраментальным планом, в качестве символов и знаков подлинной истории, ведущей к искуплению и завершению. Насколько полно мысль хронистов была подчинена задаче выявления внеисторического замысла в событиях земной истории, пожалуй, лучше всего иллюстрирует «Хроника или История двух Градов» Оттона Фрейзингского. Этот немецкий хронист не удовлетворился изложением хода событий вплоть до его дней (т. е. до 1146 г.) и присоединил к своему труду еще VIII книгу, в которой рисует предстоящие и завершающие всякую историю события — явление Антихриста, воскрешение из мертвых рода человеческого и Страшный суд. Ибо только в таком изображении история могла бы выглядеть законченной! Таким образом, установкой символической историографии был охват не одного только прошлого, но даже и будущего. В ходе времени она стремилась уловить величие вечности. Процесс истории уподоблялся жизни человеческой: как и всякий индивид, род людской последовательно проходит через разные возрасты, от младенчества до старости. «Возраст», в котором находится человечество в настоящее время, по убеждению средневековых историков, — это дряхлость, и все общественные и стихийные бедствия, неуклонно фиксируемые в их хрониках, суть не что иное, как симптомы «старения» мира, близящегося конца.

Утрачивая под пером представителей символической историографии свой самодовлеющий характер, человеческая история тем не менее отнюдь не обесценивалась, ибо она оказывалась связанной с высшим, сакраментальным планом бытия, а в глазах средневековых людей такая связь только и мог ла наполнить земные события смыслом и глубоким значением. Можно сказать больше: философия истории оказалась впервые возможной именно в таком теологическом толковании. Историки всегда, во все времена, так или иначе бились над проблемой придания смысла потоку постоянно сменяющихся разнообразных явлений; значимость этих явлений не дана в них непосредственно, и только некая общая схема, присутствующая в умах ученых, помогает им организовать факты, отделить в них главное от второстепенного и объяснить ход событий. Историки и хронисты Средневековья, эпохи господства теологической мысли, неизбежно применяли к собранным ими данным христианскую эсхатологическую схему, согласно которой спасение души каждого и искупление рода людского в целом зависят от Высшего Суда в «конце времен». В рамках этой схемы история обретала связность и единство, — для воспитанных в школе схоластики умов выполнение этих требований было необычайно важным.

Можно строить предположения, знал ли Снорри Стурлусон европейскую символическую историографию XII и начала XIII в., — в «Круге Земном» едва ли удастся обнаружить какие-либо следы ее влияния. Сколько бы иные зарубежные исследователи ни силились продемонстрировать зависимость исландских саг от латинской литературы и теологических и исторических концепций латинского Запада, фактом остается то, что сага — в высшей степени оригинальный жанр средневековой словесности. Это не значит, конечно, что саги и, в частности, королевские саги вообще не были затронуты христианством. И в сагах об исландцах, и в сагах о конунгах встречаются чудеса и знамения, в них упоминается духовенство; авторы их — христиане. И все же историческое построение Снорри — существенно иное, нежели упомянутые выше концепции западных средневековых хронистов, писавших на латинском языке.

Снорри обходится без библейского этапа всемирной истории, и имена Адама, Моисея и иных ветхозаветных персонажей в «Круге Земном» не встречаются. Да и самое имя Христа, сына Марии, или Белого Христа, упоминается здесь только спорадически, преимущественно в речах конунгов Олава Трюггвасона и Олава Святого, когда они убеждают своих собеседников перейти в новую веру, или в связи с посещением Святой земли Сигурдом Крестоносцем. Иной, трансцендентный план истории обнаруживается в сочинении Снорри крайне редко. Тем не менее он обнаруживается. В описании битвы при Стикластадире (29 июля 1030 г.) у Снорри сказано, что когда битва начиналась, небо и солнце подернулись багрянцем, а к концу битвы стало темно, как ночью («Сага об Олаве Святом», гл. 226, 227). Между тем установлено, что солнечное затмение в 1030 г. приходилось на 31 августа, и исследователи высказывали предположение, что битва, в которой погиб Олав Харальдссон, произошла именно в этот день, а не 29 июля, как можно заключить из слов Снорри (там же, гл. 235). Однако совмещение дня затмения солнца с датой битвы при Стикластадире — не случайное совпадение, а результат тенденциозного изображения обстоятельств смерти Олава Святого в стихах его приближенного скальда Сигхвата (которого, кстати говоря, в Норвегии в то время не было; по его собственным словам, он узнал об этом знамении от неких англичан во время своего паломничества в Рим; см. вису 343). Такое совпадение событий в глазах средневекового человека было в высшей степени многозначительным: подобно тому как, согласно евангельскому известию, тьма покрыла небеса в момент смерти Христа, точно так же затмевается солнце и при смерти короля Олава, являя его святость, затем многократно подтверждающуюся. Смерть Олава Харальдссона есть, таким образом, не только факт земной истории, — она сакраментально связана с божественным замыслом, сам же Олав сопоставлен с Христом. Смерть Сына Божьего на Голгофе означала торжество возвещенной им веры, и, равным образом, гибель Олава Харальдссона при Стикластадире сопровождается окончательной победой христианства в Норвегии и утверждением королевской власти. Недаром вскоре же после кончины Олава церковь провозгласила его святым покровителем норвежских королей, «вечным королем Норвегии».

В этом смысле построение Снорри соответствует построениям символической латинской историографии того времени. Необходимо иметь в виду, что описанный эпизод — кульминационный во всей истории Норвегии, как ее рисует исландский историк, точно так же как «Сага об Олаве Святом» — центральная сага в «Круге Земном». Считается, что сначала Снорри составил отдельную «Сагу об Олаве Святом», но затем задался целью сочинить саги о конунгах-предшественниках Олава и о конунгах, которые правили после него. При этом подверглась переработке и некоторому сокращению и «Сага об Олаве Святом». Тем не менее по объему она остается самой крупной из всех саг, образующих «Круг Земной». И по содержанию, и композиционно сага об Олаве Харальдссоне, который завершил дело объединения Норвегии и включил страну в состав христианской Европы, представляет собой главное звено всего исторического построения Снорри.

Однако если жизнеописание святого Олава, сопоставляемого с самим Христом, и находится в центре «Круга Земного», то начало истории норвежских конунгов в изображении Снорри Стурлусона совсем не похоже на начало символической всемирной хроники августиновского толка. Самая проблема истоков, «откуда пошла Норвежская земля», занимает исландского историка ничуть не меньше, чем всех других средневековых историков, но истоки эти — специфически скандинавские.

«Круг Земной» — единственный из известных нам циклов саг о норвежских конунгах, изложение в котором начинается со времен Инглингов (в латинской «Истории Норвегии» они, собственно, только упоминаются). Другие обзоры исходным пунктом истории Норвегии берут первого объединителя страны Харальда Прекрасноволосого или его отца Хальвдана Черного, не углубляясь в эпоху более раннюю. Ибо все предшествующее принадлежало эпосу и мифу. Но последнее обстоятельство, как можно видеть из «Саги об Инглингах», нисколько не отпугивает Снорри. Напротив, он смело обращается к легенде об асах и, превратив их из языческих богов в людей (ибо считать асов богами в христианскую эпоху было уже недопустимо), делает Одина и Ингви-Фрейра предками конунгов Швеции и Норвегии. Возможно, здесь отразились языческие традиции, приписывавшие конунгам сакральное происхождение. Но нас в данном случае занимает другой вопрос: какой смысл вкладывает Снорри в установление генеалогической связи между исторически достоверными государями Норвегии и древними мифическими правителями Севера, о которых неизвестно ничего, помимо упоминаний в «Перечне Инглингов» скальда Тьодольва из Хвинира? Что побудило Снорри столь подробно останавливаться на изложении истории Инглингов?

Обратим внимание на следующее обстоятельство. Все другие саги «Круга Земного» посвящены, каждая в отдельности, описанию жизни и правления одного конунга. Между тем «Сага об Инглингах» повествует о всех представителях этого рода (в песни Тьодольва перечислены 30 конунгов). Видимо, смысл, необходимый для автора «Круга Земного», содержится не в истории того или иного вождя из династии Инглингов, а в общей их истории. Но, пожалуй, еще более существенна другая особенность этой саги: в ней, как и в поэме Тьодольва, история правления этих древних конунгов почти вовсе не излагается, за исключением разрозненных сообщений[103], — все внимание сосредоточено на смерти каждого из конунгов. Как он умер — вот главное. Мало кто из них мирно опочил в своей постели, большинство Инглингов погибло насильственно, причем в целом ряде случаев, как это вообще характерно для ранней германско-скандинавской героической поэзии, смерть имеет характер ритуального жертвоприношения. Уже начиная с конунга Висбура возникают распри в роду Инглингов. Сыновья этого конунга задумали умертвить своего отца и прибегли к помощи вёльвы (колдуньи, прорицательницы) Хульд, и несмотря на ее предостережение, что, если она наворожит смерь Висбура, убийство будет впредь постоянно совершаться в роду Инглингов, братья отважились на отцеубийство («Сага об Инглингах», гл. 14). Таковы, по Снорри, истоки вражды в роду потомков Ингви-Фрейра. Но нетрудно убедиться в том, что лишь несколько персонажей «Саги об Инглингах» погибли от руки сородичей. Снорри явно не ограничивает действие проклятья Хульд рамками древнего периода истории Норвегии. Междоусобицы то и дело вспыхивали на всем протяжении дальнейший ее истории, как среди сыновей Харальда Прекрасноволосого, так и между его более отдаленными потомками, и излагать перипетии этой розни значило бы пересказывать всю историю Норвегии вплоть до того момента, на котором завершается «Сага о Магнусе, сыне Эрлинга», последняя в цикле саг «Круга Земного».

Как известно, «Сага о Магнусе, сыне Эрлинга» у Снорри не доведена до конца, каковым в других сагах служит смерть конунга, по имени которого названа сага. Снорри прервал повествование как раз в том пункте, с которого начинается «Сага о Сверрире», написанная задолго до него и, несомненно, ему известная. Сверрир — узурпатор престола, которому удалось, использовав широкое социальное движение в стране (известное под названием восстания «лапотников» — биркебейнеров), победить ставленника знати и духовенства Магнуса Эрлингссона и захватить престол. При внуке Сверрира короле Хаконе Хаконарсоне и был написан «Круг Земной». Снорри явно видел свою задачу в том, чтобы составить саги о конунгах, которые предшествовали Сверриру, и потому-то и доводит изложение событий до поражения повстанцев-биркебейнеров при Ре (1177 г.). Затем отряд этих «оборванцев» возглавил Сверрир, выдававший себя за незаконнорожденного сына покойного конунга Сигурда Харальдссона, но обо всем дальнейшем говорится в «Саге о Сверрире».

Итак, гибель Магнуса Эрлингссона в борьбе против Сверрира явилась очевидным — и завершающим — актом междоусобной вражды, раздиравшей норвежский королевский род. Как явствует из «Круга Земного», эта рознь началась в незапамятные времена и вызвана роковыми силами. Над домом Инглингов-Харфагров тяготеет проклятье Хульд. Для современников Снорри Стурлусона тема проклятья, вызвавшего кровавые усобицы в среде сородичей, имела особое значение. В их сознании был жив древний языческий миф, согласно которому мир богов и людей обречен гибели вследствие конфликта добра со злом. Скандинавам XIII в. было памятно прорицание вёльвы: в конце мира разнуздаются силы, которые приведут к катастрофе, и среди симптомов близящихся «сумерек богов» особое место занимает картина братоубийственной вражды: «Братья начнут / биться друг с другом, / родичи близкие / в распрях погибнут…» («Старшая Эдда»: «Прорицание вёльвы», 44). Мало этого, изначально здесь была заложена, видимо, тема проклятья, тяготевшего над золотом, — ведь сыновья Висбура убили отца из-за золотого ожерелья, и эта же гривна затем послужила средством умерщвлении конунга Агни («Сага об Инглингах», гл. 19). Всем, кто слышал или читал легенду о кольце Висбура, не мог не придти на память другой аналогичный мотив — породившего кровавую вражду золота Нифлунгов (нем. Нибелунгов). Трудно удержаться от предположения, что в «исторической концепции» Снорри была «эддическая» перспектива.

Внимательное чтение «Круга Земного» позволяет вскрыть некий общий смысл истории норвежских конунгов: сила, которая царит в мире и направляет движение истории, — не Божественное провидение, как в теологических построениях средневековой латинской историографии, — это судьба, рок, центральная категория германского и скандинавского языческого мировоззрения. «Судьба», «доля», «счастье», «удача», «несудьба» — эти понятия встречаются в тексте «Круга Земного» довольно часто, и из ряда мест явствует, что имеются в виду свойства, присущие тем или иным конунгам и другим лицам. Особенно велика «удача» вождя, и подчас он делится ею с другими людьми, способствуя тем самым их начинаниям (см. «Сагу об Олаве Святом», гл. 68, 69). Но «счастье» может и оставить конунга. Так случилось с Харальдом Сигурдарсоном во время его похода на Англию. Английский король Гарольд (в саге — Харальд), видя падение Харальда Норвежского с коня, замечает: «Рослый и статный человек, но, видно, удача его покинула» («Сага о Харальде, сыне Сигурда», гл. 90). Для понимания смысла, который вкладывали скандинавы в понятие «удачи», показательны слова датского конунга Свейна, потерпевшего поражение и вынужденного скрываться под вымышленным именем: он говорит, что если конунг и невезучий, это не означает, что он трус («Сага о Харальде, сыне Сигурда», гл. 64). Ведь трусость — личное качество, тогда как везенье, удача таковыми не являются, удача выпадает на долю человека, может прибывать и убывать, оставляя его и возвращаясь к нему. В «Круге Земном» понятие «удача», «счастье» отчасти, преимущественно в «Саге об Олаве Святом», уже переосмысляется на христианский лад.

Но только отчасти. Арнльот, один из тех людей, которые не были привержены языческим богам, но «полагались на собственную силу и мощь», говорит конунгу Олаву Харальдссону перед битвой при Стикластадире: «Но теперь я скорее склонен верить в тебя, государь», и выражает намерение сражаться на его стороне («Сага об Олаве Святом», гл. 215). Глагол trúa здесь, как и во многих других случаях, не означает «верить» в том смысле, какой имеет это слово в христианстве, — он означал доверие, дружеское расположение, верность. Арнльот верит в силу, удачу конунга. Вера в христианском понимании означала пассивную самоотдачу верующего всемогущему богу и упование на его милость, — вера в конунга, о которой говорит Арнльот, предполагала желание разделить с ним его «удачу» и активность, стимулируемую сознанием своего приобщения к этой «удаче».

Однако личная судьба государя была вместе с тем проявлением судьбы рода, к которому он принадлежал. И эта последняя оказывает свое влияние на индивидуальные судьбы норвежских конунгов. Большая их часть погибает на поле боя или в результате других трагических событий. Сыновья Харальда Прекрасноволосого, а также Олав Трюггвасон, Олав Святой, Харальд Сигурдарсон, Магнус Голоногий, не говоря уже о конунгах периода внутренних смут, разразившихся после Сигурда Крестоносца, гибнут насильственной смертью. Наиболее выдающиеся из них озабочены не смертью, а тем, чтобы умереть со славой, ибо, по словам Магнуса Голоногого, «конунг надобен для славных дел, а не для долгой жизни» («Сага о Магнусе Голоногом», гл. 26). Наглядным символом единства судьбы рода Инглингов в глазах Снорри служит дерево, приснившееся Рагнхильд, жене конунга Хальвдана Черного: низ его — кроваво-красный, а свежие ветви — белоснежные («Сага о Хальвдане Черном», гл. 6; «Сага о Харальде Прекрасноволосом», гл. 42). Для сознания, оперирующего категориями судьбы и удачи, вещие сны и видения в высшей степени существенны и многозначительны. Древо в вещем видении Вагнхильд как бы напитано кровью отпрысков Инглингов, павших по воле судьбы. Белизна верхних его ветвей, видимо, обусловлена святостью Олава Харальдссона. Но хотя к языческому стволу Инглингов и был привит христианский отросток, проклятье, изначально тяготевшее над этим родом, продолжало действовать вплоть до времени самого Снорри Стурлусона. Междоусобицы, «гражданские войны», которые начались в Норвегии с 30-х годов XII в., а особенно свирепствовали в последней четверти этого и в начале следующего столетия, прекратились в ранние годы Хакона Хаконарсона. Поэтому можно отважиться на предположение: не входило ли в замысел Снорри показать, что вызванной роковым проклятьем гибельной вражде, раздиравшей норвежский королевский дом с незапамятных времен, был положен конец с воцарением Хакона Хаконарсона?[104] Тем самым Снорри косвенно как бы прославлял короля-миротворца, при котором «Круг Земной» и был написан. Так или иначе, в составленных Снорри сагах имеется некоторый общий, объединяющий их смысл, и хотя времена язычества давно уже миновали, смысл этот далек от средневековой христианской теологии истории.

Чем объясняется эта особенность трактовки истории Снорри Стурлусоном? Если мы обратимся к оценке общих взглядов исландского историка в научной литературе, то столкнемся с суждениями, в высшей степени противоречивыми. Одни ученые полагали, что в «Круге Земном» существует совершенно определенная политическая тенденция[105], выражающая либо интересы королевской власти, либо взгляды могущественных исландских предводителей[106]; другие отрицали наличие какой бы то ни было тенденции[107]. Налицо — объективная трудность. Нечто мешает выявить «философию истории» Снорри. Не вызвана ли эта трудность тем, что перед нами — саги, т. е. произведения жанра, стоявшего как бы на грани перехода от фольклора к литературе?

Как отмечено выше, автор саги не считал себя таковым и видел свою задачу не в свободном сочинении саги, но в записи, в составлении ее из той информации, которой он располагал. Авторское самосознание у него было настолько неразвито, что за редчайшими исключениями мы не знаем имен авторов саг, и то, что Снорри составил «Круг Земной», никак нельзя установить из текста этого произведения. Литературный жанр саги исключал возможность прямого выражения идей автора и его оценок исторического процесса. Поэтому содержание и структура саги не могли определяться в первую очередь собственными установками или склонностями того, кто ее написал или продиктовал. Можно ли ожидать в подобных условиях, что в саге обнаружится систематизированная «историческая теория»? Видимо, есть основания говорить, самое большее, о каких-то общих понятиях, которые не выражены к тому же в эксплицитной форме, но могут быть выявлены в результате внимательного анализа текста.

«Историческая теория» в обществе, в котором возник «Круг Земной», представляла собой миф. О том, что во времена Снорри интерес к древней мифологии оставался живым, лучше всего свидетельствует, помимо «Саги об Инглингах», написанная тем же Снорри «Младшая Эдда». Не следует забывать, что эддические песни о богах и героях продолжали живо интересовать исландцев (сохранившаяся рукопись «Старшей Эдды» датируется второй половиной XIII в.). Пожалуй, еще более примечательно то, что христианские церкви в Норвегии в XII в. украшали резными деревянными панелями, на которых изображались сцены героического скандинавского мифа о Сигурде и Гьюкунгах, — торжество новой религии не означало вытеснения из духовного мира скандинавов традиционного фонда представлений, сложившихся в языческую старину. Здесь не место вдаваться в вопрос, оставался ли миф для скандинавов и в XIII в. воплощением безусловной истины, довольно констатации того, что он представлял собой привычную и наиболее адекватную образно-концептуальную форму, наложение которой на исторический материал помогало его организовать и объяснить.

В противоположность символической христианской европейской историографии, которая мыслила историю в категориях противопоставления земного плана плану трансцендентному, времени — вечности, норвежско-исландская историография того же периода, свободная от сознания дихотомии мирской и священной истории, сосредоточивала внимание исключительно на человеческих деяниях. Историю творят люди, преследующие собственные интересы и цели. Они не творят ее свободно, поскольку подчинены судьбе, являющейся однако не безличным роком, высящимся над миром, но внутренним стимулом человеческого поведения. Судьба в понимании скандинава той эпохи не только не лишает человека инициативы, но, напротив, побуждает его максимально выявлять свои силы и способности. Расходясь с христианскими хрониками и анналами в понимании движущих сил истории и отличаясь от латинской историографии трезвостью в оценке человеческого поведения и полным отсутствием дидактичной риторики, саги о конунгах уступали ей в постановке проблем смысла истории, смысла, который в ту эпоху мог быть раскрыт только в контексте богословско-символической интерпретации[108].

* * *

Отношение к «Кругу Земному» как к памятнику истории и культуры средневековых скандинавов менялось на протяжении XIX и XX столетий в зависимости от сдвигов в науке. В поле зрения историков прошлого века находилась история событий, и, соответственно, саги о конунгах вызывали у них наибольший интерес и давали обильный материал для раскрытия процесса объединения Норвегии и укрепления королевской власти.

Хотя по временам достоверность саг как исторических источников и внушала сомнения, в целом считалось, что на их свидетельства можно положиться. Работы таких видных норвежских историков, как Р. Кейсер, П.А. Мунк, Э. Саре[109]опирались прежде всего на анализ саг и других видов нарративной литературы. Возрастание с конца минувшего столетия внимания к социально-экономической истории, к материальным основам политического развития сопровождалось переоценкой разных категорий исторических памятников и их сравнительной значимости; на первый план стало выдвигаться исследование сборников права, актового материала, данных археологии, топонимики, рунологии, лингвистики. Этот материал, будучи интенсивно вовлечен в историческое исследование, дал возможность познакомиться с историей хозяйства, торговлей, связями Норвегии с другими странами, ранними городскими поселениями, с социальной структурой норвежского общества и сдвигами, которые она претерпевала, с внутренней колонизацией. Такая переориентация исследования открыла новые перспективы перед учеными и позволила им по-новому и в целом более критично отнестись и к повествовательным памятникам. В результате усилилась тенденция видеть в сагах, в том числе и королевских, скорее произведения литературы, фиксацию длительной фольклорной традиции, в которой факты с течением времени переосмыслялись и искажались до такой степени, что в сагах, на той стадии, когда они были записаны, уже трудно, если вообще возможно, вычленить достоверную основу. Труды норвежского историка X. Кута и шведского историка Л. Вейбюлля[110] в этом отношении явились переломными.

В сагах о конунгах известное доверие внушало собственно только то, что находило подтверждение в песнях скальдов, отрывки из которых цитируются в «Круге Земном» более обильно, чем в каких-либо иных сагах. Дело в том, что хотя скальдическая поэзия сочинялась и сохранялась устно, ее формальные особенности таковы, что они почти не допускали пересочинения или искажения текста, и считается, что песнь скальда, возникнув в IX, X или XI в., тем не менее в неизменном виде фиксировалась в саге XIII в. Но сколь ни интересны в ряде отношений скальдические висы в королевских сагах, на основании их показаний вряд ли возможно воспроизвести ход событий или познакомиться со многими сторонами норвежской действительности того времени, — слишком эти показания отрывочны и однобоки; ведь скальды обычно воспевали походы, битвы, победы или героическую смерть вождя, подарки, полученные скальдом от конунга, и другие аспекты дружинной жизни. Все остальное как правило не привлекало интереса певца. Правда, нужно отметить, что в историографии последних лет гиперкритические позиции в отношении достоверности саг о конунгах частично пересмотрены и смягчены. Историки убеждаются в том, что в сообщениях Снорри Стурлусона многое заслуживает доверия, и нет оснований с порога отметать его рассказ как «исторический роман»[111].

Но главная перемена в трактовке королевских саг заключается, пожалуй, не в этом. При обсуждении проблемы истинности тех или иных сведений, содержащихся в повествовательных памятниках прошлого, нередко прибегали к процедуре расчленения живой ткани текста: одни его фрагменты расценивались иначе, чем другие, что-то полагали внушающим доверие, остальное отметали как «шлак». При подобной процедуре утрачивалось представление об органическом единстве, каковым являлся этот памятник, и смысл, его пронизывавший, ускользал от аналитического исследователя. «Круг Земной», несомненно, был задуман и создан именно как одно целое, части его, которые на первый взгляд могут показаться не связанными одна с другой, на самом деле прочно цементированы замыслом автора[112]. Не правильнее ли подходить к древнему памятнику именно как к смысловой целостности и пытаться вскрыть заложенные в нем коренные представления его создателя о мире и о человеке, представления, которые в той или иной мере были присущи людям его времени? «Круг Земной», при такой постановке вопроса, естественно, послужит в первую очередь свидетельством о том времени, когда он был сочинен, и лишь затем — свидетельством о том времени, о котором повествует.

Как воспринимали средневековые скандинавы историю и причины изменений, в ней происходящих? Как они осмысляли время? Каковы высшие ценности, которыми, с их точки зрения, с одной стороны, должен руководствоваться правитель, а с другой, более всего дорожат его подданные? Как относились скандинавы времен Снорри к смерти и к посмертной славе? Как они, уже давно будучи христианами, оценивали язычество своих предков? Многие вопросы, подобные перечисленным, возникают при изучении «Круга Земного», и необходимо ответить на них, прежде чем обратиться к оценке создания Снорри в качестве исторического источника. Иными словами, только выяснив умонастроение, пронизывающее это сочинение, можно было бы отделить в нем правду от фантазии. При указанном подходе к королевским сагам вымысел, к которому — сознательно или неосознанно — прибегал Снорри, оказывается не менее существенным свидетельством о духовной культуре его времени, чем констатация им определенных фактов норвежской истории. В таком случае мы могли бы с большей определенностью говорить о своеобразии вклада скандинавских авторов в средневековую европейскую историографию.

Нетрудно видеть, что речь сейчас идет не только и даже не столько о тех сведениях, которые Снорри Стурлусон вполне намеренно собрал и включил в свои саги, сколько о том интеллектуальном, понятийном фонде, который был принадлежностью его сознания, а равно и сознания его современников, — о том, о чем этот автор проговорился, составляя свои саги, может быть, даже и помимо собственной воли. Такого рода данные, не прошедшие через критический аппарат его мысли, не отобранные им и не обработанные в определенных целях, обладают совершенно особой ценностью как раз в силу их спонтанности. Совершенно ясно, что изложенные соображения о возможном подходе к сагам «Круга Земного» продиктованы не интересом к реконструкции событийной истории Норвегии IX–XII вв., а чем-то другим — интересом к скандинавской культуре эпохи самого Снорри. Подобно сагам об исландцах, «Круг Земной» имеет большое культурно-историческое значение, раскрывая ценности, которые были выработаны породившим его обществом. Саги о конунгах и саги об исландцах — одно из наивысших достижений средневековой европейской литературы[113].

Снорри по праву считается одним из наиболее добросовестных историков своей эпохи. Он тщательно собирал материал для саг «Круга Земного» — и из сочинений своих предшественников на поприще сагописания, и из поэзии скальдов, и изучая устную информацию, которую он почерпнул во время посещений Норвегии и Швеции, из бесед с людьми, проживавшими в районах, где происходили описываемые им события. Существенно то, что он подходил к своим источникам критически, не принимая на веру всего в них содержавшегося. Разумеется, «рационализм» Снорри-историка нисколько не мешал ему верить в сверхъестественные явления, будь то языческое колдовство или христианское чудо, — ведь это был рационализм средневекового человека со всеми присущими ему особенностями.

Высказывалось предположение, что в сочинении Снорри истина и вымысел неразличимы, ибо он не осознавал вымысел как таковой. Верно ли это? Подобному предположению противоречат, мне кажется, некоторые обстоятельства. «Круг Земной» стоит не в начале древнеисландской историографии, но завершает серию обзоров истории норвежских конунгов, причем его автор был знаком если не со всеми другими сочинениями, составленными до него, то с большинством их. Использованы Снорри, в частности, древнейшие саги об Олаве Святом, которые возникли под прямым влиянием агиографии. В этих первоначальных сагах жизнеописание Олава во многом моделируется по образцу жития святого, их авторы охотно рассказывают о всякого рода чудесах, происшедших как при жизни, так и после смерти конунга. Снорри в свою очередь воспроизводит кое-какие из этих рассказов. В отличие от своих предшественников, которые некритично привлекали все, что могло бы способствовать прославлению Олава Харальдссона в качестве святого, Снорри повествует о карьере викинга и политика, через страдания земной жизни постепенно пришедшего к святости, поначалу никак не обнаруживавшейся. Обращает на себя внимание то, что Снорри в ряде случаев перетолковывает на «рационалистический» лад сообщения о чудесах, якобы совершенных святым конунгом.

В «Легендарной саге об Олаве Святом» сказано, что перешеек, который отделяет озеро Меларен (в Швеции) от моря, раскололся надвое благодаря молитвам конунга, и ему удалось вывести свой флот из устроенной шведами ловушки, — Снорри же перерабатывает это сообщение таким образом: Олав приказал своим людям прорыть канал и по нему вывел корабли («Сага об Олаве Святом», гл. 7). Другой пример. Согласно «Легендарной саге», возвращавшийся из изгнания Олав имел видение: он сразу увидел всю Норвегию. Конунг поведал об этом сопровождавшему его епископу, и тот, сойдя с коня, обхватил ноги конунга и вскричал: «Мы следуем за святым человеком!» В «Саге об Олаве Святом» (гл. 202) у Снорри епископ ограничивается словами: «это святое и замечательное видение», но ничего не говорит о святости конунга. И даже в упомянутом выше эпизоде с солнечным затмением, происшедшим якобы во время битвы при Стикластадире, Снорри пишет, что затмение началось еще до гибели Олава Святого. Таким образом, он не настаивает, как это делает его источник («Легендарная сага») на том, что мгла пала на землю «так же, как было при уходе из мира самого Творца»[114], т. е. в момент смерти конунга. Всецело в манере житийной литературы автор «Легендарной саги об Олаве Святом» утверждает, что, получив рану в битве при Стикластадире, конунг отбросил меч и стал молиться за своих врагов, — Снорри же склонен перетолковывать этот эпизод в большем соответствии с тем, что кажется ему правдоподобным: уронив меч, Олав обращается к богу с молитвой о помощи («Сага об Олаве Святом», гл. 228). Число примеров критической переработки Снорри полученного им из других источников материала легко увеличить, но все они свидетельствуют об одном и том же: автор «Круга Земного» не столь легковерен, как его предшественники, и, главное, не в такой мере тенденциозен. Он готов там, где необходимо, поведать о святости Олава Харальдссона, но — не поступаясь правдой характера своего героя, как он его понимает. Олав для Снорри в первую очередь — человек.

Не значит ли все это, что Снорри умел отличать правду от вымысла? Никто, как Снорри, так охотно не шел на то, чтобы вложить в уста своих героев речи, которые они якобы произносили в определенных решающих обстоятельствах. Ясно, что речи эти сочинены самим Снорри. Вымысел это или истина с его точки зрения? Снорри знал, что нет источников, из которых он мог бы узнать о речах своих персонажей. Но представляя себе характер героя и обстоятельства, в которых тот действовал, автор «Круга Земного» без колебаний создает и приписывает ему такие речи, какие подобный человек в подобных обстоятельствах мог бы и должен был произнести. Такого рода вымысел не казался уклонением от истины ни Снорри, ни другим историкам древности и Средневековья. Как видим, Снорри, воздерживаясь от воспроизведения в своем труде того, что находит в своих источниках неправдоподобным, одновременно не останавливается перед тем, чтобы сочинить новые детали или речи, поскольку они отвечают его представлениям об истине и способствуют построению увлекательного и напряженного повествования. Всякому, кто знаком с сагами об исландцах, хорошо известно, сколь живыми и динамичными диалогами и речами они насыщены, — не парадоксально ли, что как раз эта, самая недостоверная с фактической точки зрения сторона саги придает ей наибольшую внутреннюю убедительность?

В «Саге о Харальде, сыне Сигурда» (гл. 91) содержится рассказ о встрече норвежского и английского королей, непосредственно предшествовавшей битве при Стэмфордбрид-же, в которой пал Харальд Суровый Правитель. Рядом с Харальдом стоит ярл Тостиг, брат английского короля Гарольда, перешедший на сторону норвежца. К ним подъезжают 12 одетых в латы всадников, и один из них спрашивает, здесь ли Тостиг. Тот отвечает утвердительно. Английский всадник сообщает ему, что король Гарольд предлагает ему мир вместе с третьей частью Англии, которую он готов отдать в его управление. Ярл спрашивает, каково предложение английского короля его союзнику — Харальду Сигурдарсону. Всадник в ответ: «семь футов английской земли или немного поболее, раз он длиннее других людей». Тогда ярл Тостиг отвергает предложение брата и велит передать ему, что норвежцам не придется упрекать его в измене. Всадники удаляются. Норвежский король спрашивает ярла, кто этот человек, что говорил так красноречиво, и узнав, что то был конунг Гарольд, выражает сожаление: слишком поздно узнал он об этом, — всадники так близко находились от его войска, что «Гарольду не довелось бы жить с тем, чтобы поведать о смерти наших людей». Соглашаясь с ним, ярл Тостиг замечает: «Я предпочитаю, чтобы он меня убил, нежели я его». В следующей главе повествуется о гибели Харальда Сигурдарсона, ярла Тостига и большей части норвежского войска.

Достоверно ли это повествование? Верит ли в его достоверность Снорри? Праздные вопросы! Сцена между братьями Гарольдом и Тостигом обладает огромной внутренней истинностью, — она убедительна психологически. Из вопроса Гарольда Тостиг уясняет, что тот не желает быть узнанным, и не выдает его. Но он не может предать и своего союзника Харальда Норвежского. В этот момент героями повествования движут не политические или военные выгоды и не чувство самосохранения. Тостиг, который ранее изменил своему брату — королю Англии из корыстных побуждений, тем не менее заботится сейчас только о чести, о соблюдении кодекса героического поведения.

Правдивое повествование для автора саги — и, надо полагать, для его аудитории — заключалось не в простом пересказе тех или иных сведений, сохраненных традицией, устной либо письменной; правду выражал рассказ, в котором выявлялся характер героя, и все, что могло способствовать демонстрации определенных его качеств, тем самым воспринималось как правда. Излишне напоминать при этом, что характер в средневековой литературе слагался из типических черт, которые отвечали канонам, принятым в этом обществе, что он был мало индивидуализирован. Однако нельзя забывать и того, что характеры героев исландских саг кажутся выписанными более убедительно и многогранно, чем, скажем, характеры современного саге рыцарского романа.

По сравнению со своими предшественниками — авторами первых саг о конунгах — Снорри более свободно обращается с материалом и в большей мере, чем они, ставит перед собой задачи образной и живой обрисовки действительности. Снорри явно сознательно использует художественные средства, и поэтому едва ли можно предполагать, что он наивно не отличал истину от вымысла.

Трудно принять мысль и о том, что в сознании средневекового исландца отсутствовало деление на рассказ о прошлом, претендующий на историческую достоверность, и на рассказ о прошлом, отвечающий требованиям, которые предъявляются к художественным произведениям. Подобное синкретическое сознание можно гипотетически предположить для совершенно иной, куда более примитивной стадии культуры, нежели культура скандинавов XII и XIII вв. Сочинения самого Снорри Стурлусона наглядно опровергают такой тезис. Его перу принадлежит ведь не только «Круг Земной», Пролог к которому пронизан мыслью о противоположности истины и вымысла, но и «Младшая Эдда», в которой собраны мифы о возникновении мира, о похождениях асов и древних героев; эти мифы, видимо, уже не внушают полного доверия образованному исландцу, но сохраняют свою художественную ценность. В любом случае эти мифы уместны в «Видении Гюльви» (первом разделе «Младшей Эдды»), но отнюдь не в труде по истории. Не правильнее ли полагать, что разные жанры древнеисландской литературы предъявляли к рассказчику неодинаковые требования в отношении к истине и допускали разные подходы к вымыслу?

Последний не уместен в историческом повествовании, но вполне кстати в сагах чисто фантастического содержания (так называемых лживых сагах). К тому же у скандинавов того времени, в частности у конунгов, были разные литературные вкусы. Известно, в частности, что конунг Сверрир, при непосредственном участии которого была написана первая часть посвященной ему саги, предпочитал «лживые саги» как наиболее занимательные. Напротив, когда конунг Хакон Хаконарсон лежал на смертном одре, то «он приказал читать ему королевские саги, начиная с саги о Хальвдане Черном и далее, одну за другой, саги о всех норвежских конунгах».

«Круг Земной» содержит огромный материал по истории Норвегии, да и всей Скандинавии. События, происходившие за пределами европейского Севера, известны Снорри гораздо хуже, и, скажем, повествования его о древней Руси, связанные с пребыванием норвежских конунгов в Киеве, или сообщения о походах викингов в Восточную Европу столь же мало заслуживают доверия, как и рассказы о подвигах норвежцев в Византии, Италии или Англии. Нетрудно видеть, что такого рода рассказы имеют целью преимущественно продемонстрировать доблесть и мужество этих конунгов. Отбор сведений о делах в самой Норвегии — существенно иной. На страницах «Круга Земного» рисуются быт и образ жизни норвежцев, прежде всего вождей и их дружинников, управление страной и перемены, в ней совершавшиеся, процесс христианизации населения, отношения между конунгами и представителями знати, история многих влиятельных норвежских родов, походы и войны. Источниковедческие исследования выявили в королевских сагах большое количество неточностей, ошибок, анахронизмов[115], и, тем не менее, общие контуры развития норвежского государства вплоть до последней четверти XII в. обрисованы в них вполне отчетливо.

Главное же в историческом сочинении Снорри Стурлусона и самое ценное для современного читателя — изображение людей той эпохи. На страницах «Круга Земного» мы встречаем конунгов и дружинников, знатных лиц и могучих бондов, рабов и священников. Это деятельные, преследующие свои цели и волнуемые страстями люди. В соответствии с поэтикой саги, внутренний мир человека обнаруживается только «симптоматически», посредством демонстрации внешних показателей его намерений и переживаний, в его поступках и речах. Отсюда — сдержанность автора саги, неизменно выступающего в роли стороннего наблюдателя и никогда — в роли судьи или моралиста. Отсюда же и кажущаяся отрешенной манера письма. Но самые действия персонажей саг столь определенны и недвусмысленны, что в них раскрываются глубинные слои человеческой психики, коренные представления о добре и зле, о человеческом достоинстве, забота о славе и добром имени. С большей пластичностью, чем другим авторам саг о конунгах, Снорри удается показать внутреннюю необходимость поведения своих героев, правду их характеров. Средневековая европейская литература знала немного свидетельств о человеке, равных по убедительности свидетельствам саг о конунгах и саг об исландцах.

(Публикуется впервые; написано в 1978 г.)

«Прядь о Торстейне Мороз-по-коже»: загробный мир и исландский юмор

«Прядь о Торстейне Мороз-по-коже» (Páttr Þorsteins skelks)[116], один из маленьких шедевров древнеисландской повествовательной литературы, имеет, на мой взгляд, прямое отношение и к представлениям древних скандинавов о потустороннем мире, и к их юмору. Однако «прядь» эта не упоминается, насколько мне известно, ни в исследованиях о религии скандинавов, ни в работах, посвященных трактовке комического в сагах. Между тем, это небольшое произведение, сохранившееся в рукописи XIV в. «Книга с Плоского острова» (Flateyjarbók), заслуживает внимания. Рассказ отражает несомненное влияние христианства, в нем речь идет о черте, об аде, о церковном колоколе, звоном которого норвежский король Олав Трюггвасон прогнал нечистую силу. Герои скандинавского эпоса Сигурд Фафниробойца и Старкад Старый помещены повествователем в ад. Поэтому напрашивается предположение, не представляет ли собой эта «прядь» разновидность христианской легенды о чуде, ибо король-миссионер одолевает в ней дьявола. Что касается комизма, наличие которого я здесь предположил, то возникает вопрос: не «вчитывает» ли его в «прядь» современный читатель, в то время как древние скандинавы ничего смешного в этом рассказе видеть не могли.

Присмотримся к повествованию. Вот его содержание. Во время разъездов по Норвегии конунг Олав вместе со своими людьми останавливается на одном хуторе. Вечером он запрещает им выходить в одиночку в отхожее место, «иначе, мол, будет плохо». Тем не менее исландец Торстейн к концу ночи отправляется в указанное место один, не желая беспокоить соседа, и встречается там с чертом. По его словам, черт прибыл прямо из ада и в ответ на расспросы Торстейна рассказывает о том, кто как переносит адские муки. В пекле оказывается и Сигурд Убийца Дракона Фафнира, и герой датского эпоса Старкад Старый. Торстейн просит черта продемонстрировать, как вопит Старкад, и тот начинает выть, одновременно пересаживаясь с дальних сидений нужника все ближе и ближе к Торстейну. (Отхожее место, как оно описывается в рассказе, «было такое большое, что одиннадцать человек могли в нем сидеть с каждой стороны»). Чтобы перенести ужасный крик беса, исландец закутывает голову плащом, но просит его вопить «самым страшным воплем», — как явствует из дальнейшего, он втайне рассчитывает на то, что эти крики разбудят конунга, и Торстейн будет спасен. Так и получилось: когда вопли выходца с того света дошли до предела и Торстейн упал без чувств, зазвонил колокол, и черт, услышав звон, провалился сквозь пол. Наутро Торстейн поведал конунгу о случившемся. В ответ на вопрос, не испугался ли он воплей черта, Торстейн ответил: «Я не знаю, государь, что такое испуг», хотя и признался, что от последнего вопля у него пробежал мороз по коже. И конунг дал ему прозвище — Торстейн Мороз-по-коже и подарил ему впридачу меч (как водилось при награждении человека прозвищем).

Вряд ли перед нами «легенда о чуде». То, что разбуженный криками конунг велел ударить в колокол, не есть чудо, и таким способом прогнать нечисть мог кто угодно (равно как и крестным знамением). Рассказ этот вообще не об Олаве Трюггвасоне, — как и в других «прядях» из королевских саг, в этом повествовании главным героем является доблестный исландец, не знающий страха, ведущий себя независимо даже по отношению к монарху. «Вы, исландцы, очень строптивы, как о вас говорят», — замечает Олав, тем не менее сменяющий гнев на милость. Это рассказ не о том, «как король прогнал черта», а о том, «как Торстейн перехитрил черта и не испугался его». Единственное отличие конунга от остальных в данном случае — это то, что он знает или подозревает о возможности ночного появления беса в нужнике, но такое знание само по себе не есть признак святости. Олаву Трюггвасону саги нередко приписывают сверхъестественные способности, но они скорее связаны с языческими представлениями, чем с христианством (тем более, что, в отличие от Олава Харальдссона, этот король не был провозглашен святым).

Прежде всего я хотел бы обратить внимание на терминологию, применяемую рассказчиком для определения выходца с того света, — терминология эта далеко не однообразна. На протяжении весьма сжатого повествования у него находится не менее шести слов для черта: puki, ‘бесенок’, ‘злой дух’, ‘тролль’; dólgr ‘дьявол’, ‘враг’, ‘существо иной природы, нежели человек’; fjándi ‘враг’, ‘бес’, ‘злой дух’; skelmir ‘дьявол’, ‘проказник’, ‘шельма’; drysildjöfull ‘бесенок’, ‘зловредное существо’; draugr ‘привидение’, ‘выходец из могилы’, ‘покойник, обитающий в кургане’. Если имеет какой-то смысл устанавливать частотность словоупотребления в рамках столь небольшого рассказа, то она такова: púki упомянут 11 раз, dólgr, skelmir и drysildjöfull — по одному разу, fjándi — два раза, draugr — пять раз. Слово djöfull не встречается, drysildjöfull не идентично ему, поскольку подчеркивает жалкий характер бесенка. Создается впечатление, что автор склонен акцентировать «мелкотравчатость» беса, явившегося Торстейну. Исландец встретился не с князем тьмы, а с мелким бесом.

Впрочем, сам черт не разберет, кто сидел в нужнике бок о бок с Торстейном. Ибо этого выходца из преисподней автор «пряди» именует также и draugr. И применение этого слова кажется мне особенно знаменательным. В сагах оно встречается многократно и, если я не заблуждаюсь, неизменно обозначает покойника, который «живет» в кургане и выходит из него обычно со злыми намерениями, тревожит людей и даже вредит им; облик его ужасен, часто это полуразложившийся труп, раздувшийся и посиневший, напоминающий Хель. Лишь полное уничтожение трупа, сожжение его и развеивание пепла или вбивание в тело кола, либо отсечение головы, приставляемой затем к заду трупа, может избавить живых от визитов и пакостей злого выходца с того света и причинить ему «окончательную» смерть[117]. Однако в нашей «пряди» draugr оказывается синонимом черта! Это не оговорка, ибо, появившись, он сразу же рекомендуется Торстейну, что он — Торкель Тощий, который погиб вместе с конунгом Харальдом Боевым Зубом, датским вождем (VIII век?). Таким образом, перед Торстейном, действительно, призрак, живой труп.

Но черти, согласно христианской доктрине, не вербуются из числа покойников. В бесчисленных средневековых рассказах о явлениях умерших с того света нет ни одного, в котором грешник, даже самый злостный, был бы превращен в представителя нечистой силы — проклятые грешники попадают в руки дьявола и мучаются в аду, так, как мучаются в нем упоминаемые в «пряди» Сигурд и Старкад. Грань между демоном и человеком, даже одержимым демонами, в христианстве неизменно четкая и непреодолимая. Черти — враги тем, кто попал под их власть, и противоположность человека и дьявола ни в коей мере не может быть снята. То, что в рассматриваемом рассказе эта грань и противоположность полностью стерты и в роли беса фигурирует древний воин, выходец из кургана, — необычно для христианских представлений. Объяснить подобную несуразицу — несуразицу с точки зрения указанных верований — можно, по-видимому, только тем, что христианское учение было усвоено автором «пряди» весьма своеобразно. Новые верования были наложены на далеко не изжитые и не забытые традиционные народные поверья и предания и слились с ними. В XIV в. христианство не было, конечно, «новым» для исландцев, официально принявших его еще в 1000 г., но способ и степень его усвоения были таковы, что исследователю есть над чем призадуматься.

Напротив, адские мучения Сигурда и Старкада нисколько не удивительны. Оба они принадлежат языческой мифологии, и их место, с точки зрения христианина, естественно, в аду. То, что неизвестный автор «Пряди о Торстейне Мороз-по-коже» выбрал для иллюстрации адских мук двух популярных героев скандинавского эпоса, наводит на мысль, что перед нами сознательная попытка развенчать их, поскольку дух, которым проникнуты повествования о Сигурде и Старкаде, — чисто языческий[118]. Однако Сигурд и Старкад получают в нашей «пряди» разную оценку. Убийца дракона Фафнира «лучше всех» выносит адскую муку, и заключается она в том, что он должен топить печь, между тем как «хуже всех» переносит адскую муку Старкад Старый, который так громко вопит, что не дает покоя чертям: он стоит на голове и весь охвачен адским пламенем, так что видны одни только ступни[119]. Таким образом, муки, которым подвергаются Сигурд и Старкад, неравноценны, и Старкада карают куда сильнее, чем Сигурда. Образ Сигурда сохранял известное обаяние и в христианскую эпоху, тогда как Старкад, насколько он нам известен из источников, во многом противоречивых, представлял собой более мрачную и двусмысленную фигуру[120], что, видимо, и нашло свое отражение в «Пряди о Торстейне»: претерпеваемые Старкадом муки ужасны, и испускаемые им вопли, которые имитирует выходец из преисподней, не в состоянии перенести даже бесстрашный Торстейн, — у него по коже пробежал мороз.

Так обстоит дело с представлениями скандинавов о загробном мире, нашедшими столь своеобразное выражение в интересующей нас «пряди».

Обратимся теперь ко второму аспекту, который выделен в названии этого сообщения, — к вопросу о комическом начале в «Пряди о Торстейне Мороз-по-коже». Заложен в ней комический элемент или же это лишь впечатление современного читателя, не имеющее ничего общего с восприятием средневековыми скандинавами рассказа о встрече Торстейна с чертом?

Мне кажется важным обратить внимание на следующие моменты повествования. Во-первых, сцена с чертом происходит в отхожем месте: бес и исландец беседуют, устроившись на сиденьях, причем чертенок постепенно подбирается поближе к Торстейну, пересаживаясь с одного сидения на другое. Трудно удержаться от мысли, что перед нами — сознательное «снижение» образа черта. Нечисть — воплощение зла, низменного начала, выходец из «нижнего царства», здесь оказывается к тому же и завсегдатаем нужника. Это «снижение» становится еще более явным в момент, когда звонит колокол: черт проваливается сквозь пол, «и долго был слышен гул (или «стон»?) от него внизу в земле». Куда он проваливается? Непосредственно под полом расположена была яма с нечистотами. Отправился бес в ад или в нечистоты? Или то и другое нераздельно?

Во-вторых, вопли черта, или «живого мертвеца», демонстрирующего крики терзаемых в аду, должны были производить смешанное впечатление. Сколь ни страшны эти вопли, то, что черт выбивается из сил, дабы удовлетворить любознательность Торстейна, вряд ли могло не веселить читателя или слушателя. Дикие крики беса в нужнике комичны. Но вместе с тем он имитирует страдания Старкада, который терпит худшие муки в аду, и эта демонстрация мучений живо напоминает об ужасах, ожидающих грешников. Между прочим, образ мученика в аду, стоящего на голове в инфернальном пламени, впервые, насколько мне известно, встречается в средневековой литературе в «Светильнике» Гонория Августодунского (начало XII в.), теологическом сочинении, чрезвычайно популярном во всей католической Европе и уже в XII в. переведенном на исландский язык[121]. Рядовые христиане были особенно восприимчивы именно к угрозе: загробные муки ждут нарушителей церковных заповедей. Нельзя ли предположить, что эта сценка исполнена комизма, смешанного с ужасом?

Таким образом, видеть в этой «пряди» только комическое действительно значило бы «вчитывать» в нее современное отношение к сказкам о черте. Но рассказ этот не просто комичен, — он трагикомичен, он амбивалентен, и смешное неразрывно переплетено, сплавлено в нем со страшным. Загробный мир — в любом случае, и как языческая Хель, и как христианский ад (если вообще их различали) — был для средневекового человека серьезнейшей реальностью, следовательно, источником интенсивных эмоций и живых конкретно-чувственных картин. То невыразимо-страшное, что связывалось с образом пекла, можно было эмоционально преодолеть только комическим его «снижением». В этом развенчании ада я вижу смысл «Пряди о Торстейне Мороз-по-коже». Как известно, смеховая трактовка черта была вообще характерна для средневековой литературы.

Но если мы приходим к заключению, что в повествовании о Торстейне комическое не «вчитывается» современным исследователем, ибо присутствует в нем изначально — в сложном и противоречивом комплексе, в сплаве с инфернально-жутким, — то это не означает, что мы вообще застрахованы от опасности «вчитывать» юмор в древнеисландские тексты, его не предполагавшие. Думается, что в рассказе о стычке между двумя группировками исландских бондов, происшедшей из-за притязаний одной стороны на право справлять нужду на поле судебного собрания и отказа другой согласиться на такое осквернение священного места («Сага о людях с Песчаного Берега», гл. 9), с точки зрения людей того времени не содержалось ничего комического: вопрос стоял об отношении к сакральному. Между тем на современного читателя это повествование может произвести комическое впечатление.

Смеховой элемент, который, как мне кажется, присутствует в рассмотренной «пряди», представлен во многих сагах об исландцах. Но комическое в сагах не радостно, а скорее сумрачно, что было отмечено еще А. Хойслером, который писал о «юморе висельников» и «палаческом юморе», о «мрачно-смеховом» начале, колеблющемся между комикой и трагикой[122]. Для объяснения этого явления нужно было бы рассмотреть ту роль, которая отведена комическому в сагах. В данном сообщении нет возможности останавливаться на этом вопросе.

Однако в «Пряди о Торстейне Мороз-по-коже» комика сопряжена со специфической ситуацией — юмористической обрисовкой выходца с того света, который истошно вопит не потому, что испытывает муки, а изображает страдания других, и с попыткой «снижения» ада до нужника. Хотя эта не лишенная забавной стороны ситуация достаточно типична в средневековой литературе, я не нахожу необходимости в том, чтобы искать для подобной трактовки инфернального каких-либо латинских континентальных образцов, как это ныне принято у многих зарубежных скандинавистов. Более правдоподобным представляется допущение, что такое двойственное отношение к черту и к аду — выражающее одновременно и страх и юмор — было органически присуще народной культуре Средневековья. Смех не уничтожал страшного[123], скорее он был средством сделать его переносимым.

(Впервые опубликовано: «Скандинавский сборник». Таллин, 1979. Вып. 24. С. 125–132)

Сага и истина

Отношение к исторической истине в Средние века — актуальная, но сложная проблема. Лишь сравнительно недавно ученые стали изучать ее с должным вниманием, не торопясь объяснять все случаи уклонения от фактов или фальсификации одною лишь тенденциозностью или недобросовестностью авторов соответствующих документов и сочинений. Стали принимать во внимание и другие факторы, которые оказывали немалое давление на средневековых историков и писцов, побуждая их прибегать к весьма своеобразным толкованиям истины. Ментальность средневекового человека занимает среди этих факторов огромное место. Он по-своему видел мир, принимая должное за сущее и игнорируя то, что мешало формированию в его сознании стройной и непротиворечивой схемы. Современные исследователи особо подчеркивают роль религии в этом процессе трансформации живой действительности в стилизованную ее картину, т. е. приноравливания преходящих фактов к надмирной трансцендентной вечной истине. Существенными в различении правды от неправды были вместе с тем интересы коллектива: индивидуальное сознание, как правило, не обладало такой суверенностью, чтобы противопоставить свою особую точку зрения мнению социума, и истинным были склонны счесть то, что отвечало потребностям и идеям группы. Интеграция в группу была столь сильной, что индивид принимал за истинные и отвечающие действительности только те факты и нормы, которые выражали коллективные представления[124].

Указанная проблема изучается почти без исключения по латинским памятникам Средневековья. Было бы интересно рассмотреть ее и на материале, который в меньшей мере был подконтролен церковной идеологии либо вовсе ее не отражал. В этом отношении немалый интерес представляют исландские саги.

Объективность изображения жизни, людей и событий в исландских сагах хорошо известна. При сравнении с дидактичной и откровенно тенденциозной литературой Средневековья саги с присущим им стилем повествования кажутся мыслимым пределом сдержанности и беспристрастности. Полнейшее элиминирование авторских суждений; чуждость всякой риторичности, скупость в употреблении украшающих эпитетов; лаконичность речей, в которых герои саги скорее скрывают свои эмоции, нежели выявляют их; «симптоматический» способ демонстрации намерений и настроений героев (посредством сообщения об их поступках, из коих они только и могут стать понятными); обилие литот, — все это характернейшие черты саговой прозы, самой совершенной во всей средневековой европейской словесности. Близость саги к эпосу, более того, неполная ее выключенность из него, во многом объясняют указанные ее черты. Анонимный и как бы обезличенный автор саги неизменно выступает на ее страницах исключительно в качестве рупора общего мнения коллектива. Собственной точки зрения, отличной от vox populi, у него нет. Это общее мнение разделяют и все персонажи саги, даже в тех случаях, когда они антагонистичны один другому; человек, совершивший преступление, судит о нем точно так же, как и его жертва и третьи лица. В области нравственных оценок сага максимально неперсоналистична.

Родовые саги повествуют о событиях, которые действительно происходили в Исландии в IX–XI вв., о реально существовавших исландцах, потомки которых жили в период записи саг (XII–XIII вв.), и потому все, о чем в них идет речь, воспринималось средневековой аудиторией в качестве правдивого свидетельства о делах, имевших место несколько поколений тому назад. Присущая многим языкам двойственность термина «история» (события прошлого и рассказ о них) в высшей степени присуща и термину saga. «Всякая сага так должна рассказываться, как она происходила», — эта поговорка выражает максиму, которой неуклонно придерживались авторы саг. Отсюда следовало, что рассказ о случившемся может иметь только одну форму — форму, адекватную происшедшему. Подобное понимание функции саги препятствовало развитию авторского самосознания; сколь ни велик мог быть на самом деле творческий вклад автора, записывавшего сагу, он, по-видимому, оценивался самим этим автором лишь постольку, поскольку он «прояснял» действительно случившееся, сознательный вымысел исключался[125].

Возникает вопрос: каковы были критерии истины, которыми руководствовались авторы саг, как формулировалась единая точка зрения коллектива на то, что надлежит считать правильным и достоверным рассказом об исторических событиях? Вырабатывалась ли эта концепция вполне стихийно, в процессе устного бытования саги, или же дело обстояло несколько сложнее? Каковы были факторы, формировавшие представление об исторической истине в условиях отсутствия церковного давления?

Нижеследующее представляет собой попытку поиска ответа на этот вопрос. Я пойду путем разрозненных проб — анализа тех немногих древнеисландских текстов, которые, как мне представляется, могли бы пролить свет на проблему истины в сагах.

1

В «Прологе» к «Кругу Земному» (Heimskringla), наиболее полному обзору истории норвежских королей, своду королевских саг (он охватывает период, начиная с легендарных времен и вплоть до последней четверти XII в.), исландец Снорри Стурлусон, предполагаемый автор этого сочинения, говорит об источниках, которые были им использованы, и о степени их достоверности. В частности, он пишет: «Когда Харальд Прекрасноволосый был конунгом в Норвегии, была заселена Исландия. У конунга Харальда были скальды, и люди еще помнят их песни, а также песни о всех конунгах, которые потом правили Норвегией. То, что говорится в этих песнях, исполнявшихся перед самими правителями или их сыновьями, мы признаем за вполне достоверные свидетельства. Мы признаем за правду все, что говорится в этих песнях об их походах или битвах. Ибо, хотя у скальдов в обычае всего больше хвалить того правителя, перед лицом которого они находятся, ни один скальд не решился бы приписать ему такие деяния, о которых все, кто слушает, да и сам правитель, знают, что это явная ложь и небылицы. Это было бы насмешкой, а не хвалой». Затем Снорри перечисляет старых мудрых людей, от которых он получил многие сведения, включенные им в саги. В конце «Пролога», возвращаясь к поэзии скальдов, автор прибавляет: «А песни скальдов, как мне кажется, всего меньше искажены, если они правильно сложены и разумно истолкованы»[126].

Снорри стремится включить в свои саги лишь те сведения, которые засвидетельствованы очевидцами и другими достойными доверия людьми, либо упомянуты скальдами, чью поэзию он великолепно знал и высоко ценил (ср. «Младшую Эдду»).

Если я правильно понял смысл этих высказываний, Снорри выдвигает следующие критерии истинности свидетельств скальдов. Во-первых, они исполняли свои песни перед теми, чьи дела они воспевали, а у исландцев, которые пользовались в Европе того времени репутацией народа, питавшего отвращение ко лжи, считалось недопустимым беспардонно, не считаясь с истиной, льстить власть имущему, да еще прямо в глаза. Скальдические песни, обращенные к определенным адресатам, могут быть подразделены на хвалебные и хулительные. К первой категории относится большинство песен, и Снорри в цитированном отрывке имеет в виду именно их. От Снорри, мне кажется, не скрыта известная односторонность панегирической песни как исторического свидетельства («хотя у скальдов в обычае всего больше хвалить того правителя, перед лицом которого они находятся…»), но похвалы, заключенные в песнь, не ложь.

Во-вторых, залогом правдивости скальдической песни служит ее соответствие поэтическим канонам, — так я склонен интерпретировать заключительные слова «Пролога» к «Кругу Земному». Очевидно, правдивой можно было счесть только ту песнь, которая достаточно искусно сочинена. Что касается слов Снорри о «разумном истолковании» песни, то дело объясняется тем, что кеннинги и хейти, своеобразные метафорические обороты и обозначения, действительно требовали расшифровки и толкования.

Подобно тому как правовая формула имела силу, если ее произносили внятно и не путая выражений, так и истинность поэтического свидетельства скальда была связана с поэтической правильностью, с которой была составлена песнь. По-видимому, Снорри полагает, что нелживость скальдической песни гарантируется поэтическим мастерством ее автора. Достоверность оказывается функцией искусности. В тексте «Круга Земного» цитируется огромное количество (до 600) скальдических отрывков-вис. В этом отношении Снорри превосходит других авторов саг о конунгах, более сдержанных в подобном цитировании. Цели, с которыми он приводит висы, видимо, состоят в том, чтобы украсить свое повествование и подтвердить ссылкой на первоисточник то, о чем рассказано в прозе. Вряд ли это две разные цели: красота и правда едины в его представлении. Сообщение, заключенное в правильно сочиненную скальдическую вису, тем самым приобретает статус достоверности.

2

В рукописи XIII в. «Гнилая кожа» (Morkinskinna), изложении истории норвежских королей, содержится «прядь» «Об исландце-сказителе» — короткий рассказ, входящий в «Сагу о Харальде Хардраде» («Суровом правителе»). Таких «прядей» сохранилось немало, обычно они включаются в большие саги, и особенно много их как раз в «Гнилой коже». Харальд, который провел молодость в боевых походах вдали от родины, в частности, на службе у византийского императора, посетил Русь, страны Средиземноморья, затем стал государем Норвегии.

Содержание «пряди» таково. Однажды ко двору Харальда явился некий молодой исландец, похвалявшийся тем, что знает саги. Король оставил его при себе, приказав ему рассказывать саги дружинникам, когда они его об этом попросят. Юноша завоевал расположение дружинников и получил подарки от них и от самого конунга. Однако с приближением Рождества исландец приуныл, и когда конунг спросил его о причине, признался, что саги у него кончились. Одна осталась, но то была сага о самом Харальде Хардраде, о его заморских похождениях, и он не решается ее рассказывать. Конунг возразил: «Это как раз та сага, которую мне всего больше хочется послушать». Но он велел не приступать к ней до Рождества, а после этого излагать ее небольшими частями, так чтобы ее хватило на все Рождество. О том, понравится она конунгу или нет, сказитель узнает от него только после того, как все будет рассказано.

Молодой исландец приступил к изложению саги, а слушатели после, на пиру, толковали о ней; многие говорили, что рассказывать такую сагу — большая смелость, и высказывали догадки, понравится ли она конунгу. Мнения слушателей о саге разделились: одни говорили, что исландец хорошо рассказывает, другим она нравилась меньше. На тринадцатый вечер сага кончилась, и конунг Харальд спросил исландца, не хочет ли он узнать, как ему понравилась сага. Тот отвечал, что он боится и спрашивать об этом. Конунг сказал: «Она мне очень понравилась. Она ничуть не хуже, чем то, о чем в ней рассказывается» (Mer Þiccir allvel ос hvergi verr en efni его til). Конунг поинтересовался, кто научил юношу этой саге. Тот ответил, что в бытность его в Исландии он каждое лето ездил на тинг и каждый раз заучивал часть саги у Халльдора, сына Снорри. Халльдор, сын годи Снорри, персонаж нескольких саг об исландцах, был сподвижником Харальда в его походах на восток и служил под его началом у византийского императора. «Тогда неудивительно, — сказал конунг юноше, — что ты знаешь сагу так хорошо». Он предложил ему остаться при нем, щедро наградил его, и «большой толк вышел из исландца»[127].

Историками древнеисландской литературы эта «прядь» приводится обычно с целью продемонстрировать небезынтересный феномен. На народном собрании исландцы, помимо решения судебных тяжб и других общественных дел, слушали саги. В основе рассказа лежит сообщение очевидца и участника событий, и именно такие свидетельства обладали наибольшей ценностью. Человек, который услышал сагу от другого, рассказывал ее дальше, и были люди, подобные юноше из приведенной «пряди», старавшиеся заучить сагу. Налицо бытование саги в устной традиции задолго до того, как она могла быть записана, — один из аргументов сторонников теории «свободной прозы», объясняющей генезис саг, который выдвигался ими против теории «книжной прозы»[128].

Мне кажется, это сообщение представляет интерес и с другой точки зрения. Неизвестно, разумеется, каково было содержание саги о Харальде Хардраде, рассказанной на тинге Халльдором Сноррасоном и пересказанной другим исландцем в присутствии самого ее героя. Однако нам известны несколько саг об этом воинственном конунге. Во всех этих сагах немало фантастического и явно недостоверного; фигура норвежского викинга, вряд ли сколько-нибудь заметная на политическом горизонте Византии, вырастает в сагах в фактор первостепенного значения. Впрочем, и повествования о других норвежских конунгах, которым довелось побывать на востоке, например на Руси, выдержаны в сагах в точно таких же тонах, — превознесение их мужества и подвигов, притом с самых малых лет, было стереотипным неотъемлемым элементом подобных рассказов.

Но если мы и лишены возможности узнать содержание саги о Харальде Хардраде Халльдора Сноррасона, то нет оснований предполагать, что она существенно отличалась от других саг, и в особенности от саги о Харальде из «Гнилой кожи», в которую «вплетен» интересующий нас рассказ, поскольку довольно простая по построению и лишенная «литературных красот» «Гнилая кожа», по-видимому, несколько ближе к простой записи устной традиции, нежели «Круг Земной», в большей мере несущий отпечаток индивидуальной авторской деятельности лица, его записавшего. По господствовавшему тогда убеждению, возможен был только один способ изложения событий — соответствующий их ходу («сага должна рассказываться так, как она происходила»!). Поэтому, надо полагать, сага о Харальде Хардраде, рассказанная неким исландцем со слов Халльдора Сноррасона, должна была в основном совпадать с сагой о Харальде Хардраде, изложенной в «Гнилой коже». Иными словами, конунг Харальд выслушал примерно ту же сагу о нем, в какой он действует в «Гнилой коже». Мало этого, он высказывает о ней свое суждение: она пришлась ему по вкусу и, видимо, кажется достоверной и хорошо изложенной.

Своеобразие зафиксированной здесь ситуации заключается, таким образом, в следующем: в саге содержится история о том, как герой саги слушает эту самую сагу о самом себе и хвалит ее, — ситуация, перекликающаяся со второй частью «Дон Кихота», где ламанчский рыцарь держит в руках и обсуждает посвященный ему роман, тот самый, на страницах которого он подвизается, включая не только первую, но и вторую его часть, а равно и подделку под роман «Дон Кихот». Правда, в нашем случае зрелый Харальд слушает сагу о своих юношеских подвигах, но тем не менее эта сага фигурирует в его же саге! — Ситуация вряд ли банальная в истории литературы.

То, что в текст «Гнилой кожи» включена «прядь» об исландце, который развлекал конунга Харальда сагой о нем самом и удостоился августейшей похвалы, имело определенный смысл. В чем он состоял?

Короткие рассказы, «пряди», «вплетаемые» в королевские саги, при всех индивидуальных различиях, имели между собой то общее, что, как правило, служили прославлению исландцев. Герои таких «прядей» отличались при дворе норвежского государя, проявляя незаурядное мужество, сноровку, независимость характера, заслуживая награды и уважение конунга. Так и в данном случае, и тем не менее эта «прядь» отличается одной особенностью. Саги чрезвычайно редко, в виде величайшего исключения, не называют действующих лиц, даже второстепенных, по имени. И это вполне понятно. Ведь сага претендует на истинность, она рассказывает не о вымышленных происшествиях и литературных персонажах, а о действительных событиях, в которых участвовали люди, в самом деле жившие в определенное время и в определенной местности; известны родословные этих лиц, а среди слушателей или читателей саги вполне могли быть и их потомки. Имя в саге еще не «развоплощено», оно тесно связано с его подлинным, исторически конкретным носителем[129]. Считалось, что автор саги не может выдумать фиктивного персонажа и наделить его именем по своему произволу. Не существует имен, не прикрепленных к физически реальным лицам или к мифическим существам.

Однако в «пряди» об исландце-сказителе не дано его имени. Это необычно. Ведь искусный повествователь саги, явившийся ко двору Харальда и довольно долго там пребывавший, — человек, рассказам которого внимало множество народу, о котором в заключение сказано, что из него «вышел большой толк», т. е. что он преуспел и, следовательно, прославился, — такой человек должен был быть хорошо известен, и то, что имя его не названо, противоречит всем установкам сагописания. Разумеется, юный исландец лишь пересказывал сагу, услышанную от Халльдора, сына годи Снорри, но уменье, с каким он изложил ее, смелость, требовавшаяся для того, чтобы рассказать сагу о Харальде Хардраде самому Харальду, не только властному и крутому государю, но и известному скальду, который предъявлял другим скальдам требования высокого мастерства (о чем сообщают любопытные анекдоты, содержащиеся в той же «Гнилой коже»), — все это, вне сомнения, давало ему полное право на упоминание его имени.

То, что главный герой «пряди» тем не менее не назван по имени, заставляет призадуматься. Но в этой «пряди» мы сталкиваемся с еще одной трудностью. Конунг безоговорочно одобряет сагу о своих собственных юношеских приключениях за морями, рассказанную Халльдором Сноррасоном; видимо, его все в этом повествовании вполне устраивает. А между тем известно, что отношения между Халльдором и Харальдом были весьма неровными, причем со временем напряжение росло, и дело кончилось разрывом. Обо всем этом мы знаем из другой «пряди» — «О Халльдоре, сыне Снорри». Конунг Харальд, сам того, возможно, не желая, а, может быть, умышленно, ущемил самолюбие знатного исландца, очень чувствительного ко всему, что могло затронуть его достоинство. Не пересказывая всех перипетий их взаимоотношений, самих по себе в высшей степени любопытных, скажу только, что в ночь перед своим отплытием из Норвегии, где он служил конунгу, в Исландию Халльдор ворвался в опочивальню государя и, угрожая мечом, принудил его снять с руки королевы золотое запястье и отдать ему в счет погашения невыплаченного своевременно долга[130]. Это, по выражению «пряди», «несколько холодное расставание» едва ли могло не оставить у обоих чувства взаимной неприязни. Известно, что впоследствии Харальд приглашал Халльдора возвратиться к нему на службу и обещал ему высокие почести, но тот благоразумно уклонился, не без основания полагая, что его ожидает в Норвегии «самая высокая виселица». Жестокость и мстительность конунга Харальда, вполне заслужившего прозвище Сурового Правителя, были общеизвестны. Характер Халльдора был таков, что ожидать от него после всего, что произошло между ним и Харальдом, сочинения саги, вполне благоприятной для этого государя, довольно трудно, даже принимая во внимание исключительную объективность, которой вообще отличаются саги. «Халльдор был неразговорчив, немногословен, прям, неприветлив и резок. Он был задирист, с кем бы ни имел дело», — говорит «прядь» об этом исландце и прибавляет, что они с конунгом «плохо ладили».

Ничего не известно о содержании саги о Харальде, которую Халльдор рассказывал на исландском тинге, но можно предположить, зная как характер Халльдора, так и его отношения с конунгом, что он скорее был бы склонен выпячивать собственные заслуги, нежели безоговорочно восхвалять Харальда. Но кто бы в таком случае осмелился явиться к крутому нравом государю с подобной сагой? И поэтому возникает подозрение: не выдумана ли эта история о юноше-исландце, который прибыл к Харальду Хардраде с намерением рассказать ему его собственную сагу, якобы, составленную Халльдором Сноррасоном? (Ибо слова о том, что сказитель не решался рассказывать конунгу эту сагу до тех пор, пока Харальд не понял, в чем дело, и не заставил его перейти к собственной саге, не более как прием, встречающийся в ряде «прядей» и саг: государь должен сам догадаться о заботе, не оставляющей гостя из Исландии, и помочь ему осуществить его намерение.)

Это сомнение подтверждается именно тем обстоятельством, которое ранее поставило нас в тупик: основное действующее лицо «пряди» не названо по имени! В сагах иногда упоминаются люди, о которых делается пометка: «Их имена не названы», — традиция не сохранила их. Но это всегда второстепенные, случайные персонажи. Первое, чего ожидали от автора, когда он вводил в сагу того или иного человека, это имени, и саги изобилуют именами! Назвав имя персонажа, а вслед за ним имена его сородичей, автор уже давал ему характеристику, достаточно понятную тогдашней аудитории. Поименование героя, указание его родословной — conditio sine qua non в сагах об исландцах.

Анонимность сказителя в нашей «пряди» заставляет предположить его фиктивность. Дать вымышленному герою имя автор рукописи был не в состоянии. В отличие от авторов более позднего времени, свободно оперирующих именами, которыми они произвольно наделяют вымышленных ими персонажей, древнеисландский автор относился к имени совершенно иначе. Имя было неразрывно связано с его носителем; «свободных», «вакантных» имен самих по себе не существовало, они были немыслимы. То, что «прядь» об исландце-сказителе начинается словами: «Случилось, что как-то летом один исландец, молодой и проворный, пришел к конунгу Харальду…», — порождает самые серьезные сомнения относительно реальности этого героя. Человек без имени немыслим, он — не существует.

Возникает предположение, не связана ли подозрительная анонимность нашего героя с замыслом автора «Гнилой кожи», который он преследовал, включая в рукопись эту любопытную «прядь»? Замысел этот, по-видимому, заключался в том, чтобы привести убедительный аргумент в пользу исторической достоверности записанной им саги о Харальде Хардраде[131]. Сага, которая, как мы имеем все основания считать, содержит немало фантастического, преувеличений и отклонений от фактов, будучи изложена в присутствии ее героя, полностью им одобрена. Конунг Харальд похвалил и содержание, и форму саги, рассказанной ему и его дружинникам: «Она ничуть не хуже, чем то, о чем в ней рассказывается»! Следовательно, эта версия истории конунга Харальда получает своего рода удостоверение в подлинности от него самого, она как бы им «авторизована». Залогом ее правдивости является, далее, то, что первым ее рассказчиком, тем, кто ее составил, был участник и очевидец событий, о которых сага повествует. Иными словами, сага о Харальде Хардраде, включенная в «Гнилую кожу», соответствует стандартам исторической истинности, какие были приняты в ту пору в этом обществе. Таким образом, в столь своеобразной форме автор «Гнилой кожи» хвалит самого себя.

3

Критерий истинности повествования, который обнаруживается при анализе «пряди» об исландце-сказителе, совпадает с критерием, выдвинутым Снорри Стурлусоном в «Прологе» к «Кругу Земному» применительно к скальдической поэзии, используемой в качестве исторического свидетельства. Как и хвалебная песнь, сага, исполненная в присутствии конунга, о котором она повествует, и одобренная им, должна быть сочтена правдивой.

Но в сагах может быть обнаружен еще один своеобразный критерий истины. Он, как кажется, предполагается и в приведенных выше отрывках. В самом деле, речь в них идет, по-видимому, не только о том, что сага или песнь скальда заслуживают внимания постольку, поскольку их содержание и форма одобрены лицом, о котором повествуется в этом произведении. Не менее существенно и то, что лицо, являющееся героем песни или саги, — вождь, государь, носитель высшего авторитета в данной социальной общности. В «пряди» об исландце-сказителе упомянуто, что во время исполнения саги о Харальде Хардраде одним дружинникам она нравилась, а другим — нет, но, очевидно, споры прекратились после того, как сам конунг высказал о ней свое суждение. В «Прологе» к «Кругу Земному» также имеется в виду апробация песни вождем. Но этот критерий истины в рассмотренных отрывках из саг выражен все же не вполне ясно.

Со всею определенностью эта сторона дела выступает на первый план в другой саге, которая примыкает по своему характеру к сагам о конунгах.

В «Саге об Оркнейцах» упоминается следующий эпизод. В одном бою люди ярла Рёгнвальда захватили вражеский корабль. Когда после боя они обсуждали происшедшее, выяснилось, что каждый представлял себе дело по-своему; в частности, они не могли придти к согласию относительно того, кто первым вступил на корабль, очищая его от противников. Тогда один человек сказал: «Глупо, если о столь примечательном событии все не в состоянии рассказывать одно и то же». В конце концов они пришли к соглашению, что спор должен разрешить ярл: как он скажет, так впоследствии все и будут говорить об этом событии. Ярл произнес вису, в которой приписал первенство в захвате корабля некоему Аудуну[132].

Вряд ли в данном случае имеется в виду простая конвенция: дескать, раз участники боя сами не в силах договориться о том, что произошло, пусть истинной будет считаться та версия, которой придерживается старший, предводитель, безотносительно к тому, как это событие понимает каждый из очевидцев. Истина, верили исландцы, не может быть субъективна, т. е. невозможно сосуществование нескольких точек зрения на один и тот же предмет. Поэтому необходима единая концепция коллектива, и ярлу передается право сформулировать общее мнение. То, что свое суждение Рёгнвальд облек в скальдическую вису, делало его лишь более суггестивным. К тому же поэтическая форма сообщения гарантировала сохранение его в памяти последующих поколений.

Таким образом, вождь определяет, какую именно версию повествования об историческом событии надлежит считать правильной, она-то и должна затем рассказываться. Чем руководствовался ярл, когда решал, какова историческая истина? Мы этого не знаем. Можно только предполагать, что наряду с личным мнением, включающим прямую заинтересованность, роль играло принятое в этой среде представление о том, чему историческое повествование должно соответствовать. Считалось, видимо, что именно в сознании вождя присутствует некая «модель» истины, и под нее подводились происшествия, приобретая статус исторических свидетельств. При всей объективности, несомненно, присущей сагам, они все же «взирали на лица». Не существует исторической истины, не зависимой от людей, в ней нуждающихся и ее формулирующих. Истина соотнесена с коллективом, которым она устанавливается, а волю коллектива выражает его признанный глава[133].

* * *

Своеобразие рассмотренных выше отрывков из саг состоит, помимо прочего, в том, что в них наблюдается тенденция нарушить эпическую дистанцию, отделяющую время повествования от времени, изображаемого в саге. Оркнейский ярл Рёгнвальд устанавливает общеобязательную версию только что случившегося, по горячим следам; конунг Харальд апробирует сагу, в которой повествуется об его собственных подвигах, правда, свершенных в молодости и за морями, но тем не менее еще не ушедших полностью в эпическую даль. Участники события озабочены определением содержания повествования об этом событии. История и повествование о ней в этих случаях как бы «сближаются», переливаясь одна в другое.

Осмысление события, естественно, наступает после него. Однако возможно и перевертывание этого отношения. Человек уверен в том, что о нем и его поступках впоследствии будет рассказываться в саге, и относится сам к себе как к историческому персонажу. Желая, чтобы его сага была хорошей, т. е. чтобы он выглядел в ней «молодцом», он соответствующим образом определяет свое поведение. В «Саге о Боси» (это поздняя и так называемая «лживая сага», не претендующая на достоверность всего, что в ней передается, и рассчитанная на развлечение слушателей или читателей) ее герой в ответ на предложение опытной в магии старухи Буслы, своей воспитательницы, обучить его колдовству, сказал: он «не желает, чтобы в его саге было написано, что он достиг чего-то благодаря колдовству вместо того, чтобы полагаться на собственное мужество»[134]. Человек оценивает свое актуальное поведение, глядя на него как бы из будущего, с позиций автора саги, которая в дальнейшем должна быть о нем сложена. Его поведение ориентировано на сагу. Перефразируя приведенную выше поговорку, можно было бы выразить мысль Боси таким образом: «Сага должна так совершаться, как надлежит ее рассказывать». Жизнь не должна противоречить литературному канону, ее нужно моделировать по заданным образцам.

(Впервые опубликовано: «Труды по знаковым системами. Тарту, 1981. Вып. 13. С. 22–34)

«Новая историческая наука» во Франции: достижения и трудности (Критические заметки медиевиста)

ШКОЛА «АННАЛОВ» И «НОВАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ НАУКА»

«Новая историческая наука»[135] во Франции уже не столь нова и не молода: она насчитывает три или даже четыре поколения активно и целенаправленно работающих историков. И если ее основатели Марк Блок и Люсьен Февр должны были потратить немало сил на то, чтобы в борьбе с позитивистской наукой расчистить путь для нового направления исторического исследования, то послевоенное поколение «Анналов», возглавленное Фернаном Броделем, и тем более нынешнее поколение могли опереться на традицию, на все возрастающий научный «задел», а равно и на учреждения, сделавшиеся опорной базой школы (École pratique des hautes études, Collège de France)[136]. Научное влияние, завоеванное этим направлением не только во Франции, но и за ее рубежами, значительное число исследований, которые вошли в фонд наиболее капитальных работ в области истории за пол столетия, миновавшего с момента выхода первого номера «Анналов» (1929), вызывают самый пристальный интерес, и к настоящему времени сложилась обширная литература, посвященная «новой историографии», хотя, вероятно, должным образом история этого феномена духовной жизни современного Запада еще не исследована.

И тем не менее «Новая историческая наука» вправе называть себя новой. Она во многом способствовала тому, что ныне панорама исторической науки выглядит отнюдь не такой, какой она была еще в предвоенной Европе: новые проблемы истории, новые категории источников, привлекаемых для их решения, новые методы исследования, широкое обновление понятийного аппарата и в результате — существенная перестройка и углубление самой картины прошлого, как она вырисовывается в трудах ученых этого направления, — таков актив «Новой исторической науки».

Наибольшие успехи достигнуты ею в области истории Средневековья и XVI–XVIII вв. Это эпохи относительно медленного движения глубинных социальных структур, развертывавшихся на протяжении большой длительности, и именно к такого рода структурам, как материальным, так и духовным, представители «Новой исторической науки» могли применить разработанную ими систему понятий и исследовательскую методологию.

Здесь речь пойдет только о трудах «новой историографии», посвященных Средневековью. Необходимы, однако, некоторые оговорки. «Новая историческая наука» и Школа «Анналов» не идентичны. Не всякий исследователь, печатающийся в «Анналах», приобщается к этой школе. Отдельные видные ученые, которые, судя по проблематике их исследований, принадлежат к «новой историографии», видимо, стоят в стороне от Школы «Анналов» или соблюдают по отношению к ней известную дистанцию. И тем не менее наблюдатель, находящийся далеко от Парижа, вынужден исходить из следующего допущения, сколь оно ни огрубляет истинное положение дел: именно в Школе «Анналов» (в широком смысле этого слова) в первую очередь воплощен дух и стиль «новой историографии». Давая пока самую предварительную и суммарную характеристику Школы «Анналов», хотелось бы отметить одну черту, присущую всем поколениям историков этой группы: обостренное самосознание, непрестанный самоотчет, даваемый учеными как в их исследованиях, так и в спорах с традиционной историографией. Свидетельства борьбы за утверждение новых позиций исторической науки хорошо известны: «Апология истории» М. Блока[137], сборники статей Л. Февра под «вызывающими» названиями «Битвы за историю» и «В защиту полноправия истории»[138], «Статьи об истории» Ф. Броделя[139], «Территория (пространство) историка» Э. Леруа Ладюри[140], «За новое понимание Средневековья» Ж. Ле Гоффа[141]. Попытка всесторонне осветить новые подходы к истории предпринята в двух капитальных трудах: «Изучать историю» (под редакцией Ж. Ле Гоффа и П. Нора)[142] и «Новая историческая наука» (под редакцией Ж. Ле Гоффа, Р. Шартье и Ж. Ревеля)[143].

Последний из названных сборников — энциклопедия «Новая историческая наука» — свидетельство сознания силы ее представителей. Здесь прослежен пройденный ею путь и сформулированы проблемы, вокруг которых концентрируются исследования нынешнего поколения французских ученых, «сводятся счеты» с другими направлениями исторического знания и показаны связи и взаимовлияния между «Новой исторической наукой» и соседними отраслями гуманистики. В противоположность традиционной французской историографии, замыкавшейся в унаследованных узких цеховых рамках, историки группы «Анналов» с самого начала попытались искать выход из обозначенных ими тупиков в широких контактах с другими науками о человеке — с этнологией (или антропологией), социологией, психологией, демографией, географией, биологией, лингвистикой, историей искусства и литературы. Эти науки изучают человека со своих собственных позиций, и объединенными усилиями можно получить значительно более емкую и всестороннюю картину исторического развития людей в обществе. Преодолев междисциплинарные барьеры, историки группы «Анналов» увидели новые ракурсы, в которых можно и должно изучать процессы истории; историческая наука смогла «присвоить» себе анкеты, которыми пользуются сопредельные научные дисциплины, и задать новые вопросы старым источникам. В этом радикальном отказе от ремесленного «сепаратизма», очень созвучном тому, что происходит во всех науках нашего времени, в освоении или, по крайней мере, в притязаниях на новые «территории» — несомненное методологическое завоевание Школы «Анналов».

Важно, однако, подчеркнуть, что сближение истории с другими научными дисциплинами имеет свои пределы и не предполагает какого-либо объединения или слияния. Историк может заимствовать у антрополога или экономиста анкету, с помощью которой он задаст своим источникам новые вопросы, но при этом он должен выработать оригинальную методику; просто-напросто заимствовать методику у других наук он не в состоянии. И разумеется, речь идет не о переводе на язык социологии или психологии явлений, давно уже изученных историками, — новые проблемы, новые ракурсы, в которых предполагается рассматривать исторический процесс, требуют нового изучения старых источников и поисков источников новых. Поэтому нельзя не согласиться с мыслью Ле Гоффа о том, что отношения между «новой историографией» и иными научными дисциплинами сложны и неоднозначны[144]. Обогащая свой понятийный и методический аппарат в результате знакомства с этими иными науками, история не должна терять своей самостоятельности и самобытности[145].

В энциклопедии «Новая историческая наука» большое внимание уделено темам, которые сравнительно недавно были включены в круг исторического анализа, таким как «время», «пространство», «жесты», «брак», «семья», «сексуальность», «женщина», «детство», «смерть», «болезнь», «народная культура», «аккультурация», «маргинальные элементы общества», «воображение», «чувства». Вопросы, традиционные для истории, например религия, поставлены по-новому и в новые связи. Набор этих проблем при беглом перечислении может показаться произвольным и бессвязным, однако в действительности дело обстоит совсем не так. Мы видим здесь целостную стратегию научного освоения новых плацдармов для исторического знания, теснейшим образом между собой связанных.

Изменился весь «фронт» исследовательской работы. В трудах историков «нового» направления, естественно, анализируется та или иная конкретная проблема, но, как правило, она рассматривается в контексте «глобальной истории»: «сверхзадача» «Новой исторической науки», сформулированная еще Февром и Блоком, — воссоздание целостной истории человека в обществе, человека как социального существа, и потому изучение определенного аспекта социально-исторической действительности должно быть ориентировано, по крайней мере в идеале, по своей интенции, на более обширное и сложное целое — на освещение социальной структуры, на раскрытие механизмов ее функционирования и изменения во всей возможной для познания полноте. Поэтому темы, подобные перечисленным выше, не рассматриваются как самодовлеющие — они предполагают дальнейший ход мыслей, который приблизил бы историка к постановке кардинальных проблем социальной истории.

В самом деле, если Ле Гофф обратился к изучению такого «экзотического» для традиционной историографии вопроса, как восприятие и переживание времени в средневековой Европе, то выводы, к которым он пришел, оказались важными для понимания экономической этики феодального общества, трактовки в нем труда, разных профессий и видов богатства. Время, как показывает Ле Гофф, являлось инструментом социального господства, а потому и предметом социальной борьбы — между церковью, осуществлявшей свой контроль над отсчетом времени в феодальную эпоху, и купечеством, которое оспаривало церковную монополию на время в период кризиса феодализма. Анализ категорий «труд» и «время» Ле Гоффом проливает свет на содержание и трансформацию умонастроений представителей разных классов и социальных групп феодального общества и в конечном счете открывает новые перспективы для изучения средневековой культуры[146]. История возникновения идеи чистилища в латинском христианстве поставлена Ле Гоффом в связь со сдвигами в структуре общественного сознания, происшедшими в XII–XIII вв.[147]

Если Ж. Дюби в своей книге «Рыцарь, женщина и священник» пристально изучает брак и отношение к женщине во Франции с XI до начала XIII в.[148] (как известно, эта проблема за последние годы интенсивно разрабатывается в западной историографии), то анализ такой, казалось бы, весьма специальной темы приводит его к наблюдениям, проливающим свет на формы наследования и тем самым на отношения собственности в среде господствующего класса, равно как и на этические ценности в этом обществе. Семья представляла собой в Средние века основную ячейку, наиболее прочное и первичное социальное ядро, и исследования Дюби о браке и женщине надлежит рассматривать в связи с его постоянным интересом к структуре и мутациям феодального общества.

Дюби, Ле Гофф и ряд других историков исследовали теорию трехфункционального членения общества, сформулированную духовенством и призванную обосновать и оправдать социально-экономическое и политическое господство светской и церковной знати[149], и эти исследования обнаружили новые аспекты соотношения общественной системы феодализма и идеальной его картины, существовавшей в сознании «теоретических представителей» этого общества.

Ф. Арьес, задавшись беспрецедентной для исторического знания целью проследить сдвиги в отношении европейцев к смерти на протяжении последних двух тысячелетий[150], продемонстрировал, как эти представления, на первый взгляд внеисторически-константные, на самом деле — то крайне медленно, то скачками — эволюционировали вместе с изменениями в самосознании человеческой личности; трансформация трактовки смерти в восприятии людей прошлого отражала их отношение к основным ценностям жизни.

Перу того же Арьеса принадлежит работа, в которой рассматривается другой, противоположный аспект человеческой жизни — детство и его понимание в конце Средних веков и начале Нового времени. Эта возрастная категория не была неизменной на протяжении истории, но эволюционировала в связи с развитием семьи, общественного сознания и быта[151].

Как признает сам Арьес, его исследования воззрений на детство и на смерть вытекали из его интереса к исторической демографии; однако исследования эти явились важным вкладом в познание средневекового мировосприятия, человеческой ментальности.

Если Э. Леруа Ладюри удалось благодаря сохранности детальных протоколов инквизиции всесторонне изучить жизнь населения пиренейской деревни Монтайю на рубеже XIII и XIV вв., ее «экологию» и «археологию»[152], то в результате этого сугубо локального исследования историк смог приблизиться к пониманию таких аспектов повседневного существования средневековых крестьян, которые обычно ускользают от взора ученых из-за молчания источников: семья, брак, секс, любовь, отношение к ребенку, понимание смерти и загробного мира, оценка труда. В лучшем случае известные применительно лишь к высшим слоям феодального общества, они раскрылись здесь в их «плебейском», простонародном ракурсе. Как свидетельствует собранный в книге материал, христианство было усвоено крестьянами поверхностно, главным образом с обрядовой стороны, и уживалось в народном сознании с дохристианским или внехристианским фольклором и «крестьянским натурализмом».

Историку удалось то, что до самых последних лет считалось практически недостижимым, — услышать живой голос крестьянина и крестьянки. Разумеется, нельзя забывать о том, что и этот голос звучит в источнике в переводе на латынь и слышим мы его из стен инквизиционного трибунала. Взгляды и настроения жителей Монтайю, деревни, «зараженной» ересью катаров, несомненно, отличались от ментальности крестьян, остававшихся в лоне католицизма. Тем не менее ученый смог внести ряд коррективов в принятую картину средневекового мировосприятия. В частности, Леруа Ладюри приводит высказывания жителей и жительниц Монтайю, не оставляющие сомнения в том, что отношение родителей к детям имело ярко выраженную эмоциональную окраску и что от их сознания не укрывались особенности детства как возрастной категории, вопреки суждениям Арьеса, который полагал, что родительская любовь в ту эпоху не была развита, а в ребенке видели «маленького взрослого».

Представления о смерти и участи душ умерших, доминировавшие в Средние века, рисовались историкам, знакомым с этими взглядами на основании сочинений теологов и клириков, как гомогенные для всего общества. Показания жителей Монтайю, полученные инквизиторами, напротив, свидетельствуют о гетерогенности этих воззрений, далеко отклонявшихся от официальной догмы. Короче говоря, в поле зрения медиевистики выдвинулся новый пласт культуры, религиозности, быта, социальной практики[153].

Итак, решение той или иной конкретной исследовательской задачи ведущими историками нового направления всякий раз проливает свет на более широкий круг проблем и тем самым представляет собой прорыв к глобальной тематике Школы «Анналов»: «Экономика. Общества. Цивилизации» (Économies. Sociétés. Civilisations).

ИСТОРИЯ И АНТРОПОЛОГИЯ

На протяжении полустолетия Школа «Анналов», разумеется, меняла свои научные ориентации. Это касается как междисциплинарного аспекта — тяготения историков к тем или иным научным дисциплинам, контакт с которыми открывал, с их точки зрения, новые перспективы для исторического исследования, так и установок последнего: что именно стояло в центре внимания историков на данном этапе развития школы? Обе стороны вопроса неразрывно между собой связаны. В самом деле, патриархи «Анналов» («Анналов экономической и социальной истории», как назывался журнал в 1929–1938 гг.) стремились рассматривать общественные коллективы и их экономическую деятельность, которой они придавали огромное, если не решающее, значение, в широком природном контексте (не забудем, что Блок явился основателем современной аграрной истории средневековой Европы в западной историографии) и поэтому находили особенно плодотворным обмен идеями между историей и географией. Вместе с тем выработка новой программы исторических исследований Февром и Блоком происходила под воздействием идей Анри Берра и Франсуа Симиана. Историческая наука, как ее мыслили создатели «новой историографии», черпала силы в сближении с социологией, экономикой, географией (что не мешало Блоку и в особенности Февру пристально следить за такими научными дисциплинами, как история искусства и литературы, психология, и находить в них стимулы для развития исторического исследования). Эти традиции были продолжены «Анналами» и в послевоенные годы. «Средиземноморье и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II» Броделя[154] — пример междисциплинарного и многоаспектного подхода в историческом исследовании, и проблемы природного и социального пространства занимают в нем не меньшее место, чем проблемы множественности временных ритмов.

В 60-е и 70-е годы положение заметно изменилось. Интерес к экономическим основам исторического развития не был утрачен, достаточно вспомнить о ряде трудов Дюби[155]. Но центр тяжести в целом явственно переместился к новым проблемам, что отразилось и на ориентациях историков на другие науки о человеке — на этнологию в первую очередь. Ж.-К. Шмитт говорит в этой связи даже о «коперниканском перевороте» в историографии, совершившемся на протяжении последних полутора десятилетий[156]. Представители третьего поколения школы склонны называть ту научную дисциплину, которую они развивают, «исторической антропологией» или «этноисторией». Для этого есть свои основания.

Прежде всего, сама установка на «тотальную историю», на реконструкцию общества прошлого в его целостности и многоаспектности функционирования по необходимости сближает историка с этнологом. Исследователи обществ относительно малого объема и несложной структуры, с «выключенным» временем изменений, этнологи предлагают историкам своего рода модели, которые, разумеется, не могут быть механически применены к обществам европейского Средневековья, но проливают свет на определенные механизмы связей, существовавших и в Европе, в особенности на ранних этапах ее истории. И в самом деле, этнологически ориентированный подход к рассмотрению этих обществ оказался плодотворным: способы обмена материальными ценностями, их распределения и потребления (дары, демонстративные и церемониальные траты), формы брака и семьи, магия, язычество, длительно сосуществовавшее с христианством, функция жеста и ритуала в общественной практике, огромная роль устной культуры, фольклора и мифа, структура общины — эти и иные стороны жизни населения раннесредневековой Европы современным медиевистам удалось осветить в значительной мере по-новому именно потому, что они попробовали взглянуть на нее глазами этнологов, в то же время оставаясь историками.

Этот подход диктовался, далее, тем, что установка представителей «Новой исторической науки», начиная с Блока, заключается в изучении европейского феодального общества не только «сверху», но и прежде всего «снизу»: историки группы «Анналов» направляют свое внимание преимущественно не на «верхушечную», «династическую» историю, не на фигуры монархов и господ, не на события, в которых господствующее меньшинство играло ведущую роль (напомним об устойчивом отвращении медиевистов Школы «Анналов» к событийной, политической истории), ибо в этой «официальной» истории, традиционной для старой французской исторической школы (исключая Мишле и немногих других предшественников «Анналов»), они усматривают не более как эпифеномен глубинных изменений, свершающихся вдали от полей сражений и придворных кругов, — интересы ученых нового направления сосредоточиваются на жизни самых широких слоев общества.

Разумеется, этот подход не есть открытие Школы «Анналов» — он применялся так или иначе представителями экономической и социальной историографии в той же Франции и еще больше в Германии и России с конца XIX в. Хорошо известно, что перемещение исследовательских интересов в истории к структурам, общественным группам и классам, к изучению материальных, экономических основ социальной жизни в очень значительной степени было вдохновлено марксизмом, независимо от того, насколько те или иные западные или дореволюционные русские историки были склонны признавать или отрицать это влияние, и от того, было ли оно непосредственным или косвенным[157]. К этому вопросу нам еще предстоит возвратиться, пока же лишь отметим, что обращение группы «Анналов» к истории масс, не только простого народа, но и других слоев населения, свидетельствует о понимании того, что подлинные движущие силы истории надлежит искать в сфере производства и социальных отношений. «Средиземноморье…» Броделя и его статья «История и социальные науки: протяженное время»[158] явились существенными вехами в переориентации передовой французской историографии на изучение сил, действие которых обнаруживается не в «коротком времени» битв и смен монархов, а во времени «большой длительности».

В этнологически окрашенном исследовании истории ведущие представители Школы «Анналов» нашли более адекватный подход к ней еще и потому, что этот новый подход надежнее предохраняет от модернизации прошлого. Все основные категории, которыми пользуется историк: «экономика», «государство», «культура», «религия» — неизменно связаны с содержанием, наполняющим их в наше время или во время, близкое к нашему. Между тем в изучаемую медиевистом эпоху содержание этих категорий было иным — во всяком случае, предположение о том, что оно было не таким, как ныне, должно быть проверено, прежде чем эти и другие категории могут быть применены к источникам. Этнологический подход помогает историку видеть в исследуемом обществе «иное», «странное», отличающееся от обществ, менее от него удаленных; этот подход побуждает соблюдать «пафос дистанции» между предметом и субъектом исследования.

А. Бургьер в статье «Историческая антропология» (в энциклопедии «Новая историческая наука») отмечает в качестве существенной черты антропологического подхода то, что он ищет потаенный смысл, лежащий под поверхностью явлений. Так, изучение церемониала, окружающего власть, разоблачает те ее функции и цели, которые скрыты от современников и даже, может быть, от самих ее носителей. С этим «принципом непрозрачности» социальных явлений имеет дело не только антропология, но и антропологически ориентированная история[159]. Здесь уместно заметить, что раскрытием смысла, кроющегося за знаком, занимается и другая дисциплина, во многом родственная антропологии, — семиотика, наука о знаковых системах. Было бы несправедливо отрицать интерес историков группы «Анналов» к семиологическим подходам в прочтении источников — достаточно сослаться на работу Ле Гоффа о символическом ритуале вассалитета[160]. Тем не менее нельзя не пожалеть, что эти ученые, видимо, не знакомы с трудами семиотиков культуры, в частности с трудами Тартуской школы.

В приведенных выше примерах из новейшей французской историографии (их без труда можно было бы продолжить) обнаруживается общая черта: проблемы социальной и экономической истории тесно переплетаются с проблемами истории культуры и коллективной психологии. В глазах продолжателей дела, начатого Блоком и Февром, неотъемлемым аспектом социального является ментальное. Интерес к представлениям людей о самих себе и об их человеческом и природном окружении, к особенностям их мировосприятия, к способам чувственного и понятийного освоения действительности вызывается у историков этого направления потребностью возможно глубже и всестороннее постигнуть социальные явления. Культура в контексте их исследований не выступает «в чистом виде», как самодовлеющая форма или как совокупность историй литературы, искусства, философии и т. п. Интерес представителей «Новой исторической науки» к явлениям духовной жизни можно было бы назвать социокультурным — он направлен на анализ сил, движущих поступками людей, коллективов. И это опять-таки сближает историю с этнологией, широко применяющей именно такой подход к явлениям духовной жизни, — она ставит их в рамки глобальной, всеобъемлющей социальной реальности, все стороны которой переплетены и взаимодействуют между собой.

Но, разумеется, сближение историка-медиевиста с этнологом имеет свои ограничения, о которых писал Ле Гофф. Если предмет изучения в этнологии — «холодные» общества, неподвижные или квазинеподвижные и понятие исторического времени к ним почти неприменимо, то общество европейского Средневековья, даже на наиболее ранней стадии своей истории, было обществом «горячим» (это противопоставление «холодных», т. е. статичных, и «горячих», т. е. динамичных, обществ принадлежит К. Леви-Стросу), изменялось, хотя поначалу и медленно, и, следовательно, содержало в себе источники такого рода противоречий, которые неизвестны обществам «этнографическим», доклассовым. Поэтому один лишь антропологический или этнологический метод изучения применительно к этому обществу невозможен и требуются иные методы. Существенно осложнен вместе с тем и целостный охват подобной социальной системы. При исследовании феодального общества неизбежен взгляд на него, который не упустил бы из виду присущих ему внутренних коллизий и конфликтов, «натяжений» между разными пластами его культуры, в частности между культурой «народной», или «фольклорной», с одной стороны, и культурой «ученой», элитарной, — с другой.

Эти проблемы были поставлены Ле Гоффом и его учениками и ныне выдвигаются на передний план историко-культурного исследования не только представителями «Новой исторической науки» во Франции, но и медиевистами других стран, и научная значимость и перспективность этих проблем не могут вызывать сомнений. Можно надеяться, что разработка проблемы народной культуры (по сути своей устной) рано или поздно приведет к новому исследованию и официальной, «высокой» культуры Средневековья, культуры книжной, ибо обе эти традиции активно между собой взаимодействовали в сознании каждого средневекового человека (по-разному в разных слоях и классах общества).

«Новая историческая наука» изменила картину западной историографии[161]. Она предложила иное видение средневековой истории. На первый план выступают люди, как правило, без имен и индивидуальных биографий, не сохраненных аристократически мыслящими авторами хроник и анналов, — реальные, а не номинальные творцы исторического процесса в его толще и мощном подспудном течении. По словам Ле Гоффа, этот «взрыв», подорвавший почву под традиционной историей, есть симптом современной научной и интеллектуальной ситуации и коллективной психологии; в свою очередь он не может не оказать воздействия на перестройку коллективной памяти нашего времени, не может не поставить всю совокупность наук в связь с новой концепцией мира и его развития. В эпоху колоссального убыстрения исторического процесса, угрожающего превратить современного человека в существо без корней в прошлом, необходимо новое восприятие истории[162]. Во всяком случае можно констатировать: лучшие плоды «Новой исторической науки», возрождающие прошлое и раскрывающие драматизм повседневности, возбуждают живейший интерес читателя[163].

НУЖНА ЛИ ИСТОРИКУ ТЕОРИЯ?

Превращение «Новой исторической науки» в ведущую силу во французской медиевистике изменило положение Школы «Анналов»[164]. Уроки исследовательской методики, которые содержатся в трудах лучших представителей этого направления, несомненно, поучительны. Но какова теория, лежащая в основе «Новой исторической науки»? Обращаясь к этому вопросу, мы сталкиваемся со странной ситуацией: эксплицированная теория не только отсутствует — школа вообще заявляет о решительном отказе от теории. «У меня мало вкуса к теориям; я занят своим ремеслом, и я не размышляю над ним». Такое заявление делает Дюби в самом начале бесед о своей работе[165]. «Не отрицая важности теории в социальных науках, и в истории в особенности… я не предпринимаю теоретического исследования, к каковому у меня нет данных и которое, боюсь, завело бы меня… в философию истории, худшего врага истории…» (Жак Ле Гофф)[166]. Сходство мыслей, кажется, налицо…

В одной из статей энциклопедии «Новая историческая наука» Ж. Ревель и Р. Шартье пишут, что Школа «Анналов», в центре интересов которой находятся размышления о методе, всегда оставалась индифферентной к своему теоретическому единству. Объясняют они этот парадокс традиционным для французской историографии недоверием к «идеологиям» и стремлением «отгородиться от произвольных построений немецкой философии истории XIX века»[167]. По их мнению, такого рода «добровольный и сознательный эмпиризм» во многом способствовал динамизму группировавшегося вокруг «Анналов» направления историков[168].

Разумеется, история эмпирична по своим приемам. Однако можно ли считать эмпиризм одним лишь достоинством историка? Не влечет ли за собой теоретической неточности и расплывчатости возведение эмпиризма в принцип? Только что цитированные авторы признают, что в истории «Анналов» бывали времена эклектизма…[169] В прошлом? Заявляя, что «Новая историческая наука» пытается избегать двух крайностей: выступать в качестве системы с «жесткой» схемой объяснения, с одной стороны, и быть чисто эмпиричной — с другой[170], Ле Гофф, видимо, не исключает реальности второй опасности и в настоящее время[171].

В той же энциклопедии другой автор, Кшиштоф Помьян, разъясняя основы «истории структур», отвергает «односторонний и упрощающий детерминизм» и противопоставляет ему «предельно сложную игру взаимодействий» разных факторов, из коих ни один не может претендовать на роль главенствующего[172]. Это утверждение не лишено, на наш взгляд, противоречивости и двусмысленности. Если смысл слов Помьяна в том, что объяснение в истории, как и в других науках, должно вытекать из изучения конкретного материала, данной ситуации или специфики эпохи и не должно быть априорным, то предмета для спора нет. Однако ученого, который, сознавая сложность и противоречивость исторического движения, ограничивается тем, что выявляет целый ряд факторов его, и удовлетворен констатацией взаимодействия разных компонентов социальной структуры, — такого ученого действительно подстерегает опасность впасть в эклектизм.

Можно сказать больше: подобный историк, скорее всего, находится в заблуждении относительно теоретических условий и презумпций своей собственной деятельности. Не скрывают ли ссылки на многофакторность и предельно сложную «игру взаимодействий» нежелание этого исследователя продумать логику применяемых им процедур? Трудно представить себе ученого, не руководствующегося теорией, пусть даже им не сформулированной. Некая общая система объяснения у него, по-видимому, всегда есть, независимо от того, насколько он отдает себе в ней отчет и в какой мере последовательно ею пользуется. Дюби утверждает, что связи между разрозненными свидетельствами, сохранившимися о людях Средневековья, он устанавливает с помощью воображения[173]. Это безусловно. Но только лишь одного воображения?! — Сомнительно! Представители «Новой исторической науки», как кажется, смешивают неодинаковые и разнородные явления, когда, отметая глобальные исторические схемы Гегеля или Тойнби, вместе с тем декларируют принципиальный отказ от теории вообще.

И когда «Новая историография» настаивает на том, что глубинные, определяющие течения исторического процесса надлежит искать в первую очередь не в сфере деятельности «персонажей первого плана», монархов и полководцев, что политические события суть проявления социально-экономических процессов, то не провозглашает ли она тем самым существенный теоретический постулат и не исповедует ли определенную «философию истории», сколь ни ненавистен ей этот термин?

Негативное отношение к теории едва ли сходит безнаказанно. В этой связи имеет смысл напомнить о критике, которой подвергся Леруа Ладюри со стороны Ги Буа. Решающим в экономическом и социальном развитии Лангедока[174]на протяжении нескольких столетий позднего Средневековья Леруа Ладюри считает демографический фактор, а эту роль последний, по оценке Ги Буа, может выполнять только потому, что исследователь жизни южнофранцузского крестьянства абсолютизировал отобранные им для количественного анализа данные о движении населения (Ги Буа ставит под сомнение высказывавшуюся Франсуа Фюре — и не им одним — идею о том, что внедрение количественных методов в историческое исследование якобы представляет собой «революцию в сознании историков»). Но дело не свелось к одной только методике — по мнению Ги Буа, Леруа Ладюри сделал на основе своего исследования мальтузианские выводы, а это уже — общая теория. Ги Буа утверждает: перенос уровня описания на уровень объяснения методологически неприемлем. И далее: не избежав риска, сопряженного с количественными методами, а именно объяснения процесса исходя только из тех его аспектов, которые выбраны для счета, историк возвращается к позитивизму, позиции коего Школа «Анналов» с самого начала и по заслугам критиковала, точнее — к «формализованному позитивизму»[175]. Разумность такого рода предостережения — вне сомнения.

Выше уже было отмечено, что устойчивый интерес «Новой исторической науки» к проблемам социальной и экономической истории, к процессам, протекающим в сфере материальной жизни, перемещение центра внимания с политической истории на историю структур и масс населения связаны с влиянием марксизма. Историки группы «Анналов», начиная с Блока и кончая Ле Гоффом и Дюби, отмечают и осознают действенность и значимость импульсов, идущих от исторического материализма, хотя некоторые из этих историков и подчеркивают, что они на позициях историко-материалистического взгляда не стоят[176]. Дело даже не столько в заимствовании у марксизма тех или иных понятий, сколько в определенных особенностях стиля мышления ведущих историков этого направления, в подходе к социальным структурам как к всеобъемлющим образованиям, диалектически включающим в себя экономические, классовые и идеологические отношения.

Ги Буа находит, что использование французскими историками, принадлежащими к «Новой исторической науке», определенных категорий исторического материализма затрагивает ныне всю сферу социальных отношений. Приняв понятие «способ производства»[177], отдельные историки Школы «Анналов», по мнению Ги Буа, отчасти как бы «пересекли границу», разделяющую эту школу и исторический материализм. Когда читаешь страницы трудов Дюби, посвященные анализу феодальной идеологии, говорит Ги Буа, подчас трудно четко установить, что отделяет его от марксизма[178]. В действительности, однако, все обстоит сложнее.

Дюби, по собственному его признанию, видит в марксизме одно из средств научного анализа, причем средство «исключительной эвристической эффективности». Он полагает, что в творчестве современной французской исторической школы марксизм занимает гораздо более видное место, нежели это принято признавать. Марксизм, по его словам, может быть ими не осознан, но они тем не менее опираются на него в своей работе[179]. Именно марксизм освободил историков поколения Дюби от абстрактной истории идей. Дюби не видит причин, которые могли бы помешать ему свободно принять ряд марксистских положений, представляющихся ему «работающими» применительно к изучаемой им эпохе.

Соображения Дюби о том, что при «сеньориальном способе производства» решающую роль играют не экономические, а межличностные и политические отношения, также едва ли уводят его далеко от К. Маркса, ибо Дюби отнюдь не понимает экономику той эпохи узко — она являлась при феодализме выражением производственных отношений. В самом деле, что такое власть сеньора над землями и людьми — факт политический или факт экономический? Альтернатива кажется ложной, ибо отношения власти и отношения производства были здесь неразрывны и едины. Как только историк признает, что феодальную экономику невозможно моделировать по образу и подобию экономики капиталистической, что социально-экономические отношения Средневековья суть отношения, теснейшим образом переплетающиеся с политикой, религией, этикой, так это недоразумение должно было бы отпасть.

Но, конечно, отношение «Новой исторической науки» к марксизму очень противоречиво, и внутри группы «Анналов» в этом смысле нет единства. Тот же Дюби настойчиво подчеркивает, что фрейдизм столь же существен для историка, как и марксизм (что едва ли убедительно вытекает из его собственных работ). Оставаясь в рамках истории Средних веков, Дюби не приемлет детерминирующей роли производства в историческом процессе. Государственная власть в феодальном обществе, по его мнению, не представляла интересов господствующего класса, а являлась некоей силой, возвышающейся над обществом. Его утверждение, что феодализм есть «ансамбль ментальных обычаев и привычек», «состояние духа», «психологический комплекс»[180], не лишенное намеренной заостренности, нуждается тем не менее в разъяснениях и уточнениях.

Таким образом, даже наиболее «продвинутые», казалось бы, по направлению к марксизму представители «Новой исторической науки» остаются все же далекими от него. Основной пункт расхождений заключается в их глубоко укоренившемся, восходящем к «отцам» школы — Блоку и Февру — недоверии к теории и философии, в принципиальном эмпиризме их построений. К чему это приводит? Акцент на многофакторность и сложность исторических процессов не служит, видимо, непреодолимым препятствием для того, чтобы они подчас устанавливали, на наш взгляд не вполне обоснованно, непосредственные связи между явлениями социальной и экономической жизни, с одной стороны, и идеологическими и ментальными феноменами — с другой.

Вот примеры.

Прослеживая изменения в трактовке смерти и потустороннего мира людьми средневековой эпохи, Арьес утверждает, что в первый период Средних веков, вплоть до XII столетия, в сознании европейцев отсутствовала идея загробного воздаяния и доминировало представление о загробном сне, покое, в котором души умерших будут пребывать вплоть до Второго пришествия, после которого все, исключая наиболее тяжких грешников, пробудятся и войдут в царствие небесное. Мысль об индивидуальной расплате на Страшном суде появляется, по Арьесу, лишь во второй период Средневековья, когда человеческую жизнь стали рассматривать как длительную процедуру, каждый акт которой юридически санкционирован. Соответственно «Книга жизни», в которую занесены заслуги и грехи каждого, стала трактоваться как индивидуальный «паспорт» или «судебная справка, предъявляемая у врат вечности», и в этой мутации представлений о смерти и посмертном воздаянии якобы выявился «новый, бухгалтерский дух деловых людей, которые начинают открывать свой собственный мир»[181].

С этим заключением Арьеса нельзя согласиться. Более пристальное изучение источников показывает, что идея индивидуального суда, который вершится над душою умершего сразу же после его кончины, была хорошо известна и в начале Средневековья; в частности, эта идея нашла свое выражение в рассказах о посещениях загробного мира, передаваемых церковными писателями VI–VIII вв. (Григорий Великий, Григорий Турский, Бэда Достопочтенный, Бонифаций и др.). Подобно тому как в евангелиях можно найти одновременно обещания и Страшного суда в «конце времен», и осуждения грешника и оправдания праведника немедленно после кончины, на протяжении всего Средневековья в сознании людей причудливо и вопреки логике (во всяком случае, нашей, современной логике) сосуществовали «большая» и «малая» эсхатологии: верили в то, что по завершении земной истории состоится суд над родом человеческим, и вместе с тем были убеждены, что над душою умирающего или умершего незамедлительно состоится индивидуальный суд.

Иными словами, понимание индивидуальной ответственности за прожитую жизнь, которое Арьес принимает за симптом распада средневекового миросозерцания и предвестие Ренессанса, на самом деле было присуще этому миросозерцанию изначально[182]. Но сейчас нас занимает не убедительность тех или иных конкретных выводов, к которым пришел Арьес в своей во многих отношениях новаторской книге «Человек перед лицом смерти», а его интерпретация механизма связи между трансформациями ментальности и развитием социальной структуры. Как видим, он склонен довольно прямолинейно выводить сдвиги в понимании человеческой личности из экономически ориентированного сознания горожан и купцов («новый, бухгалтерский дух»). Однако вскрыть корреляции между фактами общественного сознания («коллективным бессознательным» или «коллективным неосознанным»[183]) и экономической этикой деловых людей не так-то легко. То, что было расценено Арьесом и его последователями как новый дух горожан и коммерсантов, на самом деле выражало специфическую трактовку человеческой личности, изначально присущую средневековому сознанию и обусловленную не какими-то социальными сдвигами, а христианским «персонализмом». Упомянутый двойственный аспект эсхатологии (сочетание «малой» и «большой» эсхатологии) был заложен в средневековом миропонимании.

Вызывает раздумья и интерпретация трехфункциональной модели социального строя Средневековья в книге Ж. Дюби[184]. Этот признанный мэтр «новой историографии» говорит о возникновении и судьбах учения о тройственном устройстве возглавляемого монархом общества (oratores, bellatores, laboratores). Он обрисовывает ту специфическую социально-политическую обстановку в Северной Франции, где в первой трети XI в. было впервые четко сформулировано это учение французскими епископами Адальбероном Ланским и Герардом Камбрейским[185]. Тем самым проясняется объективный смысл учения, согласно которому представители разных классов и слоев общества — духовенство, рыцарство и крестьяне — должны пребывать в социальной гармонии на благо целого. Эта архаизирующая действительные общественные отношения схема, возможно, восходящая к общей индоевропейской трехфункциональной «идеологии», изученной Жоржем Дюмезилем, была призвана оправдывать, по мнению Дюби, сеньориальную эксплуатацию и — в ответ на сотрясение классовых барьеров крестьянскими выступлениями и сектами еретиков — внушить угнетенным массам мысль о богоустановленности существующих порядков и необходимости им повиноваться[186]. Укрепление «сеньориального способа производства» в период экономического развития после «феодальной революции» X–XI вв. (терминология Дюби) послужило, по Дюби, основой для быстрых, внезапных перемен в сфере идей. На более позднем этапе, в XIII в., эта идея социальной гармонии из области «воображаемого» и «мечтаний» перемещается в область социально-политических институтов: ordines становятся сословиями.

Мы опять-таки не вдаемся сейчас в детали скрупулезного анализа материала, предпринятого Дюби. Но нельзя не задаться некоторыми вопросами. Дюби допускает существование связи между трехфункциональным учением средневековой церкви и индоевропейской «идеологией», иерархизирующей три взаимно дополняющие функции — функцию магического суверенитета, воинскую (олицетворение физической силы) и производительную. Между тем совершенно ясно, что Дюмезиль, выявивший эту троичную «идеологию» в различных культурах древности от Индии до Рима, подразумевал под ней не «идеологию» в привычном значении этого слова, как сознательное теоретическое построение, призванное служить интересам определенной социальной группы или государственной власти; по Дюмезилю, эта общая «индоевропейская идеология» представляла собой комплекс мифов, ритуалов, эпических сказаний, религиозных и магических верований, и каждая из трех функций воплощалась в фигурах богов, монархов, в институтах и социальных структурах. Поэтому если западноевропейская трехфункциональная теория действительно была связана с этой индоевропейской «идеологией», то, прежде чем стать идеологией в том прямом смысле, какой имеет в виду Дюби, она, очевидно, должна была быть предметом мифопоэтического осмысления. Дюби этой предшествующей стадии не выявляет; по-видимому, ее невозможно обнаружить в сохранившихся памятниках. Но остается открытым вопрос: не выражала ли эта трехчленная схема (сформулированная церковными писателями XI в., несомненно, по-новому, более четко и с особыми целями) некую общую черту ментальности населения Европы в раннее Средневековье? Дюби, видимо, не исключает того, что трехфункциональная схема присутствовала в сознании современников Адальберона и Герарда. Но если дело обстояло так, то изученная Дюби теория трех ordines («градаций», «разрядов», «состояний») была не произвольным созданием епископов, а переработкой схемы, которая восходила к более архаической стадии общественного сознания, когда эта схема лежала в основе мифа и ритуала доклассового общества.

Итак, «идеология» ли перед нами, точнее, только ли «идеология», или некое более сложное и неоднородное образование, вобравшее в себя как теологическую и политическую ученость высшего духовенства, так и элементы архаических представлений, верований, мифов? Речь идет не об одном лишь содержании сочинений Герарда и Адальберона, но прежде всего о восприятии подобных идей в ту эпоху: не отвечала ли схема трехфункционального устроения общества ментальным установкам всех его слоев, не могла ли найти эта теория определенных соответствий в мысли об органическом единстве артикулированного целого, которая присуща мифологическому сознанию? Наше сомнение состоит, следовательно, в том, не слишком ли решительно и безоговорочно «идеологизирует» Дюби западноевропейскую версию индоевропейского мифа, не поспешил ли он несколько с интерпретацией в терминах новоевропейской социально-политической мысли специфического феномена раннесредневековой духовной жизни, уходящего корнями, возможно, в глубокую архаику?

Этот вопрос упирается в более общую проблему: насколько была дифференцирована — по содержанию и социально — духовная жизнь в Европе раннего Средневековья? По содержанию: была ли теология окончательно отделена от мифа? «социологическая мысль» от поэзии? (Именно такое сочетание находим мы в сатирической поэме Адальберона Ланского[187].) В социальном смысле: можно ли говорить применительно к изучаемому Дюби периоду Средних веков о двух культурах — «ученой», элитарной, церковной, с одной стороны, и народной, фольклорной, — с другой?[188] Или же приходится предполагать существование в тот период более или менее общего фонда средневековой культуры, объединявшего — до известного этапа Средневековья — обе эти культурные традиции, столь различные и по генезису своему, и по составу?

В отличие от Ле Гоффа и некоторых других исследователей Школы «Анналов», Дюби проблемой народной культуры Средних веков не занимается. Мало того, он, по-видимому, считает эту проблему искусственной, данью романтическому «народничеству». Отсутствие источников, исходящих непосредственно из народной среды, на его взгляд, делает невозможным доступ к сознанию простонародья. Его интересы при изучении средневековой культуры всецело ограничены высшим слоем общества, двором монарха, церковной и рыцарской элитой[189]. Культурные модели, создававшиеся в этой среде или для этой среды, распространялись и вульгаризовались в иных слоях общества, которым Дюби, как кажется, отказывает в культурной автономии[190].

Однако едва ли он прав. Конечно, медиевист не располагает информацией, которая дошла бы до него прямо от крестьян, но существуют, как кажется, достаточно надежные способы вычленения данных о настроениях, взглядах и установках простонародья из памятников, созданных духовенством. После появления «Монтайю» Леруа Ладюри это кажется неоспоримым. Не следовало бы забывать, что многие жанры средневековой дидактической литературы были адресованы пастве, и на них, как на их форме, так и на содержании, лежит отпечаток своего рода «давления» аудитории на ученых авторов. В этих произведениях («примерах», житиях святых, проповедях, повествованиях о посещениях загробного мира и т. д.) можно обнаружить следы народной, фольклорной традиции, специфического мировосприятия, существенно отличавшегося от официальной доктрины. Пренебрегать этим богатым и разнообразным материалом было бы ошибочно. Автор данной статьи, исследовавший подобные источники, пришел к мысли, что ученая и народная культуры в период раннего и высокого Средневековья представляли собой различные традиции в контексте одной культуры. Можно предположить, что основу культурного и религиозного развития Запада в тот период составлял диалог-конфликт обеих традиций, которые находились в постоянном взаимодействии и противостоянии; правильно поняты они могут быть только в обоюдной соотнесенности. По-видимому, даже прогрессировавшая феодальная стратификация общества не уничтожила известной общности ментальности и основополагающих культурных форм, которые в той или иной интерпретации, определяемой социальной принадлежностью, уровнем образованности, доступом или отсутствием доступа к книге, степенью усвоения основ христианского учения и многими другими факторами, были достоянием всех членов общества[191].

Нужно согласиться с предположением Дюби, что обе культурные традиции не отделяли резко элиту от народа и что их можно обнаружить внутри сознания любого индивида. Но для того, чтобы распознать элементы народной традиции в картине мира средневекового интеллектуала, необходимо предварительно исследовать эту традицию как таковую, не пренебрегать ею. К тому же невозможно забывать о том, что соотношение обеих традиций в среде illitterati и в среде интеллектуалов было весьма различным.

Вероятно, «трехфункциональную идеологию», изученную за последние годы рядом историков, но особенно полно Дюби, следовало бы рассматривать в более широком контексте. Мысль об органической включенности части в целое, каждого отдельного социального разряда — в общество как нерасторжимое единство, как своего рода «тело», все члены которого взаимно дополняют и поддерживают друг друга и жизненно необходимы для целого, эта мысль, несомненно, эксплуатировавшаяся духовенством, едва ли была достоянием или детищем одних только «теоретиков» Средневековья — она скорее была разлита повсеместно, во всех отсеках коллективного сознания. И если с этим согласиться, то, может быть, некоторые утверждения в книге Дюби относительно связи трехфункциональной схемы с «феодальной революцией» и потребностями господствующего класса держать в узде трудящихся следовало бы сформулировать в более осторожной и более гипотетичной форме, ибо если такая связь и существовала, то едва ли она была столь прямой и непосредственной[192].

МЕНТАЛЬНОСТЬ И ОБЪЯСНЕНИЕ В ИСТОРИИ

Спорные заключения, к которым иногда приходят видные представители «Новой исторической науки», имеют отношение к проблеме «воображения» (l’imaginaire) и ментальности, ныне усиленно привлекающей интересы этих ученых. При всей несомненной плодотворности конкретно-исторического исследования ментальности самое понятие mentalité остается довольно неопределенным и даже, по выражению Ле Гоффа, «двусмысленным»[193]. Не объясняется ли эта двусмысленность тем, что понятие «ментальность» не всегда достаточно четко отделено от понятия «идеология»? В самом деле, если одни историки изучаемого направления считают возможным, вслед за Февром, говорить о фундаментальной гомогенности мыслительных установок и чувственных восприятий людей, принадлежащих к одному обществу и одному времени (Ф. Арьес), то другие ставят под сомнение мысль о единстве видения мира и настаивают на необходимости конкретной «привязки» ментальных форм к тем или иным социальным группам (М. Вовель)[194]. Более того, историю ментальностей некоторые историки (например, Э. Лабрусс, П. Шоню) называют «третьим уровнем истории» (un troisième niveau de l’histoire), подразумевая под первым уровнем экономику и под вторым — социальные отношения. Но не идентифицируют ли они тем самым ментальность с идеологией?[195]

Между тем ментальность — отнюдь не идеология, хотя и связана с ней. Историк ментальных структур работает на скрещении социальной психологии с историей культуры. А это, в свою очередь, влечет за собой широкий и в высшей степени разнообразный круг вопросов, начиная с биологии и кончая историей искусства, лингвистикой и литературой.

Еще не так давно историки исходили из презумпции о том, что человек во все времена мыслил и чувствовал примерно одинаково, и поэтому для объяснения его поведения исследователь довольствовался «здравым смыслом», той системой реакций, которая присуща ему самому и его современникам. В результате вместо проникновения в духовный мир людей иных эпох и цивилизаций проецировали на их сознание собственное мировосприятие. После трудов Хёйзинги, Февра и Блока уже нет сомнения, что видение мира человеком — не константа, что оно изменяется в зависимости от принадлежности его к определенной культурной традиции, социальной среде и от иных переменных, что человеческое сознание исторично. Историк ментальности и стремится постичь специфику мировосприятия людей изучаемой эпохи, способы мыслить и чувствовать, присущие данному обществу, тому или иному социальному слою в данную эпоху. Внимание исследователя направлено на то, чтобы вскрыть «духовное вооружение», «умственную оснастку» людей (outillage mental — выражение Февра).

Изучение ментальностей началось сравнительно недавно, и тем не менее в этой новой для исторической науки области уже имеются достижения. Пионерами здесь, вслед за Февром, выступили А. Дюпрон, Ж. Дюби, Ж. Ле Гофф и Р. Мандру. В данном направлении плодотворно работают историки других стран. Уместно напомнить в этой связи имя советского ученого М. М. Бахтина.

Среди работ «Новой исторической науки» во Франции, посвященных изучению исторической психологии, необходимо назвать наряду с уже упомянутыми выше трудами книгу Жан-Клода Шмитта «Святая борзая. Гинефор, целитель детей». Как и «Монтайю» Леруа Ладюри, книга Шмитта исследует проблему народной, или фольклорной, культуры Средних веков и ее отношений с официальной церковной культурой. Святой Гинефор служил предметом поклонения крестьянок местности севернее Лиона. Женщины приносили к его могиле больных младенцев с тем, чтобы он их исцелил. Но парадокс заключается в том, что со святым идентифицировали борзую собаку! Шмитт мастерски анализирует легенду о собаке, по ошибке убитой своим хозяином — знатным владельцем замка, после того как она спасла от гибели его ребенка, и связанное с этой легендой описание магического ритуала, т. е. два существенных компонента фольклорной культуры. Как правило, историку трудно работать с фольклорными материалами — неизвестно, где и в какой период сложились и функционировали обрисованные в них обычай и ритуал. Однако в данном случае фольклорное предание оказалось не только «привязанным» к определенной местности, но и локализуемым во времени: сообщение о поклонении крестьян святому, которого они мыслили в образе собаки, содержится в «примере» инквизитора Этьена де Бурбон (около середины XIII в.), попытавшегося уничтожить этот нечестивый культ, и в записи антиквара второй половины прошлого века (1879 г.) — на протяжении по меньшей мере шести столетий вера в святую собаку оставалась неискоренимой.

Исследователь захотел пойти дальше и выяснить исторические условия возникновения народной легенды и обычая исцеления детей, а также социальную функцию, которую выполняла эта устная традиция. Поскольку в записанном Этьеном де Бурбон предании говорится, что после неправедного убийства собаки замок ее господина по воле божьей разрушился, Шмитт делает вывод об антифеодальной направленности этого повествования, отражающего, по его мнению, антагонизм между дворянством и крестьянством. Вероятно, продолжает Шмитт, легенда о собаке и культ святого Гинефора объединились в промежутке между концом XI и началом XIII в. То был период роста населения, расширения площади возделываемой земли и укрепления сельских общин, которые усилили свое сопротивление дворянству. Шмитт предполагает, что предание о святом Гинефоре отражает обострившиеся противоречия феодального способа производства. Мало того, эти верования, культы и представления играли активную роль в социальных процессах, формируя классовое сознание крестьянства[196].

Парадоксальная ситуация — поклонение женщин псу как святому и вымаливание у него здоровья новорожденным — проливает свет на специфику народного сознания, которое не находило противоречия в том, чтобы в качестве святого почитали собаку. Подобных ситуаций немало в средневековой литературе, в частности в сборниках «примеров», составлявшихся для поучения паствы и, несомненно, вобравших в себя фольклорный материал. Церковная дидактическая литература, адресованная широким слоям прихожан, была ориентирована на их восприятие и потому может быть использована как источник для понимания ментальности и верований «безмолвствующего большинства» феодального общества. Как раз в «низовых» жанрах средневековой церковной словесности можно обнаружить ценные свидетельства «гротескности» средневекового сознания и специфики народного, или «приходского», христианства, весьма далекого от официальной доктрины и теологической мысли[197].

Именно в этом смысле книга Шмитта представляет собой важный вклад в изучение истории средневековой ментальности и в особенности народной культуры. Что же касается вопроса о соотношении ментальных структур со структурами социальными, то попытка связать предание и сопутствующий магический ритуал с трансформациями крестьянства и феодализма кажется менее убедительной. Шмитт справедливо замечает, что в исследуемом «примере» Этьена де Бурбон запечатлена не народная культура как таковая, но ее восприятие представителем «ученой» культуры. В таком случае встает вопрос: кому принадлежали слова о том, что дворянский замок «исчез по воле божьей и владения (где произошло убийство верного пса) запустели и обезлюдели», — крестьянам или инквизитору-доминиканцу? Анализ текста Этьена де Бурбон побуждает склоняться к мысли, что слова эти — не более чем обычная в устах духовного лица сентенция. Тезис Шмитта о том, что в «примере» выразился антагонизм крестьян и феодалов, остается не вполне доказанным. Еще менее убеждает предположение о том, что в этом «примере» выступает в перевернутом виде «трехфункциональная идеология»: крестьяне, установив культ святой собаки, присваивают себе «религиозный суверенитет» и противопоставляют себя рыцарю и инквизитору, отстаивающему монополию церкви на сакральную область жизни[198]. Ничто, однако, не указывает на то, что крестьянки, предавшись идолопоклонству, отвергали церковь: собаку они почитали «в качестве мученика» (canem tanquam martyrem honorave-runt), T. e. явным образом смешивали христианство с суевериями. В этом смысле ситуация, изображенная Этьеном де Бурбон, типична для средневековой народной религиозности.

В рассмотренных работах при всех различиях между ними можно усмотреть общее — стремление проникнуть в тайны сознания людей далекой от нас эпохи и выявить особенности их мировосприятия, того понятийного и чувственного «инструментария», с помощью которого они осваивали мир. Изучение ментальных структур действительно выдвигается на передний план в «Новой исторической науке» последних лет. Но все же говорить о повороте значительной части французских историков от изучения экономики к изучению ментальности, от «погреба» (cave) к «чердаку» (grenier) общественного здания[199] едва ли справедливо.

«Чердак» интересует их не сам по себе, но как неотъемлемый отсек этого здания. Усиливающееся внимание к исследованию исторической психологии есть логический результат углубления исторической проблематики. Речь идет не о какой-либо «истории сознания», взятой в отрыве от реальной жизни человеческих коллективов, — ментальность по праву завоевывает свое место в истории социальной действительности, вплетаясь в ее ткань. Представители «новой историографии» пытаются уяснить исторический процесс в единстве объективной и субъективной его сторон.

Однако на этом пути их ждут новые трудности, и среди них — опасность несколько упрощенно и прямолинейно связывать процессы духовной жизни с социально-экономическими структурами. Причем если анализ ментальных явлений, как правило, осуществляется мастерски, с применением разнообразных методов современной науки (лингвистических, семиотических, структуралистских, этнологических, археологических, математических), то установление корреляций этих явлений с условиями материальной жизни общества нередко оказывается скорее декларативным, нежели обоснованным в материале. И мы вынуждены повторить вопрос: не является ли этот существенный недочет результатом невнимания, подчас демонстративного, к проблемам теории исторического познания? «Слишком часто историк, пренебрегая теорией, становится жертвой неосознанных и упрощенных теорий»[200]. Это предостережение Жака Ле Гоффа кажется актуальным.

Представители «Новой исторической науки» вольны не вдаваться в философию истории, может быть, это поприще скорее для философов, чем для историков. Но есть теоретико-познавательный аспект исторического знания, который мы, историки, никому передоверить не можем. Это весь круг вопросов гносеологии. Ведь, будучи погружены в исследование ментальности, духовной жизни людей прошлого, «новые» историки более, чем кто-либо, приближаются к раскрытию своеобразия гуманитарных наук. Сам материал, на котором они сосредоточивают внимание, по сути своей навязывает им проблему понимания человеком одной эпохи строя мыслей и поведения человека иной эпохи, т. е. проблему «диалога в истории». Обновление исторического знания едва ли может успешно идти без возвращения к дискуссии об особенностях «наук о культуре», об их специфическом статусе, об их радикальном отличии от «наук о природе», о характере культурологической герменевтики.

Ориентация французских медиевистов на «этноисторию», или «историческую антропологию», оправдываемая достигнутыми ими несомненными исследовательскими успехами, вместе с тем обнаруживает и известную односторонность, более того, ограниченность «Новой исторической науки». Она остается чуждой другим направлениям современной гуманитарной мысли, прежде всего культурологии, с ее установкой на изучение не культурных «объектов», а субъекта культуры, не «вещей», а смысла, имманентно заложенного в культуре. В нашей науке культурология представлена трудами М.М. Бахтина и его последователей, но, насколько нам известно, не нашла должного и адекватного понимания у западных ученых. Эта «закрытость» французских историков для культурологической проблематики, как нам кажется, связана опять-таки с их настороженным отношением к теории и философии.

Огромный «задел» новых знаний о Средневековье, о его духовной жизни и ее специфических особенностях, который дала современная «Новая историческая наука», на наш взгляд, должен быть включен в более широкий и сложный культурологический контекст и только в нем может выявить всю свою познавательную значимость.

Одна из проблем, неизбежно возникающих перед современной историографией (не потому, что это новая проблема, а потому, что она должна быть поставлена по-новому), — проблема перехода от изображения структур к описанию событий, от синхронного анализа общества к исторической диахронии. Хорошо известно сознательное, «программное» пренебрежение Школой «Анналов» событийной историей, которая была объявлена Блоком и Февром достоянием «историзирующей историографии», «историей анекдотов». Сосредоточение внимания зачинателями нового направления на экономическом, социальном и культурном «срезах» истории было вполне объяснимо и оправдано той историографической ситуацией, в которой «Анналы» начинали и развивали свою деятельность. Однако не влечет ли за собой оставление истории событий за пределами поля зрения исследователя некоего нарушения принципа историзма и не содержит ли оно отказа исторического знания от одной из своих неотъемлемых задач? Разве история вовсе перестала быть повествованием о фактах жизни людей, народов, стран и государств в их последовательной смене? В конце концов и самый анализ социальных структур призван дать объяснение все тех же человеческих деяний, политических событий, раскрыть их причины и условия. Без событийной истории структуры останутся неподвижными и безжизненными.

Влияние структурализма, перемещение внимания от «короткого времени» к «большим длительностям», несомненно, способствовало тому, что событием стали пренебрегать. И в конце концов наступила реакция. Речь идет, разумеется, не о возврате к политической истории в старом ее понимании, как самодовлеющему рассказу о событиях, а именно о сближении события с детерминирующей его структурой, о роли событий в функционировании и трансформации самой структуры. Уже довольно давно Ле Гофф задался вопросом: возможно ли возвращение современной историографии к политической истории, и если возможно, то в какой форме?[201] Политическая история, по его мнению, возможна как «политическая антропология», как история, раскрывающая глубинный смысл конкретных событий посредством исследования символики, ритуала, эмблематики власти. Это в высшей степени актуальная постановка вопроса, и сам по себе такой семиологический подход не вызывает сомнений. Но указанным кругом явлений политическая история все же не исчерпывается, и в частности, история событий здесь все еще остается потесненной историей ментальностей.

В своей классической «Цивилизации средневекового Запада»[202] Ле Гофф прибегает к двухчастному делению основного изложения: «Историческое развитие» и «Средневековая цивилизация». Если в первой части отображен ход социально-политической истории, то вторая дает по преимуществу статичную, структурную картину духовной жизни западноевропейского общества. Такое решение, продиктованное интересами дела и принесшее в данном случае ценные результаты, вероятно, не единственно возможное и не идеальное. Событийная история и цивилизация в книге Ле Гоффа разделены, если не оторваны одна от другой. Не был бы этот разрыв в какой-то мере преодолен в том случае, если б анализ цивилизации предшествовал описанию истории Средневековья? Дело, разумеется, не в простом перевертывании последовательности частей; тем не менее не исключено, что если бы автору нужно было писать историю средневековой Европы вслед за анализом ее цивилизации, то самый подход к изложению хода событий и истории институтов был бы несколько другим — не был бы он поставлен в более тесную связь с очерком ментальностей? Как объединить структурный анализ с событийной историей, как проследить переход от одного уровня действительности к другому?

Один из путей решения вопроса о связи истории структур с историей событий намечает Дюби в книге «Бувинское воскресенье»[203]. 27 июля 1214 г. — один из «дней, создавших Францию». Битва при Бувине рассматривается Дюби как точка, с которой исключительно удобно обозреть социологию войны в начале XIII в., как узел, в который ученый собирает самые разные аспекты феодального общества, от рыцарской этики до коллективной памяти. Тем самым политическое событие становится проявлением социальной структуры, в котором фокусируется ее существо. Однако, по признанию Дюби, его занимало не столько само по себе историческое событие, хорошо известное, сколько восприятие его средневековыми историками, то, как оно было ими реконструировано, или, как он предпочитает выразиться, «создано» (fabriqué)[204]. Иными словами, и в данном случае мы имеем дело, собственно, не с «историей событий», а с историей ментальностей. Психология создания исторического свидетельства — интересная и животрепещущая тема — не может заслонить от взора историка само событие, о котором повествует источник. В книге Дюби отдельно взятое событие раскрыто во всей возможной полноте, но вопрос о внутренней, органической увязке хода политической истории с более глубокими течениями общественной жизни тем не менее остается открытым[205].

Историка ныне не может удовлетворить объяснение исторических событий простыми ссылками на закономерности социального и экономического развития. Причинность в истории не аналогична причинности в природе: не всякое действие однозначно вызывает всякий раз одно и то же следствие, и связь отдаленных материальных причин с человеческими поступками, индивидуальными и коллективными, столь сложно опосредована всем строем цивилизации, особенностями сознания и мировосприятия людей, которые выступают в качестве субъектов исторической деятельности, что без исследования этого мировосприятия и связанного с ним социального поведения исторические факты остаются как бы безжизненными — это факты «социальной физики», но не исторически конкретные деяния людей, обладающих чувствами, сознанием, создающими свою картину мира.

Именно поэтому исследование ментальности людей прошлого приобретает принципиальную важность, далеко выходящую за рамки собственно истории духовной жизни. Здесь нащупываются механизмы социокультурного поведения человека и группы, и без самого пристального изучения этих механизмов невозможно понять человеческие поступки, социальную деятельность людей, будь то деятельность экономическая, политическая, религиозная или какая-либо иная.

Позволим себе в заключение вкратце и в самой общей форме высказать некоторые суждения относительно места истории ментальностей в исследовании социальной системы. Мироощущение и мировосприятие людей данного общества, их верования, навыки мышления, социальные и эстетические ценности, отношение к природе, переживание ими времени и пространства, представления о смерти и загробном существовании, толкование ими возрастов человеческой жизни и т. п. в каждую данную эпоху взаимно связаны, образуют некую целостность. Эта «модель мира», или «картина мира», обусловленная как социальной и экономической действительностью, так и культурной традицией, включается в объективные отношения производства и общества. «Субъективная реальность» — то, как люди мыслят самих себя и свой мир, — столь же неотъемлемая часть их жизни, как и материальный ее субстрат. «Картина мира» определяет поведение человека, индивидуальное и коллективное.

Важнейшей категорией современной исторической антропологии является, на наш взгляд, именно социально-культурно мотивированное поведение людей. Материальные факторы их жизни, сами по себе, изолированные, еще не дают разгадки их поступков, ибо поведение людей никогда не бывает и не может быть автоматическим. Изменения рыночной конъюнктуры, война, рост производства или усиление эксплуатации еще не объясняют поведения участников исторического процесса. Все стимулы, исходящие из политической, экономической, социальной сферы, неизменно проходят сквозь «фильтры» ментальности и культуры, получая в них своеобразное освещение, и только в этом преобразованном — нередко до неузнаваемости[206] — виде становятся движущими пружинами социального поведения. Следовательно, если при изучении экономической или политической истории не принимать во внимание этих «фильтров» ментальности, то возникает риск получить искаженную картину[207]. Объективные процессы истории сами по себе суть лишь потенциальные причины поведения людей — актуальными, действенными его причинами они становятся, только будучи преобразованными в факты общественного сознания. Поэтому изучение концептуального и чувственного «оснащения» людей данного общества и данной эпохи — обязательное условие понимания их поступков.

В центре внимания историка не может не стоять, следовательно, социальное поведение людей — экономическое, политическое, религиозное — со всеми его мотивировками, сколь бы иррациональными и экзотичными они ни казались с точки зрения современного «здравого смысла». Историк, изучая далекую от него эпоху или цивилизацию, сталкивается с Другим (l’autre)[208]; с людьми, которые руководствовались в своей жизни собственными ценностями, имели своеобразные представления о самих себе и о социальном и природном универсуме и выработали только им присущие «картину мира» и систему реакций на получаемые из этого мира импульсы. Историк ищет диалога с этим ушедшим в прошлое миром, с тем чтобы «возродить», реконструировать его. Условие успеха на этом пути — проникновение в тайну человеческого поведения, поведения человека в обществе.

* * *

Обзор трудов представителей «Новой исторической науки» за последние годы, как нам думается, обнаруживает и несомненные достижения историков-медиевистов этого направления, наиболее оригинального и ведущего во всей западной исторической науке, и трудности, которые перед ними возникли вследствие определенной ограниченности исследовательских и теоретических ориентаций, препятствующей им выйти на более широкие рубежи культурологии.

(Впервые опубликовано: «История и историки». 1981. М., 1985. С. 99–127)

«Большая» и «малая» эсхатология в культуре западноевропейского Средневековья

Мне хотелось бы на примере из истории средневековой культуры показать, что обобщения, строящиеся на основе изучения произведений одного ряда (изобразительного), могут оказаться несостоятельными при их проверке, опирающейся на анализ произведений другого ряда (литературного), хотя оба эти ряда включены в контекст той же самой культуры. Сопоставление наблюдений, сделанных при изучении разных рядов, вскрывает присущие этой культуре противоречия. Нижеследующие соображения связаны с дискуссией о том, была ли структура личности, характерная для европейского культурного региона, порождением Ренессанса или существовала уже на заре Средневековья?

Передо мной две немецкие гравюры второй половины XV в., выполненные одновременно и расположенные на одном листе[209]. Обе посвящены теме посмертного воздаяния, ожидающего христианина. На первой гравюре — традиционная для средневековой иконографии[210] сцена Страшного суда: Христос-судия; ожидающий его решения восставший из мертвых; архангел с весами, на которых взвешиваются заслуги и прегрешения человека; ангел, готовый отвести оправданного в рай, и демон, подстерегающий свою добычу, дабы низринуть ее в ад. На другой гравюре изображено ложе умирающего; над ним — группа ангелов, в руках которых записи его добрых дел; внизу — пляшущие и кривляющиеся черти, которые предъявляют записи его грехов. Суд над душою человека свершается в момент его кончины[211].

По мнению известного французского историка Ф. Арьеса и других ученых[212], первая сцена отражает средневековое представление о загробном воздаянии в «конце времен», сцена же, изображающая индивидуальный суд над умирающим, показательна для новой духовной ситуации, которая, по Арьесу, сложилась впервые в XV в. Эта новая ситуация характеризуется тем, что человеческая личность преодолевает временной интервал, который ранее отделял время жизни индивида от момента вынесения ему окончательной оценки на Страшном суде: эта оценка отныне дается немедленно за порогом земной жизни человека, и тем самым его биография находит свое завершение безотлагательно, все элементы ее связываются воедино и не разорваны, как было прежде, неопределенно длительным интервалом, который, по мнению Арьеса, представлял собой сон, покой, продолжавшийся до Страшного суда. Такое изменение концепции загробного воздаяния — свидетельство возросшего к концу Средневековья самосознания личности, которая отныне мыслит себя как законченную целостность. Иными словами, согласно концепции Арьеса, становление человеческой индивидуальности происходит в Европе впервые в эпоху Ренессанса.

Этому толкованию, опирающемуся исключительно на рассмотрение памятников изобразительного искусства, противоречит ознакомление с литературными текстами. При анализе среднелатинских «видений» загробного мира, притом ранних, мы пришли к заключению, что этот популярный жанр средневековой словесности по существу игнорирует грядущее пришествие Христа и Страшный суд, ибо приговор о вечных наградах или муках выносится, согласно литературе видений, немедленно после кончины индивида. В видениях, записанных в VI–VIII вв. (Григорий Великий, Григорий Турский, Бонифаций, Бэда Достопочтенный, Хинкмар Реймсский и др.), ад и рай уже функционируют, и лица, которые умерли лишь на время, по возвращении к жизни рассказывают окружающим о виденном и пережитом на том свете; иные грешники свидетельствуют о тяжбах из-за их души, которые происходят у их ложа и ведутся ангелами и демонами, предъявляющими соответственно реестры с записями их добрых дел и грехов[213].

Таким образом, в раннем Средневековье была хорошо известна идея индивидуального суда, происходящего в момент смерти человека. Она соседствовала в сознании с мыслью о Страшном суде в «конце времен», о котором, разумеется, также не забывали. Обе версии загробного воздаяния восходят к евангелиям, и если у Матфея (гл. 25) налицо концепция Страшного суда, который состоится после Второго пришествия (ср. «Откр. Иоанна»), то, согласно Луке (гл. 16, 22–31 и гл.23, 43), праведник тотчас же после кончины попадает в лоно Авраамово, а грешник — в ад. Расхождения между обеими версиями этим не исчерпываются: одна имеет в виду коллективный суд над родом человеческим, другая — участь индивида. Но поскольку первые христиане жили в ожидании близящегося конца света, разрыв между этими версиями едва ли ощущался остро. Иначе обстояло дело в Средние века, когда Второе пришествие было отодвинуто в неведомое будущее.

Поэтому можно говорить о парадоксальном сосуществовании в духовном мире средневекового человека двух эсхатологий: «большой», всемирно-исторической, которая имеет быть в Конце света, и «малой», индивидуальной, происходящей сразу же после кончины индивида. Это противоречивое сосуществование идей, которые, с современной точки зрения, представляются логически несовместимыми, вызывалось, по-видимому, тем, что средневековый человек ощущал себя сразу в двух планах: в плане преходящей индивидуальной жизни, оценка которой ожидалась немедленно после его смерти, и в плане решающих для судеб мира событий — сотворения мира, страстей Христовых, Второго пришествия и Конца света. Быстротечная жизнь каждого вплетается во всемирно-историческую драму и получает от нее новый, высший и непреходящий смысл. Отсюда — двойственность восприятия времени: как времени индивидуальной биографии и как времени сакральной истории, причем спасение души зависит от приобщения индивида к истории рода человеческого.

Эсхатологические сцены, изображенные на западных порталах соборов XII и XIII вв., и сцены, о коих повествуют видения потустороннего мира, явным образом не принадлежат к разным этапам развития концепции смерти в Средние века, но выражают духовную ситуацию человеческой личности в двумирном пространстве средневековой культуры. Речь, очевидно, должна идти не о «неразвитости» личностного самосознания в ту эпоху, а о специфической его структуре.

(Впервые опубликовано: «Finitis duodecim lustris. К 60-летию проф. Ю.М. Лотмана». Таллин, 1982. С. 79–82)

Дух и материя Об амбивалентности повседневной средневековой религиозности

Официальной религиозности Средневековья свойственно резкое противопоставление души и тела, духа и материи. Разумеется, все — создание бога, и католицизм враждебен манихейству, отдающему тварный мир во власть дьявола. Поэтому и плоть пронизана духом, и природа несет на себе отпечаток божественного начала, и материя не есть только косная сила — она тоже спиритуализуется. Однако если от точки зрения теоретиков — богословов и схоластов мы обратимся к реальной повседневной религиозной практике и представлениям рядовых верующих, то увидим не только и, может быть, даже не столько одушевление материального начала, сколько своего рода наивный натурализм или «материализм», который размывает или затемняет, казалось бы, четкие границы между явлениями спиритуального и вещественного порядка. Трудно сказать, где эти грани стираются метафорически, а где игнорируются всерьез, но в таком жанре, как латинские exempla, короткие назидательные истории и анекдоты, которые включались в проповедь, подобная тенденция видна довольно отчетливо[214].

Рассмотрим некоторые из подобных «примеров».

Сжигаемая огнем разнузданности, распутница, проходя по улице в своем нескромном наряде, сожгла весь город[215]. Здесь налицо явная метафора, как и в рассказе о рыцаре, который, стремясь приблизиться к богу, посетил то место на Масличной горе, где бывал сам Господь, и там скончался. Близкие ему люди пригласили врача, чтобы установить причину смерти. Узнав, что умерший был преисполнен любви к богу, врач заключил: его сердце разорвалось от великой радости. Вскрытие подтвердило анамнез: сердце оказалось разорванным, и на нем была надпись: «Иисус — любовь моя»[216]. А вот «пример» о богаче, смерть которого буквально воплотила евангельские слова «где сокровище ваше, там будет и сердце ваше» (Матф. 6, 21). Он умер, находясь за морем, и нужно было вынуть из тела внутренности, чтобы отвезти его на родину и там похоронить (по общему правилу, человека хоронили у него на родине, в его церковном приходе). При вскрытии сердца не обнаружили. Но когда отперли его сундук с сокровищами, то в нем оно нашлось[217]. Материализацию метафоры можно видеть и в рассказе о кёльнском бюргере, постоянно читавшем на ходу молитвы, — после своей смерти он явился родственнику, и на ногах его было начертано: «Ave Maria gratia plena»[218].

Как интерпретировать «примеры» об адвокатах, которые при жизни красноречиво отстаивали дело не тех, на чьей стороне право, а тех, кто им лучше платил, и потому после смерти у них либо вовсе не оказывалось языка, либо он продолжал неустанно шевелиться, либо распухал и вываливался изо рта?[219] Точно так же у умершего ростовщика и после смерти продолжали двигаться руки, как если б он считал деньги, тогда как деньги другого, положенные в ящик вместе с деньгами монастыря, пожрали их[220]. Что означают сцены с бесами, которые шныряют среди ленивых и небрежно молящихся монахов, подбирая непроизнесенные слоги псалмов, и набивают ими полный мешок с тем, чтобы предъявить их при обвинении нерадивых на Страшном суде?[221] Руководствуясь той же самой логикой, упоминаемый Жаком де Витри (известным французским церковным деятелем, проповедником и автором популярнейшего сборника «примеров») мужик отправляется в город «купить песен для праздника», и некий прохвост продает ему вместо мешка кантилен мешок с осами, которые пережалили всех простаков, собравшихся в церкви[222]. Здесь уместно вспомнить другого кёльнского горожанина, который в предвидении, что на Страшном суде хорошо бы иметь добрые дела потяжелее, дабы они перевесили его грехи, накупил камней для церкви[223].

Несомненно, во многих подобных случаях мы встречаемся с ожившими метафорами, с метафоричностью сознания, с игрой сравнениями и образами, в высшей степени присущей способу мировосприятия, который нашел воплощение в «примерах».

Возможно, ученый проповедник не принимал все эти странности за чистую монету и рассказывал своей пастве подобные истории не без потаенной улыбки. Но как воспринимала их аудитория? Тоже неизменно как удачные шутки и сравнения? У меня нет в этом уверенности. Не состояло ли различие между оратором и слушателями в том же, в чем заключалось оно в «примере» о наложнице священника, которая, услыхав от проповедника, что конкубины духовных лиц могут спастись, только если войдут в печь огненную, так в простоте душевной и поступила и сгорела?[224] В этом «примере» сказано, что проповедник пошутил, не рассчитывая на буквальное понимание своих слов, но женщине, озабоченной нависшей над ее душой угрозой, было не до шуток.

Существует анекдот о грешнике, который, находясь на корабле, понял, что разразившаяся на море буря вызвана грузом его грехов, и поспешил покаяться, чтобы предотвратить гибель всех находящихся на борту людей. По мере того как он выбрасывал в море «массу греха» (massam iniquitatis), оно успокаивалось, и когда он закончил исповедь, буря совсем утихла. Из беседы между персонажами «Диалога о чудесах» — магистром и новицием, обсуждающими этот случай, явствует, что оба они (и сам автор Цезарий Гейстербахский) относятся к нему вполне серьезно и не испытывают никаких сомнений в правдоподобности такого рода ситуаций. Новиция смущает совсем другой вопрос: не странно ли, что за грехи одного человека Господь намеревался покарать многих? Учитель допускает такую возможность[225]. То, что грехи имеют физический вес, не может вызывать недоумения у людей, веривших, что на Страшном суде злые и добрые дела возлагаются на чаши весов и подвергаются взвешиванию.

Напрашивается предположение, что публика, на которую были рассчитаны подобные «примеры», была склонна воспринимать истины христианства преимущественно в зримой, физически ощутимой форме, что спиритуальное воспринималось ею через материальное, что вера народа резко контрастировала с утонченной теологией образованных. Однако здесь надобны по меньшей мере две оговорки.

Во-первых, нет никакой уверенности в том, что такой же версии религии не придерживались и сами духовные лица, собиравшие и записывавшие «примеры». В рассматриваемых текстах нет возможности выявить дистанцию, отделявшую простую и безыскусную веру аудитории, к которой они адресовались, от веры самих проповедников. Но следует учесть, что они должны были возвещать своим слушателям истину, а не басни, которым сами не верили. «Многое слыхал я такого, о чем не хочу писать, ибо не все из услышанного запомнил, и лучше умолчать об истинном, нежели записать ложное», — этим словам Цезария Гейстербахского нет основания не верить[226]. В конце концов, проповедник обращался в своих речах не к одним лишь прихожанам, — он произносил их пред лицом Творца, и грешить ложью было слишком опасно для его собственной души. Утонченная вера ученого монаха или клирика сочеталась с верой «простецов». Литература «примеров» была слишком тесно связана с устной культурой, доминировавшей в толще общества и в XIII в., для того чтобы не разделять с фольклором его критериев истинности и правдоподобия.

Но, конечно, понимание одного и того же явления ученым монахом и простым прихожанином было различным. Плотник, участвовавший в строительстве капеллы, увидел в день св. Андрея, как в ней сами собой зажглись свечи и Сын божий, сидевший на руках Матери, снял с ее головы корону и надел на себя, а по окончании службы вновь возложил ее на голову Матери. Этот «простой благочестивый человек» сперва не решился никому рассказать о виденном, боясь, что ему не поверят. Но когда эта сцена повторилась в день св. Николая, он поведал о виденном приору, и тот дал толкование: надевая корону Матери и возвращая ее, Сын хотел сказать: «Мать, как Я через Тебя сопричастен человеческой субстанции, так и Ты через Меня сопричастна божественной природе»[227]. Плотник лишь видел, приор же понял.

Во-вторых, в интерпретации религии людьми, лишенными образования, важно не пропустить другой стороны — их неотрефлектированной, безусловной веры, потребности в чуде, которое могло бы дать им жизненную удачу, исцеление от болезни, способствовать урожаю, приплоду скота, избавить от напастей нечистой силы и обещать спасение души в потустороннем мире. Эта глубокая вера, сочетавшаяся с крайне односторонними туманными представлениями о божестве и впитавшая в себя немалую долю язычества и магии, побуждала их искать Христа в причастии и допускать мысль о том, что грехи обладают физическим весом, пытаться распять себя для того, чтобы слиться с Христом или воздать ему должное, ощущать в девственном чреве движение младенца, присутствовать при тяжбах между ангелами и бесами из-за собственной души и слышать приговор Судии, приближаться в видениях к вратам рая и бродить по аду и чистилищу[228]. Вспомним, в XIII в. — в период расцвета проповеди и составления многочисленных сборников «примеров» — продолжались крестовые походы и происходили массовые паломничества, множеством людей завладевала ересь, порожденная поисками истинного пути ко спасению. Отзвуки всех этих широких движений явственно слышны в «примерах».

Сомнения относительно определенных аспектов религии, которые иногда овладевают теми или иными лицами, — это сомнения людей, жаждущих укрепиться в вере, а не неверие безрелигиозных скептиков или агностиков. Человек то и дело сталкивается с силами потустороннего мира или живет в ожидании подобной встречи. Не отсюда ли и своего рода «фамильярность» в обращении с этими силами, близость, которая отнюдь не отменяет трепета перед ними?

Чему же удивляться, если статуи Богоматери и Христа кланяются людям, оказавшим им услугу или изъявления верности?[229] Особую «пикантность» имеют «примеры» о поедании верующими бога. Монах 1одескальк, читая молитву «Puer natus est nobis», обнаружил в своих руках вместо хлеба пресуществления красивого Младенца, которого он поцеловал и поместил на алтарь, а когда тот вновь превратился в сакрамент, съел его[230]. Жак де Витри слыхал о каком-то священнике, который должен был принимать у себя епископа и не мог удовлетворить епископского повара, требовавшего бесчисленного количества блюд. В удручении он сказал: «Нет больше у меня ничего, что бы можно было подать на стол, помимо боков Распятого». Отрезав часть тела у распятия, он приготовил из него пищу и подал прелату, который принял угощение[231]. Признаюсь, я не в состоянии комментировать этот «христианский каннибализм», в котором вера и любовь ко Христу смешаны с послушанием церковному иерарху и какими-то совсем иными ингредиентами. Можно догадываться, что здесь опять-таки присутствует понимание причастия как буквального, а не только символического поедания тела Пэсподня.

«Вера движет горами». Это тоже надлежит понимать не только в переносном смысле, ибо один благочестивый кузнец во время дискуссии о защите христианства от неверных ударил молотом по горе со словами: «Во имя Господа Иисуса, который сие сказал, велю тебе, гора, переместиться в море», — что она немедленно и исполнила[232]. Вера и глубокое благочестие преодолевают земное притяжение, и Цезарий Гейстербахский лично был знаком со священником, который во время мессы поднимался на воздух «на высоту шага». В этом нет ничего удивительного: ведь благочестие огненно и вздымает вверх. Но в тех случаях, когда упомянутый священник спешил закончить службу и отправлял ее без должного усердия, эта милость у него отнималась[233]. Знал Цезарий и другого священнослужителя, у которого близ алтаря «прорывалась утроба», как сказано в «Книге Иова» (32, 19). Но у Иова это образ, уподобление, сравнение — речь идет о том, что утроба «готова прорваться, подобно новым мехам», тогда как в «Диалоге о чудесах» имеется в виду медицинский факт, если можно так выразиться, и, по признанию этого священника, он служил «с открытым нутром»[234].

Запечатленное в наших памятниках сознание материализует метафору. Все понимается буквально. Когда одна монашка, спрятав деревянное распятие под подстилку, плакала, не найдя его, и Христос сказал: «Не плачь, дочь Моя, ведь Я лежу в мешочке под подстилкой твоей кровати», — или другая затворница, засунувшая распятие в какую-то щель, вскричала: «Господи, где Ты? Ответь мне!», — и тотчас нашла его[235], то было бы совершенно ошибочно истолковывать эти сцены как «искание Бога» в духовном смысле — обе искали «своего Господа», т. е. именно распятие, а оно откликалось на их призывы.

Весьма популярен был «пример» о сардинском епископе, проповедь которого на евангельскую тему «Кто ради Меня оставит дом, поля или виноградник, тому воздастся стократно» произвела столь сильное впечатление на одного сарацина, Что тот пожелал принять крещение при условии, что если это обещание будет выполнено после его смерти, то его сыновья сполна получат стократное возмещение розданного им нищим имущества. Сыновья действительно явились к епископу, требуя своего. Епископ отвел их к могиле отца, саркофаг был открыт, и в правой руке трупа увидели хартию, которую покойник отдал лишь епископу, но не своим детям. В хартии было записано, что обращенный сарацин получил стократно и благодарит[236]. Буквальное понимание христианской заповеди в высшей степени характерно для этого способа мышления.

За недостатком места я вынужден оставить без рассмотрения многочисленные «примеры», в которых слову святого повинуются все живые существа, включая пчел и мух, лошадей, свиней и ослов, славящих Творца. Более того, Творцу повинуются и враги его — бесы; иные из них наставляют нерадивых священников на путь праведности или сокрушаются при виде неблагочестивых христиан. Были такие черти, которые испытывали непритворные глубокие страдания от сознания невозможности примириться с Господом[237].

С какой бы стороны мы ни подошли к изучению «примеров», мы неизменно встречаемся с амбивалентностью как с неотъемлемой, коренной чертой сознания, которое породило этот жанр среднелатинской словесности. Сближение спиритуального и невещественного с телесно-чувственным, переходы от одного к другому и их взаимные превращения — сплошь и рядом художественный прием, метафора. Но только ли прием? Не было ли это вместе с тем и характерной тенденцией ума людей, по-своему расчленявших и организовывавших реальность? Мир, состоявший для них из противоположных начал, духа и материи, вместе с тем постоянно обнаруживает материальность духовного и спиритуальность телесного. Их мысль, доходя до пределов одной крайности, обретает там нечто прямо противоположное, и материя, тело оказываются пронизанными духовным началом, а это последнее на какой-то грани выворачивается вещественно ощутимой своей стороной.

Мир воспринимается этими людьми как своего рода «духоматерия», и самая душа человеческая обладает телесными свойствами. Они обнаруживаются не только на адских сковородах и в дьявольских кузницах, где души грешников подвергаются выковке, выжиганию и другим процедурам. Рассказывали о случаях, когда душа при ее выходе из тела была видима: она обладала неким материальным обликом: птицы, гомункула, сферы. Одушевление всего тварного мира имело своим коррелятом отелеснивание всего духовного. Мы вновь и вновь сталкиваемся с трудностью применения нашей системы понятий, представляющей продукт современной культуры, к мировосприятию людей Средневековья.

(В первые опубликовано: «Культура и общественная мысль». М., 1988. С. 117–123)

Историческая наука и историческая антропология[238]

Одно из разительных противоречий современного состояния исторического знания состоит в том, что, с одной стороны, оно переживает глубокие сдвиги, находится в процессе существенного обновления, а с другой — этот процесс не вполне осознается должным образом ни самими историками, скованными силой традиции, привычным взглядом на свое ремесло, ни теоретиками, по большей части также придерживающимися унаследованного понимания задач Клио. Когда все же говорят о новых тенденциях в развитии исторической науки, то в первую очередь имеют в виду то, что в определенных своих «отсеках» она берет на вооружение точные, количественные методы.

Но преобразования, происходящие в недрах исторической дисциплины, не сводятся к ее технологической модернизации, сколь последняя ни важна. Если вдуматься в происходящее, в опыт, который накоплен наукой истории на протяжении второй половины нашего столетия (к сожалению, именно знания этого опыта и доброй воли, необходимой для его уяснения и оценки, нам, историкам и философам, и недостает…), то вырисовываются — пока еще нечетко — контуры нового облика истории, как исторической антропологии, как науки о человеке. Исследовательский пафос исторической антропологии состоит в раскрытии человеческого содержания истории — во всех без исключения проявлениях общественного человека и, главное, в достижении на этой основе качественно нового исторического синтеза.

Естественно, на первый план при этом подходе выдвигается субъективная, психологическая сторона исторического процесса. Интерес к ней неоспорим. Не случайно «история ментальностей» вышла ныне на передний край исторических изысканий в ряде зарубежных исторических школ, в первую очередь во французской «Новой исторической науке». Ментальность — понятие, которое основоположниками этого направления Люсьеном Февром и Марком Блоком было заимствовано у Леви-Брюля, но в то время как Леви-Брюль предполагал особое «пра-логическое мышление» дикарей, медиевисты Блок и Февр применили понятия mentalité к умонастроениям, складу ума, коллективной психологии людей в «горячих обществах», находящихся на стадии цивилизации. Понятие ментальности означает наличие у людей того или иного общества, принадлежащих к одной культуре, определенного общего «умственного инструментария», «психологической оснастки», которая дает им возможность по-своему воспринимать и осознавать свое природное и социальное окружение и самих себя. Хаотичный и разнородный поток восприятий и впечатлений перерабатывается сознанием в более или менее упорядоченную картину мира, и это мировиденье налагает неизгладимый отпечаток на все поведение человека. Субъективная сторона исторического процесса, способ мышления и чувствования, присущий людям данной социальной и культурной общности, включается в объективный процесс их истории.

Одна из главных задач исторической антропологии и состоит в воссоздании картин мира, присущих разным эпохам и культурным традициям, и тем самым в реконструкции субъективной реальности, которая была содержанием сознания людей данной эпохи и культуры и определяла стиль и содержание последней, характер отношения этих людей к жизни, их самосознание[239].

Интерес к психологической стороне исторического процесса в наши дни неоспорим и велик. Пожалуй, у читающей публики он более интенсивен, нежели у многих специалистов. Тем не менее природа этого интереса, причины, по которым наши современники испытывают настоятельную потребность проникнуть в особенности психической жизни людей далеких или недавних времен, не всегда и не вполне ясна. Суть вопроса не сводится к одной только любознательности: «как люди мыслили и чувствовали в те или иные эпохи?», или к стремлению сделать изложение более живым и красочным, «оживить» новыми тонами «социально-экономическое здание». Несомненно, для этого существуют более глубокие и серьезные стимулы.

Можно отважиться на утверждение, что любой историк встречается в своем исследовании с социально-психологической стороной истории. Ибо трудно найти такой исторический источник, который не нес бы на себе отпечатка ментальности создавших его людей. Поскольку все, что вышло из рук человека, будь то литературное сочинение, деловой документ, ремесленное или промышленное изделие, произведение искусства, создано с участием человеческой психики, нужны лишь соответствующие «реактивы» для того, чтобы выявить ее черты и особенности. Историка может не интересовать ментальность сама по себе, но знание ее специфики, сферы представлений, отношений к миру, привычек сознания, которые были присущи культуре данной эпохи, лежали в ее неосознанной основе, «подпочве», и явились слагаемыми при создании изучаемого нами исторического памятника, так или иначе в нем воплотившись, — непременное условие адекватной расшифровки содержащегося в нем послания. Следовательно, даже не будучи историком ментальностей, исследователь вынужден считаться с ментальностью, принимать ее в расчет.

Это более или менее очевидно. Однако подход к историческому источнику не как к бездушному артефакту, а как к порождению человеческой психики все еще остается достаточно чуждым для части историков. Их мысль по-прежнему пребывает в плену представлений, присущих исторической науке XIX — начала XX в. Старая позитивистская историография исходила из понятия о пассивном историческом источнике, из которого рабски следующий ему историк способен извлечь преимущественно лишь лежащую на поверхности информацию: из памятника права — данные о праве, из хозяйственного источника — сведения о производстве и сбыте продукции, из хроники — сообщение о событии и т. п. В своем «Введении в историю» Луи Альфан утверждал: «Там, где молчат источники, нема и история; где они упрощают, упрощает и она; где они искажают, искажает и историческая наука»[240]. Девизом позитивистской историографии было накопление фактов. Представители этой историографии были склонны уподоблять себя, по признанию III. Сеньобоса[241], «сборщикам тряпья», поскольку чем больше фактов они накопят, тем скорее, по их убеждению, они откроют исторические законы, якобы «сами собой» и «почти незаметно для историка» вырисовывающиеся из этих фактов[242]. Истина для них «запрятана» в текстах. «Тексты, все тексты, ничего, помимо текстов», — восклицал Фюстель де Куланж, виднейший представитель этого направления во французской исторической науке.

Пафос эмпиризма, фактонакопления, разумеется, не мешал историкам руководствоваться определенными философскими и идеологическими концепциями, но это включение теории в исследовательскую практику совершалось бесконтрольно, историки не были склонны вникать в гносеологические проблемы. В противоположность подобной беззаботности современная историческая мысль выдвигает принцип понимания, герменевтики, раскрытия смысла, имплицированного в текстах. В основе этого подхода лежит идея, что историческое знание представляет собой важнейшую составную часть самосознания общества, ту интеллектуальную форму, в которой цивилизация дает себе отчет о своем прошлом и, следовательно, о самой себе. Это определение, восходящее к Хёйзинге[243], объединяет прошлое — предмет изысканий и размышлений историков с современностью и тем самым устанавливает то поле мыслительной напряженности, в котором развертывается диалог между прошлым и настоящим. Для того чтобы заговорили источники — творения людей изучаемой эпохи, им нужно задать вопросы, которые продиктованы историку собственным временем, его актуальной человеческой проблематикой.

В результате история перестает быть для нас «уснувшим некрополем, который населен душами, лишенными субстанций»[244]. Историческое знание, по словам Февра, призвано объяснять миру мир и вопрошать мертвых от имени живых и ради живых. Поэтому во главу угла выдвигается постановка проблем. Историку необходимы идеи, «эти славные маленькие женщины, о которых Ницше сказал, что они не отдаются мужчинам с лягушачьей кровью»[245].

Таким образом, историческое исследование, ориентированное на диалог между настоящим и прошлым, в корне меняет всю ситуацию. Односторонне и ошибочно живучее представление о том, что для лучшего понимания чужой культуры нужно как бы «переселиться в нее», забыв о своей собственной культуре. Это невозможно. Первое условие научного понимания — «вненаходимость» понимающего, осознание им того, что он принадлежит к другому времени, к иной культуре, нежели те люди и их творения, которые он хочет понять. «Чужая культура только в глазах другой культуры раскрывает себя полнее и глубже… Один смысл раскрывает свои глубины, встретившись и соприкоснувшись с другим, чужим смыслом: между ними начинается как бы диалог, который преодолевает замкнутость и односторонность этих смыслов, этих культур… При такой диалогической встрече двух культур они не сливаются и не смешиваются, каждая сохраняет свое единство и открытую целостность, но они взаимно обогащаются»[246].

В формуле М. М. Бахтина сконцентрирована квинтэссенция нового подхода к исследованию истории, в том числе и прежде всего — истории культуры. Полагаю, что эта мысль имеет самое прямое отношение и к исторической антропологии. Историческое познание есть не что иное, как пытливое, настойчивое и неустанное вопрошание современностью прошлого, т. е. постановка вопросов, волнующих нас, ныне живущих людей. Этот аспект исторического познания выявляет активную заинтересованность общества, к которому принадлежат историки, в получении нового исторического знания, в новом осмыслении истории. Далее, и это особенно существенно подчеркнуть, такой подход характеризуется постановкой перед человеческими творениями прошлого вопросов, какими сама культура прошлого не задавалась и, очевидно, еще не могла задаваться. Поэтому на наши вопросы следуют также новые ответы, которых ранее эта культура не могла дать. Тем самым оставленные нам памятники прошлого оказываются поистине неисчерпаемыми, каждому новому поколению историков, которые способны поставить перед ними новые вопросы, эти памятники открывают новые стороны породившей их и запечатленной в них действительности. Обогащая собственную культуру знанием смысловых богатств иных культур, историки, культурологи вместе с тем раскрывают новое содержание изучаемой ими чужой культуры, которое было неведомо ей самой и еще не было понято историками на более ранних этапах развития исторической мысли. Изменяя самих себя, мы одновременно изменяем и прошлое, раскрывая в нем новые богатства.

Главное, на мой взгляд, заключается в том, что установка исторической антропологии на реконструкцию картин мира, специфичных для разных цивилизаций и социальнокультурных общностей, может быть осуществлена с помощью относительно объективных и верифицируемых методов. Составив достаточно разработанный, богатый и постоянно обогащающийся в ходе исследования вопросник, историки в состоянии раскрыть многие тайны сознания людей других культур. Презумпция, которой они не могут не руководствоваться, — это мысль об «инаковости» исследуемого сознания. Постулаты «вненаходимости» наблюдателя, отличия людей, культуру и ментальность которых он исследует, от духовного строя его собственного социума, оказываются «работающими» куда более эффективно, нежели интуитивное «вчувствование» в дух другой культуры, ибо в такого рода «вживании» всегда существует опасность переноса представлений исследователя на изучаемый предмет, невольной и неконтролируемой подмены культуры изучаемой — культурой изучающего. Метод реконструкции картины мира, неоднократно уже примененный в историко-культурных исследованиях, существенно продвигает нас в деле углубленного постижения истории человеческого сознания.

Культурное творение не принадлежит, по убеждению Бахтина, только и исключительно создавшей его культуре. Значительные произведения прошлого, исполненные человеческого смысла, живут в «большом времени» истории. Они вновь и вновь переживают встречу с новой культурой, с новыми культурами и обретают новую жизнь, раскрывая свой смысл. Так разные культуры, не утрачивая внутреннего единства и целостности, взаимно обогащаются в процессе истории и в результате исторического познания. Ибо их целостность, которую Шпенглер мыслил на манер замкнутых и непроницаемых одна для другой монад, Бахтин понимает как «открытую» для новых осмыслений.

Конечно, идеи, развиваемые Бахтиным, непосредственно относятся к такому культурологическому подходу, в центре внимания которого — жизнь индивидуальных текстов и раскрытие заключенного в них смысла. В фокусе этого культурологического подхода — скорее элитарная культура, уникальные и неповторимые тексты, нежели тексты серийные, в которых легче обнаружить социальные и психологические стереотипы. Между тем историческая антропология изучает прежде всего социокультурные представления, развитые в обществе или в определенных его стратах. Это различие в подходах максимально подчеркнуто Л.М. Баткиным[247], который, как кажется, доводит его до полной, радикальной противоположности. Однако в работах самого Бахтина (что, впрочем, признает и Баткин) сочетались оба подхода. В частности, анализ «раблезианского смеха» выводит Бахтина к постижению пласта уходящей в глубину веков карнавальной, смеховой культуры[248]. Не показательно ли, что проблема народной культуры, разрабатываемая историками ментальностей, была с особой остротой поставлена именно Бахтиным, классиком культурологического подхода?

Для историка ментальности не заказаны оба пути исследования. Все зависит от постановки вопроса и от характера исследуемых памятников. Изучая ментальность, историк может расчленять текст памятника, выделяя из него интересующие его элементы, и пытаться «заглянуть за текст», с тем чтобы увидеть скрывающуюся за ним и раскрывающуюся в нем социально-психологическую реальность. Но разве не может он попытаться выявить внутреннюю сущность самого текста и в его структуре увидеть симптом коллективных мыслительных установок?

Мысль Бахтина о все новом раскрытии смыслов в чужой культуре, рассматриваемой со стороны, с позиций «вненаходимости» наблюдателя, как нам кажется, требует одного уточнения. Жизнь творений данной культуры в «большом времени», т. е. их восприятие последующими эпохами, которые распознают в них новые глубины, не представляет собой только прогрессирующее обогащение культуры познаваемой и культуры познающей. Всякий прогресс имеет оборотную сторону — он сопровождается и потерями. Когда представитель одной культуры изучает памятники другой, он, выявляя в них тот смысл, который, возможно, был скрыт от нее самой, одновременно и утрачивает определенные аспекты этого содержания. Диалог между культурами предельно противоречив и сложен. Представитель своей культуры способен увидеть в созданиях другой культуры прежде всего то, что близко, понятно ему, определенным образом отвечает интенциям собственной культуры, либо, наоборот, бросается в глаза в силу контрастности, понимается именно потому, что находится в разительном противоречии с установками своей культуры. Скажем, особенности восприятия времени в древности или в Средние века, достаточно четко отличимые от понятия времени, утвердившегося в более близкую к нам эпоху, уяснимы современными историками[249]. Точно так же отношение к богатству, присущее феодальному обществу и отчасти сближающее его с обществом более архаичным (роль обмена дарами, межличный характер производственных и вообще всех социальных отношений), осознается на фоне иных по своей природе принципов буржуазного общества. Критика собственной цивилизации может послужить исходным моментом для осознания специфики культурных явлений других эпох. Не в этом ли ключ к открытию Бахтиным народной «смеховой» традиции далекого прошлого, когда «карнавальный смех» обладал той мировоззренческой глубиной и амбивалентностью, которые были утрачены при переходе к культуре Нового времени?

Другие же особенности культуры минувших времен могут не восприниматься учеными последующей эпохи. Собственно, вся культура Средневековья оставалась чуждой и непонятной мыслителям Возрождения и Просвещения, ибо они не были способны осознать средневековую эстетику как систему ценностей. В готической скульптуре видели не более чем ухудшенную копию античной, и, например, скульптурные календари соборов интерпретировали в качестве изображения двенадцати подвигов Геракла, а барельефы, посвященные святому Дионисию, — как сцены из жизни Вакха. Либо же культуру Средневековья вообще отрицали, а ее памятники уничтожали, руководствуясь благочестивыми соображениями.

История культуры и науки о культуре — составная часть истории ментальностей, вне которой и ту и другую историю невозможно понять адекватно. Становление всемирной истории, более широкое обоюдное раскрытие духовных богатств других народов создало новую ситуацию, предполагающую возможность большего взаимопонимания. Если мы и не стали способны лучше и глубже постигнуть существо других культур, то, во всяком случае, трудности, которые подстерегают науку на этом пути, ныне осознаются более отчетливо, сделались предметом методологической рефлексии.

Изучение психологических установок и меняющихся картин мира неразрывно связано с историей тех, кто их изучает. Если можно говорить об истории ментальностей, то, думается, есть основания говорить и о ментальности историков ментальностей как предмете историографического и социально-психологического исследования. «Подсознание» нашей культуры нам не дано разоблачить в силу нашей привязанности к своему времени и включенности в специфичный для нас ментальный универсум. Но подобно тому, как в настоящее время мы пытаемся при посредстве анализа творений минувших эпох распознать потаенные в их знаковых системах мыслительные средства и способы духовного освоения мира, присущие тем эпохам, так будущие историки, возможно, сумеют прочитать в наших интерпретациях прошлого такие тайны нашего сознания и миропонимания, которые от нас самих еще сокрыты.

Диалог культур, который современные историки пытаются завязать с прошлым, есть вместе с тем, неприметно для нас, и диалог, ростки которого завязываются нами с будущим, с историками следующих поколений. В самом деле, на историке культуры лежит огромная двойная ответственность. С одной стороны, он уполномочен современностью «воскресить» прошлое, воздать должное культуре людей, канувших в небытие, вновь сделать живыми их мысли и чувства, хотя он и понимает, что полная и адекватная реконструкция их духовного мира — лишь идеал, исследовательская утопия. И в этом смысле всякая историческая реконструкция не может не быть современной конструкцией.

С другой же стороны, по нашей интерпретации истории, по степени научной и моральной честности, с какой мы подходим к решению этой задачи, историки будущего станут судить о нас самих. Воссоздавая образ человека минувших эпох, мы, независимо от наших намерений, одновременно вырабатываем облик современного ученого-гуманитария, каким он будет рисоваться историографу XXI столетия. Заполняя культурное «досье» человека прошлого, мы невольно заполняем и свое собственное «досье», создаем материал для суждений о нашей культуре. Безразлично ли нам, каковы будут оценки нашей интеллектуальной честности и глубины научного проникновения? Сочинение историка — всегда важный источник для оценки породившей его культуры. Мы легко и охотно судим историков других эпох, как и современников-историков, принадлежащих к иным научным и философским традициям. Но и эти оценки, и наши собственные исторические конструкции суть памятники нашей культуры. Читая их, историки, которые придут после нас, вынесут свой приговор нашей способности познавать прошлое и в свою очередь выскажутся относительно того духовного, интеллектуального и морального оснащения, с каким мы подходили к изучению истории. Что скажут они о склонности иных наших коллег то и дело переписывать историю не на основе нового знания, а по конъюнктурным соображениям, в духе оруэлловского «министерства правды»? Боюсь, ныне здравствующими историками уже оставлено немало улик для предъявления в будущем весьма тягостных исков грядущими поколениями…

* * *

Историческая антропология — дисциплина, самым непосредственным образом соотнесенная с нравственным содержанием гуманитарного знания. И это подводит нас к следующему пункту размышлений. В двух словах он сводится к тезису, что историческая антропология — неизбежный и закономерный результат развития нашей научной дисциплины, средоточие тех проблем, к которым история в настоящее время подошла.

Потребность в социально-психологическом методе исследования истории вызывается прежде всего трудностями, связанными с объяснением исторических явлений, и поисками выхода из этих трудностей.

Если рассматривать в самых общих чертах смену ведущих тем исторической мысли Нового времени, то можно увидеть, как крен всецело в политическую, событийную историю постепенно сменялся или, во всяком случае, уравновешивался растущим интересом к истории социальной и экономической. В поисках глубинных причин общественных событий историки пришли к осознанию необходимости изучения истории хозяйства, торговли, производства, аграрного строя, городов, цен, заработной платы, индустриализации и т. п., так же как и изучению массовых социальных процессов. Без этого стойкого и интенсивного интереса к коренным процессам социального развития современная историческая наука немыслима. Этот интерес так или иначе сделался общим для самых разных направлений историографии, в том числе и далеких от марксизма. Подведение под изучение истории социальной и экономической основы, собственно, только и создало предпосылки для развития истории как науки. Это завоевание исторической мысли остается непоколебимым, как бы дальше наша наука ни развивалась.

Прогрессивность и существенность этого сдвига в исторической науке XIX и XX вв., мощно ее обогатившего и обновившего, очевидна и по достоинству оценена историографией. Куда меньше внимания, как кажется, обращали на другую сторону дела. В результате сосредоточения интересов на политико-экономической и социологической проблематике человек — реальный участник и творец истории — был как бы «потеснен» безличными силами и процессами либо вовсе забыт. Слияние истории с социологией и политэкономией вело к дегуманизации истории.

Интерес историков явственно переместился с индивидуального и человеческого на надындивидуальное и социальное. Возникла тенденция подмены истории политэкономией и живых людей — абстракциями. Привычка видеть непосредственного производителя «со спины», согбенным над плугом или станком, мешает историку заглянуть этому простому человеку в лицо и поинтересоваться его мыслями, чувствами, верованиями, настроениями, его воззрениями на природный и социальный мир и, наконец, на самого себя. Упрощенное понимание тезиса о материальном бытии, которое детерминирует сознание людей, приводило к тому, что сознание этих людей вообще почти полностью ускользнуло из поля зрения историков — постольку, поскольку то было сознание «человека с улицы», а не мыслителя, поэта, хрониста, «героя» истории.

Здесь уместно вспомнить слова французского историка-марксиста Мишеля Вовеля: долгое время между марксистами и немарксистами существовало «неписаное джентльменское соглашение», по которому первые ограничивали себя преимущественно социально-экономическом историей и историей классовой борьбы, отдавая вторым в безраздельное обладание проблемы коллективного сознания и ментальных установок. Вовель решительно возражает против подобного разделения функций: марксист должен иметь смелость заявить, что история ментальностей со всеми ее специфическими трудностями также есть поле его деятельности[250].

Перемещение центра тяжести в историческом исследовании с человека на абстрактные «силы» самым прямым образом сказалось на структуре объяснения. Так как при изучении положения трудящихся масс обращали преимущественное внимание на способы их эксплуатации и формы личной или экономической зависимости, на характер ренты и размеры заработной платы, то из тенденций в динамике этих категорий без особого труда выводили поведение масс, их выступления, восстания, участие в религиозных, политических и иных движениях. Связи между социально-экономическими структурами и конъюнктурами, с одной стороны, и поведением людей, организованных в группы, — с другой, как бы «спрямлялись», и поведение последних объясняли скорее законами «социальной физики», нежели исходя из анализа всего разнородного комплекса реальных факторов, которые определяли человеческие действия в данный конкретный момент истории. Точно так же упрощались отношения между материальной сферой и явлениями духовной жизни, на которую, на мой взгляд, не вполне правомерно распространяли понятие «надстройки», примененное самим Марксом, собственно, только к праву и политическим учреждениям, непосредственно обслуживающим господствующий социально-экономический порядок[251].

Что сказать о подобной структуре исторического объяснения? Вернее было бы назвать его социологическим, поскольку оно годится для суммарного описания макропроцессов или для построения общих моделей, но едва ли адекватно при описании конкретных исторических явлений, в которые вовлечены реальные люди. Индивидуализирующий метод подменен генерализацией, живая картина истории — общей схемой. Это объяснение игнорирует такую «бесконечно малую величину», которую теперь принято называть «человеческим фактором». Мы как-то забыли о мысли Маркса: «Общественная история людей есть всегда лишь история их индивидуального развития, сознают ли они это, или нет»[252]. Любые предпосылки исторического движения, будь то рост цен или падение заработной платы, возрастание нормы эксплуатации, открытие новых торговых путей и рынков, нападение врага, стихийное бедствие, голод, мор, прежде всего как-то осознаются людьми, получают их оценку, вызывают эмоции и, только сделавшись содержанием их психики, могут послужить стимулом для какой-то их реакции, вызвать определенное поведение. Иными словами, все эти исходящие извне импульсы становятся причинами человеческих действий лишь тогда, когда они превращаются в факты общественного или индивидуального сознания.

Подобное превращение представляет собой сложнейшую трансформацию. Толчки, идущие из среды, преобразуются в сознании по его собственным законам и в соответствии с той картиной мира, которая в нем заложена, преобразуются подчас до неузнаваемости. Для понимания человеческого поведения необходимо знать как его внешние материальные предпосылки, так и содержание сознания людей, действующих в истории. Целесообразно установить различие между «потенциальными» предпосылками социального поведения людей, разумея под ними те стимулы, которые исходят из окружающего их мира, и «актуальными» причинами событий, т. е. непосредственными толчками, определяющими поступки и действия людей, поскольку указанные стимулы сделались фактами человеческого сознания, прошли через его фильтры и преобразующие психические механизмы, побуждая индивиды и коллективы, массы действовать именно так, а не иначе. Но в таком случае вся область человеческих настроений, верований, убеждений, ценностей, нравственных суждений должна быть включена в структуру исторического объяснения. Человек не «винтик» в механизме истории, но деятельный участник исторического процесса. Цели, которые он перед собой ставит, могут быть ложными; результаты, которых достигают люди, преследуя свои цели, сплошь и рядом оказываются далекими от ожидаемых и попросту противоположными; «ирония истории» не устает обнаруживаться в человеческих деяниях. Но нужно понять эти деяния именно как человеческие, как такие, в которых мысли и эмоции играют активную роль и являются неотъемлемыми компонентами и двигателями всякого исторического события.

Эта постановка вопроса подводит нас к проблеме соотношения в истории закономерностей разных уровней, закона и свободы, необходимости и возможности выбора, альтернативности путей исторического развития. Здесь нет места для их рассмотрения, это особые и сложные темы, но нужно со всей настойчивостью подчеркнуть их исключительную актуальность и вместе с тем слабую их разработанность[253]. Ибо мистификация исторического процесса, связанная с фетишизацией законов истории, предельно упрощая историческую действительность и фальсифицируя ее, самым пагубным образом отравляет общественное сознание. При указанном подходе изучение человеческой психологии оказывается необходимым и первейшим условием исторического понимания вообще. Из некоего аксессуара истории, красочного дополнения к более «серьезным» и капитальным ее темам социальноисторическая психология вырастает в необходимый аспект исследования, в такую его предпосылку, без полного и постоянного учета которой в истории вообще ничего нельзя понять верно и достаточно глубоко. Одна из центральных и наиболее актуальных задач современного исторического исследования состоит в рассмотрении вопроса о том, как конкретно, в данных исторических условиях, происходит взаимодействие материального и идеального, и как «субъективные моменты», т. е. духовная жизнь живых людей, активных, мыслящих, чувствующих социальных существ, находят свое объективное выражение в их исторических деяниях.

Развитие исторического знания на протяжении последних двух веков естественно и с неизбежностью привело ко все большей дифференциации различных его отраслей. В качестве обособленных дисциплин существуют экономическая история и история социальная, история техники и науки, история общественной мысли и история религии, история дипломатии и международных отношений… Теперь к этим историям прибавились «клиометрия» (количественная история), историческая демография с историей детства, женщины, семьи, секса, история празднеств и многое другое. Специализация углубляется, и это неизбежно. Но «специалист подобен флюсу», и необходимым противодвижением и коррелятом подобной дифференциации является тенденция интеграционная. В конце концов ведь и историки хозяйства, и историки литературы и искусства изучают тех же самых людей, их многообразную и пеструю в конкретных ее обнаружениях жизнь. Углубление в специальный предмет не должно скрыть от историка реальной исторической целостности, из которой он вычленил для анализа тот или иной фрагмент, аспект. На какой основе возможна интеграция, где искать «камень свода» «тотальной истории»? Именно здесь проблемы человеческого сознания на всех его уровнях, от теорий и высоких идей до повседневных человеческих эмоций и бессознательных психических процессов, приобретают первостепенное значение. Я не вижу ни «идеализма», ни «субъективизма» в словах М. Блока о том, что историк, рассматривающий движение самых различных общественных феноменов, экономики, социальной структуры, верований, политических коллизий, наблюдает, как они «сходятся мощным узлом в сознании людей»[254]. Исторические факты суть факты психологические постольку, поскольку историю творит человек, поведение которого мотивировано социально и культурно, материальными условиями его бытия и структурой его духовной жизни.

Преодоление робости в постановке всего комплекса проблем исторической антропологии позволило бы историкам достигнуть одновременно по меньшей мере двух целей. Во-первых, мы научились бы выдвигать более разносторонние, гибкие, лишенные схематизма и, следовательно, более убедительные объяснения исторических событий. Мы не накладывали бы на живую жизнь готовых трафаретов, а искали объяснения в конкретной и неповторимой реальности. Тем самым мы в какой-то мере избавились бы от привычки переносить объяснительные модели, «работающие» применительно к Новому времени, на более отдаленные эпохи. Скажем, понимание объекта собственности как бездушной вещи сплошь и рядом не подходит, когда историк изучает отношения между субъектом и владением в архаическом или средневековом обществах, в которых вещь нередко воплощала в себе частицу существа своего обладателя, наделялась магическими качествами; здесь на предмет владения переходили «удача», «везенье» обладателя, сокровища закатывали или топили в реках и болотах не для того, чтобы впоследствии ими воспользоваться в земных целях, а для того, чтобы никто не мог посягнуть на материализованное в этих предметах благополучие человека, который и после смерти сторожит свои богатства, сидя подле них в погребальном кургане. Демонстрация богатств или публичное их расточение представлялись подчас более выгодным и престижным способом их употребления, нежели экономное и рациональное применение для извлечения доходов.

Все это, казалось бы, известно. И тем не менее и по сей день приходится встречаться с модернизированной трактовкой этих явлений. Например, накопление в земле Скандинавии тысяч кладов с сотнями тысяч серебряных монет в эпоху викингов пытаются объяснить в чисто экономических категориях, не задумываясь над вопросом: почему викинги прятали свои сокровища, но не выкапывали их и, следовательно, не намеревались воспользоваться ими на этом свете? Правомерно ли смотреть глазами экономического историка на сферу магии, религиозных верований и представлений о человеческой сущности? Подобная трактовка выявляет сознание нашего современника, но отнюдь не сознание викинга. Средневековье — эпоха господства ритуала, условного демонстративного жеста, заклинающего или благословляющего слова, строгого этикета во всех социальных отправлениях человека. Что происходило в сознании этих людей, когда они прибегали ко всевозможным символическим процедурам, какова была их «субъективная реальность», мощно воздействовавшая на реальность социальную? Здесь надобна тщательная и вдумчивая расшифровка «иероглифов» чужой культуры. Все категории, которыми пользуются историки, такие как «собственность», «богатство», «власть», «государство», «религия» и другие, должны быть применяемы адекватно, с обдумыванием специфических черт и особенностей эпохи, общества, стадии общественного развития.

Во-вторых, применяя категориальный аппарат и методы исторической антропологии, мы приблизили бы наше понимание истории к потребности общества: мы начали бы говорить с ним о его собственных проблемах. Рассуждение на уровне государств, классов и формаций или на уровне типологии и общих законов — вещь, бесспорно, необходимая, когда речь идет об историческом процессе в целом. Но при этом игнорируется уровень человеческих отношений. Потеряв человека в истории, историки вместе с тем потеряли и своего читателя. Между тем история как научная дисциплина не может успешно выполнять своей социальной функции, если она не ставит перед культурой прошлого насущных вопросов современности, отвечающих ее глубинным, жизненно важным потребностям.

То, что с таким последовательным упорством в центр внимания нашей исторической науки на протяжении долгого времени выдвигался преимущественно вопрос об исторических законах, о формациях и их смене, то, что историю «подминали» под себя политическая экономия и социология, было проекцией определенного стиля мышления, порожденного социальным квиетизмом и тенденцией к подавлению и элиминированию личного, индивидуального начала за счет возвеличивания неуклонно действующего всеобщего закона. Прислушиваясь к торжественной и мощной поступи миллионов, не различали шагов простого человека, рядового гражданина. История перестала быть наукой о человеке, ибо утратила к нему непосредственный интерес. Она утратила свой нравственный пафос, а потому перестала быть и наукой для человека.

История — процесс, в котором диалектически взаимодействуют свобода и необходимость, — изображается преимущественно sub specie necessitatis. В этом двуединстве свободы и необходимости, которое нужно и раскрывать в его противоречивости, историки делают акцент на необходимости, обусловленности, неизбежности. Иные возможности, помимо реализованных, не рассматриваются, и телеологизм неприметно прокрадывается в рисуемые историками, этими «профетами, прорицающими о прошлом», картины развития общества. Между тем всегда существует «поле возможностей»[255], лишь часть которых осуществляется. Совершенно очевидна как философская, так и нравственная важность такой постановки вопроса.

Если не мистифицировать историческую закономерность и не видеть в ней трансцендентной силы, высящейся над историей и над людьми, то, очевидно, пришлось бы признать, что она складывается в процессе человеческой деятельности, суммируется из действий людей. Эти действия сами по себе детерминированы. Но их детерминированность унаследованным состоянием общества и всем строем жизни не обусловливает простой повторяемости, механического воспроизводства прежней стадии хозяйства, социального строя или культуры. Детерминация в истории не исключает, а, напротив, предполагает большую или меныпую «степень свободы». Движение, изменение в истории вызваны человеческим выбором и инициативой. В любой, самой застойной ситуации кто-то начинает новое, небывалое, поступает не так, как повелось до него, т. е. руководствуется своей свободой, сколь ни узки рамки, в которые эта свобода поставлена конкретными историческими обстоятельствами и самим доминирующим типом сознания. Приручение дикого злака или одомашнивание животного, изобретение орудия труда, ваяние статуи и выработка магического заклинания, сочинение молитвы или песни, призыв к мятежу и составление цехового устава, научное открытие — все это обнаружения свободы воли, активности человека, индивида или социальной группы. Историки, археологи, этнологи констатируют появление нового в качестве совершившегося факта, но важно распознать за этим первым шагом волевой акт пионера, нарушителя традиции. Всякое начинание утопично, ибо беспрецедентно. Но если новаторство одобрено социумом, принято, внедрено, оно включается в социальную практику и перестает быть непривычным. Историки улавливают новое слово мыслителя или поэта, но упускают из виду момент новаторства в повседневной жизни, в хозяйстве, в быту.

В основе развития общества в конечном счете лежит развитие производительных сил. Но почему они развиваются? Не в процессе ли все того же развертывания активности людей, не в результате ли обнаружения человеческой свободы? Не тем ли эволюция общества в корне отлична от эволюции природы, что последняя слепа, тогда как первая представляет собой сочетание осознанных и неосознанных человеческих действий, социальных автоматизмов и индивидуальной свободы, волеизъявления и подчинения необходимости? Не нужно ли признать, что историческая закономерность формируется наряду со всеми другими слагаемыми также и на основе овеществленной и социально одобренной человеческой инициативы? Социолог имеет дело с уже оформившимися законами, историк же должен уметь схватывать явление и в момент его возникновения, в качестве потенции будущего движения, когда совершается выбор и не исключена реальная инициатива, когда наметившаяся тенденция развития еще не «затвердела» в непреложный закон. Мне кажется, что растущая в исторической науке тенденция рассматривать человека в качестве кардинального момента исторического движения есть реакция на определенные явления современной истории и на извращающие смысл марксизма вульгарно-социологические и механистические, антигуманные его интерпретации.

Повторяю, проблема соотношения свободы и социального закона, инициативы и исторической необходимости нуждается в специальной углубленной проработке как на уровне теории, так и в конкретной исследовательской практике. Здесь эта проблема лишь упомянута, чтобы подчеркнуть: изучение психологической, антропологической стороны исторической жизни связано с обнаружением самой сути последней.

* * *

Изложенные выше соображения были приведены с целью показать, что антропологический подход к исследованию истории действительно имеет принципиальное значение; его применение открывает новые перспективы для познания прошлого. Введение социально-психологического ракурса рассмотрения влечет за собой перегруппировку всего поля исторических изысканий, вводит в историческую науку новые параметры и предполагает переосмысление многого из того, что было сделано до сих пор. Речь идет не о пристройке к прежнему зданию исторической науки еще одного флигеля, но о глубокой реконструкции всего этого здания, во всех его отсеках. В самом деле, темы, которые еще недавно казались второ- или третьестепенными для исторического исследования, ныне приобретают новый смысл, существенный для исторического понимания; периферийное оказывается центральным. Именно проблемы изучения ментальности, духовной жизни людей на всех ее уровнях, во всех обнаружениях — от высокоинтеллектуального, логически прорефлектированного творчества и до смутных образов и неосознанных реакций, властно вторгаются в круг зрения историка.

Виденье мира, характерное для данной человеческой общности и, естественно, дифференцирующееся в разных стратах и классах, представляет собой неотъемлемый компонент социальной системы. Все побуждения людей, все стимулы их общественного поведения, их экономической, политической и культурно-творческой деятельности проходят через их сознание, преобразуясь в нем и получая от него специфическую окраску. Подчеркну еще раз, что дело не исчерпывается доктринами и теориями, вообще четко формулируемыми, прошедшими через ясное сознание мыслями, — за этим выговоренным, рациональным пластом сознания таится текучая магма неоформленных и невербализованных, но тем не менее (или именно поэтому) в высшей степени цепких и устойчивых навыков мысли, аффективных комплексов. Историки привыкли изучать систематизированную мысль интеллектуалов, между тем как сознание широких слоев населения оставалось за пределами их внимания. Теперь же общественное сознание «человека с улицы» мощно вторгается в круг зрения историков.

В плане источниковедческом внедрение историко-антропологических методов означает глубокую переоценку значимости разных категорий источников и придание несравненно большего веса тем памятникам, которые до недавнего времени оставались в небрежении. Например, при изучении религиозной психологии европейцев Средневековья и начала Нового времени особую важность приобретают, наряду с теологическими текстами и официальными документами церкви, такие использовавшиеся приходскими священниками материалы, которые были адресованы пастве и поэтому по принципу «обратной связи» отражали ее взгляды и настроения. «Низшие» жанры средневековой словесности, на которые историки литературы не были склонны обращать внимание, оказались в центре интересов историков ментальности, так как именно в них особенно широко, хотя и косвенным образом, выявляются специфические черты народной религиозности и картины мира необразованных людей. В частности, перенос центра тяжести в изучении демономании и охоты на ведьм, прокатившейся по Европе в XV–XVII вв., с изучения ученых трактатов по демонологии на анализ бесчисленных судебных дел, конкретных юридических казусов, за которыми скрываются реальные человеческие судьбы и трагедии, позволил по-новому осветить существенные аспекты проблемы и обнаружить определенные черты народной культуры периода перехода к Новому времени.

В плане методики сдвиги не менее существенны. Историки более не склонны доверять прямым высказываниям людей изучаемой эпохи, выражающим их субъективное виденье, а потому тенденциозным, — они предпочитают им непрямые свидетельства, выявление имплицитных оценок и невольно выраженных взглядов и представлений, т. е. те аспекты миросозерцания, которые относятся скорее к «плану содержания», нежели к «плану выражения». Историк ментальности особенно дорожит случаями, когда изучаемая культура «проговаривается» о таких своих тайнах, о которых она сама не догадывалась. Вспомним слова Бахтина: «Мы ставим чужой культуре новые вопросы, каких она сама себе не ставила, и чужая культура отвечает нам, открывая перед нами новые свои стороны, новые смысловые глубины»[256]. Этот метод проникновения в «подсознание» культуры уже принес немало ценных плодов. Именно так удалось распознать культурные образы детства, смерти, пространства в восприятии людей Средневековья и обнаружить алогизмы и парадоксы средневекового сознания, проливающие свет на восприятие средневековыми людьми времени и вечности, на безразличие коллективного бессознательного к противоречию, на соотношение официальной религии и расхожих верований[257]. Применение новых методов к изучению уже известных источников воочию продемонстрировало их неисчерпаемость, — все зависит от творческой пытливости вопрошающего их историка!

В плане постановки новых проблем достаточно указать на совсем недавно возникшую проблему народной, неофициальной религиозности. Шире — это проблема реального содержания христианства в средневековой Европе. Христианство «немотствующего большинства» существенно отличалось от христианства богословов и высшего духовенства; догматика и практика широко расходились между собой, и ныне уже не приходится придерживаться иллюзии, будто по религиозному поведению и миросозерцанию избранных можно судить о характере «приходского христианства» масс. Начинают смутно вырисовываться контуры «альтернативной религии» необразованных, простолюдинов. По-новому рассматривается теперь и проблема взаимоотношений между культурой интеллектуальной элиты и культурой невежественных масс. Если «элитарно» настроенные историки склонны видеть в этих отношениях главным образом распространение возникавших на «верхах» культурных моделей в более широких слоях общества, то историки ментальностей вынуждены существенно менять ракурс рассмотрения: они констатируют вместе с тем и воздействие массовых религиозных и культурных потребностей на официальную религию церкви.

История общественной мысли в традиционном понимании сосредоточена на анализе взглядов идеологов, мыслителей, на выяснении связи идей, высказывавшихся в разные периоды, и их эволюции. Между тем историческая психология обращает внимание на «социальную историю идей», т. е. на их превращения, которые вызываются их распространением в определенной социальной среде. В каком виде воззрения, высказанные тем или иным мыслителем, воспринимаются этой средой? Идея становится материальной силой, когда она овладевает массами, — но каков механизм ее проникновения в умы людей и как массы ею завладевают? Что происходит с идеей в процессе ее проникновения в массу? Идеи не только вульгаризуются, они трансформируются, получают новое содержание. Опыт изучения под этим углом зрения христианства в Средние века и в Новое время высокопоучителен. Средневековое христианство, понимаемое не как собрание верований, текстов и ритуалов, унаследованных от более ранних эпох, но как конкретное содержание духовной жизни народа, оказывается существенно иным образованием, нежели первоначальное евангельское учение или официальное богословие. Главное же заключается в том, что смысл учения постоянно и неприметно меняется, в зависимости от периода, от социальной среды, в которой оно распространяется, от потребностей и уровня понимания. И нужно признать: изучение действительной истории средневекового христианства — достояния эмоциональной и интеллектуальной жизни широких слоев населения Европы и мощного фактора их социального поведения — остается делом будущих историков.

Такова судьба любой идеи, вышедшей за пределы узкого круга идеологов и толкователей. «Социальная история идей» разработана слабо, но она представляет огромный интерес и в плане истории общественного мнения и бытовой идеологии, и с точки зрения поведения социальных групп, которые берут на вооружение определенную идею. Историческая антропология дает новый аспект рассмотрения идеологии. Она как бы подвергает своего рода экзамену «на общественную прочность» и эффективность мыслительные конструкции, вышедшие из голов теоретиков. Тем самым история общественной мысли включается в социальную историю. Теория и практика в этом пункте сближаются.

Наконец, в плане методологии требование междисциплинарности или, лучше сказать, полидисциплинарности никогда не звучало столь повелительно, как в наше время, причем именно в связи с постановкой проблем исторической антропологии. Нет такого аспекта жизни человека, от трудовой его деятельности и отношений собственности и до аффективной и художественной жизни, от биологических и экологических основ до религиозных озарений и «пограничных» состояний психики, который не входил бы в сферу компетенции исторической антропологии. Поэтому история вступает во взаимодействие с лингвистикой и географией, этнологией и искусствознанием, историей литературы и биологией, социологией и историей науки и техники, историей права и психологией. Отношения с психологией особенно заманчивы, но очень непросты и нуждаются в теоретической проработке.

Создалась в высшей степени противоречивая ситуация. С одной стороны, быть только историком, который удовлетворял бы требованиям исторической антропологии, предельно трудно, почти невозможно. «Нельзя объять необъятное», но нужно ориентироваться в самых различных отраслях знания. С другой стороны, современный историк не может не быть историком культуры и ментальности. Ему нужно постоянно и разносторонне учиться. Замыкание в узких традиционных рамках исторического ремесла обрекает его на умственный провинциализм, на невосприимчивость к новому знанию и на неспособность к постановке адекватных научных вопросов. Именно в этой области гуманитарного знания более, чем где-либо еще вскрывается устарелость и косность унаследованной от давних времен системы обучения историков, не воспитывающей у них широты взгляда и смелости поиска.

Если позволительны футурологические предположения, то я высказал бы такое: историческая наука грядущего столетия будет прежде всего психологически и культурологически ориентированным знанием. Такой прогноз опирается на изучение новейших и наиболее перспективных течений историографии. Эти исследования, несомненно, будут продолжены и углублены и, главное, получат должную теоретическую базу. История превратится в науку о Человеке.

(Впервые опубликовано: «Вопросы философии». 1988. № 1. С. 56–70)

Смерть как проблема исторической антропологии: о новом направлении в зарубежной историографии

Проблема смерти не нова для этнолога: погребальные обряды и связанные с ними символика, фольклор и мифология представляют собой важное средство для понимания народных обычаев и традиций. Не нова эта проблема и для археолога, который на основе материальных остатков далеких эпох пытается реконструировать характер погребений и представления древних людей о смерти и загробном мире. Многократно встречались с темой смерти историки литературы. Реальна эта проблема и для философов. Однако собственно историки всерьез занялись проблемой смерти совсем недавно. Постепенно стало обнаруживаться, что смерть — это не только сюжет исторической демографии или теологии и церковной дидактики. Смерть — один из коренных параметров коллективного сознания, а поскольку последнее не остается в ходе истории неподвижным, то изменения эти не могут не выразиться также и в сдвигах в отношении человека к смерти. Смерть — компонент картины мира, существующей в сознании членов данного общества в данный период. Изучение установок в отношении к смерти, которые заслуживают внимания и сами по себе, может пролить свет на установки людей в отношении к жизни и основным ее ценностям. По мнению некоторых ученых (Ф. Арьес, П. Шоню), отношение к смерти служит эталоном, индикатором характера цивилизации. В отношении к смерти выявляются тайны человеческой личности. Но личность, условно говоря, — «средний член» между культурой и социальностью, то звено, которое их объединяет. Поэтому восприятие смерти, загробного мира, связей между живыми и мертвыми — темы, обсуждение которых могло бы существенно углубить понимание историками социально-культурной реальности минувших эпох.

Так в самом общем виде ставится эта проблема в новейшей историографии. Недавно еще как бы не существовавшая для исторического знания, она внезапно и взрывообразно возникла на горизонте исследования, приковав внимание многих историков, прежде всего медиевистов и специалистов по истории Европы в XVI–XVIII вв. Литература эта уже с трудом поддается обозрению. Тема осознания смерти в истории вызывает широкий интерес, и здесь с особенной ясностью обнаруживается и без того понятная связь направления научных поисков в гуманитарных дисциплинах с вопросами современности. Видный французский историк М. Вовель в своей недавней статье предостерегал против смешения научного исследования восприятия смерти в прошлом с модой[258]. Впрочем, мода ведь тоже выражает общественную потребность.

Мне хотелось бы остановиться на отдельных работах, посвященных проблеме восприятия смерти в истории, которые кажутся наиболее капитальными и интересными по постановке вопросов и провоцируют дальнейшее изучение. Рассмотрение этих трудов открывает путь к более широкой проблематике истории культуры и именно того ее направления, которое называют «историей ментальностей» (l’histoire des mentalités).

Ментальность — социально-психологические установки, способы восприятия, манера чувствовать и думать. Ментальность выражает повседневный облик коллективного сознания, не отрефлектированного и не систематизированного посредством целенаправленных умственных усилий мыслителей и теоретиков. Идеи на уровне ментальности — это не порожденные индивидуальным сознанием завершенные в себе духовные конструкции, а восприятие такого рода идей определенной социальной средой, восприятие, которое их бессознательно и бесконтрольно видоизменяет, искажает и упрощает. Но не на уровне ли ментальности подчас нужно искать и ту мыслительную и эмоциональную почву, в которой зарождается идея как таковая? В этом смысле правомерно говорить о «социальной истории идей», существеннейшим образом отличающейся от истории идей в «чистом виде».

Неосознанность или неполная осознанность — один из важных признаков ментальности. В ментальности раскрывается то, о чем изучаемая историческая эпоха вовсе и не собиралась, да и не была в состоянии сообщить, и эти ее невольные послания, не отфильтрованные и не процензурированные в умах тех, кто их отправил, тем самым лишены намеренной тенденциозности — в них эпоха как бы помимо собственной воли «проговаривается» о самой себе, о своих секретах. В этой особенности ментальности заключена огромная ее познавательная ценность. На этом уровне удается расслышать такое, о чем нельзя узнать на уровне сознательных высказываний. Круг знаний о человеке в истории, о его представлениях и чувствах, верованиях и страхах, о его поведении и жизненных ценностях резко расширяется, делается более многомерным и глубже выражающим специфику исторической реальности.

Исключительно существенно то обстоятельство, что новые знания о человеке, включаемые в поле зрения историка на уровне ментальности, относятся по преимуществу не к одним лишь представителям интеллектуальной элиты, которые на протяжении большей части истории монополизировали образование, а потому и фиксацию информации, традиционно доступной историкам, но и к широким слоям населения. Если идеи вырабатывают и высказывают немногие, то ментальность — неотъемлемое качество любого человека, ее нужно лишь уметь уловить. До того «безмолвствовавшее большинство», практически исключаемое из истории, оказывается способным заговорить на языке символов, ритуалов, жестов, обычаев и суеверий и донести до сведения историка хотя бы частицу своего духовного универсума.

Выясняется, что ментальности образуют свою особую сферу, со специфическими закономерностями и ритмами, противоречиво и опосредованно связанную с миром идей в собственном смысле слова, но ни в коей мере не сводимую к нему. Проблема «народной культуры» — сколь ни неопределенно и даже обманчиво это наименование — как проблема духовной жизни масс, отличной от официальной культуры верхов, ныне приобрела новое огромное значение именно в свете исследования ментальностей. Сфера ментальностей столь же сложно и непрямо связана и с материальной жизнью общества, с производством, демографией, бытом. Отражение определяющих условий исторического процесса в общественной психологии — обычно преображенное и даже искаженное, и культурные и религиозные традиции и стереотипы играют в ее формировании и функционировании огромную роль.

Разглядеть за «планом выражения» «план содержания», проникнуть в этот невыговоренный ясно и текучий по своему составу пласт общественного сознания, настолько потаенный, что до недавнего времени историки и не подозревали о его существовании, — задача первостепенной научной важности и огромной интеллектуальной привлекательности. Ее разработка открывает перед исследователями поистине необозримые перспективы[259]. Но сразу же возникает вопрос: каким образом может историк, пользуясь проверяемыми научными процедурами, осуществить эту задачу? Где искать источники, анализ которых мог бы раскрыть тайны коллективной психологии и общественного поведения людей в разных обществах? Знакомство с новыми трудами об отношении к смерти в Западной Европе, как мне кажется, многое могло бы ввести в лабораторию историка ментальных установок[260].

Включение темы восприятия смерти в круг зрения историков — явление примерно того же порядка, как и включение в него таких новых для историографии тем, как «время», «пространство», «брак», «семья», «сексуальность», «женщина», «детство», «болезнь», «аккультурация», «чувствительность» (выбраны наугад несколько названий статей из энциклопедического справочника «Новая историческая наука», изданного в 1978 г. группой французских историков[261]). Правда, тема отношения к смерти в большей мере, чем другие темы исторической психологии, оказывается табуированной или окутанной многообразными наслоениями, затемняющими ее смысл и скрывающими ее от взора исследователя. В этой связи вспоминают афоризм Ларошфуко: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор»[262]. Тем не менее исследователи ментальностей решились обнажить «облик смерти» в истории, и это помогло им увидеть много нового в жизни и сознании людей минувших эпох.

Названные сейчас проблемы и иные, им подобные, встали перед историками после того, как они осознали важность слома междисциплинарных барьеров, отделяющих их профессию от других наук о человеке, — от этнологии или антропологии, социологии, социальной психологии, демографии, биологии, лингвистики, фольклористики, истории языка, литературы и мифа. То направление истории культуры, о котором идет речь, нередко именует себя «исторической антропологией»: оно ставит перед собой вопросы, которые возникают и в перечисленных выше дисциплинах, но, разумеется, переформулируя их в категориях и терминах исторической науки[263].

То, что проблемы исторической антропологии, и в частности проблема отношения к смерти, наиболее оживленно обсуждаются медиевистами и «модернистами» (историками Европы в XVI–XVIII вв.), едва ли случайно. Круг источников, которыми располагают исследователи этой эпохи, относительно стабилен, шансы на существенное расширение источниковедческой базы невысоки, и поэтому историкам волей-неволей приходится идти прежде всего по линии интенсификации исследования. Ученый ищет новых подходов к уже известным памятникам, стремится задать им новые вопросы, на деле испытать источники на «неисчерпаемость». Постановка вопроса об отношении к смерти — яркое свидетельство того, насколько получение нового знания в истории зависит от умственной активности исследователя, от его способности обновлять свой вопросник, с которым он подходит к, казалось бы, уже известным памятникам.

Проблематика смерти как факта истории культуры чрезвычайно сложна и все еще непривычна для историка, поэтому и критический разбор выдвинутых в новейшей литературе концепций — дело нелегкое. Если, тем не менее, я решаюсь предпринять обзор нескольких французских монографий о смерти, то вижу известное оправдание своей смелости в собственном профессиональном интересе историка-медиевиста, который, следуя логике изучения вопросов средневековой культуры и, в частности, народной «низовой» культуры, пришел к проблеме восприятия смерти и толкования потустороннего мира людьми Средневековья. Соответственно, мною отобраны для обзора работы, затрагивающие Средневековье или целиком ему посвященные; однако знание более широкого круга исследований по этому вопросу не оставляет сомнения в том, что выбраны наиболее представительные исследования широкого плана, на материале которых особенно удобно рассмотреть проблему как таковую.

Французский демограф и историк Филипп Арьес, который в 60-е приобрел широкую известность своей новаторской книгой о ребенке и семейной жизни в период позднего Средневековья и начала Нового времени, в 70-е годы опубликовал несколько работ, посвященных установкам западноевропейцев в отношении к смерти. Хотя эти установки менялись чрезвычайно медленно и исподволь, так что сдвиги вплоть до самого последнего времени ускользали от внимания современников, установки эти, как доказывает Арьес, отнюдь не оставались равными самим себе, и исследователь, принадлежащий к обществу, в котором сдвиги в отношении к смерти сделались резкими, внезапными и потому всем заметными, смог обратить внимание на историю этих феноменов в прошлом.

Необычайно широкий временной диапазон исследования — начиная ранним Средневековьем и кончая нашими днями — объясняется прежде всего тем, что для обнаружения мутаций в установках в отношении к смерти их нужно рассматривать в плане la longue durée: ментальности, как правило, изменяются исподволь и очень медленно (по выражению Ф. Броделя, это «темницы, в которые заключено время большой длительности»), и эти неприметные для самих участников исторического процесса смещения могут стать предметом изучения историка лишь при условии, что он применит к ним большой временной масштаб. Такая постановка вопроса не может не вызывать живейшего интереса, и действительно, книга Арьеса породила волну откликов, не только в виде критики его построений, но и в виде новых исследований, посвященных теме восприятия смерти и загробного мира.

Главный тезис книги Арьеса «Человек перед лицом смерти»: существует связь между установками в отношении к смерти, доминирующими в данном обществе на определенном этапе его развития, и самосознанием личности, типичной для этого общества. Поэтому в изменении восприятия смерти находят свое выражение сдвиги в трактовке человеком самого себя. Иными словами, обнаружение трансформаций, которые претерпевает смерть в «коллективном бессознательном», могло бы пролить свет на структуру человеческой индивидуальности и на ее перестройку.

Начальный этап эволюции, восходящий к архаической стадии, Арьес характеризует как «прирученную смерть». Это не означает, однако, что до того смерть была «дикой»: он хочет лишь подчеркнуть, что люди раннего Средневековья относились к смерти, как к обыденному явлению, не внушавшему им особых страхов. Человек органично включен в природу, и между мертвыми и живыми существует гармония. Поэтому «прирученная смерть» была вместе с тем смертью, которую принимают в качестве естественной неизбежности. Так относится к смерти рыцарь Роланд, но так же фаталистически ее принимает и русский крестьянин из повести Льва Толстого. Смерть не осознавали как личную драму и вообще не воспринимали в качестве индивидуального по преимуществу акта — в ритуалах, которые окружали и сопровождали кончину, выражалась солидарность индивида с семьей и обществом. Эти ритуалы были частью общей стратегии человека в отношении к природе. Человек обычно заблаговременно чувствовал приближение конца и готовился к нему; умирающий — главное лицо в церемониале, который оформлял его уход из мира живых. Но и самый этот уход не воспринимался как полный и бесповоротный разрыв, поскольку между миром живых и миром мертвых не ощущалось непроходимой пропасти. Внешним выражением этой ситуации, по мнению Арьеса, может служить то обстоятельство, что на протяжении всего Средневековья погребения располагались на территории городов и деревень (было важно, с точки зрения людей той эпохи, поместить покойника как можно ближе к усыпальнице святого, расположенной в храме божьем), и что такая близость живых и мертвых никого не тревожила. Отсутствие страха перед смертью у людей раннего Средневековья объясняется, по Арьесу, тем, что, по их представлениям, умерших не ожидали суд и возмездие за прожитую жизнь, и они погружались в своего рода сон, который будет продолжаться «до конца времен», до второго пришествия Христа, после чего все, кроме самых тяжких грешников, пробудятся и войдут в царствие небесное.

Идея загробного суда, полагает Арьес, довольно позднего происхождения: такие сцены изображаются на порталах соборов, начиная с XII в., а затем, примерно с XV в., представление о суде над всем родом человеческим сменяется представлением о суде индивидуальном, который происходит в момент кончины человека. Этот переход объясняется ростом индивидуального сознания, испытывающего потребность связать воедино все фрагменты человеческого существования, до того разъединенные состоянием летаргии неопределенной длительности, которая отделяет время земной жизни индивида от времени завершения его биографии в момент грядущего Страшного суда. В своей смерти человек открывает собственную индивидуальность. Происходит «открытие индивида, осознание в час смерти или в мысли о смерти своей собственной идентичности, личной истории, как в этом мире, так и в мире ином»[264]. Характерная для Средневековья анонимность погребений[265] постепенно изживается, и вновь, как и в Античности, возникают эпитафии и надгробные изображения умерших. В XVII в. создаются новые кладбища, расположенные вне городской черты, — близость живых и мертвых, ранее не внушавшая сомнений, отныне оказывается нестерпимой, равно как и вид трупа, скелета, который был существенным компонентом искусства в период расцвета жанра «пляски смерти» в конце Средневековья.

Но в этот период человек находит средство «колонизовать», освоить потусторонний мир и манипулировать им. Завещание дает ему возможность обеспечить собственное благополучие на том свете и примирить любовь к земным богатствам с заботой о спасении души. Не случайно как раз во второй период Средневековья возникает представление о чистилище, отсеке загробного мира, занимающем промежуточное положение между адом и раем.

Тенденция к вытеснению смерти из коллективного сознания, постепенно нарастая, достигает апогея в наше время, когда, по утверждению Арьеса и некоторых западных социологов, общество ведет себя так, как будто вообще никто не умирает, и смерть индивида не пробивает никакой бреши в структуре общества. В наиболее индустриализованных странах Запада кончина человека обставлена так, что она становится делом одних только врачей и предпринимателей, занятых похоронным бизнесом. Но Арьес замечает и иную тенденцию в отношении к смерти в Новое время: романтизм открыл социально-психологическое явление, названное Арьесом «твоя смерть»; человек особенно драматично воспринимает и переживает уход из жизни близкого, любимого существа, кончина которого представляется ему более тягостной утратой, нежели его собственная смерть. Эту тенденцию ученый связывает с изменившимся в Новое время характером семьи, ее эмоциональной ролью.

Путь, пройденный Западом от архаической «прирученной смерти», близкой знакомой человека, к «медикализованной» «извращенной» смерти наших дней, «смерти запретной», отражает коренные сдвиги в стратегии общества, бессознательно применяемой в отношении к природе. В этом процессе общество берет на вооружение, актуализирует те идеи из имеющегося в его распоряжении фонда, которые соответствуют неосознанным его потребностям на данном этапе.

Таковы, в самом конспективном виде, наблюдения и построения Арьеса. Краткое резюме не передает богатства содержания его объемистого исследования, насыщенного конкретными фактами и интересными выводами. Но в данном случае хотелось бы сосредоточить внимание на способе аргументации Арьеса, на методах его работы и на источниках, им привлекаемых. Источники эти весьма разнообразны. Здесь и археологический материал — данные о древних кладбищах, и эпиграфика, и иконография, и письменные памятники, начиная с рыцарского эпоса и завещаний и кончая мемуарной и художественной литературой Нового времени.

Но как обращается Арьес с источниками?

Он исходит из уверенности в том, что сцены умиротворенной кончины главы семьи, окруженного родственниками и друзьями и сводящего последние счеты с жизнью (выражая свою последнюю волю, завещая имущество, прося простить ему причиненные обиды), — не литературное клише, а выражение подлинного отношения средневековых людей к своей смерти. Он не замечает противоречий между идеальной нормой и литературными клише, с одной стороны, и фактами действительности — с другой. Между тем критики показали, что подобные стилизованные сцены не репрезентативны для этой эпохи, ибо известны и другие, в которых умирающий, и даже духовное лицо, испытывал перед близящейся смертью растерянность, страх и отчаянье. Главное же заключается в том, что характер поведения умирающего зависел от его социальной принадлежности и окружения; бюргер умирал не так, как монах в монастыре.

В противоположность Арьесу, который полагает, что страх смерти в Средние века умерялся ритуалом и молитвами, западногерманский медиевист А. Борст утверждает, что в эту эпоху страх смерти должен был быть особенно острым, — он имел как психобиологические, «экзистенциальные» корни, так и религиозные, и никто из умирающих не мог быть уверен в том, что избежит мук ада[266].

Но дело не только в одностороннем и подчас произвольном употреблении письменных источников. Арьес в большей мере опирается на памятники изобразительного искусства, чем на произведения письменности. К каким просчетам приводит подобное обращение с материалом, свидетельствует хотя бы такой факт. На основе одного изолированного памятника — рельефа на саркофаге св. Агильберта (ок. 680 г., Жуарр, Франция), изображающего Христа и воскресение мертвых, Арьес делает далеко идущий вывод о том, что в раннее Средневековье якобы еще не существовало идеи посмертного воздаяния: Страшный суд здесь, как он утверждает, не изображен.

Сама по себе убедительность argumenti ex silentio весьма сомнительна. По существу же необходимо сказать: Арьес дал весьма спорную, чтобы не сказать ошибочную, трактовку рельефа на саркофаге Агильберта.

Как показал Б. Бренк, здесь изображен именно Страшный суд: вокруг Христа стоят не евангелисты, как предположил Арьес, а воскресшие из мертвых — по правую его руку избранники, по левую — проклятые[267].

Сцена Страшного суда на этом рельефе — отнюдь не единственная в ранний период. Традиция его изображений восходит к IV в., но если в позднеантичное время Страшный суд интерпретировался в иконографии аллегорически и символически («отделение овец от козлищ», причем праведники и грешники изображались в виде этих животных, разделяемых пастырем), то в начале Средневековья картина резко меняется: сюжетом ее становится именно суд Христа над восставшими из мертвых, и особое внимание художники уделяют трактовке наказаний, которым подвергаются осужденные. Период, от которого сохранилось большинство иконографических свидетельств такого рода, — это период Каролингов. IX веком датируются фреска в церкви Мюстайр (Швейцария), «Лондонская резьба по слоновой кости», «Утрехтская псалтирь», «Штуттгартская псалтирь». Эта изобразительная традиция продолжается и в X–XI вв. («Бамбергский апокалипсис», «Сборник отрывков из Библии» Генриха II и др.)[268]. Таким образом, вопреки утверждению Арьеса, идея посмертного воздаяния, возвещенная евангелиями, не была забыта в искусстве раннего Средневековья. Это во-первых.

Во-вторых же, и это главное, в тот самый период, к которому относится рельеф на саркофаге св. Агильберта, среднелатинская литература дает серию картин Страшного суда, притом не столько суда над родом человеческим в «конце времен», сколько индивидуального суда, вершащегося в момент кончины грешника или праведника либо незамедлительно после нее. Странный, чтобы не сказать произвольный, отбор источников Арьесом привел к тому, что он начисто игнорирует проповедь, нравоучительные «примеры», агиографию и, что особенно удивительно, многочисленные повествования о хождениях душ умерших по загробному миру, о видениях его теми, кто умер лишь на время и возвратился затем к жизни, дабы поведать окружающим о наградах и карах, ожидающих каждого на том свете[269]. Согласно этой расхожей литературе, хорошо известной уже в VI–VIII вв., в мире ином отнюдь не царит сон — в одних отсеках его пылает адское пламя и бесы мучают грешников, а в других святые наслаждаются лицезрением Творца.

Таким образом, рушится и следующее звено в цепи построений Арьеса — о том, что представление о коллективном суде примерно в XV в. вытесняется представлением о суде над индивидом. Действительно, если ограничивать себя исключительно изобразительным искусством, то гравюры со сценами умирающих в присутствии Христа, Богоматери и святых, с одной стороны, и демонов — с другой, появляются впервые лишь в конце Средневековья. Но что это доказывает? Видимо, только то, что ограничиваться одним иконографическим рядом при изучении ментальности столь же рискованно, как и игнорировать его. Необходимо сопоставление разных категорий источников, понимаемых при этом, разумеется, в их специфике. И тогда выясняется, что сцены, изображенные на гравюрах XV в., во многом и главном совпадают со сценами из видений потустороннего мира, упоминаемых Григорием Великим, Григорием Турским, Бонифацием, Бэдой Почтенным и другими церковными авторами VI–VIII вв. Суд коллективный (над родом людским) и суд индивидуальный (над душою отдельного умирающего) странным и непонятным для нас образом сосуществуют в сознании людей Средневековья, — это парадокс, но такой парадокс, с каким необходимо считаться всякому, кто хочет понять специфику средневековой ментальности![270]

Арьес же, выступающий в постановке проблемы смерти в роли смелого новатора, в трактовке занимающего нас вопроса идет проторенным путем эволюционизма; поначалу — «отсутствие индивидуального отношения к смерти», затем «индивидуализация» этого отношения, обусловленная возросшим «бухгалтерским духом» людей позднего Средневековья… Дело доходит до того, что когда последователь Арьеса рассматривает один и тот же лист гравюры XV в. с двумя изображениями суда над душою — Страшного суда, вершимого Христом с помощью архангела, который взвешивает на весах души умерших, и тяжбы между ангелами и бесами из-за души умирающего, — то он произвольно разрывает эту непостижимую для него синхронность двух, казалось бы, непримиримых эсхатологических версий и утверждает, что первая сцена якобы отражает раннюю стадию представлений средневековых людей о загробном суде, а вторая — более позднюю стадию[271].

Внимательное же изучение источников приводит к выводу: представление о немедленном суде над душою умирающего и представление о Страшном суде в апокалиптическом «конце времен» с самого начала были заложены в христианской трактовке мира иного, и мы действительно найдем обе версии в евангелиях, но для первых христиан, живших в ожидании немедленного конца света, это противоречие было неактуальным, тогда как в Средние века, когда наступление конца света откладывалось на неопределенное время, сосуществование обеих эсхатологий, «малой», индивидуальной, и «большой», всечеловеческой, вырастало в парадокс, выражавший специфическую «двумирность» средневекового сознания.

Определенные сомнения внушает и мысль Арьеса о том, что la mort de toi, «твоя смерть», т. е. смерть другого, ближнего, воспринимаемая как личное несчастье, явилась своего рода революцией в области чувств, происшедшей в начале Нового времени. Несомненно, с падением уровня смертности, наметившимся в этот период, внезапная кончина ребенка, молодого человека в расцвете сил должна была переживаться острее, чем в более ранние времена, характеризовавшиеся низкой средней продолжительностью жизни и чрезвычайно высокой детской смертностью. Однако «твоя смерть» была эмоциональным феноменом, хорошо известным и в эпохи неблагоприятных демографических конъюнктур. Арьес охотно цитирует рыцарский роман, эпопею, но в них душевное сокрушение, более того, глубочайшее жизненное потрясение, вызванное внезапной смертью героя или героини, — неотъемлемый элемент поэтической ткани. Достаточно вспомнить Тристана и Изольду. Брюнхильд в песнях «Старшей Эдды» не хочет и не может пережить погибшего Сигурда. Нет оснований ставить знак равенства между романтической любовью и любовью в Средние века, — все, что я хочу отметить, это то, что осознание смерти близкого, любимого существа как жизненной трагедии, а равно и сближение любви со смертью, о котором пишет Арьес, отнюдь не были открытием, сделанным впервые в Новое время.

Арьесу принадлежит большая заслуга в постановке действительно важной проблемы исторической психологии. Он показал, сколь широкое поприще для исследования открывает тема восприятия смерти и насколько многообразен может быть круг привлекаемых для этого исследования источников. Однако сам он пользуется источниками весьма произвольно, несистематично, не обращая должного внимания ни на время, к которому они относятся, ни на социальную среду, относительно которой они могли бы дать информацию[272].

Самые серьезные раздумья вызывает отсутствие в его трудах социальной дифференциации ментальностей. Так, он широко привлекает материал надгробий и эпитафий, но по существу почти не оговаривает, что ведь это источники, способные пролить свет на отношение к смерти лишь определенной социальной группы. То же самое приходится отметить и для завещаний, хотя, конечно, степень их распространенности шире, чем надгробий. Как и в труде о ребенке и семье при старом порядке во Франции, в работах Арьеса о смерти речь идет, собственно, только о верхушке общества, о знатных или богатых людях. Интереса к умонастроениям простолюдинов у этого ученого незаметно, либо он вовсе исключает их из поля зрения, либо исходит из молчаливого допущения, что его выводы, опирающиеся на материал, который характеризует верхний пласт общества, так или иначе могут быть распространены и на его низы. Хотя он, конечно, отлично знает, что, например, на протяжении столетий бедняков хоронили отнюдь не так, как знатных и состоятельных людей: если тела последних помещали в крипты под полом церкви или в могилы в церковном дворе, то тела первых просто-напросто сбрасывали в общие ямы на кладбищах, которые не закрывали плотно до тех пор, пока они не были до отказа набиты трупами. Знает Арьес и то, что «жилищем» сильного мира сего или святого после кончины служил каменный саркофаг, в более позднее время свинцовый гроб или — для менее знатных и богатых — гроб деревянный, тогда как тело бедняка доставляли к месту погребения на тачке или в гробу, который освобождался затем для новых похорон. Наконец, ведомо ему и то, что наибольшее количество заупокойных молитв и месс могло быть отслужено и произнесено (подчас многие тысячи) по завещанию богача, духовного и светского господина, а души представителей прочих слоев общества должны были довольствоваться весьма скромными поминаниями. Поэтому и шансы социальных верхов и социальных низов на спасение или на сокращение сроков пребывания в чистилище расценивались в Средние века и в начале Нового времени в высшей степени неодинаково.

Указанная особенность подхода Арьеса к проблеме смерти объясняется, по-видимому, некоторой общей теоретической предпосылкой. Он исходит из убеждения о существовании в обществе на определенном этапе его жизни единой ментальности. Более того, он считает правомерным рассматривать ментальное автономно, вне связи с социальным. Но тем самым Арьес обособляет такой предмет исследования, право на существование которого еще нужно обосновать. Как справедливо заметил его западногерманский критик, Арьес пишет историю того, что по определению истории не имеет[273]. Такой подход противопоставляет Арьеса ряду других современных французских (и не только французских) историков, которые, напротив, настаивают на плодотворности изучения явлений социально-психологического порядка в корреляции, взаимодействии с социальными отношениями.

К работам представителей этого направления нам и нужно теперь обратиться.

Проблема смерти на конкретном материале изучается ныне многими специалистами, и обозреть эти работы нелегко. Но по широте охвата исторического времени и пространства с книгой Арьеса может состязаться, пожалуй, только работа Мишеля Вовеля «Смерть и Запад с 1300 г. до наших дней». Книга эта представляет собой завершение целой серии его исследований, в которых наряду с отдельными наблюдениями и построениями содержится немало соображений теоретического и методологического плана. Новая книга создана, несомненно, в качестве своего рода «противовеса» капитальному труду Арьеса, и хотя прямой критики по адресу этого автора в работе Вовеля не так много, в действительности полемика ведется на протяжении всего огромного (760 стр.) исследования, — полемика, распространяющаяся и на решение конкретных вопросов, и на отбор, и на характер использования источников, и на общеметодологические проблемы. Иначе и не могло быть. Вовель — марксист. Если Арьес, которого, конечно, никто не заподозрит в подобной философской принадлежности, находит возможным по существу изолировать отношение людей к смерти от их социальной системы (и, возможно, именно поэтому, в силу невнимания к диалектике социального и культурного, довольно механически и прямолинейно связывает возникновение в конце Средних веков установок на индивидуальное спасение с ростом «бухгалтерского духа» у городской буржуазии…), то Вовель утверждает, что образ смерти в определенный момент истории в конечном итоге включается во всеобъемлющую целостность способа производства, который Маркс охарактеризовал как «общее освещение», как «специфический эфир», определяющий вес и значимость всех заключенных в нем форм. В образе смерти находит свое отражение общество, но это отражение искаженное, двусмысленное. Речь может идти только о сложно опосредованных, косвенных детерминациях, и нужно остерегаться утверждений, устанавливающих механическую зависимость ментальности от материальной жизни общества. Развитие установок общества пред лицом смерти необходимо рассматривать во всех диалектически сложных связях с экономическим, социальным, демографическим, духовным, идеологическим аспектами жизни, во взаимодействии базисных и надстроечных явлений[274].

В новой книге Вовеля критика концепции Арьеса растворена в исследовательском тексте, но в его статье «Существует ли коллективное бессознательное?»[275] возражения Вовеля представлены в недвусмысленной и концентрированной форме. Вовель отвергает используемое Арьесом понятие «коллективного бессознательного», располагающегося на границе биологического и культурного, и указывает на заложенные в нем теоретические и методические опасности. Под пером Арьеса это понятие мистифицирует реальную проблему. Во-первых, с его помощью Арьес постоянно экстраполирует ментальные установки элиты на всю толщу общества, игнорируя народную культуру и религиозность и особенности восприятия смерти необразованными и понимания ими потустороннего мира. Во-вторых, использование понятия «коллективного бессознательного» приводит Арьеса к «двоякому редуцированию» истории. С одной стороны, он отвлекается от идеологии, ясно выраженных взглядов и установок тех или иных слоев общества; так, в частности, он не рассматривает протестантизма и «барочного» («посттридентского», контрреформационного) католицизма с их соответствующими трактовками смерти и отношений живых с тем светом. Снята проблема выработки и распространения культурных моделей и характера их восприятия (включая и противодействие) в низших пластах общества. С другой стороны, придерживаясь понятия «коллективного бессознательного» как автономной, движимой внутренне присущим ей динамизмом силы, Арьес отказывается видеть связи ментальности с социально-экономическими и демографическими структурами.

Для Вовеля неотрефлектированность значительного слоя коллективного сознания не связана ни с какой мистикой и не может быть понята из самой себя. Между материальными условиями жизни общества, пишет он, и восприятием жизни разными его группами и классами, ее отражением в их фантазии, верованиях, представлениях происходит сложная и полная противоречий «игра». При этом еще нужно не упускать из виду, что ритмы эволюции базисных форм и движения ментальностей не совпадают, а подчас и совершенно различны. Поэтому путь «от подвала к чердаку» (название одной из книг Вовеля)[276] проследить в высшей степени нелегко, и Вовель замечает: история ментальностей «не терпит посредственности и механистического редукционизма». Долгое время, пишет он, между марксистами и немарксистами существовало «неписаное джентльменское соглашение»: первые ограничивали себя преимущественно социально-экономической историей и историей классовой борьбы, отдавая вторым проблемы коллективного сознания и ментальных установок. Ныне историк-марксист должен иметь смелость сказать, что история ментальностей со всеми ее специфическими трудностями также есть его поле деятельности[277].

Сравнение трудов Вовеля и Арьеса неизбежно и поучительно. Оно сразу же оттеняет импрессионистичность наблюдений Арьеса, который свободно цитирует одно за другим показания источников, относящихся к разным временам и местам. По сути дела книгой Арьеса охвачен тот же период, что и книгой Вовеля, ибо разрозненные свидетельства из первого периода Средних веков едва ли могут создать самостоятельную картину отношения к смерти в ту эпоху. Вовель более последователен, строг в группировке материала, распределяя его по отграниченным один от другого этапам. Читая книгу Вовеля, чувствуешь себя на более прочной почве фактов также и потому, что он стремится систематично использовать разные категории памятников, избегая риска смешения жанров. Специалист по изучению массового, однородного материала завещаний в Провансе XVIII в., материала, который допускает и, более того, требует применения статистических методов, Вовель и в этой обобщающей книге по возможности старается внести число и меру в изучение столь «деликатного» социально-психологического феномена, каковым являются установки общества в отношении к смерти. Во все основные разделы книги он включает подробный анализ демографических данных (численность населения, уровень рождаемости и смертности, средняя продолжительность жизни, по возможности с дифференциацией по возрастным группам, полам и социальным слоям и классам населения), с тем чтобы затем поставить вопрос о связи между ними и субъективным, ментальным выражением концепции смерти в данном обществе. Странно, но факт: исторического демографа Арьеса цифры в рассмотренной выше работе совершенно не занимают.

Наконец, нужно подчеркнуть, что Вовель, признавая наличие в конкретный период некоего общего духовного климата, вместе с тем не упускает из виду специфические вариации, присущие социальному сознанию определенных групп и слоев, и постоянно возвращается к проблеме резонанса той или иной концепции смерти в общественной среде, стремясь по возможности устанавливать различия между преходящей и поверхностной модой или увлечением, ограничивающимся пределами элиты, с одной стороны, и более глубокой и постоянной тенденцией, мощно охватывающей сознание общества на самых разных уровнях, — с другой.

Применяемый Вовелем метод исследования, по его собственным словам, заключается в том, чтобы сочетать тотальный подход, который охватывает как демографию, так и историю идей, как ритуалы, сопровождавшие и окружавшие смерть, так и представления о потустороннем мире, с прослеживанием изменений, происходящих на протяжении больших временных отрезков. При этом Вовель, не склонный, как мы знаем, говорить о «коллективном бессознательном», вместе с тем подчеркивает, что значительная часть того, что высказывается обществом относительно смерти, остается неосознанной, и с этим общим фондом представлений, верований, жестов, психологических состояний в диалектической связи находятся религиозные, философские, научные и всякие иные рассуждения о смерти, которые имеют хождение в этом обществе[278]. Таким образом, анализ отношения к смерти приходится вести на нескольких, хотя и переплетающихся уровнях, где неосознанное сменяется осознанным.

Что касается характера изменений установок в отношении к смерти, то Вовель, предостерегая против абсолютизации «вневременности» «неподвижной истории», высказывается весьма сдержанно о выдвинутой Арьесом концепции, которая, как мы видели, сводится к последовательной индивидуализации восприятия смерти. Историю этих изменений сам Вовель скорее склонен описывать в виде медленного развития, в котором сочетаются разные модели поведения, развития, прерываемого конвульсивными, резкими скачками: катаклизмы, вызванные Черной смертью XIV в., возникновение темы «пляски смерти» в конце Средневековья, «барочная» патетика смерти в конце XVI и в XVII в., рецидивы ее у символистов и декадентов на рубеже XIX–XX столетий…[279] Таким образом, время большой длительности сочетается в истории восприятия смерти с временем кратким, ибо разные линии развития характеризуются неодинаковыми ритмами. Вовель обращает особое внимание на «опасность умолчания» в истории восприятия смерти: на протяжении огромной эпохи мы почти ничего не слышим об отношении к смерти анонимных масс, и реальна ошибка: принять за их голос то, что говорили сильные мира сего.

Изложение меняющихся установок в отношении к смерти не выглядит у Вовеля однотонно стилизованным, как в книге Арьеса. Начиная Средневековьем, точнее, периодом около 1300 г., Вовель выявляет не одну, а, по меньшей мере, две модели осознания смерти: смерть в повседневном и массовом ее восприятии (потенциально опасный мертвец-двойник, которого оставшиеся в живых стремятся умиротворить) и смерть в ее христианском облике. Последняя не выглядит под пером Вовеля более оригинальной, чем у Арьеса, хотя нужно отметить, что Вовель придает большее значение роли религии в детерминировании установок в отношении к смерти. Что же касается ее модели в глазах народа, то Вовель мог опереться здесь отчасти на новаторское исследование культуры и религиозности крестьян пиренейской деревни Монтайю на рубеже XIII и XIV вв., опубликованное Э. Леруа Ладюри[280]. Этот французский ученый показал, что в Монтайю, часть населения которой была «заражена» ересью катаров (чем и был вызван инквизиционный процесс, детальные протоколы которого Леруа Ладюри использовал), верили, что души или, скорее, призраки умерших бродят вокруг поселения, не находя себе покоя. Обладая телами, подобно живым, они нуждаются в тепле и питье. Демоны сбрасывают в пропасть души тяжких грешников. Лишь со временем, после искупительных странствий вокруг деревни живых, поселенцы «деревни мертвых» умирают вторично. Катары придерживались учения о метампсихозе, т. е. способности души переселяться в тела других существ. Хотя церковная доктрина о загробном мире особого интереса у крестьян не вызывала и была им известна довольно смутно, тем не менее забота о спасении души и об избавлении от посмертных мук занимала огромное место в их сознании.

Период между началом XIV и концом XV в. Вовель считает поворотным в истории смерти. Он не согласен с теми исследователями, которые видели первопричину бедствий в эпидемии чумы — Черной смерти конца 40-х годов XIV в. Демографический спад начался еще на рубеже XIII и XIV вв., и зло заключалось прежде всего даже не в самой чуме, сколько в частых ее возвратах, так что население не успевало оправиться и восстановить свою прежнюю численность до прихода новой волны эпидемии. Демография Европы определялась традиционной схемой цикла «климат-неурожай-чума-неурожай», из которой население не могло вырваться вплоть до XVIII в. В «столетия редкого человека» была исключительно высока смертность новорожденных, немногие дети успевали стать взрослыми, а сорокалетние уже считались стариками. Средняя продолжительность жизни была низка. Конкретнее: смертность достигала ежегодно 30–40 случаев на тысячу, средняя продолжительность жизни составляла 20–30 лет, лишь половина каждого поколения достигала двадцатилетнего возраста. (Для сравнения напомним, что ныне в промышленно развитых странах ежегодная смертность не превышает 10 на тысячу, средняя продолжительность жизни 70 лет и более, а детская смертность резко упала.)

То, что смерть была суровой повседневностью, объясняет изменения в коллективной психологии. Обострение страхов и апокалиптических ожиданий находило самые разные и несходные выражения: от распространения массовых самобичеваний и еврейских погромов (инаковерцев винили в отравлениях) до истерических плясок, с помощью которых хотели одолеть страх смерти; от роста численности изображений Страшного суда и казней мучеников до лихорадочной поспешности, с какой пользовались радостями жизни, пока не обрезана ее нить; от своеобразного культа мертвого тела, в частности в облике надгробий, изображавших разлагающийся труп или скелет, и до сцен триумфа смерти и знаменитых «плясок смерти», уравнивающей сословия и состояния[281].

Одновременно с этими пароксизмами наблюдается и иное отношение к смерти, связанное с углублением религиозности и очеловеченьем смерти Христа. Упования верующих на спасение связывались с Богородицей и святыми заступниками — посредниками между грешником и Богом и чудесными целителями болезней. Что касается образа потустороннего мира, то при наличии большого числа описаний ада и мук, уготованных в нем грешникам, изображения рая редки и бледны. Чистилище же в иконографии этого периода почти вовсе не встречается: свидетельство, по мнению Вовеля, того, что оно еще не стало популярным. В отношении между земной жизнью и потусторонним миром позднее Средневековье вносит счет и расчет: ритуалы, индульгенции, мессы, число которых достигает сотен и тысяч, считаются нужными для того, чтобы сократить сроки пребывания душ умерших в чистилище и открыть пред ними врата рая. Проповедь нищенствующих монахов имеет педагогическую направленность: верующий должен подготовить душу к смерти. Этим же озабочены и религиозные братства, в которые объединяются люди одной профессии. Необходимости приуготовления к кончине посвящены литературные произведения жанра ars moriendi, в которых текст сопровождается картинами состязания ангелов и бесов в присутствии Христа, Богоматери и святых, собравшихся у одра умирающего. Но сцены рая и ада изображаются и на театральных подмостках, занимая видное место в мистериях. Индивидуализация смерти может быть прослежена по появившимся в этот период завещаниям и по изменившемуся характеру надгробий, которые изображают супружескую пару.

В мои намерения не входит рассматривать концепцию Вовеля на всем протяжении его обширной и содержательной книги. Уже из краткого экспозе первых ее разделов, посвященных позднему Средневековью, явствует, насколько многопланово изложение материала. Автор стремится наметить несколько линий исследования, выражающих разные аспекты и уровни восприятия смерти, и объединить их в картину, которую он отнюдь не склонен упрощать и делать однотонной, но в контексте которой выявляет взаимодействие этих уровней. Главное же, установки в отношении к смерти, сосуществующие на данной стадии развития общества, не выступают в его построении самодовлеющими. Они отражают, нередко далеко не непосредственно, реальную демографическую ситуацию, которая в свою очередь определяется социальной природой этого общества.

Книга Вовеля представляет собой грандиозную попытку обобщить уже накопленные наукой данные, в том числе и его собственные выводы, и дополнить их новыми наблюдениями, попытку, которую в целом нужно признать удачной. Эта оценка не может помешать выразить сомнения и возражения по некоторым вопросам. Первое возражение в основном совпадает с тем, что уже было сказано о книге его предшественника: тезис об индивидуализации восприятия и переживания смерти на протяжении позднего Средневековья, который Вовель, при всех оговорках, разделяет с Арьесом, не представляется достаточно убедительным. Ибо главные аргументы в его пользу — переход от идеи коллективного суда в «конце времен» к идее индивидуального суда в момент смерти грешника — не выдерживают критики. Как уже упоминалось, обе идеи одинаково стары, стары, как само христианство.

Другое замечание медиевиста, которое я позволю себе сделать, вызвано досадным пробелом в книге Вовеля. Он большое внимание — и с полным основанием — уделяет народным архаическим представлениям о смерти, в частности вере в так называемых «двойников», мертвецов, возвращающихся из могилы; живые продолжают поддерживать с ними контакты, приносить им дары, советоваться с ними. Христианизация этих «дублей» шла медленно и едва ли когда-либо была полной. Но Вовель, как, впрочем, и другие современные авторы, которые пишут о восприятии смерти в Средние века, обходит молчанием богатейший скандинавский материал[282]. В сагах, песнях «Эдды», скальдической поэзии, в северных сказках и преданиях сохранились яркие рассказы о «живых покойниках», не менее интересны и археологические сведения, но, к сожалению, в традиции историографии — игнорировать это богатство источников. Здесь не место рассматривать вопрос по существу, но поскольку речь идет о социально-психологических установках в отношении к смерти, то трудно не отметить чрезвычайную, почти беспрецедентную склонность героической поэзии северных народов к изображению мрачнейших сцен умерщвления героев, и в том числе — убийств, совершенных в пределах круга родства, который, казалось бы, исключал взаимные посягательства на жизнь его участников. Гибель мужа от руки жены, предварительно умертвившей собственных детей; братоубийство и убийство побратима; удовлетворение, испытываемое возлюбленной при вести о гибели любимого человека, на которого она навлекла месть; убийство собственного господина или вождя — таковы некоторые возвращающиеся, явно существенные темы героической поэзии германских народов. Если прибавить, что в «Перечне Инглингов», песни, воспевающей древних шведских правителей, о каждом из конунгов этой династии обязательно рассказывается, собственно, только о его смерти, которая выдвинута в центр повествования, то станет ясным, что проблема смерти занимала в сознании древних скандинавов едва ли не главное место[283]. Ведь и основная этическая ценность, если судить по героической и скальдической поэзии, — слава — окончательно вырисовывается именно в момент гибели героя, в обстоятельствах его смерти.

Далее можно отметить, что в работах, посвященных восприятию смерти в средневековой Европе, и в частности в работах Вовеля, не уделяется должного внимания этнографическому материалу, а он весьма поучителен. Достаточно напомнить о широко распространенном обряде «выноса смерти» — символического ее изгнания из коллектива. В архаическом обществе (в этом отношении средневековое крестьянское общество было архаическим) в смерти, как и в болезни, видели результат действия злых сил, от которых нужно было себя оградить. Ритуал «выноса смерти» (поношение и сожжение или потопление олицетворявшего смерть чучела) объединял заботу, связанную с защитой человеческой жизни, с заботой о будущем урожае, и, конечно, не случайно он совершался в конце зимы: изгнание смерти было вместе с тем и проводами зимы. Точно так же и культ умерших и культ предков не стоял особняком от аграрных календарных обычаев и обрядов. Все эти магико-символические действия опирались на специфическое восприятие времени — времени не бескачественно однородного, но конкретно наполненного разным содержанием в зависимости от природных циклов, в которые был непосредственно включен средневековый крестьянин[284]. Обряд «выноса смерти», видимо, восходит к XIV в.: ритуально-магическая борьба со смертью сделалась обычаем в обстановке, сложившейся после Черной смерти в середине этого столетия[285].

Можно утверждать, что проблема смерти в средневековой Европе разработана еще далеко не достаточно, и специфика ее восприятия ускользает от взора исследователей.

Знакомство с дискуссией Арьес-Вовель свидетельствует о том, что «смерть в истории» отнюдь не спокойная «академическая» тема или скоропреходящая мода, она возбуждает оживленные споры, в которых затрагиваются серьезнейшие методологические проблемы. Как раз на этой территории происходит столкновение двух весьма различающихся между собой стилей историографии и подходов к источникам и их осмыслению, и даже нечто большее — столкновение диаметрально противоположных пониманий исторического процесса и отношения духовной стороны общественной жизни к ее материальной основе. Любопытно, что оба автора — представители «Новой исторической науки» во Франции. Однако объединяет их, пожалуй, только интерес к проблеме ментальностей, но отнюдь не общая методология или философия истории, — лишнее напоминание о том, что к «Новой исторической науке» нельзя подходить как к нерасчлененному целому.


Установки в отношении к смерти теснейшим образом связаны с образом потустороннего мира. Мысль о расплате, ожидающей за гробом, оказывала мощное воздействие на трактовку смерти, равно как и на императивы поведения смертных. Поэтому вполне естественно, что вместе с обострением интереса к восприятию смерти людьми минувших эпох возросло и то внимание, которое историки стали уделять средневековой картине иного мира.

Наиболее содержательная работа на эту тему — книга Ж. Ле Гоффа «Возникновение чистилища». Мне уже приходилось останавливаться на ее разборе[286], и здесь во избежание повторений я не буду говорить ни о ней, ни вообще об образе мира после смерти, существовавшем в сознании средневековых людей; это — особая тема, которая заслуживает специального исследования.

В целом же исследование ментальностей, социально-психологических установок общества и образующих его групп, слоев, классов представляет собой задачу первостепенной важности для гуманитарного знания. Здесь нащупывается богатейший пласт коллективных представлений, верований, имплицитных ценностей, традиций, практических действий и моделей поведения, на котором вырастают и над которым надстраиваются все рациональные, осмысленные идеологические системы. Без учета этого слоя общественного сознания нельзя понять ни содержания и реального воздействия идей на человеческие умы, ни поведения людей группового или индивидуального.

Вновь, однако, нужно подчеркнуть, что самодовлеющей «истории смерти» не существует, а потому ее невозможно и написать: восприятие и переживание людьми смерти — неотрывный ингредиент социально-культурной системы, и их установки в отношении этого биологического феномена обусловлены сложным комплексом социальных, экономических, демографических отношений, преломленных общественной психологией, идеологией, религией и культурой. Но если и нельзя говорить об «истории смерти» как таковой, то вычленение ее в качестве антропологического аспекта социально-культурной системы вполне оправдано и дает возможность в новом ракурсе и более глубоко и многосторонне увидеть целое — общественную жизнь людей, их ценности, идеалы, их отношение к жизни, их культуру и психологию.

(В первые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». М., 1989. С. 114–135)

Историческая антропология: проблемы социальной и культурной истории

Постановка вопроса об исторической антропологии, или антропологически ориентированном историческом исследовании, фокусом которого является человек, закономерно возникла в результате анализа состояния общественных наук.

Приходится констатировать, что прогресс научных знаний с конца XIX и в XX в. все более выражался в размежевании наук о человеке. Их неизбежная дифференциация была оправдана теми целями, которые они перед собой ставили. Но этот прогресс имел и оборотную сторону. Отдельные науки о человеке, такие как история, филология, психология, социология, религиоведение, искусствознание, в силу выработки особых, специфических для каждой из дисциплин методов исследования отгородились одна от другой.

Дифференциация произошла и внутри самой исторической науки: социально-экономическая история развивалась в отрыве от истории общественной мысли, духовной жизни, политической истории; история классовых формаций обособилась от этнологии. Каждое из направлений исторического знания сложилось в замкнутую дисциплину, с собственной проблематикой и методами исследования. Эти направления научной мысли ныне не имеют общего понятийного аппарата, и их представители слабо осведомлены о том, что делается у соседей.

Утвердившаяся специализация, переросшая в обособленность, нашла свое выражение и в структуре академических научно-исследовательских учреждений, которые замкнулись в собственной проблематике. Аналогом такой специализации служит и система университетского образования: историков, философов, филологов, психологов не просто готовят отдельно, их воспитывают в отрыве друг от друга. И вот один из плодов однобокости подготовки гуманитариев: ни на одном факультете не читается курс истории и теории мировой культуры!

Результатом прогрессирующей дифференциации гуманитарных знаний явилось то, что предмет, общий для всех этих научных дисциплин, — человек, мыслящее, творческое, чувствующее и деятельное социальное существо, — оказался как бы анатомически расчлененным между разными цехами ученых. В качестве целостности, каковой он является в реальной действительности, общественный человек, по сути дела, исчез из поля зрения представителей гуманитарных наук. Историческая наука упустила из виду исследование человеческого поведения — всех конкретных проявлений сущности человека как социального микрокосма. Тем самым не достигается решение проблемы исторического синтеза.

К этому итогу привела нас и многолетняя тенденция толковать историю как поприще развертывания абстрактных законов, рассматриваемых скорее в понятиях и терминах политической экономии, нежели собственно исторических. Проблема объяснения в истории нередко сводится к отсылке к общим закономерностям без должного внимания к исторической конкретике, к индивидуальному, и марксистский историзм, образцы которого оставлены нам его творцами, неприметно подменяется «социальной физикой». «Действие», скажем, усиление эксплуатации, автоматически вызывает «противодействие», восстание. Между тем законы истории не действуют помимо людей — активных участников исторического процесса, наделенных мыслями и эмоциями, и потому невозможно понять их действия, индивидуальные или коллективные, не принимая в расчет их психологию, религиозные и иные представления и настроения, их культурный багаж и традиции.

Размежевание наук о человеке имело своим последствием разведение отдельных аспектов человеческой жизни по разным отраслям знания. Результаты этого разрыва наглядно видны в любом учебнике истории: вслед за главами, посвященными изложению хода исторического процесса, как бы «под занавес» дается очерк состояния культуры, по существу никак не связанный с предыдущим материалом. Духовная жизнь предстает в виде некоего необязательного добавления к «серьезной» истории формаций, обществ, экономической и социальной истории, как если б эта духовная жизнь существовала совсем у других людей, не тех, кто трудился, воевал, вел классовую борьбу. Культуре при этом отводится роль своего рода «архитектурного излишества», виньетки на фронтоне социально-экономического здания. Но ведь в реальной жизни те самые люди, которые занимают определенные позиции в общественном материальном производстве, являются творцами культуры, ее потребителями, живут идеями и образами культуры, говорят на ее языке. В результате сущностный синтез подменяется «синтезом переплетчика».

Материальное и духовное производства нельзя разрывать, ибо они замыкаются на человеке, труженике, творце культуры. Следовательно, человек как деятельное социальное существо, со своими идеями и представлениями, чувствами и субъективным миром, и должен занять центральное место в историческом исследовании.

Обезличив историю, потеряв в ней человека, мы, вполне естественно, стали терять и своего читателя. Ведь он хочет узнать о том, как жили люди в далеком и недавнем прошлом, каковы были их мысли, эмоции, верования, обычаи, поступки, их быт, короче, конкретика их жизни. Лишенные исторической плоти, тощие социально-экономические абстракции, навязшие в зубах еще со школы, мало занимают читателя. Это означает, что историческая наука как существенная форма социального самосознания общества не выполняет своей мировоззренческой функции. Она не ощущает тех импульсов, которые исходят от нашего общества, от людей, жаждущих соприкоснуться с прошлым, но с прошлым живым, пульсирующим мыслью и чувствами и при этом не раскрашенным своевольной фантазией исторических беллетристов, прошлым, раскрывающим свои заманчивые тайны перед пытливым исследователем.

Осознание опасности дегуманизации и разобщенности наук о человеке поставило ныне в повестку дня задачу их интеграции. Разумеется, речь не идет о каком<го возврате к прежнему состоянию или о простом суммировании данных разных научных дисциплин.

Вопрос состоит в выработке такого подхода в рамках исторического исследования, который расширил бы его горизонты и обогатил новой проблематикой.

Настоятельная потребность современной науки — мыслить системами. Исподволь, в процессе исследовательской практики вырабатывается новый тип мышления историка — стремящегося к раскрытию новых аспектов истории или же к принципиально новому осмыслению уже изучавшихся аспектов, но в ином, более емком и в принципе всеобъемлющем контексте. Проблемы экономического, социального, политического или идеологического порядка осмысливаются при этом не изолированно одна от другой, но в комплексе, как компоненты единой социально-культурной системы и рассматриваются в качестве выражений социально-культурной целостности.

Ответом современной научной мысли на упомянутые выше деформации явилось возникновение нового направления, получившего название исторической антропологии, или антропологически ориентированной истории. В ее задачи входит изучение социального поведения людей как системы и человеческого индивида в качестве структурной единицы в рамках социума. Постулат исторической антропологии — синтез всех форм поведения и сознания общественного человека, синтез, служащий средством более глубокого, полного и всестороннего понимания исторического процесса.

В фокусе интересов антропологически ориентированных историков находится человек данной эпохи и определенной культурной традиции, изучаемый с возможно большего числа точек наблюдения. Вопросы, которые задает этнографическому материалу культурная антропология, историки, изучающие раннеклассовые и классовые общества, пытаются решать на основе имеющихся в их распоряжении памятников совершенно иного характера и происхождения. Центральной категорией подобного исследования является общественное поведение человека в группе и поведение самих социальных групп.

Поведение людей детерминируется не одними лишь материальными отношениями и объективной реальностью — в огромной степени на него налагает неизгладимый отпечаток тот способ понимания этой действительности, который присущ их культуре, их субъективное восприятие мира, каковое само делается неотъемлемым компонентом и фактором исторического процесса. Стимулы, исходящие из социального и природного мира, становятся действенными факторами человеческого поведения, лишь пройдя через человеческую ментальность, преломившись в сознании людей, затронув их мысли и чувства.

Достаточно упомянуть некоторые темы современного историко-антропологического исследования, сравнительно недавно появившиеся в его поле зрения, для того чтобы понять, сколь широк «фронт работ» историков: отношение членов данного общества и входивших в него классов к труду, собственности, богатству и бедности; образ социального целого и оценка разных групп, разрядов, классов и сословий; понимание природы права, соотношения права и обычая, значимости права как социального регулятора; образ природы и ее познание, способы воздействия на нее — от технических и трудовых до магических; понимание места человека в общей структуре мироздания; оценка возрастов жизни, в частности детства и старости; восприятие смерти, болезней; отношение к женщине, роль брака и семьи, сексуальная мораль и практика (т. е. все субъективные аспекты исторической демографии); отношение мира земного и мира трансцендентного (в высшей степени существенная тема при рассмотрении религиозного миросозерцания, преобладавшего на протяжении большей части человеческой истории); трактовка пространства, времени и исторического процесса; разные уровни культуры и религиозности, их конфликты и взаимодействие, в особенности соотношение официальной (или интеллектуальной) культуры элиты с народной или массовой культурой; социальные фобии и иные негативные эмоции, являвшиеся источником коллективных психозов и напряженных социально-психологических состояний.

Анализ этих и других аспектов ментальности людей в разные эпохи проливает новый свет на картину мира, которая заложена в человеческое сознание данной культурой. Тем самым историк получает возможность ближе подойти к пониманию поведения людей, равно как и природы их творческой деятельности, производственной, художественной и теоретической, ибо в любой форме этой деятельности неизбежно обнаруживаются те или иные компоненты картины мира.

Многие из названных тем могут показаться непривычными для историографии и даже побочными и второстепенными, «сенсационными» или «модными» — но нет ничего более ошибочного! Эмоции и социокультурные представления, изучаемые историками ментальности, были мощными социальными факторами в жизни общества, в немалой степени, повторю еще раз, определявшими поступки индивидов и групп. Тем самым включение их анализа в построение более общей картины общественной жизни значительно обогащает ее, делает ее более многомерной и убедительной.

Этот подход дает возможность по-новому осветить проблему соотношения объективного и субъективного, стихийности и сознательности в исторически значимой деятельности людей. Не говорю уже о том, что при таком подходе мы и наши современники оказываемся в состоянии соизмерить самих себя с людьми других эпох и культурных традиций; а разве не в подобном сопоставлении и заключается колоссальная привлекательность истории и самый смысл ее существования как формы общественного самосознания?

Изучение названных и многих других аспектов ментальности людей позволяет поставить вопрос о человеческой личности как структурной единице социальной группы. Личность есть обобщенное историческое понятие, и постижение ее специфики в разных социально-культурных общностях — задача, от постановки которой общественные науки, и прежде всего история, долее не могут абстрагироваться. В каждую историческую эпоху, в каждом культурном регионе существуют свои особые условия для формирования личности — в одних социально-культурных образованиях подчиняющие ее жестким требованиям унификации и оставляющие мало простора для развертывания индивидуальности, в других обществах ориентирующие ее на нестандартное, новаторское поведение.

Однако в любом случае только посредством всестороннего анализа картины мира можно приблизиться к пониманию сущности человека в данной социальной среде. Выявляя целостность общественного поведения человека, историко-антропологическое исследование стремится охватить по возможности все уровни его бытия, «от чердака до подвала», как сказал известный французский ученый М. Вовель. Социально и культурно детерминированное поведение индивидов и групп, проявляющееся в сфере политики, хозяйства, художественного творчества, общественной мысли или религии, — таков, повторяю, предмет исторической антропологии.

Явления, долгое время принимавшиеся за «чисто экономические», которым искали соответствующие объяснения, при включении их в более широкий исторический контекст, при рассмотрении их как компонентов целостной системы, оказываются «узлами», где соприкасаются и переплетаются самые разные аспекты жизни людей — и материальные, и духовные. Например, обилие кладов, запрятанных скандинавами в эпоху викингов, не удается полностью объяснить стремлением скандинавов сохранить свои богатства, чтобы впоследствии использовать их в земных целях. Для понимания обычая укрывать монеты и драгоценности в земле, в болотах, на дне моря, т. е. явно в таких местах, откуда их никто не мог извлечь, нужно знать о представлениях этих людей о потустороннем мире, о магической «удаче», материализуемой в драгоценных металлах.

Социальное, экономическое, религиозное начала, обособляемые исследовательской мыслью, в действительной истории выступали в теснейшем переплетении и взаимодействии. В высшей степени опасно навязывать миру людей иной эпохи систему координат, которая отличает современное общество. Препятствием для более адекватного понимания явлений истории служит то обстоятельство, что историки нередко исходят из априорного убеждения, согласно которому субъективные побуждения, представления и верования людей суть лишь «внешняя оболочка», скрывающая от нас материально-экономическую природу объективного исторического процесса.

Но история не может обходить стороной сложные констелляции реальной жизни и недооценивать или игнорировать тот смысл, который в свои поступки вкладывали участники и творцы исторического процесса. Историческая антропология стремится обнаружить логику, которой руководствовались люди изучаемой эпохи, даже — и в особенности — если эта логика может показаться, с нынешней точки зрения, иррациональной, странной, нелепой. Средневековый феодал, сжигая на глазах других рыцарей конюшню с дорогостоящими лошадьми или засевая поле монетами, безумен с точки зрения норм экономического поведения, принятого в буржуазном обществе, но с точки зрения феодальной этики, ориентированной на демонстрацию доблестей, в том числе расточительности, он вел себя пусть экстравагантно, но вполне логично.

Картина исторической действительности, выступающая в лаборатории исследователя, в огромной мере определяется тем вопросником, которым он руководствуется при анализе источников, и чем богаче анкета, чем активнее исследовательская пытливость, тем больше эти памятники могут сообщить историку. Новые вопросы, часть которых была выше бегло упомянута, будучи заданы источникам, стимулируют раскрытие заключенных в них тайн, продвижение вглубь, обогащение науки новыми результатами. Но дело отнюдь не сводится к «расцвечиванию» сухой канвы исторического повествования экзотическими красками. Речь идет о куда более серьезном сдвиге в «ремесле историка», касающемся самого существа дела.


Историческая антропология ставит перед собой задачу исторического синтеза, преодолевая разобщенность социального и культурологического принципов исследования. Значимость этого подхода заключается в попытке наполнить социально-экономическую действительность человеческим содержанием и понять духовную жизнь общества как неотъемлемую сторону социального организма, в качестве необходимого компонента его функционирования. Иными словами, задача заключается в более углубленном и емком истолковании самого социального.

Новые подходы к осмыслению истории диктуют необходимость преодоления разобщенности наук о человеке. Углубленное понимание мировидения людей разных эпох, изучение их сознания и поведения требуют применения междисциплинарного или, точнее, полидисциплинарного исследования. Надобно объединение усилий историков, этнологов, демографов, социологов, философов, филологов, искусствоведов, усилий всех специалистов, которые изучают те или иные аспекты человеческого поведения и соответствующей картины мира, складывающейся в сознании людей на определенной стадии развития общества и в рамках определенной культурной традиции. Во всех упомянутых науках содержится возможность синтезированного подхода, но такие возможности должны быть выявлены и скоординированы в общем контексте антропологически ориентированной истории.

В области исторического знания, изучающего системы чрезвычайной сложности, системы, в которых материальное и идеальное переплетены и слиты воедино, полидисциплинарный подход представляет собой объективную неизбежность. Историк не вправе замыкаться на относительно узком аспекте исследования. Расширение кругозора ученого и завоевание им позиции глобального охвата исторической действительности неизбежно приводят к интенсивным контактам и сотрудничеству с представителями других научных дисциплин.

Обращаясь к опыту зарубежной историографии, нужно подчеркнуть, что ею накоплен большой фонд новых наблюдений, подняты пласты источников, анализ которых обогатил историческую науку. Во французской, итальянской, западногерманской, американской историографии имеется немало ценных исследований, освещающих проблемы мировидения, ментальности людей Античности, Средневековья, Нового времени. Этот опыт еще не изучен нашими историками должным образом. Нельзя отделываться критикой буржуазного мировоззрения тех или иных историков, не проникая в их исследовательскую лабораторию. Пора осознать, что наряду с грузом идеализма и всяких иных философских и идеологических систем, мимо которых, разумеется, нельзя проходить, у современной немарксистской науки имеется еще и другая сторона — профессионализм, и подчас высокие, детально разработанные методы исследования, доступ к архивам и исчерпывающая информированность о текущем ходе науки, прежде всего в области всеобщей истории. Поэтому внимательное и углубленное изучение опыта антропологически ориентированной зарубежной историографии, выявление того ценного, что, как подчеркивал В. И. Ленин, может дать труд даже реакционного по своим взглядам специалиста, представляется важной задачей советских историков.

Однако множественность исследовательских приемов, наблюдаемая в зарубежной историографии, не привела к выработке целостной стратегии научного поиска в области исторической антропологии как направления исторического исследования, призванного осуществить синтез социального и культурологического подходов. Остаются непроясненными теоретические и методологические основы историко-антропологического подхода. За «деревьями» (массой частных исследований по отдельным проблемам ментальности) еще не видно «леса» — целого, т. е. конечного смысла работ в указанном направлении. Не определена должным образом магистральная линия исследований, которые рассматриваются скорее как самоцель, нежели как средство всестороннего раскрытия существа общественной жизни. Постулаты истории как науки о человеке, сформулированные в свое время М. Блоком и Л. Февром, оказались в известной степени затемненными в трудах некоторых их последователей. Совершенно необходимо разработать стратегию научного поиска, которая преодолела бы разобщенность многочисленных конкретных исследований и придала бы им объединяющий смысл.

Именно поэтому рассмотрение антропологического подхода к истории учеными-марксистами является неотложной задачей. По выражению историка-коммуниста М. Вовеля, между марксистской и немарксистской историографией существовало как бы неписаное «джентльменское соглашение»: первые сосредоточивали свои усилия на изучении социально-экономической истории и истории классовой борьбы, отдавая вторым «на откуп» проблемы истории духовной жизни, в особенности ментальности. Ныне, говорит Вовель, подобное «разделение труда» уже несостоятельно, и нет таких отраслей исторического знания, которые закрыты для ученого, вооруженного историко-материалистическим методом. Полагаю, что М. Вовель прав.

Но нельзя научиться плавать, оставаясь на берегу, — методологические размышления должны питаться от живого древа познания, от конкретной исследовательской практики. Поэтому первоочередные задачи, которые, мне кажется, стоят перед нашей наукой, заключаются в интенсивном освоении имеющегося опыта, отечественного и зарубежного, в выявлении сильных и слабых сторон тех подходов, которые применяются на путях историко-антропологических изысканий, и в разработке теории и методологии антропологически ориентированного исторического исследования.

Нужно решительно преодолевать невежество в данном вопросе, которое остается уделом большинства наших историков, методологов и философов, занимающихся теоретическими вопросами исторического познания. Необходимо наладить службу информации, которая оперативно знакомила бы нас с новыми работами в этой отрасли знания. Я полагало, что у полидисциплинарного подхода, в котором нуждается новое направление исторического знания, имеются два аспекта. Первый — овладение самим историком знаниями в области филологии, лингвистики, социальной психологии, истории искусства, семиотики, преодоление ремесленной узости и замкнутости. Но для этого необходима специальная и трудоемкая подготовка специалиста широкого профиля. Однако «нельзя обнять необъятное».

Отсюда важность другого аспекта междисциплинарности — взаимодействия работников разных наук. Если рассмотреть научную жизнь отечественных гуманитариев на протяжении последних полутора-двух десятилетий, то нетрудно убедиться в том, что творческое сотрудничество историков с представителями смежных наук о человеке уже становится реальностью. И это отрадно. Однако не вызывает радости тот факт, что подобное взаимодействие осуществляется по большей части на периферии исторической науки, помимо и вне ее устоявшихся институциональных форм. Иначе говоря, междисциплинарные исследования до недавнего времени не поощрялись и не планировались, на них смотрели с известной подозрительностью. Необходимо смелее менять отношение к рассматриваемому научному направлению, вне сомнения, высокоперспективному, и создать условия для его развития. Главный вопрос — это, разумеется, научные кадры. У нас есть специалисты, работающие в данной области, — историки, филологи, историки искусства, психологи. Имеется и талантливая молодежь, у которой новые идеи прежде всего могут найти живой отклик. Но невозможно делать столь сложное дело на основе только лишь энтузиазма. Необходимо шире вовлекать научную молодежь в разработку данной проблематики.

Мы должны с грустью констатировать наше отставание здесь от мировой науки. Уместно вспомнить слова члена Политбюро ЦК КПСС, члена-корреспондента АН СССР А.Н. Яковлева. Отмечая тот прискорбный факт, что общественные науки, призванные быть на острие прогресса, оказываются подчас оплотом консерватизма, хранителями затухающего пожарища догматизма, Яковлев обратил особое внимание обществоведов на «человеческое», гуманитарное направление перестройки в сфере социальных знаний и на необходимость обеспечения целостного развития самой науки об обществе. Что имелось в виду? «Это междисциплинарность исследований. И теоретических, и эмпирических. Это разработка сквозных понятий, категорий, концепций, которые облегчали бы, а не блокировали общение отдельных наук и их представителей. Это формирование новых научных направлений на стыке ранее родившихся»[287].

(Впервые опубликовано: «Вестник АН СССР». М., 1990. № 7. С. 71–79)

Социальная история и историческая наука

Состояние исторического знания в нашей стране представляется предельно противоречивым. С одной стороны, снят пресс, так долго давивший на независимую научную мысль и деформировавший и исследование, и самого исследователя. Наконец-то историки получили возможность высказывать свои мысли с той степенью свободы, которая еще совсем недавно была совершенно невозможна, и писать о сюжетах, которые прежде были запретными. История нашего общества послеоктябрьского периода начинает вырисовываться в новом освещении. И хотя сделанное до сих пор — это скорее заявки на будущие серьезные разработки капитальных проблем истории, разработки, которые смогут осуществиться глубже и шире лишь после овладения архивными материалами, существенно то, что заявки эти сделаны.

С другой стороны, историки как-то умудряются не обращать внимания на тот факт, что тяжкая и с трудом излечимая болезнь, постигшая нашу профессию, состоит не в одной только жесточайшей цензурной подзапретности. Было бы иллюзией полагать, будто разрешение свободно мыслить само по себе может служить гарантией развития науки. Дело в том, что деформации затронули саму методологию и теорию исторического исследования. А ведь с теории все начинается и ею же завершается. Между тем методология исторического исследования формировалась у нас в тисках воинствующего догматизма и нуждается в раскрепощении и обновлении нисколько не меньше, нежели проблематика и тематика истории.

Теоретические и философские аспекты исторического знания довольно оживленно обсуждались в конце 50-х и начале 60-х годов, и известный «задел» с того времени сохранился. Однако общий застой общественной и интеллектуальной жизни последующего времени прервал, пусть не полностью, теоретические искания в сфере гуманитарных наук. Ныне необходимо возвратиться к обсуждению назревших проблем. Хотелось бы, однако, чтобы это был не только возврат к исходной точке, но и прорыв, продвижение вперед, отражающее сдвиги в науке и в общественном сознании, свидетелями которых все мы являемся.

Основополагающие понятия социальных наук и в том числе исторической изменчивы. Они не устанавливаются раз и навсегда и меняют свое содержание в зависимости от того опыта, который накоплен как самими науками о человеке, так и обществом, в котором эти науки развиваются. Поэтому анализ нового опыта необходим для переосмысления концептуального, методологического аппарата, которым пользуется современное гуманитарное знание. В условиях начинающегося обновления исторической науки в нашей стране методологическая рефлексия неизбежно должна занять видное место.

Для современной исторической науки социальная история не может не быть краеугольным камнем, профилирующей линией исследования. И мы не можем все вновь и вновь не обращаться к ее содержанию, к ее ориентациям. Однако социальная история интерпретировалась преимущественно как социально-экономическая история. Классовая структура, процессы социальной и имущественной дифференциации, формы эксплуатации трудящихся масс и порождаемые ими противоречия, классовые антагонизмы и борьба, структура землевладения и организации производства в сельском хозяйстве, ремесле и промышленности — таковы основные темы исследований в контексте социально-экономической истории. В марксистской историографии они опираются на понятие способа производства и призваны пролить свет на его движение.

При этом не всегда четко осознается дистанция между предметом политической экономии и социологии, с одной стороны, и предметом собственно исторического исследования — с другой. Результатом этого неразличения было то, что при всем поистине огромном заделе конкретных наблюдений и построений социальная история в рамках советской исторической науки долгое время все же в большей мере иллюстрировала общие положения исторического материализма, нежели была нацелена на самостоятельное рассмотрение собственного предмета. Подобное понимание ее задач обедняло понимание исторического процесса, как бы обесцвечивало его, лишая его многогранности.

Среди многих причин и вместе с тем следствий упомянутого смешения философии истории с собственно исторической наукой нужно указать на то, что наряду и на основе общей теории исторического материализма совершенно недостаточно разрабатывалась специальная методология исторического знания, которая не довольствовалась бы кардинальными философско-методологическими постулатами, но осмысляла систему методов, применимых именно к нашей профессии, ориентированных на ее своеобразие. Труды И.Д. Ковальченко[288] и Е. Топольского[289] — отрадные исключения.

Условие для развития подобной специальной методологии исторического знания — переход из сферы универсальных категорий и теории всемирно-исторического процесса в сферу, так сказать, прикладной методологии, к построению теорий «среднего уровня», которые работают не в режиме предельных генерализаций, но активно вбирают в себя и осмысляют результаты исследовательской деятельности. Речь, следовательно, идет о необходимости обобщить практику исторического ремесла, живой опыт работающих историков, — не с целью выдачи им неких рецептов и нормативов, но с целью вскрытия логики применяемых историками процедур и выявления ведущих тенденций исторической мысли, ее современных ориентаций.

Говоря об этом, я совершенно чужд притязаний рассуждать о подобной специальной исторической методологии в общем виде. Тема моей статьи — некоторые подходы к проблеме социальной истории, наметившиеся к концу нашего столетия. При этом я хотел бы не столько дать обзор современной зарубежной историографии, сколько выделить основные методологические предпосылки, которыми руководствуются историки, и высказать гипотезу относительно возможного обогащения и углубления концепции социальной истории. В соответствии с этой задачей я хотел бы остановиться на следующих аспектах проблемы:

1. Анализ концептуального аппарата социально-исторического исследования.

2. Трудности, возникшие в интерпретации социальной истории, которая исходит из установившегося в науке ее понимания, и попытки преодоления этих трудностей.

В своем изложении я буду опираться преимущественно на материал истории средневековой Европы. Тем не менее я полагаю, что эти наблюдения могли бы получить и более широкое приложение. К тому же нужно иметь в виду, что общие проблемы исторической гносеологии, как правило, ставились в историографии Нового времени именно на материале Средневековья (и отчасти Античности). Завершенность этой эпохи дает историкам возможность рассмотреть ее в виде целостности и использовать ее в качестве своего рода лаборатории для обсуждения общеисторических понятий.

I

Очень важно провести разграничение в ряду тех понятий, которыми пользуются исследователи социальной истории. Особое внимание я хотел бы обратить на следующее различие. Одни из понятий социальной стратификации заимствуются не столько непосредственно из истории прошлого, из имеющихся в распоряжении историков источников, сколько из понятийного аппарата, который дан историкам современной социальной действительностью и которым они, естественно, не могут не пользоваться. Имеются в виду такие общие концепты, как «класс», «общество», «государство», «собственность», «формация». Исследуя историю определенной эпохи прошлого, историки применяют эти и подобные им общие типологические социальные понятия. Но даже в тех случаях, когда они не склонны прилагать подобный набор понятий к обществу прошлого некритично и не считаясь с его спецификой, историки не должны были бы упускать из виду, что они налагают на это прошлое понятия, являющиеся органической частью современной социологии. Здесь остается открытым вопрос: в какой мере подобные понятия могут быть адекватно применены к обществу прошлого.

Сошлюсь на свежие примеры. Е.М. Штаерман, исследуя раннее римское общество, выражает определенные сомнения относительно правомерности истолкования социальных групп патрициев и плебеев в Древнем Риме в качестве классов и соответственно возможности характеристики этой эпохи римской истории как раннеклассовой; потому и вопрос о наличии государства в Риме царской и республиканской эпох она склонна решать негативно[290].

Другой пример. В то время как советские медиевисты придерживаются той точки зрения, что в период раннего Средневековья протекал процесс генезиса феодализма и формирования классов господ и зависимых крестьян, некоторые современные французские историки говорят о «феодальной революции» на рубеже X и XI вв., полагая, что предшествовавший период Средневековья этих классов еще не знал. К этому можно прибавить, что относительно самого феодализма существует значительный разнобой в историографии: возможно ли и оправдано ли расширительное толкование этого понятия, применяемого к самым разным обществам, либо же предпочтительнее и строже с научной точки зрения говорить о феодализме только в отношении ряда стран Западной Европы?[291]

Я далек от того, чтобы обсуждать сейчас такого рода контроверзы по существу и принимать ту или иную сторону в этом споре. Речь идет о том, что общие социологические понятия «класс», «государство» или «собственность» (рабовладельческая в одном случае, феодальная в другом) суть в этих дискуссиях концептуальные средства, привносимые мыслью современного историка.

Повторяю, эти социологические понятия не могут не применяться современной исторической наукой. Однако природа этих понятий такова, что оказывается возможным разное их истолкование; более того, самая применимость их к той или иной исторической эпохе подчас оказывается поставленной под вопрос.

Но это лишь один ряд историко-социологических понятий, которые можно обозначить как макроисторические. Существует другой ряд понятий, которые в отличие от первого можно обозначить как микроисторические. К ним я отнес бы такие понятия, как «семья», «род», «племя», «община», «церковный приход», «поместье», «вотчина», «цех», «гильдия», «братство», «круг сеньоров и вассалов» («сеньория»), — я ограничиваюсь Средневековьем, но перечень микробиологических единиц разного объема и функций легко мог бы продолжить любой историк Нового времени.

В отличие от макропонятий социологии, о существовании которых в изучаемом обществе историк может преимущественно умозаключить косвенным путем, данные о микрогруппах, как правило, непосредственно зафиксированы в источниках.

Собственно, и макросоциологические понятия, в свою очередь, могут быть обнаружены в текстах, оставшихся от той или иной эпохи. Но эти указания подчас нуждаются в пристальном анализе, для того чтобы пробиться сквозь них к живой действительности.

Таковы, например, три «сословия» в своеобразной социологической схеме, которая постепенно сложилась в средневековой латинской литературе. В первой трети XI в. во Франции появляются сочинения высших иерархов церкви, в которых развивается трехфункциональная схема христианского общества. Здесь говорится о «тройственном доме Господа», возглавляемом монархом и состоящем из разрядов — ordines «молящихся», «сражающихся» и «трудящихся» или «землепашцев». Казалось бы, перед нами отражение действительного социального строя феодальной Европы: духовенство и монашество, рыцарство и крестьяне. Эта тройственная схема просуществовала вплоть до Нового времени и нашла свое зримое политическое воплощение в трех сословиях Генеральных штатов. Однако более пристальное исследование трехфункциональной схемы показало, что речь шла не только и даже не столько об отражении реальностей общественно-политической жизни, сколько об определенной идеологии, призванной, по мнению Ж. Дюби и Ж. Ле Гоффа[292], укрепить монархию. Каждый разряд, по замыслу авторов этой теории, выполняет функцию, необходимую для целого, — монархии, общества. Перед нами скорее «мир воображения», нежели слепок с действительности. В частности, городское население вообще не нашло своего места в трехфункциональной схеме XI в.

Итак, эвристический статус макро- и микросоциологиче-ских исторических понятий неодинаков. Вновь подчеркну: микросоциологические понятия не столько привносятся мыслью исследователя в изучаемую историческую реальность, сколько верифицированы самими источниками (что отнюдь не отменяет необходимости их расшифровки и истолкования исследователями). Степень их теоретической обобщенности разная, эмпирическая природа микросоциологических категорий выше, чем у категорий макросоциологических, насыщенных теоретическим априорным содержанием. Этот априоризм достигает высшей точки в понятиях «рабовладельческий строй», «феодализм», «азиатский способ производства» и им подобных формационных понятиях. У нас, как кажется, традиционно придают решающее значение макросоциологическим категориям, не уделяя должного значения категориям микросоциологии. Если «вотчина», «поместье», «цех» так или иначе изучались нами, то другие понятия этого ряда оставались нередко в пренебрежении. Например, церковный приход, значение которого в жизни трудящихся масс средневековой Европы едва ли можно преувеличить, со времен О. А. Добиаш-Рождественской[293] почти вовсе не изучался. Нечего говорить о таких ячейках средневекового общества, как монашеская община или братство. Но и другие социальные «микроорганизмы», например семья в ее разных формах, изучались преимущественно извне, а не изнутри, не как внутренне спаянные мирки людей, в которых протекала их повседневная жизнь. Акцент делался односторонне на классы, сословия и их конфликты, а повседневная жизнь микрогрупп оставалась в тени.

Разумеется, речь идет не о каком-то принижении классового анализа, а, напротив, о его углублении и конкретизации, каковых невозможно достигнуть, оставаясь только на «высотах» макросоциологии. Мне думается, что наметившийся в историографии крен в локальную историю, изучающую жизнь отдельной деревни, города, местности, либо даже одной семьи или отношения между семьями и другими малыми группами, существенно заполняет этот пробел. Здесь могли бы обнаружиться небезынтересные явления.

Например, известный французский историк Э. Леруа Ладюри, посвятивший свое исследование «Монтайю»[294] жизни крестьянского поселения в Пиренеях на рубеже XIII и XIV вв., показал, что в повседневной действительности реальной силой в Монтайю была не феодальная сеньория и не власть далеких от крестьян графа и епископа, но соперничавшие и враждовавшие между собой кланы местных жителей, возглавляемые наиболее состоятельными и социально влиятельными предводителями. Эти «горизонтальные» связи и отношения имели большее значение в системе функционирования микрообщества Монтайю, нежели «вертикальные» отношения феодального господства и подчинения. Нет оснований экстраполировать выводы Леруа Ладюри на всю Францию XIII–XIV вв., но его наблюдения заслуживают интереса в том смысле, что проливают свет на внутренние механизмы микросообществ, обычно ускользающие от взора историка. Общество никогда не состоит из одних только больших классов, в нем имеется множество других более мелких образований, и необходимо скрупулезно их выявлять, устанавливая место каждого из них, их соотношения с макрогруппами и их роль в общих социальных макропроцессах. Это тем более необходимо, что на уровне микрогрупп, таких как семьи, кланы, братства и т. п., силы социального сцепления сплошь и рядом бывают особенно мощными. В Монтайю группировка населения вокруг того или иного клана лишь в ограниченной мере определялась материальной зависимостью или заинтересованностью. Это были центры социального притяжения, узлы концентрации личной власти; межличные, семейные и эмоциональные отношения цементировали эти кланы.

Как раз на уровне микроанализа возможно в первую очередь обнаружение таких явлений социальной жизни, которые ускользают при макроанализе. Последний ориентирован на типическое, повторяющееся, массовидное, между тем как уникальные и как бы выпадающие из серии феномены рассматриваются в качестве исключений, не подтверждающих общее правило, и потому игнорируются. Однако, когда историк более пристально вдумывается в природу этих «отклонений», то может оказаться, что они вовсе не представляют собой «исключения», — они суть симптомы иных тенденций, которые не могли быть распознаны на уровне макроанализа. Случайность перерастает в правило, и тем самым обогащается самое содержание макроистории. Долгое время институт обмена дарами считался достоянием одного только первобытного, доклассового общества, а соответствующие указания в источниках, относящихся к обществам более сложным, игнорировались, поскольку историки относили их к малозначащим «пережиткам» архаики. Но затем выяснилось, что обмен дарами есть один из основополагающих социальных институтов, характеризующих средневековое общество и вовсе не утрачивающих своего значения и в Новое время[295].

Таким образом, микроанализ не только конкретизирует наблюдения, сделанные на уровне макроистории, — он во многом их модифицирует и обогащает. Главное же — он приближает историка к важнейшему предмету его исследования — к человеку[296].

Тем самым мы переходим к другой проблеме социальной истории, с особенной настоятельностью вырисовывающейся в новейшей историографии.

II

Размежевание исторического знания на множество дисциплин создало трудность в понимании предмета социальной истории. Как она соотносится с историей экономики, с историей техники и науки, с историей права, наконец, с историей культуры? Историки разных школ и направлений неоднозначно отвечали на этот вопрос. Вспомним хотя бы то истолкование социальной истории, которое в свое время было предложено Д.М. Тревельяном[297]. Исключив историю событий или политическую историю и не придавая особого значения истории классов и других общественных групп, английский историк, по существу, поставил знак равенства между социальной историей и историей повседневности. Быт, образ жизни, нравы, обычаи, формы жилищ и моды выступили на передний план. Внешние контуры человеческой жизни, меняющиеся от эпохи к эпохе, несомненно, представляют немалый интерес, и ими неверно было бы пренебрегать, но сводится ли к ним содержание социальной жизни? Что скрывается за этой пестрой и многоликой повседневностью? Английский историк-эмпирик не затруднял себя ответом на такой вопрос. Накопление колоссального количества ярких и запоминающихся фактов заслонило глубинные процессы, протекающие под их покровом.

Традиция Тревельяна оказалась более устойчивой, чем это иногда кажется. В частности, мне представляется, что где-то на другом ее конце, но, по существу, в том же ряду высится и концепция Броделя[298]. Развертывая широчайшую панораму материальной цивилизации капитализма, этот выдающийся историк тоже довольствуется конденсацией фактических данных, от систем денежного хозяйства и товарного обращения до мелких деталей повседневного быта. Но и он не озабочен поиском внутреннего смысла, кроющегося за всеми фактическими данными, извлеченными из архивов. Это тем более странно, что Бродель на протяжении многих лет возглавлял французскую Школу «Анналов», основоположники которой Марк Блок и Люсьен Февр мыслили историю как проблему. Блок был крупнейшим социальным историком нашего столетия, стремившимся докопаться до человеческих глубин изучаемых им материальных и духовных процессов. Он стремился охватить феодальное общество на разных уровнях — и на уровне производства, и на уровне социальных отношений и отношений между классами и группами, и на уровне общественной психологии. Главное же — его исследовательские усилия были направлены на достижение синтеза этих разных уровней, замыкавшихся в деятельности людей, образовывавших общество. История для Блока была «тотальной» или «глобальной» историей, историей людей в обществе[299]. Присущего Блоку пафоса исторического синтеза мы у Броделя не обнаружим.

Между тем проблема состоит именно в этом. Как преодолеть образовавшийся в историческом исследовании разрыв между социальными и экономическими структурами, с одной стороны, и структурами ментальными, духовными, — с другой, и обнаружить их внутреннее единство и взаимодействие?

И в этой связи возникает вопрос: в чем причина того, что такие выдающиеся французские историки, как Ж. Дюби или Э. Леруа Ладюри, начинавшие как историки крестьянства и аграрных отношений, затем перешли к проблемам истории культуры, ментальностей, семьи и исторической демографии? В чем причина того, прибавлю я, что отечественная школа аграрной истории Западной Европы, которая насчитывает не одно поколение известных ученых, от Лучицкого, Кареева, Виноградова, Ковалевского, Савина до Петрушевского, Косминского, Неусыхина, Грацианского и Сказкина, по сути дела, прекратила свое существование на рубеже 60-х и 70-х годов, а ученики этих ученых обратились опять-таки к истории культуры, общественной психологии и исторической демографии? Едва ли эти факты французской и русской историографии представляют собой лишь случайное совпадение, едва ли объяснение можно искать только в смене поколений. Каждый индивидуальный историк поступает свободно, делая собственный выбор, но в целом картина развития историографии обнаруживает неуклонную тенденцию. Налицо сдвиг научных интересов, явно обусловленный многими причинами. На одну из них, и, на мой взгляд, решающую, я хотел бы указать.

Историки социально-экономических отношений испытывают настоятельную потребность в том, чтобы объединить этот уровень реальности с другими, увидеть связи между аграрным строем Европы Средних веков и Нового времени и демографическими структурами и социально-психологическими и культурными феноменами. Они сознают необходимость резко расширить контекст, в котором надлежит рассматривать и экономические и социальные феномены и процессы.

Да будет мне позволено сослаться на свой собственный опыт, — его знаешь лучше и не рискуешь при этом навязать другим историкам объяснений, которых они, возможно, и не примут. Изучение истории крестьянства, генезиса феодализма в Англии и Скандинавии периода раннего Средневековья поставило меня в тупик: невозможно понять становление раннефеодальных социальных структур, оставаясь в рамках привычной проблематики и в традиционном кругу источников; самый материал исторических памятников как бы толкает в сторону анализа систем ценностей и социально-культурных представлений, которые были присущи людям, образовывавшим и преобразовывавшим эти структуры. Но этот анализ вел меня не прочь от социальных структур, а, наоборот, в глубь их, в направлении вскрытия их реального человеческого содержания. Речь шла не об отходе от социально-экономической истории, но о новом подходе к ней — как к глобальной социальной истории, органически объединяющей социальную и хозяйственную практику людей с их мыслями и идеями об этой практике, о мире и человеке, поскольку ментальная сфера не отражает пассивно эту практику, но образует ее неотъемлемый ингредиент и во многом детерминирует социальное поведение групп и индивидов.

Было бы небесполезно посмотреть, каков был отбор исторических источников представителями аграрной школы и каков он ныне. Земельные кадастры, дарственные и жалованные грамоты и иные правовые и хозяйственные документы, фиксирующие отношения землевладения и землепользования, состав ренты и повинностей крестьян, записи обычного права, государственное законодательство, — вот источниковая основа школы наших учителей. Но было бы чрезвычайно трудно вкратце охарактеризовать фонд памятников, к которым обращены интересы историков нового направления. Наряду со всеми упомянутыми сейчас категориями источников, которые, естественно, не забыты, исследовательское внимание распространено на памятники повествовательные, включая хроники и агиографию, поэзию и эпос, сагу и проповедь, так же как и многие другие жанры литературы. Специалисты по исторической демографии изучают приходские регистры и завещания, т. е. источники массовые, серийные и потому поддающиеся новым, в том числе и машинным способам обработки.

Главное заключается не в том, что из всех этих источников стараются извлечь дополнительные указания относительно социального строя и хозяйства. Главное состоит в том, что самые эти социально-экономические отношения обретают человеческое измерение. По известному выражению М. Блока, настоящий историк подобен сказочному людоеду: «Где пахнет человечиной, там, он знает, его ждет добыча». Но что означает это человеческое измерение? Нельзя ли выразить этот подход несколько более строго?

Если мы возвратимся к методам исследования, которые прилагались нашими предшественниками к хозяйственным памятникам прошлого, то их можно было бы охарактеризовать преимущественно как методы объективного наблюдения и анализа. При их посредстве вскрывались материальные структуры, и точка зрения на эти структуры и процессы была внешней по отношению к ним; это была, по выражению М. М. Бахтина, позиция «вненаходимости». Историк вел себя по отношению к людям и структурам, которые они образовывали, подобно тому, как ведет себя естествоиспытатель. Этот метод необходим и неизбежен, и им, естественно, пользуются и современные историки.

Вопрос заключается в том, достаточен ли такой метод?

Нужно не упускать из виду принципиальное различие между гуманитарным знанием, направленным на раскрытие смысла, и знанием естественнонаучным, вскрывающим законы природы. Историк, представитель гуманитарной дисциплины, в качестве исследователя имеет дело с себе подобным, с людьми далекого или недавнего прошлого. Он ведет с ними непрекращающийся диалог, задавая им, точнее, оставленным ими историческим памятникам, свои вопросы — вопросы, занимающие его как человека нашего времени, и пытается расслышать и расшифровать ответы людей изучаемой эпохи. Из этой констатации с необходимостью следует вывод о том, что изучение истории невозможно вести одними только методами внешнего описания. Вскрывая социальные и экономические структуры, существенно важно выявлять также и собственную точку зрения людей, которые образовывали эти структуры, действовали в них. Необходимо знать их мировосприятие, их мыслительные и эмоциональные реакции.

В любую историческую эпоху люди обладают определенным образом мира, специфическим мировидением, и ведут себя не только и даже не столько в соответствии с внешними обстоятельствами, сколько в зависимости от той картины мира, которая утвердилась в их сознании. Под сознанием здесь приходится понимать не одни лишь отредактированные и продуманные системы мысли, но и всю магму неясных и автоматизированных реакций человеческого сознания, мир воображения. Ориентиры поведения, ценности жизни даются человеку в огромной мере его языком, религией, воспитанием, примером окружающих. Можно представить себе человека без осознанной идеологии, которая сделалась бы его осмысленной жизненной позицией, но нельзя помыслить человека без ментальности. Она в огромной степени детерминирует его социальное поведение.

Не останавливаясь здесь более подробно на этом вопросе[300], я хотел бы подчеркнуть: метод «объективного» изучения социальных и экономических структур и их движения, исследования их «извне», с позиций современной науки, с точки зрения наблюдателя, занимающего позицию «вненаходимости» по отношению к объекту изучения, должен быть дополнен методом постижения их «изнутри», с позиций самих участников исторического процесса, людей изучаемого общества. Невозможно уйти от попыток проникновения в исторически обусловленные мотивы их действий, в модели поведения, детерминированные как объективной материальной жизнью, так и их мировидением, миропониманием и мироощущением.

Картина мира, заложенная в сознание этих людей их культурой, представляет собой огромную объективно действующую силу, во многом определяющую ход истории. Необходимо отказаться от укоренившейся в нашем сознании ошибочной точки зрения, согласно которой мысли и умственные установки людей представляют собой лишь поверхностную «рябь» истории, якобы ничего, по существу, не способную в ней изменить. Разумеется, нужно видеть разницу между конъюнктурными флюктуациями общественных настроений и глубинными моделями поведения. Эти поведенческие модели укоренены в унаследованных системах ценностей. Такого рода автоматизмы сознания, сплошь и рядом не осознаваемые или осознаваемые далеко не полностью, обычно не формулируются эксплицитно; они могут быть расшифрованы преимущественно лишь при изучении индивидуальных или групповых человеческих поступков. Они обладают колоссальной устойчивостью и способностью к воспроизведению. Неполная осознанность этих внеличных детерминант личности выводит их из зоны критического анализа и еще более укрепляет их неискоренимость.

Несклонность или неумение принять их в расчет мстят исследователям, закрывая перед ними путь к глубокому объяснению исторического процесса. Но эта неспособность всерьез посчитаться с такого рода «субъективными факторами» еще более жестоко мстит принимающим решения политикам, свидетелями чего мы то и дело становимся.

Итак, метод «объективного» или «внешнего» изучения общества не может не сочетаться с методом его изучения «изнутри», с точки зрения людей, образовывавших это общество. Вполне понятно, что никто не в состоянии авансом сформулировать принципы комбинации обоих методов; все зависит от установок данного конкретного исследования. Но ясно, что эти подходы должны сочетаться и сопоставляться и что «внутренняя» точка зрения существенно важна для познания любой образуемой людьми структуры. Обычно эта «внутренняя» их позиция используется историками для демонстрации «иллюзий» эпохи, ее «ложного сознания».

Но это «ложное сознание» ни в коей мере не утрачивает своей действенности в качестве активного компонента исторического движения.

Как раз при изучении «субъективной стороны» исторического процесса выявляются человеческая активность, воля индивидов и социальных групп, механизмы преобразования их реальных интересов в движущие побудительные мотивы к действию, каковыми они представляются им самим. Но эти мотивы вполне могут быть не выражением их классовых или иных материальных интересов, — сплошь и рядом они оказываются производными от тех идеальных моделей, которые заложены в их сознание культурой, религией и всякого рода традициями. Допустимо ли игнорировать или преуменьшать то «пространство свободы», которое всегда так или иначе присутствует в человеческом обществе? Жизнь оставляет людям набор вариантов поведения, в том числе и «иррациональных» (или кажущихся таковыми).

Вычленение историками из этого сложнейшего и в высшей степени гетерогенного и противоречивого комплекса человеческих мотивов преимущественно одних только материальных, экономических факторов приводит, как обильно показал опыт историографии, к упрощениям, к обеднению и обесцвечиванию реальной картины исторического движения.

Разумеется, то, о чем идет речь, бесконечно далеко от попыток «вжиться» в другую эпоху, «вчувствоваться» в дильтеевском смысле, ибо такого рода процедуры научно не верифицируемы, субъективны и пригодны для авторов исторических романов, но не для историка, исследующего прошлое на основе объективных научных процедур. Историк не может покинуть позицию наблюдателя, находящегося вне изучаемого им социального и духовного универсума иной эпохи. Имеется в виду столь же объективный способ выявления мировидения и поведения этих людей.

Скажем, изучение банковско-ростовщической деятельности эпохи Средних веков и Возрождения, весьма важное для понимания развития денежного хозяйства и предпосылок раннего капитализма, — неотъемлемая сторона социальной истории. Но мало знать структуру денежного кредита и размеры капиталов банкиров или специфику итальянской бухгалтерии, — историку не уйти от вопроса об оценке денег и ростовщичества в обществе XIII–XVI вв.» с позиций церкви, о моральном статусе банкиров и ростовщиков. Вся область хозяйственной этики определялась религиозными установками эпохи и социально-психологическим климатом в городе и в деревне. Эти, казалось бы, далекие от материальной жизни установки оказывали сильнейшее воздействие на практику банкиров и ростовщиков, не только побуждая их вести свои финансовые трансакции с сугубой осторожностью, с оглядкой на Бога, церковь и общество, но подчас препятствуя утверждению права наследственной собственности на свои богатства, ибо многие из них, страшась загробных кар за неправедную наживу, были принуждены не оставлять свои капиталы наследникам, но жертвовать их на благотворительные и благочестивые цели. Но дело не только в неблагоприятной для денежного хозяйства морально-религиозной ситуации, — ростовщичество вызывало комплекс отрицательных эмоций и настроений у широких слоев городского и сельского населения, и эти настроения находили выражение в социальных выступлениях масс. Не затрагивая сейчас проблемы перестройки морально-хозяйственного климата в Европе начала Нового времени, ограничусь лишь напоминанием о связи между реформационными и иными течениями, с одной стороны, и выработкой новой предпринимательской этики, которая санкционировала развитие денежного дела, с другой. Эта проблема была остро поставлена Максом Вебером в его «Протестантской этике и духе капитализма». Независимо от убедительности тех или иных конкретных решений, предложенных немецким социологом и историком, важна предложенная им методология исследования религиозных и этических учений как составной части развития важнейших социально-экономических процессов.

Вебер трактовал эти вопросы с позиций развиваемой им исторической социологии. Ныне выдвигаются и иные подходы — социально-психологические. Вся картина мира человека той или иной эпохи, принадлежавшего к определенному социальному слою или классу, включается в сферу исторического исследования. Изучается широкий комплекс мировосприятий — от отношения к природе до переживания хода времени и истории, от образа смерти и потустороннего мира до оценки детства, старости, женщины, брака, семьи, от специфики эмоциональной жизни людей до понимания ими труда, богатства, бедности и собственности. В центре картины мира — проблема человеческой личности, ее оценка обществом и ее самосознание и самооценка. Мне представляется, что именно эта проблема — личность, индивидуальность, мера поглощенности индивида социальной группой (или социальными группами) или его автономии — является центральной при изучении картины мира данной эпохи.

Дело в том, что социальные историки до недавнего времени уделяли преимущественное или даже исключительное внимание целому — общественным структурам, притом, как правило, большим группам, классам, нередко обходя атомарную единицу социума — человеческого индивида. Но возможно ли достаточно полное и глубокое понимание целого, если мы не знаем его образующих? Если историческое познание действительно есть диалог между человеком современности и человеком прошлого, то как обойтись без знания этого последнего? Теперь мы как бы спохватились: все заговорили о необходимости изучения человека. Психологи и философы, естествоиспытатели и писатели говорят о человеке. Историки не составляют исключения. Не потому, конечно, что такова общая тенденция. А потому, что история должна, наконец, обрести или, точнее, восстановить свой статус гуманитарной дисциплины, дисциплины, в центре внимания которой стоит человек. Потому, что подлинное содержание, истинный свой предмет история обретает постольку, поскольку рассматривает историю людей, и рассматривает, как уже упоминалось, не только «извне», но и «изнутри». Но для истории человек — всегда в группе, в обществе, наш предмет не абстрактный человек, но исторически конкретный участник социального процесса.

Меня, признаться, несколько смущает то, что призывы изучать человека сделались всеобщим поветрием. Я хотел бы высвободить это ключевое понятие социальной истории и исторической социологии от той модной ауры, в которой его подчас склонны утопить. Не кажутся мне продуктивными и общефилософские рассуждения «о роли человеческой субъективности в истории», оторванные от конкретного опыта историков[301]. В историографии, в том числе и в отечественной, есть собственная традиция. Напомню только о двух книгах — Б.А. Романова о человеке Древней Руси[302] и Д.С. Лихачева «Человек в литературе Древней Руси»[303], для того чтобы показать, что историки, и историки культуры в частности, давно уже движутся в этом направлении — к человеческой истории от истории обесчеловеченной. Но этот научный интерес должен реализоваться на основе разработанной методологии.

Я полагаю, что именно в связи с проблемой человека в истории столь настойчиво звучат призывы к междисциплинарным подходам. Соседние дисциплины — литературоведение, в частности историческая поэтика, лингвистика и в особенности семиотика, история искусств, социология и психология, этнология — могут быть нашими союзниками. История — наука sui generis, и ей незачем растворяться в других дисциплинах. Но нужно учиться и прежде всего присматриваться к методам и постановкам вопросов, практикуемых в других науках. Задавая новые вопросы своим источникам, вопросы, которые прежде не ставились перед ними или ставились недостаточно настойчиво, мы можем получить новое знание. Культурно- и социально-антропологический подход к истории открывает перед нами новые возможности, и мы не должны пройти мимо них.

В результате перед нами могли бы вырисовываться более отчетливо обе внутренне сопряженные ипостаси социальной истории — социальные структуры, ибо никто не отказывается от их дальнейшего изучения, и составлявшие их люди. Предмет социальной истории — общество, но общество людей, образующих группы.

Однако изучение общества под таким углом зрения предполагает изучение той всеобъемлющей сферы, которая пронизывает и структуры, и индивидов и вне которой общество лишено жизни, — это сфера культуры. Из всего сказанного ранее должно быть вполне ясно, что я подразумеваю под культурой не совокупность достижений человеческого духа, традиционный предмет изживающей себя Kulturgeschichte или автономной Geistesgeschichte. Культура в контексте социальной истории мыслится как система человеческих жизненных ориентаций, как реальное содержание сознания каждого члена общества. В личности замыкаются социальное и культурное начала, они-то и формируют ее. Подобно тому как невозможно понять социальное развитие, игнорируя структуру личности, присущую этой социальной системе, точно так же нельзя понять ни специфику системы, ни специфику образующих ее людей, оставляя в стороне их подлинную человеческую природу, каковой и является культура.

Известный английский историк Эрик Хобсбоум в свое время писал о необходимости перехода от социальной истории к истории общества[304]. Я согласился бы с ним, если принять, что история общества не может быть понята вне культуры, т. е. вне человеческого содержания социальности.

Социальная история ныне совершает мощную экспансию за привычные отведенные ей рамки. Но нет ли угрозы растворения социальной истории в некоей глобальной истории и утраты ею своего собственного предмета? Полагаю, что дело обстоит как раз наоборот: социальная история ищет свой собственный подлинный предмет, и потеря ею своего лица возможна лишь при эклектическом к ней подходе, не выделяющем главного и решающего. Речь не идет об отказе от принятого предмета социальной истории, — речь идет о его обогащении.

Я и хотел бы закончить ссылкой на один пример подобного обогащения, обогащения, происшедшего именно на грани изучения социального и культурного. Я имею в виду введение в современную историческую науку различения между ученой или официальной культурой, с одной стороны, и культурой народной, неофициальной, с другой. Определение «народная культура» неточно и вызывает споры, которых я сейчас лишен возможности касаться (мне приходилось уже писать об этом в другой связи). Однако существо проблемы не может внушать сомнений, так же как и ее сугубая важность. Речь идет о необходимости порвать с традицией изучения истории культуры как исключительного достояния элиты и как продукта ее деятельности, порождающей модели, которые затем, в популярном и вульгаризованном виде, распространяются в более широких слоях общества, пассивно их усваивающих. Речь идет об изучении образа мыслить и чувствовать, присущего рядовым членам общества, о раскрытии иной точки зрения на мир и человека, которая была присуща трудящимся, как низшим прослойкам имущих, так и социальным маргиналам. Это мировидение было неотъемлемым ингредиентом их общественной практики, и без пристального изучения низового пласта культуры, сплошь и рядом неточно формулированного, а то и попросту смутно выговоренного, невозможно понять ни их поведение, ни ту почву, на которой произрастали и изысканные и уникальные культурные творения.

В качестве достояния фольклористики такой подход не нов. И тем не менее никогда до 60-х годов, до появления работ нашего соотечественника М.М. Бахтина с его концепцией карнавальной народной культуры и работ французских историков, четко поставивших вопрос о противоборстве и взаимовлиянии культуры элиты и культуры и религиозности простолюдинов, эта проблема не звучала так остро и не разрабатывалась столь же интенсивно и плодотворно. Перед историками — медиевистами и специалистами по истории Нового времени вырисовываются очертания во многом еще не открытого и не познанного материка — культуры «безмолвствовавшего большинства», тех широких слоев, которые были оттеснены от книги и письменной фиксации своих идей, побуждений и чувств[305]. Разработка истории и теории малых групп едва ли может быть продуктивной, если историки не обратят самого пристального внимания на те идеи, социокультурные представления, верования и обычаи, привычки сознания и автоматизмы поведения, которые двигали образовывавшими эти группы индивидами.

Разрабатывая историю низовых пластов культуры, Мы расширяем и углубляем свои представления о социальной структуре как живом, наполненном человеческим содержанием, пульсирующем и движущемся организме.

Социальная история, как она представляется в конце нашего столетия, не может не стать социокультурной историей.

(В первые опубликовано: «Вопросы философии». М., 1990. № 4. С. 23–35)

Средневековый купец

Изучение ментальностей людей определенной эпохи и социально-культурной формации едва ли может ограничиваться воспроизведением характерных черт, общих для всех этих людей, хотя, несомненно, некоторые параметры общественного сознания, лежащие в основе миросозерцания эпохи, и могут быть выявлены. Тем не менее картина получилась бы чересчур обобщенной, а потому и бедной по содержанию. Более продуктивна попытка реконструкции спектра ментальностей, специфичных для того или иного общественного слоя, в зависимости от его профессионального, правового, образовательного, возрастного статуса.

Предмет нижеследующего очерка — купец средневековой Европы[306].

Путь, пройденный западноевропейским купечеством на протяжении XI–XV вв., отражает важнейшие сдвиги, которые происходили в тот период в экономике, социальном строе и культуре Европы. Из заметного, но все же второстепенного элемента аграрного по преимуществу общества, каким был купец в начале Средневековья, он постепенно становится фигурой первого плана, носителем новых отношений, подрывавших традиционные устои феодализма. Но нас здесь будет занимать не столько хозяйственная деятельность купцов сама по себе, сколько купец как человеческий тип. Ментальность купцов во многом существенно отличалась от ментальности рыцарей, духовенства или крестьян. Картина мира, исподволь складывавшаяся в сознании купечества по мере его развития, вступала в противоречие с картиной мира других слоев и сословий феодального общества. Профессия и образ жизни деловых людей способствовали выработке новых этических установок, иного типа поведения.

К началу XI в. в Европе, подавляющее большинство населения которой жило в сельской местности, существовали города, и был такой компонент общества, как купцы. Более того, их роль была отнюдь не незначительной. Государи, прелаты, аристократия, а отчасти и более широкие слои населения нуждались в разного рода изделиях и товарах, которые не могли быть произведены на месте и которые поэтому приходилось привозить из других мест, и подчас издалека. Не только роскошные одеяния и ткани, ценная утварь и иные раритеты, которые удовлетворяли престижные потребности правящей элиты, но и более обиходные товары нередко доставлялись по воде и по суше торговыми людьми. Моря Южной и Северной Европы, крупные реки, а кое-где и обветшавшие сухопутные пути, унаследованные от римских времен, использовались в качестве торговых артерий.

Купец раннего периода — персонаж, радикально отличавшийся от купца развитого и позднего Средневековья. В этом смысле показательны те торговые люди, которые действовали в Северной Европе в эпоху викингов. Викинг — воин, захватчик, грабитель, смелый мореплаватель и колонизатор. От нападений скандинавских викингов страдали жители Франции, Англии, Древней Руси и Средиземноморья. Там, где появлялись их отряды, горели деревни и города, повергались в руины монастыри, погибали люди и скот. Викинги захватывали богатую добычу. В Европе возносили молитву об избавлении от норманнской напасти. Но нельзя упускать из виду, что экспедиции викингов были тесно связаны с торговлей. Нередко поездка норвежца или шведа в соседнюю страну представляла собою своего рода смешанное предприятие. Он вез с собой товары (продукты охоты и ремесла) и обменивал их на нужные ему вещи. Среди многочисленных находок викингской поры археологами найдены наряду с оружием весы с гирями, которыми пользовались скандинавские мореплаватели. Далеко не все многочисленные клады серебряных и золотых монет, обнаруженные на Севере, сложились в результате грабежей — часть денег была выручена в процессе мирного торгового обмена. Но, как явствует из исландских саг, торговая поездка скандинава нередко завершалась его нападением на местных жителей, и то, чего он не мог выменять, он отнимал у них силой. Торговля и грабеж шли рука об руку.

Однако и те купцы раннего периода, которые не занимались разбоем, не были лишены воинственности. Им приходилось отправляться со своими караванами в дальние страны, странствовать среди чужих людей и народов, встречаясь со многими и разнообразными опасностями, от пиратов до весьма близких к разбойникам местных сеньоров, которые норовили наложить руку на их богатства, либо облагая их пошлинами, либо попросту отнимая товары и выручку. Купцы страдали от морских бурь и тягот сухопутных переходов по бездорожью. Прибыль от торговли редкими товарами могла быть весьма велика, но не меньшим был и связанный с ее получением риск. В «Беседе» церковного писателя и английского аббата Эльфрика (начало XI в.), в которой охарактеризованы разные профессии, наряду с монахом, землепашцем, ткачом, солеваром, рыболовом, охотником, кузнецом назван и купец. В его уста вложены следующие слова: «Я полезен королю, знати, богатым и всему народу. Я всхожу на корабль со своими товарами и плыву в заморские края, продаю товар и приобретаю ценные вещи, коих нет здесь. Я привожу их с большим риском, подчас терплю кораблекрушение, теряя все свое имущество и едва спасая собственную жизнь». Купец привозит дорогие ткани и одежды, драгоценные камни и золото, вино и масло, слоновую кость, железо и другие металлы, стекло и множество других вещей. Собеседник спрашивает купца: «Ты продаешь эти вещи за ту цену, за которую купил их?» — «Нет. Что же тогда дал бы мне мой труд? Я продаю дороже, чем сам купил, с тем чтобы получить кое-какую прибыль и прокормить жену с детьми»[307].

Тем не менее, по оценке Эльфрика, наиболее важным для общества является труд пахаря, который всех кормит. «Экономическая мысль» раннего Средневековья не выходила за рамки натурального хозяйства.

И точно так же теоретики складывавшегося феодального общества, рисуя его в виде трехчленной системы во главе с монархом, называли только духовенство и монахов («тех, кто молятся»), рыцарство («тех, кто сражается») и крестьян («тех, кто пашет землю»). Городского населения, ремесленников и купцов они не упоминают. Не потому, разумеется, что их роль была совершенно незначительна, а потому, что в обществе XI–XII вв., в котором господствовала традиция, старые понятийные схемы до такой степени сохраняли свою былую силу, что могли игнорировать живое многообразие конкретной действительности. Если труд земледельца столь же необходим для функционирования социального организма, как молитвы монахов и клириков и ратные подвиги воинов, то городские занятия и в особенности торговля оставались сомнительными и подозрительными с точки зрения господствующей этики. Недоверие к торговцу крестьян и пренебрежительное высокомерие знати находило параллель и обоснование в учении церкви.

Отношение общества к купцу было очень противоречивым. С одной стороны, без него трудно обойтись. Наставления, которые отец дает своему сыну в «Королевском зерцале», описывающем разные слои и социальные разряды Норвегии с точки зрения образованного норвежца первой трети XIII в., начинаются характеристикой деятельности купца. Человек, который намеревается стать купцом, говорит отец, подвергает свою жизнь многим опасностям как на море, так и в языческих землях и среди чужих народов. Поэтому в чужих землях он должен постоянно держаться осмотрительно, на море же необходимо уметь принимать немедленные решения и обладать большим мужеством. «Когда же ты прибыл в торговое место или куда-либо еще, — наставляет отец, — ты должен выказать себя благовоспитанным и приятным человеком, чтобы завоевать всеобщее расположение». Надобно тщательно изучать обычаи тех мест, где ведешь торговлю. В особенности важно хорошо знать торговое право. Для того чтобы преуспеть в своей коммерции, купец должен владеть языками и прежде всего латынью и французским, ибо эти языки наиболее общеупотребительны. Купцу-мореплавателю следует разбираться в расположении светил и смене времени суток, так же как распознавать страны света. «Не пропускай ни одного дня без того, чтобы не узнать что-нибудь полезное для себя… и если ты действительно желаешь прослыть мудрым, то ты должен постоянно учиться». Купцу надлежит быть миролюбивым и сдержанным, «если же обстоятельства принуждают тебя к столкновению с противником, не спеши с местью, но тщательно все рассчитай и действуй наверняка». Особую осмотрительность нужно проявлять при выборе торговых компаньонов. «Часть прибыли всегда надлежит выделять всемогущему Богу и святой Деве Марии, равно как и тем святым, к которым ты чаще всего обращаешься за содействием».

При соблюдении всех этих советов можно разбогатеть. Автор «Королевского зерцала», сознавая большой риск, с которым связана заморская торговля, рекомендует молодому купцу: «Когда ты увидишь, что в результате торговых поездок твое богатство действительно сильно увеличилось, то две трети капитала лучше всего из дела забрать и вложить в хорошее земельное владение, ибо такой род имущества кажется наиболее обеспеченным как для самого собственника, так и для его потомков»[308]. Любопытно, что подобный совет дается в Норвегии — стране, где отсутствовал простор для сельского хозяйства. Но такое же вложение капиталов, созданных в торговле, в земельную собственность наблюдалось и в странах континента Европы, от Германии до Италии. Купеческие занятия важны, но опасности всякого рода, подстерегающие купцов, и социальный и экономический риск профессии побуждают купцов помещать деньги в более обеспеченную сферу землевладения.

С другой стороны, социальный престиж купцов весьма невысок. Богач вызывает зависть и недоброжелательство, его добропорядочность и добросовестность внушают серьезные сомнения. В целом купец оставался скорее «парией» средневекового общества на ранней его стадии. В чем, собственно, заключается оправдание его прибыли? Он покупает за одну цену, а продает товар за более высокую. Здесь таятся возможности обмана и неправедной наживы, и богословы охотно вспоминали слова Иоанна Златоуста: «Ремесло купца неугодно Богу». Ибо, по словам отцов церкви, трудно, чтобы в отношениях купли-продажи не затесался грех. В перечнях профессий, расцениваемых как «бесчестные» и «нечистые», — такие перечни составлялись богословами — почти постоянно фигурировала торговля[309]. Отвергая земной мир, обесценивая его пред лицом мира небесного, духовенство не могло не осуждать торговлю, занятие, преследующее цель получения прибыли.

Такова была позиция церкви до тех пор, пока ей не пришлось в большей мере, чем прежде, принять во внимание изменившиеся условия действительной жизни. Это изменение стало ощутимым в XIII в. Не показателен ли тот факт, что центр тяжести деятельности церкви перемещается из деревни в город? Новые нищенствующие ордена францисканцев и доминиканцев базировались прежде всего в городах, и их проповедь, отнюдь не игнорировавшая других слоев общества, тем не менее в первую очередь была обращена к горожанам. Ибо, по определению одного из церковных деятелей, в городе сконцентрирована масса населения, в него тянутся и сельские жители, в нем — и это главное — более всего существует питательная среда для греха, который здесь и надлежит искоренять[310]. Но и в этот период отношение к профессии купца оставалось в высшей степени противоречивым. Признавая важность торговли для существования социума, оказывая ей по временам покровительство и извлекая из нее выгоду, церковь вместе с тем сохраняла по отношению к ней все свои предубеждения. «Торговля имеет в себе нечто постыдное», — писал Фома Аквинский, полностью сознававший ее необходимость.

Эта противоречивость положения купца вполне раскрывается в проповеди нищенствующих монахов. Не забудем, что основатель ордена францисканцев происходил из семьи богатых купцов-суконщиков. Проникнувшись идеалами евангельской бедности, Франциск Ассизский бросил имущество и порвал со своей семьей, основав братство единомышленников, которое вскоре превратилось в монашеский орден. Перед лицом растущего недовольства народа богатствами церкви, знати и городских верхов, недовольства, которое порождало ереси, церковь нашла целесообразным взять нищенствующих монахов под свое покровительство и инкорпорировать это движение в свою официальную структуру. Она желала, чтобы «нагие шли за нагим Христом» под ее эгидой, а не в русле еретических движений. Проповедь новых орденов ставила имущих перед острой моральной дилеммой. Царство небесное уготовано для отрешившихся от земных благ, и алчность — источник богатств — является одним из наиболее тяжких смертных грехов. Проповедники не уставали метать громы на головы корыстолюбцев и богачей.

Особый гнев вызывали те богачи, которые ссужали деньги под проценты. К такому способу приумножения капитала особенно часто прибегали купцы. Вместо сопряженных с немалым риском дальних торговых поездок (или наряду с торговлей) многие денежные люди предпочитали ссужать деньги тем, кто в них нуждался. А в них нуждались все — от государей и знати до мелких торговцев, ремесленников и крестьян. Христианские авторы всегда осуждали ростовщичество и сулили ростовщикам адские муки на том свете. В 1179 г. церковь официально воспретила ростовщичество христианам. Этими запретами в немалой мере объясняется та роль, которую играли иудеи в экономической жизни Запада. Будучи инаковерующими, они могли заниматься деятельностью, которая на практике была необходима, но решительно осуждалась церковью как нехристианская профессия. Тем не менее ростовщиками были и многие христиане.

В проповеди XIII и следующих столетий содержится резкая социальная критика. Исходя из принципов христианской этики, монахи нещадно клеймят тех, кто от них отступает, а таковы практически все — и государи, и рыцари, и горожане, и крестьяне, да и само духовенство, — безгрешных нет. Однако самые грозные инвективы обрушиваются на головы ростовщиков. В «exempla» («примерах») — включаемых в проповедь кратких анекдотах, заимствованных из фольклора или литературы минувших времен и содержащих нравоучительные наставления, — ростовщик изображен моральным монстром. «Примеры» о ростовщиках неустанно обыгрывают одну и ту же идею: ростовщик — враг Бога, природы и человека. Неправедно нажитые деньги, положенные в тот же сундучок, в котором хранились деньги, полученные монахами в виде подаяний, буквально пожрали эти последние. Во время морского путешествия обезьяна захватила кошель ростовщика и, взобравшись на мачту корабля, обнюхивает монеты и выбрасывает за борт все нажитое при посредстве ростовщических операций. Суд над душой ростовщика происходит в момент его кончины, и страховидные демоны тащат его душу прямо в ад, при этом засовывая ему в рот раскаленные монеты. Ростовщик — самый верный слуга дьявола, и тот подчас является за его душой, не давая несчастному ни малейшей отсрочки для того, чтобы возместить причиненный им ущерб или замолить грехи. Вспомним сцены адских мук ростовщиков в Дантовом «Аду». Ничто не может спасти душу богача, жившего за счет процентов, кроме полной раздачи всего неправедно накопленного богатства тем, кого он при жизни эксплуатировал. Никакие частичные компенсации не помогут[311].

Ростовщик гнусен в глазах Бога и человека прежде всего потому, что нет другого греха, который когда-нибудь не отдыхал бы: прелюбодеи, развратники, убийцы, лжесвидетели, богохульники устают от своих грехов, между тем как ростовщик продолжает наживаться непрерывно. Своей деятельностью он отрицает нормальное чередование труда и покоя. Ростовщичество разрушает связь между личностью и ее практикой, ибо даже тогда, когда сам ростовщик ест, спит или слушает проповедь, проценты продолжают нарастать. Господь заповедал человеку добывать хлеб насущный в поте лица, тогда как ростовщик наживается, не трудясь. Торгуя ожиданием денег, т. е. временем, он крадет время — достояние всех творений, а потому тот, кто продает свет дня и покой ночи, не должен обладать тем, что продал, т. е. вечным светом и покоем.

Бремя проклятья, тяготеющего над душой ростовщика, таково, что на похоронах одного из них соседи были не в силах поднять его тело. Священники отказываются хоронить ростовщиков в освященной земле, и когда труп ростовщика водрузили на осла, тот вывез его из города и сбросил в навозную кучу под виселицей. Существует «пример», в котором умирающий богатый ростовщик пытается уговорить свою душу не покидать его, суля ей золото и серебро, но не добившись своего, в гневе посылает ее в ад. Ростовщиков, которые сознают греховность своей профессии, иногда посещают ужасные видения. Один из них, лежа в постели, внезапно увидел себя стоящим перед Страшным судом и уже выслушал приговор, который передавал его в руки чертей. Пробудившись, он в припадке безумия выбежал из дома, отказываясь покаяться и возместить ущерб, и тут же на реке показался корабль, быстро двигавшийся против течения и никем не управляемый. Ростовщик вскричал: «На корабле полно чертей!» — и они тотчас его схватили и увезли в преисподнюю.

Вызываемый ростовщичеством гнев проповедников безмерен. Чем объяснить их обличительный пыл? Почему именно в проповеди нужно было неустанно возвращаться к ростовщику? Сомнительно, чтобы дело сводилось к одним только доктринальным причинам. Скорее нужно предположить, что казуистическая аргументация богословов, учивших о неправедности ростовщичества, была производной, своего рода ученым обоснованием той ненависти, которую питала к ростовщикам аудитория проповедников. Едва ли можно утверждать, что все те истории о ростовщиках, которыми изобилуют проповеди, принадлежат авторам «exempla». Не скрыто ли, хотя бы частично, их происхождение в общественном сознании? В некоторых «примерах» проглядывает враждебное отношение горожан к процентщикам. Один священник, желая продемонстрировать, что ростовщичество — занятие настолько постыдное, что никто не решится публично в нем признаться, сказал во время проповеди: «Хочу дать вам отпущение грехов согласно профессии и занятию каждого. Пусть встанут кузнецы». Кузнецы поднялись со своих скамей и получили отпущение. Вслед за ними отпущение было даровано и другим ремесленникам. Наконец проповедник возгласил: «Пусть поднимутся ростовщики и получат отпущение». И хотя их было больше, нежели людей других профессий, ни один не встал. Под всеобщий хохот ростовщики в смятении удалились. Посрамление ростовщиков нередко изображается в «примерах» как событие, оказывающееся в центре городской жизни, как публичный скандал. Так, во время брачной церемонии в Дижоне в 1240 г. один из них погиб при входе в церковь. Ему пробил голову упавший каменный кошель с фигурой ростовщика, изображенный на западном портале храма, где полагается быть сцене Страшного суда.

Ненависть к ростовщикам была всеобщей. Хронист первой половины XIII в. Матвей Парижский писал о ломбардцах — так называли в странах севернее Альп итальянских банкиров и ростовщиков: «Ломбардцы — большие ловкачи… предатели они и обманщики… Они пожирают не только людей и домашних животных, но и мельницы, замки, поместья, луга, рощи и леса… В одной руке у них лист бумаги, в другой — перо, и с их помощью они обдирают жителей как липку и набивают их серебром свои кошельки… Они жиреют на нужде других, и сами они как волки, что пожирают людей»[312]. Погромы и избиения итальянских ростовщиков на Западе — столь же частое и распространенное явление на протяжении последней четверти XIII и в XIV в., что и еврейские погромы, с тем лишь различием, что последние обосновывались, помимо ненависти к богатым ростовщикам, еще и религиозными мотивами.

Ростовщичество губит не только души самих наживал, но и души их детей, если они унаследовали неправедное богатство и не возместили причиненного отцами ущерба. Некто имел видение: из чрева человека, ввергнутого в адское пламя, растет большое дерево, на ветвях которого висят люди, пожираемые этим огнем. Что сие означает? Находящийся внизу — родоначальник всех этих поколений, возвысившихся благодаря ростовщичеству, а потомки мучаются потому, что пошли по стопам отцов. Один священник провозглашал в проповеди: «Не молитесь за душу моего отца, который был ростовщиком и не пожелал вернуть средства, накопленные ростовщичеством. Да будет проклята душа его и да мучается она вечно в аду, так чтобы никогда не узрел он лика Божьего и не избежал бы когтей бесов».

В сословно-иерархическом обществе ценились прежде всего знатность происхождения и связанная с нею рыцарская доблесть. Горожанин, даже богатый купец, вызывал презрение благородных, от него не ожидали рыцарских доблестей. В глазах знатных рыцарей и дам он каналья, мужик. Однако городские богачи, купцы и ростовщики, стремились добиться высокого положения именно благодаря своему богатству. Анекдот, рассказанный французским проповедником XIII в., может служить свидетельством того, как возвышались в глазах окружающих нувориши. Некий покрытый паршой мальчик по имени Мартин пришел, побираясь, в город, где стал известен под кличкой «запаршивевший». Мальчик рос, стал ростовщиком, и по мере того как он богател, его социальный престиж менялся. Сперва его звали Martinus scabiosus (Мартин чесоточный), затем domnus Martinus (мастер Мартин), когда же он сделался одним из первых богатеев города — dominus Martinus (господин Мартин), а потом даже — meus dominus Martinus (высокочтимый сеньор Мартин), Это латинские кальки французских титулов — maître, seigneur, monseigneur. В «примере» это восхождение ростовщика по социальной лестнице, натурально, завершается его низвержением в ад.

Алчность неизменно расценивалась как самый отвратительный из пороков. «Ты можешь принять крест у папы, переплыть море, сражаться с язычниками, отвоевать святой Гроб, погибнуть за Божье дело и даже лечь в святой Гроб, — обращается немецкий францисканец Бертольд Регенсбургский к ростовщику, — и тем не менее при всей твоей святости душа твоя погибла». Ибо ничто не может спасти ростовщика, помимо полного, до последнего гроша, возмещения причиненного им ущерба.

Так обстояло дело в XIII в. Но отрицательное отношение церкви к ростовщичеству сохранялось и в последующие столетия. Если в своих теоретических трактатах архиепископ Флоренции Антонин и делал некоторые уступки финансовой деятельности, достигшей в итальянских городах в XIV–XV вв. наивысшего развития, то в проповедях Пернардино Сиенского рисуется впечатляющая картина осуждения умирающего ростовщика всеми сакральными силами и вообще всей вселенной: «Все святые, блаженные и ангелы в раю восклицают: “Во ад, во ад его!”; небеса вопят своими звездами: “В огонь его, в огонь!”; планеты взывают: “Во глубину ада, во глубину ада!”, и восставшие на него элементы мира кричат: “На муки его, на муки!” И сам дом, в котором лежит умирающий, все стены и балки не перестают призывать на него кары».

Подобные проповеди и осуждение профессии ростовщиков не могли положить предела их деятельности, хотя им и приходилось прибегать к уловкам, чтобы избежать позора. Но вместе с тем было бы глубоко ошибочно воображать, будто эти обличения не имели никакого значения, — их влияние было социально-психологическое по преимуществу. Сознание противоречия между прибыльной хозяйственной практикой и чрезвычайно низкой ее моральной оценкой не могло не служить источником раздвоенности духовного мира ростовщика до тех пор, пока была сильна его религиозность.

Этика накопительства приходила в столкновение не с одной только религиозно-этической доктриной. Она оказывалась в явном противоречии и с коренными установками аристократии. Для последней доблестью было наглядное и церемониальное распоряжение богатствами, их публичное расточение. Траты, не соответствующие реальным доходам, служили знаком благородства и щедрости. Между тем купец не может не быть расчетливым и бережливым, он должен копить деньгу и с умом тратить свои средства, надеясь на прибыль. В середине XIV в. в Англии была сочинена анонимная поэма «Добрый краткий спор между Накопителем и Расточителем»[313]. Первый — это купец, юрист, второй же — рыцарь, аристократ. Накопитель, которого радует созерцание собранных им богатств, восхваляет тех, кто мало тратит. Сам он умеет жить умеренно и делать дела. Экстравагантное мотовство Расточителя, проявляющееся в одежде, еде и питье, вызывает у него непонимание и негодование. Перечень блюд, подаваемых на пиру в доме Мота, — своего рода кулинарный трактат. Люди, которые, не имея ни пенни в кармане, вместе с тем приобретают редкие меха, ценные ткани и иные дорогостоящие предметы роскоши, внушают Накопителю недоверие и неприязнь. Он упрекает Расточителя за то, что тот не заботится о возделывании земель и распродает орудия труда для оплаты своих военных авантюр и охотничьих развлечений. Обжорство и пьянство — причина расточения наследственных владений. Накопитель тщетно призывает Мота умерить траты, остеречься разорения и приучить своих близких к труду. Он понимает: в расточении богатств аристократом движет «высокомерие».

Со своей стороны, Расточитель упрекает Накопителя в том, что собранные им сокровища никому не приносят пользы: «Какой толк от этих богатств, если их не тратить? Часть ржавеет, другая гниет либо делается добычей крыс». Именем Христа он призывает Стяжателя перестать набивать сундуки и поделиться с бедняками своим серебром. Расточитель настаивает на тщете богатства и говорит о причиняемом им зле: чем состоятельнее человек, тем он трусливей. Не предпочтительнее ли жизнь короткая, но счастливая?

Спор между Стяжателем и Расточителем, вынесенный на рассмотрение английского короля, остается не разрешенным. Разумеется, участники спора не столько социально определенные типы, сколько воплощения разных жизненных принципов и противоположных систем ценностей.

Как было сказано выше, церковные авторы XI–XII вв. при характеристике общества прибегали к трехфункциональной схеме «молящиеся-сражающиеся-пахари». Однако в XIII в. эта архаичная схема уже пришла в явное противоречие с социальной действительностью. В проповеди нищенствующих монахов мы встречаем признание сословной и профессиональной многоликости населения. Отказ от прежнего понимания социальной структуры был связан прежде всего с подъемом городского населения, и в частности торговой его прослойки. Наиболее интересная и содержательная попытка по-новому осмыслить сложность и многообразие общественной системы принадлежит уже упомянутому Бертольду Регенсбургскому[314].

Разряды и сословия он рассматривает как своего рода аналогию небесной иерархии, от которой земные установления получают свое оправдание и обоснование. Девяти хорам ангельским, о которых некогда писал Псевдо-Дионисий, соответствуют девять разрядов людей, выполняющих разные службы. Подобно тому как низшие хоры ангелов служат высшим, так и низшие разряды людей подчинены высшим. В ангельской иерархии три высших хора, и точно так же три разряда людей возвышаются над всеми прочими, ибо сам Творец избрал их для того, чтобы все другие им повиновались. Эти три высших разряда — священники во главе с папой, монахи и мирские судьи, включая императора, королей, герцогов, графов и всех светских господ. Первые два разряда заботятся о душах христиан, а третий — об их земном благополучии, защищая вдов и сирот.

Каковы же прочие шесть разрядов, представители которых должны выполнять свои должности и верно служить высшим? Отметим прежде всего, что при их характеристике проповедник отказывается рассматривать их иерархически: они как бы рядоположены, развернуты «горизонтально». Иерархия, сохраняющая все свое значение для мира горнего, утрачивает в его глазах свое значение для мира человеческого, каким в проповеди оказывается преимущественно мир городской. Первый из этих шести разрядов, или «хоров», — все те, кто изготовляют одежду и обувь. Ремесленники, работающие с железными орудиями (ювелиры, монетчики, кузнецы, плотники, каменщики), образуют второй «хор». Третий «хор» — купцы, они привозят товары из одного королевства в другое, плавают по морю, одно доставляют из Венгрии, другое из Франции. Четвертый «хор» составляют продавцы пищи и питья, снабжающие население необходимыми припасами. Пятый «хор» — крестьяне. Шестой «хор» — лекари. Таковы девять «хоров». И подобно тому как десятый хор ангелов отпал от Бога, предавшись Сатане, так и десятый «хор» людей объединяет актеров и мимов, вся жизнь которых направлена на дурное и обрекает их души на погибель.

Нетрудно убедиться в том, что многообразие занятий Бертольд замечает лишь в городе, выделяя различные профессиональные разряды, — это ремесленники, крупные купцы, мелочные торговцы. Ко всем разрядам горожан, как и к крестьянам, Бертольд обращается с призывом трудиться и служить честно и без обмана. Обособление крупных купцов, ведущих дальнюю торговлю, от мелких торговцев — неотъемлемая черта средневекового города. В центре внимания проповедника — городские профессии, и Бертольд, неустанно обрушивающий проклятья на «алчных» и богачей, вместе с тем вполне оправдывает существование торговли и купечества — они необходимы для функционирования целого, и их занятия расцениваются как призвание, предопределенное Творцом точно так же, как и призвание земледельца, судьи или монаха. Честная торговля — таков идеал Бертольда, как и других проповедников XIII столетия.

Однако ориентация «социологической» мысли Бертольда Регенсбургского на городское население обнаруживается не только в описании социальной структуры. Не менее интересна своеобразная интерпретация им евангельской притчи о «талантах», вверенных господином своим рабам. Она рассмотрена мною выше[315], и здесь я лишь вкратце напомню ее содержание. Эти дары, пожалованные человеку, суть «наша собственная персона», которую Господь сотворил по собственному образу и подобию и облагородил, даровав ей свободу воли, «твое служение (должность), к которому тебя предназначил Бог, каждому человеку даровавший его службу», «время, отпущенное тебе для жизни», земное богатство и «любовь к ближнему». Общество состоит из людей, выполняющих отведенные им социальные функции, и каждая должность, высокая она или низкая, важна и необходима для существования целого. Но существуют занятия, которые «должностью», т. е. Богом установленным призванием, не являются — это ростовщичество, перекупка, обман и воровство. Здесь Бертольд поносит торговцев, которые выдают воду за вино, продают «воздух вместо хлеба», подделывают пиво и воск и используют фальшивые весы и меры. Итак, личность в понимании Бертольда представляет собой социально определенную личность, ее качества теснейшим образом координированы с ее принадлежностью к классу, сословию, общественной группе. Вместо призывов к аскетической пассивности и уходу от мира францисканский проповедник настаивает на необходимости социально полезной деятельности как основы существования общества.

Собственность — это то, что приобретено законно, честным трудом. Громы, обрушиваемые Бертольдом на головы «алчных», «воров» и «мошенников», вызваны не неравномерным распределением собственности, а злоупотреблением ею. Ибо Господь сотворил всего достаточно для прокормления всех. Неравенство имуществ и наличие богатых и бедных отступают на второй план перед коренным равенством людей перед Творцом. Все от Него исходит и к Нему в конце концов возвратится. Поэтому проповедник не признает полного, неограниченного права собственности. Имущество так же вверено Богом владельцу, как и его персона, время и должность, и он является лишь управителем своего богатства и должен будет дать отчет о его употреблении.

Среди даров, врученных человеку и составляющих главные ценности, за распоряжение коими ему придется ответить перед Всевышним, душа не названа. Однако она присутствует в этом рассуждении в качестве незримого центра, к которому стягиваются все перечисленные дары Творца. Обращает на себя внимание другое: в том понятийном ряду, в который поставлено в проповеди «служение», оно является столь же неотъемлемым качеством человека, как и сама его персона. Личность не сводится к единству души и тела, ибо включает в себя социальную функцию человека. И вполне логично среди даров Создателя оказывается время человеческой жизни. Конечно, время в проповеди не секуляризовано, не превратилось полностью из «времени церкви» во «время купцов», это время Господа, и перед Ним человек обязан держать отчет в том, как он потратил отпущенное ему время. Время земной жизни, время спасения, еще не стало в глазах проповедника самостоятельной ценностью земной, посюсторонней жизни и явно обесценивается, коль скоро речь заходит о вечности. И тем не менее то, что в проповеди «О пяти фунтах» время выдвигается в ряд центральных ценностей жизни, как условие выполнения службы, призвания, высоко многозначительно и чревато последствиями. Время рассматривается в качестве неотъемлемого параметра личности.

Видимо, для проповедников, принадлежавших к нищенствующим орденам и развертывавших свою деятельность в теснейшем контакте с бюргерской средой, время начинало приобретать новую ценность, и хотя эту ценность они по-прежнему осознавали в традиционном теологическом ключе, самый факт объединения категории времени человеческой жизни с категориями личности и призвания был весьма симптоматичен. Можно предположить, что высокая оценка времени, как и принадлежности к корпорации, естественная для торгово-ремесленных кругов города Высокого Средневековья, оказала свое влияние на проповедь, которая переводила и время, и должность, и богатство в религиозноморальный план.

Обращаясь к городской пастве, Бертольд Регенсбургский уже не мог говорить о богатстве только в негативном смысле, как то было свойственно проповеди более раннего времени. Имущество служит утолению потребностей человека и его семьи, богатство настолько тесно спаялось в сознании купцов, горожан с личностью и ее «должностью», предназначением, что «любовь к ближнему» приобрела намного более анемичный и бездеятельный характер, нежели прежде.

Можно ли сомневаться в том, что в этой переоценке христианских ценностей обнаруживается скрытое влияние новой этики труда и собственности, складывающейся в городе? Идеалы проповедника, деятельность которого развертывалась преимущественно в городской среде, радикально отличаются от традиционных монашеских идеалов. В проповеди о «талантах» налицо определенное противоречие, своего рода напряженное отношение между привычной теоцентрической картиной мира и исподволь складывающейся в общественном сознании бюргерства картиной мира, в центре которой стоит человек с его земными устремлениями и интересами. Новая зарождающаяся картина мира отнюдь не отрицает роли Творца и в этом смысле тоже теологична, но она уже заключает в себе новые возможности. Бертольд Регенсбургский не мог не ощутить импульсов, исходивших из среды бюргеров, купцов. Здесь нелишне напомнить, что города Южной Германии, в которых развертывалась его проповедническая деятельность (Аугсбург, Регенсбург и др.), были в XIII в. крупными торговыми центрами с богатым купечеством.

В тот период христианство из «религии священников» становится «религией масс». Оставаясь богословом, проповедником, Бертольд неукоснительно придерживался смысла средневекового христианства. Но самый этот смысл неприметно для современников менялся, сдвигались акценты, и в «старые мехи» начинало вливаться «новое вино». Эти сдвиги сделаются более ощутимыми в XIV столетии, но их предпосылки и предчувствия можно обнаружить у немецкого проповедника середины XIII в. Развиваемые им идеи давали религиозно-этическую формулировку чаяньям и устремлениям людей, которые едва ли были готовы самостоятельно их выразить. То, что эти потребности находили в его речах теологическое обоснование, придавало им особую силу и значимость. Земные работы и материальные интересы получали высшую санкцию, возводились в ранг выполнения божественных предначертаний. Человеческая личность, которая начинала себя осознавать, принимала себя самое, свое общественное и профессиональное призвание, свою собственность и свое время за дары Бога, за «фунты», «таланты», кои надлежало возвратить Творцу сохраненными и даже по возможности приумноженными. Личность еще не могла найти оснований в самой себе, но в ее подчинении Создателю таился источник ее уверенности в том, что ценности, которыми она обладает, суть ценности абсолютные. Отстаивая их, индивид принимал личное, непосредственное участие во вселенской борьбе между высшим Добром и метафизическим Злом.

Своей проповедью теологи, монахи нищенствующих орденов немало способствовали религиозно-этическому оправданию торговли и купечества.


XIII и первая треть XIV в. — период расцвета купечества. Во многих городах Европы купеческая верхушка, сконцентрировавшая в своих руках огромные богатства, образует патрицианский слой города, который оказывает решающее влияние на его управление. Составляя незначительный процент городского населения, купцы и предприниматели обладают полнотой власти. Они заполняют городские советы, проводят выгодную им налоговую политику, держат в своих руках суд и местное законодательство. От них зависят массы наемных рабочих, слуг, мелких ремесленников и торговцев. Во Флоренции эта олигархия носит выразительное название «жирный народ» (popolo grasso), которому противостоит «тощий, мелкий люд» (popolo minuto). По утверждению итальянского хрониста, «народ» — это «та часть населения, которая живет куплей-продажей», тех же, «кто живет трудом рук своих», он «народом» не считает. Немецкий хронист, поведав о восстании в Майнце, называет восставших «зачумленной массой», «опасной толпой».

Благородство рыцаря покоилось прежде всего на его происхождении. Купец тоже мог сослаться в определенных случаях на своих рачительных и удачливых предков или родителей (среди купцов были и выходцы из знати), но в основном он должен был рассчитывать на собственную предприимчивость. Любекский купец Бертольд Руценберг не без гордости писал в своем завещании (1364 г.), что ничего не унаследовал от родителей, но все богатства, какими он владеет, были добыты напряженным трудом. Естественно, в духе эпохи удачливый купец склонен был объяснять рост своих доходов благосклонностью к нему Бога. Не происхождение, а способности и их умелое применение — главное достоинство купца. Купец — self-made man.

Но что представляет собой выбившийся в число патрициев нувориш? Хорошо известно, что эксплуатация крестьян благородными землевладельцами могла быть чрезвычайно суровой и что сеньоры нередко смотрели на подвластных им людей с нескрываемым пренебрежением и даже с ненавистью, отказывая им в человеческом достоинстве. И все же в природу феодальных отношений входил личный момент — то были межличностные, неанонимные отношения. Строились ли отношения между денежными людьми, подвизавшимися в торговле и промышленности, и зависевшими от них мелкими производителями по той же феодальной модели? На этот вопрос приходится отвечать отрицательно. Мелкий люд, ремесленник, плебс, предпролетарские элементы средневекового города подвергались беззастенчивой и безудержной эксплуатации. Если в аграрной области самая структура сеньориальных отношений предполагала известную патриархальность, то в сфере средневекового города ее вытесняла погоня за чистоганом.

Остановимся в этой связи на одной только фигуре, впрочем, достаточно характерной, — на фландрском суконщике Жане Буанеброке, умершем около 1286 г. Не было способа, к которому не прибегал бы для увеличения своих доходов этот патриций из Дуэ. Мелкие ремесленники и рабочие, которых он нещадно эксплуатировал, были в его глазах исключительно инструментами для извлечения прибыли. Обирая и разоряя их, Буанеброк всячески унижал их, оскорблял и высмеивал, не признавая за ними никакой человеческой ценности и используя их полную зависимость от себя. Исследователь архива Буанеброка пишет о нем: это был человек денег, стремившийся только к обогащению как к единственной жизненной цели, которой были подчинены все его мысли, слова и действия. Аморальность и циничность средств, к которым он прибегал, вплоть до мошенничества, воровства и вымогательства, абсолютно его не беспокоила. Принцип, которым он руководствовался: не платить своих долгов и присваивать то, что ему не принадлежит. Лица и обстоятельства его не интересуют. Буанеброк ведет себя как необузданный тиран, как «подлинный промышленный бандит», заключает исследователь, подчеркивая, что в подобной его оценке нет никакого преувеличения. Тем не менее этот суконщик не мог не сознавать, что его душе на том свете уготована расплата, и в соответствии с завещанием Буанеброка его наследники возместили ущерб тем, кого он обирал при жизни[316].

Не будем чрезмерно обобщать, но, судя по тем взрывам ненависти, которые сотрясали западноевропейские города на протяжении XIII–XV вв., Буанеброк не представлял собой исключения. Таким же неумеренным наживалой был и Бертран Морневех, головокружительно быстро разбогатевший бедняк, который стал членом Любекского совета. Он умер в том же году, что и Буанеброк, и многие богатые семьи оказались должниками его вдовы.

Исключение составлял скорее Годрик из Финхале, живший на рубеже XI и XII вв., — исключение, разумеется, не потому, что за короткое время из мелкого торговца сделался крупным коммерсантом, плававшим повсюду в Балтике и наживавшим большие доходы на перепродаже редких товаров, а в том смысле, что этот удачливый нувориш в конце концов отказался от выгодной торговли, уйдя в религиозную жизнь ради спасения своей души, и был после смерти объявлен святым. Впрочем, и он тоже не исключение[317]. Столетие спустя святым был провозглашен купец Омобоне из Кремоны, занимавшийся коммерцией до конца своих дней, но ставший святым благодаря своему завещанию[318]. В 1360 г. купец из Сиены Джованни Коломбини, оставив свои дела, основал нищенствующий орден иезуатов. Здесь невольно вспоминается персонаж первой новеллы первого дня «Декамерона» — сер Чаппеллетто из Прато, заведомый лжесвидетель и богохульник, который, лежа на смертном одре, при помощи ложной исповеди ввел в заблуждение монаха, так что после смерти его признали святым. Однако не следовало бы упускать из виду, что Чаппеллетто взял перед смертью на душу еще один грех из чувства товарищества по отношению к флорентийским ростовщикам…

«Новые люди», выдвигавшиеся в торгово-финансовой области, отличались энергией, предприимчивостью, сметкой, так же как и беззастенчивостью, эгоизмом и нестесненностью всеми патриархальными нормами того времени. Но обладание одним только движимым богатством еще не давало почета и престижа в феодальном обществе. Вот происшествие, характерное для понимания того, с каким презрением благородные относились к состоятельной городской верхушке. Когда в одном из немецких городов член городского совета позволил себе критические высказывания но адресу влиятельного рыцаря, тот воскликнул: «Хотя хозяин и свиньи и находятся под одной крышей, между ними тем не менее нет ничего общего». И точно так же, когда бюргер из Равенсбурга попытался в письме к рыцарю «тыкать», подобно тому как к нему обращался на «ты» рыцарь, последний ставил его на место, напомнив о своем исконном благородстве и о том, что его корреспондент не более чем бюргер и купец. Пусть он пойдет в пивную и узнает о грузах из Александрии и Барселоны, а не доказывает свое происхождение…[319] В Италии грань между дворянством и патрициатом была если не уничтожена, то размыта, в Германии же — нет.

Понятно поэтому, что городской патрициат стремился смягчить сословные перегородки, отделявшие его от знати. Путь «наверх» для части купцов открывали приобретение обширных земельных владений и смешанные браки, на которые шли обедневшие рыцари, желавшие поправить свои дела посредством женитьбы на богатых купеческих дочках. Кое-кому из городских богачей удавалось приобрести рыцарское достоинство. Для купцов-патрициев характерно стремление жить роскошно. С тем чтобы поднять свой престиж и произвести впечатление на общество, они строят каменные дома и дворцы, увенчанные башнями. Позднеготическим зданиям южногерманского патрициата и ренессансным палаццо итальянских купцов могла бы позавидовать знать. В окнах патрицианских домов появляются стекла, покои богато обставлены, стены увешаны гобеленами. Подобно дворянству, купцы предаются охоте, «спорту благородных». В одежде и украшениях они соревнуются со знатью, так же как и в погребальных обрядах, обставляя их с максимальной помпой. Над погребениями воздвигаются роскошные надгробия, — патрициат спешит увековечить свою славу. Некоторые впадают в экстравагантность. В сохранившейся от 1415 г. описи расходов на свадьбу патриция из Пистойи подробно зафиксированы его широкие траты, включая оплату свиты из восьми всадников, покупку невесте шести платьев, отделанных мехом и серебром, сундуки, драгоценности, постельное белье и пр., — за все это было уплачено целое состояние, почти 600 флоринов.

С купеческой и предпринимательской верхушкой приходится считаться и королевской власти, которая нуждается в ее финансовой и политической поддержке. Отдельные из наиболее преуспевших купцов приближены ко двору. Банкир Жак Кер, «первый финансовый магнат Европы» (ок. 1395–1456), вкладывавший свой капитал во всевозможные прибыльные предприятия и имевший интересы по всей Европе, делается казначеем и министром французского короля Карла VII, участвуя в проведении государственных реформ, так же как в военной и дипломатической политике Франции. Беспрецедентное возвышение и падение Кера, которому, после того как он впал в немилость, пришлось бежать из Франции и умереть в изгнании, произвели неизгладимое впечатление на современников. Франсуа Вийон размышлял о том, куда после смерти попала душа Кера[320].

Жизнь Жака Кера полна приключений и превратностей. Но такова же и жизнь купца несравненно более скромного масштаба, каким был его старший современник Бонаккорсо Питти (1354–1430). Он был активно вовлечен в городские дела Флоренции и, чувствуя себя на равных с высшей аристократией, участвовал в войнах и политических интригах, ввязывался в борьбу партий в своем родном городе. В поисках «фортуны» Питти переезжает из Флоренции в Ниццу, из Авиньона в Гаагу и Брюссель, из Аугсбурга в Загреб. Он выполняет дипломатические поручения в Лондоне и Париже, при дворе императора Священной империи, занимает высшие должности во Флорентийской республике. Расчетливый купец, он вместе с тем и азартный игрок в кости, проигрывающий и выигрывающий суммы, которые с дотошной аккуратностью записывает. Питти — авантюрист, делец и писатель, оставивший по себе память в созданной им «Хронике», которую он заполнял сведениями о всех событиях своей богатой приключениями жизни, о членах семьи и близких и дальних родственниках, о дуэлях и интригах, в которых участвовал, но также и о политических коллизиях, свидетелем которых ему довелось быть[321].

Нигде в Европе купечество не достигало такого экономического и политического могущества, как в городах Италии. Нигде в торговую деятельность не вовлекался столь широкий слой населения. Путешественник, проезжавший через Венецию незадолго до Великой чумы 1348 г., пришел к заключению: «Весь народ — купцы». О генуэзцах говорили: «Генуэзец — значит купец»[322]. Такие оценки справедливы в том смысле, что именно крупное купечество задавало тон всей экономической, социальной и политической жизни в городах Италии. В итальянских городах профессия купца была морально реабилитирована, и Якоб из Вараццо, архиепископ Генуэзский и автор знаменитой «Золотой легенды», уподоблял купцу самого Христа: на корабле креста Он приплывает, дабы дать людям возможность обменять земные преходящие вещи на вечные. Богатство более не имеет отрицательного смысла, ибо, как утверждает Якоб из Вараццо, богатыми были и библейские патриархи, и сам Христос!

В XIII в. и позднее было немало купцов, предпринимавших дальние и рискованные плавания. Достаточно вспомнить о знаменитом путешественнике Марко Поло. В 1291 г. братья-генуэзцы Вивальди отправляются в странствие, на которое, по словам современника, «до них никто не отваживался»: они отплывают на запад от Гибралтара разыскивать баснословно богатую Индию то ли в западных водах Атлантики, то ли обогнув с юга Африку, — в любом случае они не имели ни предшественников, ни ориентиров, которыми могли бы руководствоваться. Таких смелых первооткрывателей и путешественников, которые сочетали погоню за наживой с любознательностью и авантюризмом, привлекали Индия, Китай, страны Африки, Ближний Восток. Купец легко превращался в корсара. Вспомним 4-ю новеллу второго дня «Декамерона»: подвергшись ограблению, купец сам принимается за пиратство и возвращается домой разбогатевшим. Купцы отплывали в торговые поездки вооруженными, в 1344 г. в Генуе был принят закон, который запрещал им отправляться без оружия далее Сицилии или Майорки.

Энергичный купец, который предпринимает дальние странствия за товарами и подвергает риску свои богатства и самую жизнь, — персонаж многих фаблио. Отмечая доходность профессии негоцианта, авторы фаблио вместе с тем подчеркивают его оборотистость, энергию, смелость, любовь к опасным приключениям. Согласно «Сказу о купцах», купцы заслуживают всяческого уважения, ведь их услуги важны и для церкви, и для рыцарства, и для всего общества. Подвергая себя опасности, они, странствуя из страны в страну, из одной провинции в другую, привозят редкостные товары[323]. В фаблио, как и в других памятниках, купцы, как правило, противопоставляются прочим богатым горожанам: последние ведут оседлый образ жизни, тогда как купцы — народ непоседливый. Богатый и уже немолодой парижский горожанин, который в конце XIV в. составил книгу наставлений для своей молодой жены, советует ей, если она, овдовев, снова выйдет замуж за купца, всячески заботиться об его удобствах, ведь ему приходится странствовать и в дождь, и в снег, и в бурю, испытывая все невзгоды пути. Он не забывает упомянуть и о том, чтобы она вывела блох в своей комнате и из супружеской постели…[324] Не правда ли — трогательная забота о будущем супруге своей спутницы жизни!

Купец должен быть готов встретиться с опасностью, которая составляла неотъемлемую сторону его профессии, и соответственно сознание риска, угрозы жизни и богатству не оставляло его. Опасность подстерегала в дальних путешествиях, в особенности морских — им грозили кораблекрушения, нападения пиратов или конкурирующих купцов. Опасностью грозили пертурбации на рынке. Но опасность исходила и от людей, с которыми купец вступал в те или иные отношения. Потому-то в записях и поучениях, вышедших из-под пера купцов-писателей, столь настойчиво высказываются предостережения относительно контрагентов, сограждан, друзей и даже родственников. Купцу рекомендуют быть постоянно настороже. Стареющий богач из Прато Франческо ди Марко Датини указывал своему молодому помощнику: «Ты молод, но когда проживешь с мое и будешь иметь дело со столькими же людьми, как я, ты поймешь, что человек таит в себе опасность и что рискованно с ним иметь дело»[325]. По словам другого итальянского купца, он прожил жизнь в трудах, опасностях и заботах. Образование торговых компаний с разделением доли риска в случае потерь между купцом — владельцем основного капитала и купцом-мореплавателем было в немалой мере вызвано сознанием подстерегающей людей этой профессии опасности: первый рисковал деньгами и товарами, второй — жизнью и более скромными средствами, вкладываемыми им в предприятие — colleganza (в Венеции), commenda (в Генуе), Widerlegung (в Северной Германии).

Но постепенно происходит смена доминирующего типа крупного купца; странствующий по суше или воде торговец, подвергающий себя всем опасностям и невзгодам, превращается в предпринимателя, который сидит в своей фактории и ведет дела преимущественно при посредстве агентов и переписки. Эта трансформация имела далеко идущие последствия для всего облика купцов, их психологического склада и культуры.


До сих пор характеристику деловых людей, занятых торговлей и ростовщичеством, равно как и оценку их деятельности, мы по большей части встречали у тех, кто сами не были купцами. И это понятно, поскольку на протяжении длительного периода грамотность оставалась привилегией, если не монополией, духовенства. С ХГГГ в. положение повсюду, от Фландрии до Италии, начинает меняться. Торговая деятельность требовала подготовки, в том числе и овладения образованием. Неграмотный купец едва ли мог успешно вести свои дела. В городах, притом не только крупных, но и сравнительно небольших, появляются светские школы, в которых детей состоятельных собственников обучали чтению, письму и счету. В то время как в церковной школе изучали священные тексты, а арифметика требовалась прежде всего для соблюдения календаря праздников, в новой городской школе знания приобретались с практическими целями[326].

Соответственно менялись и методы обучения, центр тяжести в образовании перемещался с классического на прикладное. Потребности купечества способствовали переходу от римских цифр к арабским, более удобным для коммерческих счетов, и к введению нуля. Здесь закладывались некоторые основы нового, более рационального подхода к математике. Постепенно складывается «арифметическая ментальность» — склонность и вкус к счету, точности, нехарактерные для предшествующего периода. Арифметика развивалась не только в кельях ученых и в королевских казначействах, но и в конторах купцов, и сатирик XIII в. изменяет это слово: aerismetica — «денежное искусство»[327]. В завещании одного венецианского купца (1420 г.) читаем: его дети должны пройти курс абака «для того, чтобы обучиться коммерции». «Абаки» — руководства для торговых расчетов, иногда рифмованные, что должно было облегчить заучивание, — составлялись с XIII в. Флорентийский купец й банкир Джованни Виллани, первый автор, проявивший интерес к статистике (И. Ренуар говорит о «литании цифр» в его хронике[328]), насчитывал в начале XIV в. в своем родном городе от 8 до 10 тыс. учеников, посещавших шесть городских школ, в которых обучались математике. В Лондоне учеников золотых дел мастеров специальным статутом обязывали учиться в школе. В городских школах обучали латыни, но письма и документы уже нередко составлялись на народном наречии. Наиболее древний из известных ныне текстов на итальянском языке — фрагмент купеческого счета из Сиены — датируется 1211 г. Изменение характера письма, переход на протяжении XII–XIII вв. от «каролингского минускула» к «курсиву» были непосредственно связаны с развитием деловой корреспонденции, в особенности купеческой.

Дети деловых людей охотно шли в университеты. Гамбургский городской совет учредил стипендии для обучения сыновей бюргеров в университете Ростока. Восемнадцать юношей, принадлежащих к трем поколениям семьи советника из небольшого северогерманского города, посещали университет. Но далеко не все сыновья коммерсантов, получив высшее образование, возвращались к делам своих отцов. Некоторые делались духовными лицами, врачами, юристами, и в 1360 г. сын лионского сукноторговца получил степень доктора римского права. Другие, став членами городских советов или бургомистрами, не оставляли торговли. В составе некоторых советов немецких городов насчитывалось до половины людей с университетским образованием.

Немалое значение придавалось изучению иностранных языков, и сыновья итальянских купцов осваивали английский и немецкий, а немцы-ганзейцы — также и русский, необходимый для успешного ведения дел в Новгороде, и эстонский — для общения с контрагентами в Прибалтике. Для нужд купцов составлялись словари и разговорники, включая пособия для изучения восточных языков. Наиболее ходовыми языками международного общения были итальянский (в странах бассейна Средиземноморья) и средненижненемецкий (в городах Балтики).

В доме купца, богатого бюргера появляется книга — некогда монопольное владение духовных лиц. И хотя до конца Средневековья в этой среде книги не были широко распространены и оставались скорее предметами роскоши, тем не менее в Сицилии, например, из 123 известных библиотек в XIV и XV вв. более ста принадлежали горожанам. Какие же книги входили в состав купеческой библиотеки? Прежде всего жития святых, Библия, псалтырь, но одновременно и сочинения Боэция, Цицерона, римских поэтов, «Божественная Комедия», а затем и Боккаччо. В распоряжении городских советов Германии уже находились солидные по тогдашним меркам библиотеки.

В своей счетной книге купец записывал наряду с расходами и доходами также и самые различные сведения о событиях, которые, на его взгляд, заслуживали упоминания. Его кругозор расширялся теперь не только вследствие посещения других стран и городов, но и благодаря начитанности. Изучая европейские или восточные рынки, он заодно знакомился и с обычаями и учреждениями разных народов и был способен сопоставить с ними историю и культуру собственного города и государства.

Возникали практические руководства по торговой деятельности, в которых перечислялись товары, меры и веса, указывались денежные курсы и таможенные пошлины, равно как и способы обмана властей, взимавших налоги с купцов; здесь же даются описания торговых путей, образцы счетов и календари, наконец, советы по изготовлению разного рода изделий. Не абстрактное и пренебрегающее повседневной жизнью схоластическое знание, но сведения о конкретном, прикладном и измеримом — вот что находится в центре внимания авторов этих руководств — купцов и предпринимателей[329].

Деловой человек с размахом постоянно ведет переписку. Он либо сам пишет письма, либо их записывает под его диктовку секретарь. Грамотность — первейшее условие успешного ведения дел. Отплывая с грузом, торговые суда постоянно увозили и купеческую корреспонденцию. В архиве Франческо Датини, умершего в 1410 г., сохранилось более 150 тыс. деловых писем[330]. Флорентиец Паоло да Чертальдо, составивший в 60-е годы XIV в. сборник наставлений, в котором благочестивые поучения перемежаются советами чисто практического содержания, придает деловой корреспонденции большое значение. Как только ты получишь письма, говорит он, прочти их и в случае необходимости немедля распорядись, пошли курьера, если они касаются купли-продажи. Но доставленные тебе чужие письма не передавай, прежде чем не распорядишься своими делами, ведь в них могут быть сведения, которые тебе повредят[331].

У Паоло да Чертальдо купеческая этика выражена с большой определенностью. Нужно уметь зарабатывать деньги, но еще важнее уметь их правильно, разумно тратить. Ключевые слова в его сочинении — «трудолюбивый», «упорный», «усердный». Чертальдо убежден в том, что заработанное своими усилиями богатство предпочтительнее унаследованного. Чертальдо, как и другие купцы XIV в., религиозен. Но что это за религиозность? Ад угрожает неосмотрительным людям, и поскольку нельзя не бояться смерти, то нужно постоянно быть к ней готовым, т. е. держать в полном порядке все дела и перед кончиной свести счеты с Богом и с компаньонами. Долг перед Творцом в сознании Чертальдо стоит в одном ряду со всеми прочими обязательствами купца. Едва ли от взора этого купца-писателя укрываются противоречия между требованиями повседневной жизни и религиозноэтическими идеалами, и он колеблется между этими полюсами, не переживая, однако, драмы и имплицитно разрешая этот конфликт в пользу купеческого призвания.

Неудивительно, что в среде купцов выделяются авторы «семейных хроник». Остается не вполне ясным, возникали ли эти хроники под влиянием исторических сочинений, которые нередко составлялись (в особенности во Флоренции) опять-таки выходцами из купеческого сословия и отражали интерес «деловых людей» к экономике, статистике и фактической точности, или же «большая история» развивалась параллельно с «малой историей» семей коммерсантов, — налицо единое умственное движение в крупном европейском городе, связанное с подъемом индивидуального и коллективного самосознания наиболее развитой, состоятельной и деятельной части ее населения[332]. Существенно то, что «семейные хроники», содержавшие записи о рождениях, браках, смертях членов семьи, о выгодных торговых сделках и избраниях на городские должности, включали в себя и сообщения чисто исторического содержания. Характерно название одного из таких сочинений: «Книга Джовенко Бастари о всех делах его жизни, кредиторах и дебиторах и достойных памяти событиях». Дела авторов-купцов нередко прямо зависели от политической конъюнктуры и совершившихся в городе и в стране событий.

К запискам Бонаккорсо Питти, которые он вел почти до последнего дня жизни, определение «семейная хроника» не вполне подходит, так как в центре его записок неизменно стоит его собственная персона. Это скорее автобиография, и эгоистическое «я» Питти заявляет о себе с каждой страницы его мемуаров.

Не менее ярко личность и главные жизненные ценности итальянского купца конца XIV — начала XV в. раскрываются в «Мемуарах» Джованни ди Паголо Морелли (1371–1444), охватывающих период 1393–1421 гг.[333] Этот потомок красильщиков и суконщиков не принадлежал к ведущим семьям флорентийской олигархии и не обладал большим богатством. Купец средней руки, трудолюбием и расчетливостью сколотивший кое-какое состояние, в своих записках, не предназначенных для публикации, довольно откровенно изложил свои принципы, вне сомнения, разделяемые многими из его соотечественников — собратьев по классу.

В отличие от Питти, который живет в гуще политических событий Флоренции и Европы и ввязывается в самые неожиданные интриги, Морелли — человек в высшей степени осторожный и осмотрительный. Он учит, как разбогатеть без риска и не гоняясь за прибылью, если это опасно. В этом смысле Морелли, пожалуй, более представителен для позднесредневекового купечества с его приверженностью к принципу «умеренности». Патриотизм Морелли оттеснен на второй план любовью к собственному дому и семье. Его «Мемуары» изобилуют советами такого рода: старайся скрывать от коммуны размеры своих доходов, дабы уклониться от уплаты налогов, и всячески демонстрируй, что у тебя лишь половина того, чем на самом деле владеешь (вспоминается персонаж новеллы Саккетти, прикинувшийся разоренным, с тем чтобы избежать уплаты налогов); всегда дружи с теми, кто стоит у власти, и примыкай к той партии, что сильнее; никому не доверяй, ни слугам, ни родичам, ни друзьям, ибо люди порочны и начинены обманом и предательством; там, где дело идет о деньгах или ином добре, не найдется родственника или друга, который позаботился бы о тебе больше, нежели о себе; если ты богат, довольствуйся тем, что покупаешь друзей на свои деньги, коль не можешь приобрести их иными способами. Морелли записывает советы, как нужно отказывать в займах и поручительствах, как сделать, чтобы родственники не объедали, и как присматривать за слугами. Ростовщичество само по себе в его глазах не предосудительно, но опасно вследствие дурной славы, которую может приобрести ростовщик. Эгоистическая мораль беспринципного наживалы выступает под пером Морелли с предельной ясностью.

В его глазах добро отождествлено с пользой, добродетель представляет собой не что иное, как выгоды, а зло — убытки. Исследователь «Мемуаров» обращает внимание на то, что Морелли нетвердо помнит, сколько детей родила его невестка, но точно указывает размеры ее приданого[334].

Подобно купцам новой эпохи, Морелли придает большое значение строгому бухгалтерскому учету. Но вместе с тем он не склонен сводить знания к одним лишь практическим навыкам. Наряду с бухгалтерией и грамматикой желательно знать Вергилия и Боэция, Сенеку и Цицерона, Аристотеля и Данте, не говоря уже о Святом Писании. Полезно путешествовать и знакомиться с миром. Этот меркантильный индивидуалист, поставивший во главе своей системы ценностей умение наживаться, был современником широкого культурного движения, которое не оставило его равнодушным. Способствуя развитию навыков, необходимых для предпринимательской деятельности, культура вместе с тем доставляет ему и душевное наслаждение. Правда, мерки купца Морелли привносит и в эту сферу жизни. «Ты сможешь, изучая Вергилия, — пишет он, — побыть в его обществе сколько заблагорассудится, и он… научит тебя без какой-либо денежной или иной мзды»[335].

Вера Морелли примиряет Бога и купеческое стяжательство. Как он вспоминает, его отец не терял ни минуты, стараясь всегда заслужить любовь Творца и вместе с тем снискать дружбу добрых людей, богатых и могущественных. Мудрым помогает Бог, и они сами себе помогают. Удачливую коммерцию Морелли принимает за служение Богу. В этом отношении он опять-таки совершенно не оригинален. В скольких деловых документах, оформлявших сделки, находим мы обращение к Творцу, Богоматери и святым: «Во имя Господа нашего Иисуса Христа и святой Девы Марии, и всех святых в раю, да ниспошлют Они нам блага и здоровье, на море и на суше, и да умножатся наши дети и богатства, и да спасены будут наши души и наши тела!»[336] В расчетных книгах купцов и торговых компаний велись особые «счета Бога» (il conto di Messer Domeneddio)[337]. Сюда вносились те суммы, которые купцы жертвовали на бедных и богоугодные заведения, с тем чтобы застраховать свои души от посмертных неприятностей. С Творцом обращались как с членом купеческой компании, и размеры Его доли зависели от величины прибыли, полученной компанией. Таким образом, Бог был прямо заинтересован в том, чтобы даровать предпринимателям максимальный доход — вполне рациональный способ побудить Творца прислушаться к молитвам купцов и банкиров. Благочестие купцов проникнуто духом коммерции в такой же мере, в какой погоня за земными благами осознается ими как дело Божье. Честное ведение торговых дел не только не препятствует, но, напротив, способствует спасению души. Таково, во всяком случае, убеждение автора надписи на возведенном в XV в. здании торговой компании в Валенсии: тот купец, который не грешит языком своим, соблюдает данные ближним клятвы и не отдает денег под ростовщические проценты, «разбогатеет и заслужит вечную жизнь». На печатях английских купцов были начертаны девизы вроде следующих: «Десница Господа возвысила меня», «Боже, помоги этому лучшему человеку!» В своих завещаниях они упоминают состояния, «которые им пожаловал Бог»[338].

Но возвратимся к Джованни ди Паголо Морелли. Подобно многим своим современникам, он глубоко пессимистичен. Люди по природе своей дурны, жизнь тяжела, судьба безжалостна — и ныне более, чем когда-либо. Итальянские купцы того времени видели «золотой век» в прошлом. В обществе и в делах правят обман и вероломство. Исследователь «Мемуаров» говорит о «коммерческом пессимизме» Морелли: он рассчитывает не на прибыль и обогащение, а на то, чтобы сохранить имеющееся. В этих условиях единственное прибежище — семья. Жизнь воспринимается этим купцом как драма, как беспрерывная и безжалостная борьба. Пессимизм Морелли весьма показателен для мироощущения людей Ренессанса. Вразрез с устойчивым образом ренессансного оптимизма и веры во всесилие человека, якобы впервые в ту эпоху открывшего для себя свой внутренний мир и мир, в котором он жил, ныне со все большей настойчивостью и аргументацией высказывается иная точка зрения: люди Возрождения, близко знакомые со смертью и всяческими невзгодами, отнюдь не были преисполнены радужными чувствами и праздничными настроениями. Сознание неустойчивости и ранимости человеческой жизни, безотрадный взгляд на природу человека равно присущи как многим гуманистам, так и писателям-купцам типа Морелли.

«Купеческая эпопея» Морелли возникает в обстановке сложного социально-экономического кризиса, охватившего Италию с середины XIV в. На фоне этого кризиса развертывался итальянский Ренессанс. От меркантильного утилитаризма «жирного» пополана до гуманизма — огромная дистанция. Гуманисты замкнуты в собственном искусственном универсуме культуры, тогда как купцы живут чисто земными интересами. Мир идеальных ценностей первых слабо коррелирован с практически-деловым миром вторых. Культура, создаваемая поэтами, художниками и мыслителями, далеко отстоит от цивилизации, выстраиваемой при активном участии деловых людей. И тем не менее существовала связь между этими столь разными и даже противоположными мирами[339]. И дело не в том, что немало гуманистов не чурались коммерческого и банковского дела. Не было ли в какой-то мере миропонимание, сформулированное гуманистами, сублимированным и преобразованным в искусстве и литературе выражением потребностей той самой буржуазии, которая в своих интимных откровениях обнажала иной свой облик, не идеализированный и утопический, но сугубо земной и прозаичный? Разумеется, поле творчества гуманистов было несравненно богаче и шире, нежели сфера деятельности коммерсантов или предпринимателей, но не эта ли прагматическая сфера служила основой для произрастания благоухающих цветов Возрождения?

Разница между гуманистами и купцами заключалась в том, что последние оставались в своем времени, тогда как первые осуществили прорыв в вечность или в «большое время» культуры. На картинах и портретах итальянских и фламандских мастеров богатые купцы предстают перед нами нарядно-величественными и благочестивыми людьми, щедрыми дарителями, основателями госпиталей, украшателями церквей и прочих общественных зданий, тогда как в интимных записях и «семейных хрониках» обнажаются их безжалостный эгоизм и цинично-инструментальное отношение к согражданам и контрагентам коммерческих сделок. У делового человека эпохи Возрождении было два облика. Он сочетал культуру с коммерцией, религиозность с рациональностью, благочестие с аморальностью. Освобождая политику от морали, он действительно был «макиавеллистом до Макиавелли». Он пытался перестроить отношения между моралью и религией таким образом, чтобы вера в Бога не служила препятствием для его не слишком чистых операций.

Последнее, правда, не всегда удавалось, и было немало купцов и банкиров, которых страх перед геенной огненной побуждал хотя бы в последний час раздаривать свои богатства бедным и церквам. «Меланхолия» (malinconia), которая столь часто встречается на страницах философских трактатов и в искусстве Возрождения, это не сентиментальная грусть, а, как выясняется, в частности, при чтении купеческих «семейных хроник» и завещаний, куда более тягостный и неизбывный страх перед вечным проклятьем, основанный на неверии в возможность спастись. В конце изучаемого периода «меланхолия» становится широко употребительным обозначением господствующих настроений в купеческих кругах. Исследователи называют Ренессанс «золотым веком меланхолии» и указывают на то, что слово «отчаяние», которое относительно редко употреблялось в текстах предшествующего периода, становится очень частым в текстах Ренессанса[340]. «Нечистое сознание» делового человека, его опасения перед превратностями земной судьбы, усугубленные страхом загробных кар, — симптом и спутник развития индивидуализма.

Впрочем, заботы о спасении души не служили препятствием для средиземноморских купцов в их торговле с врагами христианства — мусульманами. Испанским и итальянским купцам ничего не стоило нарушать запрет экспорта оружия арабам и туркам. Баснословные прибыли давала торговля рабами-христианами, и Петрарка в удручении писал о «грязном народце» рабов, которые заполняли улицы Венеции и оскверняли этот прекраснейший город[341].

Означают ли эти факты, что погоня за прибылью не ставила купца и финансиста в трудное положение морального разлада? Многочисленные осуждения ростовщических операций побуждали флорентийские власти ограничивать величину допустимого процента, ростовщической прибылью считали такую, которая превышала 15 или 20 %. Власти Констанца запрещали гражданам взимать более 11 % за ссуду. Завещания многих деловых людей приоткрывают завесу, скрывающую их муки совести и страхи перед загробными карами: они отказывают в пользу бедных значительную долю своего имущества[342]. Франческо Датини в старости обратился к покаянию, совершал паломничества, постился и в конце концов оставил почти все свое огромное состояние (75 тыс. флоринов) на дела милосердия, что тем не менее не избавило его от чувства вины и «меланхолии». Среди венецианских дожей насчитывалось несколько лиц, которые сложили свои должности по моральным соображениям, и были богачи, закрывшие свои лавки и ушедшие в монастырь.

Разумеется, препятствия для безудержного накопительства не всеми купцами ощущались в одинаковой мере. Отмечено, в частности, что итальянцы более активно искали путей обхода церковных запретов ростовщичества, нежели ганзейцы.

Средневековье переняло у Античности образ Фортуны — воплощения слепой судьбы, постоянно вращающей колесо, которое то поднимает, то сбрасывает уцепившихся за него искателей удачи. Пожалуй, никому в средневековом обществе этот образ не подходил в такой же мере, как купцу.

Слово «fortuna» сохраняет два значения: «судьба, удача» и «большая сумма денег, богатство». И это не случайно. Не оставляющее купца чувство риска связано с представлением о судьбе, играющей человеком. К концу Средневековья мысль о судьбе, произвольно раздающей удачи и поражения людям, становится особенно напряженной и неотступной — как у купцов, переживающих быстрое обогащение и еще более скорое разорение (вспомним крах крупнейших банкирских компаний во Флоренции — Бар ди и Перуцци), так и у мыслителей эпохи Возрождения. Разумеется, это уже не античная Фортуна, а некая сила, акциденция Бога. Аугсбургский купец писал, что Бог даровал его предку «милость, удачу, прибыль» (gnad, glück, gwin). Но в условиях нарастающего кризиса понятие «fortuna» все более настойчиво получает одностороннее толкование как силы разрушительной, губительной, насыщенной смертельной опасностью, «не-судьбы»[343].

Для того чтобы защититься от превратностей судьбы, купцы нуждались в покровителе, и таким святым, патроном торговли и мореплавания, считался Николай из Мир. С конца XI в. его мощи хранились в Бари, привлекая массы паломников. Между тем венецианские купцы утверждали, что подлинные мощи св. Николая хранятся в их городе, — торговая конкуренция находила свое продолжение и в поклонении святому. Но св. Николай почитался патроном купцов и в северной части Европы — во всем бассейне Балтийского моря. Отмечено, что с обострением чувства экономической неустойчивости у итальянских горожан возрастала потребность давать своим детям имена святых, которые защитили бы их от жизненных невзгод. Именами святых стали усердно наделять и торговые корабли, то была своего рода «страховка» от гибели и разорения.

В связи с менее благоприятной торговой конъюнктурой часть купцов, стремясь избежать риска, сопряженного с дальней торговлей, переходит к более гарантированному способу помещения денег. Не показательна ли история семьи венецианцев Барбариго? Уже купец Андреа Старший в конце жизни предпочитал скупать земли, а его сын Никколо завещал сыну Андреа Младшему вообще не вкладывать капиталов в торговлю[344]. И точно так же Маттео Палмьери, автор сочинения «О гражданской жизни» (1438–1439), восхваляя купеческую торговлю, выше всего ставит занятия сельским хозяйством, обеспечивающим спокойную жизнь[345]. Отказ от торговли в пользу финансовой деятельности и землевладения отвратил итальянских деловых людей от участия в открытиях на Атлантическом океане. Географические открытия на рубеже XV и XVI вв. совпали с начавшимся экономическим упадком Италии, оказавшейся вдали от новых великих торговых путей.

Спад экономической активности, колоссальная убыль населения в результате Черной смерти 1348–1349 гг. (понимаемой современниками как проявление Божьего гнева за людские грехи) послужили источником серьезного социальнопсихологического и морального кризиса, охватившего и купечество. Смерть становится близкой знакомой и постоянной угрозой. Веселые истории, рассказываемые в «Декамероне», этой «купеческой эпопее»[346], едва ли можно правильно понять, если изъять их из той перспективы, в которую они поставлены Боккаччо. Жуткая картина причиненного чумой всеобщего опустошения и людского отчаяния, распада всех человеческих связей, включая и родственные, которой открывается первый день «Декамерона», создает фон для дальнейшего развертывания повествования. Забавные случаи и фривольные приключения, какими изобилует это сочинение, рассказаны в разгар чудовищной чумы, от которой укрылись десять девушек и юношей из Флоренции. Истории, ими поведанные, — лишь одна, художественно преображенная сторона действительности; но не нужно упускать из виду той страшной изнанки жизни, которая присутствует как в повествовании Боккаччо, так и в сознании его современников и читателей и которую можно обозначить как триумф смерти. В предисловии к своим новеллам Франко Саккетти писал, что люди хотят слушать такие истории, которые принесли бы им уют и утешение среди стольких несчастий, чумы и смерти. Для того чтобы представить себе, до какой степени деловые люди Возрождения были одержимы идеей смерти и следующей за нею расплаты, достаточно напомнить о сочинении друга Боккаччо, суконщика Анжело Торини, которое посвящено описанию бедственности и бренности человеческого существования.

В массовые покаяния, вспышки неистового благочестия и фанатизма, сопровождавшиеся публичными шествиями флагеллантов, которые внезапно прокатывались по странам Европы «осенью Средневековья», вовлекалась и городская верхушка. По временам она склонялась и к ереси, хотя роль и удельный вес купечества в этих движениях не ясны. С другой стороны, богатая буржуазия неизменно была предметом ненависти бедняков, которых она эксплуатировала. Вспомним восстание чомпи во Флоренции (1378 г.). Столетие спустя Флоренция, только что избавившаяся от тирании Медичи, сделалась ареной выступления реформатора и апостола аскетизма Савонаролы. Его идеалом был город, превращенный в гигантский монастырь, из которого были бы изгнаны роскошь, богатство и ростовщичество вместе со светскими искусствами и литературой. Но это были эксцессы, предельные случаи выражения ненависти к богачам. В целом же идеал Средневековья в отношении торговли скорее воплощался в мелком производстве, ориентированном на ограниченный рынок, и в умеренном торговом обмене, который подчинялся бы требованиям «справедливой цены» и «умеренной прибыли», не превышавшей возмещения затрат купца и потребностей его семьи. Однако подобные идеальные требования приходили в резкое противоречие с действительностью. Религиозность купца переплеталась с жаждой наживы, со страстью обладания богатствами, и этой жажде в конечном счете была подчинена вся его этика.

Выше были приведены слова из проповеди священника, который просил прихожан не молиться за душу его отца, так как тот был ростовщиком и должен поэтому быть навеки проклят. Эти слова содержатся в нравоучительном «примере», и едва ли приходится сомневаться в том, что они вымышлены. Но это вымысел, предвосхищающий жизненную практику. Ибо в завещании флорентийского купца Симона ди Риньери Перуччи мы находим почти дословно такое же родственное проклятье с единственным отличием — оно обращено не сыном к отцу, а отцом к сыну: «Да будет мой сын проклят навеки мною и Богом! Да будет так! Если же после моей кончины он еще будет жив и я не смогу наказать его по заслугам, то да обрушатся на него Божьи кары как на неверного и предателя!» В чем причина столь ужасного отцовского гнева, который исследователь не без основания считает самым страшным отцовским проклятьем, какое когда-либо было записано в Средние века? Сын взял из кассы отца немного денег[347].

Но было бы ошибочно заключать из подобных фактов, будто купеческая семья не обладала прочной эмоциональной основой. Напротив, именно в этой среде начинают вырисовываться контуры семьи нового времени. Дело, которое ведет глава семьи, — дело всей семьи, переходящее по наследству от отцов к сыновьям. Именно в этих семьях при признании главенства отца центром семейного ядра становится ребенок — продолжатель дела отца. Семья была главным структурным элементом в организации крупной торговли и кредита, и компании, которые доминировали в хозяйственной жизни XIV–XV вв., представляли собой прежде всего семейные общества. Семьи городских богачей наследственно владели высшими должностями в магистрате[348]. Например, в Кёльне в XIII–XIV вв. выходцы из семьи Оверштольц 25 раз занимали пост бургомистра. «Семейные хроники» — один из наиболее ярких показателей развитого «семейного самосознания»; в них запечатлены достоинства семьи, воспета семейная честь. Такие хроники составлялись и в германских городах (Нюрнберге, Аугсбурге, Франкфурте), в этих сочинениях семья и индивид, город и государство, история и современность охватываются живым историческим сознанием. Трактат Альберти «О семье» (1432–1441) — лишь одно из многочисленных свидетельств возросшего внимания к семейной жизни, упрочения внутрисемейных центростремительных сил. Случайно ли в конце Средневековья и в религиозной живописи возрастает внимание к изображению сцен сакральной истории в виде сцен семейной жизни? Именно в это время местом действия в живописи все чаще становится внутреннее помещение дома, семейный очаг выступает в качестве притягательного центра. Буржуазная семья — сюжет группового портрета, утверждающегося в искусстве того времени. Семейный портрет в интерьере — новое явление. Стремясь увековечить себя, купцы и финансисты заказывают свои портреты, и художники изображают их в конкретной обстановке внутри дома, в конторе, с женами и детьми.


Деятельность деловых людей, которая нуждалась в новой системе ценностей и способствовала ее возникновению, далеко не сразу получила признание в литературе. Данте смотрел на купцов свысока и холодно, с аристократическим пренебрежением. Петрарка попросту их не замечал.

Купеческая, городская жизнь неудержимо прорывается на страницы итальянской новеллы XIV–XV вв. Известный специалист по истории итальянской литературы В. Бранка имел все основания назвать «Декамерон» «подлинной Одиссеей торговли». На смену прежнему носителю героического начала — рыцарю, воину приходит новый герой — предприимчивый и энергичный купец, «настоящий пионер позднего Средневековья». Эти «рыцари торговли» закладывали основы нового мира, и Боккаччо был первым, кто воздал им должное в литературе.

Денежное обращение трансформирует традиционную средневековую ментальность, отнюдь не склонную к меркантильному подходу к человеку, который теперь прокладывает себе дорогу. В Италии и Франции XV в. уже были в ходу выражения такого типа: «человек, стоящий столько-то тысяч флоринов (франков)». Мышление на купеческий манер, склонность видеть самые различные стороны действительности сквозь призму счета и расчета проявляются во всем. В расчетной книге венецианца Якопо Лоредано содержится запись: «Дож Фоскари — мой должник за смерть моих отца и дяди». После устранения врага вместе с его сыном купец на противоположной странице счета удовлетворенно делает пометку: «Оплачено»[349].

Но счет и расчет проникают и в сферу потустороннего. XIII век — время, когда на католической карте загробного мира утверждается новое царство — чистилище. Если в предшествующий период Средневековья душе умершего, по тогдашним представлениям, были уготованы (либо немедленно, либо после Страшного суда) рай или — перспектива несравненно более вероятная — ад, то теперь перед нею открылась новая возможность: оказаться на небесах после более или менее продолжительных мук в чистилище. Для того чтобы сократить время пребывания в огне чистилища, служили заупокойные мессы, совершали щедрые дарения церкви, оказывали помощь бедным. В завещаниях XIV–XV вв. богатые собственники обусловливают, что непосредственно после их кончины душеприказчики и наследники должны отслужить огромное число месс — сотни и тысячи, — с тем чтобы их души возможно скорее освободились от мук чистилища и попали в рай. Составители завещаний буквально одержимы мыслью о необходимости отправления максимально возможного количества месс. Страх перед загробными муками — один из источников распространения в конце Средневековья практики завещаний[350]. Утверждается идея пропорциональности «добрых дел» на земле и наград на том свете. Богач, купец старается устроиться по возможности с «удобствами» и в потустороннем мире, и, несмотря на все трудности религиозно-этического порядка, отдельные представители купеческой профессии уже с конца XII в. удостаивались святости. Но то были скорее исключения, имевшие место в средиземноморских регионах Европы (в других ее регионах культ святых сохранял аристократический характер).

Новое видение мира находит свое выражение в том, что в живописи торжествует линейная перспектива, отвечающая образу пространства, организуемому индивидуальным зрением. Точка отсчета в новой, перспективистской живописи — позиция зрителя, взор которого активно проникает в глубокое, многомерное пространство, прежде всего пространство городское.

Потребностям купцов-мореплавателей отвечали портуланы — путеводители и описания портов и морских путей, карты Европы и мира (развитию картографии и более рациональному овладению пространством дали толчок путешествия и плавания XIV и XV вв.).

Посещение ярмарок, использование благоприятной конъюнктуры для прибыльного проведения коммерческих и финансовых операций и удачи в спекуляциях — все требовало повышенного внимания ко времени. Купец мыслит днями, не столетиями, по выражению современного историка. Вполне естественно, что рука об руку с перестройкой пространства идут изменения в восприятии времени. Мы видели, что историческое время проникает в «семейные хроники». Нюрнбергский купец и патриций Ульман Штромер пишет в самом конце XIV в. историю своей семьи, начинающуюся упоминанием предка-рыцаря, который жил в начале XIII в. Утверждающийся в живописи портрет — выражение стремления запечатлеть и увековечить определенный момент времени индивидуальной жизни. «Время купцов» решительно заявляет о своей автономии по отношению ко «времени церкви», последняя начинает утрачивать свои позиции в контроле над временем. Деловых людей уже не устраивает церковный календарь с подвижными праздниками и началом года, колеблющимся между 22 марта и 25 апреля, им необходима форма для более точных расчетов времени, и в связи с этой потребностью начало года устанавливается в день обрезания Христа — 1 января.

Но купцы нуждаются и в четком и равномерном измерении малых отрезков времени, следовательно, в часах, циферблат которых делился бы на равновеликие части. Изобретенные в конце XIII в. механические часы устанавливаются на башнях городских ратуш и соборов: в 1300 г. — в Париже, в 1309 — в Милане, в 1314 — в Кане, в 1325 — во Флоренции, между 1326 и 1335 гг. — в Лондоне, в 1344 — в Падуе, в 1354 — в Страсбурге и 1енуе, в 1356 — в Болонье, в 1359 — в Сиене, в 1362 г. — в Ферраре… Отныне сутки делятся на 24 часа, отмечаемые боем часов или, как в Страсбурге, криком механического петуха. Новое изобретение давало практические удобства, но главное — символизировало переход времени на службу бюргерам, патрициям, светским властям. В XV в. появляются механические часы для личного пользования. На смену неточному, приблизительному времени Средневековья, сакральному, связанному с литургией, приходит время секуляризованное и измеримое, делимое на равновеликие отрезки. «Теологическое» время оттесняется временем «технологическим». Обостряется ощущение хода времени. Генуэзские нотарии при составлении документов отмечали не только день, но и час их оформления.

Оценка времени повышается, и если прежде его ценили как достояние Бога (в этом смысле нужно понимать слова св. Бернара: «Нет ничего драгоценнее времени»), то теперь оно осознается как достояние человеческой личности. Здесь оказывалось уместным припомнить слова Сенеки: «Все у нас, Луцилий, чужое, одно лишь время наше. Только время, ускользающее и текучее, дала нам во владение природа…»[351]. С этими словами перекликается рассуждение Леона Баттисты Альберти: «Есть три вещи, которые человек может назвать принадлежащими ему». Они дарованы природой и «никогда с тобой не разлучаются». Что же что за вещи? Во-первых, это душа, во-вторых, «инструмент души» — тело. Третья вещь — «вещь драгоценнейшая. Она в большей мере моя, чем эти руки и глаза… это — время». И Альберти добавляет: все утраченное можно возместить, но не время[352].

Пожилой парижский буржуа, упомянутый выше, автор книги наставлений, адресованных его юной супруге, напоминает ей о том, что в мире ином каждый будет держать ответ за попусту растраченное время. Мы знаем, что буквально то же самое проповедовал Бертольд Регенсбургский, и точно так же Джанноццо Манетти, член флорентийского правительства, подчеркивает, что в конце жизни каждому придется дать отчет в том, как он использовал отпущенное Богом время, причем Господь спросит каждого не только о потраченных годах и месяцах, но и о днях, часах и мгновениях. Это суждение гуманиста. А вот совет Франческо Датини, банкира и предпринимателя: «Тот опережает других, кто лучше умеет тратить свое время». Друг Боккаччо Паоло да Чертальдо в своей «Книге о добрых нравах» фиксирует сроки, когда рекомендует покупать и продавать те или иные продукты. Рай и ад соседствуют в его сочинении с ценами на зерно, масло и вино, вечность — с периодами коммерческого годового цикла. Век спустя венецианский купец записывает, в какие месяцы года возрастает спрос на деньги и когда их можно с наибольшей выгодой употребить: в Генуе — в сентябре, январе и апреле, когда отправляются в плавание корабли, а в Валенсии — в июле и августе во время урожая зерна; в Монпелье потребность в деньгах наибольшая в период ярмарок, которые происходят здесь трижды в год…[353] Рассчитывая свои средства и способы их приумножить, купцы вместе с тем пристально следят за календарем. Время — деньги!

Разумеется, «время купцов» — отнюдь не то же самое, что «время гуманистов», и деловые люди ценили время по несравненно более прозаическим причинам, нежели поэты или философы. Но дух, пронизывающий высказывания о времени и тех и других, в конечном счете одинаков. Время субъективируется, «очеловечивается», и потребность «присвоить» себе время, овладеть им в равной степени испытывают как деловые люди, так и ученые, поэты, художники, которые дорожат временем для получения знаний, для того, чтобы «изо дня в день становиться тем, чем мы не были раньше»[354].

Деловые люди Флоренции и других городов Италии образовывали главную социальную базу гуманизма. Их меценатство, заказы, наряду с заказами пап, тиранов и иных знатных господ, материально обеспечивали творчество архитекторов, скульпторов и художников, возводивших соборы и дворцы, украшавших их фресками и статуями. Стремясь подражать аристократии и ассимилироваться с ней, богатые люди не скупились на затраты по возвеличиванию родного города и тем самым — самих себя. Приобщение к художественной жизни повышало их социальный престиж и способствовало мощному расширению их духовного горизонта. Мифологизированный, утопический мир культуры, творимый мастерами Ренессанса, бросал свой отсвет на повседневную жизнь купцов и предпринимателей и облагораживал ее. Умевшие считать и копить деньги, эти люди умели и щедро их тратить на культивирование вокруг себя мира высоких духовных ценностей. Образование купца не ограничивалось узкоутилитарными науками, он находил самоценное удовлетворение в созерцании созданий искусства и в чтении литературы. Отношения деловых людей с художниками и поэтами широко варьировались — от преклонения до использования в качестве наемных работников, подобных всем другим ремесленникам, занятым ручным трудом. Но они не могли не сознавать, что искусство вносит в их практическую жизнь элемент праздничности, приподнятости, насыщает ее высшим смыслом. Новое понимание природы, умение в нее всматриваться, перспективное освоение пространства и вкус к реальной детали, глубоко изменившееся чувство времени и осознание истории, «гуманизация» христианства, наконец, новая высокая оценка человеческой индивидуальности — все это отвечало более рационалистическому мировидению и глубинным потребностям нового класса — ранней буржуазии. Практика купцов и творчество ренессансных гениев разделены пропастью, так же как различалось понимание личностного начала, доблести, энергии у гуманистов и у деловых людей. Но и те и другие делали общее дело — участвовали в созидании нового мира[355]. Положение деловых людей в средневековом обществе было в высшей степени противоречивым. Ссужая деньги аристократам и монархам (чьи неплатежеспособность или нежелание платить нередко служили причиной краха крупных банков), приобретая земельные владения, заключая браки с семьями рыцарей и домогаясь дворянских титулов и гербов, купеческий патрициат глубоко врастал в плоть феодального общества и составлял его неотъемлемый и важнейший компонент. Ремесло и торговля, город и финансы — органическая часть развитого феодализма. Но вместе с тем деньги подтачивали традиционные основы господства землевладельческой и воинственной знати, пауперизировали ремесленников и крестьян. В крупных предприятиях, основанных купцами, трудились наемные рабочие. Деньги, сделавшиеся мощной социальной силой, широкая международная торговля, дух наживы, двигавший купцами, в конце Средневековья стали провозвестниками нового социально-экономического порядка, капитализма.

Сколько бы крупный купец ни старался «врасти» в феодальную структуру, приноровиться к ней, он являл собой социально-психологический тип, противостоявший феодальному сеньору. Это рыцарь наживы, рискующий не на поле брани, а в своей фактории, конторе, на торговом корабле или в банке. Воинским доблестям и импульсивной аффектированности благородных он противопоставляет трезвый расчет и предвидение, иррациональности — рациональность. В среде деловых людей вырабатывается новый тип религиозности, парадоксально объединяющей веру в Бога и страх перед загробными карами с коммерческим подходом к «добрым делам», за которые ожидаются пропорциональные возмещения-награды, выражающиеся в материальном преуспеянии.

Этот социально-психологический тип уникален в мировой истории. Если Европа к концу Средневековья вырвалась из ряда других цивилизаций мира, сумев преодолеть барьер традиционализма и архаики, и начала свою всемирную экспансию, которая в конечном итоге коренным образом изменила весь лик нашей планеты и открыла этап подлинно всемирной истории, то среди тех, кто более всего способствовал осуществлению этого неслыханного, беспрецедентного исторического рывка, чреватого неисчислимыми последствиями, в первую очередь нужно назвать купцов.

(Впервые опубликовано на русском языке: «Одиссей. Человек в истории». М., 1990. С. 97–132)

Теория формаций и реальность истории

Вопрос о применимости понятия «социально-экономическая формация» в историческом исследовании возник не сегодня. Он уже обсуждался в теоретических дискуссиях 60-х годов, но затем разделил участь многих других вопросов философии истории и методологии исторического познания, — его стали обходить молчанием. Между тем в настоящее время этот вопрос приобретает новую, еще большую значимость, притом не только теоретическую, но и — может быть, прежде всего — политическую. Глубокие пертурбации, переживаемые на наших глазах тем, что еще совсем недавно именовалось «мировой системой социализма», не могут не ставить обществоведов перед вопросом о смысле и научной эффективности теории социально-экономических формаций.

Эксперименты по практическому воплощению идеи социализма, мягко говоря, не увенчались успехом. Мало того, эти эксперименты, проводившиеся в странах с различными социально-экономическими укладами, преимущественно некапиталистическими или при относительно слабой развитости капитализма, приводили к использованию идеи социализма в качестве псевдонима тоталитарных режимов. Политическая и идеологическая «надстройка» совершила грубое насилие над экономическим базисом, принеся его в жертву доктрине, и в результате «реальный социализм» оказался бесконечно далеким от того строя производства и общества, который виделся Марксу.

Если же оставаться в плане теории, то выяснилось, что отсутствует четкое и разработанное понимание того, что такое социализм и каковы его коренные, неотъемлемые признаки. Но социализм, по Марксу, не просто один из способов производства, он представляет собой завершение всей предшествующей истории, понимаемой, в самых общих контурах, как восхождение от одной общественной формации к другой.

Исторический опыт, который сделался фактом биографии ныне живущих поколений, ставит нас перед необходимостью нового осмысления теории формаций.

Мои намерения в данном случае ограничиваются попыткой предельно кратко наметить некоторые аспекты проблемы, имеющие непосредственное отношение к историческому знанию. Тревожащий историка вопрос состоит в следующем: в какой мере теория формаций способствует углублению и прогрессу исторического познания?

1. Возникновение теории социально-экономических формаций было естественным результатом борьбы, которую начиная с 40-х годов минувшего столетия вели Маркс и Энгельс против идеалистического истолкования человека и исторического процесса. В противовес конструкциям младогегельянцев и иных идеалистов, сводивших историю к «саморазвитию и самопознанию духа», они выдвинули материалистическое понимание истории, что само по себе явилось колоссальным завоеванием научной мысли.

Введя понятия «способа производства материальных благ» и «социально-экономической формации» и разрабатывая их содержание, Маркс и Энгельс оказали в высшей степени плодотворное воздействие на развитие исторической науки, дав ей концептуальный аппарат для выделения и осмысления общественных отношений и лежащих в их основании хозяйственных систем в качестве тех сторон человеческой жизни, которые определяют политические и идеологические феномены. Дальнейшее развитие исторического знания проходило во многом под влиянием Маркса, независимо от того, признавали его те или иные историографические направления или отрицали. Материалистическое понимание истории открыло новую страницу в освоении богатства исторического процесса.

Огромным достижением научной мысли явился переход к системному рассмотрению общества. Маркс по сути дела впервые увидел его как сверхсложную систему, организующуюся вокруг определенных принципов. Тем самым был положен конец тому подходу к истории, который выделял из ее потока отдельные направления эволюции — политические, бытовые, религиозные и т. д., но не охватывал общества в качестве самоорганизующегося, одновременно гомеостатичного и развивающегося организма, все компоненты и стороны которого координированы и образуют диалектическое, т. е. внутренне противоречивое единство. Конечно, системный подход Маркса обладал известной ограниченностью. Он принимал во внимание преимущественно и главным образом материальные, «базисные» факторы и, собственно, в первую очередь именно в них усматривал системообразующее начало. Тезис о «базисе» и «надстройке» априорно отводил феноменам политического и идеологического плана роль несамостоятельных элементов «второго порядка», лишь «отражающих» структуру и изменения базиса. Самая природа метафоры «базис/надстройка», заимствованная из строительной области, свидетельствует об известных ограничениях системной мысли того времени; сравнение общества с организмом, к которому прибегают современные социологи и философы, как кажется, скорее приближает к адекватному постижению предмета. Различие, разумеется, состоит не в том, из какой сферы действительности берутся сравнения, а в том, что объяснение, исходящее из дихотомии «базис/надстройка», есть объяснение причинно-следственное, тогда как системный подход, как он мыслится научной и методологической мыслью XX в., предполагает иные — более гибкие и дифференцированные схемы интерпретации.

В марксистской историографии немало сделано для того, чтобы пересмотреть идеалистические построения и насытить картину истории социально-экономическим содержанием. В результате этих исследований были охарактеризованы «несущие» структуры самых разных форм человеческого общежития. Изучение закономерностей производства и распределения во многом обогатило понимание истории и глубинных причин ее движения. Историки существенно продвинулись в уяснении базисных феноменов, и в результате в новом свете предстали многие черты и особенности политического строя и общественных движений.

Однако, не ограничиваясь разработкой материалистического метода понимания истории, Маркс и Энгельс сформулировали философию исторического процесса. Я полагаю, что необходимо делать различие между общеметодологическим подходом к изучению исторического материала, с одной стороны, и генерализирующей конструкцией — с другой. Разграничение это необходимо для правильной оценки как метода, так и философско-исторических построений, ибо последние вовсе принудительно не вытекают из метода.

Я остановлюсь только на проблеме теории формаций, в которой прежде всего и концентрируется марксистская философия истории.

Как свидетельствует практика советских историков в использовании этой теории, одна из важнейших процедур, ими осуществляемых, заключается в том, что к любому из изучаемых обществ неизменно прилагается пятичленная схема. Любое общество якобы в той или иной мере соответствует признакам, отвечающим характеристике одной из формаций. В случаях, когда трудно или невозможно добиться подобного соответствия исторической действительности «идеальному типу» — а такого рода случаев более, чем достаточно, — делаются оговорки о локальном «своеобразии» данной общественной структуры либо об ее «недоразвитости», но сомнений относительно универсальной применимости схемы не возникает. Положение о том, что некоторые народы не проходили через какую-либо формацию, но «миновали» ее, не только не отменяет общеисторического закона, но, напротив, как бы утверждает его. Путь истории уподобляется железнодорожному полотну, поезд может вопреки расписанию «миновать» станцию, но движется он по все тому же пути: если вспомнить о «локомотиве истории», то сравнение ее пути с железной дорогой не покажется столь уж натянутым.

Известную «отдушину» в этой цельной конструкции часть востоковедов пробовала найти в замечаниях Маркса об «азиатском способе производства», но, как известно, обсуждение вопроса о правомерности применения этого понятия также было в конце концов скомкано. Нельзя не отметить, что самое понятие «азиатский» в применении к способу производства не вполне корректно с точки зрения логики теории формаций: это понятие не раскрывает формационного содержания тех или иных общественных систем, подменяя его географической привязкой, причем все «азиатское» опять-таки выносится за одну скобку. Что именно подразумевал Маркс под «азиатским способом производства» — определенную стадию доклассового общества, разновидность раннеклассовых образований или вариант феодального строя, — остается невыясненным.

Мне кажется наиболее вероятным, что Маркс прибег к этому понятию для того, чтобы подчеркнуть глубокое своеобразие общественных структур на Востоке и способов их функционирования, своеобразие, которого он не мог не видеть и которое не вмещалось в рамки схемы формаций. Потребность во введении понятия «азиатский способ производства» диктовалась прежде всего сознанием того, что на Востоке наблюдалась не последовательная смена социальных систем, а их устойчивость и неизменность. Категория исторического прогресса, на которую опиралось учение о формациях, здесь не «работала».

Любопытно, кстати, что у самого автора теории формаций наряду с «азиатским способом производства» время от времени возникало еще одно «отклонение» от формационной «нормы». Маркс предпочитал говорить не о «рабовладельческом способе производства», а об «античной формации». Эти понятия никоим образом не синонимы, ибо, как Маркс не раз подчеркивал, базис античного общества образовывал труд свободных крестьян и ремесленников, а не труд рабов. Итак, налицо вторая «аномалия» в схеме поступательного развития общественно-экономических формаций — «античный способ производства».

Эти «отклонения» от схемы не случайны. Маркс был настолько чуток к исторической конкретике, что не был склонен подгонять все бесконечное многообразие истории под жесткую и единообразную схему. Я уже не говорю о том, что при состоянии исторических знаний середины XIX столетия свою теорию формаций Маркс неизбежно основывал преимущественно на материале истории Европы.

Маркс не мог не ощущать известного противоречия между всеобъемлющей системой формационного развития и многоликостью реальных социальных форм. Не отсюда ли его резкие высказывания об «универсальной отмычке», которую стремятся применить везде и всюду? Ибо не по уму усердные продолжатели Маркса поторопились распространить «пятичленку» на все известные историкам социальные образования.

Стремясь найти выход из этого противоречия, которое со временем стало выступать все сильнее и явственнее, марксисты-философы и историки прибегают к рассуждениям об «общем» и «особенном» в историческом процессе, строят внутриформационные типологии, и все это отнюдь не лишено определенного смысла, поскольку позволяет расширить операционное поле в пределах пятичленной схемы.

Предлагались разного рода ее модификации. Например, историю человечества делили на стадии «первичной» и «вторичной» формаций, включая в первую все докапиталистические общества; в этой «первичной» формации под рубрику «феодализм» рекомендовали включить все социальные образования, вышедшие из стадии первобытности. Дискуссии об общественных формациях, которые проводились советскими историками в 60-е годы, продемонстрировав немало слабых мест «пятичленки», вместе с тем не смогли существенно продвинуть вперед методологическую мысль, поскольку они оставались в рамках все той же схемы, не посягая на ее истинность.

2. Однако главная трудность в применении теории формаций к изучению исторического процесса заключается в другом. Научное исследование всегда начинается с формулировки проблемы. Ее постановка диктует тот вопросник, с которым историк подходит к своим источникам. О том, о чем историк их не вопрошает, источники ему и не расскажут. Учение о формациях предопределяет направление мысли историков. Они отбирают в источниках материал, релевантный схеме, отбрасывая и игнорируя остальное или оттесняя этот «иррациональный остаток» на периферию своего сознания. «Кто ищет, тот всегда найдет», распевали мы в детстве. В этих словах кроется горькая правда: ищущий находит именно то, что ищет, и может не увидеть или, во всяком случае, не оценить объективно всего остального. Априорные установки, заложенные в схему, односторонне ориентируют исследователей, сужение горизонта поиска неизбежно ограничивает его свободу.

Нет ничего проще, чем всюду и везде находить «феодализм», если руководствоваться упрощенным пониманием феодализма как строя крупного землевладения, эксплуатирующего земледельцев. Здесь всегда налицо вооруженные господа и бесправные крестьяне, к которым господа применяют внеэкономическое принуждение, и связи между сюзеренами и вассалами. Оснащенный такими критериями историк найдет феодализм и в древневосточных деспотиях — от Месопотамии до Египта, и в Римской империи (колонат), и в Китае, и в Индии, и в Иране, и в Византии, и в Русском государстве (крепостничество). Над культурами мелкого земледелия постоянно и повсеместно воздвигались схожие меж собой системы угнетения[356].

И столь же незамысловата процедура поисков рабовладельческого строя: в самом деле, где в давние (и сравнительно недавние) времена не существовало рабства? Но определяли ли рабство или поземельно-личная зависимость крестьян коренные, структурные черты того или иного общества? Этот вопрос обычно не обсуждается.

Применение историками пятичленной схемы чревато упрощениями и неоправданными сближениями разнородных и разнокачественных социальных систем и слабо обоснованными генерализациями. Поглощенные изысканиями формационных признаков в том или ином обществе, мы упустили из виду такие стороны исторической действительности, которые объемлются понятиями «культура» и «цивилизация». Но что означает подобное «упущение»? На мой взгляд, не что иное, как игнорирование самой сущности исторического процесса — истории людей. Категории «культура» и «цивилизация» лежат в ином плане, нежели категория «формация», и не могут быть к ней сведены.

Как правило, не обсуждается возможность существования социальных структур, которые не подходят под характеристику какой-либо из намеченных марксизмом формаций и «выламываются» из схемы. Казалось бы, введение в научный оборот новых материалов, открытие доселе неведомых обществ и выявление в давно изучаемых структурах новых сторон должны были привести к усложнению категориальной сетки, которую историки налагают на историческую действительность. Ведь функция «идеального типа» в историческом исследовании заключается в том, чтобы посредством верификации идеально-типической модели путем сопоставления ее с конкретными наблюдениями добиться открытия новых сторон действительности, моделью не предусмотренных; иными словами, в том, чтобы в свете исследовательского эксперимента эту модель обогатить, видоизменить или вовсе отбросить. Эвристическая ценность идеального типа обнаруживается именно в тех случаях, когда это «предельное понятие» в той или иной мере опровергается исследуемым материалом.

Между тем наложение формационной схемы на данные исторических источников в лучшем случае вело лишь к некоторой детализации того или иного ее компонента, но не к ее пересмотру в целом. Дело в том, что учение о формациях не представляет собой «идеального типа» — орудия познания. Во-первых, идеальный тип, по Максу Веберу, не обретается в эмпирической реальности и представляет собой «исследовательскую утопию», тогда как общественно-экономическая формация, по Марксу, есть не что иное, как материальное воплощение системы производственных отношений, собственности, средств производства, а вовсе не логическая конструкция.

То, что «общественно-экономическая формация» и «идеальный тип» представляют собой логически несопоставимые категории, побуждает нас затронуть вопрос о гносеологических аспектах марксистской теории.

Можно представить себе, что марксизм в период своего становления оказался, так сказать, перед «гносеологической развилкой»: его творец встретился с дилеммой — принять точку зрения Гегеля или же пойти по стопам Канта. Первый путь означал единство сознания и действительности, им воспринимаемой; здесь мысль последовательно овладевает миром, и ее познавательная способность в конечном счете зиждется на их внутренней аналогии и родстве. Познавая мир, дух осознает самого себя. Постулат гегелевской гносеологии — мир познаваем. Путь же Канта предполагал непрестанную, напряженную борьбу мысли, преодолевающей огромные препятствия для того, чтобы к этой действительности прикоснуться.

Маркс без колебаний встал на позиции Гегеля, отвергнув его объективный идеализм, но сохранив в материалистической интерпретации его панлогизм. Гегелевская диалектика была перевернута «с головы на ноги», но лежавшая в ее основе уверенность во всемогуществе познания не подвергалась сомнению. Последователи Маркса в этом отношении оказались по существу безоружными перед лицом позитивизма. Пафос единой науки, ориентированной на открытие всеобщих законов, был распространен и на науки об обществе.

В результате, когда в конце XIX и в начале XX столетия неокантианская мысль выдвинула новые проблемы исторического познания — проблему коренного различия между науками о природе и науками о культуре, проблему противоположности между их методами (номотетическим и идиографическим), проблему «идеального типа» как орудия познания в исторических науках, — марксизм оказался в стороне от этой проблематики, чуждым ей и, я бы заметил, беспомощным перед ней. Его позиция в отношении новых тенденций была и осталась односторонне негативной. Тем самым для него была наглухо закрыта возможность углубленного обсуждения специфики гуманитарного знания.

Во-вторых, учение о формациях в практике историков вообще оказалось не средством социально-исторического анализа, а целью: конкретное историческое познание было призвано подтверждать истинность философско-исторической системы.

Выдвинутая Марксом научная гипотеза была впоследствии превращена в непогрешимую догму. Марксу было приписано открытие законов исторического развития, якобы действующих во все времена и под любыми широтами. Короче говоря, из пытливо ищущего мыслителя он был превращен в своего рода «папу», наместника абсолютной истины. Оказав Марксу медвежью услугу тем, что провозгласили его взгляды неоспоримым учением, монополизировавшим истину в нашей стране и в других странах, в которых у власти стояли коммунистические режимы, идеологические боссы и их приспешники по сути дела вывели марксизм за пределы науки, сделав его предметом веры и компонентом принудительной идеологии тоталитарного строя. Это не могло не привести к вульгаризации и прямой фальсификации мыслей Маркса.

Если же попытаться восстановить нормальные отношения к теории Маркса об общественных формациях, то неизбежно возникает ряд вопросов. Учение о формациях внушает сомнения уже в силу универсальности применения, на которое оно претендует. Оно выделяет один аспект исторической жизни — социально-экономический. Исключительная значимость этого аспекта совершенно несомненна. Но можно ли доказать, что на любом этапе истории именно социально-экономические отношения детерминировали общественную жизнь в целом, что это же определяющее значение они имели и в первобытности, и в Античности, и в Средние века, и на Востоке или в Африке, в такой же мере, как в Европе Нового времени? Можно ли утверждать, что содержание понятия «социальные отношения» применительно к разным эпохам оставалось неизменным, равным самому себе? Разве аксиоматично, что то достаточно ясное расчленение экономики и политики, хозяйства и этики, собственности и власти, религии и общественных связей, которое кажется самоочевидным для современного человека, имело место и на всех других стадиях истории человечества?

Достаточно задать эти и подобные им вопросы, для того чтобы предположить отрицательный ответ историка. «Сведение всего многообразия “мира людей” к формационным характеристикам есть не что иное, как “формационный редукционизм”»[357] — трудно не согласиться с этим суждением редакции «Вопросов философии». Я полагаю, что такого рода редукционизм ведет к игнорированию или недооценке человеческого начала, в чем бы оно ни выражалось — в религии или иных формах иррациональности, в проявлениях индивидуальности, в творческих обнаружениях личности и в коллективных социально-психологических феноменах. Человеческая свобода, понимаемая только как «осознанная необходимость», выступает в чрезвычайно урезанной и обедненной форме.

Естественно, историки так или иначе давно столкнулись с теми препонами, которые ставит в их исследованиях теория формаций, и искали выхода из создавшихся трудностей и тупиков. Да будет мне позволено сослаться в этой связи на собственный скромный опыт.

В разное время мною предпринимались попытки предложить некоторые «поправки» или «уточнения» формационной теории с целью сделать ее более приемлемой в историческом исследовании. Понятие формационной «многоукладности», наличия в обществе ряда сосуществующих и взаимодействующих общественно-экономических образований, из коих ни одному нет оснований приписывать определяющую роль, было бы, на мой взгляд, первым шагом в этом направлении. При этом имеется в виду не какое-то состояние перехода от одной формации к другой, а длительное и устойчивое функционирование общества, характеризующегося известной социальной гетерогенностью[358]. Такой путь казался мне более предпочтительным, нежели отдающие схоластикой споры о том, является ли данное общество (например, Киевская Русь) рабовладельческим или феодальным.

Следующим шагом в том же направлении мне представляется признание того факта, что социально-экономические формации не существуют в изоляции. Как правило, налицо взаимодействие между ними, и это взаимодействие является условием функционирования каждой из них. Например, едва ли возможно представить себе устойчивую жизнедеятельность античного общества без наличия обширной «варварской периферии»: она поставляла ему рабскую силу и иную добычу и служила сферой расширения господства; империи древности держались до тех пор, пока были способны осуществлять внешнюю экспансию. Что касается феодализма, то в тех странах, в которых без натяжек действительно можно констатировать его наличие (преимущественно, на мой взгляд, это страны Западной Европы), он возникал не столько в результате разложения античного («рабовладельческого») строя, сколько в качестве продукта взаимодействия его с более архаическими, доклассовыми обществами: магистральная линия пути к феодализму пролегала через их трансформации.

Другим примером межформационного взаимодействия могут служить отношения между странами Западной Европы, с одной стороны, и народами Азии, Африки, Америки, Океании, Австралии, находившимися на разных стадиях социального и хозяйственного развития, — с другой. Неотъемлемой стороной эпохи «первоначального накопления капитала» было создание всемирной колониальной системы, которая снабдила поднимавшийся западноевропейский капитализм необходимыми для его развития богатствами, дала ему подневольную рабочую силу и обширные рынки. Но другой стороной этого процесса было радикальное нарушение того баланса развития, который был присущ колонизуемым европейцами народам.

Наконец, сама жизнь поставила нас ныне перед вопросом о постоянном, длительном сосуществовании и сотрудничестве мировых социальных и экономических систем как условии выживания каждой из них и человечества в целом. От догмы, согласно которой капитализм переживает стадию «загнивания» и «общего кризиса» и якобы вступил в завершающий этап своего существования, осталось столько же, сколько от идеи «всемирной пролетарской революции». Проблема конвергенции разных систем, диктующаяся осознанием мировой катастрофы в случае глобального конфликта между ними, уже не может быть отброшена в интересах превратно понимаемой «чистоты» доктрины.

Иными словами, мировой исторический процесс едва ли правомерно понимать в виде линейного восхождения от одной формации к другой, равно как и размещения этих формаций по хронологическим периодам, ибо так или иначе на любом этапе истории налицо синхронное сосуществование и постоянное взаимодействие разных социальных систем. Речь идет об освобождении мысли историка от упрощенной схемы исторического прогресса, о том, чтобы его исследовательская пытливость не была стеснена шорами предзаданной системы[359]. Эта схема, возможно, «облегчает» жизнь философа, избавляя его от необходимости внимательно вникать в реальный ход истории, но даже со всеми оговорками о различиях и расхождениях между «магистральной линией» истории и ее конкретными особенностями в те или иные периоды и в определенных странах, профессия историка не дает ему ни права, ни возможности довольствоваться созерцанием исторического процесса «в телескоп». Историческая наука — наука прежде всего о конкретном и индивидуальном; наукой же об общем и повторяющемся она является лишь постольку, поскольку не игнорирует конкретного и индивидуального, но максимально вбирает его в свои обобщения. В противном случае все эти генерализации неизменно остаются предельно тощими и бессодержательно бесплодными.

Формационный подход к истории предполагает оперирование главным образом или даже исключительно такими обобщающими понятиями, как «способ производства», «класс», «общество», понятиями, которые выражают высокую степень абстрагирования от конкретной эмпирии. Между тем современная историческая наука вслед за определенными направлениями социологии, этнологии и культурной и социальной антропологии обнаруживает скорее противоположную тенденцию — к изучению «малых групп».

Микросоциологический подход вовсе не исключает подхода макросоциологического. Однако исследователи не ограничиваются обобщениями данных, полученных по целой стране, крупному региону, провинции, а идут в глубь материала — изучая состав, изменения и функционирование тех малых социальных образований, в которых реально протекает жизнедеятельность индивидов. В семье, клане, общине, в возглавляемом сеньором союзе вассалов или в дружине, в церковном приходе, ремесленной мастерской, поместье, крестьянской усадьбе, в княжеском дворе, мануфактуре, на фабрике и всяких иных сообществах общественные отношения осуществляются не обезличенно и анонимно, но сохраняют форму прямых межличных связей. Здесь социальный анализ предполагает индивида.

Микросоциологическая история создает почву для сближения социально-экономического исследования с исследованием ценностей, норм поведения, коллективного сознания, религиозных установок и картин мира, заложенных в сознание людей их культурой. Тем самым удается преодолеть традиционный разрыв между социальной историей и изучением ментальностей, разрыв, делающий формационную историю историей социологических и политико-экономических абстракций, историей, в которой человек как активное творческое и наделенное психикой существо не находит для себя места.

Но, как мне уже неоднократно приходилось писать, внимание к малым группам, которые реально и составляли классы, сословия и иные макрообразования, связано с коренным изменением угла зрения историка. Он не может при этом довольствоваться «естественнонаучным» изучением человеческих коллективов «извне», но должен совмещать этот анализ с проникновением в глубины сознания людей, которые образовывали малые группы. Историк изучает мировосприятие этих людей, их субъективное отношение к производству и обществу, отношение, которое во многом и главном определяло характер их общественной активности. Иными словами, на «сетку координат», которой руководствуется исследователь, накладывается та «сетка координат», которая была фактом сознания самих участников исторического процесса. Только при этом «бинокулярном» видении можно с должной глубиной понять социальное поведение человека в группе, малых и больших групп, классов, масс людей.

Развитие наук о человеке и обществе на протяжении последних десятилетий с новой силой и убедительностью продемонстрировало символическую природу социальных отношений. Эти дисциплины — структурная и символическая антропология, семиотика, историческая поэтика, культурология, история ментальностей, герменевтика (в ее версиях, разрабатывавшихся Дильтеем, Хайдеггером, Гадамером) — сложились после Маркса. Консервативно настроенная марксистская критика «буржуазной науки» воспрепятствовала продуктивному диалогу марксизма с этими направлениями. Объяснительные модели марксизма по-прежнему ограничиваются преимущественно сферой производственных отношений, тогда как все более «тонкие» материи оттесняются на периферию мысли или игнорируются.

Но тем самым теория формаций оказалась оторванной от целого ряда современных научных течений. Всякий изоляционизм в сфере мысли обрекает ее на отсталость, стагнацию, провинциализм, и все это в избытке содержится в современном марксизме.

3. Возвратимся, однако, к Марксу. Его теория не просто предполагает поиск некой формации в данную эпоху и на данной территории. Эта теория была выработана как целостная философия истории и приобретает свой подлинный смысл лишь при рассмотрении ее в качестве таковой. Она выражает учение о последовательных ступенях восхождения человечества от первобытного коммунизма через рабовладение, феодализм и капитализм к коммунистическому обществу, историческую неизбежность перехода к которому это учение призвано обосновать. Теория формаций претендует на то, чтобы объяснять исторический прогресс in toto, и рассматривает историю с точки зрения ее завершения в будущем. Этот прогресс диалектичен, он строится в полном соответствии с гегелевской триадой «тезис-антитезис-синтез». Бесклассовое общество архаического типа в силу имманентно заложенных в нем потенций разлагается, сменяясь антагонистическим типом социальных отношений, строящихся на эксплуатации. Раннеклассовые формации суть не что иное, как отрицание первобытного доклассового строя. И столь же закономерно и неизбежно в недрах последней из антагонистических формаций — капитализма созреют предпосылки бесклассового коммунистического общества. Произойдет «отрицание отрицания», «экспроприация экспроприаторов».

Здесь придется сделать некоторое отступление. В гегелевской философии истории, углубившей понятие исторического прогресса, латентно, в «снятом», т. е. секуляризованном и рационалистическом виде, сохранялись коренные черты христианской эсхатологии. Движение из прошлого в будущее в контексте христианской теологии означало приближение к конечной цели мироздания, к завершению времени и к слиянию его с вечностью. В средневековых учениях о «возрастах» человечества или о четырех последовательно сменявших одна другую «монархиях» была заложена вера в единство истории, которая протекает в форме противостояния и взаимодействия «Града Божьего» с «Градом Земным».

Это официально признанное учение было, однако, достоянием преимущественно «книжных», образованных людей, т. е. меньшинства средневекового общества. В широких социальных кругах христианская эсхатология приобретала иное, более радикальное звучание, как правило, осуждаемое церковью в качестве ереси. Милленарии, хилиасты, которые проповедовали неминуемое и быстрейшее наступление тысячелетнего Царства Божьего на земле, возбуждали живой отклик в массах и оказывали на них огромное влияние. Под знаком хилиазма проходила значительная часть народных выступлений Средневековья. Восстание против неправедных господ и попов приведет, по убеждению участников такого рода движений (таборитов, последователей Томаса Мюнцера, анабаптистов Мюнстерской коммуны и т. п.), к немедленному установлению царства божественной справедливости. И они пытались на практике осуществить свой идеал.

У Гегеля средневековая эсхатология как бы устранена. Но христианская теология истории «просвечивает» сквозь его учение. Вместо грандиозного апокалиптического финала истории — Второго пришествия и Страшного суда Гегель увидел возвращение саморазвивающегося абсолютного духа к самому себе, а в плане политической истории и истории гражданского общества венцом исторического прогресса умудрился счесть современное ему прусское государство.

Столь жалким свертыванием истории он вполне заслужил сокрушительную критику Маркса и Энгельса. Поставив гегелевскую диалектику «с головы на ноги», Маркс возвратил философии истории ее былую величественность. История проходит ряд ступеней — социально-экономических формаций, каждая из коих, сменяя свою предшественницу, представляет собой новый шаг в освоении свободы, но свободы, понимаемой уже не абстрактно, но социально. Философско-историческая мысль возвращается к эсхатологии: коммунизм вместо царства Божьего, торжество социальной справедливости на земле вместо воздаяния по грехам и заслугам в мире потустороннем. Вновь категория будущего подчиняет себе настоящее: нынешние страдания не столь существенны по сравнению с грядущей наградой. Собственно, с победой социалистической революции и начнется подлинная история человечества, ибо до сего времени, по убеждению Маркса и Энгельса, имела место всего лишь его «предыстория»[360].

Учение о социально-экономических формациях получило первую формулировку в канун и во время европейской революции 1848 г., когда молодым Марксу и Энгельсу казалось, что эсхатологические чаянья получат немедленное осуществление. Но революция захлебнулась, наступила реакция, ожидания конца старого порядка были вновь обращены к будущему. Тем не менее эсхатологизм, прокравшийся в марксово учение, не иссяк и полностью обнаружил себя в ходе Октябрьской революции, первый период которой прошел под знаком нетерпеливого ожидания мирового пролетарского переворота. Сама русская революция обретала свой исторический смысл в качестве пролога и толчка к общеевропейской революции. Пролетариат получил в марксизме-ленинизме статус и ореол «избранного народа», призванного историей раскрепостить человечество и ввести его в царство свободы. Надежды на то, что грядущий бой с капиталом будет «последним и решительным», что ближайшая «остановка» «локомотива истории» — «в коммуне», как и позднейшие декларации о том, что «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», что «мы вас закопаем», и т. д. и т. п. — отнюдь не демагогия социальных манипуляторов, преследующих своекорыстные цели, — это выражение глубоко укорененных убеждений революционеров, которые жили и боролись в чаянии неминуемо надвигающейся мировой революции. Эсхатологизм, по-прежнему находящий отклик в массах в периоды жестоких социально-политических кризисов, обрел в марксизме новые одеяния.

Различия в понимании перспектив и возможностей рабочего движения раскололи марксистов Европы на коммунистов и социал-демократов. Дальнейшее известно, и здесь на нем незачем останавливаться.

Все, что мне хотелось отметить, сводится к следующему. Учение о формациях представляет собой далеко не только продукт развития научной мысли, резюмирующейся в триаде «французский социализм, английская политическая экономия и немецкая классическая философия». В этом учении имеется еще и другая сторона, которую, я убежден, было бы неправильно игнорировать или недооценивать. Как ни странно это звучит, марксова теория формаций есть также наследница традиционно присущей христианской мысли хилиастической эсхатологии. Эту теорию, как в ее первоначальной формулировке самими основоположниками научного коммунизма, так и в особенности в ее понимании и применении их последователями, недостаточно оценивать исключительно в контексте развития общественной и научной мысли и философии, — она имеет еще и другую основу, а именно социально-психологическую, выражает определенный тип менталитета.

Идея становится материальной силой, поскольку она завладевает массами, — бесспорно. Но проходит ли этот процесс завладевания массами бесследно для самой идеи? Не вступает ли она во взаимодействие с идеями, представлениями, чаяньями масс, не трансформируется ли она при встрече с социально-психологической почвой, в которой она пускает свои корни и из которой получает импульсы, подчас даже чуждые для нее? Не потому ли хилиастическая и эсхатологическая сторона марксизма оказалась столь притягательной для тех слоев и классов, которые обычно остаются далекими от всяких философий и теорий?

Еще раз подчеркну: речь идет о латентных, глубоко запрятанных от ясного, «дневного» сознания установках, о ментальности, на которую марксизм до самого последнего времени не обращал внимания и которую именно поэтому не был в состоянии проконтролировать. Тотальная идеологизация духовной жизни в нашей стране (и во всей контролируемой марксистскими партиями системе) привела, в частности, к неспособности сколько-нибудь глубоко и адекватно анализировать феномены духовной жизни и всерьез считаться с теми ее пластами и аспектами, которые не могут быть подведены под категории идеологии. Эта неспособность принять в расчет социально-психологические реальности, традиционную ментальность, религиозность, вероисповедание или этнопсихологические особенности людей, к несчастью, не преодолена и поныне.

Между тем выход за пределы «формационного мышления» необходим и неизбежен. Освободившись от шор, которыми так называемые «марксисты» отгородили себя от действительной духовной жизни, они были бы принуждены посчитаться со следующим фактом. Мы принадлежим к европейской цивилизации и, volens nolens, сознавая это или не сознавая, разделяем коренные ее ценности и представления, заложенные в основание культуры и воплощаемые всеми ее языками и знаковыми системами. Не следует забывать о том, что цивилизация эта в своих отправных моментах и последних глубинах — христианская, независимо от того, что она в значительной мере преодолела теологическую стадию и довольно последовательно секуляризовалась. Одним из компонентов христианского наследия является и эсхатологизм. Я полагаю, что вопреки воинствующему атеизму Маркса, хилиастическая эсхатология изначально таится в марксизме и что она, помимо его намерений и воли, вошла в самую плоть этого учения.

Как раз в философии истории, в учении о движении рода человеческого от коммунизма первобытного к коммунизму научному, этот эсхатологический хилиазм и содержится, становясь особенно ясным в периоды революционных выступлений масс.

* * *

Выше были вкратце изложены те основания, по которым теория общественных формаций представляется неадекватной для изучения исторического процесса. Философия истории, какова бы она ни была, всегда диктует некую схему, поневоле упрощающую бесконечно красочную и многообразную действительность. Весь вопрос состоит в мере и характере этой схематизации.

Я не касался здесь вопроса о соотношении «логического» и «исторического» в теории формаций. Философы и методологи находят правомерным обсуждать исторический процесс с высот абстракций, где историческая конкретика оказывается не более чем «помехой» для развертывания генерализирующих категорий и где ход истории без затруднений «выпрямляется» и резюмируется в «естественноисторических» общих законах. Логический метод, по словам Энгельса, «в сущности является не чем иным, как тем же историческим методом, только освобожденным от исторической формы и от мешающих случайностей». Логическое воспроизведение истории дает отражение ее процесса «в абстрактной и теоретически последовательной форме; отражение исправленное, но исправленное соответственно законам, которые дает сам действительный исторический процесс, причем каждый момент может рассматриваться в той точке его развития, где процесс достигает полной зрелости, своей классической формы»[361]. Вот против этого «освобождения» от «мешающих случайностей», «исправления» действительного хода истории и сведения ее процесса к «классическим формам» не может не восставать мысль «практикующего» историка.

Опирающийся на источники и на научную традицию историк лишен возможности следовать за философом и социологом в эти заоблачные высоты. Историк испытывает все сопротивление материала, который ему надлежит исследовать, упорядочить и осмыслить, не поступаясь особенным, индивидуальным, единичным и уникальным. Разумеется, он не остается рабом хаоса эмпирических фактов и руководствуется неким общим представлением об историческом процессе. Но здесь-то и возникает вопрос о применимости тех или иных социологических концептов в качестве орудий исторического анализа. Какого «масштаба» и «ранга» познавательные категории пригодны в нашем исследовании — общефилософские и предельно генерализирующие или же «теории среднего уровня», идеально-типические модели, которые строятся исходя не из глобальных конструкций, а вбирая в себя опыт исторического исследования? Я убежден в том, что историку необходима теория, но теория, не отрывающаяся от исторической почвы; то, в чем он нуждается, — не всеобъемлющая система, а комплекс теоретических посылок, поднимающихся над эмпирией, но ни в коем случае не порывающих с ней.

Есть слово, которого очень боятся наши обществоведы. Это — «релятивизм». Между тем культур антропология давно убедила тех, кого вообще можно в чем-то убедить, что только преодоление «абсолютизирующей» универсальной схемы и принятие гипотезы о самоценности и своеобразии каждой культуры и цивилизации отвечает современной непредубежденной точке зрения науки. Мне когда-то уже приходилось цитировать Ранке: «Каждая эпоха находится в непосредственном отношении к Богу». Оставим Бога в покое, но мысль Ранке остается глубоко верной, ибо каждая историческая форма человеческого общежития представляет самостоятельный интерес, независимо от ее связей с предыдущим и последующим процессом истории.

Между тем в марксистской мысли эта связь интерпретируется совсем иначе. «Исследование функционирования, воспроизводства и развития исторически сложившегося объекта при помощи логического метода предполагает выявление его исторической перспективы, рассмотрение его в единстве настоящего, прошлого и будущего»[362]. Классический пример — марксов анализ капитализма в тени его грядущего краха и неминуемого социалистического преобразования общества. Логический метод осмысления истории, как свидетельствует вся длительная практика марксистской историографии, неразрывно связан с такого рода телеологическим подходом. Самоценность и самодостаточность каждого общественного состояния игнорируются, любой этап истории видится лишь как ступень к последующему. Разумеется, с изменением исторической перспективы прошлое и настоящее видятся по-новому. Но опасность таится в том, что при таком рассмотрении создается односторонняя перспектива, деформирующая историческую целостность и системность изучаемого общества. Разумный релятивизм предостерегает от подобных искажений.

Разрабатывая теорию формаций, Маркс подчеркивал, что их возникновение, развитие и смена представляют собой своего рода «естественно-исторический процесс».

В рамках подобного понимания истории мало места остается для человеческой свободы, для выбора того или иного пути развития, для постановки вопроса об его альтернативности. Случайно ли то, что историко-антропологические интенции ранних трудов Маркса в дальнейшем не были продолжены ни им самим, ни его последователями?

В этой связи введение в практику исторического исследования и в специальную методологию исторического познания современных концепций «культуры» и «цивилизации» могло бы дать существенный противовес формационному телеологизму. Концепции культуры и цивилизации, по существу игнорировавшиеся Марксом, по-прежнему выпадают из поля зрения марксистского анализа. Это обстоятельство указывает на историческую ограниченность теории формаций, если ее рассматривать не как закономерный этап в развитии научной и общественной мысли XIX в., но в универсуме научных теорий конца XX столетия. Марксистская теория все еще не овладела обширными пластами актуальной проблематики, выдвинувшейся в наши дни на передний план в гуманитарном знании.

Признаем же, наконец, что теория социально-экономических формаций принадлежит эпохе, наука которой развивалась под знаком прогресса. Увы, та эпоха безвозвратно миновала, нас отделяет от нее толща времени, насыщенного столь глубокими и радикальными сдвигами и катаклизмами в экономической, социальной, политической и интеллектуальной жизни, что немыслимо предполагать, будто научные и философские построения XIX в. могут полностью и целиком сохранить силу и убедительность в совершенно новом духовном универсуме человека, стоящего на пороге третьего тысячелетия. Ныне обществоведам приходится разрабатывать иной, более гибкий и адекватный понятийный инструментарий. В каком облике и в каком объеме теория социально-экономических формаций сможет быть органически включена в эти новые объяснительные системы и что именно из ее содержания выдержит испытание временем, трудно предсказать, это покажут дальнейшие непредвзятые и неидеологизированные исследования.

(Впервые опубликовано: «Вопросы философии». М., 1990. № 11. С. 31–43)

Еще несколько замечаний к дискуссии о личности и индивидуальности в истории культуры

Дискуссия о личности и индивидуальности в истории, проведенная в нашем семинаре по исторической психологии, выявила по меньшей мере две вещи. Во-первых, живой интерес к проблеме, которая поистине всех касается и всех затрагивает. Во-вторых, нашу неподготовленность к тому, чтобы эту проблему не то чтобы решать, но даже и достаточно четко и непротиворечиво поставить. Все это в определенном смысле симптоматично. Неясность понятий, подчас небрежность в их употреблении — наша застарелая болезнь. И существует только один способ лечить ее — обсуждать подобные проблемы, оттачивая понятия. Я полагаю поэтому, что дискуссия о личности и индивидуальности в истории нуждается в продолжении. Точку ставить рано.

Л.М. Баткин обобщил итоги дискуссии, и я далек от намерения, используя право ответственного редактора, что-либо еще к этим обобщениям добавлять. Я позволю себе лишь высказать одно замечание по поводу утверждения Баткина о появлении понятия «личность» в эпоху Возрождения или в начале Нового времени. Этот тезис не сформулирован им в данном случае, как говорится, «в открытую», но он логически вытекает из всего сказанного им в пункте 5-м его статьи, так же как и в других его работах.

Л.М. Баткин мотивирует свою точку зрения, в частности, тем, что самое понятие «личность» возникло сравнительно поздно. Мысль, согласно которой отсутствие термина свидетельствует об отсутствии явления, им обозначаемого, высказывается не впервые. Существовало ли понятие «личность» в Средние века, мы увидим немного ниже. Сейчас же я хотел бы спросить моего коллегу, как быть с такими понятиями, как «культура», «цивилизация», «общество»? Ведь и они — весьма недавнего происхождения, в том смысле, какой ныне мы в них вкладываем. Не следует забывать, что историку приходится оперировать двумя не совпадающими рядами понятий — научными понятиями, сложившимися в Новое время, и понятиями, которыми пользовались люди изучаемой им эпохи. Эти два ряда нельзя смешивать, но нельзя и не применять оба эти ряда. Вся проблема состоит в том, как сочетать наше, современное видение истории и культуры прошлого с видением мира и человека, присущим носителям этой культуры.

Здесь мы затрагиваем весьма сложную гносеологическую проблему, которая к терминологии не сводится. Но оставим эту проблему, ее походя не решить. Я хотел бы лишь отметить, что явно вопреки намерениям Л.М. Баткина историк, который отказывает людям давно минувших эпох в том, что они были личностями, могли быть личностями, тем самым ставит их в положение «недоличностей». Не таится ли тут опасность смотреть на этих людей свысока? Повторяю, мой оппонент не склонен к подобному «прогрессистскому» высокомерию, но я не могу не упомянуть о такого рода опасности.

По мнению Л.М. Баткина, «“persona” в средневековом понимании всегда означает лишь “лицо”» и переводить этот термин как «личность» — это все равно что переводить выражение «сервиз на 12 персон» как «сервиз на 12 личностей». По Баткину, который в данном случае следует за Люсьеном Февром, термин «persona» в ту эпоху был приложим исключительно к ипостасям божественной Троицы, и так это понималось, в частности, Абеляром.

Существует немало богословских текстов, в которых найдет себе опору подобное толкование. Все дело, однако, в том, что схоласты, авторы этих сочинений, заняты преимущественно проблемой Бога, и даже антропологическая тематика подчинена у них теологической. Естественно, и в термин «persona» в такого рода текстах вкладывается соответствующий смысл. Заранее ограничив поле рассмотрения, мы тем самым предрешаем и результат.

Однако средневековая мысль отнюдь не сводилась к созерцанию божественной Троицы. Не оставляя идеи Бога, она откликалась и на другие животрепещущие вопросы. В том числе и на вопрос о том, «что есть человек». Подобные вопросы с особенной остротой возникают, по-види-мому, тогда, когда общество переживает жестокий кризис, который нарушает устоявшийся порядок вещей и ставит под сомнение коренные ценности и понятия. Вот пример, как мне кажется, довольно поучительный.

Мною были изучены проповеди известнейшего францисканского проповедника середины и третьей четверти XIII в. Бертольда Регенсбургского, которым, на мой взгляд, еще не воздано должное как источнику для изучения средневековой ментальности. Бертольд проповедовал в Южной Германии и в других частях Римско-Германской империи в период так называемого междуцарствия. Политическая анархия, междоусобная борьба, насилие и рыцарский разбой создали предельно напряженную обстановку. Все эти внутренние неурядицы не могли не наложить отпечатка на содержание проповедей Бертольда Регенсбургского. Они привлекали массы слушателей и возбуждали всеобщий интерес. Не только вопросы морали и поведения, которое могло бы способствовать спасению души, — обычные темы проповедей, — но и проблемы социального устройства и сущности человеческой природы поставлены этим францисканцем с необычайной для той эпохи остротой.

Анализ интересующего меня в данном случае текста (правда, в сокращенном виде) уже опубликован[363], и поэтому постараюсь быть предельно кратким. Я имею в виду проповедь «О пяти талантах» (или «фунтах»), которыми Господь наградил человека[364]. Бертольд использует евангельскую притчу, но дает ей вполне оригинальную интерпретацию, которая, мне кажется, заслуживает внимания тех, кто рассуждает о средневековом понимании термина «persona». Бертольд оставляет в стороне рабов, коим господин дал один или два таланта, — это некрещеные или крещеные дети; его занимает лишь третий раб, получивший пять талантов, ибо в данном случае речь идет о взрослых и ответственных за свои поступки людях. Итак, согласно Бертольду, Творец даровал человеку пять «талантов»; за эти дары он должен будет дать Ему отчет. Проповедник начинает перечень даров и немедленно вводит нас в самую сердцевину интересующей нас проблемы. Не поразительно ли: когда я приступил к чтению немецких проповедей Бертольда Регенсбургского, я не имел ни малейшего представления о том, что именно я в них обнаружу, да и исследовательская литература в этом отношении мало что давала. И вот я дошел до проповеди «О пяти талантах», и что же я там читаю?

Первый «талант» — «наша собственная персона (persône)», сотворенная по образу и подобию Бога и наделенная (букв, «облагороженная», geedelt) свободой воли. Вот она, «persona»! Итак, «персона» в данном контексте — отнюдь не ипостась Бога, но важнейший характеризующий человека признак, неотъемлемый его атрибут, и первое, что приходит в голову проповеднику, когда он говорит о лучшем и наиболее ценном в человеке, о том, что сделало его человеком, это то, что он — «персона»…

(Как кажется, «сервиз на 12 персон» тут ни к чему. Господь явно подарил человеку нечто более существенное, нежели способность быть счетной единицей или восседать за накрытым столом. Да простит меня читатель за неуместную и неуклюжую, может быть, иронию… Все-таки исторические источники умнее нас и всех наших умственных ухищрений, если последние не соотнесены с ними; эти тексты способны преподнести нам сюрпризы и уроки.)

Оставим пока термин «persône» в рассматриваемой проповеди без перевода и толкования. Запомним, однако, тот ее признак, который очень настойчиво выделяет проповедник, — свободную волю человека. Надеюсь, что смысл понятия «persône» несколько раскроется после анализа остальных «талантов», полученных человеком. Ибо Бертольд дает не перечень неких разрозненных даров, но систему качеств, признаков человека; они между собою связаны в некое единство, — ведь все они от Бога.

Следующий «талант» — «это твоя должность (служение, призвание, “amt”)». Каждый занимает определенное социальное и профессиональное положение, такое, какое угодно Богу, а не нам самим, и каждый должен ему соответствовать и в нем пребывать, не пытаясь из него выйти (в этой связи Бертольд пускается в долгое рассуждение о мудром распределении социальных обязанностей и обличает тех, кто скверно их исполняет).

Третий «талант» — «zît», «время», которое отпущено человеку как для его земных дел, так и для того, чтобы успеть спасти свою душу. Здесь опять-таки следует пространный экскурс о том, как надлежит расходовать время, дабы в конце концов не угодить в ад.

Далее проповедник называет «guot» — «имущество», «богатство», доставшееся на долю человека, обязанного его приумножать.

Наконец, пятый «талант» — любовь к ближнему, которого надлежит «любить, как самого себя».

Таковы пять «талантов», коими Господь наделил человека. Нетрудно увидеть, что Бертольд имеет в виду прежде всего социальные признаки члена сословного общества. Богатство или собственность, служба или должность характеризуют его именно как общественное существо, стремящееся удовлетворять свои материальные и сословные потребности в рамках социального целого. То, что имущество и призвание — от Бога, лишь возвышает их значимость.

Среди даров Творца названо время, и это опять-таки в высшей степени многозначительно. Не переставая быть достоянием Господа, время вместе с тем оказывается и признаком человека. «Zît» понимается Бертольдом уже не только как литургическое, сакральное время, но и как время человеческой активности, земной повседневной деятельности. От «времени церкви» здесь пунктирно намечается путь ко «времени купцов» (по известному определению Жака Ле Гоффа). Ясно, что время в этой схеме теснейшим образом сплетено с призванием, службой и богатством.

Даже любовь к ближнему эксплицируется Бертольдом в том же социально-экономическом ключе. В другой проповеди Бертольда прерывает вопрос слушателя (таков риторический прием, постоянно применяемый в его проповедях). Прихожанин спрашивает: «Ты говоришь, брат Бертольд, что нужно любить ближнего, как самого себя. Но вот у тебя имеются несколько плащей, а у меня нет и одного, — поделишься ли ты со мной?» Бертольд придумал этот вопрос только для того, чтобы заявить: «Нет, я не дам тебе своего плаща. Ибо любовь к ближнему означает, что и ему нужно желать царствия небесного, как желаешь его себе». Как видим, наш проповедник смело ревизует евангельские заповеди в тех случаях, когда они не устраивают его и, видимо, его аудиторию.

Я прихожу к предположению, что все дары («таланты»), которые получены человеком от Бога, не просто тесно связаны друг с другом, но представляют собой развернутую характеристику первого «таланта» — «persône». И вот вопрос к Л.М. Баткину (и, разумеется, в первую очередь к самому себе): как прикажете переводить этот термин? У Абеляра Л.М. Баткин переводит «persona» как «некто», «акциден-тальное “лицо”», «наличие», «самотождественность индивида». Я не чувствую себя готовым следовать этому образцу. У Бертольда речь идет, собственно, не о Боге, а о человеке — «управителе» всех этих даров, полученных от Бога. Полагаю, что смысл высказываний Бертольда Регенсбургского заключается в том, что Творец наделил человека личностью, а личность характеризуется моральной и социальной ответственностью, службой (или призванием, должностью), богатством (или собственностью), временем и любовью к ближнему. Заметим при этом, что личности, подразумеваемые рассуждениями нашего проповедника, вовсе не представляются ему одинаковыми и «взаимозаменяемыми»: они занимают разное сословное и имущественное положение, каждому отведено особое место, и Бертольд предостерегает низших от соблазна возвыситься, ибо если все пожелали бы стать князьями, то кто будет пахать землю или тачать сапоги? То же самое и в отношении к собственности: «Творец создал всего в достаточном количестве», но наделе имущество распределено не поровну; конечно, Бертольд далек от идеи перераспределения богатств и ограничивается инвективами в адрес «корыстолюбцев», обирающих бедняков.

В проповеди монаха XIII в. выдвигается обоснование социально определенной личности, как она только и могла пониматься и осознавать себя в ту эпоху. И я, признаться, не нахожу никакого «невыносимого анахронизма» в переводе термина «persône» в рассмотренном мной тексте как «личность». В центре внимания Бертольда Регенсбургского находятся человек и общество, их соотношение. В этом смысле я даже назвал свою статью, мысли которой пытаюсь здесь вновь продумать и развить несколько дальше, — «“Социология” и “антропология” в проповеди Бертольда Регенсбургского». Да, и в Средние века существовала своеобразная теория общества и человека, и были мыслители, которые испытывали потребность понять, что такое человеческая личность и как она включается в социум. Разумеется, они рассматривали такого рода проблематику в контексте религии, и Бертольд Регенсбургский в этом смысле отнюдь не исключение. Подобно тому, как идею человеческой личности он облекает в форму толкования евангельской притчи, так и анализ социальной структуры общества он строит по аналогии с учением о «десяти хорах ангельских».

Социологические схемы, сложившиеся в более ранний период, изображали общество в виде безликого трехфункционального единства, и образовывавшие его «oratores», «bellatores» и «aratores» (или «laboratores») представляли собой массовидные «ordines» («разряды», «сословия»). Здесь не было места для индивида. В проповедях Бертольда Регенсбургского можно найти перечень социальных разрядов, как они представляются жителю крупного немецкого города XIII в. Но мы видели выше и другое: пристальный интерес к отдельному человеку, индивиду, понимаемому как социально определенная личность. Для Бертольда всегда, во всех проповедях, человек есть нечто конкретное: это ремесленник, купец, крестьянин, слуга, рыцарь, князь, судья, проповедник, монах, женщина, юноша, ростовщик, еретик, сарацин, иудей…

Не страшась впасть в некоторую тавтологию, я сказал бы: в рассматриваемой проповеди «О пяти талантах» перед нами средневековая личность с характерными именно для нее признаками, а именно — служение, жестко закрепленное место в иерархии, ориентация на христианские ценности, сознание напряженного отношения вечности и времени.

Что особенно любопытно, так это то, что всматривание в человека происходит не на страницах теологического труда, а в проповеди, непосредственно обращенной к массе людей. Бертольд, разумеется, превосходно знал, о чем и как именно беседовать со своей паствой. Из знакомства с его речами выносишь твердое убеждение: он ищет и явно находит отклик и понимание у своих разношерстных слушателей. Он говорит с ними на языке доступных им понятий и образов и затрагивает близкие им и волнующие их темы. При всей текучести и сложности состава его аудитории ясно, что среди них преобладает если не простонародье, то люди необразованные. Именно к ним, а не к интеллектуалам из университетских или церковных центров обращено живое слово проповедника, которое, согласно тогда же возникшим преданиям, творило чудеса.

Мы привыкли искать рассуждения о личности в произведениях «высоколобых», адресованных ограниченному кругу им подобных. Поэтому вполне понятно, что и Л. Февр, и С.С. Неретина, и Л.М. Баткин обращают свои взоры к таким мыслителям, как Абеляр. Дело в том, что господствует представление: культурные модели, действующие в том или ином обществе, возникают на его верхах, а затем постепенно распространяются в глубинах общества, при этом трансформируясь и вульгаризуясь.

В большой мере так это, видимо, и происходило. Но теперь, когда историки наконец занялись исследованием картин мира и способов поведения людей, принадлежащих к разным стратам общества, а не к одной лишь интеллектуальной или правящей элите, ракурс рассмотрения многих проблем неизбежно начинает меняться. Мы вдруг испытали потребность узнать: а что там «внизу», под покровом высокой культуры и религиозности? Не только в социальном низу, но и в нижних пластах любого человеческого сознания. Здесь нас поджидает немало неожиданностей.

И в этой связи я хотел бы напомнить об одном своем наблюдении, которое, я убежден, имеет самое прямое касательство к христианской концепции личности. Выяснилось, что в средневековом христианстве была не одна, а две эсхатологические версии.

Согласно версии, официально принятой и увековеченной в богословии и его зримом воплощении — церковном искусстве, Конец света и Страшный суд воспоследуют в «конце времен». Обратим внимание на то, что при этом понимании пока, до исполнения последних сроков (а они ведомы одному лишь Господу), невозможна целостная и законченная оценка личности индивида. В самом деле, человек окончил свое земное существование, но приговор его душе откладывается вплоть до Второго пришествия; только тогда выяснится, оправдан он или осужден, и этот приговор ретроспективно отбросит свет на всю прожитую им жизнь. До этого момента, до финала всемирной истории, завершенная биография индивида еще немыслима. Он уже умер и тем не менее пребывает в ожидании последнего и решающего слова о самом себе. Личность не представляет собой целостности ни во временной протяженности, ни по существу. Следовательно, невозможно дать и оценку человеческой личности. Она, эта оценка, вообще дается не людьми, но высшим Судией.

Но, оказывается, широкой популярностью пользовалась другая эсхатологическая версия, которую в отличие от первой, «великой эсхатологии» можно было бы назвать «малой» или «индивидуальной эсхатологией». Человек умирает, и в момент его кончины происходит суд над его душой. Ангелы и бесы собираются у его смертного одра и устраивают подлинную тяжбу из-за обладания его душой; бывает, что умерший сразу же попадает на Страшный суд и предстает пред высшим Судией, который незамедлительно выносит ему приговор. Согласно «индивидуальной эсхатологии», уже не существует разрыва неопределенной длительности между моментом смерти и временем суда, разрыва, на протяжении которого душа пребывает как бы в ожидании «последнего конца». Страшный суд над душою индивида является, по выражению Ф. Арьеса, той «искрой», которая спаивает воедино все части индивидуальной биографии. Окончательное суждение об индивиде, оценка его Творцом следует безотлагательно, и биография, включающая эту оценку, завершается.

Нетрудно видеть, что эти весьма различные эсхатологические версии по-разному соотнесены с идеей индивидуальной личности. Согласно первой версии, судим будет каждый и заслужит собственную участь — спасение или вечное проклятье, но суд вершится коллективный, над всем родом человеческим. Во втором же случае суд над индивидом обособлен, происходит отдельно; это его сугубо частное дело в отношениях с Господом. Собственно, только при этой индивидуально-эсхатологической версии христианский персонализм находит полное свое выражение, но, что любопытно, не в официальном богословии, а на его периферии.

На протяжении всего Средневековья составлялись описания видений потустороннего мира: там уже побывали люди, умершие лишь на короткое время и сделавшиеся свидетелями тех мук, коим подвергаются в аду грешники. Существуют многочисленные тексты, прежде всего дидактические «exempla» («примеры»), обычно включавшиеся в проповеди, в которых окружающие смертный одр люди слышат ответы умирающего на Страшном суде (вопросы и обвинения Судии слышит только умирающий); в одном из таких «примеров» умирающий юрист-крючкотвор даже пытается вовлечь живущих в ход процесса над его душой: он умоляет их внести апелляцию, те же в растерянности и ужасе медлят, и юрист умирает со словами: «Поздно, я осужден»[365]. Своего рода «репортажи» с того света, постоянные линии коммуникаций, связывавшие оба мира, не оставляли у средневекового человека сомнения в том, что он получит воздаяние — кару или награду — непосредственно после своей личной кончины.

Итак, две эсхатологические версии. Как они соотносились одна с другой? Каким-то труднопредставимым для нас образом они сосуществовали в одном и том же сознании. «Великая эсхатология» была официальной доктриной церкви. Но о ней знали не только из богословских «сумм» и проповедей; любой посетитель храма божьего видел при входе сцену Страшного суда, украшавшую западный портал. «Малая эсхатология» была популярна в широких кругах верующих, и понятно почему. Люди были явно не в ладах с проблемой времени в ее христианской интерпретации, и представить себе некое событие (в данном случае Страшный суд) происходящим в неопределенном будущем, в «конце времен», было нелегко. Между тем идея о немедленных наградах праведникам и карах грешникам была вполне доступна. Мало того, человек хотел знать о том, что может ожидать его на том свете. Визионеры, которые возвратились к жизни с вестями о виденном и пережитом «там», рассказывали, что ад и рай уже существуют и функционируют; они встретили в аду многих знакомых, которые расплачиваются за свои грехи.

Не отвергая «великой эсхатологии», сознание верующих как бы оттесняло ее куда-то на периферию; людей больше занимала и устраивала «малая эсхатология». Но тем самым представление об индивидуальной биографии, завершающейся в момент кончины индивида, пускало корни в этом сознании. Это представление не возникало на каком-то этапе Высокого Средневековья, как полагали Ф. Арьес и некоторые его последователи, ошибочно вообразившие, будто «малая эсхатология» не старше XV в.[366] Мысль о скорейшем индивидуальном суде содержится уже в Евангелии (в притче о богаче и Лазаре), так же как и мысль о Страшном суде, завершающем историю рода человеческого. Но в период первоначального христианства обе версии еще не противоречили одна другой, поскольку все верующие жили в ожидании близящегося Второго пришествия.

В Средние века разрыв между обеими версиями углубился. Но обе они сосуществовали в «коллективном сознании» и в сознании индивидов. Рассказы об индивидуальном Страшном суде известны как в записях VI–VIII вв., так и в более поздних. Если не ясное осознание своего особенного «я», то его предчувствие, ощущение присуще средневековому христианину. На этом общем фоне, я полагаю, и нужно рассматривать проповедь Бертольда Регенсбургского «О пяти талантах», проповедь, которую я назвал бы проповедью «О человеке» (лишь трепет перед Л.М. Баткиным, сидящим в зале рядом с Н.А. Бердяевым, М.М. Бахтиным, В.С. Библером, да и пред самим Бертольдом, который так ее все же не назвал, удерживает меня от соблазна назвать эту проповедь «О человеческой личности»). В этой проповеди, естественно, речь идет лишь о времени человеческой жизни: на протяжении этого срока и развертываются все способности человека, его склонности ко греху или ко спасению.

Незачем искать в далеком Средневековье то, чего в нем не было, в частности тот беспредельный индивидуализм, которым отмечена более близкая к нам эпоха. Но ошибочно и смешивать индивидуализм с личностным началом. Последнее присуще христианству как типу мироотношения. Осознание или, лучше сказать, ощущение себя личностью, индивидуально морально ответственной за свое поведение, за совершаемые ею поступки, присуще средневековому человеку. Незачем его упрощать и примитивизировать. Он был личностью, но на свой особый, собственный средневековый манер. Вся система межличностных отношений феодального типа предполагает существование личностей, обладающих определенным юридическим и нравственным статусом. Иерархия не исключала личность, она отводила социально определенным личностям соответствующие места.

Не следовало бы в этой связи упускать из виду того акцентирования внимания к внутреннему миру человека, которое наблюдается начиная с XIII столетия. Постановлением Второго Латеранского собора (1215 г.) каждому верующему была вменена обязанность ежегодно являться на исповедь, с тем чтобы после нее получить отпущение грехов. Исповедь предполагала самоанализ личности: верующий был обязан рассмотреть свои поступки и самые помыслы под углом зрения их соответствия Божьим заповедям. Этому нужно было научиться, и наши источники содержат любопытный материал касательно того, с каким трудом техника исповеди давалась прихожанам, а подчас и самим исповедникам — приходским священникам. От «культуры стыда», ориентирующей индивида вовне, на социальное окружение, намечается переход к «культуре вины», к самоосознанию своей греховности. Этот переход только наметился; «культура стыда» не исчезла, но структура личности усложнялась, и ее стал определять уже не один только внешний контроль со стороны священника, прихожан, общины, властей, но и внутренний самоконтроль.

Схоластическая теология обсуждала, как правило, более возвышенные сюжеты и не так уж часто снисходила до человека не в его отношениях с Богом, а в его отношениях с себе подобными. Но «низшая» теология, обращенная к верующим в целом, смелее бралась за подобные темы, ибо они волновали ее аудиторию. Ответы на занимающие нас вопросы приходится искать преимущественно не там, где их искали историки философии или религии, а там, куда устремлена мысль историков ментальностей и картин мира. В этом-то смысле мне и был интересен Бертольд Регенсбургский.

Напомню, он проповедовал в середине и начале второй половины XIII в. (скончался в 1272 г.). Его деятельность совпала по времени не только с «междуцарствием», видимо, создавшим моральную атмосферу, в которой с особой остротой ждали слов проповедника о человеке и социальном мире. Его деятельность, grosso modo, приходится на тот же период, когда наблюдается наивысший расцвет средневекового немецкого искусства. Скульптурные группы в соборах Мейссена, Магдебурга и Наумбурга — не просто произведения высочайшего мастерства, но и свидетельства возросшего интереса художников, ваятелей к индивидуальным особенностям человека, к неповторимым чертам его психики. Если Л.М. Баткин сомневается в том, существовала ли личность в Средние века, я приглашаю его продолжить наш спор после посещения Наумбургского собора с его статуями дарителей и изображениями евангельских сцен леттнера.

Другое дело — на этом уровне искусство продержалось недолго. Следующие поколения и столетия познали творческий упадок или обратились к иным способам изображения человека, в большей мере пренебрегавшим его индивидуальностью. Но что это значит? Видимо, только то, что в средневековой культуре существовали разные тенденции — и индивидуализирующие, и типизирующие. Однако констатация индивидуализирующего принципа в определенные периоды этой эпохи достаточно красноречиво говорит о тех потенциях, какими располагала средневековая культура. Но я не намерен сбиваться с обсуждения вопроса о личности на вопрос об индивидуальности. Вместо этого я хотел бы поделиться с читателями одной мыслью, которая имеет отношение не специально к Средним векам, а вообще к постановке обсуждаемой нами проблемы. Что есть личность? Как ее определить? Без хотя бы гипотетического и предварительного ответа на этот вопрос трудно вести дискуссию, и на опыте нашего семинара мы уже убедились в том, как мешает подобная разноголосица.

Я осмелюсь дать описательное, «рабочее» определение личности, которое, на мой взгляд, претендует на всеобщность в том смысле, что равно может быть отнесено к разным периодам истории. Оно «рабочее», ибо, как я убедился на собственном опыте, оно применимо к материалу источников и способствует тому, чтобы они раскрыли кое-какие из своих тайн. В свое время было сказано, что человек есть «совокупность всех общественных отношений». Так вот, если под общественными отношениями мы будем разуметь не одни лишь социально-производственные отношения, но включим сюда весь необозримо богатый комплекс представлений человека о мире, как социальном, так и природном, и его представления о самом себе, т. е. всю картину мира, которая дана ему языком, воспитанием, средой, личным опытом, религией, наукой, искусствами, если мы примем во внимание, что этой картиной мира определяется его социальное поведение, то мы, вероятно, смогли бы сказать, что личность есть вместилище социально-культурной системы своего времени.

Эта символическая система усваивается каждым индивидом по-своему, настолько, насколько его личные способности и качества, его социальный и образовательный статус позволяют ему ее вместить. Личность — микрокосм социально-культурной системы. Но личность, в потенции вмещающая в себя эту систему, вместе с тем находится внутри нее в том смысле, в каком микрокосм одновременно и вмещает в себя макрокосм и отражает его в себе. Я готов разделить суждение В.С. Библера, цитируемое Л.М. Баткиным: «Культура — подлинная тайна каждой личности. Тайна ее уникальной всеобщности»[367].

Но здесь приходится серьезно призадуматься над вопросом: в какой мере исследователь, в особенности исследователь истории давних времен, располагает возможностями добраться в своих источниках до отдельной личности с ее уникальным отношением к культуре? Очевидно, такие возможности предельно ограничены либо вовсе отсутствуют. Когда же кажется, что индивида можно уловить, то это неизменно выдающийся деятель своего времени, Цезарь, Катулл, Абеляр или Элоиза. Но ведь современный историк заявляет, что хочет знать строй мыслей не одного только Цезаря, но и солдата его легионов, и не Колумба лишь, но и матроса на его каравеллах. Как тут быть? И возможно ли это? Возможно ли это для историка, воображение которого ограничено наличными источниками и методиками их обработки и который не вправе давать волю своей фантазии, как то присуще авторам исторических романов или кинофильмов?

Проще всего отмахнуться от проблемы, списав ее, вслед за Жоржем Дюби и кое-кем из наших соотечественников, на издержки запоздалого романтизма и дань народничеству. Но это не решение вопроса, и как бы ни называть предмет — «народной культурой» или иначе, — он все равно существует и более не позволит себя игнорировать.

Скажем прямо: историк лишен возможности познакомиться с личностью легионера Цезаря или матроса с Колумбовой каравеллы, так же как с бесчисленными людьми древности, Средневековья, да и Нового времени. Они остаются безликой и по большей части безымянной массой. Но из того факта, что мы о них ничего или почти ничего не знаем, отнюдь логически не следует, что историку вовсе и незачем беспокоиться о том, чтобы что-то о них узнать. Почему мы, историки конца XX в., должны участвовать в заговоре молчания, созданном аристократически настроенными хронистами и писателями Античности и Средневековья?

Я далек от того, чтобы впадать в пустую риторику. И я отнюдь не романтичный народник. Но я настаиваю на том, что есть способ сделать шаг, может быть всего лишь небольшой шажок, навстречу этому немотствующему большинству истории.

Мы никогда не будем знать канувших в Лету рядовых людей, солдат и крестьян, монахов и ремесленников, рыцарей и бродяг, в той степени, в какой Л.М. Баткин свел знакомство с Элоизой или Данте, с Макиавелли или Леонардо да Винчи. «Следы», по которым ведет свой поиск культуролог, качественно другие, нежели те неясные отпечатки, по которым плетусь я, социальный историк. Но если, скажем, я изучаю памятники, рисующие какие-то аспекты мировосприятия человека XIII в. и узнаю нечто новое об его установках в отношении к детству и смерти, к женщине и семье, о понимании им пространства и времени, об оценке социального строя, права, богатства и бедности, о тогдашних взглядах на чудо и потусторонний мир, о его страхах и упованиях, связанных с ожиданием Страшного суда, и о самом понимании этого последнего, о связи естественного и сверхъестественного, души и тела, духа и материи, о том, как этот человек вел себя на исповеди и искупал свои грехи, и о многих других сторонах его ментальности, то передо мною, смею надеяться, вырисовывается некая картина, появляются фрагменты целостности — духовного универсума эпохи, которая определяла психику и поведение жизни людей того времени.

Это не так много, как было бы желательно, но вовсе не так уж и мало. История обретает человеческие очертания, населяется мыслящими и чувствующими людьми. Тем самым наука истории обретает свой собственный предмет, а не продолжает пробавляться схемами, заимствованными у политической экономии или социологии.

Посредством проникновения в картину мира и ее посильной реконструкции я узнаю о тех общих возможностях, которые данная культура предоставляла для развития личности, о тех культурных формах, в которые личность могла отливаться. По мере изучения картины мира человека данной эпохи раскрывается то «силовое поле», в котором жили и совершали поступки люди — носители этой картины мира. Разумеется, то, что я таким образом могу узнать, не есть неповторимая индивидуальность каждого отдельного человека и не уникальность личности, творящей и пересоздающей культуру самим фактом своего бытия в ней. Боюсь, что этого нам — медиевистам, увы, не дано. Но я полагаю, вслед за Люсьеном Февром, автором книги о Рабле и проблеме неверия в XVI в., что особенности отдельной, даже и выдающейся, индивидуальности представляли собой специфическую комбинацию все тех же общих черт, которые определялись культурой.

Повторяю, это соотношение индивида и картины мира можно обнаружить на любой стадии истории. Всегда существует некая картина мира, как теперь хорошо известно, сложная и изощренная даже и на наиболее архаических ступенях развития человечества, и всегда поведение людей, принадлежащих к той или иной социально-культурной общности, строится в зависимости от их картины мира. Следовательно, всегда существуют исторически определенные типы личностей. Их поведение может быть унифицировано или, напротив, индивидуализировано, но к проблеме существования личности это прямого касательства не имеет.

Упомянутый метод не единственно возможный; допускаю, что применительно к новым временам и к современности надобны другие, более индивидуализирующие подходы. Культурологи нам их и предлагают. Но я хотел бы обратить их внимание на то, что поиски личности в эпохи более отдаленные приходится вести при помощи иных средств.

И еще одно соображение. «Два способа изучать историю культуры», о которых писал Л.М. Баткин несколько лет назад6, как мне представляется, суть способы, выработанные применительно к разному материалу, разному не столько в хронологическом смысле, сколько по существу. Что вы ищете — уникальное в истории или типическое? Нацелено ваше внимание на выявление неповторимого или же на раскрытие тех понятийных форм, «матриц поведения», «моделей мира», которые таились даже и за этими уникальными цветами культуры?

Не нужно волноваться из-за того, что описанный выше метод фиксирует главным образом массовидные состояния, статику культуры, а не ее изменения, внутренние в ней разлады и трещины, через которые пробивается новое. Если историк в состоянии обнаружить несколько последовательных «срезов» и находит различия между ними, то тем самым, возможно, он приближается к пониманию того, как эти различия возникли и что послужило причиной развития. Мы найдем здесь «смысловые смещения и приращения», о которых пишет Л.М. Баткин.

Я, кстати, не могу взять в толк смысла конструируемой им в этой связи оппозиции: «…нас интересует культура (а не система функционирования общества)». Почему, собственно? На большом и болезненном опыте историки XX в. в конце концов убедились в том, что систему функционирования общества невозможно понять, если не изучать его культуру. Это же историографический факт огромной значимости: почему в самых разных странах, от Франции до СССР, одновременно распались школы аграрной истории, процветавшие в первой половине и середине столетия, почему историки-аграрники — начиная такими величинами, как Ж. Дюби и Э. Леруа Ладюри, и кончая автором настоящих строк (я сопоставляю только путь в исторической науке, а не весомость результатов) — обратились к истории ментальности, идеологии, культуры, демографии? Потому, что нас интересует система функционирования общества, а понять ее, не изучая его культуру, оказалось попросту немыслимым. Выяснилось, что история не делится между теми департаментами, кои были учреждены в минувшем столетии, — департаментом социальной и экономической истории и департаментом истории культуры.

И тут же происходит встречное движение: историки ментальностей и интеллектуальной жизни, систем ценностей, воображения оказались стоящими перед необходимостью связать культуру с социальной структурой, понять их в единстве как проявления активности, жизнедеятельности общественного человека. Понять эти связи, корреляции, опосредования, взаимодействия, расхождения и противоречия, ничего не упрощая, не «спрямляя», не подгоняя под унифицирующую априорную схему. Такова одна из главнейших задач «тотальной (или «глобальной») истории».

Л.М. Баткина, естественно, может интересовать культура, а не социальная история. Он — «свободный человек в свободной стране». Но и я тоже «свободный человек» и тоже хочу воспользоваться своей свободой для того, чтобы прямо заявить: такой разделяющий, обособляющий подход к истории культуры устарел с научной точки зрения. Наука бьется над поисками синтеза. Все сильнее осознается вред междисциплинарных барьеров и разгораживания на отдельные участки единого по своей сути поля гуманитарного исследования.

Но возникает вопрос: а что, собственно, понимается под «культурой”? Очевидно, понятие «культура», применяемое историками, которые хотят рассматривать ее в общем контексте «глобальной истории», в связи с социальностью и функционированием общества, будет не таким, каким пользуются приверженцы «чистой» истории культуры. Общие понятия, которые мы употребляем, не безразличны к постановке изучаемой проблемы. Объем настоящей статьи, непроизвольно разросшейся, уже не позволяет мне останавливаться на этом сюжете. Поэтому я предлагаю его в качестве темы следующей дискуссии, тем более что проблема культуры естественно и логично вырастает из проблемы личности.

Подходы к истории культуры были и будут разными. При том подходе, о котором идет речь у меня, картина трансформаций и динамики действительно может выглядеть не столь драматичной и напряженной, как ее рисуют Л.М. Баткин применительно к Ренессансу или В.С. Библер применительно к эпохам Галилея и Канта. Но, может быть, в более ранние эпохи эта динамика и на самом деле не была столь же предельно напряженной, как в эпоху Возрождения и в Новое время? Впрочем, если вдуматься, то и в проповедях того же Бертольда Регенсбургского, да и других монахов XIII в., нетрудно найти и драматизм, и внутренний диалог, и трудности, связанные с поисками выхода из противоречия. Чего стоит одна только проблема сочетания в одном сознании обеих эсхатологий!

Вот пример. Умер ученый монах. По предварительной договоренности со своим другом, духовным лицом, он является ему в видении с того света и рассказывает, что в момент его смерти состоялся Страшный суд. Священник, которому он явился, возражает: «При жизни ты был столь ученым человеком, как же ты можешь подобное говорить?» (Ибо сообщение выходца с того света о Страшном суде противоречит теологии.) Покойник в ответ: «Мало помогла мне вся моя ученость…» Вот конфликт между официальной догмой и живой повседневной религиозностью! Конфликт, который в этом тексте Цезария Гейстербахского никак не разрешается. Напряженность между обеими эсхатологическими версиями остается не снятой, и тем самым она остается источником глубокой озабоченности, беспокойства, душевной неуравновешенности верующих. За всем этим кроются муки человеческой личности, поставленной культурой на перекрестке мировой истории и индивидуальной биографии. Первую (всемирную историю) завершит Страшный суд, вторая (биография человека) заканчивается тяжбой между ангелами и бесами у смертного одра индивида.

И совсем последнее. Для «ремесла историка» в высшей степени небезразлично, «работает» ли метод одинаково успешно в руках разных исследователей, получающих сходные результаты (вполне аналогичных результатов в наших науках достичь невозможно, да и не нужно, как невозможно и незачем элиминировать индивидуальность ученого), т. е. проверяем ли он экспериментально, приложим ли он к достаточно широкому кругу источников. Либо же применимость метода в столь сильной мере связана с творческой личностью историка, что в соседней лаборатории опыт практически уже неповторим. Все равно достойно уважения, но все-таки желательно знать, кто есть кто, и применять к каждому соответствующие критерии.

Я далек от претензий что бы то ни было решать и ставить точку в споре. Я хочу закончить эту свою несколько затянувшуюся реплику тем же, с чего я начал, — призывом продолжить дискуссию.

(Впервые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». М., 1990. С. 76–89)

История и психология

Ситуация в отношениях между историей и психологией предельно сложна, во всяком случае если их рассматривать с точки зрения историка. С одной стороны, его поползновения рассуждать о психологии и тем более использовать ее методы могут выглядеть недопустимо смелыми. Для этого нужны специальные знания, которыми историк, как правило, заведомо не обладает, и методы психологического исследования истории, которые психологи едва ли могут ему предложить. Но, с другой стороны, историки давно уже практически вторглись в домены психологии и хозяйничают в них, невзирая на свою профессиональную неподготовленность к такого рода экспансии. Ибо наиболее продуктивное и перспективное направление современного исторического знания ориентировано именно на психологию.

Вот причина, побудившая меня с благодарностью принять приглашение редакционной коллегии «Психологического журнала» выступить на его страницах. Я не буду «наводить мосты» между нашими столь разными дисциплинами. В мои намерения входит лишь посильная демонстрация тех аспектов исторической науки, которые могли бы представить интерес для психологов.

Что же произошло в профессии историков такого, что повернуло их лицом к психологии?

Хорошо известно, что на протяжении длительного времени историки, и не одни только отечественные, концентрировали свое преимущественное внимание на социально-экономических и политических аспектах истории. Марксизм именно таким образом определял задачи нашей науки. Раскрытие «базисных» форм (производства и распределения и обусловленной ими социальной структуры) должно было дать ключ к объяснению исторического процесса в целом, а в качестве его решающего двигателя признавалась политическая борьба, в основе которой усматривали борьбу классов. Развитие социально-экономической истории несомненно принесло свои положительные плоды, но в конце концов породило новые трудности и даже завело нашу профессию в тупик. Заслуживает внимания тот факт, что школы социально-экономической истории, занимавшие столь сильные позиции в первой половине XX столетия, примерно в 60-е годы прекратили свое существование и у нас, и за рубежом.

Внешне этот кризис выразился в том, что произошла смена поколений историков, а новые люди обратились к новым проблемам. Но и те ученые, которые до того занимались экономической историей, стали переходить к иным сюжетам. Ибо внутренние основания кризиса лежали намного глубже. Социально-экономическое объяснение хода истории перестало удовлетворять серьезных историков. Постепенно сделалось ясным, что такого рода объяснительные модели механистичны и не отвечают коренной специфике науки истории. В чем же заключается эта специфика? Здесь придется остановиться на проблемах методологии и гносеологии.

Советские философы потратили немало сил на борьбу с неокантианской методологией в области истории, упустив из виду решающее обстоятельство, а именно то, что Виндельбанд, Риккерт, Макс Вебер теоретически продемонстрировали особенности исторического познания и методов наук о человеке. Они утверждали, во-первых, что в противоположность «номотетическому» («законополагающему») методу наук о природе, направленному на открытие законов, науки о культуре работают при посредстве метода «идиографического»: они ориентированы не на формулирование законов общественного развития (как учит марксизм), но на выявление особенного, индивидуального, неповторимого в истории [6, 26, 27]. Во-вторых, науки о культуре, по их мнению, в принципе не могут быть свободны от ценностного подхода; выбор тем исследования и способ их рассмотрения в конечном счете связаны с системой ценностей исследователя. В-третьих, историк неизбежно строит модель исторической действительности и с помощью этой модели — «идеального типа» — исследует материал, проверяя, модифицируя или даже отбрасывая свою предварительную «исследовательскую утопию». При этом необходимо подчеркнуть, что веберовские «идеальные типы» не имеют ничего общего с общественно-экономическими формациями, ибо последние принимались марксизмом за реально существующие исторические образования. И историки-марксисты видели свою задачу в том, чтобы иллюстрировать учение о формациях, тогда как «идеальный тип» есть не более чем средство научного познания.

Вслед за марксистской философией советская историография остается глухой к этим принципам, а потому и переживаемый ею (по многим другим причинам, которые слишком очевидны, чтобы на них здесь останавливаться) кризис оказался таким глубоким и длительным. По сути дела, эта историография в значительной мере разделяет гносеологические положения позитивизма.

* * *

Между тем в западной историографии уже в период между обеими мировыми войнами сложился новый подход к изучению истории. Далекие от немецкой философии французские историки Марк Блок и Люсьен Февр эмпирически подошли, по существу, к тем же принципам, которые были до них сформулированы неокантианцами [5, 29]. Эти основатели Школы «Анналов» утверждали, что историк начинает исследование не со сбора материала (как воображали традиционные историки позитивистского толка, чуть ли не гордившиеся своей полной зависимостью от «текстов» и воображавшие, будто они полностью свободны от современности и поэтому способны «возродить» прошлое, «как оно было на самом деле»), а с формулировки проблемы. Последняя же диктуется современностью историка; именно исходя из глубинных потребностей современности историк и обращается к прошлому. Сознание связи современности с историей образует, с точки зрения Февра, Блока и их нынешних продолжателей, основу и существо исторического «ремесла». Устами историка общество вопрошает прошлое о проблемах, которые его (общество) волнуют. В своих терминах эти историки выразили, по сути дела, риккертовскую идею «отнесения к ценностям».

Проблема, поставленная историком, определяет выбор источников, которые он исследует. Более того, он не крохоборствует, собирая в свою копилку все, что осталось от прошлого, — он «создает» свой источник. Выбрав для анализа определенный памятник прошлого, историк расчленяет его и перестраивает в свете своей проблемы. Лишь в лаборатории историка этот памятник прошлого становится источником необходимой информации.

Первое, с чем сталкивается историк при изучении источника, — это сознание его творца. Ибо его взгляды на мир неизбежно налагают неизгладимый отпечаток на текст памятника. Следовательно, памятник никогда не может быть «прозрачен», это не «окно, открытое в прошлое», а сложно преломляющая призма. Обращение с памятником требует от историка немалых усилий по расшифровке строя мыслей, воззрений и умственных навыков его создателя и его социальной среды. Уже на этой стадии исследования историк вплотную сталкивается с психикой Другого — человека иной эпохи. То, с чем встречается в историческом источнике современный исследователь, — не вещи, явления и события, а представления о них определенных людей, их образы, переработанные ими в соответствии с правилами их культуры. Поэтому речь идет не только и даже не столько о выяснении идеологических установок автора изучаемого текста, но о несравненно более трудоемкой процедуре постижения ментального универсума людей, сформированных иной культурой, потаенных установок их сознания, возможно, ими самими не осознанных и не прорефлектированных. Соответственно исторический источник должен быть «демистифицирован» [55].

Таким образом, по-новому был осмыслен вопрос об отношении познающего субъекта к познаваемому предмету исследования (т. е. центральный вопрос всей кантианской и неокантианской методологии), — это отношение оказывается в высшей степени активным и творческим. Ибо историческое исследование не «отражает» исторической действительности — оно ее реконструирует в свете современного видения мира. Иначе чем при посредстве анализа психических механизмов людей изучаемой эпохи приблизиться к ее постижению невозможно. Это средостение, незримо отделяющее историка от предмета изучения, игнорировала традиционная историческая наука. В результате люди далеких эпох казались ей обманчиво понятными — ведь им приписывался взгляд на мир, присущий современному человеку.

Новая постановка вопроса глубоко историзировала науки о человеке. На смену презумпции, согласно которой люди любых эпох мыслили и чувствовали точно так же, как мыслит и чувствует изучающий их историк, пришла совершенно противоположная презумпция, а именно: человек иной эпохи и иной культуры есть психологическая загадка, нужно выяснить, не было ли его миропонимание иным, нежели наше. Первая презумпция опиралась на пресловутый «здравый смысл» и открывала широкие возможности для модернизации истории, не требуя от историков особых умственных усилий. Презумпция же «инаковости» представляет собой не абстрактный постулат, а вывод, который напрашивается из анализа поведения людей прошлого, присущих им способов восприятия и осмысления действительности, из изучения и «инвентаризации» категорий их культуры [11].

Историк вступает с людьми прошлого в своего рода «диалог» (это понятие в применении к истории культуры введено М.М. Бахтиным), и едва ли такого рода «диалог» нужно понимать только метафорически.

Исторический источник при условии задавания ему, т. е. его создателю, правильных вопросов, обнаруживает свою неисчерпаемость, способность раскрывать все новые аспекты прошлого. При его посредстве люди иной эпохи нарушают молчание, и историк способен расслышать их речи. История — не наука, изучающая мертвые тексты или обветшавшие вещи, это, говоря словами Блока и Февра, «наука о человеке», человеке в обществе, в группе, человеке во времени. Понятие диалога указывает на то, что во взаимодействие вступают два рода психики — психика современного человека с психикой человека прошлого.

Такова первая из характерных черт нового подхода к истории. Но есть и вторая — основополагающая — его черта, которая опять-таки непосредственно обращает историка к проблемам психологии.

Реконструируя жизнь прошлого, историк неизбежно применяет систему понятий, свойственных его собственной культуре. Категории «общество», «социальная группа», «культура», «производство», «собственность», «труд», «государство» и т. п. — это неотъемлемые компоненты современной науки, категории сознания Нового времени. Точно так же мы применяем к прошлому понятия «время», «пространство», «личность», «религия», «право», «свобода» и многие другие. До сравнительно недавнего времени правомерность такого рода процедур не внушала историкам ни малейшего сомнения. Мы не можем не налагать эту «сетку координат» на историческую действительность, организуя ее в соответствии со схемами нашего сознания.

Историки Школы «Анналов» заставили нас взглянуть на проблему под иным углом зрения. Сомнение внушает не сам по себе подобный подход, а его достаточность. И в дальнейшем историк будет пользоваться собственной понятийной матрицей. Но возник вопрос: осмыслялись ли все подобные понятия и категории людьми прошлого точно так же, как ныне? Достаточно было задаться этим вопросом, как перед историками открылось новое необъятное поле для исследования. Ибо немедленно стало ясным, что в разных обществах и в различные эпохи время и труд, личность и государство, свобода и вера имели неодинаковый смысл, что их содержание менялось в зависимости от структуры общества и структуры мировосприятия.

То «отнесение к ценностям», о котором писал Риккерт, происходит в историческом исследовании дважды и двояким образом. Во-первых, исследователь применяет свойственную ему понятийную схему, диктуемую языком его собственной культуры. Он налагает эту схему на материал источников и в соответствии с ней организует и осмысляет его. Эта процедура в принципе не отличает историческое исследование от естественнонаучного; мысль ученого направлена на внешний объект и расчленяет его по заданным ей правилам. Такое сходство служило препятствием для понимания глубокого, принципиального различия между методом science и методом humanities. Во-вторых, историк теперь оказывается перед новым вопросом: каким образом осознавали все эти категории сами люди изучаемой эпохи? Выясняется, что, например, в Средние века они по-своему воспринимали время [5] и пространство [21], а равно и причинно-следственные связи [31, 36], особым образом осмысляли социальный строй [45] и производственную деятельность, причудливо объединяя миф и ремесло [30], что обмен имел у них (как и в архаических обществах) наряду с материальными функциями также и символические [9, 44], что они особым образом, не так, как ныне, представляли себе детство и ребенка [32] и что личность в ту эпоху обладала специфическим самосознанием [46]. Я ссылаюсь на наблюдения над историей европейского Средневековья потому, что именно эта эпоха в первую очередь послужила своего рода «испытательным полигоном» для обоснования новых проблем и для проверки новых методов исторического исследования.

Перед историком возникает необходимость каким-то образом сочетать два разных подхода. Один — «извне», когда общество прошлого рассматривается с позиций внешнего наблюдателя, прилагающего к материалу источников критерии и понятия современности. Другой подход — «изнутри», связанный с проникновением во внутренний мир людей изучаемой эпохи, подход, при котором изучается их собственный взгляд на самих себя, на свой социальный мир и природное окружение. Оба подхода совершенно различны, но только их сопоставление открывает возможность увидеть общество и культуру прошлого исторически верно и «стереоскопично». Лишь применение такого комплексного метода раскрывает человеческое содержание истории и дает возможность отойти от абстрактного ее понимания в категориях социологии и приблизиться к конкретному видению ее неповторимого своеобразия [17]. Новый подход ориентирует на выявление особенного и индивидуального, т. е. отвечает принципам идиографизма.

В соответствии с присущим людям того времени образом мира строилось и их социальное поведение. Мир воображения Средних веков [54] не может изучаться в отрыве от социальной действительности — он был ее неотъемлемой конститутивной частью. Привычное для философов и историков противопоставление «субъективного» и «объективного» не помогает понять мир людей, ушедших в историю. Побудительные причины и стимулы их деятельности приходится искать не в одной только материальной сфере — их экономическое поведение непонятно, будучи взято вне всеобъемлющей и всепроникающей ментальной и аффективной сферы.

Таким образом, выясняется, что психологический аспект исторического исследования — необходимая его сторона, отвечающая природе истории. До тех пор пока историки сосредоточивали свое внимание на общественных формациях, способах производства и расчленяли материал в соответствии с категориями «базиса» и «надстройки», социальная и индивидуальная психология могла в лучшем случае расцениваться в качестве красочного, но вовсе не обязательного добавления к «основным» темам истории. Теперь становится понятным, что при таком подходе из истории выхолащивалось ее существо.

Традиционная трактовка не была направлена на подлинное историческое объяснение. Ведь такое объяснение заключается в том, чтобы понять историю как результат деятельности людей, следовательно, необходимо раскрыть побудительные причины их действий. Но люди не совершают поступков, внутренне не мотивированных, не прошедших через сферу их мыслей и эмоций. Плоско понятый материализм превращает человеческую историю в «социальную физику». Преодолеть этот стереотип — нелегкая задача, ибо привычные упрощенные схемы исторического объяснения глубоко впитаны сознанием как профессиональных историков, так и их читателей.

Когда ставится вопрос о связи между ментальными структурами и структурами материальными, то ищут «земное ядро» умственных представлений. Иными словами, спешат свести эти идеальные образования к материальным мотивам и социально-классовым интересам. Пафосом редукционизма пропитаны и наша историческая продукция, и творчество историков литературы и искусства. Между тем несравненно более сложная, но одновременно и благодарная задача — вскрыть идеальные и психологические основы практического поведения людей. Макс Вебер в свое время продемонстрировал продуктивность этого подхода, изучая взаимодействие между типом религии и зарождением капитализма [22, 25].

Люсьен Февр выдвинул понятия «духовного оснащения», «умственной вооруженности» (outillage mental), которая присуща данной эпохе, предоставляет в распоряжение современников способы восприятия и освоения мира и определяет доминирующий тип самосознания [48]. Каждая культура характеризуется собственным специфическим ментальным аппаратом — разумеется, не в том смысле, что все принадлежащие к ней люди мыслят и чувствуют одинаково, — речь идет о том круге понятий и категорий, навыков и автоматизмов сознания, за пределы которого мысль человека данной эпохи не в состоянии выйти. Это незримый «магический круг», внутри которого остаются представления современников. Имеется в виду некий преобладающий «стиль» сознания эпохи, те возможности, которые культура открывает перед индивидом: эти возможности небезграничны.

Утверждение Февра нуждается в пояснении: несмотря на всю устойчивость господствующего менталитета, рано или поздно находятся индивиды, умственные усилия которых разрывают этот замкнутый круг и прокладывают путь к перестройке традиционного «умственного инструментария». Ученик Февра Робер Мандру, изучая такие массовые социально-психологические феномены, как демономания и охота на ведьм, распространенные в Европе в XV–XVII столетиях, показал, как судьи и магистраты, которые поначалу придерживались демонологических верований и, руководствуясь ими, приговаривали к сожжению на костре женщин и мужчин, затем пришли к осознанию необоснованности подобных представлений и в конце концов прекратили гонения; совершилась маленькая, но чреватая историческими последствиями революция в сознании [60].

Итак, «психологизация» исторического знания явилась закономерным и логическим результатом углубления понимания природы исторического процесса. Когда Блок и Февр искали ключевое понятие в системе объяснения истории, когда от бесконечного многообразия «человеческих фактов» переходили к их внутреннему единству, они отвечали: таким ключевым понятием является человеческое сознание. Оно и представляет собой, с их точки зрения, собственный предмет истории. В нем смыкаются исторические феномены. Историю творит человек, поэтому исторические факты суть «факты психологические» [37].

Современные представители Школы «Анналов», или «Новой исторической науки» (La Nouvelle Histoire), вслед за Февром и Блоком ставят в центре своих штудий ментальность (mentalité). Специалист по истории Средневековья или начала Нового времени, как правило, лишен возможности проникнуть в тайны сознания индивида; для такого исследования нет достаточных свидетельств. Историк в состоянии изучать коллективные психологические феномены или устанавливать формы, в которые отливалась психическая жизнь в данный период. Автоматизмы мысли, внеличностные установки, навязываемые культурой и языком, общеобязательные формы осознания действительности, неявно предписываемые групповые нормы поведения — таков предмет истории ментальностей [15]. В отличие от Февра или Арьеса, которые предполагали существование монолитной ментальности для всего общества, современные исследователи говорят о ментальностях (во множественном числе), имея в виду, что люди, принадлежавшие к разным классам, социальным разрядам и профессиональным группам, обладают особыми ментальностями. Видимо, можно предполагать существование некоего ментального настроя, общего для эпохи и всех носителей данной культуры, и в контексте этой всеобъемлющей ментальности — об особых ментальностях в более узком смысле (см. [57]).

Путь к постижению ментальностей пролегает через анализ картин мира, которые представляют собой своего рода психологический «каркас» культуры. Время, пространство, отношение мира людей к природе, трактовка потустороннего мира и его связей с миром животных, понимание возможного и невозможного, естественного и сверхъестественного, связь технологических и магических методов воздействия на мир, трактовка материального и идеального, обычай и право, богатство и бедность, труд и праздник, оценка детства и старости, семья, отношение к женщине и сексу, страхи и фобии, наконец, психологический статус личности — таковы некоторые аспекты картины мира[368]. Легко убедиться в том, что картина мира объемлет и «природные», и «социальные» аспекты. Едва ли возможно их разграничивать, в особенности если речь идет о древних или средневековых обществах. Обычно человек не имеет ясного представления о собственной картине мира; она подобна прозе мольеровского Журдена. Но ее неосознанность лишь укрепляет ее эффективность. Руководствуясь картиной мира, индивиды и группы строят свое социальное поведение.

Ментальные установки человека определяются его картиной мира. Но если Февр обращал особое внимание на аффективную жизнь людей (он выражал надежду на то, что со временем будет написана история любви, история страха, история смеха и т. п.), то современные историки не вычленяют отдельных эмоций, но стремятся реконструировать более комплексное и всеобъемлющее образование — картину мира. Картина мира — предмет исследования того зародившегося в недрах Школы «Анналов» направления исторической науки, которое именует себя исторической антропологией, или антропологически ориентированной историей [12, 13].

* * *

Теперь мне хотелось бы рассмотреть некоторые более специальные аспекты применения психологических подходов к изучению истории. Этот анализ помог бы понять как имеющиеся здесь, на мой взгляд, возможности, так и ограничения, налагаемые нашей профессией.

Одна из важных тем современного исторического исследования — проблема народной культуры. Ныне историки справедливо указывают на недостаточность традиционного понимания культуры, которое сосредоточено исключительно на вкладе творческой элиты. Обычно историки, историки искусства и литературы в особенности, изучают одни лишь «хрестоматийные» шедевры. Этот подход связан с разъятием предмета истории на разобщенные отрасли знания.

Культура, рассматриваемая с антропологических позиций, представляет собой достояние каждого человека, впитывающего элементы культуры в силу самого факта его социального бытия. Культура в антропологическом смысле есть условие формирования и существования человеческой личности, равно как и функционирования общественного целого. В картине мира — неотъемлемом содержании сознания — и сконцентрирована культура в указанном смысле. Такое понимание давно уже выработано культурной антропологией; первоначально оно применялось этнологами, изучающими относительно «простые» («холодные») общества, теперь же это понятие взято на вооружение и историками более сложных («горячих») обществ.

Именно в этом контексте возник вопрос о народной культуре. Он почти одновременно был поставлен в западной и отечественной науке [3, 10, 40, 41, 49–52, 59, 61, 64, 65]. Исследователями установлены существенные различия в интерпретации многих аспектов картины мира в обеих культурных традициях. В Средние века основная масса населения, будучи неграмотной, была изолирована от книжной культуры, и народная культура оставалась культурой устной, фольклорной. Возникают вопросы о способах ее изучения и ее характерных чертах.

В большинстве случаев проблема формулировалась в виде противостояния культуры элиты, в Средние века — духовенства, и культуры масс (см., например, [62]). Так стоит вопрос и в известной книге М.М. Бахтина [3], утверждавшего, что средневековая народная культура была преимущественно карнавальной, смеховой, тогда как культура образованных — ее антипод — односторонне пугающе-серьезной.

Я склоняюсь к заключению, что в действительности дело не исчерпывалось внешним противостоянием разных культурных традиций. Ученые, книжные люди не были изолированы от остальной массы населения, выходцами из которой они являлись, и не были чужды фольклору и народной религиозности. В частности, отношение их к веселью и смеху более противоречиво, чем его изображал Бахтин. И народная культура отнюдь не сводилась к смеховой; смех нередко служил психологическим коррелятом и противовесом страху, средством его умерить и сделать переносимым [10].

Полагаю, что на самом деле историк имеет здесь дело не столько с традициями, принадлежавшими разным слоям общества, сколько с противоречиями одного и того же сознания; проблема, которую обозначили как проблему народной культуры, в первую очередь не социальная, а психологическая. На мой взгляд, речь должна идти о внутренней неоднородности и противоречивости сознания, о наличии в нем разных пластов или уровней.

В этом смысле особый интерес имеет анализ средневековых представлений о Страшном суде и участи души умершего. Согласно теологии, суд над душой состоится после второго пришествия Христа в «конце времен». Этот суд произойдет над всем родом человеческим. О Страшном суде проповедовали священники, его изображали на скульптурных рельефах соборов; его торопили еретики-хилиасты, предрекавшие его быстрейшее наступление. Но наряду с официальной «великой эсхатологией» в некоторых жанрах церковной литературы, адресованных народной аудитории (в «видениях» потустороннего мира, в назидательных «примерах»), изображен совсем другой суд — индивидуальный; он происходит в момент кончины индивида, и немедленно после этого суда душа осужденного грешника отправляется в ад, а душа божьего избранника — в рай. Как сочетались обе эсхатологии, «великая» и «малая»? Трудный вопрос.

В литературе предпринимались попытки избежать этого противоречия. Конечно, нелепо предполагать, что кто-то верил в два суда, следующие один за другим, так сказать, предварительный (в момент смерти) и окончательный (в Конце света). Из рассказов о суде над душою грешника явствует, что сразу же после его кончины она отправляется в ад. Столь же несостоятельно другое толкование — о том, что с переходом в мир иной душа умершего переходит из времени в вечность, и потому момент, когда она достигает ада или рая «по сценарию малой эсхатологии», неотличим от момента Страшного суда в «конце времен». Но средневековые народные верования, которые наложили отпечаток на литературу «видений», приписывали вечности временную протяженность; в раю церковный колокол отбивает канонические часы, а Иуда Искариот, осужденный на вечные муки в аду, страдает в одном его отсеке по понедельникам, средам и пятницам, в другом отсеке — по вторникам, четвергам и субботам, а по воскресеньям, по неизъяснимой милости Господа, отдыхает.

Филипп Арьес, автор книги «Человек перед лицом смерти», придерживается другого объяснения, которое я назвал бы «эволюционистским» [33]. Оно состоит в том, что сцены «великой эсхатологии» якобы предшествуют во времени сценам «малой эсхатологии», и последние, появившись в изобразительном искусстве в XV в., отразили рост индивидуального самосознания. Но Арьес заблуждается, и причина его ошибки такова: он игнорирует упомянутые литературные тексты, в которых рисуется «малая эсхатология», причем эти тексты восходят к VI–IX столетиям (как и к более позднему времени). Верующие, при посещении храмов созерцавшие сцены Страшного суда над родом человеческим после Второго пришествия, с жадным интересом внимали рассказам людей, которые, как те утверждали, побывали на том свете и блуждали по уже функционирующему аду. Иными словами, «малая» и «великая» эсхатологии синхронно присутствовали в памяти культуры.

Таким образом, перед нами загадочная, более того, невозможная ситуация: в одном религиозном пространстве одновременно фигурируют две исключающие одна другую эсхатологии. Очевидно, историку нужно примириться с тем, что подобное противоречие действительно имело место; следовательно, его нужно объяснить, а не исключить. Но чье противоречие? Я прихожу к выводу, что сосуществование обеих эсхатологических версий кажется противоречием для нас, но не осознано в качестве такового средневековыми людьми. Один Страшный суд как бы «проглядывал» сквозь другой, они «интерферировались» в сознании верующих, которые при этом оставались безразличными к, казалось бы, явному противоречию. Столь же индифферентными они были по отношению к времени, путая его с вечностью. Но эти два феномена — безразличие к противоречию и невнимание к времени, насколько мне известно, суть коренные черты бессознательного! [14].

Объяснить апории религиозного сознания людей Средневековья оказывается возможным только с помощью понятий психологии. На уровне идеологизированном, в той или иной мере затронутом официальной церковной доктриной, существовала вера в Страшный суд после Второго пришествия; эта вера относила загробные кары и награды в неопределенное будущее, как бы переливающееся в вечность. Но в глубинах сознания, ориентированного на настоящее время и исходившего из убеждения, что расплата должна воспоследовать непосредственно за прегрешениями, фигурировала «малая эсхатология»[369]. Понять содержание средневековой религиозности можно, если только принимать во внимание оба уровня сознания.

У проблемы двух эсхатологий есть еще и другой аспект. Он тоже привлек внимание Арьеса, который справедливо указал на то, что при доминировании «великой эсхатологии» биография индивида остается незавершенной и как бы разорванной: после земной жизни наступает интервал неопределенной длительности (по мысли Арьеса, этот интервал представляет собой время летаргии), окончательная оценка индивиду будет дана только на Страшном суде. Напротив, при «малой эсхатологии» приговор выносится в момент кончины человека[370]. Следовательно, все моменты его биографии, от рождения и до осуждения или оправдания, оказываются объединенными в связное и завершенное целое. Таким образом, в своей смерти человек обретает собственную индивидуальность; происходит «открытие индивида, осознание в час смерти или в мысли о смерти своей идентичности, личной истории, как в этом мире, так и в мире ином» [33, с. 287]. Как уже упомянуто, Арьес относит период этого самоосознания личности к концу Средних веков.

Между тем, подчеркнем это вновь, «малая эсхатология» была известна с самого начала средневековой эпохи. Поэтому нет никаких оснований выстраивать «великую» и «малую» эсхатологии в эволюционный ряд и полагать, будто последняя явилась плодом постепенного становления личности. Нет оснований связывать христианский персонализм с позднейшим развитием. Парадокс, выражавший специфическую «двумирность» средневекового сознания, которое объединяло индивидуальную биографию с историей рода человеческого, был изначально заложен в христианстве [16].

Эти наблюдения имеют прямое отношение к обсуждению проблемы личности в средневековой культуре. Существует точка зрения, согласно которой в Средние века личности не существовало и что она появляется лишь в эпоху Ренессанса, ознаменовавшегося, по известному приговору Якоба Буркхардта, «рождением мира и человека». Впрочем, Л.М. Баткин склонен утверждать, что личность есть вообще феномен Нового времени, которого Европа не знала еще и в эпоху Возрождения: тогда личность и индивидуальность только складывались, были возможностью, предметом напряженных гуманистических исканий, а не готовым результатом [1]. Не испытывая склонности к абстрактному спору о понятиях «индивидуальность» и «личность», я позволю себе лишь заметить, что Баткин имеет в виду новоевропейскую личность с присущими только ей специфическими признаками. Разумеется, такого типа личности в Средние века не было и быть не могло. В феодальную эпоху индивид не обладал той степенью внутренней автономии и раскованности, какие он обретет (по крайней мере в теории) впоследствии.

Но возвратимся к Средневековью.

В середине XIII в. немецкий проповедник Бертольд Регенсбургский произносит проповедь «О пяти фунтах (талантах)» (на тему евангельской притчи о талантах). Господь, говорит Бертольд, наделил человека дарами, и в свой последний час он должен будет дать о них отчет Создателю. Каковы же эти дары? Это — «persône», служение (или «призвание»), богатство, время и любовь к ближнему. Спрашивается, как интерпретировать термин «persône»? Его смысл раскрывается, если это понятие не вырывать из перечня «даров господних» и рассматривать все их в комплексе. Тогда становится понятным, что все остальные дары Господа суть не что иное, как конкретизация понятия «persône». Мысль, которую проводит Бертольд в этой проповеди, заключается в том, что каждый индивид обладает определенным «призванием», т. е. должностью, профессией, социально-правовым статусом, и должен пребывать в этом статусе и служить для блага общественного целого. Средневековая личность характеризуется не «атомарностью» и полнотой внутренней свободы, но сословной принадлежностью и корпоративностью (подробнее см. [18, с. 198 и др.]).

Как мы могли убедиться, проблема соотношения «великой» и «малой» эсхатологий отнюдь не была исключительно богословской проблемой — она может и должна быть раскрыта как проблема психологическая.

* * *

Итак, одна из ведущих и наиболее перспективных тенденций в современной исторической науке — изучение ментальностей, социально-исторической психологии. Попытки применения к истории психологического анализа имеют ограниченное значение. Если они дают известный результат, то только в отношении периодов, к нам относительно близких; для более далеких эпох историки не располагают источниками, которые позволили бы с уверенностью проникнуть в индивидуальное сознание [34, 35, 42, 43, 47][371]. Напротив, коллективная психология (термин, данный философом Анри Берром, основателем «Журнала исторического синтеза»), лишенная подобных притязаний, дала ценные результаты. В трудах Марка Блока, Жоржа Лефевра, Люсьена Февра, Робера Мандру и ряда ныне работающих историков раскрыты многие конкретные формулы коллективных представлений и психологических особенностей людей далеких времен, которые проявляются в их социальном поведении [39, 53, 58, бб]. Без применения историко-антропологического подхода невозможно достижение синтеза в истории, синтеза, который обнаружил бы взаимопроникновение и взаимодействие материальных, социальных и ментальных аспектов жизни индивида, группы и общества.

Взаимодействие истории и психологии весьма желательно. В своих исследованиях психологической стороны исторического процесса Февр находил опору в трудах Шарля Блонделя, Вернан следовал по стопам Иньяса Мейерсона. В советской науке в свое время была предпринята попытка сотрудничества обеих наук о человеке (ср. [4, 7, 8, 19, 20, 24, 28]), но она, к сожалению, не получила дальнейшего развития. Возможно, на пути такого сотрудничества существуют не одни только организационные препятствия, но и трудности, связанные с существом дела, а именно с тем, что наши дисциплины слишком разные[372]. Во всяком случае я полагаю, что психологам было бы небесполезно знать о работах историков ментальностей, а историкам — избавиться от невежества в области психологии. Идея полидисциплинарности не должна оставаться одним лишь благим пожеланием.

Список литературы

1. Баткин Л.М. Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности. М., 1989.

2. Баткин Л.М. Леонардо да Винчи и особенности ренессансного творческого мышления. М., 1990.

3. Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1965.

4. Белявский И.Г., Шкуратов В.А. Проблемы исторической психологии. Ростов-на-Дону, 1982.

5. Блок М. Апология истории, или Ремесло историка. 2-е изд. М., 1986.

6. Виндельбанд В. Прелюдии. СПб., 1904.

7. Гуревич А.Я. Некоторые аспекты изучения социальной истории (общественно-историческая психология) // Вопр. истории. 1964. № 10.

8. Гуревич А.Я. История и социальная психология: источниковедческий аспект // Источниковедение: Теоретические и методические проблемы. М., 1969.

9. Гуревич А.Я. Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе. М., 1970.

10. Гуревич А.Я. Проблемы средневековой народной культуры. М., 1981.

11. Гуревич А.Я. Категории средневековой культуры. 2-е изд. М., 1984.

12. Гуревич А.Я. Историческая наука и историческая антропология // Вопр. философии. 1988. № 2.

13. Гуревич А.Я. Историческая антропология: проблемы социальной и культурной истории // Вестник АН СССР. 1989. № 7.

14. Гуревич А.Я. Культура и общество средневековой Европы глазами современников (Exempla XIII в.). М., 1989. С. 129.

15. Гуревич А.Я. Проблемы ментальностей в современной историографии // Всеобщая история: дискуссии, новые подходы. М., 1989. Вып. 1.

16. Гуревич А.Я. Смерть как проблема исторической антропологии: о новом направлении в зарубежной историографии // Одиссей. Человек в истории. Исследования по социальной истории и истории культуры. М., 1989. С. 122.

17. Гуревич А.Я. Социальная история и историческая наука // Вопр. философии. 1990. № 4.

18. Гуревич А.Я. Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства. М., 1990.

19. Гуревич А.Я., Вовель М., Рожанский М. Ментальность // 50=50. Опыт словаря нового мышления. М., 1989.

20. История и психология / Под ред. Б.Ф. Поршнева и Л.И. Анцыферовой. М., 1971.

21. Лотман Ю.М. О понятии географического пространства в русских средневековых текстах // Труды по знаковым системам, 2. Тарту, 1965.

22. Макс Вебер и методология истории (Протестантская этика). М., 1985. Вып. 1, 2.

23. Михина Е.М. Межинститутский семинар по исторической психологии // Одиссей. 1989. С. 189–190.

24. Поршнев В.Ф. Социальная психология и история. М., 1966.

25. Работы М. Вебера по социологии религии и идеологии. М., 1985.

26. Риккерт Г Границы естественнонаучного образования понятий. Логическое введение в исторические науки. СПб., 1903.

27. Риккерт Г Философия истории. СПб., 1908.

28. Розовская И.И. Проблематика социально-исторической психологии в зарубежной историографии XX в. // Вопр. философии. 1972. № 7.

29. Февр Л. Бои за историю. М., 1990.

30. Харитонович Д.Э. Средневековый мастер и его представления о вещи // Художественный язык средневековья. М., 1982.

31. Хлопин А.Д. О способах интерпретации причинно-следственных связей в хрониках XIV в. // Из истории культуры средних веков и Возрождения. М., 1976.

32. Ariès Ph. L’Enfant et la Vie Familiale sous l’Ancien Régime. P., 1973.

33. Ariès Ph. L’homme devant la mort. P, 1977.

34. Bacançon A. Psychoanalysis, Auxiliary Science or Historical Method? // Contemporary History. 1968. № 3.

35. Bacançon A. Histoire et experience du moi. P., 1971.

36. Brandt W.T. The Shape of Medieval History. Studies in Modes of Perception. New Haven; L., 1966.

37. Block M. Apologie pour l’Histoire ou Metier d’Historien. P, 1961. P. 76, 79, 101.

38. Block M. Les rois thaumaturges. P, 1924.

39. Block M. La société féodale. P, 1939–1940.

40. Burke P. Popular Culture in Early Modem Europe. L., 1983.

41. Davis N.Z. Society and Culture in Early Modem France. Stanford, 1975.

42. Delumeau J. La peur en Occident (XIV–XVIII siècles). Une cité assieg-ée. P., 1978.

43. Delumeau J. Le péché et la peur. La culpabilisation en Occident (XIII–XVIII siècles). P., 1983.

44. Duby G. Guerriers et paysans. VII–XII siècle. Premier essor de l’économie européenne. P, 1973.

45. Duby G. Les trois ordres ou l’imaginaire du féodalisme. P, 1978.

46. Elias N. Über den Prozeß der Zivilisation. Soziogenetische und psychogenetische Untersuchungen. Frankfurt a. M., 1981–1982. Bd. 1, 2.

47. Eriksson E. Young Man Luther. N. Y, 1954.

48. Febvre L. Le problème de l’incroyance au XVI siècle. La religion de Rabelais. P, 1942.

49. Ginzburg C. Il formaggio e i vermi. Il cosmo di un mugnaio del’500. Torino, 1976.

50. Kultura elitama a kultura masowa w Polsce poźnego średniowiecza / Red. B. Geremek. Wroclaw, Warszawa. Kraków, Gdańsk. 1978.

51. La culture populaire au Moyen Age / Sous la dir. de P. Boglioni. Montréal, 1979.

52. Le Goff J. Pour un autre Moyen Age. Temps, travail et culture en Occident: 18 essans. P., 1977.

53. Lefebvre G. La grande peur de 1789. P, 1932.

54. Le Goff J. L’imaginaire médiéval. Essais. P, 1985.

55. Le Goff J. Histoire et mémoire. P., 1988.

56. Le Roy Ladurie E. Les paysans de Languedoc. P., 1966.

57. L’uomo medievale. / A cura di J. Le Goff. Roma; Bari, 1987.

58. Mandrou R. Introduction à la France moderne (1500–1640). Essai de psychologie historique. P., 1961.

59 Mandrou R. De la culture populaire aux 17 et 18 siècles. La bibliothèque bleue de Troyes. P., 1964.

60. Mandrou R. Magistrats et sorciers en France au XVII siècle: Une analyse de psychologie. P, 1968.

61. Manselli R. La religion populaire au moyen âge. Problèmes de méthode et d’histoire Montréal. P., 1975.

62. Muckembled R Culture populaire et culture des élites dans la France moderne (XV–XVIII siècles). Essai. P, 1978.

63. Rudolf van Schlettstadt. Historiae memorabiles / Hrsg, von E. Kleinschmidt. Köln; Wien, 1974. № 22.

64. Schmitt J.-Cl. «Religion populaire» et culture folklorique // Annales. É.S.C. 31e année. 1976. № 5.

65. Thomas K. Religion and the Decline of Magic. Studies in Popular Beliefs in XVI and XVII Century England. L.; N. Y, 1971.

66. Vemant J.-P. Mythe et pensée chez les grecs. P., 1966.

(Впервые опубликовано: «Психологический журнал». М., 1991. Т. 12. № 4. С. 3–15)

О кризисе современной исторической науки

Переживает ли современная историческая наука кризис? Казалось бы, нет оснований сомневаться: кризис налицо, и он обусловлен многими причинами. Утрата мировой цивилизацией ясной перспективы, крах идеологий, которые еще недавно давали ориентиры, угроза гибели человечества в огне ядерного апокалипсиса или вследствие экологической катастрофы вызвали растерянность многих историков. Две мировые войны, бесчеловечные тоталитарные режимы, опиравшиеся на покорность и энтузиазм масс, разгул национализма в крайних и кровавых формах и кризис культуры, наконец, падение авторитета научного знания — все это способствовало подрыву общей веры в идею прогресса, которая придавала динамизм и оптимистический настрой исторической науке XIX в., нередко именуемого «столетием историков». Нельзя не учитывать и более прагматические причины: повсеместно урезаются ассигнования на науку, и в первую очередь на науку гуманитарную.

Но вот свидетельство видного американского историка Л. Стоуна: «Если (а на то похоже) приток новых сил в академические круги на ближайшие полтора десятилетия будет резко сокращен вследствие отсутствия рабочих мест, то, вероятно, наступит интеллектуальная стагнация, ибо обновления можно ожидать именно от молодежи. Так вот, если это произойдет, то минувшие 25 лет будут считаться своего рода героическим периодом в развитии исторического понимания, зажатым между двумя периодами умиротворенного усвоения добытых знаний». Стоун вспоминает о «золотом веке историографии» и считает, что «Новая историческая наука» — направление, возникшее в промежутке между мировыми войнами[373], — за минувшие 40 лет «омолодила историческое знание и привела к тому, что этот период, вместе с 40-летием, предшествовавшим первой мировой войне, стал наиболее продуктивным и творческим периодом во всей истории нашей профессии»[374].

Обновление исторического знания Стоун видит в глубоких сдвигах, пережитых историей. Центральная ее тема переместилась с «окружающих человека обстоятельств на человека в исторически конкретных обстоятельствах»; на смену проблемам экономики и демографии пришли проблемы культуры и эмоциональной жизни; влияние социологии, политической экономии и демографии потеснено влиянием символической и социальной антропологии и психологии; центр тяжести в изучении перенесен с групп на индивида; от объяснительных моделей исторических изменений, характеризовавшихся монокаузальностью, произошел переход к моделям многофакторным; квантификацию, направленную на исследование групп, массовых явлений, сменила индивидуализация[375]. Теперь историки задают вопросы: «Почему развитие пошло так, а не иначе, и каковы его последствия», а не, как прежде: «Что» и «как»[376]. Вместе с тем Стоун констатирует и признаки кризиса исторической профессии — гипертрофированную квантификацию, избыточную приверженность к психоаналитическим штудиям, применение упрощенно-однолинейных систем объяснений[377].

К оценкам столь авторитетного историка нельзя не прислушаться. К тому же он не одинок. Даже во Франции, на родине «Новой исторической науки», раздаются голоса, что это самое влиятельное историографическое направление привело к «раздроблению» истории, — она якобы утратила былую целостность и целеустремленность[378].

Итак, кризис. Но какой? Представляет ли он собой «болезнь с летальным исходом» или же это болезнь роста, которая рано или поздно принесет обновление? Историю делают люди и пишут ее люди. Следовательно, от них и их усилий зависит, какова будет историческая наука начала третьего тысячелетия.

Чтобы понять природу кризиса, необходимо присмотреться к тенденциям, которые наметились в исторической науке за последние десятилетия. И тут нужно признать: такого анализа исторической мысли советскими историками не производилось, и ее состояние представляется в весьма обедненном и даже искаженном виде. Немало трудов было затрачено на огульное поношение «реакционной буржуазной историографии периода общего кризиса капитализма», но как мало было сделано для изучения реального историографического опыта! Если Стоун прав, и за минувшие 40 лет историческая мысль пережила свой «золотой век», добившись огромных успехов и омолодив нашу науку, то что же знает об этом в нашей стране не только интересующийся историей интеллигент, но и профессиональный историк? Много ли книг видных современных зарубежных представителей исторического ремесла было переведено, много ли их научных статей появилось в наших журналах? Образовался огромный и трудновосполнимый пробел, в особенности если говорить не о «белых» или «черных пятнах» в истории, а о чем-то куда более сложном и важном — о методологии и гносеологии исторического исследования, которые отвечали бы современной духовной и научной ситуации и картине мира.

И здесь нельзя пройти мимо контраста между двумя интеллектуальными «ренессансами» в нашей стране — тем, который имел место во второй половине 50-х — начале 60-х годов, и нынешним. Первый, ознаменовавший недолгую и неверную хрущевскую «оттепель», был отмечен напряженным интересом к теории и методологии общественных наук. То было время дискуссий, возникали кружки и секторы методологии[379], в журналах публиковались статьи по всем этим проблемам. Ничего подобного сейчас, когда и внешняя и внутренняя свобода историка несравненно шире, не наблюдается. Методологическая мысль историков кажется парализованной. Как объяснить этот контраст? Ответ состоит в следующем. «Шестидесятники» решали задачу в высшей степени важную и необходимую, но в определенном смысле несложную. Им предстояло расчистить «завалы» догматизма, отказаться от сталинских вульгаризации и очевидных упрощений. И в этом отношении было сделано многое. Но по существу все, что тогда было сказано историками и философами, совершалось в рамках марксистской концепции истории, в контексте все той же методологии, правильность которой никто не ставил под сомнение. Напротив, задача формулировалась так: «возвратиться к подлинному и неискаженному марксизму», «заново прочитать Маркса». Это «новое прочтение» дало свои положительные результаты. У многих шоры спали с глаз, был положен конец цитатничеству.

Однако никто не сомневался в том, что сочинения Маркса, Энгельса и Ленина остаются для историков и философов методологическими основами и «первоисточниками», которые и в библиографических списках по-прежнему предшествовали списку исторических источников, не говоря уже о списках работ специалистов. Мелочь, казалось бы, но — симптоматичная. Мы остались на позициях однозначной и принудительной приверженности марксизму. Исторический процесс по-прежнему понимался как смена социально-экономических формаций, а основное его содержание сводилось к борьбе классов; все остальное — история производства и идеологии, государства и права, политических событий и религии, философии и исторической науки определялось центральным тезисом — приматом классовой борьбы. Она представляла собой обязательную точку отсчета, универсальный критерий отбора материала.

В области философии истории мы не пошли дальше частичного «поновления» схемы способов производства. Пределом теоретической смелости явился возврат некоторых историков, преимущественно востоковедов, к идее «азиатского способа производства». Впрочем, период «идеологической растерянности» (по определению одного моего коллеги) был недолог, вскоре, на рубеже 60-х и 70-х годов, был положен конец всяким дискуссиям. Вспоминается ворчание «хранителей основ», когда я осмелился утверждать, что социально-экономическая формация есть умственная конструкция, своего рода «идеальный тип», используемый историками для систематизации конкретного материала[380]. И они были правы, ибо для Маркса не существовало никаких «идеальных типов», формации были в его системе реальными социально-экономическими образованиями, находящимися на грешной земле, а не в умах историков или социологов.

Тем самым мы подошли к тому рубежу, за который наша философско-историческая мысль 60-х годов упорно не хотела или не могла переступить.

Марксизм, великое достижение науки об обществе минувшего столетия, мощно обогатившее историческое знание и раздвинувшее горизонты исследования социальной жизни, вместе с тем имеет свои эпистемологические, связанные с теорией познания пределы, и они были очерчены Марксом с самого начала и очень жестко. Марксова мысль — гегельянская по существу. Уход Маркса от младогегельянства означал перевертывание диалектики Гегеля «с головы на ноги», но сама «фигура» при ее перевертывании осталась той же. Маркс разделял с Гегелем позиции панлогизма. Мир разумен сам по себе, философия и наука вполне способны адекватно «отразить» его разумность. Способности познания безграничны, и, главное, нет и не может быть никаких существенных препятствий для познания объективной действительности. «Идеальное» и «реальное» в принципе совпадают. Идеальное, по Гегелю, есть «инобытие предмета, его субъективное бытие»[381]. По Марксу, «идеальное есть не что иное, как материальное, пересаженное в человеческую голову и преобразованное в ней»[382]. Расхождение — в идеалистической интерпретации (в первом случае) и материалистической (во втором) одного и того же принципа беспроблемной познаваемости. Боюсь, сходство более существенно, нежели различие.

Став на позиции панлогизма, всеобщей познаваемости разумно и логично устроенного мира, Маркс тем самым решительно отверг кантианскую теорию познания с ее учением о границах человеческого разума. Эти границы, отделяющие «мир в себе» от познающего субъекта, подлежат осознанию и исследованию. Знание, основанное на опыте, имеет дело с миром феноменов, явлений, а не с «вещью в себе». «Теория познания — пограничная стража, которая противостоит переходу через границы познаваемого»[383]. Канту принадлежит открытие, пишет X. Ортега-и-Гассет, что «бытие имеет смысл только как вопрос субъекта… Бытие — это не бытие в себе, а отношение к теоретизирующему субъекту… Кант первый (не считая софистов) счел невозможным говорить о бытии без предварительного упоминания, каков познающий субъект, поскольку он входит в конституцию бытия “вещей”, поскольку вещи “есть” или “не есть” только в связи с ним»[384]. Кантианская проблематика «критики чистого разума» и выросшее из нее неокантианство несовместимы с «принципом отражения». Но именно пафос идеи «отражения» заключен в ленинских «Философских тетрадях» и «Материализме и эмпириокритицизме».

Вполне естественно поэтому, что когда неокантианцы выдвинули учение о специфике «идиографического» (индивидуализирующего) метода «наук о культуре», оперирующих ценностями, с которыми по необходимости соотносится положительное знание, противопоставив его «номотетическому» (законополагающему) методу «наук о природе», когда они стали разрабатывать учение об «идеальном типе» как орудии познания историка, вырабатывающего «исследовательскую утопию», которая служит условием его исторической реконструкции, когда, одним словом, ими была обнажена исключительная сложность исторического познания и предельно обострена вся проблема исторической эпистемологии, — марксизм (после Маркса и Энгельса) отказался углубиться в эту проблематику, не преминув, тем не менее, обрушить на В. Виндельбанда, Г. Риккерта и М. Вебера неквалифицированную и неконструктивную критику.

Марксово-гегельянский подход к проблемам исторического познания роковым образом закрыл для наших историков доступ к наиболее интересному и продуктивному методологическому направлению в исторических науках XX в.[385] Зато этот подход прекрасно уживался с позитивизмом, с его методологией, не разграничивающей методы истории и методы естествознания, и нацеленностью на открытие законов природы и общества. В результате методология марксистской историографии стала гибридом поверхностно усвоенного марксизма с обветшавшим позитивизмом. Таково было наследие, полученное нашими «шестидесятниками». В тот период оно казалось приемлемым. Во всяком случае я затрудняюсь припомнить историков или философов, которые выступили бы тогда с его критикой и обосновали бы необходимость выйти за эти пределы, и, что еще более тревожно, ныне в принципиально новой интеллектуальной ситуации поставили бы вопрос о рассмотрении гносеологии и методологии исторического знания.

Казалось бы, для подобной научной ревизии существуют все необходимые условия: свобода выражать мысли (если они в наличии), кризис марксизма как учения, основные положения которого не выдержали проверки историческим опытом, т. е. тем решающим критерием, какой марксизмом и был выдвинут для испытания истинности или ложности всякой философии и идеологии. Мы оказались среди руин основанного на марксистских догмах общественного строя, послужившего источником трагедии для сотен миллионов людей, которые оказались в положении «подопытных животных» в колоссальном социальном эксперименте, проведенном партиями, руководствовавшимися «единственно верным учением». Так не пора ли свести с ним научные счеты и уяснить себе, наконец, собственные философские и научные позиции?

На этот безжалостный самоанализ не рискнули пойти деятели конца 50-60-х годов, вернее всего, просто-напросто не «докопавшиеся» до эпистемологических глубин. Деятели конца 80-х годов вообще обратили свои силы и внимание не на теорию и философию — они активны политически. Впервые представилась возможность решать, не упустив исторического момента, наиболее жгучие вопросы политики, экономики, государственного и конституционного устройства. Речь идет о власти, а не о Риккерте или Вебере. «Сова Минервы вылетает только ночью». Все это понятно и правомерно. Но вместе с тем ясно, что интеллектуальная атмосфера в обществе определяет его качество и эффективность, что без теории и мировоззрения далеко не уйти и что в период, когда старая идеология, подобно обветшавшей одежде, спала с массового сознания, а новая не сформировалась, когда, следовательно, мы оказались в мировоззренческом вакууме, эта пустота может быть заполнена (и уже начинает заполняться!) нежелательным и даже страшноватым содержанием.

Возвратимся, однако, к исторической науке. Почему именно сейчас вопросы методологии и теории познания представляются первостепенными, даже решающими?

До тех пор пока историки придерживались официально насаждаемой идеологии с такими ее компонентами, как: «светлое будущее», неизбежно подстерегающее нас чуть ли не за ближайшим поворотом и представляющее собой закономерный итог всей мировой истории (превращающейся в этом свете в «предысторию»); «мотор» исторического прогресса — классовая борьба, развитие которой в конечном счете и приведет к смене способов производства и к соответствующим коренным изменениям в «надстройке»; общий кризис мировой капиталистической системы и мирное сосуществование ее с системой «развитого социализма», рассматривавшееся опять-таки в терминах классовой борьбы, — до тех пор, пока эти дискредитированные жизнью догмы не отпали, наши историки, естественно, оставались при старой методологии рядящегося в марксизм позитивизма. Вера в «законы истории», в родство или единство методов естественных и социальных наук составляла «идейную вооруженность» советских историков. Неколебимой и не подлежащей дискуссии оставалась и убежденность в том, что познание истории не представляет собой каких-либо особых трудностей. «Теория отражения» (Ленин наверняка очень удивился бы, услышав о том, что он развивал подобную теорию) давала оправдание облегченным исследовательским процедурам историков, описание которых можно найти в созданных еще на рубеже XIX и XX вв. пособиях Ланглуа и Сеньобоса.

Было бы весьма интересно под этим углом зрения прочитать труды многих наших историков: далее внешней критики источников дело не идет; если источник не фальсифицирован и в хорошей сохранности, им можно спокойно пользоваться, выбирая из него нужные отрывки. Вопросы же об общем историческом контексте, в котором источник появился, о выражении в данном памятнике присущего автору и его времени менталитета обычно перед исследователями не возникают.

Еще более показателен выбор тем исследования. Прямо или косвенно большинство их продиктовано проблематикой развития и смены формаций и классовой борьбы: революции и народные движения и их отражение в политической и идеологической надстройке; социально-экономическое расслоение, которое, все углубляясь, прослеживается на протяжении истории. Конечно, эти сюжеты существенны и необходимы, но сводится ли к ним основное содержание истории? Ее подмостки заняты феноменами и процессами одного понятийного ряда, и создается впечатление, будто через них и раскрываются движущие силы исторического развития.

Нетрудно видеть, что применяемая историками-марксистами методология полностью соответствовала указанной проблематике. Но легко убедиться и в другом: предмет истории — процесс жизни людей, обществ и социальных групп, народов и наций — легко подменялся в этих сочинениях социологическим и политико-экономическим исследованием. Самая жизнь индивида и коллективов, в которые он входил, человеческих поколений, в ее конкретной предметности, с реальными потребностями и интересами людей, с их страстями и мыслями (не с одними только идеями великих носителей «общественной мысли», но и с побуждениями и эмоциями «простого человека») этим экономико-социологическим подходом исключалась из рассмотрения как «бесконечно малая величина». Реальная жизнь в общепринятую понятийную схему не укладывалась, рассказ об ее проявлениях мог только помешать формационному анализу, отвлечь внимание от «существа дела». Повседневность — то, что и составляет жизнь человека, — бесследно исчезала из истории, вернее, она в нее и не допускалась.

Речь идет не о том, чтобы политико-экономические сюжеты были «расцвечены» красочными деталями — сценками из жизни, штрихами индивидуального, психологическими портретами. Дело не в том, чтобы украсить фронтон возведенного историками социально-экономического здания фигурками и орнаментами и «оживить» картину. Вопрос стоит в совершенно иной плоскости. Это вопрос о природе исторического объяснения, иными словами — вопрос методологический.

В самом деле, даже если допустить, что материальное производство является решающим фактором социального развития, то демонстрация определенных экономических состояний и изменений еще не дает нам объяснения движущих пружин социальных процессов. Общество — не абстракция, а объединение живых людей, из плоти и крови, с их интересами, потребностями, мыслями и эмоциями. Наши нынешние политики терпят фиаско прежде всего потому, что не способны понять эту, казалось бы, элементарную истину. Признать банальность — то, что люди, оказавшись в той или иной конкретной экономической или политической ситуации, будут вести себя не адекватно требованиям законов производства и даже не в соответствии с политической целесообразностью, но прежде всего в зависимости от картины мира, которая заложена культурой в их сознание, от своего психического состояния, а последнее определяется отнюдь не одними лишь постулатами политэкономии и социологии — их религиозные, национальные и культурные традиции, стереотипы поведения, их страхи и надежды, подчас совершенно иррациональные, их символическое мышление неизменно и неизбежно налагают неизгладимый отпечаток на их поступки и реакции, на стимулы материальной жизни, — повторяю, признать эту очевидность мешает узкоэкономическая ориентация исторического материализма.

Признать человеческое содержание исторического процесса, признать не на уровне общих деклараций, а всерьез, разрабатывая соответствующую исследовательскую стратегию и формулируя такую методологию научного поиска, которая заставила бы исторические источники дать нам искомую информацию о людях, образующих данное общество, — значит пересмотреть самые основы подхода историков к предмету изучения.

Здесь-то проблема коренной специфики исторического знания как науки о культуре и встает перед нами во весь рост, со всеми вытекающими из нее последствиями. Дело в том, что для проникновения во внутренние причины поведения людей надобен совсем иной исследовательский инструментарий, нежели тот, какой предлагал историкам экономически и социологически ориентированный марксистский позитивизм.

Источники сообщают историку только те сведения, о которых он эти источники вопрошает. Наивно и глубоко ошибочно распространенное представление, будто материал исторических памятников подсказывает исследователю его сюжеты. Памятник нем и невыразителен до тех пор, пока исследователь не задаст ему свои вопросы. Первый и важнейший этап исследования, в огромной мере предопределяющий дальнейший его ход и результаты, — формулировка проблемы. Проблема диктует вопросник историка, с которым он приходит к памятнику; ставя перед ним свои вопросы, историк преобразует этот безмолвствующий памятник в источник сведений, которые он ищет. Имея в виду определенную проблему, исследователь активно работает с текстом, выделяя из него интересующую его информацию.

Мне представляются странными классификации источников, которые заранее предусматривают, в какого рода текстах можно получить ту или иную информацию. Ведь возможность ее получения зависит не столько от характера источника, сколько от вопрошающего его историка. Исторические источники сами по себе не существуют, — в это достоинство памятники прошлого возводит лишь мысль историка. Нет вопрошающего историка — нет и исторического источника. В этом смысле правы те, кто вслед за Л. Февром утверждают, что историк сам создает свои источники[386]. И в этом же смысле понятие «данные источника» — обманчиво. Оно дезориентирует, внушая мысль, будто источник предлагает историку уже готовые сообщения о фактах. Источник сам по себе ничего не «дает», эти «данные» — суть плод активной и целенаправленной работы историка.

Можно пойти дальше и утверждать, что самые «факты истории» также суть не объективно имевшие место события и явления прошлого, ибо сами по себе, до того как они оказались в поле зрения историков, были включены ими в определенные функциональные или причинно-следственные связи и получили соответствующую оценку, они еще статуса исторического факта не приобрели. Вот пример. «Охота на ведьм», наподобие эпидемии распространившаяся в Европе XV–XVII вв., ныне более пристально, чем прежде, изучается многими историками. Выясняются связи этого социальнопсихологического и религиозно-политического феномена с общим развитием мировоззрения, менталитета и культуры народов ряда стран. Проводя сравнение гонений на ведьм в Европе с ведовскими верованиями и практикой в Африке, исследователи приходят к некоторым интересным обобщениям. В этих концептуальных рамках преследование людей, подозреваемых в колдовстве, приобрело значение существенного исторического феномена. Но когда при обсуждении рукописи очередного тома «Истории Европы», охватывающего указанный период, я решился спросить, почему авторы и редакторы обошли «охоту на ведьм» молчанием, то услышал в ответ, что их занимали «более важные явления». Этот феномен не стал для них историческим фактом. Таковым факт прошлого становится тогда, когда он включен историками в какую-то осмысленную ими систему.

Историческая реконструкция есть конструкция историка, он возводит ее из сложного сплава сообщений источников и собственных представлений об историческом процессе, впитавших в себя опыт науки и современную картину мира. В рамках этой конструкции, разумеется, не произвольной, но создаваемой в соответствии с принципами научного анализа, памятники прошлого становятся историческими источниками, а сообщения последних о событиях и явлениях — историческими фактами. Исследовательская, творческая активность историка отнюдь не сводится к «отражению», к регистрации «данных»; поставленная им проблема делает возможным для него установление контакта с прошлым и влечет за собой «создание» — в указанном выше смысле — и исторического источника, и исторических фактов.

Лишь тогда, когда вооруженный своим вопросником историк углубляется в источник, последний, в свою очередь, начинает снабжать его теми сведениями, о которых исследователь мог и не подозревать. Между историком и источником устанавливается плодотворное взаимодействие. И это взаимодействие представляет собой не что иное, как диалог между историком и людьми прошлого. Исторический памятник воплощает их мысли и намерения. Задавая свои вопросы источнику, историк обращается к его создателю и к людям, которые разделяли с последним его взгляды на мир. Историк пытается их расшифровать и возвратить им жизнь, и «воскрешенные» им люди отвечают ему. Они способны не только ответить на поставленные перед ними вопросы, но и сообщить историку нечто неожиданное.

Когда я, воспитанный на социально-экономической проблематике европейского Средневековья, пришел к древнескандинавским правовым и повествовательным памятникам со своим вопросником, выработанным в недрах школы аграрной истории, и стал искать в них «данные» о земельной и движимой собственности, о формах крестьянской зависимости и эксплуатации и т. п., эти памятники буквально отказались отвечать на подобную анкету. Крестьяне, фигурирующие в средневековых норвежских судебниках и в исландских сагах, были заняты совсем другими делами, нежели те, о коих я пытался их расспросить. Повернулись они ко мне лицом только тогда, когда я коренным образом перестроил свой вопросник, убедившись в том, что я смогу что-то узнать и о природе собственности, и о характере социальных отношений лишь при условии, что я сниму с глаз шоры и познакомлюсь с их жизнью, с их представлениями о человеческом достоинстве и о семье, о суде и праве, об устройстве космоса и о смерти, об их ритуалах и символах, которые регулировали все их социальное поведение. Уже не я «экзаменовал» людей далекой эпохи, а они учили меня своей мудрости.

Здесь нужно ввести понятие «исторический контекст». Рассмотрение того или иного явления, его оценка и истолкование в огромной степени зависят от того, в какой системе связей это явление рассматривается. Возвращусь к своему скандинавскому примеру. Собирая в источниках указания на золото, гривны, мечи и заморские одеяния, я хотел выяснить, каковы были богатства их обладателей. Но при такой постановке вопроса эти «данные» «не работали». Только тогда, когда я осознал необходимость понять, что означали все эти богатства и предметы искусства для людей, которые ими обладали или их домогались, стала вырисовываться определенная картина. Но для этого пришлось резко расширить контекст, в котором эти сведения надлежало рассматривать.

А именно: обмен дарами, как было продемонстрировано еще М. Моссом, играл роль «тотального социального факта» у самых разных народов мира[387]. Этот обмен дарами, который постоянно имеется в виду или подразумевается в сагах и поэзии скандинавов, был у них одним из важнейших средств социального общения и установления отношений дружбы, службы или зависимости. Золото и серебро представляли собой в глазах скандинавов эпохи викингов не инертные богатства, но воплощали магическую «удачу», «везенье» их обладателя, и этим «везеньем» он мог поделиться с тем, кому он дарил богатство, украшение или дорогостоящее оружие. Скандинавы прятали драгоценности в земле или топили их в болотах и море, чтобы обеспечить себе благополучие в потустороннем мире. Короче говоря, невозможно понять смысл накопления и хранения богатств и обмена ими, если отвлечься от той системы представлений и верований, которая существовала у народов Северной Европы в дохристианский период и далеко не была изжита в более позднее время. Контекст, в котором надлежит рассматривать владение богатствами в этом обществе, пришлось резко расширить — далеко за пределы материальнособственнической сферы[388].

Сказанное имеет силу не только в отношении скандинавов раннего Средневековья. И на континенте Европы историк постоянно встречается с подобными же явлениями. То инструментальное обращение с предметом собственности, к которому мы привыкли и которое столь часто историки распространяют на другие эпохи, на самом деле вовсе не было тогда нормой. Собственность, богатство невозможно отделить от категорий престижа, личного статуса и от форм социального общения.

Я позволю себе в этой связи возвратиться к «охоте на ведьм». Я понимаю логику игнорирующих ее авторов и редакторов «Истории Европы»: в контексте истории официальных учений церкви, Реформации, истории культуры и «общественных идей» (в их традиционном понимании как созданий и достижений творческой мысли индивидов) преследования женщин и мужчин по вымышленным обвинениям в колдовстве и общении с дьяволом оказываются «чужеродным телом» и лишены смысла. Однако как только историки всерьез поставили проблему народной культуры в качестве особой традиции в более широком горизонте культуры и религиозности позднего Средневековья и начала Нового времени, ведовские процессы и лежавшие в их основе верования и предрассудки приобрели совершенно иное звучание.

В самом деле, вера в способность ведьм превращаться в животных и летать по ночам на шабаш, наводить порчу и причинять ущерб людям и их имуществу, исконно распространенная в народе, поначалу церковью осуждалась. Но затем она радикально изменила свое отношение к этим суевериям и взяла их на вооружение, демонизировав их (во второй половине Средних веков возникла идея о союзе ведьмы с дьяволом)[389]. Охватившие католическую и протестантскую Европу преследования объективно послужили делу искоренения народных верований и праздников; в конфликте между официальной и народной («фольклорной») культурными традициями эти гонения сыграли роль эффективного средства для искоренения последней[390].

Расширив контекст, историки сумели установить новые связи и предложить новое объяснение изучаемым феноменам. Каков же этот новый контекст? Это социально-культурный контекст. В нем не предполагается приоритет экономических факторов перед политическими или религиозными. Социально-культурный контекст не строится по схеме «базис — надстройка», навязывающей историкам одностороннюю детерминацию. Речь идет о куда более сложных и неоднозначных функциональных связях. Нужно, наконец, признать, что привычные схемы объяснения, предлагавшиеся марксистско-позитивистской историографией, не способны включить в себя элементы исторического синтеза, который мог бы объединить идеальное и материальное в их взаимном переплетении. В этом смысле социально-культурная модель исторического объяснения противоположна позитивистской.

Однако не только в этом смысле. Историки-позитивисты довольствуются той информацией, которую им непосредственно «дает» источник; если источник отвечает требованиям внешней критики, он считается объективно «отражающим» действительные отношения. Позитивист не задумывается над вопросом: какова была картина мира, существовавшая в сознании создателя изучаемого памятника, и как она воздействовала на те «данные», которые он зафиксировал? Ведь первый пласт информации, с каким имеет дело ученый, — это определенные аспекты сознания автора памятника, и лишь пройдя сквозь «фильтры» его картины мира и подвергшись преобразованиям, соответствующим как этой модели, так и условностям «жанра» памятника, информация доходит до исследователя. Следовательно, он обязан представить себе эту модель мира и правила, в соответствии с которыми изложены в источниках «факты истории». Система ценностей, взгляды автора, специфика языка и сознания его эпохи образуют «канал связи», через который осуществляется диалог современности с прошлым. Здесь формы выражения и фигуры умолчания подчас могут сказать вдумчивому историку больше, нежели прямые «идеологизированные» высказывания источника.

Как видим, все упомянутые выше моменты — роль проблемы в историческом исследовании, социально-культурный контекст, новое понимание исторического источника и исторического факта, функциональные связи в объяснении, реконструкция картины мира, установление «диалога» с людьми изучаемой эпохи — могли быть по достоинству осознаны только после того, как в области гносеологии были обоснованы принципиальные различия между методами наук о культуре и методами наук о природе и огромная эвристическая роль «идеальных типов».

Вместе с тем стала понятной и важность полидисциплинарного подхода к изучению истории. Этнология и культурная антропология перестали быть науками только о «холодных» обществах, т. е. обществах, которые воспроизводят себя преимущественно по правилам «гомеостасиса» и члены которых слабо ощущают движение истории. Эти научные дисциплины смогли предложить историкам «горячих», относительно более динамично развивающихся, обществ новые вопросы для изучения и иные критерии для сравнения и типологизации. Создались новые ориентации исторического знания, оказавшиеся более перспективными, чем союз с политэкономией и социологией. Впрочем, в рамках исторического подхода и экономика и социология приобретают новое измерение; так возникли историческая социология и экономическая антропология. Эти направления неразрывно связаны с эшелонированным во времени изучением истории человеческого сознания — с палеопсихологией, исторической психологией и историей ментальностей.

Все упомянутые направления фокусируются на сознании человека, на его представлениях о себе, о мире и обществе. Не политические события сами по себе, но — в восприятии их участников и современников (и последующих поколений); не материальное производство и обмен как таковые (это предмет не истории, а политической экономии), но в качестве одной из форм человеческой деятельности; не автономное художественное творчество (предмет филологии и истории искусства), но обнаружение в нем моделей мира его творцов и тех, кому их создания были адресованы. Иными словами, и хозяйственная деятельность, и политические факты и институты, и культурные творения, и, прибавим, религиозная жизнь, — все эти сферы находят в контексте исторического исследования специфическое преломление — как формы человеческой активности и, следовательно, индивидуального и коллективного поведения. Поскольку любой род деятельности человека окрашен его психологией и получает отпечаток его взглядов на мир и его эмоций, эта психология, индивидуальная и коллективная, представляет собой неотъемлемую составную часть исторического процесса и должна быть в качестве таковой изучена.

Направление исторического знания, которое в наибольшей мере восприняло новые импульсы и далее всего продвинулось по пути переориентации своих исследовательских интересов, — это «Новая историческая наука», или Школа «Анналов». За 60 лет своей истории она прошла долгий и далеко не прямой путь. Ее основные принципы (научные «парадигмы») были четко сформулированы М. Блоком и Л. Февром, наиболее крупными французскими историками XX столетия. Их творчество приходится на первый период существования журнала «Анналы», основанного в 1929 г. Многое сделавший для утверждения позиций школы глава этого направления в конце 50-х — начале 70-х годов Ф. Бродель отошел от намеченного ее создателями научного курса; его занимали преимущественно «геоистория», история экономики и материальной цивилизации, тогда как интерес к человеческому содержанию исторического процесса, к ментальностям, к историко-антропологической проблематике был оттеснен на задний план.

Однако подход Броделя не восторжествовал. В 60-е годы в недрах «Новой исторической науки» выдвинулся ряд историков «блоковской» ориентации, ученых, искания которых были устремлены на идеал «глобальной», или «тотальной», истории, т. е. на достижение исторического синтеза, на преодоление разрыва между историей экономики и социальных структур, с одной стороны, и историей духовной жизни во всех ее проявлениях и на разных уровнях — с другой. Из-под пера таких исследователей, как Ж. Ле Гофф, Ж. Дюби, Э. Леруа Ладюри, вышел ряд трудов, которые представляют первостепенный интерес как с познавательной точки зрения, так и в методологическом отношении. По всеобщему признанию, их монографии принадлежат к лучшему, что было создано в 60-80-е годы в нашей профессии.

Вместе с тем в этом же поколении «анналистов» существует и иное, отчасти противостоящее им направление, представители которого сосредоточивают свои усилия на компьютеризации исторического исследования и разработке так называемой серийной истории, связанной с математической обработкой массовых данных (П. Шоню, Ф. Фюре и др.). Водораздел между разными тенденциями провести трудно. Например, Леруа Ладюри, многое сделавший в области истории ментальностей и «этнологической истории», отдал должное и математизированной истории.

Расхождения среди «новых историков» отчасти обусловлены тем, что медиевисты по характеру своей профессии и природе изучаемых ими источников тяготеют преимущественно к качественному анализу уникальных исторических текстов, тогда как специалистов по истории Нового времени привлекают массовые, серийные источники. Тем не менее причины расхождения, видимо, лежат глубже. Так или иначе, можно констатировать существование в недрах «Новой исторической науки» наших дней определенной традиции, которая восходит к Блоку и Февру; не повторяя своих великих предшественников и идя в ряде отношений дальше их, эти историки активно творчески участвуют в обновлении и переориентации современного исторического знания. О них-то и идет речь. Изучение этой тенденции представляется в высшей степени важным. Позитивный опыт, ими накопленный, не должен игнорироваться; не менее поучительны их ошибки и трудности.

Любопытное явление: французские историки, по их собственным словам, традиционно далеки от теории и весьма неблагосклонны к эпистемологическим штудиям[391], и тем не менее именно они раньше и острее других ощутили те сдвиги, которые давно назревали в историческом ремесле, и попытались выявить их в конкретной исследовательской работе. Новые подходы к истории, провозглашенные Февром и Блоком, отчасти могли быть подсказаны их предшественниками и коллегами — социологами (Э. Дюркгейм, М. Хальбвахс), этнологами (М. Мосс), философами (А. Берр), психологами (Ш. Блондель), географами (П. Видаль де ла Блаш), историками (А. Пиренн, Ф. Мэйтленд, К. Лампрехт, И. Хёйзинга), экономистами (Ф. Симиан), лингвистами (А. Мейе)[392]. Однако только в лаборатории «Анналов» различные тенденции гуманистики и социальных наук привели к возникновению качественно нового историографического феномена — Школы «Анналов». В чем же заключается его новизна и значение?

Сами по себе компаративистику и интерес к психологической стороне исторической жизни, внимание к истории языка или к «человеческой географии», как стремление к синтезу в истории, сколь они ни существенны в трудах «анналистов», едва ли можно принять за исключительные отличительные признаки, выделяющие это направление из всей современной историографии. Подлинный «коперниканский переворот» в профессии историка (как неоднократно квалифицировали вклад Блока и Февра) заключался в новой концепции деятельности самого историка, в коренном изменении отношения историка к объекту исследования[393].

Присмотримся к некоторым сторонам этой концепции.

Первое. Февр и его последователи резко противопоставили традиционную «историю-повествование» «истории-проблеме». Историки-позитивисты, приверженные к «истории-повествованию», склонны пересказывать содержание исторических памятников, демонстрируя тем самым свою полнейшую от них зависимость; их девиз — «тексты, все тексты, ничего помимо текстов!» Там, где источники молчат, должен быть нем, по их убеждению, и историк; там, где они искажают или упрощают действительность, ее по необходимости исказит и упростит и он[394]. Кое-кто из позитивистов уподоблял себя тряпичнику: надо собирать любые «данные», впоследствии они смогут пригодиться. Итак, историк «отражает» содержание источника, которое он принимает за подлинное содержание самой истории. Если соблюдены правила внешней и внутренней критики на предмет установления подлинности источника, он может быть расценен как «окно в прошлое». Применение такого метода давало возможность изобразить событийную, политическую историю; глубинный же анализ экономических, социальных и ментальных структур, как правило, ускользал.

В противовес этому ползучему эмпиризму Февр, Блок и другие «анналисты» выдвинули иную концепцию деятельности историка. Здесь важно отметить новый тип самосознания историка, соответствующий изменившемуся в XX в. самосознанию ученого и творческой личности вообще. По их убеждению, историк — не раб источника, он действует максимально активно и суверенно. Он ставит научную проблему, которая и доминирует в его исследовании, определяя отбор материала и угол зрения, под которым этот материал анализируется.

Как возникают сами научные проблемы? Блок и Февр энергично подчеркивали, что вопросы, с которыми историки обращаются к источникам, продиктованы жизнью. В то время как традиционные позитивисты кичились своей «независимостью» от окружающей действительности и мнили себя замкнувшимися в «башне из слоновой кости», основатели Школы «Анналов» четко сознавали: принадлежность историка к обществу, его активная включенность в современную жизнь и та картина мира, которую он разделяет со своими современниками, определяют характер вопросов, задаваемых им людям прошлого. Речь идет, само собой, не о служении конъюнктуре и «подгонке» истории под современность, а о глубинных проблемах культуры, о том, что общество в своем стремлении дать себе отчет о самом же себе неизбежно обращается к прошлому и историк служит посредником в этой культурной коммуникации.

Говорят, что история есть общественная память. Но память — не склад фактов-воспоминаний, из которого можно извлекать те или иные фрагменты, память — творческий и неустанно протекающий процесс преобразования своего содержания. Социальная значимость профессии историка заключается в установлении контакта с людьми минувших времен, и в этом диалоге ныне живущих людей с людьми иных эпох и культур и заключен конечный смысл деятельности историка. Поэтому гражданская позиция неотделима от его позиции научной. Доказательством этого послужила жизнь М. Блока, историка-медиевиста и патриота — участника движения Сопротивления, который погиб от рук гестаповцев, защищая свою родину и ценности европейской цивилизации[395].

Перед историками, которым навязывался «принцип партийности», понимаемой как беспринципное служение «инстанциям» и предполагавшей готовность вкривь и вкось трактовать и ближнюю и дальнюю историю, не мог не вставать проклятый вопрос: как примирить этот «принцип» с честным и объективным исследованием? Многие историки воображали, что, уйдя в скрупулезное изучение фактов, они разрешат эту тревожившую их дилемму. Они надеялись таким образом избавиться от современности. Напротив, Февр и Блок, потратившие немало усилий на борьбу с позитивистской историографией, поклонявшейся беспроблемному эмпиризму[396], отчетливо понимали связь истории с современностью, которая и дает историку критерии его научного анализа.

Трудно сказать, в какой мере они были знакомы с учением Риккерта об «отнесении к ценностям» как условии существования наук о культуре. Во всяком случае, в своей исследовательской работе они исходили именно из этого постулата, понимая, что использование историком ценностей, заложенных в его собственной культуре, протекает по большей части неосознанно, — это та система критериев отбора и оценки материала, которой он руководствуется. Тем самым в историческое понимание вводился принцип релятивизма. «Каждая эпоха, — писал Февр, — создает свое собственное представление об историческом прошлом. У нее свой Рим и свои Афины, свое Средневековье и свой Ренессанс»[397]. Когда Февр и Блок повторяли слова Ж. Мишле «История — это воскрешение», они очень хорошо сознавали, насколько «воскрешение» прошлого происходит по правилам культурной трансформации, в соответствии с тем видением мира, которое присуще обществу, современному историку.

Не нужно страшиться релятивизма и видеть в нем признак кризиса исторической мысли. Сформулировав этот постулат для физики, А. Эйнштейн вместе с тем приоткрыл одну из тайн современной культуры в целом. Если историки и «отражают» историческую действительность, то отражение это включает в себя все те «поправки», которые предполагаются современной картиной мира.

Знаменитое выражение Л. Ранке, что он пишет историю такой, «какова она была на самом деле», давно уже обнаружило свою иллюзорность и двусмысленность, которую, однако, не мог и не желал заметить позитивизм. Ранке, подобно другим историкам минувшего столетия, воображал, что способен восстановить жизнь прошлого в том виде, в каком она некогда существовала. В этом же смысле его современник Мишле говорил о «воскрешении» прошлого. Ранке называли «большим окуляром»: через его труды, как через некий прибор, можно якобы разглядеть «подлинные» черты прошлого. В определенном смысле здесь на свой лад воспроизводится тезис о том, что научные усилия способны превратить «вещь в себе» в «вещь для нас».

В действительности историк на «воскрешение» прошлого не способен, и лучше отдавать себе в этом ясный отчет. Разумеется, когда историк трудится над своим исследованием, пытаясь по возможности «погрузиться в прошлое», он питает некоторую иллюзию, будто видит изучаемый фрагмент истории таким, каков тот и был «на самом деле». Заявления впавших в «методологическую панику» презентистов о том, что каждый историк якобы сочиняет свою собственную историю, оказались настолько несостоятельными, что провозгласившие подобные тезисы К. Беккер и Ч. Бирд в собственных трудах им не следовали.

Историк познает истину. Но истина эта — весьма сложного состава. Он способен восстановить определенные фрагменты исторической жизни в неискаженном и более или менее правильном виде. Но помимо орудий труда, одежды и построек, языковых форм, ритуалов и политических учреждений, содержания законов и верований и иных самых различных аспектов жизни прошлого, которые можно описать с довольно большой степенью точности, в жизни существует и нечто иное. Это общая система отношений, объединяющий все аспекты действительности структурный принцип, возможно, всякий раз особый, та «атмосфера», которая превращает конгломерат разрозненных артефактов и текстов в связную целостность. И вот оказывается, что мысль историков, принадлежащих к разным периодам или культурам (а зачастую и современников), всякий раз по-своему понимает и формулирует этот интегрирующий принцип.

Стоит ли из-за этого впадать в отчаяние или отрицать нашу способность познавать историю? История, как и другие науки, кумулятивна (хотя, разумеется, мера ее кумулятивности особая), она наследует накопленные ранее знания и способна передавать их последующим поколениям ученых. Но наследуется лишь определенная, преимущественно фактическая, часть знаний, общий же взгляд на ту или иную эпоху меняется в соответствии с картиной мира, которую разделяет новое поколение историков. Так случилось и с Февром. Он обнаружил преемственность между Средневековьем и Возрождением и пришел к выводу, что между обеими эпохами не было такого резкого разрыва, какой постулировал К. Буркхардт, писавший об «открытии» в эпоху Возрождения «мира и человека». При этом Февром и другими историками, исследовавшими цивилизацию XVI в., было открыто не столь уж много новых фактов, но изменилась точка зрения на целое, и на характер исторической целостности Ренессанса, и на картину европейского и мирового исторического процесса.

Итак, принадлежность историка к обществу и присущее ему мировидение являются необходимыми условиями познания им прошлого — в терминах современности. Как видим, «история-проблема» радикально отличается от «истории-рас-сказа», и главнейшее ее отличие заключается в новой роли историка в осмыслении и реконструкции прошлого.

Второй аспект активности историка, который был выделен представителями «Новой исторической науки» в качестве наиболее существенного, в свою очередь теснейше связан с пониманием особенности методов наук о культуре и их противоположности методам наук о природе. Последние имеют дело с неодушевленными или лишенными высших форм сознания объектами, тогда как исторические науки — это «науки о человеке». Предмет их исследования — мыслящий и чувствующий субъект, подобный самому историку[398]. Методы его изучения не могут коренным образом не отличаться от методов естествознания. Историк уже не довольствуется одним только «внешним» («естественнонаучным») описанием, изображением исторических явлений и событий с позиции стороннего наблюдателя. Он в состоянии завязать диалог с людьми иной культуры и эпохи, пытаться проникнуть в строй их мыслей и чувств, в тайны их сознания. Поэтому традиционный для науки подход «извне» должен сочетаться с подходом «изнутри», с позиций самих людей прошлого. При первом, «внешнем», подходе историк применяет понятия и категории современной науки, тогда как при подходе «изнутри» он стремится выявить точку зрения людей другой эпохи, прислушивается к ним.

Расшифровка языка чужой культуры, ее собственных понятий и специфической логики — совершенно новый сюжет исторической науки. Обратимся к труду Февра «Проблема неверия в XVI веке: религия Рабле»[399]. Для того чтобы ответить на вопрос, был ли великий французский писатель атеистом, как утверждали предшественники Февра, исследователь не ограничивается анализом его романов, свидетельствующим о том, что Рабле нападал на церковь, а не на христианство как таковое, и задается более общей проблемой: мог ли он быть атеистом, т. е. существовали ли в Европе того периода условия для возникновения такого миросозерцания, которое не нуждалось бы в идее Бога и находило бы иные, нерелигиозные основания? Постановка вопроса была беспрецедентна, и Февр намерен изучить духовный универсум определенного времени и установить его пределы, очертить невидимые контуры ментальной сферы. Для решения этой проблемы уже недостаточно анализа сочинений самого Рабле, и Февр, привлекая самые разнообразные источники, стремится выявить «умственное оснащение» людей XVI столетия. Изучив их образ жизни, способы мировосприятия, аффективные особенности и психологические реакции (преимущественно по литературным памятникам), исследователь приходит к заключению, что в то время такой «ментальный инструментарий» еще не мог сложиться.

Таким образом, потребности исследования привели Февра к созданию нового понятия для того, чтобы уловить симптомы неявной логики культуры другой эпохи, логики, которая не могла найти в источниках прямого и непосредственного выражения. Независимо от того, был ли вполне убедителен ответ Февра на вопрос о неверии в век Рабле, им был сформулирован и экспериментально обоснован метод исследования глубинных слоев сознания людей иных эпох и культур. Тем самым к историку были предъявлены новые требования. Для того чтобы проникать в сознание людей минувших времен и восстанавливать его структуру, необходимо расширить круг источников, которые могли бы дать нужные ответы, и интенсивно использовать методики других дисциплин, от психологии до лингвистики и семиотики. Быть историком менталитета в высшей степени трудно — не только потому, что такого рода исследование требует вдумчивости и изобретательности, но и вследствие необходимости ориентироваться во многих соседних науках. Леруа Ладюри, начинавший в качестве аграрного историка, в своих последних работах интенсивно использует методы структуралистского литературоведения[400].

В труде, ориентированном на изучение менталитета, неявно сопоставляются две картины мира — картина мира историка, исходя из которой он проводит исследование, и видение мира людьми изучаемой эпохи. Не представляет ли подобная конфронтация обоих сознаний главную привлекательную черту истории? Но в контексте исторического исследования рассмотрение «внутренней» точки зрения людей изучаемого общества, их миропонимания, менталитета диктуется необходимостью объяснить их поведение. Как неоднократно подчеркивали «анналисты», социальное поведение людей лишь отчасти диктуется их материальными интересами и социальным положением, — в огромной степени оно детерминировано совсем другими факторами — религиозным, этническим менталитетом, образованием или его отсутствием, половозрастной принадлежностью и т. д.[401] То, что является продуктом воображения и фантазии людей, их «заблуждения», «суеверия» и «иллюзии», их «ложное сознание» (Маркс), в не меньшей, а может быть, и в большей мере воздействует на их поступки и определяет социальное поведение индивидов и групп, чем привычные для историков классово-экономические факторы. Действия материальных факторов невозможно понять, если продолжать игнорировать весь этот мир эмоций и идей, культурных традиций, верований и стереотипов[402].

Общество живет как бы в двух измерениях — в материальном мире и в мире воображения. Собственно говоря, разграничение между ними весьма условно, и едва ли возможно найти такую сферу человеческой активности, в которой не переплетались бы материальное и идеальное. Эта противоположность в законченно метафизической форме восходит к марксизму, который, сконцентрировавшись на идее классовой борьбы, и историю философии интерпретировал в виде борьбы между материализмом и идеализмом, существенно упростив действительную ее картину (ср. ленинскую «теорию двух культур» — буржуазной и пролетарской). Перед историками, которые рассматривают общество как целостно-противоречивую систему, стоит нелегкая задача: охватить различные стороны его жизни, от экономической до интеллектуальной, и осмыслить ее в виде некоей тотальности.

Свидетельством того, что вопрос ставится именно так, служит выдвинутый «анналистами» идеал «тотальной», или «глобальной», истории. Они столкнулись со сложившимся еще в прошлом столетии размежеванием исторических дисциплин, при котором экономическая история оторвана от истории политической и от истории культуры или религии. Сам по себе неизбежный и оправданный процесс научной специализации привел к утрате целого — истории общественного человека. Реальная жизнь, богатая своими проявлениями и органически связанная, предстает в трудах историков разведенной по обособленным департаментам.

Поэтому потребность в историческом синтезе давно назрела. В какой мере подобный синтез достижим, остается не вполне ясным, скорее всего, это — «сверхзадача», к решению которой остается только стремиться, это горизонт, продвижение к коему порождает новые методологические проблемы. Но именно проблема исторического синтеза с самого начала занимала Февра и Блока — последователей в этом смысле А. Берра, который поставил ее в своем «Revue de Synthèse historique». Идеей «глобальной истории» руководствуются Дюби, Ле Гофф, Леруа Ладюри, Вовель, Ж.-К. Шмитт и ряд других представителей «Новой исторической науки». Можно утверждать, что одной из наиболее характерных черт этого направления исторической мысли, может быть, даже самой характерной и ценной в методологическом отношении, является именно проблема синтеза. Не во всех случаях предлагаемые этими историками конкретные решения вопроса представляются достаточно убедительными, подчас нетрудно заметить упрощения и «спрямления» связей, которые приводят к возврату к декларативно отвергаемой теории «базиса-надстройки». Не таковы ли формула М. Вовеля «От подвала к чердаку»[403] или теория П. Шоню о «третьем уровне» действительности: первый — экономика, второй — социальный строй, третий — менталитет и идеология?[404]

Разработка методов синтетического подхода к пониманию и изображению общества и его развития, невозможная без полидисциплинарности, требует от историка резкого расширения кругозора, выхода за привычные рамки относительно узкой специализации. На современном этапе «Новая историческая наука» мыслит себя как антропологически ориентированная история, в центре внимания которой стоит человек во всех его жизненных проявлениях — от производственной деятельности до семейных отношений и от техники до религиозной и интеллектуальной жизни. Историческая антропология или, может быть, лучше сказать, историческая культурантропология[405] и пытается осуществить полидисциплинарный синтез. Реализация его задач требует ученого нового типа — с широким кругозором, всесторонне образованного профессионала, который одновременно обладал бы солидной теоретической подготовкой и склонностью к вопросам методологии и эпистемологии.

Выше затронуты лишь некоторые аспекты методологии современного исторического знания. Речь шла только об одном историографическом направлении — Школе «Анналов».

Однако этот выбор далеко не случаен. Дело в том, что когда критики констатируют кризис нашей профессии, они винят в нем прежде всего именно это направление. С такими обвинениями трудно согласиться. То, что в недрах «Новой исторической науки» с наибольшей отчетливостью обнаружились новые тенденции, — свидетельство того, что этот кризис есть не что иное, как кризис роста. Услышав от своих коллег заявления о кризисе истории, Бродель возразил, что кризис есть нормальное состояние науки: наука, которая не ощущает кризиса, находится в состоянии стагнации[406].

Кризис роста, наблюдаемый ныне, выражается не в простом количественном накоплении, а в существенной ломке привычных стереотипов и устоявшихся схем, в назревании глубокой трансформации исследовательских методов и научных подходов. В центре кризиса стоит сам историк: ему предстоит менять свои методологические и гносеологические принципы и ориентации. Обрести эти новые позиции не так-то просто, но от его выбора зависит, в какой мере наша профессия освободится от груза прошлого и будет отвечать коренным запросам человека конца XX — начала XXI в.

(Впервые опубликовано: «Вопросы истории». 1991. № 2–3)

«Путь прямой, как Невский проспект», или Исповедь историка

Писать о самом себе — дело сложное и неловкое. Жанр ego-histoire чреват опасностью смещения перспективы. Автор ставит себя в центр описываемых событий, что легко может привести к переоценке собственной значимости. К тому же память односторонне избирательна: сознательно или неосознанно человек вспоминает лишь то, что хочет вспомнить, вытесняя факты нелестные или неприятные для него.

Мало того, в любых воспоминаниях внимательный читатель сумеет вычитать такое, о чем сам мемуарист, скорее всего, вовсе не подозревает. Умолчания подчас красноречивее деклараций. Именно это обстоятельство в первую очередь и делает мемуары не только ценным человеческим свидетельством, но и историческим источником. Всю жизнь я изучал источники — так не пора ли, приближаясь к финалу, самому создать источник, который, может быть, заинтересует будущего исследователя отечественной интеллигенции?

Наше поколение «шестидесятников» уходит, молодые слабо информированы о жизни историков 40-70-х годов: отчасти потому, что мы не выглядим в их глазах — и поделом! — чрезмерно привлекательными, интересными и, чего греха таить, заслуживающими уважения и доверия. Но дело не только в этом: большинство моих сверстников уходят, ничего не сказав о себе и своем времени; они не хотят или не могут позволить себе поведать о пути сквозь десятилетия мрака.

Свидетельство историка, который начал свою маленькую «одиссею» в конце 40-х годов, на мой взгляд, было бы небесполезно. В моей личной судьбе, как я ее оцениваю, отразились некоторые общие тенденции истории нашей науки. О них-то, об их преломлении в моей индивидуальной работе я и попробую рассказать, не всегда строго придерживаясь хронологической последовательности[407].

Объясню название моих заметок. Когда-то, в конце 60-х годов, А.И. Неусыхин, у которого в 40-е годы я учился в Московском университете, упрекнул меня: «Вы начали как историк франкского периода, затем занялись историей англосаксонской Англии, впоследствии обратились к истории древней Скандинавии, а теперь увлеклись исторической психологией…» Смысл был ясен: зачем я так разбрасываюсь? Был мне понятен и скрытый подтекст: начав как верный ученик и приверженец той научной традиции, которую воплощал мой учитель, я кончил ее критикой и уходом из «школы Неусыхина».

Как раз в эти годы конфликт кристаллизовался, и слова Александра Иосифовича, которого я любил так же, как и в студенческие годы, не на шутку задели меня. (То был лишь один из серии эпизодов в моем споре с Неусыхиным, споре, который в последние годы его жизни привел, к великому моему огорчению, к известному охлаждению наших отношений.)

Но я не был готов принять этот упрек тогда и тем более не могу согласиться с ним теперь, хотя с тех пор к моему «послужному списку» прибавились новые темы: помимо социальной истории Норвегии, — древнеисландская и древненорвежская культура, затем культура феодальной Европы в более широком охвате, народная культура Средневековья, проблемы методологии истории и современной историографии, прежде всего французской Школы «Анналов». Так, может быть, и впрямь я разбрасывался, «порхая» от одной проблемы к другой, из страны в страну?

Я глубоко убежден в том, что по существу всегда оставался верен одной и той же проблеме, пытаясь изучать ее в разных аспектах. Мой путь мне видится прямым и логичным, хотя, разумеется, упоминание в заглавии «Невского проспекта» не лишено иронии, — идти своим путем историку в «доброе старое время» было нелегко. Прямым этот путь кажется в ретроспективе. Теперь мне мнится, что я шел к своей цели даже тогда, когда осознавал ее весьма смутно и действовал скорее интуитивно, нежели вооруженный некоей теорией: она пришла намного позднее. Но в моем индивидуальном развитии выразились определенные общие тенденции, и только поэтому я решаюсь рассказать о нем.

(Впрочем, одна попытка «отклониться» от пути к этой цели в самом начале моей «карьеры» историка имела место. Когда я заканчивал университет, другой мой учитель, Е А. Косминский, намеревался оставить меня в аспирантуре, но, как он сказал мне, это возможно только в том случае, если я займусь историей Византии. Я начал занятия древнегреческим. Однако по прошествии некоторого времени мы оба, Косминский и я, независимо один от другого, пришли к заключению, что я должен возвратиться к истории Англии раннего Средневековья. Тем моя «греко-византийская эскапада» и закончилась. Ее плоды — статья о кладбище ремесленников в малоазийском городке Корик и переводы нескольких древних текстов, включая надпись на знаменитом Розеттском камне. Моя рукопись о восстании «Ника» 532 г. в Константинополе, содержавшая критику теории двух советских византинистов, согласно которой за «факциями» столичного цирка якобы скрывались социальные группировки или классы, была отвергнута редколлегией «Византийского временника»: как осмелился я замахнуться на «выдающееся достижение» марксистской науки? За это научное «достижение» кое-кто продолжает держаться и поныне… О причинах моего отказа от византийских штудий я здесь распространяться не буду: объяснение дано в другой статье, так и названной — «Почему я не византинист?»; недавно она была опубликована.)

Однако у моей ego-histoire имеется и подзаголовок. Исповедь — ступень к покаянию, без него она бессмысленна. Мне есть в чем покаяться. С этого, наверное, и следует начать.

Всю сознательную жизнь я был историком. Но был ли я гражданином? Вот вопрос.

В отрочестве и юности, в 30-е и начале 40-х годов, я был, подобно большинству своих сверстников, «верующим»: политическое воспитание я получил в школе и дома — от отчима, коммуниста послереволюционной формации, участника гражданской войны. Он был искренне предан партии, из которой его сперва исключили, и в которой затем восстановили. В 1937 г. он был арестован, но ему повезло: весной 1938 г., когда Берия сменил Ежова, кое-кого из арестованных освободили, и моего отчима в том числе. Диплом о высшем образовании (он работал и учился заочно) он получил буквально накануне 22 июня 1941 г., вскоре после начала войны он погиб, верный, несмотря на все пережитое, своим убеждениям. В этом духе он воспитал и меня.

Одна из еще не разъясненных загадок нашей жизни 30-х годов: исторический оптимизм и личные страхи непостижимо и нелогично переплетались, образуя противоестественный сплав. Вопреки жестокой реальности сохранялась умело подогреваемая режимом инерция революционного энтузиазма. Еще не выветрился пафос преобразований, и хронические «временные трудности» не приглушили надежд на «светлое будущее». Советское общество не только обладало извращенным историческим сознанием, но и было наглухо изолировано от внешнего мира, который рисовался одной лишь черной краской. Молодым трудно представить себе меру этой изоляции. Самая простота официальной идеологии исключала сомнения и колебания.

В действительности в народе не существовало «морально-политического единства», о котором кричали с утра до ночи. В массе своей москвичи плохо знали о том, что происходило в деревне. Однако мальчиком я на протяжении нескольких лет проводил школьные каникулы в Рязанской области. Оттуда родом была моя няня, еще до революции перебравшаяся в город, и лето мы с ней проводили в семье ее сестры. Меня поразил вид многих изб в деревне: крыши с них были содраны, и они стояли разрушенные. Дядя Коля, у которого мы гостили, ответил на мой недоуменный вопрос: «Батый прошел». То были дома раскулаченных хозяев, отправленных на Соловки. О местных всесильных сатрапах, бесконтрольно вершивших произвол, и о далеких и чуждых крестьянину московских вождях он говорил с холодной ненавистью. Помню и распеваемые в деревне злые частушки, в которых не щадили никого, начиная с основателя советского государства, что меня, юного пионера, особенно шокировало. Как-то нас в свой отпуск посетил мой отчим. Узнав о бесчинствах и вымогательствах председателя сельсовета и его приспешников, он в возмущении написал в «Крестьянскую газету». Письмо его не было опубликовано, и в хату дяди Коли явились обвиненные Игорем (так звали отчима) «товарищи» явно с целью потолковать с ним по-своему, но он, к счастью, был уже в Москве. То было начало 30-х годов, коллективизация только закончилась, и хотя голода в Рязанской области не было, все прочие «прелести» «новой жизни» были налицо.

Война кровавой чертой перечеркнула прежнюю жизнь. Плоды победы пожал режим. Гримаса истории: военная победа, одержанная тоталитарным государством, в политическом отношении оказывается пирровой победой, а хозяйственная реконструкция в стране-победительнице идет несравненно медленнее, нежели в побежденных странах. Именно после победы началось отрезвление. Фашизм был повержен, но внутри страны происходили такие вещи, которые не вмещались в голове. Постепенно и мне стал делаться очевиден колоссальный разрыв между словами и делами, между действительной природой системы и ее официальной «упаковкой». Поэтому, когда я слышу от людей, которые в те годы были взрослыми, о том, что им «раскрыли глаза» только разоблачения сталинских преступлений на XX съезде КПСС, я пожимаю плечами. Либо эти люди лгут другим и самим себе, либо ими была выбрана позиция страуса, — выход вполне объяснимый в тех условиях, но едва ли делающий честь их памяти, уму и способности суждения. Иллюзии могли сохраняться у части общества, но тот, кто не хотел быть слепым, не мог не видеть еще и до 1956 г., что наше общество идет «не туда». В те годы казалось именно так: произошло «отклонение от правильного пути».

Поступая на исторический факультет университета, я стоял перед трудным вопросом. Дело в том, что я хотел заниматься историей послеоктябрьского периода, с тем чтобы уяснить себе, каким образом возобладал сталинизм. Эта проблема казалась мне исключительно важной, но вместе с тем я сознавал, что работать над ней в университете, не кривя душой (не принимая, по выражению одной из героинь Генриха Бёлля, «причастия буйвола”), совершенно невозможно. Довольно случайно я оказался на кафедре истории Средних веков. То был первый случай, насколько я помню, когда мне повезло. Я вообще счастливчик, судьба не раз выручала меня, однако этот первый шаг определил все остальное.

Но тем самым я распрощался со своими интересами политического свойства. Я мог бы попробовать работать по историко-партийной теме помимо университета. В те годы возник не один кружок нелегальных марксистов, большая их часть (или все без исключения?) была раскрыта, и эти молодые люди жестоко поплатились. Я не встал на этот путь. Я старался избежать так называемой «общественной работы» и при первой возможности вышел из комсомола. Разумеется, о вступлении в КПСС не могло быть и речи, и когда предпринимались попытки (а до определенного времени это случалось) привлечь меня в партию, я отклонял их под всякими предлогами, дорожа теми крохами свободы, которые можно было сохранять в нашем несвободном обществе. Принципом моего общественного поведения было неучастие.

Этим принципом я руководствовался и позднее. Я никогда не был диссидентом и не примыкал к правозащитному движению. То, что со временем моя благонадежность стала внушать кому-то подозрения, характеризовало не столько меня, сколько тех партийных и академических функционеров, которые держали меня «под колпаком», не пуская за рубеж, или увольняли с работы. И потому в ответ на вопрос «был ли я гражданином?», должен покаяться: я был пассивным подданным. Ибо непринадлежность и неучастие — едва ли достойная гражданская позиция. Когда преследовали диссидентов, травили Солженицына и Сахарова, где мы были? Мы им сочувствовали, но трусливо, молчком, тем самым попустительствуя произволу властей. «Так вели себя почти все», — могут мне возразить. Да, но, во-первых, не все. А во-вторых, и это главное, каждый держит ответ перед собственной совестью, и ссылки на стадность тут извинением служить не могут.

Так что в плане общественном у меня вполне достаточно причин для душевного сокрушения.

Нравственные стандарты в нашем обществе были и, увы, остаются предельно заниженными. Вот два случая из жизни одного крупного ученого, я пощажу его память, утаив его имя. Оба эпизода относятся к сталинскому времени. Эпизод первый. На 60-летии этого ученого выступил среди других его коллега, речь которого тогда мне, студенту, показалась нелепой и даже оскорбительной для юбиляра. Он хвалил его в таком примерно тоне: X — не склочник, не интриган, не карьерист и т. д. Потом, по прошествии многих лет, я вспомнил это выступление и подумал: но ведь в научной среде в то недоброе время действительно было полно сикофантов, подлецов и рвачей, так что комплименты юбиляру надлежало истолковывать как приговор обществу, в котором принуждены были жить и работать эти старые русские интеллигенты. Каково было сохранить моральную целостность? Об этом — другой эпизод. Тот же ученый держал весьма верноподданническую речь в ученом совете. По окончании заседания его коллега (который и поведал мне, много лет спустя, эту историю) не без иронии сказал: «С каким пафосом вы говорили!» Тот в ответ: «Да, как сказал Салтыков-Щедрин, “dixi et animam levavi”, что означает “сказал я, и стошнило меня”…»

При всем мраке нашей жизни конца 40-х годов, еще кое-где теплились очаги научной мысли. Таким очагом была и кафедра медиевистики МГУ. Она была чуть ли не единственным оазисом на историческом факультете. Здесь преподавали Е.А. Косминский, Н.П. Грацианский, А.И. Неусыхин, С.Д. Сказкин, В.В. Стоклицкая-Терешкович, М.М. Смирин, Б.Ф. Поршнев, В.М. Лавровский. То были личности и специалисты разного калибра, но мы, студенты и аспиранты, многому могли у них научиться. До печальной памяти погромов интеллигенции, до начала «борьбы с буржуазным объективизмом» и «космополитизмом» именно эти ученые задавали тон на кафедре. Благодаря им сохранялись научные школы — может быть, самое ценное, что есть в науке. Но, как вскоре же выяснилось, и самое хрупкое и невосстановимое.

Упомянутые кампании, отчасти носившие откровенно антисемитский характер, привели к катастрофе. И на кафедре МГУ и в секторе истории Средних веков Института истории АН СССР, где также работали многие из наших профессоров, сложилась совершенно иная обстановка. Я сказал, что гонениям подверглись преимущественно «космополиты», ученые с еврейскими фамилиями, — но не только они. Независимо от того, как замышлял эту «борьбу» Сталин со товарищи, в университетской и научной среде они вылились в элементарную борьбу «за место под солнцем».

Здесь нужно вспомнить, что еще в 1945 г. правительство почти втрое повысило профессорские оклады, превратив высшие категории научных работников в своего рода элиту. Осознание важности науки или, скорее, плата за покорность? Не будем гадать о причинах, последствия же не замедлили сказаться. Вскоре настал, как тогда невесело шутили, «год великого перелома»: в 1930 г. «середняк пошел в колхоз», после окончания войны «середняк попер в докторантуру». «Идеологически преданные» недоучки и люди с острыми локтями начали целеустремленно оттеснять ученых. «Лысенковщина» и «ждановщина» охватили все отрасли знания, от генетики до истории. Наука стала жить «по Дарвину»: борьба за выживание подчинила интеллектуальную жизнь законам джунглей. Гонители захватывали места гонимых. Профессорская интеллигенция была заменена агрессивными «выдвиженцами» с партбилетами, которые не стеснялись читать нотации своим старым учителям. С наукой было покончено так же, как и с прежними высокими стандартами университетского преподавания, сохранившимися несмотря на все политические репрессии 30-х годов.

Я был свидетелем этих омерзительных событий на историческом факультете МГУ и в Институте истории АН СССР. В результате «проработок», которым подверглись многие из наших учителей, доминирующие позиции в медиевистике перешли к «новым» людям. Теперь влияние было в руках историков типа Н.А. Сидоровой и А.И. Данилова. Нина Александровна Сидорова контролировала и сектор и кафедру, выполняя функции политического комиссара, оттеснив от руководства С.Д. Сказкина и Е.А. Косминского. Она специализировалась по истории средневековой культуры, отрасли медиевистики, которой у нас из страха перед идеологическими контролерами практически не занимались. Этот страх парализовал, в частности, такого знатока средневекового католицизма, как Сказкин. Единственная книга Сидоровой об Абеляре и ранней городской культуре во Франции заслужила только одного — забвения.

Я далек от того, чтобы не видеть в Нине Александровне положительных человеческих черт. Напротив, справедливости ради я хочу признать, что незадолго до своей преждевременной кончины она способствовала защите мною докторской диссертации, и я ей благодарен. Помогала она и другим. Но ведь речь не о личных качествах и симпатиях, а о главном, и в целом, нужно признать, ее роль в нашей исторической науке была безусловно зловещей.

Я вообще не сочувствую тенденции квалифицировать «героев» того времени как людей «неоднозначных». Существует все-таки грань, и грань четкая, между добром и злом, или ее нет?!

Весьма показательна в этом плане фигура Александра Ивановича Данилова, ученика проф. Неусыхина. Он был способным и образованным медиевистом. Но на что он потратил свои способности и, главное, какую научную стезю избрал? Данилов специализировался на «критике буржуазной историографии», чрезвычайно у нас распространенном до самого недавнего времени жанре, «беспроигрышном» в том смысле, что авторы подобных сочинений выступали в роли суровых судей над другими историками, не обременяя себя самостоятельным исследованием источников (хотя в отдельных историографических работах Данилова поначалу присутствовала и научная аргументация). «Критика» эта сводилась к выяснению «порочности» методологии зарубежных ученых. Сперва объектом его критических штудий явились немецкие историки XIX и XX вв., затем он опубликовал в сборнике «Средние века» идеологический «разнос» взглядов Д.М. Петрушевского. Это было особенно подло, если принять во внимание, что покойный выдающийся медиевист был учителем его учителя.

(Что до меня, то одна из первых работ по медиевистике, которую я прочитал, были «Очерки из истории средневекового общества и государства» Петрушевского, и мне по сей день памятно неизгладимое впечатление, оставленное этой книгой. Через такие обобщающие труды и нужно приобщать молодых историков к их профессии. Поэтому статья Данилова о Петрушевском побудила меня на робкое возражение на страницах «Вопросов истории».)

Статья Данилова — один из этапов деградации советской медиевистики. Дело было так. Выпуск сборника «Средние века» за 1946 г. был посвящен памяти покойного Д.М. Петрушевского, скончавшегося в 1942 г., и целый ряд его коллег (А.И. Неусыхин, Р.Ю. Виппер, Н.А. Машкин, С.В. Бахрушин, В.М. Лавровский, В.В. Стоклицкая-Терешкович) тепло вспоминали о замечательной личности Дмитрия Моисеевича и анализировали его творчество. Сборник был чрезвычайно интересен, но был осужден как «объективистский» в партийных инстанциях. От медиевистов потребовали «очиститься» от своих «идейных заблуждений», и молодому Данилову поручили написать статью о Петрушевском. Когда он ее представил, никто из «стариков» не решился оспорить ни ее содержания, ни тона — показатель моральной обстановки в последние годы сталинского режима. Нужно отметить, что статья Данилова «Эволюция идейно-методологических взглядов Д.М. Петрушевского и некоторые вопросы историографии Средних веков» была опубликована в 1955 г. («Средние века». Вып. VI). Сталина уже не было, и едва ли была «тактическая необходимость» в публикации подобного рода инвективы…

Между тем вся статья была выдержана в тонах обвинительного заключения против «врага народа»; ее идеи и стилистика вдохновлены прокурорскими речами Вышинского. Согласно Данилову, Петрушевский не только изначально «ничего не понимал в подлинном существе марксизма» и отрицал исторический материализм, после революции 1905 г. он присоединился к тем «буржуазным медиевистам», которые стремились «фальсифицировать исторические факты и исторические источники», и в результате «мельчает как ученый». Он писал «вопреки исторической правде» и вместе с другими русскими буржуазно-либеральными учеными «с большим рвением низкопоклонствовал перед модными теорийками реакционной историографии Запада» (имелись в виду Г. Риккерт, М. Вебер и вообще неокантианцы), отрицая объективность общих законов истории. Этого мало: после революции 1917 г. Петрушевский, по утверждению Данилова, «пытается противодействовать перестройке научной работы в области истории на основе марксистской теории, насаждая взгляды, ведущие к игнорированию борьбы трудящихся масс». Носитель «буржуазной идеологии», Петрушевский осуществлял ее «проникновение» в молодую советскую историческую науку и «обрек» себя «на роль человека, тщетно пытавшегося задержать развитие советской исторической науки». Теории Петрушевского, продолжает прокурор от истории, «представляют собой по сути дела установку на ликвидацию истории как науки»; всем его основным выводам присуща «откровенно политическая реакционность».

Да простит мне читатель пространное цитирование пасквиля на одного из самых замечательных русских медиевистов, мужественного, благороднейшего человека и честного мыслителя, но для того, чтобы «вышинские» тона и цели «вклада» Данилова в медиевистику стали вполне ясны, я приведу еще одну его инвективу: культивируя буржуазную идеологию в среде интеллигенции, писал Данилов, Петрушевский стремился «дискредитировать великую идею социализма». Будь Дмитрий Моисеевич жив, его можно было бы, руководствуясь этим омерзительным «научным опусом», предать суду «тройки» по ряду пунктов достопамятной 58-й статьи уголовного кодекса…

Таков Данилов. Поэтому вполне естественно и логично для него было то, что позднее, в 1969 г., он на страницах журнала «Коммунист» обрушился уже и на своих коллег, обвинив нас в отходе от марксизма к структурализму, что в те «послепражские» годы звучало как политический донос. Подобные «научные заслуги» воинствующего ортодокса не могли не быть вознаграждены: Данилов был ректором Томского университета, позднее — заведующим кафедрой медиевистики МГУ (стену кабинета которой и поныне украшает его портрет), ответственным редактором сборника «Средние века» и министром просвещения РСФСР. Непринужденность, с какой подобные люди захватывали всевозможные посты и добивались ученых почестей, может сравниться, пожалуй, только с беспринципностью тех, кто торопился к ним примазаться и подстроиться под их инквизиторский тон.

Функции идеологического душителя сделались для Данилова настолько привычными и органичными, что и в 70-е годы он приложил старания к тому, чтобы надолго парализовать работу большого коллектива историков над «Историей крестьянства в Европе (период феодализма)». Его выступление на обсуждении первого тома этого издания с безосновательными обвинениями напоминало нападки на Петрушевского. В результате работу над «Историей крестьянства…» решились возобновить только после его смерти.

Остается добавить, что в посвященном его памяти выпуске «Средних веков» (в начале 80-х годов!) Данилова превозносят за «научную принципиальность»… Нравственная порча, которую принесли в науку такого толка люди, осталась надолго.

Многое можно и нужно рассказать об удушающей атмосфере того периода истории советской исторической науки, когда формировались историки моего поколения, — о проникнутых догматизмом «дискуссиях», итог которых — «организационные выводы» — был заранее предрешен, о публичных радениях мракобесов, «изобличавших» подлинных ученых в «преклонении перед прогнившим Западом», об учениках, предающих своих учителей в надежде на теплое местечко, о торжестве посредственностей над старыми профессорами, принужденными отмалчиваться или «признавать» свои мнимые «идеологические ошибки», о нашпигованности университетских аудиторий и научных институтов стукачами, о всеобщем страхе и повсюду разлитой подозрительности. Нынешнему поколению молодых историков, почти ничего не знающих о том времени, трудно представить себе эту атмосферу. Они и не узнают правды, если мы не скажем ее, сколь она ни печальна и горька.

Поистине удивления достойно то, что в этих бесчеловечных условиях оставались люди, которые находили в себе силы продолжать честно заниматься наукой и сохранять высокий профессионализм. Ведь даже от худших в идеологическом и политическом отношении времен остались превосходные исследования медиевистов. Но какою ценой удавалось этим ученым выдерживать стандарты большой науки?! Наши учителя независимо от своих талантов и знаний так или иначе были сломлены. Они состоялись как историки только отчасти. Их эрудиция и таланты сулили больше, чем они сумели сделать, и многого из задуманного они так и не смогли осуществить. С.Д. Сказкин оставил планы и наброски ненаписанных работ, докторская диссертация А.И. Неусыхина была опубликована лишь спустя 10 лет после защиты. А книга М.М. Бахтина о Рабле и народной культуре Средневековья и Ренессанса? Она написана в 40-е годы, напечатана же только в 1965 г… Ученые-гуманитарии этого поколения были лишены возможности свободно, без оглядки на вездесущих официальных и негласных надзирателей, высказывать свои научные взгляды. Они были отрезаны от общения с зарубежными коллегами.

Главное же — они боялись. Страх глубоко проник в сознание людей старшего поколения, безнадежно калеча его. И этот страх был неискореним даже тогда, когда, казалось бы, реальные причины для него ушли в прошлое. Одно из наиболее тягостных моих впечатлений из общения с нашими «стариками» восходит к 1969 г. В беседе со мной пожилой профессор вдруг сказал: «Вы знаете, я и смолоду не был физически крепок, но если б теперь у меня стали вырывать ногти, я бы не выдержал…» Ему ничто не угрожало, но освободиться из плена минувших лет уже не было нравственных сил. Сколько трагедий, сколько сломленных судеб ученых сливается в общую трагедию нашей науки…

В такой атмосфере мы воспитывались. Мы были не только свидетелями «проработок» ученых старшего поколения, мы и сами время от времени делались их жертвами, хотя, конечно, идеологические оргии конца 60-х и 70-х годов не были чреваты столь грозными последствиями, как разгромы «космополитов» сталинского времени. Поэтому понятно, что и в нашем поколении немало трусов и двуличных людей, которые в личной беседе, без свидетелей, говорят противоположное тому, что вещают ex cathedra. Вот лишь один эпизод, уже из 80-х годов. Известный историк читает доклад о Максе Вебере и говорит поистине поразительные вещи. «Почему 60 с лишним лет спустя после смерти, — вопрошает он, — Вебер остается в глазах буржуазных ученых величайшим авторитетом?» Ответ обезоруживающе прост: «Да потому, что у Вебера не было целостных мировоззрения и методологии, и любой историк и социолог выдергивает из трудов этого эклектика все, что ему подходит». По окончании доклада он садится радом со мной, и я говорю ему: «Как странно обошлись вы с Вебером…» Он доверительно мне на ушко: «Карл Маркс — пигмей рядом с Максом Вебером». Нужен ли комментарий? Не буду говорить о несправедливости такого сравнения. Но каковы же двуличие, сделавшееся натурой этого персонажа, и его уверенность в том, что это двуличие есть всеобщее состояние?!

Ныне кое-кто из этих людей «перестроился»: нужно употреблять другие слова и высказывать новые оценки. И дело здесь не всегда в одном лишь приспособленчестве. Человек пытается внушить себе и другим, что жизнь прошла не зря и что-то, во что он веровал, чему учил студентов и о чем писал в своих статьях и книгах, сохраняет какой-то смысл. Нелегко расставаться с усвоенным в молодости, и сложившаяся ментальность нередко прорывается и в бытовом поведении, и в научной работе. В огромной мере все зависит от личности историка, от его характера, — полагаю, от характера даже больше, чем от таланта.

Поскольку я приглашен произвести некоторый самоанализ, позволю себе сказать следующее. Я не вижу необходимости отрекаться от того, что было мною написано и опубликовано в 50-е, 60-е или 70-е годы. Это вовсе не означает, что я вполне удовлетворен своими работами; разумеется, многое теперь я бы написал иначе, но только потому, что знаю больше и смотрю на вещи шире, а может быть, и глубже. Я никогда не кривил душой, сидя за письменным столом, и не подвергал созданные мною тексты внутренней цензуре. Те мои книги, которые пользуются определенным признанием у соотечественников и за рубежом, были написаны в условиях несвободы. Тем не менее, как я уже упомянул, в научном отношении я счастливчик.

Одно из свидетельств моего везенья, как ни странно это звучит, состоит в том, что мне долго не давали возможности публиковать монографии. Рукопись книги об английском крестьянстве раннего Средневековья я так и не издал, ограничившись серией статей. Первую книгу («Походы викингов») мне удалось опубликовать лишь в 1966 г., и на ней, надеюсь, нет отпечатка предшествовавшего времени. Монография «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе», в которой в зародыше уже содержится основа впоследствии развитой мною концепции, была опубликована в 1970 г. По инициативе Данилова книга подверглась шельмованию двух кафедр исторического факультета МГУ (кафедры истории Средних веков и кафедры истории русского феодализма), и пора, наконец, сказать, что мои коллеги, принявшие участие в этом обсуждении (их якобы обязал партком университета), вели себя не очень-то достойно. «Категории средневековой культуры» и «Проблемы средневековой народной культуры» вышли в свет соответственно в 1972 и 1981 гг. В 60-е и 70-е годы появились и мои книги, посвященные истории Норвегии и Исландии. Наконец, в период «застоя» мне удалось опубликовать перевод «Апологии истории» Марка Блока, что было для меня дороже, нежели публикация собственной монографии.

Таким образом, большая часть созданного мною появилась в трудные годы. В тот же период целый ряд гуманитариев обогатил науку первоклассными исследованиями. Жизнь всегда несравненно сложней схем и всеобъемлющих обобщений. В политике царили застой и даже попятное движение к сталинизму. В обстановке повсеместно распространившихся неверия и безнадежности росла безнравственность. «Бывали хуже времена, но не было подлей». И если какая-то достойная продукция гуманитариев печаталась, то нельзя забывать о многих трудах, остававшихся в письменных столах их авторов.

В Институте всеобщей истории АН СССР в 70-е годы и первой половине 80-х годов (после сложных пертурбаций я попал в него в конце 1969 г.) атмосфера была удушающая. Администрация и партийные функционеры видели во мне и в нескольких моих товарищах людей в высшей степени подозрительных. Меня не только не пускали за границу (таково до 1988–1989 гг. было положение огромного числа ученых), но мешали выехать с лекциями даже в Новосибирск или в Ленинград. Лица, занимавшие видные посты в академии, бесстыдно лгали в ответ на мои недоуменные вопросы и протесты. Чего же боялись партийные надзиратели и их академические прислужники? Вот один эпизод. Тогдашний секретарь МГК КПСС по идеологии Ягодкин в беседе с секретарем парторганизации института предупредил: «Остерегайтесь Гуревича — он думает». Вот в чем дело! Я отнюдь не глубокий мыслитель, но им был страшен любой, кто был неуправляем и мог высказать какую-то незапрограмми-рованную мысль. Идеалом было кладбищенское молчание, прерываемое возгласами, которые удостоверяли «единодушие» и «глубокое удовлетворение» — чувства, характеризующие выведенную режимом новую породу — homo soveticus. В 70-е годы по указанию отдела науки ЦК КПСС вновь предпринимались попытки «проработать» меня за опубликованные статьи. На этот раз меня обвинили в «преувеличении роли» церкви в культуре Европы раннего Средневековья. Главным для меня было пренебречь этими ритуальными заклятьями и продолжать делать свое дело.

Несколько лет тому назад произошел такой эпизод. Высокопоставленное лицо в Академии наук «по секрету» объяснило мне, что мой статус «невыездного» вызван якобы запретом КГБ. Рассердившись, я написал письмо председателю КГБ с просьбой уведомить меня о причинах запрета, если таковой существует. Состоялась беседа с представителем этого учреждения, который официально разъяснил мне: у КГБ не было и нет ко мне претензий, а не езжу я за границу исключительно по инициативе своих непосредственных начальников. Любопытно его толкование: «Вас приглашают в другие страны, а их — нет; ваши книги переводят, а их не переводят; вы знаете, что такое зависть? Они вас не пускают, а на нас ссылаются».

Существовала ли в те годы свобода научного творчества? Вопрос может показаться нелепым. Однако режим дряхлел, и вполне однозначно на этот вопрос не ответить. Кое-кому из моих друзей просто-напросто помешали опубликовать их работы. Но историков, которые подвергали собственные рукописи научной кастрации, опасаясь чьего-то неудовольствия, тоже немало, и им не пристало кивать на цензуру. Мы не знали пределов нашей научной свободы, не потому, конечно, что она была беспредельна, а по той очень простой причине, что даже и не пытались дойти до этих пределов. Что до меня, то я старался издавать свои книги, минуя институт, с тем чтобы не испытывать давления со стороны администрации и преданных ей коллег, которые наверняка стали бы «выкручивать» мне руки. (После выхода в свет «Проблем генезиса феодализма» один из моих сослуживцев и приятелей, руководствуясь лучшими чувствами, просил было меня «придумать несколько методологических ошибок», якобы содержавшихся в книге, и признаться в них на собрании, — тем самым я снял бы с себя «опалу»…) В издательстве же «Искусство», которое опубликовало все мои книги по истории средневековой культуры, я не встречал никаких препятствий. Но ведь я, как уже сказано, счастливчик! Например, в то время, когда в «Коммунисте» появился даниловский разнос историков-«структуралистов», в издательстве «Высшая школа» шли корректуры моей книги «Проблемы генезиса феодализма». Заведующий редакцией сделал все необходимое для того, чтобы, несмотря на столь неблагоприятные обстоятельства, книга все же появилась. И она вышла в 1970 г., не испорченная цензурной правкой. Заведующего же редакцией после «проработки» уволили. Я глубоко признателен и ему, и некоторым другим редакторам, буквально спасавшим мои рукописи.

Творческая свобода не была полностью подавлена, и степень ее проявления прежде всего зависела, как и во все времена, от ученого, от его характера и способности противостоять нажиму. С самого начала самостоятельной работы (после окончания университета) я более всего страшился влиться в «общий хор»; старался отстоять свою научную автономию, ибо только таким образом мыслимо найти собственный путь в науке.

Нападки не украшают жизнь, но они могут укрепить в исследователе стремление не идти на компромиссы, развить его сопротивляемость. Эти обстоятельства играют свою роль и в формировании его научных взглядов. Если некогда и существовала иллюзия автономии историка по отношению к миру, в котором он живет, иллюзия возможности ухода в прошлое, ныне она мертва. История, которую он изучает и пишет, и его собственная, экзистенциально переживаемая им история теснейшим образом переплетены. Поэтому в своем опыте самоанализа я не могу мысленно не возвращаться к той обстановке, в которой мы работали, — без ее учета и самый наш труд едва ли может быть правильно понят.


В университете я специализировался в области изучения социально-экономической истории средневекового Запада. В России с конца XIX столетия существовали две влиятельных школы медиевистики: одна сосредоточивалась на истории религии и церкви, другая — на аграрной истории. Первая из этих школ после революции прекратила свое существование, и ее представители подверглись гонениям как идеалисты и «клерикалы»; заниматься в новых политических и идеологических условиях историей католицизма было опасно и попросту невозможно; средневековую культуру оценивали в контрасте с Ренессансом.

Более благоприятные условия сложились для аграрных штудий, так как изучение истории крестьянства органически вливалось в теорию формаций. Поэтому продолжатели П.Г. Виноградова, Й.И. Кареева, И.В. Лучицкого, А.Н. Савина, М.М. Ковалевского, Д.М. Петрушевского могли работать в университетах и публиковать свои труды. Мои профессора приобщили меня к этой проблематике. Я начал свою работу в семинаре Неусыхина — великолепного педагога и скрупулезного исследователя источников — и продолжил ее под руководством Косминского. Косминский был силен не столько как педагог, сколько как первоклассный ученый; его книга об аграрной истории Англии XIII в. до сих пор остается одним из классических трудов в этой отрасли знания наряду с исследованиями Сибома, Мэтленда и Виноградова.

Подобно своим учителям мы изучали структуру крупного землевладения, формы крестьянской зависимости и ренты; под влиянием Неусыхина особое внимание уделялось проблеме феодального подчинения свободных общинников. Неусыхин исследовал эту проблему применительно к Франкскому королевству и Германии, ученики же перенесли его методы и на другие страны — от Италии и Венгрии до Англии и Скандинавии.

Но вместе с методами воспринималась и схема, согласно которой первоначально свободная община разлагалась под напором имущественного расслоения ее членов; возникали ранние формы частной собственности, а вслед за ее появлением шло разорение общинников и их закабаление церковью и знатью. Эта схема казалась непререкаемой и универсальной. А.И. Неусыхин понимал аллод как частную собственность на землю. Вместе с утратой аллода — материального обеспечения его личной свободы — общинник неизбежно лишался и социальной самостоятельности и оказывался под поземельной и личной властью господина. Политика одновременно складывавшейся государственной власти, которая раздавала крупным землевладельцам судебные иммунитетные полномочия, способствовала этому стихийному социально-экономическому процессу. Такова — конспективно — схема, которой все мы неукоснительно следовали. В ней содержался ряд посылок, которые едва ли могли быть доказаны, но я далеко не сразу их обнаружил. Перечислю их.

Первое. Источники не содержат убедительных свидетельств существования общины того архаического типа, который Неусыхин пытался гипотетически реконструировать, видя в нем форму, предшествовавшую средневековой соседской общине — марке. Вопреки самым изощренным экзегезам сочинений римских авторов, включая Цезаря и Тацита, такая община не зафиксирована у древних германцев, и все попытки ее обнаружить оказываются натянутыми. При этом Неусыхин, который в конце 20-х годов в первой и, по моему убеждению, лучшей своей книге «Общественный строй древних германцев» (несправедливо разруганной за следование идеям его учителя Петрушевского) привлекал наряду с повествовательными источниками данные археологии, накопленные к тому времени, впоследствии парадоксальным образом перестал принимать их во внимание, — как раз тогда, когда археологический материал сделался не только массовым, но, главное, несравненно более убедительным в силу применения новых и более совершенных методов. Этот новый материал свидетельствует о преобладании в древнегерманском хозяйстве индивидуального начала над коллективным. У германцев в обыкновении было селиться обособленно и лишь со временем хутора вырастали в небольшие поселки. Нет никаких указаний на существование у них «передельной общины»: хозяева дворов из поколения в поколение возделывали один и тот же обособленный участок земли, и община, судя по всему, была ограничена в пользовании лесами и выпасами.

Взгляды Неусыхина на древнегерманскую общину были унаследованы от германистов — сторонников «общинной теории» XIX в. Эту теорию «взял на вооружение» Энгельс, что сделало ее по сути дела обязательной для советской историографии, и такой догмой она отчасти остается и по сей день. Наши историки оказались невосприимчивыми к методам, наблюдениям и выводам современной науки.

Второе. Будучи приверженцем Марковой теории в ее марксистском варианте, Неусыхин вместе с тем находился под влиянием старой немецкой истории права. Разумеется, он модифицировал ее опять-таки в свете исторического материализма, прилагая напряженные усилия для интерпретации данных юридических памятников, с тем чтобы обнаружить под покровом правовых институтов социально-экономические реалии. В частности, он пытался найти в варварских судебниках VI–IX вв. деревню-общину. Боюсь, эти поиски принесли мало убедительных результатов. Община не выступает в этих текстах в качестве базовой социально-экономической организации франков и других германских племен. Деревня явно возникла в более поздний период, а вместе, с ней и те общинные распорядки, которые Неусыхин вслед за Г.Л. Маурером и Энгельсом возводил к германской архаике. К заключению о сравнительно позднем возникновении деревень пришли современные историки при изучении немецких и древнеанглийских источников.

Напрашивается вывод: община начала Средневековья в тех случаях, когда вообще имеются указания на ее существование, представляла собой весьма рыхлое образование. Нет никаких сведений относительно общинной собственности на пахотные земли. Иными словами, роль общины в социальных отношениях раннего Средневековья была односторонне преувеличена в историографии минувшего века, и эта необоснованная оценка перешла в нашу медиевистику. Здесь марковая теория сделалась краеугольным камнем учения о возникновении феодализма в процессе разложения общинно-родового строя. Один из коренных пороков общинной теории — неоправданный перенос аграрных отношений развитого и позднего Средневековья в начальный его период — был закреплен в отечественной медиевистике.

Увлеченный идеей общины-марки и ее разложения, Неусыхин игнорировал римские порядки, в той или иной степени сохранявшиеся на заселенных варварами территориях. Вырабатывалась картина постепенного вызревания феодализма в недрах свободной германской общины, переживавшей дезинтеграцию по чисто экономическим причинам. Беда в том, что эта стройная и логичная картина вступала в противоречие с фактическим материалом. Когда я изучал социальную историю Англии VII — начала XI в., я пришел к выводу, что в основе процесса формирования крупного землевладения церкви и светской знати было не имущественное разорение свободных общинников, но политика пожалований королями фискальных, судебных и политических прав и полномочий, т. е. передача королем духовенству, монастырям и служилым людям власти над населением определенных территорий. Эти пожалования по грамоте (отсюда наименование особой формы собственности-власти — «бокленд», bocland, «земля, переданная по грамоте») имели немалое сходство с иммунитетными пожалованиями.

Крупное землевладение в Англии складывалось прежде всего в виде бокленда. Великий английский историк Фредерик Мэтленд писал в конце прошлого века: «Мэноры (крупные поместья) спускаются сверху», т. е. возникают в результате королевских пожалований. Изучая источники, я убедился в справедливости этого наблюдения. Помню, с каким недоумением старшие коллеги встретили мои выводы, — ведь при такой постановке вопроса экономическому расслоению свободных крестьян-кэрлов отводилось второстепенное место. Но материал говорил сам за себя, и я решительно отстаивал свою точку зрения. Боюсь, я вел себя при этом по-мальчишески вызывающе, — я заявил на заседании сектора истории Средних веков: «На этом я стою и не могу иначе», лишь потом сообразив, что это слова Лютера… Но Е.А. Косминский меня поддержал, и в 1950 г. я защитил кандидатскую диссертацию, а затем и опубликовал ряд статей по этой проблеме. Для меня было важно утвердить не только свои научные позиции, но и право непредвзято подходить к трудам «буржуазных» ученых.

Я стал приходить к убеждению, что факторы внеэкономические играли в социальных процессах раннего Средневековья куда большую роль, чем мы это предполагали, и что абстрагироваться от них неправомерно. В целостной картине чисто экономического развития была пробита первая брешь.

Однако англосаксонские источники оказались слишком скупыми в освещении других форм собственности на землю, и это послужило одной из главных причин моего перехода во второй половине 50-х годов к изучению норвежской социальной истории: скандинавские памятники более богаты разнообразной информацией. Здесь я столкнулся с институтом «вейцлы» (veizla). «Вейцла» означала пир, совместную трапезу, и мне пришлось углубиться в рассмотрение этой формы социального общения и ее трансформаций. Пиры и обмен дарами играли в жизни скандинавов огромную роль. Для понимания социальной функции этих отношений было необходимо обратиться к этнологии, что имело для моих дальнейших исследований колоссальное значение: изменилась вся перспектива, в которой я рассматривал раннесредневековые европейские общества. «Внезапно» перед моим умственным взором открылись новые горизонты, несравненно более широкие и заманчивые, нежели те, которые виделись при традиционном подходе.

Выяснилось, что вейцла не только пир, она могла означать и угощение конунга, своего рода «кормление». То была ранняя форма отношений между вождем и крестьянами-бондами: конунг с дружиной регулярно ездил по стране, останавливаясь в своих усадьбах или в усадьбах бондов, где для него и его людей устраивались пиры. Со временем конунги стали жаловать право кормления своим приближенным, наделяя их вместе с тем и административными функциями. Вейцла — кормление — лен — так в Норвегии в XI–XIII вв. постепенно закладывались основы новых форм социального строя. Я убедился в типологическом сходстве англосаксонского бокленда с древненорвежской вейцлой, так же как и с древнерусскими кормлениями. Тем самым нащупывались такие истоки феодализма, которые игнорировала старая историография.

Третье. Анализ такой формы земельной собственности, как франкский аллод, едва ли убеждает в справедливости утверждений Неусыхина о том, что он постепенно превращается в свободно отчуждаемую «частную собственность». Между тем этот тезис имел принципиальную важность в системе его аргументации, ибо, по Энгельсу, возникновение частной земельной собственности неминуемо приводило к утрате наделов бедняками и концентрации их в руках богатых аллодистов, церкви и знати. Значимость этого тезиса определялась идеей, согласно которой имущественно недифференцированное (или весьма слабо дифференцированное) общество германцев сменяется обществом со все усиливающимся классовым расслоением. Для того чтобы свободный аллодист превратился в зависимого крестьянина, было необходимо, согласно теории, его разорение. Этот процесс якобы и лежал в основе развития феодализма.

В подобном ходе мыслей обнаруживается ряд несообразностей. Прежде всего, на каком основании нужно считать, что упоминания франкских и других раннесредневековых источников о бедняках отражают магистральную линию развития этого общества? Презумпцией теории «разорения» франкских аллодистов было представление о том, что феодализм в Европе возник в силу экономического процесса — развития производительных сил, возникновения частной собственности на землю и вызванного им перерождения общины и разорения общинников. Эта презумпция, упрощающая действительную картину, стала вызывать у меня всевозрастающие сомнения и возражения.

Что касается расслоения общества на богатых и бедняков как источника формирования классовой социальной структуры, то это черта генезиса капитализма, а не феодализма. Ибо если, по Марксу, возникновение буржуазных отношений, которые строились на эксплуатации наемных рабочих, лишенных собственных средств производства и в силу этого вынужденных продавать свою рабочую силу, характеризуется «экспроприацией непосредственных производителей», то возникновение общества феодального, базирующегося на труде крестьян, владеющих средствами производства, характеризуется апроприацией, т. е. присвоением этих крестьян вместе с их землями. Следовательно, обнищание крестьян-аллодистов, даже если оно и получило известное распространение, вовсе не могло служить решающим, структурообразующим условием их феодального подчинения.

Феодализм ознаменовался не отделением работников от средств производства, а, напротив, установлением более прочной связи крестьянина с землей.

Далее возникает вопрос: правомерно ли применять понятие «частная собственность» к поземельным отношениям начала Средневековья? Этот вопрос встал при сравнительном анализе трех институтов — франкского аллода, англосаксонского folcland и древнескандинавского ôôal. В то время как в первых двух случаях историк не располагает достаточными данными, в случае с норвежским одалем картина благодаря богатству материала более ясна. Одаль отнюдь не представлял собой объекта свободного распоряжения, ибо он был теснейшим образом связан с семьей владельца, который (как и его родственники) сохранял на него определенные права даже и после отчуждения земельного участка. Мало этого, в скандинавских источниках, написанных на древнеисландском языке и потому более адекватно передающих смысл отношений земельной собственности, нежели источники латинские, мне удалось обнаружить такой аспект земельной собственности, который обычно скрыт от взора историка.

Я имею в виду пласт представлений о мире, и в частности об обжитой и возделываемой земле, который входил в качестве неотъемлемого компонента в институт одаля и, я убежден, не мог так или иначе не присутствовать и в других формах землевладения в ту эпоху. Изучение одаля привело меня к выводу: в сознании скандинавов он был частью картины мира, притом настолько для них существенной, что они его поэтизировали и даже мифологизировали. И в этой связи я не мог не задаться вопросом: возможно ли адекватно понять отношения собственности раннего Средневековья, отвлекаясь от мировиденья людей той эпохи? Тут же напрашивалась и другая проблема: представляла ли собой для них земля, на которой они жили и которую они возделывали, просто инертный объект и не были ли они связаны с нею также и эмоциональными узами? Этот пункт моих рассуждений, к которому я долго шел, оказался одним из решающих в дальнейшей работе и вообще в моей судьбе как историка.

Во мне все более зрело убеждение: мы в принципе неправильно подходим к изучению исторической реальности, в особенности когда пытаемся понять специфику столь далекой и во многом чуждой нам эпохи, какой было Средневековье. Присущую нашему времени систему четкого расчленения мира на социальный и природный историки переносят на миросозерцание людей совершенно иного периода. Но на каком основании они так поступают? Возможно ли верно понять существо поземельных отношений той эпохи, применяя к ним современные понятия и разграничения? Допустимо ли интерпретировать свободу и зависимость в Средние века исходя из их понимания в Новое время? Правомерно ли моделировать отношения между сеньорами и подданными по образцу капиталистических отношений? Возникали все новые и новые вопросы. Они сводились к одному: без выяснения «субъективной стороны» исторического процесса, не реконструируя картину мира, которая присутствовала в сознании средневековых людей и определяла их поступки и все их социальное поведение, невозможно правильно и глубоко понять общественные структуры той эпохи и их функционирование.

На первый взгляд может показаться, что я сейчас обсуждаю слишком специальные вопросы, но это далеко не так. Речь идет не о чем ином, как о принципах исторического исследования, о его гносеологии и об отношении исторической науки к философии истории. От конкретных вопросов медиевистики вел прямой путь к концепции социально-экономических формаций (и это, кстати, прекрасно поняли мои оппоненты, осудившие мою книгу как немарксистскую). Понятие «феодализм» я склонен трактовать в весьма ограничительном смысле, не как «необходимую стадию во всемирно-исторической смене способов производства», а как конкретный исторический феномен, возникший из встречи германской и римской социальных систем. Я решительный противник поисков феодализма повсюду, где налицо подвластное земледельческое население и возвышающийся над ним вооруженный могущественный социальный слой, т. е. люди, живущие за их счет. Феодализм в собственном смысле существует там, где складывается специфическая форма межличных отношений, предполагающая явный или — чаще — подразумеваемый договор. Поэтому в основе феодализма лежит система правоотношений, при которой носителями и обладателями определенных прав (разумеется, сопряженных с обязанностями и повинностями) выступают не только господа, но и их подданные. При всей ограниченности социально-правового статуса серва или виллана, право и обычай молчаливо исходили из признания за ними правоспособности. Таким образом, феодализм кажется мне возможным только при наличии в обществе специфической структуры человеческой личности. Тип же личности в огромной мере зависит от доминирующей системы культуры и религиозности. Поэтому, по-моему, бессмысленно искать феодализм вне христианского региона (ибо христианство опирается на личностное самосознание), однако и в его пределах я нахожу феодализм в определенных частях Западной Европы, но не в Византии или на Руси.

Из конспективно изложенного выше явствует, что мои разногласия со школой Неусыхина, обнаружившиеся в конце 60-х — начале 70-х годов, были принципиального, методологического свойства, касались общих взглядов и на исторический процесс, и на «ремесло историка». Основные мои возражения были изложены в книге «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе». По моей просьбе Александр Иосифович прочитал книгу в корректуре незадолго до своей кончины и написал отзыв на нее для издательства, так же как это сделал и незабвенной памяти Николай Иосифович Конрад. Естественно, Неусыхин не был расположен принять мою критику, но для того, чтобы завершить рассказ о наших непростых взаимоотношениях, скажу: его отзыв был вполне положительным, не в его правилах было препятствовать кому-либо полемизировать с ним, тем более в обстановке, когда над книгой и ее автором сгущались тучи. Нужно ли добавлять, что книга, вышедшая в свет вскоре после его кончины, была мною посвящена его памяти?


Путь к осознанию необходимости трансформации понимания социальной истории в указанном направлении, т. е. в насыщении ее человеческим содержанием, был долог и сложен. Ныне это представляется чем-то саморазумеющимся и естественным. Но возвратимся мысленно в 50-е годы. Традиционная ментальность историков была предельно отягощена догмами, наша научная дисциплина оставалась «служанкой» марксистской социологии и политической экономии, призвание ее видели в иллюстрации «общих законов истории». Наряду с изучением исторических источников и прежде них штудировали труды «классиков марксизма-ленинизма», вполне на богословский лад, считая их «первоисточниками», и именно в них в первую очередь черпали аргументацию и критерии научного анализа. Поэтому оригинальные мысли, новые, не предусмотренные «бородачами» исторические феномены воспринимались с неизменной подозрительностью. Советская историческая наука по-прежнему «боролась» с «буржуазной». Нас терроризировали жупелы «ревизионизма», «конвергенции» и «объективизма». Принцип «партийности» подчинял себе принцип научности.

XX съезд КПСС приоткрыл — как вскоре выяснилось, ненадолго и не очень широко — двери для новых идей. Я вспоминаю, с какой энергией бросились мы обсуждать проблемы методологии и философии истории, вспоминаю теоретические дискуссии, в которых старались наверстать упущенное за десятилетия молчания. То был период частичного раскрепощения нашей мысли от мертвящего догматизма, — частичного, ибо многие искали выход в «новом прочтении Маркса», воображая, будто все дело в «очищении» его теории от «наслоений» сталинской вульгаризации. «Глубинная» ментальность историков и философов оставалась по сути своей все той же.

Этот период счастливо для меня совпал с годами возмужания как историка. Я опубликовал ряд статей по общим проблемам исторического знания — об исторической закономерности, о социально-экономической формации, об историческом факте, о необходимости сближения исторической науки с социальной психологией. Ныне эти работы, с моей точки зрения, едва ли удовлетворительны, они важны для меня как вехи в моей духовной переориентации и как свидетельства нараставшего сопротивления тому взгляду на историю, какой был нам навязан. Их можно правильно оценить только в контексте идеологической ситуации конца 50-х — первой половины 60-х годов. С достаточной определенностью я возражал против идеи законов, якобы управляющих ходом истории, противопоставляя ей мысль о конкретной закономерности как результате взаимодействия многих сил, включая человеческие волю и сознание и обусловленный ими выбор. Формацию я понимал как абстрактное понятие, которым оперирует историк, организующий материал, как «идеальный тип», для Маркса же «общественно-экономическая формация» вовсе не была умственным конструктом. Я старался подчеркнуть значение индивидуального и неповторимого в истории. Тогда мои статьи охотно публиковались и «Вопросами истории», и «Вопросами философии», и «Вопросами литературы». Мало этого, я припоминаю уж вовсе странный эпизод. Меня пригласили подать статью для сборника трудов Московского историко-архивного института, и она без всяких замечаний была принята: в статье рассматривались некоторые особенности исторического знания. Но затем ответственный редактор Надточеев, наткнувшись в тексте на неизвестное ему слово «аксиология», заглянул в энциклопедию и увидел, что это нечто дурное, «идейно порочное» и «буржуазное». Он потребовал устранить неприличие, а когда я отказался это сделать, поставил перед членами редколлегии условие: либо из сборника будет убрана статья Гуревича, либо он снимает свое неопороченное имя с титульного листа. Удивительное дело: прошел второй вариант. Между тем тираж уже был отпечатан, и пришлось выдирать титульный лист и вклеивать новый, без имени товарища Надточеева.

Период интеллектуального и морального подъема в нашей стране не был лично для меня безоблачным. Вплоть до 1966 г. я не мог найти работу в Москве и на протяжении 16 лет еженедельно ездил в Тверь (тогдашний Калинин), где преподавал в педагогическом институте. В это время я написал и защитил докторскую диссертацию по социальной истории Норвегии Х1-ХШ вв. и подготовил к печати книги «Свободное крестьянство феодальной Норвегии» и «Походы викингов». Однако мне удалось их опубликовать лишь после того, как я начал работать в Институте философии АН СССР, что, впрочем, продолжалось недолго — до появления в журнале «Коммунист» уже упомянутой погромной статьи Данилова. Под предлогом «реорганизации» меня из института уволили.

Положение было трудное, нужно было где-то служить и кормить семью. Пришлось ввязаться в борьбу против Данилова и писать отповедь на его измышления. Конечно, я прекрасно сознавал, что ответ мой «Коммунист» не опубликует, но нужно было «показать зубы». Между тем в 1969 г. ситуация в стране быстро изменялась. Вторжение в Чехословакию войск СССР и его сателлитов сопровождалось нагнетанием реакции. Брежнев и его окружение начали новый зажим интеллигенции, за которым скрывались планы возродить сталинизм. Тем не менее мое письмо в «Коммунист» и в ЦК КПСС в конце концов возымело действие. Я не знаю, где именно было принято решение, но осенью того же года меня зачислили сотрудником Института всеобщей истории АН СССР. До этого, в 40-е годы, меня выгоняли из аспирантуры, в которую я тем не менее в конце концов попал; в начале 50-х годов дважды пытались, но тоже безуспешно, уволить из Калининского пединститута, но все эти акции происходили в сталинский период и объяснялись преимущественно антисемитизмом, из Института же философии меня уволили скорее как «ревизиониста».


Но те самые годы, когда происходили перемены в моей внешней жизни, были, пожалуй, наиболее продуктивными и, несомненно, решающими в моем становлении как историка. В отличие от математиков историки творчески самоопределяются довольно поздно. Со мной это произошло в 60-е годы, и одну за другой я опубликовал две важные для себя монографии: после «Проблем генезиса феодализма в Западной Европе» (1970) — «Категории средневековой культуры» (1972).

В дополнение к тому, что сказано о пережитом мною как историческом переломе, мне хотелось бы отметить еще два обстоятельства, которые, несомненно, ему благоприятствовали. Первое связано с моими скандинавскими штудиями.

Исследователь социальных отношений в Норвегии эпохи викингов, как и истории XII–XIII вв., не может ограничиться законодательными и актовыми памятниками; он должен обратиться также и к сагам, поэзии скальдов и песням «Старшей Эдды». Читая эти тексты, я поначалу пытался задавать им те самые вопросы, которые занимали меня при изучении франкских и английских источников. Но вскоре я убедился в бедности моего вопросника, в его неадекватности материалу. Исследователь социальной истории, прошедший, подобно мне, традиционную школу, ищет в источниках указаний на формы зависимости и эксплуатации крестьянства, на структуру землевладения и т. п. Однако в сагах бонды предстают отнюдь не безгласными объектами эксплуатации или правовых сделок господ, — они фигурируют во многих социальных ролях, главное же — это живые люди, мыслящие и чувствующие существа, которые испытывают любовь, ревность, ненависть, подвержены алчности, зависти и иным эмоциям. Подчеркну: не объекты, а субъекты. И это побуждает историка избрать иную стратегию исследования. В этом смысле я многому научился у древних скандинавов.

Но интерес представляют не только ситуации, необычные для медиевиста, который привык к скудости сведений о простолюдинах, встречающихся в латинских памятниках, — здесь открывается по сути дела уникальная возможность проникнуть глубже в сознание людей, запечатлевших на родном языке свои идеи о мире и самих себе. Изучение словаря, социальной терминологии, понятийных клише в повествовательных, поэтических и правовых памятниках Норвегии и Исландии дает очень много. Я понял наконец: социальный историк по необходимости должен быть и историком культуры, история общества возможна только как социальнокультурная история. На этой почве я сблизился с крупнейшим отечественным скандинавистом Михаилом Ивановичем Стеблин-Каменским.

Ранняя история стран европейского Севера вызывала у меня самостоятельный интерес, но вместе с тем многочисленные и многообразные исторические памятники Скандинавии казались мне своего рода «лабораторией» для изучения тех пластов средневекового сознания, которые обычно не выходят на поверхность в латинских текстах. Знакомство с формами мировосприятия, которые были присущи скандинавским бондам, послужило одним из главных стимулов, побудивших меня затем заняться проблемой народной культуры на материале церковных среднелатинских памятников.

Одним из стимулов моих поисков новых путей изучения социальной истории Средневековья послужила встреча с другими направлениями гуманитарной мысли. Во-первых, во многом неизведанные перспективы открыла передо мной Школа «Анналов». Сочинения Марка Блока оказали большое влияние на меня уже во время работы над «Проблемами генезиса феодализма»; трудно переоценить освобождающее воздействие трудов этого великого ученого, которого я считаю одним из своих учителей. Затем интенсивное штудирование трудов Люсьена Февра, Робера Мандру, Жоржа Дюби, Жака Ле Гоффа и других представителей «Новой исторической науки» подтвердило правильность избранного мною пути преобразования социальной истории и чрезвычайно обогатило мой понятийный аппарат. Сознание того, что работаешь не в изоляции (сознание, которое не оставляло меня в 60-е годы), очень поддерживало меня.

Во-вторых, здесь должна быть названа книга М.М. Бахтина «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса», которая создала новую ситуацию в отечественной гуманистике. В книге Бахтина содержался, в частности, мощный импульс к деидеологизации наук о человеке. В этом же направлении одновременно развивались и семиотика московско-тартуской школы (это третья составляющая в моем развитии как историка), и история ментальностей, которая как раз в 60-е годы выдвинулась на передний план во французской исторической науке.

Значение этих тенденций для освобождения исторического знания от догматических клише исключительно велико. Семиотики, культурологи, историки ментальностей стремятся проникнуть в тайны человеческого сознания, вскрыть ту картину мира, которая формировалась и «навязывалась» культурой членам общества и определяла их социальное поведение. Постепенно мне стало ясно, что без уяснения картины мира невозможно понять социальные процессы, поступки людей, движущие ими стимулы.

Но историк, пытающийся восстанавливать картину мира, встречает немалые трудности. Я испытал их в процессе работы над «Категориями средневековой культуры». Моя задача состояла в том, чтобы наметить несколько доминант этой модели — время/пространство, право, собственность, богатство/бедность, труд, личность — и по возможности выяснить их взаимные связи и общие корни. Но было ясно, что категории эти не оставались неизменными на протяжении Средневековья, обладали региональными и индивидуальными особенностями. Вместе с тем, если бы я взялся последовательно описывать все локальные и временные варианты этих категорий, общая картина безнадежно расплылась бы или вовсе рассыпалась. Нужно было создать своего рода «идеальный тип», но, разумеется, не в отвлеченном виде, а в определенных его реализациях. Реконструкция картины мира содержит, кроме того, опасность сосредоточения на статике. Для того чтобы в какой-то мере избежать этого крена, я выдвинул две сменявшие одна другую модели — дохристианскую, германскую и собственно средневековую, христианскую. Смена этих картин мира не вела к элиминированию предыдущей, и в потаенном субстрате средневекового мировидения можно разглядеть более архаические явления. Не отсюда ли напряженная противоречивость средневековой картины мира, тенденция к парадоксу и гротеску?

Мое построение вполне неожиданно для меня нашло резонанс не только на родине, но и за ее пределами; книга переведена на основные языки науки и получила положительные отклики в прессе. Неожиданно — так как я писал «Категории средневековой культуры», имея в виду исключительно отечественных читателей; но оказалось, что сходные проблемы волнуют историков и читающую публику не только у нас. Современность поставила по сути дела одни и те же проблемы перед людьми разных культур. Это еще раз убедило меня в актуальности проблематики исследования.

«Категории средневековой культуры», как и «Проблемы генезиса феодализма», явились для меня вехами в освоении фактуры истории. В 80-е годы за ними последовали новые книги: «Проблемы средневековой народной культуры» (1981), «Культура и общество средневековой Европы глазами современников» (1989) и в 1990 г. — «Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства». В этих книгах, в известном смысле образующих серию, я продолжал развивать линию исследования, которая была намечена ранее. Естественно, встали новые проблемы, не нашедшие освещения в «Категориях», такие, в частности, как восприятие средневековыми людьми смерти, загробного суда и потустороннего мира, как отношение их к магии, чуду и святости, к комизму и смеху (здесь мне пришлось вступить в полемику с бахтинской теорией «карнавальной культуры»), представления о семье, детстве и женщине и некоторые иные аспекты картины мира.

В центре внимания оказалась не сама по себе «народная» культура, понятие нечеткое и дискуссионное, а соотношение ее с культурой «ученой», церковной, их меняющееся на протяжении Средневековья взаимодействие. Обе культурнорелигиозные традиции не столько воплощали ментальности разных социальных групп или отражали мировидение litterati и illitterati, сколько были связаны с разными уровнями одного и того же индивидуального сознания. Человек был носителем обоих типов сознания, и уже от его статуса, образования и многих других конкретных причин зависело, какой из этих пластов ментальности был более активен.

В продумывании нелегких проблем средневекового сознания неоценимую помощь оказал мне Владимир Соломонович Библер. Его знают как мыслителя, философа, но мне посчастливилось узнать его еще и в другой «ипостаси» — как внимательного и придирчивого и вместе с тем благожелательного читателя-критика.

Нельзя забывать о том, что долгое время у историков почти не было читателей: опубликованные книги годами пылились на полках книжных магазинов, — они не были связаны с жизнью и не касались вопросов, интересовавших современников. Теперь оказывается, что и история Средневековья актуальна — в той мере, в какой она говорит о человеке и об его мировосприятии. Мы создали своего читателя. Но это обязывает ко многому. Ведь только историк способен «возродить» прошлое и вступить от имени своих современников в диалог с человеком прошлого.

С течением времени я все острее ощущал потребность установить контакт с читателями — вовсе не обязательно с профессиональными историками, которые сплошь и рядом остаются безразличными к новой проблематике и связанному с ней методу исследования, но с широким кругом интеллигентных читателей. Я стал избегать перегруженности своих книг научным аппаратом, однако не в ущерб доказательности и обоснованности изложения. При этом я далек от стремления превратить свои работы в средства «самовыражения». Личность исследователя невозможно, да и незачем, элиминировать, но мне чужда тенденция ставить себя в центре изложения или безапелляционно высказывать произвольные суждения с мотивировкой типа «так Я вижу». Вероятно, подобного рода субъективизм уместен в художественной литературе или публицистике, но, на мой взгляд, едва ли допустим в научном труде историка. Я уверен, что в этом жанре применим критерий повторяемости результата: если исследователем четко сформулирован метод и соблюдаются необходимые процедуры, полученные выводы могут быть достигнуты и другими исследователями. Разумеется, история — не математика и не химия, и индивидуальные видение, знания и способности историка скажутся на итоге, но этот итог не может не быть проверяем.

Историк не подобен «большому окуляру» (как именовали Ранке) и не копирует рабски тексты (как воображали позитивисты конца XIX — начала XX в.); его исторические реконструкции суть создаваемые им конструкции, творческая его активность чрезвычайно велика. Его можно сравнить с театральным режиссером: он создает спектакль, разыгрываемый по его сценарию, но сам удаляется за кулисы.

Что же интересует нашего читателя, какие стороны минувшей жизни волнуют его? Мы ищем в истории людей, которые подобны нам и вместе с тем — другие. Это сочетание подобного и инакового, близкого и чуждого, понятного и непонятного открывает нам, людям конца второго тысячелетия от Рождества Христова, преемственность истории и ее изменения, ее единство и многообразие. То понимание социальной истории, к которому мы теперь приходим, как истории социально-культурной, имеет мало общего с концепцией поступательного прогресса человечества или с историей обесчеловеченных социально-экономических формаций, историей, где политэкономия и социология задушили историю человека. Эти концепции, порожденные европейской мыслью XIX в., уже сыграли свою роль и теперь неизбежно уступают место новому пониманию исторического процесса.


Как я уже сказал, начавшийся в середине 80-х годов наш второй интеллектуальный «ренессанс» не потребовал от меня глубокого пересмотра своих взглядов или научных принципов. Напротив, я убежден в том, что проблематика моих занятий, как и занятий моих коллег и единомышленников, существенна для того, чтобы этот «ренессанс» не захлебнулся, как это случилось с попытками обновления в конце 60-х и в 70-е годы. Вполне ясно, что никакое социальное преобразование немыслимо без учета политиками умонастроений и психологии людей, которых оно вовлекает в движение. Наши невежественные правители, головы которых забиты идеологическими штампами поверхностно усвоенного и предельно вульгаризированного марксизма, на протяжении десятилетий практически не принимали в расчет человеческой ментальности; проблемы общественного мнения, национальных и религиозных традиций, эмоциальной жизни полностью игнорировались. Пренебрегают ими и поныне, и отсюда, в частности, постоянные нелепые и грубые просчеты лидеров и властей. До тех пор пока все мы не уясним себе, что индивиды живут не декретами и лозунгами, а реальной жизнью, пронизанной их социальными и культурными представлениями и настроениями, ничего у нас не выйдет. Нам недостает культуры, мы одичали и растеряли даже наиболее элементарные человеческие ценности.

Не кроется ли за формулой, гласящей, что общественное бытие «определяет» общественное сознание, стремление выдать себе индульгенцию? Мы приучились подменять индивидуальную мысль, собственную совесть и личное решение такими фантомами, как «коллективный разум» и даже «коллективная мудрость», «соборность» и т. п. Вспоминаю слова одного ленинградского историка, который утверждал: «Яичко, не простое, а золотое, снесла курочка Ряба, а не академический институт». Мы — члены общества, и наша мысль и все наше поведение несут на себе неизгладимый отпечаток нашей принадлежности к социально-культурной общности. Однако «каждый умирает в одиночку». Эту истину хорошо знали в Средние века, так допустимо ли игнорировать ее ныне? Историк не может не напоминать о ней своим читателям-согражданам — не проповедуя прописные истины, но демонстрируя историю борений человеческого духа.

Я едва ли подхожу на роль политического публициста или оратора, в этом смысле «перестройка», боюсь, пришла для меня слишком поздно, да и роли эти не в моем характере. Но когда нужно было выступить за изменение порядка в Академии наук и попытаться переломить пассивность коллектива института, я проявил инициативу. Воздержусь от оценки реальных результатов. То, что здесь важно, это личная позиция. Основное и главное для меня — исследовательская работа. Теперь я могу заниматься не в такой интеллектуальной изоляции, как прежде, что дает мне дополнительные стимулы.

Важнейшую функцию современных гуманитариев я вижу в раскрытии человеческого содержания мировой истории. Культура для меня — историка — представляет интерес не как музейный каталог художественных достижений индивидуальных гениев или сумма философских, литературных, эстетических, научных процессов, но как способ человеческого существования в обществе, который обеспечивает его функционирование, — таков в самом кратком определении предмет моих научных интересов. Следовательно, то, чем я занимаюсь, повторю это вновь, есть не что иное, как социальная история, в фокусе которой находится человек, точнее, организованные в коллективы люди; это социальнокультурная история, «сверхзадача» которой заключается в стремлении к достижению синтеза, к преодолению традиционной разобщенности в понимании духовной и материальной жизни общества.

Об этом размышляю я в статьях по методологии, писание которых возобновил за последние годы (о соотношении истории и этнологии, о культурно-исторической антропологии, о новых подходах к социальной истории), и в законченной мною монографии «Исторический синтез и Школа “Анналов”»; в этой книге я «свожу теоретические счеты» с французскими коллегами, которым я многим обязан в своем развитии как историк, но с выводами которых не во всем готов солидаризироваться. Мне хотелось проникнуть в их творческую лабораторию и ознакомить с их методами наших читателей. Учитывая длительную интеллектуальную и научную изоляцию отечественных историков, я полагаю, что им было бы полезно ближе узнать о достижениях французских ученых и о проблемах, с какими они встретились.

По моему убеждению, труд историка не завершен и тогда, когда поставлена последняя точка и книга или статья отправилась к читателю. Post factum бы задать себе вопрос: какие соображения двигали мною при выборе темы, в процессе осмысления материала и построения текста, зачем в конечном счете я все это написал? Только завершенное произведение, уже порвавшее связующую его с автором «пуповину», удается увидеть с некоторой дистанции и в более широкой перспективе. Теперь моя работа уже включена в некий интеллектуальный и социальный контекст, и очень важно понять, в какой именно. Историк ведь не сидит в «башне из слоновой кости» и должен отдавать себе отчет в том, какого рода общественный поступок он совершил. Ибо работа гуманитария всегда есть социальное деяние, за которое он несет ответственность — перед Богом, людьми или собственной совестью, — это уж ему самому решать.

Вспоминая своих профессоров, я писал выше, что в силу неестественных, бесчеловечных условий, в которые они были поставлены, они далеко не всегда могли состояться как ученые с той полнотой, какой они достигли бы, не будь политического и идеологического террора. Ну, а я сам? Состоялся ли я как историк, успел ли, сумел ли сделать то, что задумывал? Нелегкий вопрос.

Мне памятна последняя беседа с моим другом Александром Александровичем Зиминым, происшедшая за несколько дней до его кончины. Рассказав мне о серии монографий, подготовленных им к печати и предназначенных для посмертной публикации (тяжело больной Саша знал, что дни его сочтены), этот, вне сомнения, крупнейший специалист по отечественной истории нашего поколения в ответ на мои слова искреннего восхищения его научной продуктивностью сказал, что не сумел сделать всего того, что нужно было сделать, не возвысился до более свободного и широкого понимания профессии историка. То не была поза, я безоговорочно поверил в искренность его горького признания, хотя и не мог полностью с ним согласиться.

Речь идет не об естественной неудовлетворенности самим собой — от нее свободны только бездарные и ограниченные люди. Речь о другом — о сознании того, что существуют вершины, на которые мы не смогли подняться. Может быть, в силу личных качеств, недостатка знаний и способностей либо по слабости характера. А может быть, вследствие тех препон, которые с такой щедростью воздвигала на нашем пути жизнь. Гонения и увольнения, несправедливая критика и непонимание (вспомним нападки на Зимина за его работу о «Слове о полку Игореве»), запреты выехать за рубеж для чтения лекций, или участвовать в научной конференции, или работать в библиотеках, издательские трудности (книга Зимина о «Слове» так и не опубликована), препятствия для общения со студентами (я, например, до последних лет был лишен возможности руководить аспирантами и по сей день не знаю, на каком этаже МГУ расположен исторический факультет) — все это не украшало жизнь и серьезно мешало научной деятельности. Проведя восемь месяцев в США, я воочию убедился: производительность труда ученого в Советском Союзе в силу бедности и технической отсталости, необеспеченности библиотек и слабой информированности в несколько раз ниже, чем на Западе.

Дюби или Леруа Ладюри изучали историю крестьянства, не отрываясь от аграрного пейзажа Маконнэ или Лангедока.

Наши же специалисты по западной истории работают, не видя тех мест, где происходила описываемая ими история. Наши знания исключительно книжные и потому во многом абстрактные. Лишь в 1990 и 1991 гг. мне довелось наконец посетить Данию, Норвегию, Швецию и Исландию и увидеть местности и исторические памятники эпохи викингов, о которых я писал 20–30 лет тому назад. Трудно выразить овладевшие мной чувства, когда я стоял на скале исландского альтинга, или внутри земляного вала, окружающего викингский лагерь Треллеборг, или в горах Трендалага, где развертывались события, описываемые в сагах о норвежских конунгах. Держась за деревянные опоры норвежской церкви XI в., обходя горницу в доме богатого бонда и вглядываясь в пропорции викингских кораблей, я отчетливо ощутил, что если бы мне довелось посетить Скандинавию вовремя, в 60-е годы, многое я бы написал иначе, с большим проникновением в материал. Сколько возможностей безвозвратно упущено! Поистине преступны те, кто помешал многим нашим историкам увидеть мир, являющийся предметом их изысканий…

Но, честно говоря, все же не это самое главное. Сидя в Саранске, ссыльный Бахтин тем не менее стал всемирно известным Бахтиным. Нам, слава Богу, не нужны лаборатории (хотя надобны хорошие библиотеки!). Все в конце концов упирается в одно — в ответе на самому себе заданный вопрос: сколько капель рабства ты сумел из себя выдавить, в какой мере свободен твой дух? Так что дело не в одних только внешних обстоятельствах. Не с них нужно начинать.

Я не жалею о сделанном выборе, я нашел свою тему и занимался тем, чем считал нужным. Я не отклонялся от своего пути и всегда, вначале инстинктивно, потом все более сознательно, искал новый облик социальной истории. Я вовсе не воображаю, будто это единственный путь, но убежден, что он открывает перед исторической наукой широкие и далеко еще не полностью изведанные возможности. Что же касается результатов, к которым я пришел, не мне судить. Feci quod potui, faciant meliora potentes.

Нужно работать, отдавая себе отчет в ограниченности собственных возможностей, но ставя перед собой цели, превосходящие эти возможности. Я надеюсь, что осознаю тот круг интеллектуальных подходов и исследовательских методов, за пределы коего мне не следует выходить. Я не культуролог, а социальный историк — в том новом и более емком смысле понятия «социального», которое было охарактеризовано выше. Но в ходе своих исследований я встретился с проблемами истории сознания и сущности культуры, которые выходят за рамки компетенции социального историка. Теперь, годы спустя после опубликования книг о средневековой культуре, я более отчетливо вижу, что не сумел совладать с теми антиномиями, которые были в ней заложены и которые определяли ее неповторимый облик. Удастся ли мне разобраться в этих трудностях? По совести говоря, я в этом не убежден. Но это — тема особого разговора.

Специального обсуждения заслуживает и вопрос о состоянии современной исторической науки, и мировой и отечественной. Здесь я могу высказать лишь одно общее соображение.

Представляя себе, сколь глубок кризис исторического знания в нашей стране, я все же не гляжу безнадежно на возможности его постепенного преодоления. При этом я не закрываю глаза на ожидающие нас огромные трудности. Один физик сказал, что новые теории восторжествуют тогда, когда уйдет со сцены последний носитель старых концепций. Как тут не вспомнить мудрого Моисея, который водил свой народ по пустыне до тех пор, пока не произошла полная смена поколений: к свободе способны люди, не испытавшие рабства. Вероятно, обновленная историческая наука появится после нас. Ну что ж, если так, будем надеяться на то, что задержка недолга… Но пока нужно готовить условия для дальнейшего движения мысли.


И последнее. Оглядываясь на прожитую жизнь, я не могу обособить ее от жизни моей страны. Невозможно подвести итоги своей биографии, не думая о судьбах нашего общества. На памяти моего поколения политический маятник качнулся несколько раз, и очень резко. Первый раз он дошел до предела во время войны с неисчислимыми ее бедами и страданиями. Победа вселила надежды, но ненадолго, и вновь мы устремились во мрак. Смерть Сталина и начало разоблачений его злодеяний породили ожидание того, что кризис будет преодолен и жизнь наконец-то пойдет по-новому. С этим оптимизмом мужали «шестидесятники». На самом деле система пыталась лишь обновить себя. Постепенное сползание при Брежневе, породившее чувство безвременья и бесперспективности, нанесло непоправимый нравственный ущерб народу. Но вот маятник опять пошел в противоположную сторону, на этот раз набирая такую силу, что стало ясно: возврата к старому нет. Теперь речь идет уже о полном распаде нежизненной и противоестественной системы.

Однако очень скоро встал вопрос: способно ли еще общество, истощенное бесконечными обильными кровопусканиями, интенсивными «утрамбовкой» и «утечкой» мозгов, общество с ложными ценностями и утерянными нравственными ориентирами, приобщиться к цивилизованному миру? Неужели отказ от системы террора и принуждения сделал наш народ недееспособным?

Этот глубокий кризис происходит на фоне процессов обновления и демократизации, охвативших и восточную половину Европы и многие другие страны и регионы мира. Рушатся тоталитарные режимы, ослабевает угроза мирового пожара. С небывалой остротой перед нашим обществом встал далеко не новый вопрос: принадлежит ли оно к Западу или к Востоку? Мы стоим перед альтернативой обновления или полной катастрофы. Куда качнется маятник на сей раз? Способны ли индивиды, «простые» люди воздействовать на колебания маятника истории? Я полагаю, что в попытке разгадать эту тайну и заключен конечный смысл «ремесла» историка.

Может ли, имеет ли право гуманитарий в этот ответственнейший момент нашей истории не задуматься над тем, какова его общественная функция? Я сторонник малых дел. Ибо в криках о кризисе и бедах, в ожесточенных перебранках и дискуссиях, в поисках виновных в ком угодно, только не в самом себе мы подчас забываем о простейших вещах, таких как порядочность и честный профессиональный труд. Но без них нам из пропасти не выбраться. Я повторяю слова адмирала Нельсона: «Пусть каждый исполнит свой долг».

Москва, август 1990 г.

(Впервые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». М., 1992. С. 81–109)

Избиение кошек в Париже, или Некоторые проблемы символической антропологии

Современная историческая мысль ищет путей взаимодействия с родственными науками о человеке. Ее представители надеются на то, что знакомство с проблематикой этнологии (социальной и культурной антропологии), социальной психологии, семиотики, социологии и других дисциплин поможет им разработать новые подходы, и что изучение методов этих дисциплин вооружит их новыми приемами анализа источников, даст возможность глубже проникнуть в ткань истории. Особые надежды возлагаются на антропологические дисциплины.

Но, разумеется, взаимоотношения между исторической наукой и этнологией весьма сложны, и использование историками методов последней сопряжено с немалыми трудностями. Социальный антрополог работает с живыми людьми, изучая их культуру и социальное устройство. Между тем историк лишен возможности непосредственно общаться со своими «объектами», между ним и людьми, которых он вопрошает, всегда расположен некий текст. Этот текст не прозрачен, он уже содержит некую интерпретацию и сам поэтому нуждается в интерпретации и расшифровке.

Примером, иллюстрирующим указанную трудность, может служить исследование американского историка Роберта Дарнтона «Великое избиение кошек»[408], которое вызвало оживленную методологическую дискуссию между ним и рядом французских историков. Дарнтон, специалист по истории Франции XVIII в., по его утверждению, попытался осуществить антропологический подход к анализу события, происшедшего в Париже около 1730 г.

«Антропологическое понимание истории» Дарнтоном исходит из идеи о том, что культура представляет собой мир символов («лес символов», по выражению Виктора Тернера). Метод, применяемый современными представителями символической антропологии (Клиффорд Гирц, по собственному признанию Дарнтона, является одним из главных его вдохновителей), состоит в «движении от текста к контексту и обратно, путем возвращения символа к универсуму значений, который и придает ему смысл»[409].

Хотя Дарнтон опирается на опыт антропологов, которые в состоянии применить методы прямого наблюдения, он полагает, тем не менее, что их идеи о роли символов в функционировании культуры могут найти применение и в историческом исследовании. Вопрос, его занимающий, гласит: «Как работают символы?»[410]. Он пытается понять радикальную «странность» французской культуры начала Нового времени, которая обнажилась в заинтересовавшем его рассказе. Его занимает вопрос не столько о том, что именно люди другой эпохи думали, сколько о том, как они думали, каким образом конструировали они мир и наделяли его значением[411].

Каково же содержание рассказа, привлекшего интерес Дарнтона?

Рабочие-ученики книгопечатника-буржуа, недовольные условиями своего труда и быта, были, по словам одного из них — Никола Конта, оставившего это описание, особенно раздражены тем, что им приходилось подниматься ни свет ни заря и весь день работать, по ночам же им мешали спать вопли кошек у них под окнами. Помимо этого, их кормили объедками со стола буржуа, тогда как хозяйка очень заботилась о питании своей любимой кошки. Эти животные имелись в большом количестве и у других хозяев. У одного из них было до 25 кошек, он даже приказал написать их портреты; кормил он их битой птицей. «Раз мастера любят кошек, — говорили ученики, — значит мы должны их ненавидеть». Они задумали отомстить хозяевам и в свою очередь устроили серию имитированных кошачьих концертов, мяуканьем мешая спать книгопечатнику и его супруге. Наконец, не выдержав, буржуа велел им перебить всех кошек квартала.

Этого-то парни и добивались. Утверждая, что здесь замешано чье-то колдовство и что кошки связаны с нечистой силой, они вместе с рабочими-соседями учинили подлинную охоту на кошек. Вооружившись металлическими орудиями, ученики и возчики зверски их убивали, предварительно подвергая шутовскому «судебному преследованию» с участием «судьи», «палача», «стражи» и даже «исповедника». В первую очередь они умертвили любимицу своей хозяйки. Когда последняя убедилась в том, что этой кошки нет в живых, она во гневе и расстройстве бросила им обвинение: «Негодяи не могут умертвить своих мастеров, так они убили мою кошечку. Повесить их за это мало». Но ничего нельзя было поделать, ведь сам простак-книгопечатник приказал избить всех кошек. Так, отомстив хозяевам, ученики остались безнаказанными.

Эти подвиги настолько понравилось молодым людям, что они без конца воспроизводили их в виде своеобразного спектакля, изображая мастера, его супругу и весь дом. «Нужно заметить, — пишет автор рассказа, — что все рабочие на лигу кругом были настроены против своих господ», поэтому устраиваемые ими представления пользовались большим успехом.

Таков рассказ одного из участников «великого побоища кошек», записанный им примерно 30 лет спустя.

Проблема, занимающая Дарнтона, состоит в том, чтобы, во-первых, раскрыть в этом повествовании ключевые элементы культуры ремесленников и, во-вторых, понять «игру символов в истории культуры в целом», подойти к пониманию того, как надлежит интерпретировать символы, ритуалы и тексты[412]. Обнаруженная антропологами многозначность и поливалентность символов может быть прослежена, по его мнению, и в памятниках культуры Франции XVIII в., хотя, разумеется, Дарнтон сознает, насколько затруднено применение антропологических подходов к обществу, столь далекому от обычного предмета исследований этнологов.

Дарнтон задается вопросом: почему устроенное рабочими избиение беззащитных кошек, которое на современный вкус внушает одно только отвращение, оказалось столь привлекательным для людей того времени? Не демонстрирует ли рассказ Никола Конта с особой наглядностью ту культурную дистанцию, которая отделяет нас от них? Это осознание дистанции могло бы послужить отправным пунктом для антропологического исследования чужой культуры.

Для этого необходимо поместить рассказ в контекст духовной и социальной жизни той эпохи.

Дарнтон отмечает антагонизм между нанимателями и нанимаемыми, который здесь ясно виден. Положение учеников в типографском производстве того времени было тяжелым, и, главное, у них не было никаких шансов его поправить и перейти на положение подмастерьев и, тем более, самостоятельных мастеров. Свои обиды и злость на господ они вымещают на их кошках, устраивая над ними шутовской суд.

Но почему именно на кошках?

Здесь Дарнтон, опираясь, в частности, на идеи М.М. Бахтина, напоминает о давней традиции шутовских действий и церемоний, обо всей карнавальной культуре докапиталистической эпохи, с постоянным перевертыванием социального «верха» и «низа». В этих шутовских действиях, нередко сопровождавшихся мрачными (на современный взгляд) жестокостями, кошки играли заметную роль. Расправы над ними, массовые их сожжения, повешенья и изувеченья были заурядными явлениями, которые обладали в глазах людей того времени немалой привлекательностью.

Дело в том, что отношение к кошкам всегда характеризовалось неискоренимой двойственностью. Домашнее животное, близкое человеку, в определенном смысле символ дома и даже носитель своего рода табу (кошек нередко замуровывали в стены новых домов для обеспечения благополучия их обитателей), кошка вместе с тем воспринималась как существо, связанное с магией и нечистой силой. Достаточно вспомнить, что дьявола в Средние века зачастую воображали в виде большого омерзительного черного кота, главенствовавшего на шабашах ведьм, которые лобзали его зад. И сами ведьмы, когда они намеревались причинить кому-нибудь зло, подчас оборачивались кошками. Демонический символизм, которым наделяли кошек, сохранился и до наших дней. Любой читатель этих строк найдет сколько угодно подтверждений и в быту, и в фольклоре, и в современной литературе — от суеверного страха перед перебежавшей дорогу черной кошкой до знаменитого булгаковского Бегемота.

Вместе с тем кошка была символом сексуальности, что подтверждается и лингвистическим анализом французского языка. Шаривари, шутовские концерты и церемонии в конце Средневековья и в начале Нового времени, сопровождавшиеся мяуканьем под окнами тех, для кого их устраивали (рогоносцев, мужей, находившихся под каблуком жен, или пожилых мужчин, которые женились на молоденьких девушках), в Германии носили название Katzenmusik. Итак, колдовство, оргии, шаривари и расправы — все это при Старом порядке могло быть так или иначе ассоциировано с кошками, являвшимися вместе с тем любимицами своих хозяев и в особенности хозяек.

Символы культуры, как подчеркивает Дарнтон, полисемичны, многозначны, и именно с позиций символической антропологии, по его убеждению, и нужно подходить к рассказу Никола Конта об устроенном им и его друзьями «празднестве» — зверском истреблении кошек.

В этом рассказе нашли свое выражение все указанные черты культурного символизма эпохи. Производя над кошками «суд», сопровождавшийся оргией убийств, работники имитировали расправу над угнетавшим их буржуа. Этот «театр жестокостей» был «метонимическим оскорблением» хозяина. Мало этого, уничтожив кошку-любимицу хозяйки, они, по мнению Дарнтона, символически учинили насилие над нею самой.

Конечно, наш единственный источник — повествование Никола Конта — тоже не обладает полной «прозрачностью». Он записал свой рассказ об этом эпизоде много лет спустя, отбирая детали и организуя события так, чтобы они имели для него смысл. Но те значения, которые он выделяет, были заданы ему его культурой, и субъективный характер бурлескного описания не нарушает общей рамы ассоциаций. Мстя хозяину, рабочие бессознательно использовали основные символы культуры своего времени, которые дали им возможность излить на него свой гнев и выставить его дураком, не понеся при этом наказания. Раблезианский смех, который явственно слышен во всем этом повествовании, дал им возможность разрядить свои социальные эмоции.

Что касается странной для нас жестокости, то, как продемонстрировал Дарнтон в другой своей работе[413], она характерна и для многих народных сказок, которые были записаны позднее, но, несомненно, бытовали и в то время. Он отмечает, между прочим, что исследователи и писатели, записывавшие народные сказки, нередко сглаживали или упраздняли изначально присутствовавшие в них мотивы брутальности.

Блуждание в «лесу символов», способное создать трудности для современного историка, по-видимому, не порождало их для человека того времени, свободно «читавшего» код собственной культуры. Вся его жизнь протекала в символическом мире. Не одна только духовная, но и материальная жизнь, ибо и отношения власти, и экономические отношения также осуществлялись через посредство систем знаков и символов. При этом определенные символы приобретали в данной культуре особую силу и значимость. Подобно тому, как некоторые существа и предметы были «особенно хороши для того, чтобы их есть», пишет Дарнтон вслед за Клодом Леви-Стросом и Мери Дуглас[414], другие существа были «особенно хороши для того, чтобы о них думать»[415]. К числу таких существ, обладавших в глазах людей начала Нового времени специфическим ритуальным значением, относились и кошки. Их амбивалентность, причастность как к человеческому миру дома и культуры, так и к миру дикой природы, секса и колдовства, делала их своего рода «медиаторами» между обоими этими полюсами.

Таким образом, Дарнтон полагает, что повествование о мелком эпизоде из жизни парижских ремесленников в первой трети XVIII в. проливает свет на культурный символизм эпохи. Вместе с тем этот анализ дает, по его убеждению, материал для более общих методологических размышлений.

Работа Дарнтона вызвала возражения ряда французских историков. Оставляя пока в стороне их полемику с ним по поводу его оценки истории ментальностей, изучаемой «Новой исторической наукой», которая его не удовлетворяет, нужно отметить по крайней мере два пункта несогласия.

Во-первых. Дарнтон утверждает автономию культуры как системы, не соотнося ее с должной определенностью и ясностью с системой социальных отношений. Между тем символы, об универсальной значимости которых он пишет, по-разному воспринимались представителями различных социальных групп. Истребление кошек вызвало веселье у рабочих, тогда как буржуа и его супруга были разгневаны. Следовательно, символизм, принятый в одном слое общества, не разделяли люди, принадлежавшие к другому слою. Видимо, тот подход, который уместен при анализе обществ недифференцированных, едва ли применим, когда историк изучает столь сложно дифференцированное и иерархизированное общество, каким была Франция XVIII в.

Отвечая на это возражение, Дарнтон настаивает на том, что кошка была символом колдовства для всех, но специфическим образом это выразили именно рабочие. «Внутри всеобъемлющего символического универсума, — пишет он, — существуют символические миры, присущие данной социальной среде»[416]. Таким образом, как кажется, Дарнтону пришлось внести немаловажную поправку в свою антропологическую интерпретацию символов. Налицо расхождение между подходом этнологов и возможными подходами историков. Но из этой поправки еще не сделаны все надлежащие методологические заключения. Символический мир дифференцированного общества, общества с классовой структурой (мы говорим о Франции в век, который завершится Великой буржуазной революцией), не мог не быть исключительно сложным и противоречивым.

Во-вторых. Р. Шартье, подвергший работу Дарнтона особенно резкой критике, указывает на то, что он смешал воедино две разных логики — логику письменного текста и логику, этот текст породившую, сделавшую его возможным. Напомним: о «кошачьем погроме» мы знаем только из рассказа, оставленного Никола Конта. Но рассказ этот явным образом включается в определенную литературную традицию. Впрочем, это признает и сам Дарнтон. Автобиография человека из народа, «выбившегося в люди» (вспомним, чтобы не покидать французской почвы и того же столетия, произведения Никола Ретифа де ла Бретона), составлялась по образцу misère, своего рода бурлескного «хождения по мукам», преодолев которые, он укреплял в конце концов свое положение в обществе.

Нельзя не задать себе вопрос: в какой мере правдив этот рассказ, что в нем соответствовало истинным событиям, а что было плодом вымысла? Ведь мы должны поверить Конта на слово, что описанное им происшествие вообще имело место. В этом отношении между его сообщением и анализом символического смысла петушиных боев, которые устраивает население деревни в Бали, предпринятого К. Гирцем[417], — коренное различие: этнолог наблюдал этот ритуал, а историк более чем три столетия спустя читает об избиении кошек рабочими в некоем литературном тексте, не имея никакой гарантии, что перед ним не плод фантазии[418].

Поэтому у Шартье возникает сомнение: действительно ли открывает предлагаемый Дарнтоном метод новые возможности для познания культуры минувших столетий?

Сомнение серьезное. К этой критике нельзя не прислушаться. Логика литературного текста не может быть смешана с логикой самой культуры. Ведь историк не в праве считать этот литературный текст вполне «прозрачным» и проницаемым. Если реальная историческая действительность и «просвечивает» в нем, то, несомненно, в преобразованном виде, окрашенная личными тонами вкусов, пристрастий и прямой тенденциозностью автора.

Но возникает и другой вопрос: откуда появились в тексте повествования Никола Конта те мотивы, которые он акцентирует? Дарнтону, как мне кажется, удалось показать связь между этими темами и культурой того времени. И если отдельные темы, в частности связь кошек с сексуальностью, сама по себе вполне вероятная, подверглись под пером исследователя несколько насильственной интерпретации (ибо едва ли вполне убедительно его утверждение о том, что рабочие, избивая кошек, символически покушались на супругу буржуа как на женщину), то расшифровка других тем-символов — колдовства, шаривари, шутовского театрализованного судилища, «карнавального» перевертывания — не представляется насильственной. Этот сам по себе совершенно незначительный эпизод «вписывается» в культурную ситуацию того времени и проливает на нее дополнительный свет.

Я бы даже дополнил аргументацию Дарнтона одним штрихом, которому склонен придавать определенное значение. Центральный эпизод и кульминация повествования Конта — инсценировка судебного процесса над кошками могла бы быть поставлена медиевистом в более широкий исторический контекст, от которого она получает иное освещение.

Дело в том, что процессы над животными, которые в интересующую Дарнтона эпоху носили преимущественно шутовской характер, в Средние века были вполне серьезной реальностью, лишенной каких бы то ни было намеков на смех и профанацию. Подвергая преследованию животное, которое причинило ущерб или было «повинно» в убийстве человека, изгоняя со своих полей насекомых или других вредителей, прихожане учиняли против них форменный судебный процесс, с судьями, адвокатом и палачом. Крестьяне устраивали торжественные шествия, заклиная этих вредителей именем Бога и святых покинуть поля. Шествия возглавлял приходской священник. Верующих явно никак не смущало то обстоятельство, что эти бессловесные твари не ответственны за свои деяния. Церковные формулы обрушиваемых на них проклятий, рассказы в многочисленных житиях святых — свидетельство того, что перед нами отнюдь не театр или комическое действо, но заурядные явления жизни народа. Как бы ни объяснять эти дикие, на наш современный взгляд, явления, — налицо иная, чуждая нам логика поведения.

Дарнтон ищет «инакость» (otherness) культуры людей XVIII в. Поэтому, мне думается, ему стоило бы использовать и этот аргумент в своем историко-антропологическом исследовании. Разумеется, между подобными судилищами Средневековья, впрочем, изредка случавшимися и в то время, и судом над кошками в Париже первой половины XVIII в. — дистанция огромного размера. В расправах над животными, подобных описанной Никола Конта, уже нет былой серьезности, и из судебного собрания с участием приходского священника мы переносимся на городскую улицу с ее миром мрачного бурлеска и театрализованного веселья.

Перед нами — выродившаяся форма средневековой культуры. Но связь ее с культурой предшествующей эпохи — налицо, и в определенном смысле, и как раз в том, какой имеет в виду Дарнтон, эти явления сопоставимы. Они сохранялись в «памяти культуры», и их нужно иметь в виду, когда речь идет о «странностях» культурного сознания прошлого. Это ведь тоже символические ритуалы, в «снятом виде» перешедшие в новую культурную ситуацию. Мне кажется, что сходство и различие между средневековыми процессами над животными, птицами или насекомыми и разыгранной в парижском квартале комедией образуют то поле напряженности культуры, которое и представляет особый интерес для историка, вдохновляемого идеями и методологией символической антропологии.

Досадно, что это существенное звено выпало из аргументации Дарнтона. Склонный к прямым (и подчас кажущимся несколько натянутым) параллелям между историей и этнологией, использующей неевропейский материал, специалист по истории XVIII в. вместе с тем не уделил должного внимания тому наследию, которое непосредственно получила Европа от предшествующей эпохи. Но ведь если принять во внимание это наследие и видеть в «кошачьем погроме» позднюю бурлескную версию средневековых процессов над бессловесными тварями, то, на мой взгляд, отпадет необходимость давать столь сложную и изощренную интерпретацию символов и символических действий, обнаруженных в рассказе Никола Конта, к какой прибегает Дарнтон. На место многочисленных догадок (о том, как должны были мыслить и чувствовать себя ученики буржуа, разыгрывавшие эту маленькую бурлескную драму, и т. п.), приходят некоторые факты из истории культуры и религиозности Европы предшествовавшего периода.

Специализация современных историков подчас за себя мстит; мы не всегда в курсе того, что делается у «соседей». А между тем Средневековье во времена избиения кошек на улице Сен Северин еще не совсем завершилось. Вспоминается мысль Жака Ле Гоффа об «очень длительном Средневековье», заканчивающемся, по его мнению, в XVIII или даже в начале XIX столетия[419]. Где, на каком уровне, в каких стратах общества это Средневековье еще не изжило себя? Полагаю, прежде всего, на уровне народной культуры, с какой мы и имеем дело в подобных случаях.

Не скрою, стройные схемы «оппозиций» и «медиаций», которые чертит Роберт Дарнтон вслед за структурными и символическими антропологами, внушают мне известные сомнения. На схемах — все стройно и убедительно; остается «только» один вопрос: было ли все столь же гармонично организовано в реальной культурной практике людей, которых эти схемы касаются? Не вносила ли жизнь свои «шумы», осложнявшие подобные схемы?

В свете всего изложенного можно согласиться с Дарнтоном в том, что исследованный им казус представлял собой нечто большее, нежели заурядное уличное хулиганство молодежи, — в нем раскрываются некие тайны культуры.

Но «был ли мальчик»? Имел ли место описанный Никола Конта факт в действительности? Я полагаю, что не это самое главное и решающее. Даже если он придумал весь эпизод с расправой над кошками от начала до конца (но, повторяю, на этот счет мы остаемся в полном неведении), строил он свой рассказ из символического материала, предложенного ему его собственной культурой. И в этом значение исследования Дарнтона.

Каковы же итоги?

Принципиальные различия в условиях работы этнолога и историка очевидны. Исключено прямое заимствование историками методов и подходов к материалу этнологии и социальной антропологии. Слишком несхожи изучаемые объекты. Мир народов с относительно слабо дифференцированными структурами материальной и духовной жизни — особый мир. Механический перенос методов анализа таких недифференцированных структур на изучение «горячих обществ» (Леви-Строс имеет в виду под ними общества с динамическим типом развития, ориентированные не столько на «гомеостасис», на воспроизведение стабильного состояния, сколько на адаптацию к меняющимся историческим ситуациям) чреват опасностью размывания самого предмета истории. Историк имеет дело со столь сложно организованными обществами и культурами, что ему приходится вырабатывать собственные приемы интерпретации материала.

Тем не менее антропологический подход, на мой взгляд, может дать историку определенный взгляд на вещи и подсказать ему некоторые методы анализа. Учиться всегда полезно, а ныне, в обстановке явного кризиса методологии исторического познания, попросту необходимо. Поскольку мы, пытаясь достигнуть социально-культурного синтеза, ставим во главу угла изучение человеческого содержания истории, то, спрашивается, у кого же нам и учиться, если не у культур-антропологов?

Неправильно упускать из виду, что при всех принципиальных различиях между людьми первобытных обществ и людьми обществ классовых или раннеклассовых, человек всегда был и остается animal symbolicum, существом, создающим и употребляющим символы. Мир символов окружает человека, наполняет и формирует его внутренний мир. Человеческое поведение насквозь символично. Культура «играет» смыслами и значениями, и эту «игру» важно обнаружить не в одних только литературных текстах, но во всем массиве текстов данного общества. Поэтому не считая символическую антропологию «сезамом», который откроет нам все тайны прошлого, историки не могут понять внутреннего содержания социального поведения людей изучаемой эпохи, если они не будут предпринимать целенаправленных усилий по расшифровке символических средств, которые использовались этими людьми.

Избиение кошек приоткрывает какие-то стороны социально-культурной жизни Франции первой половины XVIII в. Проще всего сослаться на «грубость нравов» парижан или парижских рабочих, которые черпали удовольствие из такого рода развлечений. Но подобные констатации мало что дают. Нужно расшифровать элементы, из которых сложилось данное явление. Лишь включив этот эпизод в более широкую панораму (как я старался показать, даже более широкую, чем та, какую наметил сам Дарнтон, — в полной мере приняв в расчет Средневековье), историки могут понять систему символического поведения тогдашнего человека. Как говорит Дарнтон, от конкретного текста необходимо обращаться к универсальному контексту культуры, — с тем чтобы затем вновь к нему возвратиться. Таким путем историки, возможно, приблизятся к пониманию культуры «другого» — человека иной эпохи, к его собственному духовному горизонту.

Что же касается критических соображений Дарнтона по адресу французской «Новой исторической науки», то, я бы сказал, что он и прав и неправ. Он прав в том смысле, что обсуждать культуру, опираясь на теорию «трех уровней», согласно которой уровень природно-географический и материально-экономический определяют уровень социальный, а тот, в свою очередь, определяет уровень ментальностей, идеологий и культуры, — попытка с негодными методологическими средствами. Общество — не архитектурная конструкция, оно не представляет собой «трехэтажного дома», в котором силы действуют в одном направлении — «от подвала к чердаку» (употребляя выражение Мишеля Вовеля). Культура — не некая инертная вещь, на которую «извне» оказывают воздействие суровые материальные силы, это символический мир, и символы суть «воздух, которым мы дышим».

Дарнтон прав, подчеркивая символическую природу культуры, которая и определяет человеческое поведение. Человек живет и действует в мире культуры, и никакой иной реальности, помимо этой реальности культуры, для него не существует. Смыслы культуры могут быть выражены в чем угодно — и через избиение кошек, и через философские пропозиции, как показывает Дарнтон в своей интересной книге, и он, конечно, прав. Надобны только соответствующие «реактивы» для того, чтобы ожила картина культуры прошлого и чтобы взгляд историка не скользил по поверхности явлений, но мог бы проникнуть во внутренний смысл человеческих поступков.

В этом отношении его возражения против определенных тенденций во французской «Новой исторической науке» могут быть поддержаны. Однако я не в состоянии понять, почему он адресует свою критику всем историкам ментальностей «à la française»? Взгляды, справедливо им критикуемые, это взгляды одного определенного течения в рамках новой французской историографии. Это взгляды последователей Фернана Броделя и прежде всего Пьера Шоню[420]. Именно Шоню провозгласил пресловутую «теорию трех уровней»; ее разделяют некоторые другие историки (например Франсуа Фюре), приверженные идее, что с помощью применения компьютеров и только благодаря им история превратится в «строгую науку».

Но этих взглядов не разделяют многие другие представители «Новой исторической науки». Под ними не подписались бы ни Жак Ле Гофф, ни Жорж Дюби, ни Роже Шартье, ни, как я хочу надеяться, Эмманюэль Леруа Ладюри, который в свое время отдал дань увлечению компьютеризацией, но ныне, как кажется, не склонен безоговорочно солидаризироваться с подобной упрощенческой методологией. Если обратиться к книге Ле Гоффа, появившейся уже после выхода в свет «Избиения кошек в Париже», то мы увидим, что она посвящена анализу символики и воображения средневековых людей[421].

Однако я хотел бы подчеркнуть, что история культуры, которую изучают упомянутые сейчас ученые, не оторвана от истории социальной, но представляет собой ее неотъемлемую органическую часть. Культура, исследуемая Дюби и Ле Гоффом, это способ человеческого существования, и только при посредстве ее анализа можно приблизиться к постижению функционирования социального целого.

(Впервые опубликовано: «Труды по знаковым системам». Тарту, 1992. Вып. 25. С. 23–34)

Загадка Школы «Анналов»: «Революция во французской исторической науке», или Об интеллектуальной ситуации современного историка

Огромная роль «Новой исторической науки» (La Nouvelle Histoire) во Франции, известной также под названием Школы «Анналов», в обновлении исторического и шире — гуманитарного знания давно и всеми признана. Неоспорим вклад в развитие исторической науки, внесенный Люсьеном Февром, Марком Блоком и их последователями и продолжателями. Даже те критики, которые утверждают, будто Школа себя в значительной мере уже исчерпала, не отрицают этого вклада в прошлом.

«Новая историческая наука» теперь уже вовсе не нова, ее начало принято связывать с основанием Блоком и Февром в 1929 г. журнала «Анналы». Приходится удивляться тому, что при всех пережитых ею сменах «парадигм» она существует уже в третьем и четвертом поколениях ученых и споры о ней не прекращаются; работы, в которых обсуждается творчество отдельных видных представителей этого направления или разные аспекты деятельности Школы, поистине неисчислимы. И вместе с тем до недавнего времени отсутствовали исследования, посвященные истории этого научного движения в целом, его сбалансированной и объективной оценке. Лишь в 80-е годы во Франции появились две книги об этом течении исторической мысли[422].

Их авторы, Э. Куто-Бегари и Ф. Досс, не принадлежат к Школе «Анналов» и вообще, насколько я осведомлен, не отяготили себя самостоятельными историческими исследованиями; они специалисты по историографии, критики, со стороны наблюдающие за работой других и дающие им оценку. На мой взгляд, такого рода «профессиональная историография» едва ли может быть особенно интересна: нужно, по выражению Блока, постоять «у верстака», всерьез, с источниками в руках, заниматься «ремеслом историка», тогда спор с «анналистами» стал бы спором на равных и, следовательно, продуктивным. Поэтому, отдавая должное начитанности и остроумию обоих авторов и признавая, что ими высказан ряд не лишенных основания социологических наблюдений, я позволю себе оставить их книги без анализа.

Куда больший интерес вызывает книга известного английского историка Питера Бёрка «Революция во французской исторической науке. Школа “Анналов”, 1929-89»[423]. Бёрк — крупный специалист по истории Нового времени, автор ряда монографий, посвященных истории культуры. Он, по собственному признанию, испытал на себе влияние Школы «Анналов» — явление довольно редкое в британской историографии; в его исследованиях предпринимаются попытки антропологического подхода к изучению Ренессанса и народной культуры в Европе в XVI–XVIII вв. Бёрк называет себя «попутчиком “Анналов”», чужаком, вдохновленным движением, но вместе с тем благодаря дистанции между Кембриджем и Парижем способным написать критическую историю достижений «Анналов» (с. 4). Поэтому оценки заинтересованного исследователя, который принадлежит к британской интеллектуальной традиции, заслуживают особого внимания.

Эта традиция характеризуется склонностью к эмпиризму и большим скептицизмом по отношению к обобщениям («методологическим индивидуализмом»); такие ключевые для «анналистов» понятия, как «структура» (structure), «конъюнктура» (conjoncture) или «ментальность» (mentalité), чужды английским историкам и трудно переводимы в их систему понятий. Поэтому работы многих французских ученых оказались, как отмечает Бёрк, мало приемлемыми на Британских островах, а изысканность стиля Февра и кое-кого из его последователей приводила иных из его английских коллег «в неистовство», что довольно долго препятствовало появлению переводов книг историков Школы «Анналов» на английский язык. Первыми, кто воспринял исходившие из Парижа импульсы, были английские историки-марксисты Эрик Хобсбоум, Родни Хилтон, Эдвард Томпсон и другие видные специалисты[424].

Книга Бёрка невелика по объему, поэтому далеко не все существенные аспекты «Новой исторической науки» нашли в ней должное освещение; местами хотелось бы более пристального внимания автора к тем или иным историкам.

Тем не менее книга охватывает историю «Новой исторической науки» на всем ее протяжении. Бёрк рассматривает деятельность трех поколений французских историков-«анналистов»: первое представлено «отцами-основателями» «Анналов» Блоком и Февром; второе — Фернаном Броделем и стоявшими собственно вне Школы, но тем не менее связанными с ней такими несхожими учеными, как близкий к марксизму историк-экономист Эрнест Лабрусс и историк демографии и ментальностей Филипп Арьес, ученый весьма консервативных политических ориентаций, препятствовавших его включению в движение «Анналов»; третье поколение ныне активно работающих историков — Жорж Дюби, Франсуа Фюре, Жак Ле Гофф, Эмманюэль Леруа Ладюри, Пьер Шоню, Пьер Тубер, Жан Делюмо, Кристиана Клапиш-Зубер, Пьер Губер, Марк Ферро и многие другие.

В отличие от тех авторов, которые склонны к обобщенному взгляду на «Новую историческую науку», Бёрк не упускает из виду существенных различий между разными течениями и потому предпочитает говорить не о Школе «Анналов», а о «направлении» или «движении» «Анналов». Нужно отметить, что и сами «анналисты» отрицают правомерность определения «Школа», подчеркивая отсутствие у них общей методологии или приверженности каким-либо обязательным принципам; это определение гораздо чаще применяется наблюдателями со стороны. (Ниже я возвращусь к вопросу о том, возможно ли выявить такие принципы, общие для этого историографического направления.)

Бёрк намечает смену интересов и научных ориентаций, присущих разным фазам истории этого направления[425]: от экономической и интеллектуальной истории к «геоистории», исторической демографии и истории ментальностей, переросшей со временем в историческую антропологию. Эти общие тенденции даются им не в обезличенно обобщенном виде, а с большим вниманием к индивидуальным особенностям творчества отдельных историков. Бёрк показывает, как менялось это направление исторического знания по мере выдвижения им все новых проблем, что вело к мощному расширению «территории историка» и обогащению методики исследования.

В книге вкратце обрисованы непростые отношения между историей и социальными науками во Франции. Их взаимодействие, разумеется, в принципе плодотворно, но во времена Февра и в особенности Броделя школа заявляла о своих претензиях на главенство над социальными науками, что, прибавлю от себя, чревато опасностью утраты историческим знанием его специфических особенностей по сравнению с социологией и экономической наукой.

Эта опасность, на мой взгляд, отчасти реализовалась в творчестве Броделя с его экономическим материализмом и преобладанием «геоистории». Я не могу не солидаризоваться с критическими высказываниями Бёрка по адресу патриарха французской историографии. «Структуры» и «время чрезвычайно большой протяженности» (la longue durée), о которых писал этот лидер школы послефевровского периода, превращаются под его пером из инструментов научного анализа в самостоятельные сущности. В этом смысле показателен ответ Броделя на заданный ему Бёрком (в 1977 г.) вопрос о том, какова, собственно, проблема, стоящая в центре его прославленной монографии «Средиземноморье и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II»: «Моя главная проблема, единственная проблема, которую мне нужно было решить, заключалась в том, чтобы показать, как разные времена движутся с разной скоростью» (с. 39)[426]. Но время представляет собой не более чем параметр движения реальных человеческих коллективов. Бродель же, несмотря на некоторые оговорки, по сути дела, был склонен к реификации понятий «структура», «конъюнктура», «время большой протяженности»[427].

Бёрк подчеркивает глубокие различия в интерпретации исторического детерминизма Февром, признававшим определенное поле развертывания человеческой свободы, и Броделем, который эту свободу отрицал, а в событиях видел не более чем «пену» на поверхности «океана», таящего малоподвижные или вовсе недвижимые «структуры». Великолепный стилист и писатель, певец Средиземноморья, выдвинувший в качестве главного «персонажа» исторического исследования географический ареал, выдающийся организатор и лидер научного направления, Бродель, по справедливому утверждению Бёрка, был вместе с тем «лишен аналитической строгости». Ему был чужд интерес к истории ментальностей, символов и систем ценностей[428]. И потому уже не удивляет признание этого исследователя раннего капитализма, что Макс Вебер «вызывает у него аллергию…» (с. 50, 51).

В книге Бёрка предпринят анализ двух основных направлений, возникших в недрах «Новой исторической науки» в 60-е годы, — математизированной истории (которая, по выражению Леруа Ладюри, якобы представляет собой «революцию, полностью трансформировавшую профессию историка во Франции», — утверждение, по меньшей мере спорное, что выяснилось, когда мода на квантификацию стала спадать) и истории ментальностей (в которой Бёрк видит отчасти и реакцию на проповедовавшийся Броделем экономический и географический детерминизм, как и на всякий другой детерминизм, (с. 67).

В целом книга Бёрка может служить полезным введением в изучение наиболее важной и яркой страницы в истории исторического знания XX в. В ней, разумеется, далеко не исчерпана проблематика «Новой исторической науки», и ее анализ, вне сомнения, будет продолжен. Мне представляется, что одна из наиболее существенных проблем, остро поставленная именно в недрах этого историографического направления, — проблема исторического синтеза, проблема преодоления разрыва между изучением социально-экономических явлений и изучением феноменов культуры, проблема целостного охвата социально-культурной действительности. В какой мере современная наука подготовлена к достижению подобной «сверхзадачи» и осуществляет ее, в какой мере эта цель вообще достижима? Однако это особая тема, специально в монографии Бёрка не рассматриваемая[429].

Но мне хотелось бы сосредоточиться на содержании понятия «революции в истории», произведенной «анналистами». Собственно, понятие «революция» не Бёрком первым применено к этому течению; уже давно и не однажды писали о вызванном ими «коперниканском перевороте». Но, будучи вынесено в заглавие книги, это понятие приобретает ключевое значение. В чем же эта революция состоит? Вот вопрос, заслуживающий особого внимания.

Бёрк имел основание подчеркивать, что многое из того, что было сделано «новыми историками» и нередко рассматривается как их новаторский вклад, в том или ином виде было высказано еще и до них. В этой вязи всплывают имена таких классиков западной науки, как Мишле и Фюстель де Куланж, Мэтленд и Видаль де ла Блаш, Анри Берр и Лампрехт, и многих других. «Практически все нововведения, связываемые с Февром, Блоком, Броделем и Лабруссом, имели прецеденты или параллели», — замечает Бёрк (с. 105). Ни интерес к социально-экономической истории (в ущерб истории политической) или к истории повседневной жизни, ни «ретрогрессивный метод» и компаративистика, ни широкое применение рядом специалистов «математизированной истории» с использованием компьютеров для обработки серийных источников, ни демографическая история, ни особое внимание к природно-географической среде, ни крен в сторону «микроистории» и «глобального» исследования в области локальной истории, ни даже введение понятия «времени большой протяженности», ни концентрация внимания на истории ментальностей или пафос междисциплинарности, или переход от повествования к интерпретации сами по себе, утверждает Бёрк, не могут быть причислены к исключительному домену «анналистов», хотя все эти ориентации и подходы обрели принципиально новое значение в той констелляции, которая характерна именно для «Новой исторической науки». Бёрк подчеркивает прежде всего этот факт: разные тенденции, уже имевшие место в историческом знании, сошлись в контексте Школы «Анналов» в новом и беспрецедентном сочетании (с. 105, след.)[430].

Казалось бы, трудно оспаривать справедливость этого наблюдения. Всегда и у всего имеются прецеденты, и история исторической науки в этом смысле весьма показательна. Бёрк цитирует американского историка Джеймса Харви Робинсона, еще в 1912 г. опубликовавшего книгу под названием «Новая историческая наука»[431], в которой он обосновывал необходимость сближения исторического знания с антропологией, экономикой, психологией и социологией (с. 9). Но едва ли правомерно довольствоваться перечислением прецедентов. Можно ли понять источник не иссякающей на протяжении шести десятилетий творческой продуктивности Школы «Анналов» и ее огромного влияния на современную мировую науку (не только историческую, но и на филологию, искусствознание и т. д.), если ограничиться констатацией того, что принадлежащие к ней историки лишь повернули до них существовавший калейдоскоп проблем и методов таким образом, что получили новый рисунок? Я полагаю, что значимость «Новой исторической науки» для современного гуманитарного знания к этому сведена быть не может.

Загадка колоссального резонанса, вызванного Школой «Анналов», остается не вполне разгаданной. Мне представляется, что ее нужно было бы искать в той новой научной и интеллектуальной ситуации, в которой оказался современный историк.

Были по-новому определены самый статус историка, его гносеология, его эвристические установки[432]. Хорошо известно, что Февр и Блок решительно отклонили традиционную в их время позицию историков позитивистского толка. Господствовавшее на рубеже XIX и XX вв. во Франции направление придерживалось принципа строгой, догматической привязанности исследователя к историческим источникам. Историк, согласно этой точке зрения, полностью зависит от текстов, не может выходить за их пределы. Если установлено, что перед ним не подделка, что источник подлинный, аутентичный, им можно спокойно пользоваться, и лучший способ его использования — это обильное цитирование, ибо тексты якобы «говорят сами за себя». «Тексты, все тексты, ничего, помимо текстов» — таков был девиз позитивистов. Они были склонны собирать всевозможные типы источников, не руководствуясь при этом никакой осмысленной целью, воображая, что чем больше материала будет накоплено, тем яснее проступят черты подлинной исторической действительности. Там же, где источники молчат, должен умолкнуть и историк; в тех случаях, когда они искажают действительность, и он бессилен что-либо изменить.

Таким образом, историк выступал, по сути дела, в роли раба исторических свидетельств. Не проводилось понятийного различия между памятником прошлого (письменным или вещественным) и историческим источником, как не различали в эвристическом аспекте сообщение источника и факт истории. Собирая «исторические данные», воображали, что имеют дело с историей, «как она была на самом деле». Автора этой формулы Леопольда фон Ранке прозвали «большим окуляром», но не в этой ли же самой функции выступали и историки-позитивисты?

М. Блок и Л. Февр решительно выступили против подобных наивных взглядов, теоретически обоснованных Ланглуа и Сеньобосом[433]. Традиционной «истории-повествованию» (histoire-récit) Февр противопоставил «историю-проблему» (histoire-problème). Историк не собирает пассивно все, что попадается ему в текстах, и не пересказывает их содержания, его работа начинается с выдвижения проблемы, сама же проблема диктуется актуальными интересами его собственного времени, общества, к которому историк принадлежит. В свете формулируемой им проблемы происходит и выбор круга исследуемых источников и определяется тот угол зрения, под которым они изучаются. Творческая активность исследователя — таков девиз создателей «Анналов». В результате напряженных усилий, направленных на максимально глубокое проникновение в материал, вскрытие в нем потаенных, не лежащих на поверхности пластов, перед умственным взором историка открываются тайны жизни людей прошлого — социальной и экономической действительности европейского Средневековья (в трудах Блока), духовной ситуации времен Ренессанса и Реформации (в трудах Февра).

При такой постановке вопроса устанавливается новое напряженное взаимоотношение между настоящим, которое определяет видение историком прошлого, и этим прошлым. Точка, временная и культурная, из которой ведется изучение истории, оказывается в высшей степени важной для исторического понимания.

Блок и Февр, как, впрочем, и их последователи, с большой осторожностью, более того, с недоверием и предубежденностью относились к тому, что они именовали «философией истории», включая в нее не только всеобъемлющие философско-исторические построения Гегеля и Маркса, Шпенглера и Тойнби, но и гносеологические анализы Риккерта и Макса Вебера. «Философофобия» была и поныне остается устойчивой чертой французских историков (по их собственным неоднократным признаниям). Представители старшего поколения «анналистов» слабо знали и марксизм и неокантианство и едва ли испытывали к ним живой интерес. Свои теоретико-методологические потребности они вполне удовлетворили, усвоив уроки, полученные у Эмиля Дюркгейма и Анри Берра.

Тем более интересно, что в своей неэксплицированной и не прорефлектированной теоретически, но нащупанной эмпирически эпистемологии основоположники «Новой исторической науки» весьма близко подошли к тем постулатам, которые были логически строго обоснованы неокантианцами. Неизбежные расхождения между последовательно продуманной теорией и опытным путем практики очевидны, и вместе с тем я решаюсь высказать предположение, что оба столь несхожих направления были движимы сходными глубинными импульсами. Мне представляется, что «история-проблема», как она мыслилась Февром и Блоком, не так уж далека от веберовской теории «идеальных типов». Проблема, формулируемая историком у истоков исследования, уже содержит в себе некоторую «исследовательскую утопию», которая в дальнейшем процессе изысканий проверяется и модифицируется.

Более того, разве сосредоточение внимания «анналистов» первого и в особенности третьего поколений на истории ментальностей объективно не представляет собой попытку творческой реализации риккертовского «отнесения к ценностям»? С тем, однако, в высшей степени существенным отличием, что Риккерт имел в виду систему ценностей историка, который не может не руководствоваться ею в отборе и освещении изучаемого материала, тогда как представители «Новой исторической науки», не отрицая своей «ангажированности» современностью, вместе с тем стремятся вскрывать системы ценностей, присущие людям иных эпох, создавая тем самым условия для диалога между обеими системами, картинами мира[434].

Не буду проводить эти параллели слишком далеко, мне нужно было подчеркнуть иное: инициаторы «революции в исторической профессии» осознали активную гносеологическую позицию историка, и именно в этом осознании, видимо, и заключается решающий аспект их новаторства. Все другие отличительные аспекты их творчества, отмеченные выше и охарактеризованные в книге Бёрка, суть не что иное, как производные от этой исходной установки.

В связи с обсуждением исторической эпистемологии нужно возвратиться к вопросу об отношении историка к источнику. Как уже было упомянуто, позитивистское толкование исходило из наивного убеждения в том, что исторический источник представляет собой своего рода «окно, открытое в прошлое», и историк без особых затруднений может через него заглянуть в это прошлое. Современные представители Школы «Анналов», напротив, подчеркивают «непрозрачность» исторического памятника; потребны немалые исследовательские усилия для того, чтобы он заговорил и дал искомую информацию[435].

В этом плане очень важно различать памятник прошлого и исторический источник. Первый представляет собой текст или артефакт, дошедший от интересующей нас эпохи, но сам по себе этот памятник или остаток прошлого нем и неинформативен. Он становится источником сведений лишь в том случае, когда его начинает исследовать историк, и вне этого отношения исторических источников не существует[436]. Точно так же обманчиво понимание содержащихся в памятнике сведений как «данных»: историку ничего не «дано», он целенаправленно добывает нужную ему информацию в изучаемых источниках в единоборстве с ними, расшифровывая иероглифы языка иной культуры (языка в семиотическом смысле)[437].

Но столь же двусмысленно и понимание «исторического факта». Обоснованно ли говорить об исторических фактах безотносительно к историкам, которые их оценили в качестве таковых? Полагаю, что нет. Существует мнение о том, что историческим является факт, оставивший след в истории, наложивший отпечаток на последующее развитие. Мне представляется, что проблема лежит в другой плоскости. Историческим фактом можно считать такие события или феномены, которые включены историками в определенные связи, которым они придали смысл в своих построениях. Когда, например, архивисты отказываются принимать на хранение какие-то частные бумаги, письма, дневники, счета и т. п., они исходят из мысли, что подобные материалы не имеют исторического интереса, но возникновение проблем изучения повседневной жизни меняет отношение к такого рода памятникам. При записи деревенских песен фольклористы подчас не интересуются тем контекстом, в котором исполняются песни, в частности воспоминаниями исполняющих их старых женщин, а между тем для них песни суть компонент более сложных жизненных воспоминаний и связанных с ними переживаний, это часть их жизни. Отбрасывая этот человеческий контекст, фольклористы утрачивают, может быть, самое существенное с точки зрения историка культуры.

Нам не дано предугадать, какого рода тексты могут представить интерес для историков, иными словами, что именно из их сообщений будет возведено ими в достоинство исторических фактов. Подобно историческому источнику, исторический факт не существует вне отношения с историком. Все эти категории не имеют смысла при отсутствии познающего субъекта.

Обсуждение понятий «исторический источник», «исторический факт», «данные источников» в свете отношений с ними исследователя, субъекта познания, возвращая нас к коренным проблемам кантианства и неокантианства, вместе с тем выводит на передний план личность историка. Это уже не «большой окуляр», не наблюдатель, без труда созерцающий историю через «окно» источников. Честное признание сложности и противоречивости гносеологической ситуации, в которой находится современный историк, осознание трудностей, стоящих на пути познания прошлого, — таково, на мой взгляд, одно из важнейших достижений Школы «Анналов». Это завоевание не облегчает жизни историков, но осознание препятствий, которые подстерегают их на пути познания истории, предпочтительнее девственного гносеологического неведения позитивизма.

Андре Бюргьер, один из ведущих теоретиков Школы «Анналов» и внимательный исследователь ее истории, квалифицирует указанную «коперниканскую революцию» как «молчаливую»; решающая смена эпистемологических установок свершилась «без споров и дебатов»[438]. Это в высшей степени любопытное наблюдение! Центральный факт истории «Анналов» прошел, по сути дела, незамеченным; обсуждая ее, многочисленные историографы отмечали производные от него феномены, но не сам этот коренной сдвиг. Как истолковать указанный феномен? Можно предположить, что неприметно изменяется современное видение действительности и в результате «выветривается» былой позитивистский взгляд историков на прошлое, согласно которому оно познаваемо без особых гносеологических сложностей.

Другой решающий прорыв к более глубокому постижению специфики исторического ремесла заключается в выработке того, что можно было бы назвать «бинокулярным» или «стереоскопичным» видением истории. Возможность такого нового видения была создана исследованием историками Школы «Анналов» сознания и поведения людей изучаемой эпохи, их ментальностей и картин мира. Реконструируя структуру и функционирование общества прошлого и его изменения, исходя из современной системы понятий, историки вместе с тем пытаются восстановить систему понятий людей того времени. Эти исследования проводятся не обособленно от анализа социальных и экономических структур, но в качестве их органической составной части, преобразуя тем самым содержание и объем социальной истории[439]. Мир воображения людей, их интерпретация действительности — столь же неотъемлемый компонент общественной жизни, как и все другие формы их социальной практики. Остается открытым вопрос, что более решающим образом определяет их деятельность — материальные отношения или же то, как они переживаются и осознаются участниками этих отношений? Дело, разумеется, не в приоритетах, а в том, чтобы понять социальную практику как человеческую практику, как деятельность мыслящих и чувствующих людей, обладающих волей и свободой выбора — в рамках социальной необходимости, которая, в свою очередь, есть не что иное, как материализовавшиеся результаты волевых усилий людей, столкновений их различных и разнонаправленных интересов, результаты, отчужденные от человеческой активности и «отвердевшие» в виде неких непреложностей.

Этот прорыв к доселе неизведанным пластам исторической действительности открыл новый этап в развитии исторического знания. Я полагаю, что тем самым сделался в принципе невозможным прежний одномерный подход историков, которые руководствовались исключительно только современной системой понятий. Историк не может не рассматривать свой предмет одновременно и «извне» и «изнутри». В данном случае мы опять-таки оказываемся по существу перед неокантианской проблематикой — перед противопоставлением «наук о культуре» «наукам о природе». Последние изучают объекты, между тем как первые обращены к субъекту — такому же, каков сам исследователь. Здесь историк — человек одной эпохи вступает в диалог с людьми другой эпохи. Он уже не бесстрастный естествоиспытатель, но участник равноправного собеседования.

Изложенное здесь понимание смысла «революции» в профессии историка, произведенной Школой «Анналов», расходится с интерпретацией этого важнейшего события в истории исторической науки, предложенной Питером Бёрком. Ибо самые разные новые или не совсем новые (и вовсе не новые) подходы и методы, проблемы и оценки, совокупность которых обычно принимается за вклад этого направления историографии, суть, на мой взгляд, производные от коренных сдвигов в перестройке исторического сознания и самосознания историка. И поэтому мне кажется, что критика «Новой исторической науки», провозглашающая ее упадок и даже конец, или заявления о «раздроблении» или «распылении» предмета истории, вина за которое опять-таки возлагается на «анналистов», проходят мимо описанного выше решающего факта. «Революция», вызванная «Анналами», еще только начинается, главные свершения, я убежден, впереди, но дорога нащупана, и есть основания с надеждой смотреть на будущее нашего «ремесла».

Едва ли можно сомневаться в том, что глубокие перемены, происходящие в познавательных ориентациях «новых историков», соизмеримы с теми сдвигами в гуманистике в целом, которые наблюдаются в семиотике, культурологии, исторической поэтике. Все эти дисциплины идут собственными путями, но в основе их, я убежден, лежат определенные универсальные предпосылки. В данной статье нет места для такого более глобального анализа. Но важно осознать, что мы являемся свидетелями (и участниками) некоего общего движения, и искать точки соприкосновения, его внутренний пафос, вместе с тем не отказываясь, разумеется, от осознания различий в подходах и принципах, воодушевляющих разные традиции научной мысли[440].

(В первые опубликовано: «Мировое древо» (Arbor mundi). M., 1993. Вып. 2. С. 168–178)

Историческая наука и научное мифотворчество (Критические заметки)

Конец века, завершающего второе тысячелетие н. э., располагает к размышлениям как об истории, так и о науке, ее исследующей. О последней и хотелось бы высказать несколько соображений. Не предполагает ли резкий, даже катастрофический слом исторического процесса, участниками и свидетелями коего мы оказались, также и вехи в развитии исторического знания? Крах социальной и идеологической системы, господствовавшей в нашей стране на протяжении трех четвертей столетия, сопровождается обнажением таких глубин, о существовании которых едва ли догадывались историки и философы. Рушатся привычные основы общественного бытия, открываются иные перспективы, и потому все видение истории — не только современной, но и далекой — не может не измениться. В сумятице повседневности эти новые перспективы подчас трудно различимы. Но если вдуматься, контуры нового понимания истории не сегодня возникли, просто теперь предельно обострилась необходимость всмотреться в них более пристально и попытаться извлечь выводы из накопленного нами опыта. Но, не отойдя на должную дистанцию во времени, трудно охватить проблему в целом, и я остановлюсь лишь на некоторых ее аспектах.

История исторического знания свидетельствует, как меняется общее видение истории и как с течением времени на первый план выдвигаются новые его аспекты, как постепенно, а иногда и скачками, как бы внезапно, трансформируется картина прошлого. Вызывается ли эта смена образов истории одним только имманентным развитием нашей профессии? Дело явно к этому не сводится. Историческое сознание представляет собой одну из важнейших форм общественного самосознания. Мы способны задавать прошлому только те вопросы, которые нас занимают и волнуют в настоящем. Переоценка ценностей, происходящая в нашей жизни, сопровождается переоценкой приоритетов, лежащих в основе исторического знания.

Ныне наше общество переживает один из глубочайших и драматичных исторических переломов. Одна из наиболее важных причин неудовлетворенности и растерянности коренится в разрушении картины мира и социально-психологических устоев нашего существования.

И вместе с тем историк, который вдумывается в смысл происходящих перемен, не может не признать: ему неслыханно повезло. Ведь он живет в тот редкостный момент истории, когда на поверхность общественной жизни, в силу свершающихся на его глазах исторических катаклизмов, вырываются потаенные течения, столь долго скрывавшиеся под покровом официального и тотально идеологизированного бытия. В геологических разломах клокочут бурные иррациональные, по крайней мере на первый взгляд, потоки исторической инициативы, с которыми не в состоянии совладать политические лидеры и теоретики. Наша страна, с точки зрения историка или философа, которые пытаются осмыслить происходящее, представляет собой грандиозную лабораторию. На этом «испытательном полигоне» истории демонстрируются ее возможности и потенции.

Может ли в этих переломных и катастрофических условиях не пережить решительных изменений наш общий взгляд на историю? «Сова Минервы вылетает только ночью», трезвое осмысление происходящего придет, наверное, позднее. Но уже теперь невозможно не задумываться над смыслом исторического процесса, по-новому раскрывающего свои тайны. Подготовлены ли мы, историки, к тому, чтобы переосмыслить, «прочистить» свой умственный и исследовательский инструментарий, по-новому оценить задачи нашей науки? Совершенно ясно, что имеется в виду не кратковременная конъюнктура, к каковым столь часто и, к нашему стыду и несчастью, еще совсем недавно приспосабливались многие советские историки, а умудренное нашим экзистенциальным опытом проникновение в глубинное течение исторической жизни.

Увы, пока такого переосмысления нет, и историческая наука, как кажется, пребывает в состоянии теоретической растерянности.

Переосмысление функций и задач исторического знания едва ли мыслимо без расставания с теми мифами, которые сложились в недрах нашей науки, либо были ей навязаны той или иной философской и идеологической системой. Длительное господство этих исторических мифов придало им статус непререкаемости; они воспринимаются историками как нечто данное и не подлежащее критике. Мне хотелось бы остановиться на некоторых из этих мифов и попытаться показать их несостоятельность в свете современного исторического знания. Критика подобных конструкций важна не только сама по себе — она могла бы продемонстрировать новые принципы исторической гносеологии, иные подходы к интерпретации прошлого, новые методы изучения конкретного материала источников.

Я намерен рассмотреть две теории, утвердившиеся в отечественной медиевистике, теории, совершенно разные как по времени их возникновения, так и по идеологическому содержанию и той роли, которую они играют в гуманитарном знании. Единственное, что их сближает, — это их мифологизирующая функция. Объединение их в одном критическом обзоре оправдывается, на мой взгляд, только тем, что обе они опираются на некие мифологемы. Одна теория содержит интерпретацию социально-экономического процесса, тогда как другая рисует определенные аспекты истории ментальностей и идеологии. Но, может быть, сопоставление. кажущегося несопоставимым способствовало бы раскрытию определенных трудностей гуманистики, от анализа которых историки долее не вправе уклоняться.

МИФ О MARKGENOSSENSCHAFT

Вспомним, что перед русской исторической наукой последней четверти XIX и начала XX в. современность поставила, в частности, вопрос о судьбах крестьянства, сельской общины и раскрестьянивания. В тот период сложилась школа аграрной истории, представленная именами ряда выдающихся ученых. Опыт социально-экономического развития Западной Европы, решившей аграрный вопрос прежде России, виделся как глубоко поучительный, и не потому ли русская школа оказалась столь значительной и влиятельной?

Частично меняя свои общие подходы к проблеме и перестраивая исследовательскую методику, школа аграрной истории Средневековья продолжала существовать вплоть до 50-60-х годов. Ряд тезисов, выдвинутых учеными этой школы, остается незыблемым в нашей научной литературе и поныне. Мне кажется необходимым рассмотреть некоторые основополагающие принципы этой школы — рассмотреть их в свете данных, накопленных во второй половине нашего столетия. К этому пересмотру настоятельно побуждает и методология современного исторического знания.

1. Одной из краеугольных основ аграрной школы была теория, согласно которой феодальные отношения начали развиваться в результате разложения свободной сельской общины и сопровождавшего его втягивания крестьян в зависимость. Феодальный строй, согласно этой теории, возникал на развалинах общинного строя германцев и других племен. «Марковая теория», выдвинутая в немецкой историографии прошлого столетия, исходила из констатации общинных порядков, действительно распространенных в деревне развитого и позднего Средневековья. На вопрос об истоках этих общинных порядков Г. фон Маурер и его последователи давали однозначный ответ: эти порядки возводились в седой германской старине. В основе теории крылась вера в линейный поступательный прогресс хозяйства и общества. Историки — представители школы германистов искали формообразующие элементы средневекового социального строя в общественных порядках германцев эпохи, которая предшествовала Великим переселениям народов. Теория Markgenossenschaft без особых затруднений была воспринята Марксом и Энгельсом и легко вписалась в концепцию перехода от доклассовой общественной формации к формации феодальной. Тем самым она приобрела новый идеологический статус. Соответственно, историки-марксисты усердно разыскивали в исторических источниках начала Средневековья следы общины. Но поиски эти были далеко не столь убедительными, как это им казалось. Общая теория ограничивала свободу интерпретации текстов и даже приводила к насилию над ними. Вот пример. Как полагали, наиболее ранние свидетельства о германской общине содержатся в сочинениях римских авторов, которые описывали жизнь и быт варваров. Убежденность в господстве маркового строя у германцев приводила к тому, что в перевод текста многократно цитируемой в этой связи 26-й главы «Германии» Тацита, текста, в высшей степени неясного и, возможно, испорченного, добавляли отсутствующее в подлиннике слово «община»[441]. А.И. Неусыхин обосновывал теорию об эволюции аграрного строя германцев от родовой общины, опиравшейся на коллективную собственность на землю, к общине соседской, в которой постепенно вызревает индивидуальная собственность на пахотный надел — аллод. Возникновение аллода создает, по его мнению, возможность отчуждения земельной собственности. Процесс массового перехода аллодов франкских крестьян-общинников в собственность церкви, монастырей и светских магнатов послужил, согласно этой точке зрения, основой для зарождения отношений феодальной зависимости и эксплуатации. Марка из свободной становится зависимой[442].

Но какова степень доказательности этой теории эволюции германской общины? В какой мере эта теория базируется на беспристрастном и всестороннем анализе источников, а в какой — на некоторых идеологизированных внеисточниковых предпосылках?

Филологические и текстологические контроверзы по поводу разрозненных высказываний Цезаря и Тацита могли бы длиться еще долго, если бы наука не дала возможность подойти к этой проблеме по-новому. Решающую роль сыграли здесь археология и история древних поселений (Siedlungsgeschichte), дисциплины, достигшие больших успехов в середине XX столетия[443]. Ими было установлено следующее. Во-первых, во многих районах Германии можно проследить длительное существование однодворных поселений на протяжении периода, охватывающего последние века до н. э. и первые века н. э., вплоть до Великих переселений. Лишь постепенно эти хутора разрастались до размеров небольших поселков[444]. В основе аграрного строя древних германцев, если судить о нем, опираясь на новые данные науки, было индивидуальное хозяйство, а не община.

Во-вторых, археологами изучены следы так называемых «древних полей» (oldtidsagre), примыкавших к этим поселкам. Участки были огорожены каменными или земляными валами, что свидетельствует о длительном индивидуальном владении пахотной землей. Такого рода «древние поля» были распространены в Северной Германии, Ютландии, на Британских островах и в Скандинавии[445]. В то время как римские авторы изображали германцев в виде полуоседлых номадов-скотоводов, «не усердствовавших в возделывании полей» (для подобной стилизации жизни варваров у Цезаря и Тацита были свои причины), современная археология и история древних поселений с бесспорностью доказывают: германцы были оседлыми земледельцами; они селились порознь друг от друга и вели индивидуальные хозяйства[446]. Из древнейших памятников германского права — судебников, записей обычаев варваров, которые расселились на территории завоеванной ими в V в. Римской империи (leges barbarorum), отнюдь не явствует, будто субъектом землевладения у них была община. Толкование термина villa в «Салическом законе» в качестве соседского поселения, в котором сохраняются традиции коллективного землевладения, представляется спорным и едва ли доказуемым; как убедительно продемонстрировал Н.П. Грацианский, villa, упоминаемая этим судебником, была индивидуальным однодворным владением[447]. Сборники дарственных грамот, которые оформляли передачу земель церкви, и поземельные кадастры раннего Средневековья также ничего об общине не говорят. Возможно, какие-то общинные порядки у германцев и существовали, но они относились скорее к периферийным, а отнюдь не коренным, профилирующим чертам их аграрной и общественной действительности. Сельская община обретает свои ощутимые очертания, собственно, только в период развитого Средневековья.

Древнегерманское марковое устройство — научный миф, идеологическая конструкция. Сельская община не восходит к седой древности, но явилась продуктом длительного развития, прежде всего — роста и сплочения сельского населения, внутренней колонизации X–XII вв. и изменения способов обработки почвы, которые потребовали создания системы внутриобщинных распорядков. Община в Средние века не разлагалась, а укреплялась. Ее распад начинается в Новое время.

В свете изложенного становится более понятным, почему термин «община» отсутствует в текстах начала Средневековья. «Общинная теория» рушится под напором новых фактов, вытекающих из действительного прогресса научного знания. Важно подчеркнуть, что новые данные, полученные прежде всего из археологии и истории древних поселений, в гораздо меньшей степени подвержены по своей природе идеологизированным толкованиям, нежели разрозненные письменные тексты, в которых историками «вычитывались» идеи о древней общине.

Корпоративная связанность человека Средневековья не унаследована от более ранней эпохи — она представляет собой существенный признак сложившегося феодального общества. В зависимости от профессии и рода занятий, от социально-правового статуса и многих других факторов люди того времени сплачивались в городские коммуны, монастырские братства и духовные ордена, в церковный клир и еретические секты, в ремесленные цехи и купеческие гильдии, в союзы сеньоров и вассалов, объединения студентов и профессоров, братства взаимопомощи и иного рода universitates.

Как видим, объединение крестьян в соседскую общину было частью более универсального процесса, одной из форм социального структурирования, характерного для эпохи Средневековья. Объединение с себе подобными людей одной профессии, разделявших единый социально-правовой статус и обладавших общим типом ментальности, было своего рода мощным велением времени, выражением глубинных потребностей индивида. При анализе феодального общества историки сосредоточивали свое внимание преимущественно на его иерархической структуре, на «вертикальных» аспектах социальных связей. Разумеется, человек Средневековья — homo hierarchicus, он включен в систему связей, основывавшихся на отношениях господства и подчинения.

Но при этом гораздо меньше внимания историки-марксисты уделяли системе «горизонтальных» связей между людьми одинакового статуса, которые объединялись в многоразличные социальные группы. Именно в недрах такого рода малых групп человек той эпохи только и мог обрести собственную идентичность. Одностороннее вычленение историками сельской общины из этого всеобъемлющего социального контекста приводит к искажению реальной исторической перспективы.

Здесь уместно напомнить об исследовании отношений в южнофранцузской деревне Монтайю, принадлежащем перу Э. Леруа Ладюри. Социальные интересы крестьян этой горной деревни концентрируются не столько вокруг фигуры далекого феодального сеньора, сколько на соперничестве между двумя кланами внутри деревни. Перед нами редкий случай (редкий вследствие специфики сохранившихся источников — протоколов инквизиции, служители которой вели подробные беседы со всеми жителями деревни), когда историку представилась счастливая возможность увидеть средневековую деревню изнутри, а не только извне, приблизиться к постижению реальных человеческих связей в ней и не ограничиваться одними лишь отношениями эксплуатации[448].

Новый подход к истории сельской общины побуждает задуматься над вопросом о том, в какой мере коллективистские связи преобладали над тенденцией к обособлению отдельных семей и родственных групп в более ранний период. Возникает предположение о «примитивном индивидуализме» германцев. Этот «индивидуализм» никак не сопоставим с индивидуализмом, который начал развиваться к концу Средневековья. Но в свете новых данных приходится пересмотреть традиционные представления о характере общественных отношений на заре Средневековья, представления, согласно которым якобы происходило последовательное развитие от человека, поглощенного родоплеменным коллективом, к индивиду, постепенно освобождавшемуся от этих уз.

2. Но в связи с вопросом о деревенской общине стоит вопрос о сущности ранних форм земельной собственности. Вслед за Энгельсом представители аграрной школы советских историков понимали аллод как постепенно оформлявшуюся форму частной собственности на землю, которой можно было свободно распоряжаться. Отчуждение крестьянских владений и приводило, на их взгляд, к концентрации земель в руках церковных и светских магнатов[449].

При этом оставался вне поля зрения вопрос о специфике отношения человека к возделываемому им участку земли. В какой мере применимо понятие «частная собственность» к отношениям той далекой эпохи? В раннее Средневековье земля не воспринималась в качестве простого объекта пользования и распоряжения. Между индивидом и социальной группой, к которой он принадлежал, с одной стороны, и наследственным владением, с другой, существовала тесная, в принципе нерасторжимая связь, так что можно говорить о том, что не только человек обладает земельным владением, но земля владеет им. Понятия собственности, свободы и полноправия, принадлежности к группе были неразрывно связаны между собой.

Если о франкском аллоде историки располагают весьма ограниченной информацией, то гораздо больше известно о норвежском одале (óðal), форме земельной собственности, переходившей по наследству из поколения в поколение и настолько тесно спаянной с семьей, что полное ее отчуждение было невозможно. Обладание одалем означало вместе с тем принадлежность к полноправным свободным людям[450]. Имеем ли мы здесь дело с сугубо скандинавской спецификой, или же перед нами один из вариантов более универсального феномена? Я убежден в том, что анализ одаля открывает перед историками уникальную возможность глубже проникнуть в природу поземельных отношений на той стадии развития, которая предшествовала становлению феодального общества.

Отношение к земле поэтизировалось. Персонаж одной из песен «Старшей Эдды», всеведущая прорицательница, рассказывает некоему мужу его родословную. Перечислив пять поколений его непосредственных предков, она затем переходит к рассказу о знатных и прославленных героях, известных из легенд и эпоса, приговаривая: «Все это род твой, неразумный Оттар». Каков смысл этого длинного перечня имен? Оттар, оказывается, готовится к судебной тяжбе: он будет отстаивать свои права на обладание одалем. Для доказательства владельческих прав, согласно древненорвежским законам, необходимо назвать имена пяти предков, в руках которых последовательно находилось это земельное владение. Но, как мы видели, прорицательница дает огромный перечень имен прославленных семей и родов, которые в конечном итоге восходят к языческим богам-асам, и все они — род Оттара. Поземельная тяжба возводится на уровень космической борьбы, которую асы и люди ведут против сил хаоса. Собственность на усадьбу не только поэтизирована, она мифологизирована. Согласно скандинавской мифологии, мир делится на Мидгард и Утгард; первый — это «срединная огороженная усадьба», культивируемое пространство, второй — «то, что расположено вне ограды», мир хаоса, угрожающего людям Мидгарда. Миф, следовательно, моделируется по образу и подобию индивидуального хутора. Община не является компонентом древнегерманской картины мира[451].

Я позволил себе перейти от франкского материала к древнескандинавскому для того, чтобы более рельефно продемонстрировать те сложности, которые возникают перед исследователем поземельных отношений периода перехода от социального строя германцев к социальному строю Средневековья. Показания древнескандинавских памятников имеют в этой связи принципиальное значение, так как, при всей их специфичности, они несравненно более богаты и многообразны. Глубоко многозначительно то, что связь человека с возделываемой им землей выступает в них не в одном только производственном и технологическом ракурсе, но, как мы могли сейчас убедиться, одновременно и в плане мифопоэтических и символических представлений, как факт социально-психологический. Вне этого символического плана отношения собственности и производства выступают перед исследователями в урезанном и обедненном виде.

3. Представители отечественной школы аграрной истории именуют субъекта собственнических прав «общинником». Подобным определением, как мы могли убедиться, отнюдь не «невинным» и далеким от идеологической нейтральности, видимо, выделяется, с точки зрения этих историков, главное и наиболее существенное в социальной природе лиц, упоминаемых в записях обычного права, дарственных грамотах и законодательных актах Франкского государства. Но адекватна ли подобная квалификация?

Отважимся на некоторый мысленный эксперимент. Обратимся к «Салическому закону». Как известно, этот памятник права V–VI вв. представляет собой одну из «варварских правд», которые были записаны после завоевания германцами Римской империи. Основное содержание судебника состоит из длинного перечня пеней и возмещений, каковые нужно было платить за убийства, ранения или посягательства на чужое имущество. Титулы о членовредительстве столь многочисленны, что вырастают в своего рода «анатомический трактат». Вместе с тем в судебнике упоминаются разного рода символические процедуры, которые сопровождали сделки, передачу имущества, разрыв родственных связей и т. п. «Салический закон» регулировал взаимоотношения между свободными франками, равно как и их отношения с галло-романским населением завоеванной германцами области. «Салический закон», подобно всем другим leges barbarorum, предельно казуистичен; он не формулирует общих юридических норм, но фиксирует отдельные конкретные казусы судебной тяжбы, влекущие за собой уплату штрафов и вергельдов. Историки изучали leges barbarorum с целью выяснения особенностей раннесредневекового права и отражения в нем социального строя франкского королевства.

«Салический закон» записан на примитивной латыни, и большая часть статей судебника стандартно начинается словами «Si quis…» («Если кто-либо…»). Кто этот quis? Мы знаем, что, как правило, это — рядовой свободный франк. Но мы остаемся в неведении относительно причин совершения им убийства или ранения другого человека. Побудительные мотивы поведения франка скрыты от нас, и даже изучение «Салического закона» параллельно с «Историей франков» Григория Турского (VI в.) едва ли поможет нам их понять. Между тем вопрос об убийствах и членовредительствах явно занимал основное внимание законодателя.

Упомянутый выше умственный эксперимент, на который, как мне представляется, мог бы отважиться историк, заключается в следующем. От более позднего времени (XIII в.) сохранились саги об исландцах, также повествующие о крестьянском обществе. В центре саги — рассказ о вражде между индивидами и семьями, вражде, вызванной посягательствами на жизнь или имущество и приводящей к кровной мести. Типологически скандинавское общество периода, который изображен в сагах, сходно с обществом германцев после Великих переселений. Северные судебники, записанные одновременно с сагами, в свою очередь в целом однотипны с leges barbarorum.

Однако средневековые скандинавские памятники, в отличие от памятников континентальной Европы, составлены не на латыни, а на родном для скандинавов языке, вследствие чего историк получает редкостную возможность глубже проникнуть в сознание людей той эпохи. В то время как «Салический закон» скупо сообщает лишь о вергельдах и возмещениях за преступление, не вдаваясь в существо конфликтов, саги рисуют крестьянское общество изнутри.

Из их текста с полной отчетливостью выясняются причины ссор, судебных тяжб и кровавых распрей. Герой саги, которому причинены физический или имущественный ущерб и личное оскорбление, чувствует себя глубоко уязвленным в своем человеческом достоинстве и не может не мстить. Ибо только посредством осуществления мести или в результате судебной тяжбы свободный человек в состоянии вернуть себе доброе имя и восстановить психологическое равновесие. Из содержания саг явствует, что в глубинной основе вспышек вражды лежали не споры из-за богатства и имущества как такового. Заботы о добром имени, о репутации и общественном достоинстве — вот что более всего затрагивало индивида и социальную группу, к которой он принадлежал. Другими словами, в leges barbarorum и иных латинских источниках того периода скрыты подлинные пружины человеческого поведения, — в сагах же они раскрываются с предельной ясностью. Тем самым историк получает ключ к пониманию внутреннего мира и системы ценностей безымянного quis, рядового франка — крестьянина и воина.

История раннего Средневековья теряет свою схематичность. Тексты, которыми располагает историк, оказываются не просто пособиями для изучения истории права и социальной структуры, — становится возможным, хотя бы гипотетически, приблизиться к постижению человеческого содержания исторической жизни. Люди, упоминаемые в изучаемых нами памятниках, обретают живую объемность, их поступки делаются мотивированными и понятными.

Если принять во внимание те аспекты жизнедеятельности и самосознания свободного человека, которые утаиваются в латинских судебниках начала Средневековья, но раскрываются в древнесеверных сагах, то франкский quis утрачивает свою одномерность и обретает черты живого человека, с его собственной картиной мира и системой ценностей. От размеров вергельдов и возмещений историк оказывается способным перейти к пониманию социально-этической оценки индивида, к его самосознанию, к мотивам его поведения.

4. В «Истории франков» Григория Турского, в отличие от судебников, трактующих отношения в среде рядовых свободных, развертываются сцены из жизни франкской знати VI в. Короли и другие могущественные люди ведут между собой непрекращающуюся борьбу, творя неслыханные злодеяния. Создается впечатление, что единственный мотив, управляющий их поступками, это безудержная жажда богатства и могущества. Как кажется, их не сдерживают никакие традиции, нравственные или религиозные нормы. Однако для правильной оценки сообщаемых Григорием Турским сведений необходимо иметь в виду, что автор «Истории» — епископ галло-романского происхождения, т. е. человек, по воспитанию и воззрениям принадлежавший к другой культуре, нежели описываемые им франки. Иными словами, на страницах его сочинения как бы сталкиваются между собой две разные картины мира и культурные традиции — романохристианская и языческая германская. Турский епископ едва ли способен и склонен проникнуть в систему мировоззрения описываемых им персонажей и прилагает к их поступкам критерии иной, чуждой им культуры.

Но если принять во внимание мировидение германцев той эпохи, как оно рисуется из их эпоса, и прежде всего героических сказаний, то многое представится в ином свете. Персонажи героической поэзии видят в золоте и других богатствах не некие инертные предметы, обладания которыми они домогаются, дабы разбогатеть, — в этих ценностях для них материализуются иные категории: власть, личное могущество, а главное — магически понимаемые «удача» и «везенье». Драгоценные металлы, оружие, роскошные одежды суть в их глазах знаки личного достоинства, зримо демонстрирующие эту «удачу», и они не расходуются, а концентрируются с тем, чтобы ее сохранить. Между индивидом и вещами, которыми он обладает, сохраняется внутренняя интимная связь, так что качества человека распространяются и на принадлежащие ему сокровища, а сами эти предметы являются как бы непосредственным продолжением или неотъемлемой частицей его существа[452]. Поэтому золото и драгоценные предметы нередко закапывают в землю в потаенных местах, топят в болотах и на дне моря: существенно сохранить эти сокровища, воплощающие сущность их обладателя, от посягательств других лиц. «Золото Рейна», фигурирующее в ряде эпических произведений германцев, — символ власти, и борьба за обладание им вдохновляется не простой алчностью, а несравненно более сложным комплексом эмоций.

То, что оставалось непонятным и чуждым Григорию Турскому, должно быть уяснено современным историком, если он хочет вскрыть логику поведения персонажей «Истории франков», функции богатства можно правильно понять лишь в контексте культуры, от которой оно получает свои смысл и значение.

Как уже было упомянуто, традиция аграрной школы продолжалась вплоть до рубежа 50-60-х годов. Затем она пресеклась. Причина заключалась не только в уходе из жизни ряда видных медиевистов, она лежала глубже. В центр внимания историков выдвинулись новые проблемы. В их свете социально-экономическая история Средневековья не просто отошла на второй план — к ее исследованию теперь нужно было подходить с принципиально новых позиций, включить ее в иной, более емкий контекст. Несмотря на явное или скрытое противодействие тех историков, которые упорно цеплялись за традиционную проблематику, перед нашей наукой внезапно возникли новые проблемы: изучение культуры, социальной психологии, ментальностей, но взятых не сами по себе, в отрыве от социальной реальности, а как неотъемлемый ее компонент, в качестве того всеобъемлющего «эфира», в который погружены и хозяйственная, и религиозная, и политическая, и всякая иная деятельность людей.

Смысл этой «смены вех» не был понят сразу и всеми, он остается не совсем ясным и поныне. Иным кажется, что переход к новым проблемам ведет к игнорированию социально-экономической перспективы. На коллоквиуме отечественных и зарубежных медиевистов в самом конце 80-х годов прозвучал протест отдельных наших историков молодого поколения, которые настаивали на том, чтобы историческая наука «занялась более субстанциональными темами», нежели мировосприятие и психология людей далеких эпох.

Однако вопрос состоит вовсе не в том, чтобы «закрыть» аграрные темы, а в том, чтобы подойти к ним по-новому и рассмотреть их в иной перспективе, не столь узкой, как это традиционно делалось. Аграрные отношения не сводятся к формам земельной собственности и пользования или к размерам эксплуатации крестьянского труда. Их надлежит осмыслить в теснейшей связи с трудовой этикой, со степенью осознания участниками исторического процесса широкого спектра зависимости и свободы, со структурой таких малых групп, как семья, община, поместье-сеньория; эти отношения неразрывно сопряжены с верованиями и навыками мышления крестьян, с их представлениями об устройстве мира и общества.

Иными словами, анализ экономических и социальных структур может быть плодотворен только при условии, что эти структуры рассматриваются не в виде политико-экономических и социологических величин, но как сгустки отношений между людьми. Для того чтобы это понять, потребовались немалые интеллектуальные усилия ученых. Возможность рассмотрения аграрного строя в ином ракурсе открывается при расширении круга привлекаемых исторических памятников. Поземельные кадастры и описи владений, изученные заново, должны быть сопоставлены с памятниками иного рода. Например, с протоколами поместных судов. Но разве проповеди, которые читал крестьянам приходской священник, не воздействовали на их сознание? Разве в так называемых «покаянных книгах», содержащих вопросы, задаваемые крестьянам на исповеди и касающиеся их греховного поведения, отсутствуют косвенные указания на религиозные настроения и психологию сельских жителей? Не следует ли внимательно вчитаться в «жития святых», сочинения, которые принадлежали к наиболее распространенному жанру среднелатинской словесности, для того чтобы лучше увидеть, как верующие проецировали свои навыки мышления и религиозность, свои надежды и страхи на образ святого — заступника и чудодея, посредника между Богом и людьми? Эти памятники позволяют несколько глубже проникнуть во внутренний мир человека той эпохи.

Аграрная структура и способ производства материальных благ, с одной стороны, и формы общественного сознания, убеждения, верования и воображение людей — с другой, суть разные стороны одного и того же исторического феномена, который мысль историков искусственно и неправомерно расчленила на сферы, именуемые «обществом» и «культурой». В действительной жизни эти сферы неразрывно едины, и историкам нужно было бы научиться и воспроизводить их в этом живом единстве. Но для его достижения необходима адекватная, отвечающая существу дела постановка научной проблемы.

Рассмотрение таких традиционных для социального историка сюжетов, как община и земельная собственность, или фиксирование в судебниках вергельдов и возмещений выводит историка, который стремится расширить поле своего исследования, к принципиально иным уровням действительности. Общая картина мира, специфика отношения человека к природе, эпос и миф, самосознание индивида и его чувство собственного достоинства, принадлежность его к малой группе, мир эмоций и поэзии — все эти аспекты духовной жизни и социально-правовой практики образуют органическое единство. Историку далеко не всегда удается пробиться к этим глубинам, но он не может забывать об их существовании. Как здесь разграничить экономику и психологию, общество и культуру? Если мы и проводим подобные разграничения, то не следует забывать, что они создаются в результате нашей классификации и что эта тенденция к упорядочиванию богатого и текучего жизненного процесса не должна его убивать.

Что же это такое, история, рассматриваемая «изнутри», с позиций людей изучаемой эпохи?

Здесь приходится преодолевать политико-экономические и социологические абстракции. История — наука об индивидуальном и неповторимом. Общие понятия, которыми неизбежно пользуется историк, в контексте его исследования конкретизируются. В процессе этой конкретизации они всякий раз насыщаются новым содержанием. Более того, в тех случаях, когда эти абстракции вступают в противоречие с материалом, полученным из источников, общие понятия приходится уточнять, переосмыслять и далее, в определенных случаях, отбрасывать. Теоретические конструкции не должны быть прокрустовым ложем, в которое во что бы то ни стало необходимо уложить многоцветную действительность. «Идеальный тип», с помощью которого, по Максу Веберу, работает историк, представляет собой не более чем предварительный и схематичный образ, «исследовательскую утопию». Иначе говоря, это рабочая модель, дающая историку возможность отобрать в источниках интересующие его феномены и организовать их в некое единство. Если же под напором накопленных историком фактов эта модель дает трещины и не соответствует конкретному материалу, исследователь вынужден ее модифицировать либо вовсе от нее отказаться, заменив ее новым, более адекватным «идеальным типом». «Идеальный тип» — не цель исследования, а его средство, необходимый инструмент, который ни в коем случае не должен ограничивать свободы поиска и подчинять научный анализ априорной конструкции.

Подобные априорные конструкции, «затвердевая» в историографическую традицию, приобретают силу своего рода мифологем, некритично воспринимаемых и повторяемых историками, подчас, как это случалось с «Марковой теорией», на протяжении поколений.

Теории, которые пользовались признанием и авторитетом в минувшем и начале нашего столетия, были, по-видимо-му, адекватным выражением исторического сознания своего времени. Но, признавая их укорененность в ориентированной на идею прогресса картине мира XIX в., современные историки не могут не признать: эта страница истории исторической науки уже перевернута, наши взгляды на мир, как теперешний, так и исторический, коренным образом изменились, и поэтому необходимо свести научные счеты с нашими научными предшественниками.

КАРНАВАЛ: МИФ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

Историю культуры традиционно изучали как историю шедевров, высших достижений художественного творчества и философской мысли, как «историю духа» (Geistesgeschichte). Мыслители и поэты, художники и мистики перекликаются между собой через поколения и столетия над головами «немотствующего большинства» — людей, исключенных из культурного процесса. На подобной предпосылке строятся истории искусства, литературы, эстетики, философии. Такое обращение с историей культуры вполне почтенно и допустимо, но нужно бы иметь в виду, что оно — не единственно возможное. Общие понятия, которыми пользуются историки, наполняются разным содержанием в зависимости от проблем и целей исследования. Хорошо известно, что история культуры, как правило, изучается в отрыве от социальной истории. Обе эти дисциплины разобщены, а если между ними и пытаются установить какие-либо связи, то связи эти оказываются чисто словесными. Нагляднее всего обособленность истории общества от истории его духовной жизни видна в учебниках: главы, посвященные культуре, служат не более чем привеском к основному изложению. Синтез социального и культурного здесь не достигается; это «синтез переплетчика». Однако социальная и культурная антропология, осмысляющая колоссальный этнологический материал, давно уже сформулировала для себя иное, не элитарное (и, позволю себе прибавить, не снобистское) понятие культуры, которое проецируется на всю толщу общества, а не на одну только его творческую прослойку. Существо культуры в антропологическом смысле образует способы видения мира, системы ценностей, привычки сознания, традиции, религиозные и магические установки и обусловленные ими формы социального поведения. По большей части, если не как правило, все эти установки и привычки сознания не отрефлектированы, не отливались в продуманные и четко выраженные понятия. Они лежат как бы в «подполье» сознания, относясь скорее к «коллективному бессознательному», нежели к ясно сформулированным идеям и представлениям. Их можно уподобить той «прозе», на которой говорил, сам того не подозревая, мольеровский господин Журден. То, что эта «проза» повседневной жизни обычно не представляет собой осознанной и продуманной системы (в отличие от философии, теологии и эстетики), придает ей силу ментальных и социальных автоматизмов. Эти потаенные мощные внеличные пласты сознания образуют несущие части культуры, включая и ее высший индивидуально-элитарный уровень, на котором до сих пор концентрировались интересы историков литературы и искусства. Эти культурные стереотипы и мотивации обнаруживаются как в быту, так и в индивидуальном творчестве. Культура, в указанном понимании, представляет собой не один только способ самовыражения гениальных одиночек, это комплекс знаковых систем и символов, присущих всему обществу. Культура, в антропологическом и семиотическом смысле, — это символический язык, который запечатлевает и передает из поколения в поколение, исподволь и неприметно изменяя, основные ценности общества и образующих его больших и малых групп, их духовный и практический опыт.

Совершенно ясно, что введение в научный оборот историков антропологического понимания культуры не может не сопровождаться коренным изменением как всей проблематики исследования, так и принципов отбора и способов прочтения и анализа источников. Историк уже не может ограничиваться одним только изучением хода мыслей того или иного писателя, философа, религиозного деятеля или анналиста — он резко расширяет сферу своих наблюдений, включая в их контекст широкий спектр ментальностей, присущих социальной среде этого индивидуального творца. Ибо в сочинениях последнего находит концентрированное выражение язык (в семиотическом смысле, как комплекс знаковых систем) изучаемой эпохи.

Изучение культуры в указанном сейчас ее толковании предполагает охват таких проблем, как восприятие времени и пространства людьми данной эпохи, их отношение к природе, переживания, связанные со смертью, образ потустороннего мира, комплексы эмоций, разные уровни усвоения религиозных истин. Установки в отношении богатства и бедности, труда и праздности, оценка права, свободы и зависимости, концепция личности и индивидуальности — столь же неотъемлемые аспекты картины мира, которая лежит в основе культуры. Понятие «картина мира» — открытое: новые исследования все вновь пополняют его содержание.

Когда Люсьен Февр поставил вопрос о проблеме неверия в творчестве Франсуа Рабле, ему пришлось не ограничиваться анализом романов французского гуманиста, но обратиться к рассмотрению широкого комплекса проблем, связанных с мировосприятием его современников. Февр задался вопросом: каков был «умственный инструментарий» (outillage mental) французов XVI в., позволяла ли эта их интеллектуальная и эмоциональная «оснастка» строить такую картину мира, которая могла бы не основываться на вере в Бога? Иными словами, существовали ли в ту эпоху предпосылки для атеизма, который предшественники Февра приписывали Рабле? Февр отвечает на этот вопрос отрицательно, ибо, по его мнению, в тот период в основном оставалась в силе традиционная средневековая система мировосприятия; привычки сознания существенно не изменились[453].

В данном случае нас занимает не убедительность ответа Февра на этот вопрос — важны постановка проблемы и методология исследования. Как видим, для того чтобы правильно оценить мировоззрение Рабле, Февру пришлось выйти далеко за рамки исследования его творчества и углубиться в анализ эмоционального универсума его современников, т. е. попытаться реконструировать язык культуры, в контексте которой только и можно рассматривать романы французского гуманиста.

Историки, которые осознали важность и продуктивность антропологического толкования культуры, начали применять понятие «народная культура». Одним из первых и наиболее существенных прорывов в этом направлении явилось другое исследование творчества того же Рабле, принадлежащее перу М.М. Бахтина[454]. Бахтин настаивает на том, что в эпохи Средних веков и Возрождения противостояли одна другой две разные культуры: официальная культура церкви, сплошь серьезная и догматизированная, чуждая смеху и веселью («культура пугающая и напуганная»), и народная смеховая культура.

Квинтэссенцию народной культуры Бахтин видел в карнавале, праздничном действе, которое на время как бы нарушает и отменяет культуру официальную и переворачивает с ног на голову все устоявшиеся ценности. Карнавал видится Бахтиным в качестве извечного, изначального свойства народного сознания. Односторонней серьезности официальной культуры народ противопоставляет имплицитную концепцию вечной череды смерти и рождения, безудержного веселья и бесстрашия.

Эта народная культура, проходящая сквозь века и тысячелетия, в романах Рабле вторгается в «большую литературу». Как видим, и для Бахтина творчество Рабле представляет интерес преимущественно не в плане историко-литературном, как индивидуальный эстетический феномен, но в качестве фокуса, в котором с наибольшей выпуклостью выявилась многовековая традиция анонимной народной карнавальной стихии.

Минуло три десятилетия со времени появления труда Бахтина, но до сих пор памятно освобождающее воздействие его на умы гуманитариев. Ученый по-новому осветил мир карнавала и карнавального веселья, отменявшего все привычные и, казалось бы, неколебимые устои жизни средневекового общества. Он приподнял завесу, скрывавшую от взоров историков огромный массив народной жизни, ту Атлантиду, которая затонула в Новое время. Не без основания отмечал Бахтин одностороннюю трактовку средневекового смеха, какая была дана Февром и другими учеными: по его убеждению, они проглядели амбивалентность и многосмысленность веселья минувших эпох.

Значение работы Бахтина трудно переоценить. Она способствовала пересмотру ценностей в нашем гуманитарном знании и открыла новые перспективы перед историками культуры. Но вместе с тем нельзя упустить из виду некоторые особенности книги выдающегося ученого, порождающие вопросы и недоумения[455].

Во-первых, Бахтин видел в карнавале внеисторичный феномен, якобы присущий культуре народа с незапамятных времен. Между тем не правильнее ли считать карнавал явлением, характерным лишь для определенной эпохи, а именно для периода позднего Средневековья, когда он сложился в сценарий большого ежегодного городского празднества? Отдельные элементы карнавала, песни, пляски и игры, сопровождавшие проводы зимы и встречу весны, естественно, восходят к глубокой древности. Но то был «карнавал до карнавала». Лишь в тот период, когда сложился средневековый город в качестве важнейшего центра цивилизации, концентрировавший в своих стенах значительные массы населения, появляется и карнавал в тех формах, какие хорошо известны начиная с XIV–XV вв. Не случайно историки не располагают данными о карнавале более раннего периода.

Во-вторых, предельное противопоставление смеховой культуры народа официальной культуре агеластов (людей, не склонных к веселью и неспособных смеяться) едва ли выглядит убедительным. Церковь вовсе не была только враждебна смеху и веселью, допуская их в известных пределах. Ведь и сам Бахтин признает, что в карнавале принимало участие духовенство и что отдельные эпизоды карнавального сценария имели место в храме Божьем. Произведения церковной литературы, адресованные пастве, отнюдь не лишены юмора. Начиная с XIII в. в текст проповедей стали регулярно включать exempla, короткие анекдоты и рассказы нравоучительного характера, содержание которых сплошь и рядом вызывало смех аудитории[456]. Более того, шутка и даже сатира по отношению к представителям духовенства и монашества нередко встречаются в сочинениях церковных авторов.

В-третьих, внушает серьезные сомнения то, что Бахтин ставит знак равенства между понятиями «народная культура» и «карнавальная смеховая культура». Обособив смеховую традицию, несомненно существовавшую на протяжении всего Средневековья, и поставив ее в фокусе своего исследования, Бахтин оставил в тени или вовсе игнорировал другие существенные стороны культуры народа, которые противоречат выработанной им концепции. Я имею в виду прежде всего чувство страха, которое было в тот период не менее сильным, чем веселье, а по временам и вообще доминировало в сознании масс. Индивидуальные и коллективные фобии порождались целым комплексом причин. Страх перед загробным воздаянием, которое, согласно тогдашним убеждениям, грозило гибелью души для большинства верующих, был, употребляя выражение Марка Блока, «мощным социальным фактом». Именно в тот период, о котором пишет Бахтин, на Западе усиливаются демономания и охота на ведьм — прислужниц дьявола, и эти коллективные страхи наложили неизгладимый отпечаток на духовную и социальную жизнь XV–XVII вв.

Как сочетались карнавальное веселье и широко распространенные коллективные фобии? Я позволю себе высказать предположение, что смех был необходимым психологическим коррелятом предельного страха. Оба эти чувства вовсе не всегда были разведены между собой, и правильнее было бы оценивать их в качестве единого противоречивого комплекса.

Одно дело, если рассматривать карнавал с позиций этнографа или философа культуры; в этом случае он предстает в виде неизменного феномена, комплекса ритуалов и текстов, оформлявших безудержное веселье, и привязанного к календарю. Но картина может существенно измениться, если взглянуть на карнавал не как на «зазубрину» на колесе циклического времени, а изучать его в качестве индивидуального исторического события, происшедшего в определенный момент и в конкретном месте. Именно так, глазами историка, рассматривает Э. Леруа Ладюри события, связанные с карнавалом, происшедшие в южнофранцузском городе Романе в 1580 г. И здесь этот праздник проводов зимы и встречи весны начался как обычно. Но в предельно напряженной обстановке социальной борьбы между ремесленниками и плебсом, с одной стороны, и городским патрициатом — с другой, борьбы, которая развертывалась на фоне гугенотских войн, праздник внезапно перерос в кровавое побоище. Как пишет Леруа Ладюри, политические манифесты участников карнавальных шествий буквально «вытанцовывались» ими. Праздничное веселье без каких-либо затруднений внезапно переросло в ожесточение и ненависть, и сцены весеннего праздника сменились сценами гражданской войны. Уродской верхушке удалось подавить выступление мелкого люда, вождь которого был вполне в соответствии с правилами карнавальной инверсии повешен за ноги. Крайняя жестокость репрессий, обрушенных на повстанцев, объяснялась, по мнению Леруа Ладюри, страхом, который охватил правящие круги города, когда они буквально поверили каннибалистским угрозам бедняков[457].

Побоище во время карнавала в Романе не было уникальным происшествием. В тот период не раз случалось, что празднество перерастало в мятеж и кровавую драму. По выражению французского исследователя Берсе, «мятеж был записан в латентную структуру карнавала»[458]. Таким образом, если подходить к карнавалу не в плане этнологии и календарного цикла, а конкретно-исторически, то, как видим, картина может радикально измениться. В последнем случае карнавал приходится рассматривать не абстрактно, как функцию хохочущего и все переворачивающего стихийного внеисторического «народного тела» (по Бахтину), но в теснейшей связи с реалиями эпохи и данного исторического момента. Если в ракурсе, намеченном Бахтиным, карнавал выглядит всецело в качестве феномена народной смеховой культуры, то взгляд историка на это событие обнаруживает в нем не только и даже не столько смеховую стихию, сколько куда более сложный и внутренне противоречивый комплекс эмоций и интересов, среди которых страх и ожесточение играли едва ли не ведущую роль.

Все зависит от того исторического контекста, в котором рассматривается изучаемое явление. Бахтин искусственно обособил стихию карнавального веселья из более обширного и противоречивого комплекса народной жизни Средневековья и Ренессанса и построил теорию, которая во многом не соответствует исторической действительности. Метафизический контраст официальной и народной культур едва ли совместим с тем, что ныне известно историкам. Более правильной представляется мысль о культуре как внутренне расчлененной и многоуровневой целостности. В сочинении Бахтина заложена мифологема, которая способна стимулировать мысль историков, но, несомненно, нуждается в самой серьезной критике.

Я допускало мысль о том, что указанный контраст двух культур, изображенный в книге Бахтина, представляет собой некую метафору, за которой скрывается опыт мыслителя, свидетеля вопиющей противоположности в идеологической жизни его собственного времени, — разрыва между официальным фасадом и повседневной неофициальной реальностью. Тем не менее, поскольку этот контраст между «планом выражения» и «планом содержания» эксплицирован Бахтиным на материале Средневековья, историк не может не задуматься над его научной убедительностью. Тем более что неумные адепты бахтинской концепции стали «открывать» карнавал и смеховую культуру всюду и везде. Мифологемы опасны для науки, чем бы они ни были мотивированы.

* * *

Выше были рассмотрены два примера из отечественной историографии, в которых выразились немаловажные тенденции, нашедшие многочисленных последователей и продолжающие оказывать влияние на нашу науку. Не скрою, что выбор в качестве объектов критики таких ученых, как А.И. Неусыхин и М.М. Бахтин, дался мне нелегко: первому из них я бесконечно обязан как своему университетскому профессору, второй оказал на меня не меньшее влияние своими трудами. Но именно калибр этих ученых, склонность которых к теории не вызывает сомнений, побуждает отнестись к их концепциям со всей серьезностью и, следовательно, критичностью. Разбор общих предпосылок их трудов интересен и полезен с теоретической точки зрения. Он мог бы способствовать пониманию исследовательской лаборатории историка.

Ныне, по прошествии десятилетий, односторонность их построений сделалась более очевидной. В одном случае историк всецело сосредоточился на социально-экономическом аспекте действительности раннего Средневековья, оставив вне поля своего анализа культуру и менталитет людей изучаемого периода. В результате интерпретация процесса перехода к раннему феодализму оказалась однобокой, а потому едва ли убедительной[459]. В человеке того периода (quis) невозможно видеть только лишь «носителя правовых норм», «традента», передающего свой земельный надел в распоряжение крупного собственника, или объект эксплуатации. При таком ограниченном подходе история человеческого общества превращается в прикладную политическую экономию. Вне поля зрения историка остаются картина мира людей той эпохи, их религиозные верования и магическая практика, их самооценка и система ценностей, которой они руководствовались в своем социальном поведении.

Во втором случае, наоборот, попытка воссоздания латентных культурных моделей отвлечена от конкретной социальной реальности, равно как и от других сторон культурной жизни эпохи, которые противоречили теории народной карнавальной стихии. Народная культура идентифицируется со смехом и празднеством, с безудержной тенденцией вывернуть мир наизнанку, с односторонним выпячиванием «телесного низа»; то, что описываемая таким образом народная культура была пронизана идеями христианства, посвоему, на простонародный лад понятого и переживаемого, игнорируется: если я не ошибаюсь, в книге Бахтина вообще нет упоминания Бога. Безмерная стилизация карнавала как бы выводит его за пределы реальной истории. В результате подобных подходов к предмету исследования не был охвачен более обширный и многообразный круг вопросов.

Социальная структура и культура (в вышеуказанном ее антропологическом понимании) все еще остаются разобщенными сюжетами исторического исследования. Между тем сближение и взаимодействие обеих отраслей исторической науки — настоятельная ее задача. Логикой исследования мы подведены к проблеме исторического синтеза. Но при этом не стоило бы забывать, что в реальной исторической жизни культура и социальность не разведены и не обособлены — они суть две стороны неразрывного единства. Ибо не существует таких проявлений экономической, политической, социально-правовой действительности, таких аспектов повседневности и быта, которые не были бы насыщены символическим содержанием и которые, следовательно, можно было бы верно и глубоко понять, отвлекаясь от этого содержания.

Было бы наивным воображать, будто историческое знание сумеет когда-то полностью избавиться от мифотворчества или от влияния мифов, возникших помимо него. Единственная панацея от этого бедствия видится мне в неустанной саморефлексии историка, критически проверяющего те из них, которые не выдерживают критики. Поэтому эпистемологический самоконтроль представляет собой важную и неотъемлемую сторону исторического исследования на всех его этапах — от постановки проблемы и отбора источников до формулировки гипотез и окончательных выводов.

(Впервые опубликовано: «Исторические записки». М., 1995. Вып. 1 [119]. С. 74–98)

Историк конца XX века в поисках метода Вступительные замечания

Историк — дитя своего времени, и его труд не может не нести на себе отпечатка эпохи. Видение прошлого, как недавнего, так и самого отдаленного, в конечном итоге определяется исторической ситуацией, в которой историк творит. Меняется перспектива, смещается «точка отсчета», и история приобретает иной облик, получает новую оценку. Это переосмысление в той или иной степени затрагивает весь исторический процесс. Это, кажется, очевидно. Но особенно важно подчеркнуть следующее: изменяется методология исторического познания. В новых условиях обновляется арсенал исторической науки. Перестраивается система источников, подлежащих исследованию, меняются его методы, выдвигаются новые понятия. Более того, смещаются самые интересы историков: жизнь и профессиональная практика ставят их перед новыми проблемами, меняют ракурс рассмотрения старых проблем.

Видимо, приходится говорить о кризисе исторического знания. В постсоветском общественно-политическом и культурном регионе этот кризис налицо. Марксистская идеология в ее ленинско-сталинской предельно догматизированной и вульгаризованной форме перестала быть тем общеобязательным прокрустовым ложем, в которое историки-профессионалы на протяжении нескольких поколений должны были укладывать результаты своих изысканий. Но что пришло на смену воинствующей догматике? Едва ли ошибусь, утверждая, что значительная часть отечественных историков оказалась в состоянии философской и методологической растерянности. Разумеется, речь не идет о том, чтобы старую «цельнотянутую» теорию заменить какой-то иной, столь же общеобязательной. Мы обрели свободу, в том числе свободу мысли, — хотя бы внешне, формально. Но подлинная свобода научного творчества возможна лишь при условии, что историк напряженно вдумывается в эпистемологические основания своего исследования, творчески и критически осваивая при этом достижения гуманитарного знания своего времени. Эта работа только начинается и затрагивает сравнительно небольшую часть историков. Дело в том, что наши коллеги в большинстве своем довольно беззаботны в отношении к методу и теории познания, а потому, даже избавившись от повинности клясться именами «основоположников» и обновляя тематику своих изысканий (подчас меняя «черное» на «белое» или наоборот), они остаются во власти тех изживших себя принципов и обветшавших познавательных приемов, которые были им внушены в «доброе старое время».

Но, судя по многим симптомам, кризис в той или иной мере и, разумеется, в иных формах охватил историческое знание далеко за пределами нашей страны. В изменяющихся нравственных и идейно-политических условиях с особой остротой встает вопрос об ответственности науки и ученых. Симптоматично в этом отношении то, что один из выпусков журнала «Диоген» за 1994 г. был целиком посвящен теме «социальная ответственность историка». Этот же вопрос оказался в центре внимания в докладе известного венгерского медиевиста Габора Кланицая «Историк после или почти после XX века», который был прочитан на международном «круглом столе» в Будапеште в мае 1995 г. и вызвал живой отклик ряда специалистов[460]. Чем вызвана повышенная озабоченность современных историков этическими и моральными аспектами нашей профессии? В обстановке растущего и по временам делающегося агрессивным национализма и шовинизма возникают или возрождаются всякого рода псевдоисторические мифы и измышления. Одновременно в условиях нарастающей интеллектуальной безответственности части гуманитариев расшатывается и делается все более проблематичным понятие исторической истины. Неимоверно убыстрившийся и сопровождающийся катаклизмами ход исторического развития грозит утратой исторической памяти и вместе с ней чувства преемственности с прошлым.

Кто, как не историк, призван восстанавливать и культивировать историческую память?

Но для этого надобны огромные усилия как в плане бережного и всестороннего накопления и анализа конкретного материала истории, так и прежде всего в плане теоретическом и гносеологическом. Между тем многие основания, на которых традиционно строилось историческое исследование, ныне внушают серьезные сомнения и, по-видимому, нуждаются в уточнении и переосмыслении. Провозглашают коренную «смену парадигм» и даже новую «революцию в исторической науке». Течение в историографии, которое связано с ревизией установившихся взглядов на профессию историков и которое приобрело определенное влияние, в особенности в США, — постмодернизм. Это направление возникло в исторической науке под влиянием лингвистики и литературоведения. В области исторического знания оно, судя по всему, явилось реакцией части интеллектуалов на марксизм и структурализм и ставит перед собой цель освободить творческую индивидуальность от пут и ограничений, налагаемых на нее всякого рода глобальными детерминизмами. Представители этого направления поставили под сомнение привычное понимание исторической истины, а некоторые из них вообще отрицают самую возможность обсуждения подобного вопроса. Согласно логике их рассуждений, историк столь же суверенно творит исторический текст, как создают его поэт или писатель. Текст историка, утверждают постмодернисты, — это повествовательный дискурс, нарратив, подчиняющийся тем же правилам риторики, которые обнаруживаются в художественной литературе. Если последовательно стоять на подобной точке зрения, то не окажется ли, что любая версия истории в равной мере имеет право на существование и безразлична к истине: она способна выразить, собственно, лишь взгляды и оценки автора исторического сочинения, взгляды, по сути своей субъективные.

Но если писатель или поэт свободно играет смыслами, прибегает к художественным коллажам, позволяет себе произвольно сближать и смешивать разные эпохи и тексты, то историк работает с историческим источником, и его построения никак не могут полностью отвлечься от некоторой данности, не выдуманной им, но обязывающей его предложить по возможности точную и глубокую ее интерпретацию. В результате произвольного распространения приемов и принципов деструкционизма на ремесло историка из истории испаряется вместе с истиной и время, образующее «фактуру» исторического процесса. Доведенные до предела, постмодернистские критические построения грозят разрушить основы исторической науки. Термин «постмодернизм» («постструктурализм» или «лингвистический поворот»), принятый представителями этого течения в качестве самоназвания, фиксирует внимание на разрыве с предшествующей исторической традицией, многие из коренных постулатов которой им отвергаются. Однако подобные резкие сдвиги и перевороты в науке, как правило, на поверку оказываются неоправданными. Историческое знание, как оно развивалось на протяжении XIX и XX столетий, при всей необходимости двигаться дальше от завоеванных им позиций, вместе с тем сохраняет свой творческий потенциал и никак не может быть отвергнуто. «Мы подобны карликам, стоящим на плечах гигантов, и лишь потому способны видеть дальше их», — эти часто цитируемые слова мыслителя XII в. Бенара Шартрского не стоило бы забывать и тем современным критикам исторической науки, которые охвачены пылом «деструкции» и мнят себя стоящими в точке, якобы завершающей развитие исторической науки.

Я убежден в том, что история не кончилась ни в качестве реального процесса жизни человечества, ни в качестве научной дисциплины, существенно важной для общества.

Однако было бы, на мой взгляд, ошибочным отрицать тот факт, что постмодернистская критика историографии обнаружила действительные слабости в методологии историков. Она как бы разбередила раны, на которые историки до недавнего времени не обращали должного внимания. Исторический источник вовсе не обладает той «прозрачностью», которая дала бы исследователю возможность без особых затруднений приблизиться к постижению прошлого. Сочинение историка действительно подчиняется требованиям поэтики и риторики, представляя собою литературный текст с присущими ему сюжетом и «интригой», и опасность здесь заключается в том, что историки, как правило, не замечают этой близости между историческим и художественным дискурсами и поэтому не делают должных выводов. Метафоричность языка историков (у которых нет собственного профессионального языка) сплошь и рядом приводит к реификации понятий, которым придают самостоятельное бытие. Зависимость историка от современности — не только мировоззренческая, идеологическая и экзистенциальная, но вместе с тем и в первую очередь лингвистическая.

Так или иначе, проблема поставлена и требует внимательного и всестороннего обсуждения (см., в частности: Мучник В.М., Николаева И.Ю. От классики к постмодерну: о тенденциях развития современной западной исторической мысли // К новому пониманию человека в истории: Очерки развития современной западной исторической мысли. Томск, 1994). Отчасти именно по этой причине редколлегия «Одиссея» провела в марте 1995 г. «круглый стол» на тему: «Историк конца XX в. в поисках метода». Дискуссия, необходимость которой продиктована объективным положением дел, в какой-то мере отразила состояние умов наших историков: нередко мы слишком невнимательны к теории и гносеологии и не отдаем себе отчета в том, сколь насущно постоянно продумывать принципы и методы нашего ремесла. По выражению английского историка, «тот, кто владеет железной дорогой эпистемологии, контролирует всю территорию истории».

Внимательно и критически рассмотреть и оценить тот арсенал исследовательских принципов и методов, который унаследован от предшествующей стадии развития исторической науки, вдуматься в его гносеологические предпосылки и основы, которые историки далеко не всегда ясно осознают, — жизненно необходимая, настоятельная потребность современного исторического знания. С этим неразрывно связана другая не менее неотложная задача: выявить ведущие тенденции историографии нашего времени, те новые проблемы, которые перед ней возникли, присмотреться к новым, нетривиальным приемам обращения с источниками, — короче говоря, ориентироваться в перестраивающемся исследовательском поле истории.

«Круглый стол», как и следовало ожидать, являясь по сути дела одним из первых опытов подобного обсуждения, был далек от того, чтобы поставить все эти вопросы. Мы оказались во многом не готовыми к тому, чтобы взвешенно и с должной глубиной и полнотой рассмотреть актуальные аспекты сложившейся историографической ситуации.

Но с чего-то нужно начать для того, чтобы приступить к последовательному критическому и, подчеркну это, самокритичному анализу положения дел. Здесь нельзя ограничиться одноразовым мероприятием, потребуется длительная и всесторонняя работа. Важно было сформулировать самую задачу. Столь же существенно было признать наличие кризиса исторического знания, кризиса не в смысле упадка и неизлечимой болезни, грозящей летальным исходом, но кризиса как симптома глубокого изменения, перестройки принципов и методов, который, нужно надеяться, принесет обновление нашей профессии.

На страницах «Одиссея» всегда уделялось внимание методологии истории и, в частности, историко-антропологическому подходу. В этом мы усматривали одну из наиболее важных своих задач. Теперь, однако, явно наступило время обсудить вопрос более широко и вдумчиво. Поскольку исследовательская практика историков неразрывно связана с теоретической рефлексией, мы хотели бы осуществлять эту стратегию во всех материалах, публикуемых в «Одиссее». Но приходится признать, что очень трудно реализовать эти намерения, и нам не всегда удавалось это сделать.

Я убежден в том (и хотел бы вновь это подчеркнуть), что только скрупулезный анализ как ведущих тенденций современной науки, так и ростков новых ее направлений способен дать нам прочные ориентиры.

В заключение было бы целесообразным хотя бы вкратце напомнить об этих направлениях и тенденциях (отдельные из них рассматриваются в материалах, публикуемых в настоящем выпуске «Одиссея»).

Историческое познание как диалог культур, персонифицированный в лице исследователя и автора исторического источника.

Познавательные трудности, порождаемые «непрозрачностью» источника, и способы их преодоления. Вопрос об относительности и принципиальной неполноте знаний о прошлом.

Возвращение к истории-повествованию. Какова степень близости исторического нарратива с художественной литературой, и в чем заключаются различия между ними? Каков мог бы быть ответ историков на вызов, брошенный представителями «лингвистического поворота»?

«Микроистория» и «макроистория», их соотношение, специфический предмет «микроистории», особенности применяемых ею методов.

История понятий, как тех, которые встречаются в исторических источниках, так и тех, которые употребляются историками, сдвиги смысла, происходящие в результате смены социально-культурных формаций. Здесь уместно упомянуть недавно завершенную серию «Geschichtliche Grundbegriffe» (под редакцией Б. Козеллека): в этом фундаментальном издании прослеживаются те перипетии, которые на протяжении веков переживали основополагающие понятия и термины, наиболее существенные для уяснения исторического процесса.

Коренное изменение соотношения между социальной историей и историей интеллектуальной, ментальной. История общества и образующих его больших и малых групп не может долее изучаться в отрыве от истории картин мира, систем ценностей, форм социального поведения, символов и ритуалов. Речь идет, иными словами, о выработке такого способа рассмотрения истории, который был бы ориентирован на воспроизведение исторических целостностей. Достижению этих целей подчинен полидисциплинарный подход, который противопоставляется традиционному расчленению социально-культурной реальности на обособленные и по сути дела не связанные между собой сферы. Соответственно, в свете проблематики и методологии исторической антропологии, по-своему интерпретируемой французской и немецкой историческими школами, а также «Новой социальной историей» в США, изменяется содержание понятий «социального» и «культурного» и предпринимаются попытки достижения нового исторического синтеза.

Проблема альтернативности исторического развития, наличия в истории разных тенденций и возможности их осуществления. Обсуждение вопроса о таящихся в «исторической материи» потенциях и вариантах неизбежно и логично возникает при отказе от идеи всеобщего детерминизма, которая еще недавно господствовала в нашей историографии. Нетрудно видеть, что проблема альтернативности теснейшим образом связана с пониманием того, что люди участвуют в историческом процессе не только в роли «актеров», но и в качестве его «авторов». Отсюда недалеко до идеи «не-свершившейся истории». Обсуждение этой идеи, несмотря на ее критику теми, кто повторяет тезис «история не имеет сослагательного наклонения», на мой взгляд, могло бы приобрести существенное эвристическое значение. Тут мы вступаем на почву интеллектуального эксперимента в истории и вместе с тем предохраняем себя от неоправданных «спрямлений» и упрощений действительного хода событий.

Упомянутые сейчас вопросы проистекают из анализа опыта исторической науки последних десятилетий. Я перечислил лишь некоторые аспекты методологии и гносеологии современной исторической науки, которые, полагаю, нуждались бы в обсуждении. Легче поставить эти вопросы, нежели найти на них ответы. Но ведь история — это не что иное, как постоянно возобновляющаяся дискуссия, и в этой ее принципиальной проблематичности, видимо, и заключается ее смысл.

ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ, ИЛИ МОЖНО ЛИ «ДОИТЬ КОЗЛА»?

Заключительные соображения касательно нашей дискуссии о современных методах исторического исследования кажутся здесь неуместными, во-первых, потому, что это обсуждение только начато (и мы намерены продолжить его), а во-вторых, по той причине, что последнее слово в подобной дискуссии вообще едва ли возможно: ведь изучение истории есть не что иное, как спор без конца, и всякое утверждение, в особенности методологического свойства, неизбежно порождает новые вопросы, повороты мысли и возражения. Все, что мне кажется уместным сейчас высказать, есть краткий комментарий к тем выступлениям участников «круглого стола», в которых в той или иной мере прозвучали сомнения относительно существенности самого предмета дискуссии. Симптоматичен тот факт, что несколько выступавших в прениях довольно единодушно высказали скептицизм относительно пользы и своевременности разговора о методе. Кое-кто выразил опасения, не хотим ли мы заменить известную обветшавшую методологию новой, не менее универсальной и общеобязательной; раздавались голоса, будто историки устали от методологических экзерсисов; прозвучала мысль, что предварительным условием обретения более адекватной гносеологии является создание плотной интеллектуальной среды. В качестве символов двух подходов к истории, прагматичного и теоретического, были названы Школа хартий и Школа «Анналов». Подобная позиция, на мой взгляд, служит свидетельством неблагополучного состояния наших исторических знаний и симптомом трудностей переходного периода, который мы ныне переживаем.

Но я начну с другого. Б. С. Каганович ссылается на свидетеля, который слышал от покойного Б. А. Романова, крупного специалиста по отечественной истории, слова: заниматься методологией — это все равно что «доить козла». Сама по себе эта цитата, заимствованная из вторых рук, заслуживала бы критической проверки. Если Романов действительно произнес эти слова, то их нужно воспринимать в контексте идеологической ситуации сталинской эпохи, когда под словом «методология» подразумевалась определенная догма, отступления от которой неукоснительно карались. Будучи вырванным из контекста, высказывание Романова лишается своего истинного смысла. Это во-первых. Во-вторых, и это главное, перу Романова принадлежит замечательная книга «Люди и нравы древней Руси». Автор старается восстановить психологию и нормы поведения людей той эпохи, от которой сохранилось крайне ограниченное число источников, и для того, чтобы достигнуть своей цели — проникнуть в духовный универсум, — ему несомненно понадобилось разработать оригинальные и утонченные методы исследования. Историку, в частности медиевисту, работающему в режиме информационного голода, приходится прибегать к изощренным приемам исследования источников, и успеха он может добиться только в результате напряженных интеллектуальных усилий.

«Доить козла» — грубый образ, но не по моей вине он появляется на страницах «Одиссея». Поскольку же он тут употреблен, я позволю себе рассказать следующую историю. Один ирландский святой в крайнем своем простодушии пытался доить быка, заслужив насмешки крестьянок. Но, о чудо, молоко полилось. С точки зрения людей Средневековья, то было доказательством всемогущества Господа и свидетельством святости простеца. Для участников же нашего «круглого стола», как мне кажется, этот рассказ мог бы послужить своего рода притчей: нужно взяться за дело с верою в успех и в соответствующем душевном и умственном расположении. Обращаясь к источникам, историки прилагают максимум усилий для того, чтобы расшифровать смысл посланий, которые они содержат. Ума не приложу, как здесь можно обойтись без размышлений о природе нашего ремесла.

Что касается противопоставления Школы хартий как оплота позитивизма «Анналам», воплощающим методы исторической антропологии, то оно кажется мне искусственным. Говоря о методологии исторического исследования, мы имеем в виду не оторванную от живой, конкретной истории историософию, а размышления о специальных средствах и приемах познания реальной и бесконечно многообразной жизни людей и обществ. Вспоминаю доклад одного из мэтров парижского института, специализирующегося на публикации текстов, прочитанный в нашем семинаре по исторической антропологии. Эти ученые делают важное дело, но когда докладчика спросили, каковы новейшие методы проникновения в смысл публикуемых ими средневековых памятников, то он отослал нас на бульвар Распай: там, в Доме наук о человеке, работают профессора Ле Гофф, Шмитт и другие, и их-то и нужно вопрошать о смысле.

Для успешного обсуждения проблем исторической эпистемологии надобна «плотная научная среда». Золотые слова! Мне только невдомек, откуда вдруг она возьмется, если мы, именно мы сами, не начнем ее созидать? В недоброе старое время были разрушены научные школы, группировавшиеся вокруг крупных историков. Вопрос стоит не о возрождении старых школ, ибо за прошедшие десятилетия радикально изменились парадигмы исторического знания, его проблематика и гносеология. Речь идет о создании новых школ, о повышении внимания к профессионализму историков, и этот профессионализм немыслим вне квалифицированного обсуждения теоретико-познавательных основ исторического знания.

А.Б. Гофман полагает, что размышления о методах и эпистемологии приходит к историку лишь по завершении его исследования. Разумеется, «сова Минервы вылетает только ночью», и историку не мешает задуматься над тем, что он создал и каким образом его сочинение включается в общий контекст современной науки. Однако в высшей степени важно привести свой понятийный инструментарий в соответствие с проблемой предстоящего исследования, с характером источников, которые надо изучить, равно как и с состоянием научных знаний. Делать это постфактум, по завершении исследования, уже поздно. Арсенал методов неизбежно присутствует на всех этапах работы историка, и весь вопрос заключается в том, используется ли он осознанно или не поставлен под неусыпный контроль.

(Впервые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». М., 1996. С. 5–10, 176–177)

«Территория историка»

«Территория историка» — это мой маленький плагиат, поскольку таково название двухтомного сборника трудов Эмманюэля Леруа Ладюри, в котором собраны результаты многих его изысканий, охватывающих самый широкий спектр исследований: от истории климата и процессов распространения единой биосферы на разные континенты мира, от вопроса о соотношении статики и динамики в историческом процессе («недвижимая история») до изучения социально-психологических элементов и применения к истории клиометрии[461]. Леруа Ладюри наглядно продемонстрировал, сколь широк может быть диапазон исторических изысканий и как такой междисциплинарный или, лучше сказать, полидисциплинарный подход расширяет кругозор историка, создает новое видение исторического контекста и тем самым открывает возможность углубить и природу исторического объяснения, понимания сущности тех феноменов, на которые ныне обращают свое сугубое внимание историки.

Но это понятие — «территория историка» — я хотел бы рассмотреть под несколько иным углом зрения. Причина заключается прежде всего в том, что в историографии на протяжении последнего десятилетия отчетливо наметилась тенденция, которая не может не внушать определенных сомнений и даже служит поводом для нового рассмотрения далеко не новых проблем исторического знания, исторической гносеологии.

В трудах историков, принадлежащих к весьма различным направлениям, довольно настойчиво повторяется мысль о том, что это историк изобретает свой собственный предмет, это он создает исторический источник, и в конечном итоге исследование истории расценивается как ее создание, как ее «изобретение». Не показательно ли, что вышедшая несколько лет назад книга американского историка Нормана Кантора носит название «Изобретая Средневековье»[462]. Кантор задается целью показать, что ведущие, на его взгляд, историки-медиевисты XX столетия избирали темы своих исследований и разрабатывали их, исходя прежде всего из своих личных склонностей и умственных предрасположений, исходя даже из собственного «бессознательного», с одной стороны, и повинуясь тому давлению, которое на них оказывает социально-психологическая среда и политическая ситуация — с другой.

Несомненно, историк живет в обществе и испытывает его воздействие, и в этом смысле его суждения не могут быть абстрагированы от умонастроений, движений мысли, характерных для его среды. Но тенденция, обнаруживающаяся в книге Кантора, свидетельствует о большем. Как он утверждает, именно социально-политические взгляды и в особенности психологические свойства историка всецело определяют его интерпретацию той или иной проблемы Средневековья. Например, в основе трудов известных немецких историков П.-Э. Шрамма и Э. Канторовича лежат, с точки зрения Кантора, прежде всего и преимущественно их национал-шовинистические симпатии. Американские историки, работавшие в период президентства Вудро Вильсона, по мнению Кантора, отражали в своих исследованиях, посвященных истории средневековой Западной Европы, те или иные аспекты вильсоновской политики.

Кантор, я думаю, прав в том смысле, что здесь существовала связь. Но когда он настойчиво выводит все методы и все подходы историков из социально-политических и конъюнктурных явлений, невольно возникает вопрос: а где же историческая дисциплина как научное занятие со своими собственными закономерностями, традициями, со своим профессионализмом, присущими ей критериями истинности? Все это оттесняется на задний план или вовсе пропадает. Перед нами историк, который исходит не из объективных требований исторической науки, но из каких-то привходящих конъюнктурных обстоятельств. Я думаю, что подобный перекос ведет к серьезнейшему искажению традиций и тенденций исторической науки и в конечном итоге не проясняет логики ее развития.

Нечто подобное мы можем найти и в высказываниях отдельных современных французских историков, которые довольно охотно и даже настойчиво говорят о том, что историк изобретает свой предмет, создает свой источник, и, следовательно, картина, возникающая под пером этого исследователя, сугубо субъективна, продиктована преимущественно воображением и склонностями данного историка[463]. Без должных квалификаций, без объяснения смысла таких высказываний, формулы, подобные этим, взятые сами по себе, производят странное впечатление и, главное, легко могут ввести в заблуждение читающую публику. В самом деле, за этими словами скрывается некий смысл, который обнаруживается независимо от того, в какой мере авторы стремятся именно эту мысль внушить своим читателям: историк работает произвольно, он всецело исходит из своих личных склонностей и интересов, и поэтому с проблемой исторической истины, с поиском того, какова же была история прошлого, собственно, он связи не имеет. Это напоминает высказывания американских историков-презентистов, которые на рубеже 20-30-х годов утверждали: «всяк сам себе историк», каждое историческое исследование выражает представление только его автора.

Когда говорят, что историк создает свой собственный предмет, то в этом есть определенный смысл. На мой взгляд, смысл этот заключается в том, что историк формулирует проблему своего исследования. Она, разумеется, диктуется логикой исторического знания, теми трудностями, с которыми оно столкнулось. Вместе с тем проблемы, которые ставит историк, прямо или косвенно связаны с потребностями современной культурной и идеологической жизни. Понятно поэтому, что проблема исследования действительно в огромной степени зависит от историка, высказывающегося как бы от имени того общества, той культуры, к которым он принадлежит. Мы не можем задавать прошлому вопросы, которые нас оставляют холодными, которые нас не интересуют. В основе всякого научного изыскания всегда лежит некий человеческий интерес. И поэтому естественно, что историк вопрошает прошлое от имени современности. Но это, разумеется, не значит, что он навязывает прошлому актуальные для его общества проблемы. Хотя они подсказаны ему современностью, в том числе и другими социальными науками, эти проблемы формулируются им, если это серьезный историк, не в той прямой форме, в какой они стоят перед ним ныне и здесь. Речь идет о том, что эти проблемы релевантны для его исторического изучения.

Например, проблема времени, которая встала очень остро перед культурным сознанием людей XX столетия, очевидно, отражает какие-то новые тенденции в общественной и индивидуальной жизни людей. Она по-новому интерпретируется в изобразительном искусстве, в кино, в литературе, в психологии, в физике и других естественных науках. Проблема времени, поставленная, скажем, на материале истории Античности или Средневековья, обнаруживает свою актуальность. Историк задает вопрос своим источникам: как воспринималось, как переживалось время людьми далекой цивилизации? И он находит весьма интересные вещи, которые еще недавно оставались вне поля зрения историков. Новая проблема, продиктованная движением современной культуры, будучи сформулирована как проблема историческая, оказывается существенной для того, чтобы раскрыть доселе неизученные аспекты удаленной от нас культуры.

То же самое можно сказать и относительно целого ряда других проблем, которые были поставлены историками за последние десятилетия. Они подсказаны соседними науками, подсказаны самой жизнью, и их постановка в высшей степени плодотворна для того, чтобы углубить наше понимание прошлого. При этом мы не навязываем эти проблемы тем памятникам, которые мы превращаем в исторические источники и изучаем; мы лишь подходим к этим памятникам с новой точки зрения, с которой раньше историки к ним, может быть, не подходили, и поэтому заставляем эти источники раскрыться по-новому, осветить аспекты жизни прошлого, дотоле не интересовавшие историческую науку. И так совершается прогресс исторического знания.

В этом смысле историк действительно как бы создает свой предмет, но этот предмет возникает лишь тогда, когда источник откликается на наш вопрос, когда удается посредством постановки нового вопроса по-новому раскрыть те глубины, которые таятся в источниках.

Я позволю себе сослаться на собственный опыт. Когда была опубликована моя книга «Категории средневековой культуры», Л.М. Баткин задал вопрос: откуда взялся тот набор элементов или категорий, из которых я выстроил модель этой культуры? Не следовало ли бы более внимательно вглядеться в эту далекую от нас культуру и поискать в ней свойственные ей специфические аспекты? Не произошло ли здесь известного навязывания далекому прошлому вопросов, актуальных для нашего времени, но, может быть, вовсе не столь существенных для изучаемого предмета?[464] Я отдаю себе отчет в том, что такие аспекты миропонимания, как время, пространство, роль права, социальная организация человеческих коллективов, понятия собственности, богатства и бедности, наконец, вопрос о личности, были вольно или невольно продиктованы пониманием современной мне действительности. Модель мира человека второй половины XX в. витала в подсознании историка. Анализируя самые различные и разрозненные исторические памятники Средневековья, я искал ответы на эти вопросы.

Но вот что произошло в дальнейшем. Исследуя новые для меня жанры источников, я встретился в текстах проповедей немецкого францисканца XIII в. Бертольда Регенсбургского с поучением о «дарах», которые вручены Творцом каждому человеку. За употребление этих даров христианин должен будет дать ответ по окончании своего земного существования. Это «персона», личность; это «призвание» индивида, предполагающее его права-обязанности, его социально-юридический статус и профессию; это его богатство и собственность; это время его жизни и, наконец, «любовь к ближнему», т. е. его включенность в коллектив и отношения с себе подобными[465]. В проповеди ученого монаха, действовавшего в самой гуще общества, я нашел в концентрированном выражении, собственно, всю программу своих исследований, начатых задолго до того, как я прочитал этот в высшей степени знаменательный текст. Итак, ответы на мои вопросы, в немалой мере порожденные моей принадлежностью к собственной культуре, были даны прежде, чем я их задал.

Разумеется, мысли средневекового проповедника сконцентрированы в совершенно ином контексте, нежели тот, который строит современный исследователь. Рассуждения Бертольда — органическая составная часть его пастырской проповеди, тогда как историк анализирует их с тем, чтобы обнаружить присущие францисканцу XIII в. «антропологию» и «социологию». Иными словами, дискурсы монаха периода «междуцарствия» в Германии, с одной стороны, и историка конца XX в. — с другой, совершенно различны, а потому и смысл употребляемых в разные эпохи понятий («личность», «богатство», «призвание», «время») глубоко изменился. Ответы, посланные представителем мира, строившегося на религии и свойственной ей системе ценностей, встретились с вопросами, сформулированными в интеллектуальном универсуме, который обладает иной природой. Отсюда — необходимость «перекодировки» моих вопросов и посильного проникновения в смысл полученных из прошлого ответов.

Обсуждая вопрос о «создании» историком исторического источника, следовало бы, как мне кажется, четко терминологически разграничить понятия «объект» и «предмет». Под объектом принято подразумевать внеположный нашему сознанию фрагмент мира. Это историческое прошлое, «каким оно, собственно, было». Но приходится признать, что история в этом смысле недоступна нашему познанию. Восстановить картину того фрагмента прошлого, который мы исследуем, во всей полноте и бесконечном многообразии, во всех его бесчисленных связях и переплетениях нам не дано. То, что мы, историки, изучаем, есть именно предмет, т. е. тот образ прошлого, который возникает перед нашим умственным взором, когда мы формулируем свои вопросы. Это тот образ прошлого, который в результате наших настойчивых усилий создается из дошедших до нас посланий исторических источников.

С этим связан вопрос о так называемом изобретении или создании исторического источника. Здравый аспект подобной формулировки, как мне кажется, заключается в следующем. Историк, уже, возможно, давно знакомый с теми или иными памятниками прошлого, но не придававший им раньше большого значения, теперь подходит к ним с новыми вопросами и обнаруживает, что эти памятники, остававшиеся как бы немыми и инертными для его предшественников, могут заговорить и сообщить сведения, которые для нас несомненно представляют интерес. Происходит преобразование памятника прошлого в исторический источник.

Принято говорить об исторических «данных». Но историку в начале исследования дано лишь немногое — то, что он получил в наследство от своих предшественников. Новое нужно исторгнуть из источника посредством постановки перед ним новых вопросов. И тогда источник под их ударами преображается й в этом смысле действительно становится новым источником, он как бы создается историком. Но он не создается ex nihilo, из ничего, он активизируется, он извлекается с полок архивов или библиотек для того, чтобы начать новую жизнь. Источник не создан историком, он перестроен им и по-новому истолкован. Все, что досталось нам от прошлого, — будь то какие-то тексты или материальные остатки — само по себе непосвященного, неспециалиста вряд ли может непосредственно заинтересовать. Во всяком случае неспециалист едва ли способен правильно понять их культурное наполнение и внутреннее содержание. Для этого требуется поставить их в какие-то связи с другими памятниками, другими источниками, и здесь нужны соответствующие техника и подход исследователя.

Если исследователь берет памятник или группу памятников и начинает работать с ними, задавая им новые вопросы, то тем самым он и преобразует этот кажущийся немым и неинформативным текст в источник новых знаний.

Понятию создания историком исторического источника можно придать также и другой смысл, а именно: историк, беря тот или иной текст, анализирует его, расчленяя на определенные фрагменты, по-новому их группирует, выделяет из них те элементы, которые представляются ему особенно важными. Следовательно, тот материал, с которым историк работает, существенно отличается от памятника истории, каким он был до того, как к нему прикоснулась мысль историка. Этот преобразованный исследовательскими операциями историка источник действительно выглядит его созданием.

Однако проблема воздействия историка на изучаемые им источники, взаимодействия с ними за последнее время еще более усложнилась. Как подчеркивают представители так называемого критического или постмодернистского направления в новейшей историографии, нельзя недооценивать тот факт, что история есть рассказ. Результаты исследования организуются историком в связное и законченное повествование. Собранные и обработанные им данные группируются таким образом, что возникает то, что можно назвать «интригой». Вольно или невольно, историк ведет себя подобно писателю: он создает сюжет, которому в той или иной мере подчинены все собранные им данные. Даже в тех случаях, когда историк стремится быть максимально точным в интерпретации событий, они неизбежно, может быть, помимо его намерений, превращаются в элементы фабулы, в которой различимы завязка, кульминация и развязка. Такие современные критики исторической науки, как Хейден Уайт и Доминик Лакапра, настаивают на том, что создаваемое историком повествование точно так же, как и художественное произведение, подчиняется законам риторики. Подобно тому как автор романа или повести сочиняет сюжет, придавая ему законченность, историк выделяет из бесконечного потока событий некоторые, с его точки зрения, значимые эпизоды, обособляя их в связное и завершенное в себе целое. Из необозримого хаоса искусственно вычленяется и реорганизуется определенный фрагмент. Этот процесс «осюжетенья» (emplotment), подчинения исторического содержания повествовательной форме есть не что иное, как привнесение в историческую науку словесного искусства с его риторическими правилами, метафорикой и художественными приемами. Содержание «истории-рассказа» в большой степени зависит от его формы. Это было известно и прежде, но критики-постмодернисты предельно заостряют внимание на риторическом аспекте историописания. «Содержание формы» («The Content of the Form») — таково название одной из главных работ X. Уайта. Язык, стиль изложения, использование риторических фигур сказываются, по его мнению, на интерпретации истории в не меньшей мере, нежели научные и идеологические позиции автора[466].

Наблюдения критиков-постмодернистов едва ли можно игнорировать. Они заслуживают продумывания, тем более что в ряде случаев эти наблюдения опираются на тщательный анализ исторических сочинений. В частности, Уайт продемонстрировал существенное воздействие формы повествования на содержание трудов наиболее видных историков XIX в.: Мишле, Ранке, Токвиля и Буркхардта. Эти заключения постмодернистов, знаменующие своего рода «лингвистический поворот» в историографической критике, наглядно свидетельствуют о том, сколь серьезно и многообразно средостение между живой историей и ее научным изображением. Возникает вопрос: в какой мере историку, работающему при помощи системы риторических средств, заданной ему его языком и культурой, системы, выйти за пределы которой он не в состоянии, все же удается воспроизвести подлинную историю? Не конструирует ли он, в силу своей невольной порабощенности языком, стилем и всеми используемыми им художественными средствами, такую картину прошлого, которая лишь в очень отдаленной степени соответствует былой жизненной реальности?

Постмодернистская критика историографии, представляющая собой своего рода отголосок новых тенденций в литературоведении, которые связаны с именами Ролана Барта, Жака Деррида и других «деконструктивистов» или «постструктуралистов», по-видимому, произвела удручающее впечатление на часть современных историков и подорвала их веру в научность своей профессии. В самом деле, в интерпретации постмодернистов грань, казалось бы, четко отделяющая историческое повествование от художественного, делается не только зыбкой, но попросту стирается. Контуры прошлого, о восстановлении которых пекутся историки, расплываются, их заслоняют фигуры речи и риторические приемы. Но понятия, которыми оперируют новейшие постмодернистские критики историографии, — «метафора», «синекдоха», «комедия», «ирония»… — имеют отношение не к ремеслу историка, а к стилистике литературного дискурса. Допуская правомерность применения литературоведческого и лингвистического анализа к историческому нарративу, все же нельзя не задаться вопросом: не связан ли этот «лингвистический поворот» с отказом от таких целей исторического исследования, как поиски синтеза и, в конечном итоге, восстановление образа минувшей реальности, которая породила изучаемые историками тексты? Подчеркивая действительные трудности, неизбежно возникающие на пути исторического анализа, постмодернисты, по сути дела, отвлекаются от исторического контекста, в который объединялись разрозненные фрагменты прошлого, нашедшие свое преломленное источниками выражение. Нетрудно заметить, что постмодернистская критика уходит от проблематики социальной истории.

Всякое высказывание, в том числе научное, есть речевой акт. Следовательно, оно по необходимости несет на себе неизгладимый отпечаток языка, идеологии и стилистики культуры того, кто высказывается. И тем не менее научное высказывание в разных отраслях знания определяется особенностями этих научных дисциплин. Растворение исторического дискурса в литературном таит в себе опасность утраты историей ее специфического предмета и присущих ей методов анализа и обобщения.

Я не нахожу оснований для паники и вижу в вышеприведенных рассуждениях постмодернистов скорее новое подтверждение требования о необходимости повышения саморефлексии историка. Все применяемые им методы исследования, равно как и формы организации и изложения материала должны постоянно подвергаться проверке и осмыслению. Ни в коем случае нельзя забывать о том, что постструктуралистский анализ в литературоведении, из которого новейшие критики историографии черпают свои идеи и понятия, имеет дело с художественными текстами, создаваемыми писателями и поэтами, которые творят свои собственные, глубоко личные художественные миры, тогда как творчество историков имеет целью воссоздание образа существовавшей некогда действительности.

Подчеркну еще раз, что острие критики постмодернистов, в той или иной мере затрагивающей любой жанр изображения истории, направлено в первую очередь против повествовательной истории. Именно в истории-рассказе, сосредоточенном на событийном ряде, преимущественно и наблюдается воздействие формы дискурса на его содержание.

При этом важно помнить, что подобная «деформация», реинтерпретация начинается не под пером исследователя, — первая ее фаза имела место уже в момент создания того памятника, который ныне служит источником для историка.

Вызов, брошенный постмодернистами — критиками историографии, на мой взгляд, не явился полной неожиданностью; он ни в коей мере не перечеркивает того, что делалось в современной исторической науке. Но выдвинутые ими тезисы с новой силой и настойчивостью фиксируют внимание историков на ряде сложных и, может быть, наиболее противоречивых особенностей нашей профессии. О многом историки догадывались задолго до возникновения «лингвистического поворота» и даже время от времени обсуждали трудности, связанные с историческим анализом и синтезом, но новая постановка вопроса, более острая и даже вызывающая, побуждает вновь возвратиться к этой проблематике, расширить и углубить ее осмысление.

Историк постоянно стоит перед необходимостью критически рассмотреть все этапы своей работы и, в частности, остановиться на выяснении противоречивости пути, который проходят сведения об исторически явлениях, начиная с источника и кончая оформлением исследования. Как уже подчеркивалось выше, проблемы, волнующие нас ныне, претворенные в теме исследования, служат основанием вопросника историка, с которым он обращается к изучению источников, имея в виду попытку завязать «диалог» с людьми, их создавшими, и, в конечном итоге, с их эпохой и культурой.

Но попробуем начать это интеллектуальное путешествие с другого конца — из прошлого, в той или иной мере выразившегося в избранных нами памятниках. Традиционное отношение историка к памятнику прошлого имеет в своей основе убеждение, что этот памятник становится источником наших знаний, поскольку он кажется тем «окном», через которое мы только и можем разглядеть черты прошлого. Поэтому если предварительный анализ памятника показывает его добротность, убеждает в том, что он не представляет собой подделки и сохранился в неискаженном виде, то мы как бы возводим его в достоинство исторического источника и делаем предметом нашего анализа. Но здесь таится целый комплекс сложностей и противоречий, подчас трудно преодолимых, и поэтому наш источник, прежде чем он окажется способным раскрыть нам какие-то аспекты прошлого, нуждается еще и в критике иного рода. Мы ожидаем от него информации о событиях или феноменах, имевших место в изучаемую эпоху, но в какой мере источник оправдывает наши ожидания относительно того, что он правдиво ответит на наши вопросы? Первое, с чем встречается историк на страницах облюбованного им источника, это личность его создателя, содержание и структура его сознания, тот мир представлений, который был присущ его творцу и, может быть, разделялся его современниками или какой-то частью их. Иными словами, исторический источник «непрозрачен», и к фактической информации, которая в нем содержится, прибавляются мысли, идеи, образы, присущие автору или составителю данного текста, с которым вынужден работать историк. То и другое — сведения о происшедших событиях и их субъективные оценки и освещение, идущие от создателя текста, неразрывно сплавлены воедино, следовательно, историк сталкивается с огромной трудностью дешифровки, демистификации источника.

…В 1087 г. скончался английский король Вильгельм I Завоеватель. Об обстоятельствах его смерти и погребения сохранилось несколько свидетельств. Первое представляет собой рассказ анонимного автора, который был записан в начале XII столетия и, следовательно, отстоит от момента смерти короля на одно или два поколения. Согласно этому повествованию, построенному в значительной мере по образцу «жития», король скончался как добропорядочный христианин, в окружении членов своей семьи и придворных, он отдал последние распоряжения, касавшиеся управления государством и наследования престола, попросил прощения у близких и получил отпущение грехов. Если вспомнить соответствующие страницы книги Филиппа Арьеса «Человек перед лицом смерти»[467], сцена смерти Вильгельма Завоевателя гармонично вписывается в набросанную этим историком картину того, что он называет «прирученной смертью»: умиротворенное расставание отца, главы семьи со своим непосредственным окружением. Критики уже указывали на то, что Арьес, опиравшийся в этом анализе преимущественно на литературные источники, с излишней смелостью перенес зафиксированный в них литературный мотив на конкретную историческую действительность. Это соображение пришло мне на память при рассмотрении рассказа об обстоятельствах смерти Вильгельма I. Ведь анонимный автор не был очевидцем этого события, совершенно не ясно, мог ли он использовать показания свидетелей кончины короля, а потому остается открытым вопрос: что перед нами в данном случае — действительные обстоятельства ухода в «лучший мир» этого могущественного монарха или же следование некоему довольно распространенному житийному канону? На этот вопрос можно ответить, если обратить внимание на то, что приведенное сообщение почти буквально повторяет рассказ о смерти франкского императора Людовика Благочестивого (840 г.). Судя по всему, составитель интересующего нас текста следовал установившейся традиции изображения кончины монарха, руководствуясь мыслью, что именно так должен расставаться с жизнью христианский король. Вспомним, что жизнеописание Карла Великого, отца Людовика, было составлено его приближенным Эйнхардом таким образом, что в него были включены целые фрагменты повествования о римских цезарях, сочиненные Светонием: следовало не столько описывать индивидуальное и потому случайное в жизни государя, сколько подчинять это повествование установившимся представлениям о должном. Знакомство с текстом, повествующим о смерти Вильгельма I, едва ли приближает нас непосредственно к имевшему место событию. Но этим данное сообщение вовсе не обесценивается в глазах историка. Оно переключает его внимание с факта смерти короля на рассмотрение представлений и литературных условностей, которые были содержанием сознания многих средневековых авторов, и тем самым способствует пониманию ментальности человека той эпохи.

Несколько позднее, еще через два или три поколения, известный историк Ордерик Виталий создает более развернутую картину кончины и погребения Вильгельма Завоевателя. Из его «Церковной истории» мы узнаем о том, что, когда Вильгельм умер в Руане, его придворные, ограбившие и оставившие без присмотра обнаженное тело короля, разбежались. Мало того, в городе вспыхнул пожар, и жители, озабоченные спасением своих домов и пожитков, позабыли о смерти короля, и лишь архиепископ предпринял меры для того, чтобы устроить достойное монарха погребение. Но одно бедствие сменилось другим. Новые зловещие обстоятельства, сопутствовавшие похоронам, заключались в том, что, когда тело монарха стали укладывать в саркофаг, последний оказался недостаточно просторным, труп Вильгельма пришлось силою в него вталкивать, и при этом туловище распалось надвое, живот покойника лопнул, и распространилось невыносимое зловоние. В конце концов Вильгельма похоронили. Сообщение Ордерика Виталия разительно отличается от рассмотренного выше повествования, оно содержит множество новых подробностей. Но можно ли довериться хронисту? Если рассматривать сообщение Ордерика в общем контексте «Церковной истории», то мы придем, скорее, к заключению, что и Ордерика менее всего заботило собирание информации о том, как в самом деле умер Вильгельм и каковы были обстоятельства его погребения. Церковный автор противопоставляет грешную земную жизнь радостям небесных чертогов; плоть обречена смерти и гниению независимо от того, тело ли это монарха или простолюдина, ибо смерть уравнивает всех. Ордерик переключает внимание с факта смерти и похорон короля на созерцание противоположности небес и земли, вечности и скоропреходящего. Если его рассказ представляет собой источник сведений, то это сведения не об однократных и в высшем смысле малозначительных фактах земного бытия, а об извечном противостоянии жизни и смерти, о бренности человеческого существования, и именно в этом смысле этот текст опять-таки заслуживает внимания историка прежде всего как указание на картину мира средневекового монаха.

В обоих описаниях доминируют определенные идеологические штампы, их авторы явно озабочены тем, чтобы следовать хорошо им знакомым литературным канонам и религиозным установкам, но вовсе не тем, чтобы воспроизводить историческое событие в том виде, как оно в действительности произошло и каким его могли видеть непосредственные свидетели. Дело не столько в том, что они понимали под исторической истиной. Последняя должна была соответствовать неким априорным критериям, и под историческим фактом средневековые люди разумели совсем не то, что ныне таковым считается в научной истории[468].

Сказанное сейчас подводит нас к более общему вопросу о технике раскрытия смыслов в средневековых текстах. Известно, что богословы и другие мыслители эпохи последовательно прибегали к «четырехсмысленному» истолкованию Библии: в повествованиях Ветхого завета наряду с историей народа Израиля искали и находили предвосхищение и провозвестие событий жизни Христа. Симметрия обоих Заветов сочеталась с нравоучительным их истолкованием и с поиском высшей трансцендентной истины. Если теологи отрицали правомерность применения «четырехсмысленной» интерпретации к иным текстам, помимо библейских, то на практике тенденция раскрывать символический смысл явлений была широко распространена. Историческое повествование как правило несло в себе и этот символический смысл; его нужно было раскрыть, и именно он придавал внутреннее единство ходу истории.

Поэтому историк-медиевист не может не подвергать изучаемые им повествовательные или философские тексты расчленению с тем, чтобы выделить в них разные уровни содержания и смысла.

Отправляясь на поиски данных о конкретной исторической действительности, мы сталкиваемся в изучаемых источниках со своего рода преградой, которая сплошь и рядом затрудняет или вовсе препятствует постижению этих фактов. Но это отнюдь не обесценивает значимости подобных источников, нужно лишь отдавать себе отчет в том, что даже в тех случаях, когда источники не позволяют проникнуть на уровень событий, они могут дать нам немаловажную информацию о представлениях и убеждениях авторов этих текстов и, следовательно, вводят нас в круг их идейных установок, т. е. помогают нам осознать характер духовной жизни эпохи. Необходимо еще раз подчеркнуть, что исторический источник — создание человека, и это его творение, — будь оно продуктом деятельности хрониста, поэта, теолога, законодателя или писца, либо купца, ведущего приходно-расходную книгу, или судьи, допрашивающего преступника, — неизменно и всякий раз по-своему несет на себе отпечаток его взгляда на мир, его психологии, равно как и установок сознания людей его времени, к которым он и обращался с текстом, превращенным в исторический источник современным историком. То обстоятельство, что историк, стремящийся восстановить фактическую сторону дела, неизменно наталкивается на незримую ментальную и языковую преграду, не должно повергать его в отчаяние. Но, очевидно, он должен осознать неизбежность «сопротивления материала» и отчетливо понимать, что ментальная среда, в которой, может быть, затем и удастся распознать факты прошлого, должна быть превращена им из препятствия к их познанию в новый источник сведений, но уже не об этих фактах и событиях, а об их интерпретации участниками исторического процесса и в особенности теми, кто оставил нам эти тексты. Историк находится в постоянном единоборстве с источником, ибо последний представляет собой одновременно и единственное средство познания и ту преграду, природу которой необходимо по возможности глубоко исследовать.

Постмодернисты вновь настойчиво подчеркнули «непрозрачность» исторического источника, сосредоточив внимание преимущественно на повествовательных жанрах. А как обстоит дело с источниками, анализируя которые историки пытаются раскрыть сущность тех или иных институтов?

В сагах о конунгах начального периода истории Норвежского государства рассказывается, в частности, о том, как Харальд Прекрасноволосый, первый объединитель страны, утверждая свое господство, якобы отнял земельные владения у всего населения. В саге о Хаконе Добром, сыне Харальда, сообщается, что этот государь возвратил жителям Норвегии их земли, чем и объясняется его прозвище. Эта информация, содержащаяся в сочинении исландца Снорри Стурлусона «Круг Земной», в свое время вызвала оживленную дискуссию среди норвежских историков, которые предлагали различные интерпретации. В конце концов возобладала точка зрения, что рассказ об «отнятии одаля» (так назывались наследственные земельные владения) не имеет под собой реальных оснований и не может внушать доверия, тем более что описываемые события относятся к концу IX — началу X в., тогда как «Круг Земной» был составлен в первой трети XIII в. По мнению современных скандинавистов, Снорри едва ли мог располагать подобной информацией, относящейся к периоду, когда в Скандинавских странах еще не существовало письменности. Подобная критическая установка кажется обоснованной и в должной мере осторожной. Но прежде чем давать окончательный отвод рассказу об «отнятии одаля», следовало бы, на мой взгляд, возвратиться к обсуждению того, что представляла собой эта форма землевладения. Одаль — владение, которое переходило в семье из поколения в поколение и по сути своей было неотчуждаемым. Даже тогда, когда земля одаля передавалась в руки другого владельца, прежний собственник или его наследники сохраняли право выкупить его. Для этого достаточно было доказать в суде, что на протяжении трех (в одних областях Норвегии) или пяти (в других ее районах) поколений по прямой нисходящей линии земля оставалась в собственности одной и той же семьи.

Изучение памятников древненорвежского права и других источников убеждает в том, что связь между владельцем и его семьей, с одной стороны, и их одалем, с другой, была, по сути дела, нерасторжимой. Можно пойти дальше и утверждать, что между семейной группой и ее одалем устанавливались отношения, которые выходят за рамки права, и эти отношения несли на себе явственный эмоциональный отпечаток. Не только земля принадлежала семье, но и ее владелец как бы принадлежал одалю, распространяя на него свою «субъективность». Одаль и семья, члены которой из поколения в поколение с незапамятных времен («со времен, когда хоронили в курганах») населяли его и возделывали, представляли собою органическое единство, и человек, владевший одалем, так и назывался «одальман». Его социальный статус, т. е. совокупность его прав и обязанностей, его положение в обществе, его личное достоинство и самосознание, самооценка находились в непосредственной и неразрывной связи с обладанием одалем. Разве не показательно то, что наряду с термином oôalsmaôr в древнескандинавских памятниках права фигурирует термин eôliborinn maÔr, «человек благородного происхождения», «знатный», «полноправный»? Свободное происхождение индивида теснейшим образом переплетается с обладанием неотчуждаемой земельной собственностью. При этом нужно подчеркнуть, что в среде одальманов преобладали не представители знати, а полноправные рядовые свободные люди.

То, что право одаля не ограничивалось сферой владения, пользования и распоряжения земельным участком, но охватывало куда более емкую сферу социальных отношений и идеальных представлений, доказывается анализом одной из эддических песней — «Песни о Хюндле». Некий молодой человек по имени Оттар готовится к судебной тяжбе из-за «отцовского наследства». Для того чтобы выиграть спор о земельном владении, он обращается за помощью к языческой богине Фрейе. Та, в свою очередь, пробуждает великаншу Хюндлю и велит ей поведать Оттару о его предках. Великанша начинает с перечисления пяти поколений непосредственных предков Оттара. Как мы уже знаем, именно перечисление пяти поколений владельцев одаля требовалось для того, чтобы доказать право на него. Однако, и это самое интересное, Хюндля не ограничивается перечнем одальманов, — она называет далее огромный ряд имен легендарных героев и знатных людей, приговаривая время от времени: «Таков род твой, неразумный Оттар». В этот перечень попадают и имена скандинавских военных предводителей и конунгов, а завершается он упоминанием языческих богов — асов. Если «первоначальный список» одальманов, прямых предшественников Оттара, можно принять за фактическое сообщение, то все дальнейшее безграничное перечисление славных имен переводит речь великанши на мифопоэтический уровень. Оттар должен явиться на тинг — судебное собрание, на котором будет разбираться его тяжба об одале, вооруженный знаниями о том, что весь «срединный мир» — Мидгард выступает на его стороне.

Как видим, земельная собственность не оставалась у древних скандинавов только лишь предметом правовых и имущественных отношений, но охватывала несравненно более широкий круг явлений, и в том числе эмоциональных, эпических и мифологических. Обладание одалем было одновременно и признаком свободы и полноправия владельца и символом его человеческого достоинства.

Возвратимся теперь к упомянутому выше сообщению об «отнятии одаля» в свете изложенных соображений о природе этого института. Историки имели основания усомниться в достоверности рассказа Снорри Стурлусона, поскольку трудно себе представить, что Харальд Прекрасноволосый, только еще начинавший объединение Норвегии, был в состоянии конфисковать земельные владения, принадлежавшие всему населению страны. Но если мы примем во внимание, что, осуществляя объединение, Харальд, по свидетельству саг, применял насилие по отношению к непокорным и даже якобы поставил многих перед необходимостью покинуть страну, переселившись в только что открытую Исландию, то, может быть, рассказ об «отнятии одаля» стоило бы истолковать несколько по-иному. Харальд посягал на собственность лишь некоторых знатных лиц, с которыми находился в конфликте, но его насильственная политика объединения страны должна была восприниматься как недопустимое посягательство на независимость, полноправие и свободу бондов — сельского населения; Харальд отнимал или, во всяком случае, угрожал нарушить вольности свободного населения. Несколько позже его сын Хакон Добрый пошел на уступки и отказался от самовластной политики своего отца. Вот эти-то посягательства Харальда и могли восприниматься бондами как угроза их одалю, т. е. их свободе и полноправию. То, что, на мой взгляд должно привлечь внимание историка, заключается в невольной подмене Снорри Стурлусоном понятия свободы понятием одаля. Такого рода подмена могла произойти только потому, что одаль, как я старался подчеркнуть, представлял собою не просто наследственное земельное владение, но и ядро личных, эмоциональных и даже мифопоэтических представлений, далеко выходящих за рамки обычного понятия земельной собственности. Перед нами одна из центральных и всеобъемлющих категорий мировоззрения скандинавов эпохи раннего Средневековья.

Оба приведенных примера (первый — о смерти Вильгельма Завоевателя заимствован из статьи немецкого историка Александра Пачовского, второй принадлежит мне[469]) при всем очевидном несходстве имеют, на мой взгляд, нечто общее. Они свидетельствуют о том, что при изучении самых различных аспектов истории, будь то история событий или история институтов, исследователь не должен уклоняться от анализа того, что является, собственно, сферой ментальных, идеологических отношений. Он по необходимости погружается в область представлений авторов исторических источников, в ту систему культурных стереотипов и ходов мысли, которая была неотъемлемой стороной их творчества. Иными словами, для того чтобы расшифровать дошедшие до него послания из прошлого, историку не избежать проникновения в культуру изучаемой эпохи, в культуру, понимаемую в историко-антропологическом смысле. Вне этого поистине всеобъемлющего универсума невозможно правильно оценить никакое сообщение источника. Несомненно, это обстоятельство крайне усложняет анализ, вводя в него новые и в высшей степени сложные параметры. Но вместе с тем такой поворот только и способен возвратить историка к попытке мысленно реконструировать то целое, вне которого отдельные фрагменты исторической действительности не могут быть представлены и поняты с должной глубиной.

Древнескандинавские памятники, записанные на родном для их носителей языке, несравненно более богаты информацией относительно жизни и самосознания рядовых свободных людей, нежели памятники, которые были записаны на латыни в начале Средневековья на континенте Европы. Что мы знаем о свободных франках? В повествованиях историков и хронистов эпохи Меровингов и Каролингов о них почти вовсе нет упоминаний, ибо эти авторы обращали свое преимущественное внимание лишь на высший слой общества. Зато в записях обычного права; известных под названием leges barbarorum, речь идет в значительной мере как раз о свободных соплеменниках, и в этих судебниках рассматриваются самые различные виды проступков (убийства, членовредительство, грабежи, кражи), за которые полагается платить вергельды и другие возмещения. Большая часть титулов «Салического закона» («Lex salica») начинается словами: «si quis…» Кто этот «quis», который был повинен в правонарушении или явился жертвой такового? В ряде случаев можно установить или хотя бы предположить его социально-правовую принадлежность. Но мы ничего не знаем о причинах или побудительных мотивах противоправных поступков, которые, видимо, были весьма частыми во франкском обществе VI в. Если обратиться к «Истории франков» Григория Турского, в центре внимания которого короли и их ближайшее окружение, но отнюдь не простолюдины, то может создаться впечатление, что франкская знать была поглощена раздорами и борьбой за власть и богатство, не считаясь ни с какими нравственными, религиозными или правовыми нормами. Сопоставление рассказов турского епископа, как и других хронистов, с постановлениями «Салического закона» может привести к выводу, будто и в среде рядовых свободных царили такие же необузданные жестокость и произвол.

Но, как мне кажется, эти исторические источники могли бы выглядеть несколько иначе, будучи подвергнуты следующему мысленному эксперименту. Существует известное основание для того, чтобы сопоставить франкское общество VI–VII вв. со скандинавским обществом, как оно рисуется в сагах и записях древнего права, ибо при различии во времени их фиксации налицо, несомненно, типологическое сходство. Оба эти общества были родственны, являя два варианта развития германских народов. Если подобное сопоставление допустимо, то оно дало бы историку возможность несколько глубже понять, какого типа индивиды скрывались за расплывчатым «quis» «Салического закона» и других «leges». Анализ исландских саг показывает, что описываемые в них распри между отдельными лицами и семьями, сопровождавшиеся кровопролитием и актами мести, которые нередко длились на протяжении поколений, вовсе не были признаком якобы царивших в обществе анархии и разнузданности или господства «кулачного права». Напротив, принципом, на котором основывалось это общество, было признание господства права: «На праве страна строится, неправьем разоряется».

Вражда между индивидами и группами, которые их поддерживали, вызывалась не столько борьбой за собственность или власть, сколько стремлением свободного человека защитить свою честь и личное достоинство, к малейшим посягательствам на которые северные германцы проявляли чрезвычайную чувствительность. Индивид, чье доброе имя было поставлено под сомнение в глазах окружающих в силу причиненного ему ущерба (пусть совершенно незначительного) или оскорбления, стремился во что бы то ни стало восстановить нарушенное равновесие. Скандинав эпохи саг как бы смотрел на себя глазами представителей своей социальной среды. В одной из песней «Старшей Эдды» читаем: «Гибнут стада, / родня умирает, / и смертен ты сам; / но знаю одно / что вечно бессмертно: / суд над умершим». Этот «суд над умершим» был не чем иным, как оценкой индивида, его поступков и поведения, оценкой, даваемой его социальной средой при его жизни и после смерти. Более всего свободный человек страшился причинить ущерб своей общественной репутации, собственному моральному и социальному статусу, именно в этом отношении его реакции на оскорбление были особенно острыми и болезненными. Отсюда — месть или судебная тяжба.

Нельзя ли предположить, что за убийствами, членовредительством и другими преступлениями, о которых говорится в континентальных leges barbarorum, нередко скрывались подобные же эмоциональные состояния? Если это предположение правомерно, то франкский «quis» перестал бы быть только лишь юридической и социологической абстракцией, представителем того или иного разряда населения, и выступил бы перед нами как человек со своей психологией и системой нравственных ценностей.

Я рискну высказать еще одно предположение. Как уже упомянуто, франкские историки меровингского периода, рисуя события, происходившие при Хлодвиге и его преемниках, почти неизменно акцентируют распри, раздиравшие королевский род. Из их повествований явствует, что причиной цепи кровавых злодеяний были неуемная жажда богатства и власти. Франкская знать предстает на страницах их сочинений в виде буйных, неукротимых насильников и убийц, лишенных каких бы то ни было моральных ограничений. Я не ставлю под сомнение достоверность сообщаемых фактов, но хотел бы высказать следующую гипотезу: не являлась ли эта поистине удручающая картина плодом столкновения двух разных религиозно-культурных традиций? Григорий Турский, выходец из галло-романской аристократии, христианский епископ, описывает историю германского племени франков, носителей совершенно иной культуры. В какой мере этот прелат и образованный человек был способен и склонен проникнуть в строй мыслей и представлений народа, который он пытался наставлять на путь истины Христа? Ведь и из других источников той эпохи мы знаем, что церковные миссионеры как правило не понимали смысла язычества и скрывавшихся за ним духовных ориентаций тех, к кому они обращались со своей проповедью. Первоначальная и в высшей степени поверхностная христианизация Хлодвига, его окружения и преемников едва ли могла покончить с издревле культивировавшейся у германцев системой ценностей и жизненных установок. Не могла она сразу разрушить и тот мощный мифопоэтический пласт сознания, который и в гораздо более позднее время порождал германский героический эпос.

Но знакомство с эпосом германцев свидетельствует: распри, вражда, кровавые деяния находили свое объяснение в контексте известных нам песней и преданий. То, что на поверхности выглядит как безудержная варварская алчность, при более углубленном анализе оказывается стремлением утвердить «удачу», «везение», «счастье», в свою очередь обусловленные судьбой индивида. Восприятие германцами богатства, прежде всего золота и других сокровищ, имело важные особенности: в этих ценностях материализовались качества, органически присущие вождю и воину, и драгоценные предметы, которыми они обладали и которых домогались, не были чем-то внешним по отношению к их человеческой сущности[470]. Будучи изъяты из контекста верований и императивов поведения, поступки германских и, в частности, франкских вождей утрачивают свой подлинный смысл и выступают в изображении христианских авторов как череда злодеяний, диктуемых одними лишь низменными побуждениями. Если бы в то время нашелся свидетель, способный проникнуть во внутренний мир варваров и описать его в своем сочинении, то, как я полагаю, перед нами предстала бы существенно иная картина.

Франкские источники, как правило, скрывают от нас внутреннюю природу индивида, и для того чтобы к нему пробиться, надобны, как мы видим, обходные пути. И в данном случае работа с источником органически связана с изучением культуры. Источниковедение из вспомогательной исторической дисциплины перерастает в нечто совершенно иное — в изучение культуры, в недрах которой возник исторический источник. Вместе с тем источниковедческий анализ перестает быть некоей предварительной стадией исторического исследования, ибо единоборство с источником не может не пронизывать это исследование от начала до конца.

Знакомство с трудами постмодернистов, работающих на поприще историографии, приводит к заключению, что они концентрируют внимание на трудности, если не на невозможности пробиться сквозь текст источника к породившей его исторической действительности. Соглашаясь с тем, что подобная процедура и в самом деле подчас головоломна, я все же склонен утверждать: памятники прошлого способны дать нам информацию о нем, сколь ни сложно то преломление, в каком оно предстает в источниках. Сталкиваясь с герметичностью того или иного сообщения, историк вынужден расширять поле своих наблюдений и исследовать не изолированные тексты, а их комплексы, ибо только в более широком контексте разрозненные свидетельства могут обрести свой смысл. Иными словами, в историческом источнике мы имеем дело с определенной интерпретацией. Его версия служит для современного историка материалом для новой, вторичной интерпретации.

Все эти процедуры, как может показаться, все дальше уводят нас от события в его «первозданном» виде. Но историческая наука, основывающаяся на нарративе, на рассказе о событиях, всегда неизбежно сопряжена с указанными трудностями. Историки, сосредоточивающие свое внимание на событиях, поступках людей, на хаосе повседневной жизни с ее бесчисленными течениями, неизбежно остаются в зависимости от своих информаторов, точно так же, как сами эти информаторы — лица, некогда писавшие об этих событиях, в свою очередь зависели от широты или узости собственного кругозора, от системы взглядов и ценностей, которой они были привержены, от случайной констелляции доступных им сведений.

Не потому ли Марк Блок и Люсьен Февр, порывая с традициями позитивистской историографии, столь решительно отвергли «историю-рассказ»? Противопоставляя повествованию о событиях исследование глубинных пластов исторической действительности, они стремились докопаться до таких явлений, сообщения о которых не подвластны или в меньшей мере подвержены воздействию индивидуального сознания или намерений автора исторического текста. Помимо того, о чем прошлое устами хронистов намеревалось сообщить, в текстах источников можно обнаружить немало такого, о чем оно, это прошлое, вовсе и не собиралось рассказать; это ненамеренные, непроизвольные высказывания источников, это то, о чем авторы исторических текстов проговаривались помимо собственной воли. Этот «иррациональный остаток», не подвергшийся цензуре сознания создателей текстов, — наиболее драгоценное и подлинное историческое свидетельство. На самом деле этот остаток и представляет собой наиболее рациональное содержание исторического источника.

Предостережения постмодернистов, адресованные историческому нарративу, в гораздо меньшей мере затрагивают историю культуры, быта, повседневной жизни, систем ценностей, ментальностей и картин мира. Именно здесь, в этом пласте исторической действительности, в первую очередь можно получить новые знания.

Здесь нелишне вновь подчеркнуть, что богатство собираемого историком материала определяется тем, как им очерчен общий исторический контекст, в рамках которого исследуется этот материал, и кругом вопросов, задаваемых источникам.

«Непрозрачность» источника представляет собой, однако, лишь часть тех трудностей, с которыми сталкивается историк. В своем исследовании он неизбежно вступает в отношения с предшественниками — историками, которые разрабатывали ту же или сходную проблему до него, и он не может игнорировать историографическую традицию. Он либо примыкает к ней, либо пытается пересмотреть ее, но в любом случае он от нее зависит. Он наследует от своих предшественников научную проблематику, равно как и методы исследования. В течение периода, отделяющего историческое событие от современного историка, сменились поколения исследователей, и важно знать те трансформации, которые пережило толкование этого события в трудах представителей разных школ и направлений исторической мысли. Мы зависим от своих предшественников даже в тех случаях, когда ставим под сомнение плоды их исследований.

Новые поколения историков подчас воспринимают некоторые основополагающие парадигмы как неоспоримую и необсуждаемую данность. Так, к современной историографии перешла от предшествующей идентификация письменной культуры с культурой вообще. Подобное приравнивание на первый взгляд кажется естественным, поскольку о прошлом историкам известно только из памятников письменности. Историк изучает тексты, которые сохранились в книгах и рукописях, и ими, как правило, ограничивается его горизонт. Но при этом, вольно или невольно, он переносит на прошлое те представления, которые присущи современности. В Новое время устная традиция оттеснена на далекую периферию культуры, расценивается как нечто второстепенное и ни в коей мере не определяющее ее природу и содержание. Эту модель без особых оговорок переносят, в частности, и на Средневековье. В результате его изображают в виде культуры Книги, т. е. Библии, и книг, сочиненных богословами, философами, поэтами. Это «официальное» Средневековье воспринимается как единственно существенное и достойное изучения.

То, что подавляющее большинство населения Европы не было приобщено к грамотности, истолковывается учеными как бескультурность. Противоположность «ученых», «образованных» (litterati) «неграмотным», «невежественным» (illitterati) — одно из профилирующих разграничений в средневековом обществе. Образованность, владение книжной культурой были признаком принадлежности к числу посвященных, к элите. Незнание латыни, языка, на котором, собственно, только и можно было обращаться к Богу, напротив, служило симптомом «мужицкой неотесанности». Все, что лежало за пределами книжной грамотности, расценивалось как примитивное и не заслуживающее интереса.

Но было бы глубочайшим заблуждением, если бы историки безоговорочно восприняли эту официальную установку церкви. В действительности, письменная коммуникация представляла собой лишь один аспект средневековой культуры. За пределами книжности оставались огромные массивы человеческих отношений. Мифы, сказания, предания, повествования и песни о героях древности на протяжении многих столетий передавались изустно, неприметно трансформируясь и вбирая в себя новые мотивы и эпизоды. Историкам литературы известна лишь небольшая часть этих песней и легенд, а именно то, что по тем или иным причинам попало в поле зрения образованных и привлекло их внимание. Все остальное либо безвозвратно утрачено, либо сохранилось в незначительных фрагментах. Многие легенды и сказания носили языческий характер, в силу чего ученые авторы вообще не считали возможным фиксировать их на пергаменте или бумаге. Между тем устный эпос представлял собой ту необъятную стихию, в которой функционировало человеческое сознание, черпая из нее свои определяющие координаты — представления о жизни и смерти, о потустороннем мире и его обитателях, о времени и пространстве… Мифопоэтическое и эпическое сознание характеризовалось специфическими идеями о достоверности и истинности, которые существенным образом отличаются от идей, присущих сознанию общества с развитой письменной культурой. Эти особенности сознания наложили свой отпечаток и на многие памятники средневековой письменности. Как правило, сообщения авторов той эпохи, касающиеся цифровых данных или хронологических отрезков, внушают серьезные сомнения. Сугубая приблизительность их сведений о численности участников событий или расстояниях несет на себе отпечаток устной традиции, опиравшейся на память. Историческое время, т. е. время, охватываемое достоверным знанием, было кратким, а по мере углубления в прошлое делалось легендарно-эпическим и туманным. Из многих документов, в том числе относящихся и к концу Средневековья, явствует, что люди сплошь и рядом не знали точно даже собственного возраста. Не показательно ли то, что, судя по имеющимся свидетельствам, среди грамотных преобладала тенденция читать письменные тексты вслух, а не про себя? Читатель книги как бы оставался в ситуации устной коммуникации и не был способен полностью «приватизировать» процесс чтения. Многие авторы диктовали тексты писцам, а не записывали их сами, — и здесь устное, звучащее слово не сдавало своих позиций.

Структура и объем памяти человека той эпохи радикально отличались от памяти члена общества, в котором письменность доминирует. Точность и упорядоченность материала, стремление избегать противоречий и алогизмов — признаки скорее письменной культуры, нежели устной. Вполне вероятно, что Февр был прав, когда утверждал, что в Средние века слуховые восприятия были более существенны, нежели зрительные. Слухи, рассказы, в которых реальное смешивается с баснословным, вера в сверхъестественное, склонность доверять самым невероятным известиям, подчас порождавшая массовые панические настроения, образовывали ту социально-психологическую атмосферу, какая ныне присуща преимущественно кризисным состояниям, тогда как в Средние века подобный духовный климат был скорее нормой, чем исключением. Сведения и знания, сохранявшиеся одной лишь человеческой памятью и не зафиксированные в письменном виде, не были отчуждены от сознания, которое продолжало подвергать их постоянной переработке. Мысль, запечатленная в рукописи, тем самым обретает свою окончательную форму, тогда как непосредственный дискурс живет и неприметно изменяется. К числу «мудрых» в Средние века относили не только и, может быть, не столько людей начитанных, сколько лиц, которые обладали обширной памятью и в случае необходимости могли связно воспроизвести ее содержание. В противоположность письменному тексту, хранящему законченное сообщение, устная информация оставалась незавершенной, постоянно обновляясь. Было бы неверно расценивать все песни и поэмы, в которых воспевалось героическое прошлое и которые все вновь возвращаются к тем же героям и эпизодам, как разные «редакции» некоего «исходного текста»: каждое из этих произведений черпало свой материал из обширнейших запасов памяти и фантазии.

В памяти людей хранились не одни лишь легенды и сказки, но и основной массив представлений о праве и обычаях. С течением времени часть правовых положений была письменно зафиксирована, но фиксация эта распространялась преимущественно на те правоотношения, в упорядочении которых была заинтересована центральная или местная власть. Широкий спектр обычаев оставался достоянием человеческой памяти. Право воспринималось как неизменное и добротное именно в силу того, что верили в его исконность. Было распространено убеждение, что право не создано законодателем, а обретено, «найдено» людьми.

Социально значимое слово — компонент устойчивой формулы, вне которой оно не обретает должного смысла и остается неэффективным. Использование клишированных выражений, несомненно, облегчало их запоминание, но дело вовсе не исчерпывалось их мнемоническим удобством. Сбивчиво или неточно произнесенная формула не имела правовой силы.

Столь же неотъемлемая и существеннейшая составная часть устной традиции — жест, ритуал, церемония. Самые различные поступки, которые должны были повлечь за собой устойчивые отношения — торговые сделки и передача имущества, договоры, вступление в вассальную зависимость или ее расторжение, посвящение в рыцарское достоинство, принятие в цех нового мастера, судебные тяжбы и ордалии, помолвки и вступление в брак, — облекались в ритуальные действия. Словесные формулы и демонстративные жесты объединялись в ритуал, который нередко приобретал сакральное и магическое значение. В ритуалы вовлекались самые различные предметы, использование которых было не менее обязательным, чем словесные формулы и физические жесты. По выражению Ж. Ле Гоффа, Средневековье — это «мир жестов». В контексте ритуала слово, жест и предмет обладали символическим значением, и подобное же значение могли приобретать и письменные тексты, например книги или куски пергамента.

Формулы, песни, устные рассказы подчас расцениваются фольклористами и историками литературы в качестве «простых форм». Полагают, что господство устной культуры априорно обрекает составляющие ее жанры на примитивность. Более внимательное их изучение свидетельствует о том, что иные из этих устных форм словесного творчества были весьма сложными и изощренными. Изменения словесной культуры отнюдь не сводились к развитию от простого к более сложному.

Короче говоря, подлинный состав средневековой словесности радикально отличается от той ее стилизованной картины, которая традиционно изображается историками и принимается ими за непреложную данность. Духовный мир средневековых людей был намного богаче, он был разнопланов и в высшей степени своеобразен. То, что рисуется взору исследователей книжной культуры, представляет собой лишь видимую часть айсберга. Значительная часть «материка», образуемого всем комплексом духовной жизни эпохи, — это своего рода Атлантида, исчезнувшая по ряду причин из поля зрения историков. Среди этих причин — не только отсутствие необходимых средств увековечения, но и сознательные усилия церкви, которая как правило видела в устной традиции не более чем комплекс суеверий и пережитков язычества, ересь и всяческие заблуждения.

Но необходимо отметить еще одну причину забвения вышеуказанных отличительных особенностей духовной жизни Средневековья: применение к этой эпохе масштабов и критериев, заимствуемых историками из опыта Нового и Новейшего времени. Свидетельств существования и даже господства устной культуры в Средние века не так уж мало. На них не обращали должного внимания по той простой причине, что интерес историков был направлен в прямо противоположную сторону. Символический мир средневековой культуры раскрывали почти исключительно на уровне книги, игнорируя тот факт, что и самую эту книжную культуру едва ли можно глубоко и верно понять в изоляции от универсума устной традиции.

Поскольку об устной культуре Средневековья мы можем узнать только лишь из памятников письменности, эта устная традиция недоступна нашему пониманию в своем «первозданном» виде[471]. В письменных текстах историки способны обнаружить преимущественно только ее разрозненные фрагменты, к тому же в большей или меньшей степени переработанные и даже искаженные учеными авторами. Смысл обычаев и сказаний, верований и «суеверий» был далеко не всегда понятен тем, кто их записал, не внушал им интереса и уважения. Сообщения устной традиции по-своему преломлялись и перетолковывались образованными людьми. Сохранилось свидетельство монаха из монастыря Монтекассино: когда он был еще ребенком, у него было видение, о котором он поведал аббату; теперь этот монах ознакомился с записью своего видения и убедился в том, что настоятель монастыря исказил его содержание. Любопытно сообщение о видении английского крестьянина Туркилля (начало XIII в.). После того как он «умер и возвратился к жизни», он рассказывал окружающим о том, что ему довелось узреть в потустороннем мире, но повествование его было невнятно и сбивчиво, ибо он был человеком простым и невежественным. Лишь после его беседы с приходским священником, который, несомненно, постарался привести откровения Туркилля в соответствие с учением церкви, рассказ о видении сделался более последовательным и осмысленным[472]. Таким образом, фрагменты устной традиции, которыми располагают историки, представляют собой продукт взаимодействия с иной традицией, традицией книжной учености. Но эта сложность не должна препятствовать нам при оценке значимости народной культуры, которая не только использовалась культурой образованных людей, но и оказывала на последнюю постоянное воздействие.

Разительным примером такого взаимодействия могут служить вера в ведьм и их преследования, широко развернувшиеся в конце средневековой эпохи. Согласно гипотезе К. Гинзбурга, средневековая Европа унаследовала от архаических времен евроазиатский миф о колдунах и ведьмах, объединявший культ мертвых с культом плодородия. В конце Средневековья эта мифология и соответствовавшая ей магическая практика были использованы церковью, которая развивала демонологическое учение. В итоге ведьмы и колдуны, представлявшие собой один из неотъемлемых компонентов народной жизни, в особенности в деревне, были превращены в прислужников дьявола, против которых развернулись широкие преследования. Охота на ведьм, охватившая в конце Средних веков и начале Нового времени Западную Европу, явилась продуктом взаимодействия народной и ученой традиций[473].

Но возвратимся к понятию «территория историка». Внимательно изучающий свои источники историк очень скоро в процессе работы замечает, что источники не только отвечают на заданные им вопросы, но и ставят свои вопросы перед ним. В источниках обнаруживаются какие-то явления, которые не предусмотрены вопросником историка, но на которые он не может не обратить внимания. Я позволю себе привести примеры из собственной практики.

Изучая средневековые идеи о смерти и загробном суде над душою умершего, я, естественно, обратился к так называемым visiones — «видениям» потустороннего мира. Занимаясь ими, как и иными памятниками, я обнаружил среди многого другого следующее. Некоторые, казалось бы, коренные представления, сложившиеся у историков, изучающих средневековую мысль с помощью анализа теологической литературы, оказываются соседствующими с совершенно иными представлениями. Всем известно, что согласно официальной богословской доктрине время на том свете отсутствует. И вместе с тем в текстах «видений» мы встречаем явные указания на то, что загробный мир вовсе не чужд времени, хотя оно течет не так, как в мире живых. Скажем, душа человека, которая побывала в чистилище, воспринимая это свое пребывание за тысячелетие, на самом деле отсутствовала, если исходить из категории земного времени, всего лишь какой-нибудь час или день. Следовательно, течение времени различно здесь и там, но и здесь и там это течение времени имеет место.

Второе наблюдение: церковь учила, что в неопределенном будущем, сроки исполнения которого ведомы одному лишь Господу Богу, наступят Конец света, Второе пришествие Христа и Страшный суд. И на Страшном суде пред Христом предстанет род человеческий, и каждый умерший, когда бы он ни жил, получит приговор, либо оправдательный, и тогда перед ним откроется Лоно Авраамово, либо он будет осужден и попадет навечно в геенну огненную. Подобный Страшный суд не только возвещен в богословских трудах и в проповеди, но и изображен на западных порталах средневековых соборов, так что и невежественные, неграмотные люди могли созерцать эти скульптурные изображения Конца света и получать соответствующее религиозное обучение.

Между тем в «видениях» рассказывается о совершенно другом Страшном суде. Он происходит над каждым индивидом в отдельности в момент его смерти. К одру умирающего слетаются ангелы и бесы, демоны, и между ними развертывается тяжба из-за души грешника. И те и другие предъявляют доказательства, одни — его невинности, другие — его греховности, и в результате этой тяжбы душа умершего непосредственно после кончины попадает либо в ад, либо в рай. Несомненно, за этими сообщениями скрываются довольно устойчивые верования, определенные представления людей Средних веков. Обнаруживается весьма любопытное противоречие, о котором историки до совсем недавнего времени ничего не знали. Перед нами две версии Страшного суда, как бы две эсхатологии: «великая» эсхатология — Страшный суд в «конце времен» над родом человеческим и так называемая «малая», или индивидуальная, эсхатология, заключающаяся в том, что происходит суд над индивидом, над душой отдельного, только что умершего или даже умирающего человека, и приговор приводится в исполнение немедленно.

В «видениях» и некоторых других источниках Страшный суд в «конце времен» вообще игнорируется. Но мы знаем, что в религиозном сознании верующих эта «великая» эсхатология присутствовала.

Возникает вопрос: каким образом обе эсхатологии, «великая» и «малая», коллективная и индивидуальная, могли сосуществовать в одном и том же человеческом сознании? Здесь явное противоречие, но оно осознается лишь современным исследователем, его обнаружившим. В средневековых памятниках это противоречие никак не обозначено. Следовательно, перед нами своеобразное явление: два, казалось бы, несовместимых истолкования Страшного суда на самом деле совместимы в одном и том же религиозном сознании.

Как объяснить это противоречие? Я думаю, что Ф. Арьес и другие историки неправы, полагая, что эти две формы эсхатологии образовывали некоторую временную последовательность, что в ранний период Средневековья существовала идея только «великой» эсхатологии, а позже она начинает оттесняться эсхатологией «малой», или индивидуальной. Но мы видим Страшный суд в «конце времен» на фресках с самого начала Средневековья, он изображается на западных порталах соборов XII, XIII и следующих столетий. И в XVI в. вы легко найдете картины Страшного суда, написанные великими мастерами. Вспомним хотя бы «Страшный суд» Микеланджело в Сикстинской капелле и многое другое. «Великая» эсхатология с самого начала и до конца Средневековья и в более позднее время естественно оставалась неотъемлемым компонентом христианской веры. И вместе с тем идея «малой» эсхатологии присутствует уже в сочинениях церковных авторов VI–VIII вв., мы наблюдаем ее в памятниках XII в., мы находим изображения подобного индивидуального суда на гравюрах XV столетия.

Итак, во времени и в культурном пространстве обе эсхатологии совмещены и странным образом сосуществуют. Что это значит? Очевидно, перед нами своеобразный социально-психологический и индивидуально-психологический феномен, с которым приходится считаться: игнорирование противоречий, игнорирование времени, что составляет неотъемлемые характерные черты «коллективного бессознательного», которые зафиксированы в изученных нами памятниках. Это маленькое открытие представляет собой неожиданность для историка, не расположенного искать подобные противоречия в источниках. Возросший интерес к обнаружению внутренних несогласованностей в текстах, к смысловым «зазорам», к текучести и неполной координированности ментальностей, которые заложены в этих текстах, вынуждает историка не сглаживать расхождения в их интерпретации одного и того же феномена, а, напротив, концентрировать внимание на противоречиях и пытаться раскрыть их смысл. Поставив эти вопросы, мы неожиданно для самих себя сталкиваемся со своеобразными на них ответами, которые никак не предусматривались предшествующими исследователями[474].

Другой пример. Согласно христианской доктрине, различные категории сверхъестественных и природных существ занимают строго отведенные места в иерархии творения. Казалось бы, никто не мог смешать ангелов с бесами. И так же никто не может смешать человека с животным. Но вот мы изучаем памятники и обнаруживаем феномен св. Гинефора, борзой собаки, о котором впервые сообщил доминиканский инквизитор XIII в. Этьен де Бурбон и который подробнейшим образом исследовал Ж.-К. Шмитт[475]. Как совместить этот казус с официальной церковной доктриной? Источник заставляет исследователя по-новому поставить проблему иерархии творения в понимании простолюдинов.

Третий пример. Я позволю себе напомнить о тех «странностях» интерпретации Христа и святых, с одной стороны, и нечистой силы, с другой, которые многократно встречаются в нравоучительных «примерах» Средневековья. В источниках упоминаются случаи, когда разгневанные святые и сам Христос обрушивали всякие несчастья на головы непокорных или непочтительных верующих, избивали и даже умерщвляли их. В тех же источниках упоминаются бесы, готовые оказывать услуги людям, не посягая на их бессмертные души и действуя так из любви к ним. Такого рода интерпретация сакральных и демонических сил явным образом противоречит религиозной доктрине, которая четко и недвусмысленно противопоставляет добро и зло и никогда их не смешивает и не меняет местами. В упомянутых «странностях» можно предположить отражение фольклорных, народных верований[476].

Что же, историк подошел к этим памятникам, желая найти подобные феномены? Но о них раньше исследователи ничего не знали. «Видения», нравоучительные «exempla» были опубликованы сто или несколько десятков лет тому назад. Но исследователи не видели тех «странностей», о которых я сейчас очень кратко напомнил. Эти «несообразности» прошли мимо сознания историков, и легко представить себе почему. Парадоксальный облик святых и облик демонов явно противоречит официальной богословской доктрине. Поэтому «злые святые» и «добрые бесы» оттеснялись куда-то на периферию сознания историков, их не упоминали. Однако беспристрастное изучение, углубленное исследование этих памятников в контексте проблемы средневековой народной культуры, проблемы, поставленной лишь недавно, обнаруживает столь странные феномены. О чем это говорит? Очевидно, о том, что тот уровень и характер религиозности, который нашел прямое или косвенное отражение в названных мною исторических памятниках, был существенно иным, нежели тот, который был предусмотрен официальной церковной доктриной. Мы вскрываем новые пласты религиозного сознания Средних веков. И это происходит потому, что наш вопросник, чуткий к выявлению подобных удивительных, нелогичных, с точки зрения официального богословия, феноменов рано или поздно заставляет нас расслышать голоса тех людей, которые жили когда-то, в том же XIII или VI в., и оставили нам свои «странные» сообщения, и «нужно только очень внимательно прислушаться» к речам этих людей для того, чтобы найти в источниках подобные указания и дать им объяснение, найти место в той картине средневековой религиозности, которая должна быть перестроена таким образом, чтобы включить в себя также и эти алогичные, амбивалентные, странные аспекты средневекового миросозерцания.

Подчеркну еще раз: историк не только ставит свои вопросы перед источниками, но, вчитываясь в них в поисках ответов, он рано или поздно начинает разбирать язык людей, которые оставили нам эти памятники, и понимает, что у этих людей было что ему сообщить помимо того, о чем он сам их спрашивает.

Серия вопросов, которые исследователь задает источникам, как бы пробуждает активный ответ последних, и оба движения — одно, исходящее от историка, и другое, идущее от людей прошлого, — встречаются и объединяются в некоем синтезе. Здесь перед нами действительно прямое взаимодействие мысли современного историка и умонастроений, верований, убеждений, смутных представлений людей, которые жили много столетий тому назад.

Где же происходит эта встреча — встреча мысли историка с мыслью автора исторического источника? Происходит ли она только в современности? Я думаю, что нет. Как не происходит она и в прошлом. Метафорически говоря, встреча сознания исследователя с фрагментами сознания людей, от которых до нас дошли оставленные ими тексты, и людей, для которых они были в свое время созданы, т. е. для современников авторов этих источников, — эта встреча происходит не в настоящем времени и не в том прошлом, которое мы изучаем. Эта встреча происходит в особом «времени-пространстве». Вот этот «хронотопос» (употребляя выражение М.М. Бахтина), который мысленно нужно было бы поместить не в прошлом и не в настоящем, а в воображаемой сфере, — это, собственно, и есть «пространство-время» исторического исследования[477]. Именно в этом пространстве-времени делаются специфические открытия, накапливается новое знание. Когда же мы производим изыскание исключительно на нашей «территории», в современности, анализируя, скажем, те же средневековые тексты, то мы, по-види-мому, получаем только те ответы, о которых мы вопросили наши источники. Формулируемые таким образом вопросы могут оказаться не вполне адекватными культуре изучаемой эпохи. Можно вопрошать ее об экономической мысли или хозяйственной жизни, о демографическом состоянии общества и иных «субстанциональных» материальных отношениях. Подобная постановка вопросов может показаться здравой и актуальной. Но медиевист, который воздерживается от деформации сообщений источников и их общего контекста, убеждается в том, что вопросы эти поставлены некорректно. Например, в Средние века не существовало, собственно, экономической мысли как таковой, и все рассуждения о хозяйстве, собственности, богатстве и прибыли развертывались преимущественно или даже исключительно в рамках теологического дискурса. Под знаком спасения души, греха и искупления расценивались в ту эпоху не только хозяйство, но и брачная жизнь, отношения родителей и детей, порядок наследования и многое другое. Создаваемые историками модели сплошь и рядом обнаруживают свою приблизительность и несоответствие своеобразию изучаемой эпохи. Они нуждаются в переформулировке, в приведении их в согласие с коренными свойствами культуры прошлого.

Таким образом, понятие «территория историка» приобретает новый смысл. Взаимодействие сигналов, сообщений, идущих из прошлого, с вопросами и моделями, которые посылает в прошлое исследовательская мысль современного историка для того, чтобы получить необходимые ей ответы, — оба эти уровня совмещаются на специфической «территории историка». Встреча двух культур происходит в особом интеллектуальном пространстве. Это и есть, собственно, «пространство истории».

И поэтому представляются односторонними рассуждения тех крайних постмодернистов, которые переносят всю проблематику своих рассуждений исключительно в современность. Они считают, что историк творит свою историю, создает свои источники и поступает так, как ему диктуют современная система мысли, язык, законы повествования. Я думаю, что эта идея глубоко ошибочна, она ведет к игнорированию истории, к отрицанию ее, к провозглашению тезиса о полнейшей ее непознаваемости. Для подобных нигилистических и панических настроений нет никаких оснований. Конечно, историку трудно добраться до прошлого. Трудно, в высшей степени трудно расшифровать язык, на котором говорит это прошлое.

Перед моими невидящими глазами, на внутренней стороне век, когда я слушаю какой-то текст, который мне читают, вырисовывается доска с письменами. И я не могу избавиться от желания расшифровать эти письмена. Но я не могу их прочитать, эти письмена начертаны на непонятном языке, знаки которого я не способен верифицировать. Я думаю, что те видения, которые меня посещают, когда я слушаю доклады или когда мне читают книги мои коллеги и помощники, могут служить символом тех трудностей, с которыми реально сталкивается историк и прежде всего историк культуры. Перед нами тексты, но расшифровать их в высшей степени нелегко, их смысл, их значение сплошь и рядом ускользают от нас, ускользают прежде всего, если мы пытаемся исходить только из той позиции, которую наша мысль, мы сами занимаем в потоке времени. Для того чтобы расшифровать эти тексты, по-видимому, нужны колоссальные усилия. Нередко эти попытки приводят к новым лжетолкованиям. Но историк по своей профессии, по своему призванию не может отказаться от подобных попыток, он предпринимал, предпринимает и всегда будет предпринимать эти усилия. Поэтому рассуждения о том, что историк изобретает прошлое, опасны, если их понимать буквально. Если же их понимать фигурально, то нужно сказать более точно.

Всякая историческая реконструкция, т. е. попытка восстановления прошлого, есть, по своей природе, несомненно историческая конструкция. Мы строим новую картину, которая в конечном итоге соответствует каким-то ожиданиям, общим умонастроениям, коренным мыслительным установкам нашей эпохи. Но мы строим этот мир прошлого, исходя из тех посланий и указаний, которые мы черпаем в источниках; и чем более внимательно мы в них вслушиваемся, всматриваемся, тем скорее мы можем заполнить конкретным содержанием эти общие модели, проецируемые нами на прошлое. Здесь «идеальный тип», «исследовательская утопия» непрерывно проверяется историческим материалом, модифицируется в одних случаях и отвергается и заменяется новыми исследовательскими моделями в других. Этот «идеальный тип» является совершенно необходимым инструментом познания для всякого мыслящего и ответственно работающего историка.

Когда мы говорим о хронотопосе историка, то подразумеваем два пласта времени. Во-первых, это время, современное историку. Время его современности, с проблем которого начинается исследование и которое неизменно присутствует на протяжении всех стадий работы исследователя. Но вместе с тем углубление анализа источников вводит историка в другое время, во время истории, во время, когда происходили те исторические явления, которые суть предмет его размышлений. Перекличка времени прошлого, которое исследуется, со временем историка, в котором он исследует, эта перекличка лежит в основе всего исследования. Но дело усложняется тем, что в исследование властно вторгаются еще и другие, так сказать, промежуточные пласты времени. Это те интерпретации, которые давались изучаемому явлению на протяжении периода, отделяющего прошлое от современности. В этих пластах мы наблюдаем различные интерпретации, различные концепции истории, включающие в себя и те факты, те сведения, которые историка в данном контексте занимают. Эти интерпретации культурами разных эпох, эти интерпретации историков, которые жили до нас, недавно и давно, — все они соприсутствуют в нашем исследовании. Здесь происходит постоянная перекличка, взаимодействие и взаимовлияние различных времен.

Поэтому следует говорить о длительном пространственно-временном континууме исторического исследования. Я думаю, что это понятие помогает нам постигнуть специфику самого исторического познания. Может быть, здесь уместно употребить понятие «большого времени», о котором неоднократно писал Бахтин, имевший в виду все новые и новые прочтения того или иного культурного текста. Каждое время воспринимает его по-новому, переосмысляет, включая в новые контексты, делая его «своим». Серия этих прочтений растягивается на протяжении всей толщи времени, которая отделяет момент создания текста от времени его современной интерпретации.

Несомненно, необходимо более глубоко разработать эту проблему. Она представляется мне не ложной, не ненужным усложнением предмета, а попыткой разобраться в диалектике прошлого и настоящего.

(В первые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». М., 1996. С. 81–109)

Двоякая ответственность историка

ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ КАК ЛАБОРАТОРИЯ ИСТОРИКОВ

Я принадлежу к историкам страны, у которой непредсказуемо не только будущее, но, как кто-то метко заметил, и прошлое. Она переживает в настоящее время беспрецедентный кризис, глубоко затронувший как материальную и политическую, так и духовную жизнь. Кризис этот, назревавший на протяжении десятилетий, ныне сделал существование граждан почти невыносимым. И вместе с тем историк, подобно философу или социологу, с полным основанием может утверждать, что ему неслыханно повезло: ведь он живет в такое историческое время, когда сейсмические потрясения, выпавшие на долю его страны, обнажили глубинные пласты истории и вывели на поверхность таившиеся в них силы. Такое случается не часто. Россия представляет собой своего рода уникальную гигантскую «лабораторию» для исследователя, который стремится выявить скрытые пружины хода вещей. Конечно, глубоко осознать происходящие катаклизмы, проникнуть в их смысл легче post factum, но современник и участник исторических событий едва ли вправе устраняться от попытки по возможности вдуматься в существо свершающихся перемен.

В течение долгого времени наше общество, стиснутое обручем жесткой идеологии, и не подозревало о том, что помимо официальных идей и догм, государственных платов и законоположений существуют человеческие эмоций и настроения, что в глубинах сознания лежит картина мира, определяющая индивидуальное и коллективное поведение, короче, что под «уровнем выражения» скрывается «уровень содержания» и отношения между этими уровнями в высшей степени сложны и противоречивы. Ментальности, неофициальные системы ценностей, личные убеждения раньше игнорировались, самое их существование отрицалось и было наглухо скрыто за парадным фасадом. Так оформлялась не одна лишь показная жизнь народа и государства, — так мыслили исторический процесс идеологи, и в частности историки.

И вот теперь, когда вся эта таившаяся в глубинах неструктурированная текучая магма внезапно и взрывообразно вырвалась наружу, и политики, и теоретики, и исследователи оказались застигнутыми врасплох.

Одновременно оказалась дискредитированной марксистская историография, тотально подчинявшая себе мысль историков, и образовался философский вакуум, который ныне заполняют чем попало — от мистики и оккультизма до агрессивного национал-шовинизма. Злонамеренное манипулирование исторической памятью переплетается с ностальгией, вызванной развалом империи, и картина прошлого подвергается самым неожиданным и произвольным превращениям. Поверхностно и подчас превратно понятая свобода мысли оборачивается безответственным легкомыслием. Творятся новые и возрождаются старые мифы, в потаенной основе которых скрываются, с одной стороны, коллективный комплекс неполноценности, с другой — уязвленное великодержавие.

На повестке дня сегодня стоит вопрос о создании демократического общества, приобщающегося к мировой цивилизации. Но политики, как и историки, не должны были бы упускать из виду особенности предшествовавшего развития, тот социально-психологический фон (back-ground), который доминировал в истории России на протяжении последних столетий и который продолжает незримо, но весомо присутствовать в сознании ныне живущих поколений. Нельзя забывать о том, что всего лишь 136 лет назад Россия была страной деспотизма и рабского повиновения и что вследствие этого такие основополагающие ценности гражданского общества, как частная собственность, право, индивидуальные свободы и уважение к личности, либо отсутствовали вовсе, либо находились на далекой периферии общественного сознания. Нужно помнить, что вскоре после октябрьского переворота 1917 г. крепостничество возвратилось в виде коллективизации и системы ГУЛАГа. Что касается парламентской формы правления, то ее смысл и роль с трудом доступны пониманию даже самих членов парламента, которые нередко склонны воспринимать ее как древнерусское вече или как собрание членов КПСС, каковыми почти все они были еще несколько лет тому назад. «Ментальности, — отмечал Фернан Бродель, — суть темницы, в которые заключено время большой длительности» (la longue durée), они изменяются чрезвычайно медленно, и внедрить демократию и парламентаризм в стране, до того с ним незнакомой и неподготовленной к их восприятию, с сегодня на завтра — утопия. Все эти обстоятельства ставят перед властями и политическими деятелями новые проблемы, к решению которых они в свою очередь совершенно не готовы. Из всего этого вовсе не следует, что правы те, кто вообще отрицает возможность демократического пути развития России. Но нужно ясно осознавать неимоверные трудности, поджидающие нас на этом пути, и упорно стремиться к их преодолению.

Могут ли историки, работающие в нынешних условиях разрыва с советским прошлым, оставаться на прежних, привычных для них позициях, использовать научно и морально устаревший набор критериев и оценок, унаследованный от безвозвратно ушедшего коммунистического времени? Общество, стоящее на распутье, дезориентированное, с расшатанной системой ценностей, нуждается в новых мыслителях и историках. Готовы ли мы к тому, чтобы если уж не решать, то хотя бы в предварительном виде сформулировать новые проблемы? Здесь прежде всего нужно мысленно обратиться к сравнительно недавнему прошлому.

ПУСТЫЕ ПИСЬМЕННЫЕ СТОЛЫ ИСТОРИКОВ

Когда с введением так называемой «гласности», т. е. ограниченной свободы слова, во второй половине 80-х годов «толстые» литературные журналы приступили к публикации тех произведений русских поэтов, писателей и философов, которые оставались подзапретными или вовсе неведомыми, либо в лучшем случае печатались за рубежом, контрабандой попадая в Россию, читающая публика была поражена тем духовным и художественным богатством, которое десятилетиями от нее утаивалось. Оказывается, русская литература продолжала существовать на протяжении всех послеоктябрьских лет, и такие авторы, как Осип Мандельштам, Борис Пастернак, Анна Ахматова, Михаил Булгаков, Василии Гроссман, Александр Солженицын, да и многие другие, не слагали своего пера и не шли на идейные компромиссы ни во времена сталинского террора, ни в период брежневского застоя. Пульс подпольной интеллектуальной жизни бился не переставая, несмотря ни на что.

Казалось бы, можно было надеяться и на то, что из письменных столов и тайников отечественных историков тоже будут извлечены рукописи, над которыми они трудились в десятилетия реакции. Увы, этого не произошло — ящики их письменных столов были пусты. В конце 80-х и начале 90-х годов историческая наука в России не была обогащена почти ничем, если не считать публикаций архивных документов и отдельных работ, посвященных стиранию «белых» (на самом деле — грязных) пятен в истории советской России.

Одним из редких исключений явились исследования выдающегося специалиста по русской истории Александра Александровича Зимина. Им была написана серия монографий, в которых по-новому и в тогдашних условиях смело рассматривался ряд проблем истории России XV–XVI вв. Зимин впервые поднял вопрос об альтернативности исторического развития. Эти труды Зимина были опубликованы лишь в последние годы, спустя 10 лет после смерти автора. Но, повторяю, случай Зимина почти уникален.

В условиях «перестройки» историки, вводя в научный оборот новые материалы и избавившись от повинности ссылаться к месту и не к месту на высказывания «классиков марксизма-ленинизма», пребывали, по сути дела, на прежних методологических позициях. Историческая наука в России не совершила качественного сдвига в новых социально-политических и идеологических условиях, не сумела воспользоваться свободой, на которую была обречена. В чем же причины научной робости и теоретической беспомощности многих историков?

ШЕСТИДЕСЯТНИКИ

Еще раз поднимемся по реке времени на два-три десятилетия. Духовный подъем конца 50-х — 60-х годов, последовавший за XX съездом коммунистической партии с его разоблачениями того, что тогда называлось «культом личности» Сталина, ознаменовался оживленными методологическими дискуссиями. Их освобождающее и стимулирующее воздействие на интеллектуальную жизнь было огромно: многое из догматизма сталинской эпохи было отброшено или пересмотрено, выдвигались новые гипотезы и научные предложения. «Шестидесятники» немало сделали для того, чтобы расчистить почву для более свободного анализа исторического процесса. Но «оттепель» длилась недолго, и со второй половины 60-х годов, в особенности после советского вторжения в Чехословакию, сменилась новыми и длительными идеологическими «заморозками». Разумеется, не все достижения начала 60-х были тогда у нас отобраны, но в целом историческая наука вновь оказалась в состоянии летаргии.

«Шестидесятникам» не удалось, на мой взгляд, все же сделать главного. Когда я теперь смотрю на дискуссии 30-летней давности, то обнаруживаю всю их односторонность. Наверное, она была неизбежна и оправданна. Но видеть эту ограниченность необходимо, тем более что она до сих пор не преодолена нашим гуманитарным знанием. Отрицая или подвергая сомнению многие глобальные обобщения вульгаризованной русской версии марксизма, доминантой которой к тому же был тезис «за новое и более глубокое прочтение Маркса», «шестидесятники» не прикасались к латентно заложенной в нем эпистемологии, которая была воспринята Марксом у Гегеля и отвергала проблематику Канта, а впоследствии и неокантианства. Убежденные во всесилии научного познания, марксисты отнюдь не были склонны к анализу его возможностей и применяемого ими понятийного аппарата. Поэтому панлогизм Гегеля и Маркса, игнорировавший всю проблематику и сложность отношений между познающим субъектом и предметом познания, превосходно сочетался у русских историков-марксистов с позитивизмом и обрекал советскую историческую мысль на консервирование позиций науки конца XIX в. Отсталость и застой усугублялись почти полной неосведомленностью относительно того, что было сделано современной исторической мыслью за пределами России. Эта неосведомленность, порождающая духовный провинциализм, не изжита полностью и по сей день.

Между тем опасность самоизоляции от неокантианской гносеологии отчетливо понимали отдельные выдающиеся русские историки более раннего времени. Медиевист Дмитрий Петрушевский в конце 20-х годов предпослал одному из своих трудов теоретическое введение, в котором подчеркивал огромное значение взглядов Генриха Риккерта и Макса Вебера для исторического познания. Но эта смелая демонстрация независимой мысли историка имела результатом лишь то, что Петрушевского немедленно заставили замолчать. Его протест остался гласом вопиющего в пустыне, а в последующих работах советских философов и методологов неокантианская мысль по-прежнему подвергалась отрицанию и поношению. Никто не брал на себя труда — вплоть до самых последних лет — объективно разобраться в той интерпретации специфики «наук о культуре», которая была выдвинута указанными мыслителями еще в начале нашего столетия. Результат налицо — так называемая марксистская историческая наука представляет собой не что иное, как — подчеркну еще раз — облаченный в марксистскую фразеологию позитивизм.

Итак, в период «гласности» выяснилось, что историки — более робкие и идеологически ручные, нежели часть поэтов и писателей. Чем это объясняется? Возможно, их большей близостью к властям и более всеобъемлющей подконтрольностью господствующей идеологии. Писатели тоже не были свободны, но их хотя бы не принуждали постоянно ссылаться на «отцов» марксистской церкви, между тем как для историков это был обязательный ритуал. Да и сами они в своем большинстве нуждались в подобных идеологических «костылях».

«ИДЕАЛЬНЫЙ ТИП» И «СОЦИАЛЬНО-ЭКОНОМИЧЕСКАЯ ФОРМАЦИЯ»

По мнению французского историка Жоржа Дюби, высказанному в 80-е годы, идеи Маркса и Ленина не представляли собой «интеллектуального ошейника» для советских историков, а являлись полезными рекомендациями, которые способствовали их исследованиям. Конечно, марксизм вошел в плоть и кровь современной историческом науки. Но вполне ли был прав уважаемый французский коллега? Марксистская историософия предлагала историкам иллюстрировать сформулированные ею общеисторические законы, но выходить за пределы глобальной схемы прогрессивной смены формаций возбранялось. Самое понятие «формация» интерпретировалось в качестве объективной реальности. Удобство этой схемы заключается, помимо всего прочего, в ее чрезвычайной простоте. Тезис о материально-экономическом «базисе», детерминирующем идеологическую и политическую «надстройку», давал удобную «отмычку» для вульгаризованного объяснения духовной жизни.

Между тем «идеальный тип» Вебера есть не более чем инструмент познания, научная модель («исследовательская утопия»), с которой историк подходит к изучению исторического феномена. Эта модель не «подминает» под себя конкретный материал, как это происходит в марксистской историографии, а, напротив, модифицируется и даже в случае необходимости отбрасывается историком, если она противоречит этому конкретному материалу. Именно расхождение между наблюдениями и предварительным «идеальным типом» открывает возможность для получения нового знания и новых обобщений. Автор «Протестантской этики и духа капитализма», подчеркнув активное воздействие религии и других духовных структур на общественную жизнь и производство, тем самым поставил в центре исторического исследования мыслящего, чувствующего и деятельного человека. Вместо политико-экономических и социологических абстракций в фокусе исторического анализа оказывается человеческий индивид.

Контраст между реифицированной абстракцией «социально-экономическая формация» («способ производства») и «идеальным типом» очевиден и непримирим. Подчиняясь навязанной сверху догме, советские историки лишались научной свободы. У некоторых из них эта духовная несвобода иногда сочеталась с цинизмом.

Сотни, если не тысячи историков-марксистов зарабатывали свой хлеб на поприще «критики буржуазной историографии». Одному Богу известно, кто из них действительно верил в «превосходство советской науки», о котором трубили на всех углах, кто был циником и приспособленцем.

Вот суждение, высказанное одним из столпов официальной советской историографии о публикации в Москве в 1973 г. книги Марка Блока: «Перевод “Апологии истории” — политическая ошибка».

Я не раз слышал от своих коллег сетования на то, что им не позволяют писать так, как им хотелось бы — «цензура мешает». Казалось бы, это верно, ибо государственные цензоры и идеологические надсмотрщики неусыпно наблюдали за нашим творчеством. Но в то же время это — крайнее упрощение действительной ситуации. Ведь в большинстве своем авторы исторических трудов шли на то, чтобы подвергать свои рукописи автоцензуре, так что подаваемые ими для публикации сочинения уже не могли вызвать официального неодобрения. Да и кто принуждал их публиковать работы, которые противоречили их убеждениям? Моральное состояние историков было ужасающим.

Но воздержимся от того, чтобы применять одну и ту же мерку ко всем советским историкам без разбора. Они были очень разными, и важно, чтобы представители молодого поколения это понимали. Несколько лет назад в руководимом мною семинаре выступил с докладом молодой историк, который, подвергнув анализу методологические предпосылки, лежавшие в основе трудов советских историков, полностью отрицал их как научно несостоятельные. Я полагаю, что он и прав, и неправ. Прав, поскольку предпосылки эти были очень ограниченными и односторонними, вследствие чего и полученные историками результаты оказались мало удовлетворительными. В итоге от этой историографии осталось немного действенного — по большей части она мертва. Но этот молодой докладчик не принял во внимание того факта, что драма идей, продемонстрированная в раскритикованных и отвергнутых им трудах, была вместе с тем и драмой людей, исследователей, которые были поставлены в невыносимые условия. В силу этих ненормальных условий советские историки оказались не в состоянии, за редкими исключениями, выполнить функцию посредников между людьми прошлого и современным им обществом.

Так обстояло дело во всем социалистическом лагере, пожалуй, лишь Польша представляла собой отрадное исключение. Позволю себе еще одно личное воспоминание. Когда в середине 70-х в бывшей Германской Демократической Республике был предпринят перевод моей книги «Категории средневековой культуры», его научным редактором выступил немецкий профессор-медиевист. Он не удовольствовался исправлением всех неточностей перевода (за что я ему, разумеется, благодарен), но внес в книгу многочисленные цитаты из сочинений Маркса и Ленина, равно как и из переведенных с русского учебников исторического материализма. Прочитав в рукописи эти дополнения, я, естественно, решительно воспротивился. Уважаемый профессор аргументировал необходимость этих «новаций» тем, что Германская Демократическая Республика находится на переднем крае идеологической борьбы между лагерем социализма и лагерем капитализма, и он не может допустить, чтобы опубликованный под его редакцией труд был политически беззубым. Я, тем не менее, не уступил, и в конце концов издательство, объяснив бдительному редактору, что автор книги — я, а не он, опубликовало ее в первоначальном виде. Тогда редактор счел необходимым присовокупить к моему тексту свое послесловие, в котором деликатно и вместе с тем решительно отмежевался от строптивого автора.

ИСТОРИК И ОБЩЕСТВО

В годы моей научной молодости сочинения историков имели двух адресатов: либо узкий круг специалистов, либо идеологических надзирателей и цензоров. Общество, в котором живет историк и для которого он, казалось бы, создает свои исследования, по сути дела, не принималось в расчет. Естественная и для обеих сторон необходимая «обратная связь» была нарушена, и это делало историческую науку стерильной и социально неэффективной. Может ли теперешний историк продолжать игнорировать эту связь?

Напомню слова И. Хёйзинги: историческое знание представляет собою одну из форм, в которых общество дает себе самоотчет. Обозревая историю, свою или всемирную, мы вольно или невольно сопоставляем себя с другими обществами и цивилизациями, и только путем подобного со- и противопоставления способны осознать самих себя. Основополагающее понятие, имплицитно используемое историками, — «другой». Человек меняется в ходе истории, ныне он не таков, каким был прежде, меняются мировидение и определяемая им система социального поведения. «Другой», человек давнего или недавнего прошлого, — это загадка, которую мы едва ли в состоянии разгадать, но от попытки разгадать ее вместе с тем не можем и уклониться. Наиболее тяжкий грех, в который способен впасть историк — и в который, к сожалению, очень часто впадают, — состоит в том, что он изображает человека иной эпохи подобным себе и своим современникам. «Другой» не означает «чужой». Во многом он схож с нами, но прежде всего необходимо выявить различия. Презумпция «инаковости» — постулат исторического познания.

Между нами и людьми прошлого устанавливается диалог, мы задаем людям, принадлежащим другим культурам и цивилизациям, вопросы, которые волнуют нас, и никаких других вопросов, помимо релевантных нашей культуре, мы задать не в состоянии. Каждая эпоха порождает новые вопросы, и мы неустанно обращаемся с этими вопросами к людям прошлого. Так движется историческое знание. Понятие «диалог» не есть метафора; я полагаю, его нужно понимать буквально. Ибо когда мы спрашиваем людей прошлого и ищем их ответы в оставленных ими памятниках, превращаемых нами в исторические источники, мы неизбежно наталкиваемся в них на феномены, которые не охватываются нашим вопросником. Мы не только задаем им вопросы, но и слышим голос людей прошлого, сообщающих нам нечто, нашими досье не предусмотренное. В этих случаях люди прошлого принимают активное участие в установленном с ними диалоге, побуждая нас формулировать новые вопросы.

Лет 30–40 тому назад, я, наученный своими учителями анализировать средневековые памятники Термании и Англии, касавшиеся социально-экономической проблематики, обратился с этим же вопросником к памятникам скандинавского Севера и попал в трудное положение. Передо мной были многочисленные и многообразные тексты, но они оставались немыми, не давали ответов на вопросы об эксплуатации крестьян, структуре общины и тому подобных сюжетах, традиционных для марксистского анализа. Я пребывал в затруднении до тех пор, пока наконец не расслышал голосов тех людей, которые составили эти тексты и о которых они были сочинены. Они сообщали мне о другом: об их представлениях о социальном и природном мире, о месте в нем человека, о его верованиях, страстях и поведении, о магии и ритуалах, о его воображении, его языческих богах и вере в потусторонний мир. Когда в конце концов я начал понимать смысл содержащихся в источниках посланий, я убедился в том, что мои вопросы о материальной жизни и социальной структуре имеют смысл лишь в рамках этого более универсального контекста. Таков был урок, преподанный мне средневековыми скандинавами, и он имел для меня огромное методологическое значение.

ИСТОРИК — ПОСРЕДНИК МЕЖДУ СОВРЕМЕННОСТЬЮ И ПРОШЛЫМ

Историк — единственный, кто осуществляет функцию посредника между настоящим и прошлым. Для выполнения этой роли он должен ощущать глубинные интеллектуальные потребности общества, к которому принадлежит. Он участвует в формировании исторического сознания своего общества. Это — колоссальная ответственность, и в высшей степени важно, чтобы историк ясно осознавал свою миссию медиатора между культурами.

Картина прошлого, создаваемая историком, определяется тем, под каким углом зрения он его рассматривает. В зависимости от того, ставит ли он в центре своего внимания социальные и классовые противоречия, отношения производства и собственности, либо сосредоточивается на способах мировосприятия и формах человеческого поведения, в контексте которых и сами эти социально-экономические структуры получают новое освещение, меняется вся картина прошлого, более того, меняется самый подход к истории. Разные способы познания и изображения истории, складывающиеся в кабинетах исследователей под напором развития, которое происходит за пределами этих кабинетов, определяют характер и содержание исторических знаний, присущих данному обществу. Приведу такой пример: вплоть до наших дней в советских школах детям преподносилась версия истории, которая рассматривала ее исключительно под углом зрения классовой борьбы, революций, смены форм эксплуатации трудящихся, оттесняя на задний план духовную жизнь и исключая человека как субъекта исторического процесса. Соответствующее обучение проходили и будущие учителя — студенты университетов. Тем самым с детства и на протяжении всей сознательной жизни советский человек воспитывался в духе классовой ненависти. Плоды этого «просвещения» ощущаются до сих пор.

Только сейчас мы получили возможность писать новые школьные учебники по истории, свободные от догматизма, умерщвляющего живую историю. Идейная борьба, которая развертывается в нашем обществе, находит свое продолжение и в борьбе за умы и души детей и юношества. От перспективы, в соответствии с которой общество видит прошлое, зависит и то, как оно рассматривает себя в настоящем и предугадывает свое будущее.

Но ответственностью историка перед современностью дело не исчерпывается. На нем лежит бремя ответственности перед людьми, канувшими в Лету, — теми, кто упоминается на страницах исторических источников. Они безвозвратно ушли в прошлое, и задача историка, по выражению Жюля Мишле, «возродить их». Историк — единственный, кто способен отважиться на эту «операцию», сознавая всю относительность своих усилий.

КРИЗИС ИСТОРИЧЕСКОЙ НАУКИ?

Глубокий кризис исторического знания в России несомненен. Но надо признать, что кризис так или иначе не обошел стороной и мировую историографию, однако я полагаю, это — свидетельство роста. Видимо, кризис представляет собой нормальное состояние науки. Ибо отсутствие кризиса, споров и сомнений — симптом стагнации науки. «История — это спор без конца», — считал Ян Ромейн. Марк Блок подчеркивал в «Апологии истории», что история как научная дисциплина — это наука молодая, находящаяся в стадии зарождения (in statu nascendi). Дело заключается не только в обновлении арсенала технических средств, которыми пользуются историки, но прежде всего в том, что лишь сравнительно недавно историческая наука начала освобождаться от бремени философии истории. Глобальные системы, будь то провиденциальная и символическая теология истории Средневековья, либо системы Гегеля, Маркса, Шпенглера, образовывали прокрустово ложе, куда историкам предлагалось укладывать свой материал. Ныне, как можно надеяться, историософия любого толка глубоко дискредитирована и историческая наука перестает быть пленницей цельнотянутых априорных метафизических конструкций. Историки провозглашают Декларацию независимости своего ремесла. (Заметим, однако, что было бы нелепо отрицать большую роль философских теорий для интеллектуального развития историка, так как его философское невежество или беспомощный эклектизм обрекли бы его на теоретическую несостоятельность. Но тема «история и философия» не может быть рассмотрена в рамках данной статьи.)

Тем не менее из этого факта с необходимостью вытекает заключение о том, что историческое знание неизбежно должно приобрести новый интеллектуальный статус и разработать собственную гносеологию. В противоположность философии, социологии и политической экономии история — наука не об общих законах, а о конкретном и индивидуальном, уникальном и неповторимом, хотя историки по необходимости применяют общие понятия и категории, которые даны им их культурой и языком. Мы употребляем понятия «общество», «цивилизация», «город», «революция», «хозяйство» и т. п., однако изучаем при этом не общесоциологические и не общеэкономические категории, но город в определенную эпоху, специфическую цивилизацию, данную конкретную революцию… Акцент делается на единичное и неповторимое.

Вот иллюстрирующий этот тезис пример. В советской науке на протяжении долгого времени была довольно влиятельной тенденция сопоставлять разные культурные регионы для выявления повторяющихся феноменов, которые должны были отражать глобальные исторические законы. Искали Ренессанс в Японии, Средней Азии, в Закавказье и безоглядно «подтягивали» его к Ренессансу в Западной Европе. Поверхностные совпадения заслоняли сущностные различия, и при этом не замечалось, как безнадежно выхолащивается смысл исторически конкретного понятия «Ренессанс». Но разве не то же самое делали те историки, которые находили феодализм повсюду — от древних Ассирии, Вавилонии и Китая до Римской империи и Киевской Руси и Африки? Компаративистика может служить прямо противоположным целям. При помощи сравнительного метода объединяют разнородные феномены и в результате обнаруживают сходство в виде бессодержательных общих мест. Но когда Марк Блок сопоставлял феодальное общество во Франции с традиционной японской социальной системой (структуры, несомненно, обладавшие некоторым сходством), то его задача была совершенно иной, а именно — раскрыть при помощи этого сравнения глубокую специфику и неповторимость обоих сопоставляемых объектов. Сравнительный метод обнаруживает свою рабочую эффективность, когда он демонстрирует расхождения и особенности, иначе говоря, когда он, выявляя типическое, вместе с тем — и в первую очередь — служит средством констатации исторической индивидуальности.

ПЕРЕОРИЕНТАЦИЯ

Переосмысление профессии историка и ее познавательных основ неизбежно в эпоху после Эйнштейна и Фрейда. Возникли новые системы отсчета и новые ориентации в мире. Историки не могут долее ограничиваться одними только рационально формулированными идеями и недооценивать не выраженных четко эмоциональных и иррациональных психических феноменов, хотя, должен признаться, я скептически оцениваю возможности применения к изучению прошлого, в особенности отдаленного, процедур и понятий психоанализа. Но это переосмысление происходит также в эпоху после ГУЛАГа, Освенцима и Хиросимы. Идея прогрессивного восхождения человечества рухнула, и вопрос о «придании смысла бессмысленному», как в свое время определил историческое знание Теодор Лессинг, ныне стоит иначе, нежели в XIX и первой половине XX в.

Историческое знание высвобождается из-под груза политико-экономических социологических абстракций, чтобы сделаться наконец тем, чем оно не может не стать в современном мире, — наукой об общественном человеке, который изменяется во времени. Разумеется, в определенном смысле история была наукой о человеке и прежде. Но те, на ком фокусировалось внимание историков, это были люди «первого плана» — правители, политические деятели, полководцы, великие мыслители, поэты. Иначе говоря, героями истории являлись те исторические персонажи, которые оставили на ее ходе свой индивидуальный отпечаток. Масса общества, безымянные участники исторического процесса, продолжали быть его безликим фоном, подобным хору античной трагедии. Такой подход, видимо, отвечал взглядам историков вплоть до середины истекающего XX столетия. Ныне же неадекватность подобных установок делается все более очевидной. Великие люди действуют не в безвоздушном пространстве, и даже для того, чтобы понять их идеи и деяния, необходимо в полной мере принимать в расчет общество в целом, однако общество не в качестве некой отвлеченной величины, а как совокупность больших и малых групп, в которые организованы так называемые «простые люди». Историк может не знать — и, как правило, не знает — ни их имен, ни их биографий, но он не в состоянии не осознавать того факта, что они жили и действовали, что их жизнь и их деятельность строились по определенным сценариям, создаваемым культурой и ментальностями того времени. Их картина мира и формы поведения налагали свой отпечаток и на поступки великих людей, равно как и на их идеи и высказывания.

Следовательно, надобны новые способы изучения истории, позволяющие исследователю проникнуть в эти анонимные толщи общества. Нужен новый подход к отбору исторических памятников, которые могли бы приблизить историка к постижению сознания и поступков «среднего человека» изучаемой эпохи. По словам Жака Ле Гоффа, историка должны интересовать не только намерения Цезаря, но и настроения солдат его легионов, и не одни лишь планы Колумба, но и надежды моряков на его каравеллах. И то же самое можно было бы сказать о Хлодвиге или Карле Великом: невозможно ограничиваться их жизнеописаниями, оставленными соответственно Григорием Турским и Эйнхардом, — необходимо углубиться в анализ законов варваров (leges barbarorum), капитуляриев и картуляриев, археологических остатков, «житий» святых, пенитенциалиев и других материалов, которые могли бы пролить свет на социальные отношения и образ жизни рядовых франков, на их верования и этические установки.

История, изучаемая «сверху», не может быть самодовлеющей, она должна сочетаться с историей, изучаемой «снизу». Проблема состоит не только в исследовании так называемой народной культуры — понятия, столь же необходимого, сколь и неопределенного и даже двусмысленного, — но и прежде всего в обнаружении разных уровней сознания: наряду с эксплицитно, т. е. явно, выраженными мыслями индивидов историки должны научиться проникать в тайны ментальностей, в латентные пласты коллективного сознания.

ИСТОРИЯ, ИЗУЧАЕМАЯ «ИЗНУТРИ»

Таким образом, наиболее существенным для нового этапа развития исторического знания является последовательное введение принципа изучения истории «изнутри», т. е. выявление имманентной позиции самих участников исторического процесса, их отношения к жизни, их ментальностей и систем ценностей. Историк, естественно, не может не налагать на изучаемые данные собственных понятий и не обобщать полученных наблюдений в свете современной теории познания. Но при этом он не вправе отвлекаться от мироотношения людей, историю которых он изучает, ибо в противном случае они превращаются под его пером в безвольных статистов, автоматически подчиняющихся действию абстрактных социально-экономических законов.

Традиционные формы исторического исследования, такие как политическая история, история идей (Geistesgeschichte) или социально-экономический анализ, не должны быть оставлены, но в свете этого нового подхода к истории они неизбежно обретают новый смысл, перестают быть замкнутыми в самих себе. В этой связи особое значение должно быть придано, как мне представляется, понятию «исторический контекст». Поставив перед собой ту или иную проблему, историк по необходимости очерчивает круг изучаемых вопросов, но при этом он должен отдавать себе ясный отчет в том, какие жизненные связи при вычленении его объекта нарушаются и остаются за рамками анализа.

Здесь можно возвратиться к приведенному выше примеру о трудностях, испытанных мною, когда я попытался применить «социально-экономический вопросник» к древнескандинавским источникам и не сумел найти в них искомые ответы до тех пор, пока не сформулировал новые вопросы. Эти новые вопросы были направлены на выяснение системы ценностей скандинавов, их религиозно-магических представлений, их специфической оценки значимости золота и серебра, которые для них были не только формами экономического богатства, но — и даже преимущественно — материализацией человеческих «удач» и «везенья». И только в этом новом, широко раздвинувшемся контексте, социальные связи и отношения собственности обретали свой более глубокий смысл.

В традиционной историографии культура и общество изучались разобщенно, как разные и не связанные между собою предметы, либо же их механически соединяли в рамках модели «базис-надстройка». Пожалуй, наиболее наглядно это раздвоение единого по существу предмета истории демонстрируют учебники, в которых главы по истории культуры, как правило, служат внешним довеском к основному изложению. Но если историк глубоко вдумается в содержание понятия «культура» и будет пользоваться им в том смысле, в каком оно интерпретируется культурной антропологией — как способы восприятия и осмысления социального и духовного мира, символические системы, налагаемые сознанием на этот мир и всякий раз по-своему организующие его, определяемые ими формы поведения экономического, политического, религиозного, художественного, — то подход его неизбежно изменится и он увидит внутренние связи между культурными и социальными аспектами человеческой практики. Культура и общество — две стороны одной медали, это мысль историка противопоставляет их друг другу, в реальности же они по своей сути образуют нерасторжимую тотальность. Поэтому вполне закономерно и необходимо вызревание в рамках традиционной исторической науки исторической антропологии (точнее было бы употребить более громоздкий термин — «социально-культурная антропология»), которая оформилась за последние два-три десятилетия и известна под название «La Nouvelle Histoire».

АНТРОПОЛОГИЧЕСКИ ОРИЕНТИРОВАННАЯ ИСТОРИЯ

Историческая антропология не претендует на то, чтобы заменить собой другие направления исторического исследования, но она создает новый и более емкий контекст, в котором надлежит рассматривать прошлое. Она привносит в видение истории принципиально иное измерение, без чего это видение остается лишенным стереоскопичности и убедительности. Историческая антропология ориентирована на исследование картин мира, знаковых систем и основополагающих форм человеческого поведения, по большей части скрытых и не сформулированных четко. Она исходит из понимания того, что любой исторический памятник воплощает в себе языки культуры времени своего создания, а потому требует расшифровки, проникновения в потаенные пласты сознания как его автора, так и его среды. Следовательно, исторический памятник отнюдь не подобен колодцу, из которого историк свободно черпает факты, или окну, распахнутому в прошлое, куда достаточно высунуть голову — и можно увидеть прошлое, «каким оно было на самом деле». Первейшая задача историка состоит в том, чтобы снова и снова вникать в язык людей изучаемой эпохи (язык в семиотическом смысле слова) и пытаться раскрывать его специфический смысл.

Но вместе с тем историк не может уходить и от другой задачи: подвергать постоянному анализу свою собственную систему понятий. Понятий, которыми он пользуется и которые, будучи отягощены современным смыслом, содержат в себе потенциальную опасность деформирования картины прошлого.

Коммуникация между исследователем и прошлым исключительно противоречива. Историк рассматривает культуру прошлого сквозь сложно преломляющую призму. Она вбирает в себя лучи, идущие от исследователя, и одновременно сигналы, которые «посылают» люди изучаемой эпохи, и своеобразно и каждый раз по-новому синтезирует их. Иными словами, мы налагаем на подлежащую расшифровке фрагментарную и заведомо неполную информацию, таящуюся в исторических источниках, свою понятийную сетку, отвечающую принципам современного гуманитарного знания, причем это последнее несет на себе отпечаток ментальных установок общества, к которому принадлежит историк. Проблемы, поднимаемые им, и его принципы и приемы исследования современны: информация, исторгаемая с их помощью из исторических источников, относится к прошлому (хотя и она уже трансформирована применяемыми историком процедурами). Не означает ли это, что встреча историка с людьми исследуемой эпохи происходит во времени, которое отличается как от настоящего, так и от прошлого? Это особое время, творимое историком.

Высказанные здесь соображения суть, как мне кажется, аргументы в пользу необходимости разработки специальной исторической теории познания. В противоположность дискредитировавшей себя историософии предполагаемая специальная теория познания истории ни в коей мере не может быть универсально применяемой схемой. Речь идет не о какой-то системе, извне налагаемой на бесконечно многообразный материал истории, а о процедурах толкования, которые вырабатываются в процессе самого исследования, как бы ad hoc, т. е. с учетом специфики источников и приемов их анализа.

К НОВОМУ СИНТЕЗУ

Ряд критиков новых направлений историографии, в частности La Nouvelle Histoire, пишут о разрушении целостной картины истории на несвязанные фрагменты и «осколки». Справедлива ли эта критика? Если изображение исторического процесса подменяется описанием разрозненных аспектов ментальностей, взятых изолированно от анализа социальных структур и их динамики, то у таких опасений имеются основания. Но если эти социально-психологические аспекты истории включены во всеобъемлющую социокультурную систему и не рассматриваются как независимые от нее, самодовлеющие феномены, то в них следовало бы видеть компоненты исторически конкретной тотальности. В таком случае налицо не «развал» истории (ее éclatement), а поиск новых подходов к историческому синтезу; синтез же есть та перспектива, к которой стремится наука. Изучение обособленных ментальностей — не более чем средство для углубленного постижения природы человека, каким он был в те или иные периоды истории, каким его формировали культура и общество его времени. Конкретноисторический индивид — вот центральный момент социально-культурной антропологии, проецируемой на историю, ментальности же — лишь акциденции этого процесса.

ИДЕАЛЬНЫЙ ИСТОРИК XXI в.

Я попытался выделить две стороны в проблеме «ответственность историка»: его ответственность перед обществом, к которому он принадлежит, и его ответственность перед людьми прошлого, историю которых он изучает. Но расчленить эти два аспекта и рассмотреть обособленно оказалось очень трудно, если вообще не невозможно, ибо они теснейшим образом переплетены между собой. Историк не может не быть честным по отношению к собственному времени, но это означает, что он должен быть честен перед людьми, жизнь которых он пытается «возродить». Само собой разумеется, что, когда мы говорим о «возрождении» поколений, канувших в Лету, мы уже не руководствуемся романтическими вдохновениями времен Мишле и не пытаемся «вжиться», «вчувствоваться» в психологию людей прошлого а ля Дильтей. Такого рода попытки слишком субъективны. Речь идет о выработке проверяемых исследовательских процедур, которые дали бы историку материал для научной реконструкции мировидения, систем ценностей и форм общественного поведения людей изучаемой эпохи.

Образцовый Историк конца XX и начала XXI в. — как некая идеальная модель, как desideratum — мыслится мне в качестве исследователя, который, тщательно вдумываясь в изучаемое им прошлое, одновременно неустанно углубляет свой гносеологический аппарат. Его мысль неизменно обращается к самой себе; критическое рассмотрение предпосылок, из которых он исходит, методов анализа и форм обобщения не исчезает из его поля зрения. Это — не «большой окуляр», как называли Леопольда Ранке, не позитивистски настроенный раб исторических «текстов», вроде чудаков-эрудитов, изображенных Анатолем Франсом, и не неразборчивый собиратель всевозможных фактов. Это — мыслитель, сопоставляющий собственную картину мира и, следовательно, картину мира, присущую его среде, с мировидением людей, которые являются предметом его изучения.

Этот Историк безвозвратно расстался с иллюзией, будто прогресс науки все более приближает ее к обладанию истиной, которая останется таковой на все времена. Он отчетливо сознает, что научная истина, обобщая достижения современного знания, обусловлена теми проблемами, которые волнуют наше общество, и поэтому исторически конкретна и будет пересмотрена по мере изменения социально-культурных условий. Историк не выключен из течения исторического времени. Он настроен на диалог культур, и именно в этом смысле его труд приобретает общественную значимость для современников. Такая установка исторического познания может противостоять возникновению новых мифологий и лжеисторических конструкций, которые превращают историю в служанку политики, господствующей идеологии или расхожих вульгарных предрассудков, способных лишь подорвать доверие к ней.

(Впервые опубликовано: «Новая и новейшая история». М., 1997. № 5. С. 68–79)

«Апории» современной исторической науки — мнимые и подлинные (Полемические заметки)


Разговоры о кризисе исторической науки время от времени возобновляются, и сейчас несколько чаще, чем прежде. Ознакомление с зарубежной историографией показывает, что в ней существуют самые различные направления, сплошь и рядом противоборствующие. Возникли представления о новых трудностях, подстерегающих историков. Все это заставляет вновь поставить вопрос: существует ли на самом деле кризис мировой исторической науки? К сожалению, в нашей стране не так много историков, которые всерьез занимаются этой проблематикой, и поэтому понятно, что высказывания тех немногих, кто этот вопрос поднимает, заслуживают сугубого внимания и выработки каких-то позиций в отношении этой проблемы.

В этой связи мне показалось существенным задуматься над некоторыми соображениями, высказанными Г.С. Кнабе в статье «Общественно-историческое познание второй половины XX века, его тупики и возможности их преодоления» (Одиссей-93. М., 1994). Кнабе констатирует наличие кризисной ситуации в исторической науке, которую он связывает прежде всего с тем, что одни историки изучают макропроцессы, тогда как другие испытывают потребность изучать микропроцессы, повседневную, «роевую», по выражению Толстого, жизнь людей, и согласовать оба эти течения — макро- и микроисторию — оказывается весьма трудно. Нет способа или пока он неясен, каким образом можно было бы сочетать оба эти подхода к изучению прошлого. С одной стороны, изучаются крупные исторические события, структуры, катаклизмы, потрясающие общество, с другой стороны, есть хаотичная и предельно приближенная к отдельному человеку жизнь, которая с трудом охватывается историками, если они ограничиваются старыми традиционными методами исследования.

Но Г.С. Кнабе не ограничивается характеристикой тех трудностей, с которыми встретились историки, и делает некоторые предложения, дает рекомендации относительно возможных путей преодоления этого критического, на его взгляд, состояния. Каковы эти предложения?

Г.С. Кнабе выдвигает четыре пункта, которые мне и хотелось бы последовательно рассмотреть. Может быть, не совсем в том порядке, как они расположены в его статье.

Я начну с последнего. Это вопрос об устной истории. Несомненно, устная история — запись того, чему свидетелями были те или иные лица, не обязательно профессиональные историки, но прежде всего рядовые участники исторического процесса, на памяти которых происходили события не только их личной или групповой жизни, но и большой истории, — представляет огромный интерес. Как человек воспринимает события, современником или даже, возможно, участником которых он был, как он их оценивает, каким образом он хранит информацию об этих событиях — все это в высшей степени интересно.

Устная история, несомненно, имеет большие потенции, и она должна привлечь внимание тех, кто занимается современностью. Эшелонированность устной истории во времени весьма ограниченна, она ограничена памятью человека — не обязательно его индивидуальной, он может опираться на своих современников — но больше, чем на два-три поколения вглубь она, конечно, уходить не может.

Однако здесь уместно заметить, что устная история — это тоже очень специфический феномен, поскольку доверять устным рассказам можно только после внимательной, вдумчивой, всесторонней критики этих сообщений как возможного исторического источника. Я припоминаю рассказ о том, как один английский джентльмен времен королевы Елизаветы I, задумав написать историю Англии, уселся удобно за письменный стол и в это время услышал шум на улице, высунулся из окна и увидал какую-то потасовку, мелкое уличное происшествие. Через некоторое время он услышал, как очевидцы этого происшествия рассказывали друг другу о том, что произошло буквально несколько часов тому назад. Версия каждого из рассказчиков и версия самого джентльмена, будущего историка, оказались весьма различными. Этот джентльмен отложил перо и отказался писать историю Англии: как можно писать историю прошлого, если люди не могут достигнуть согласия относительно интерпретации даже того события, участниками или непосредственными свидетелями которого они только что были?

Выражение «врет, как очевидец», не означает, что очевидцы всегда сознательно искажают то, о чем они дают свои свидетельские показания, будь то в суде, в мемуарах или в рассказах. Речь идет о другом — о системе восприятия людьми того, что они наблюдают. Реальность оказывается преломленной в их сознании, отягощенной фантазией, и сплошь и рядом искаженный образ ее запечатлевается в их памяти как истинный рассказ о происшествии. Все это, конечно, не может быть непреодолимым препятствием для работы историка, и сам механизм переработки первичной информации в сознании свидетеля тоже заслуживает всяческого интереса. Источник, который искажает, не перестает быть историческим источником. Просто он становится источником не столько свидетельствующим о том, о чем он непосредственно повествует, сколько источником для понимания психологии свидетеля, его мировосприятия. Эти субъективные элементы «сетки координат», через которую проходит соответствующее сообщение, отражают определенную духовную ситуацию его времени, состояние умов, в большей или меньшей степени характерное для некой социальной группы или для общества в целом. Эти аспекты менталитета сами по себе являются важнейшими компонентами исторического процесса, мимо которых историк не вправе пройти. Мы касаемся здесь более общей проблемы критики исторического источника — критики, учитывающей психологические предрасположения, систему ценностей, взгляды людей, свидетельства которых мы, историки, ныне изучаем. Такое критическое отношение к источнику подобает не только исследователю устной истории, но и тому, кто имеет дело с письменными источниками независимо от того, к какой эпохе они относятся.

Устная история для исследователя далекого прошлого, скажем, для меня, медиевиста, в том виде, в каком она рисуется историку современности, конечно, не существует. Но здесь имеется другая сторона дела, а именно: в прошлом, наряду с зафиксированными в письменных текстах свидетельствами о происшедшем, бытовали, конечно, бесчисленные устные рассказы, фольклор, эпос, молва и другие, не фиксированные иначе, чем человеческим сознанием и рассказом феномены, которые, тем не менее, в какой-то мере, пусть фрагментарно и опосредованно, могли найти отзвук в письменных текстах. Как вычленить из произведений, сочиненных, записанных образованными людьми, то, что мы называем фольклором, народными преданиями, поверьями, расхожими вымыслами, слухами и т. д.? В какой мере это удается выяснить историку? Иногда это удается, но по большей части устные рассказы не наложили никакого отпечатка — как кажется, во всяком случае, современному историку — на те тексты, которые он изучает: они исчезли безвозвратно.

Итак, устная история, при всей колоссальной значимости ее для современности, конечно, ни в коей мере не может быть расценена как панацея для преодоления критических затруднений, сложностей, испытываемых исторической мыслью в целом. Это все о первой рекомендации Г.С. Кнабе.


Вторая пропозиция относительно возможности выхода историков из кризисного положения — использование «исторической прозы». Г.С. Кнабе полагает, что такой жанр литературы мог бы преодолеть разрыв между макроисторическими структурами, в которых историки-исследователи описывают динамизм исторического процесса, его статические состояния, крупные политические события, с одной стороны, и повседневной жизнью людей, жизнью, может быть, не содержащей таких макропотрясений, но тем не менее очень важной для историка — с другой. По мнению Кнабе, этот разрыв может быть преодолен, ибо талантливый автор, старающийся вжиться в эпоху и располагающий значительными сведениями, почерпнутыми из исторических источников, выстраивает их в какой-то ряд, в котором события «большой истории» переплетаются с повседневной жизнью людей, и силой воображения автора может быть воссоздана более многомерная, многоцветная, живая, пластичная и поэтому внутренне убедительная для читателя картина соответствующего периода или эпизода мировой истории.

Если Г.С. Кнабе настаивает на том, что «историческая проза» вовсе не то же самое, что исторический роман, то не согласится ли он все-таки с тем, что историки пишут прозой? В этой «исторической прозе» всегда и с неизбежностью присутствуют как сведения и наблюдения, основанные на анализе исторических источников, так и фантазия или, если угодно, интуиция ученого, без каковой используемые им данные не могут обрести связи и смысла. Мой коллега выделяет особый жанр исторических повествований, в которых художественное творчество приобретает самостоятельную значимость, и видит в этом жанре специфический и более эффективный способ проникновения в текучую и неповторимо конкретную жизнь людей прошлого. Я не ставлю под сомнение допустимость этого жанра, но склонен рассматривать его как особый вид литературы, выводящий нас за рамки собственно исторической дисциплины. Смешивать или хотя бы сближать методы исторического анализа с приемами, направленными на художественное познание действительности, на мой взгляд, недопустимо. Хорошо известно, что «территория», образуемая амальгамой обоих подходов, нередко служит той почвой, на которой легко возникают исторические мифы.

В частности, я не склонен причислять Н.З. Дэвис к авторам «исторической прозы» в ее понимании Г.С. Кнабе. Моему высокочтимому оппоненту напомню, что толчком к сочинению «Возвращения Мартена Герра» послужила работа над сценарием одноименного художественного фильма. Но из этой работы выросло независимое от кинофильма серьезное исследование. В этой монографии «романным» является не фантазия американской исследовательницы, но самый сюжет, продиктованный источником. Автор обсуждает фабулу, которая дана ей историческим текстом — записью судьи XVI в. Кораса, и старается как можно глубже проникнуть в человеческие ситуации и эмоции. Нужно признать, что, пытаясь расшифровать побуждения и чувства своих персонажей, Н.З. Дэвис пришлось высказать некоторые гипотезы, которые едва ли могут быть вполне обоснованы текстом источников. Как показал Р. Финли, автор острокритичной и не лишенной оснований рецензии на эту книгу (Finlay R. The Refashioning of Martin Guerre // American Historical Review. 1988. № 93), Н.З. Дэвис невольно нарушает границу, отделяющую историческое исследование от fiction; ее гипотезы и толкования внутренних побуждений крестьянки, которая была оставлена мужем и якобы приняла за него появившегося в деревне восемь лет спустя авантюриста, равно как и побуждения обоих этих мужчин, не находят достаточного обоснования в изученном ею тексте Кораса. Потому-<го ей и пришлось высказать целый ряд предположений относительно ментальных установок и мотивов поведения героев этой истории. Иными словами, эта сторона книги, представляющей в целом чрезвычайный интерес, не может быть принята за образец нового типа исторического повествования.

Знакомство с другими трудами Н.З. Дэвис убеждает в том, что, как правило, она вовсе не склонна допускать вымысел и нарушать указанную границу. О том, что она не расположена смешивать данные источника с собственными домыслами, свидетельствует ее монография «Fiction in the Archives» (1986), где она исследует прошения о помиловании, которые осужденные за убийства и иные преступления лица направляли французскому королю. В них эти люди XVI в., естественно, давали свою версию происшедшего, стремясь оправдаться и отвратить грозящую им кару. Скрупулезно вникая в содержание и лексику прошений, исследовательница показывает, как различия в возрасте и поле осужденных, их социальный статус и образование (или необразованность) служили факторами формирования разных дискурсов. Я не собираюсь анализировать здесь это интереснейшее исследование, но хочу лишь подчеркнуть: fiction в его контексте — вымыслы авторов прошений о помиловании, но отнюдь не метод презентации материала.

Только что вышла в свет новая капитальная монография Н.З. Дэвис «Women on the Margins. Three Seventeenth-Century Lives» (1996). В ней рассматриваются жизненные пути трех женщин XVII в.: католички, иудейки и протестантки; эти женщины оставили автобиографии. Обстоятельный анализ их сочинений предваряется Н.З. Дэвис вымышленным ею разговором с этими дамами; в частности, они винят ее в не вполне адекватном истолковании их жизненных судеб, а наша исследовательница пытается объяснить им свой замысел. Но этот раздел книги четко отделен от ее основного содержания. Fiction и History решительно разграничены и ни в коей мере не смешиваются. Таков метод, которого придерживается Дэвис и какому, по моему убеждению, надлежало бы следовать любому историку.

Кстати, не могу не отметить, что умолчания Г.С. Кнабе едва ли не более красноречивы, нежели прямые высказывания.

Проблематика изучения менталитета, занявшая в современной историографии видное место и прежде всего связанная с попытками преодолеть разрыв между историей структур и макрособытий и историей на уровне человека, странным образом совершенно им игнорируется. Мне представляется это в высшей степени удивительным.


Третье соображение Г.С. Кнабе касается того, что сейчас называется «исторической демографией», или «демографической историей». Это серьезное, весьма развитое, распространенное течение современной исторической мысли. До недавнего времени историки не обращали должного внимания на определенные аспекты человеческой жизни, имеющей для нее, само собой разумеется, колоссальное значение. Рождение, секс, брачные отношения, любовь, отношение к ребенку, отношение к женщине, отношение детей к родителям и родителей к детям, наконец, смерть — это домен истории чувств, истории ментальностей. Но есть другой аспект исторической демографии, который, собственно, и выделялся специалистами до сих пор как самый главный, а именно — изучение кривых роста или падения рождаемости, смертности, брачности, количества детей в семье, продолжительности жизни, миграции населения и т. д. Исследуются те пертурбации, которые переживает род человеческий в те или иные периоды истории в тех или иных обществах, для того, чтобы выяснить, каково было народонаселение, каковы возможности его увеличения, каковы те трудности, препятствия и катастрофы, которые нарушали достигнутый баланс и приводили подчас к резким падениям и отступлениям от поступательного развития. Короче говоря, это вопрос о народонаселении и его движении, в том числе — в количественном выражении. В этом направлении уже сделано очень много. Однако должен признаться, что историческая демография, фиксирующая свое внимание на сборе и анализе данных, которые могли бы послужить источниками для построения соответствующих кривых подъема и упадка, стагнации и регресса в численности населения и условий, приводивших к таким последствиям, — эта историческая демография сама по себе, при всей ее значимости, мне представляется периферийным, вспомогательным средством для понимания исторических процессов, взятых в их тотальности.

Возникает опасение: не приведет ли дальнейшее сосредоточение внимания преимущественно на количественных аспектах исторической демографии к тому, что на смену учению о способах материального производства будет выработана некоторая теория и история детопроизводства. При всей колоссальной важности вопросов — растет или сокращается население, каковы материальные условия, в которых осуществляется рождение и развитие человека, какова структура семьи, какова средняя продолжительность жизни и т. д. и т. п., все же сами по себе эти вопросы вряд ли существенно помогут нам решить важнейшие проблемы исторического развития, взятые, опять-таки, в их тотальности. С другой стороны, подключить к построению этих кривых и других диаграмм, и более сложных количественных конструкций конкретный материал, касающийся ментальных состояний, систем ценностей, связанных с упомянутыми мною феноменами типа рождения, смерти, отношения к детству, женщине, сексу и так далее, историкам, как правило, не удается. Либо они сосредоточивают внимание на этих количественных факторах, игнорируя или, во всяком случае, не учитывая психологические состояния, либо, наоборот, как Ф. Арьес, они рассматривают только эти состояния: как известно, у Арьеса есть две классические работы: «Ребенок и семейная жизнь при Старом порядке» (L’enfant et la vie familiale sous l’ancien régime. P., 1960) и «Человек перед лицом смерти» (L’Homme devant la mort. P., 1977). Он берет два полюса человеческой жизни: рождение и детство, с одной стороны, и отношение человека к смерти — с другой. Как то, так и другое направление обладает, как мне кажется, чрезвычайной односторонностью. Односторонность построения всякого рода таблиц и графиков уже упомянута. Что же касается истории ментальностей, связанных со смертью или ребенком, то у историков имеется довольно богатый материал для того, чтобы выяснить соответствующие ценностные ориентации людей прошлого, их отношение к рождению и смерти, к детству и материнству, к браку, сексу, любви и т. п.

Но как сочетать эти две тенденции? Все это остается в литературе весьма проблематичным. Я упомяну только одну работу — работу нашего отечественного видного специалиста Ю.Л. Бессмертного «Жизнь и смерть в Средние века» (M., 1991). Книга вышла под очень привлекательным и многообещающим названием, но читатель, который поверит тому, что написано на ее обложке, разочаруется в том смысле, что не о жизни и смерти в их многообразии, не об экзистенциальном переживании этих феноменов человеком Средневековья идет речь, а о попытках выяснить преимущественно количественные тенденции. Насытить эти абстрактные величины и их динамизм жизненным содержанием ценностей и ценностных ориентаций автору не удалось, и я думаю, что причина тут в самом предмете, который явно распадается на два трудно связываемых между собой аспекта. Точно так же с содержащимся в книге Бессмертного материалом плохо согласуются принципы «новой демографической истории», декларируемые им в «Одиссее-94». Едва ли можно обольщаться относительно того, что демографическая история способна вывести из кризиса историческую науку в целом. Я думаю, что это все же периферийный аспект исторических знаний на современном этапе.


Какова четвертая пропозиция Г.С. Кнабе? Он полагает, что историк, который хотел бы глубже проникнуть в действительность далекого или недавнего прошлого, мог бы прибегнуть к тому, что он условно называет «исторической метафорой». Его не удовлетворяет рассмотрение общества en gros, либо каких-то социальных групп в их многообразии и разветвленности, равно как накопление различного материала, который в сумме даст возможность достигнуть синтеза. Кнабе предлагает другое: можно выбрать фигуру одного видного исторического персонажа и через всесторонний анализ его жизни, деятельности, творчества, влияния «высветить» всю его эпоху.

Что по этому поводу можно сказать? Я боюсь, что этот метод отнюдь не нов. В свое время историки уже писали историю, сосредоточивая свое внимание подчас именно на фигуре какого-нибудь великого человека, полагая, что через это «окно» можно увидеть широкую панораму эпохи. Едва ли это так, ибо исторический персонаж, на котором фиксирует свое внимание исследователь, обладал неповторимой индивидуальностью, и то, что выразилось в его творчестве, в его деяниях — политических или культурных, — принадлежит прежде всего ему. Хотя они несут на себе отпечаток эпохи, его деяния все же характеризуют его как нечто специфическое и неповторимое. Фиксация внимания историка на таком персонаже и превращение всей эпохи, всего общества в некое окружение, в фон, на котором он действует, это, повторяю, тот путь, по которому историки неоднократно ходили. Такой метод вряд ли дает нам возможность пропорционально, в должной перспективе оценить общество в целом и ведет как к изоляции данного индивида, так и к односторонней стилизации эпохи.

Я думаю, что вопрос надо было бы ставить несколько иначе — показать привязанность исторического персонажа к своему времени и рассмотреть его не как изолированную фигуру, а в ряду других. Г.С. Кнабе ссылается на работу Л.М. Баткина об Абеляре. Разумеется, Абеляр — весьма интересная и во многом загадочная фигура в истории Франции XII в., и можно подходить к его рассмотрению с разных сторон, что и делается историками на протяжении столетия, если не более. Но в ряде исследований и — в частности и в особенности — в трудах Баткина Абеляр выступает почти в полной изоляции, он — совершенный одиночка. Ведь не случайно Баткин в последние годы изучает таких персонажей, как Блаженный Августин, Абеляр, Элоиза, Петрарка. Эти выдающиеся люди, гении, как бы «перекликаются» друг с другом через столетия — с V до XIV в. На протяжении тысячелетия выделены несколько фигур, которые должны служить как бы эмблематическими выражениями колоссальной эпохи, называемой нами Средневековьем. Но ведь возможна и другая постановка вопроса, при которой Абеляр не был бы выключен из своего собственного времени, а наоборот — был бы вплетен в плотную конкретно-историческую, культурную ткань. Разве Абеляр — это единственный интеллектуал XII в., который заслуживает нашего интереса и который заставляет историков обратить на него сугубое внимание в силу того, что он занимается самим собой, обсуждая события собственной жизни, т. е. сосредоточен на своем ego? Изображение судьбы и личности Абеляра в такой «блестящей изоляции» не вполне продуктивно. Что я имею в виду? Современниками Абеляра были Сугерий де Сен-Дени, Бернар Клервоский, Гвибер Ножанский, Хильдегарда Бингенская и другие писатели, мыслители, визионеры, мистики. Все они весьма индивидуальны, не похожи друг на друга, но именно это многоголосье, «лица необщее выраженье» каждого из них и представляет особый интерес для того, чтобы анализировать личность Абеляра в тесном контексте, образуемом этими и, может быть, многими другими персонажами того же XII в. на латинском католическом Западе. В самом деле. Возьмем Гвибера Ножанского: по масштабам своего творчества, по уровню мысли и интеллекта он едва ли сопоставим с Абеляром. Но, может быть, тем он и интересен, что этот гораздо более заурядный аббат, нежели выдающийся мыслитель, каким был Абеляр, тоже испытывает потребность описать свою жизнь. «Автобиография» — не тот термин, который вполне применим к его творчеству и к творчеству других людей XII в., писавших о себе. Их писания принадлежат скорее к жанру исповеди, и Гвибер нисколько не скрывает, что он пишет, подражая своему великому предшественнику — Блаженному Августину; он пишет именно исповедь, и первые и последние слова его сочинения об этом прямо и непосредственно говорят. Правда, он делает это очень своеобразно. Он подробно говорит о своем детстве и даже о событиях, предшествовавших его рождению, поскольку там были определенные сложности в отношениях отца с матерью; затем, когда он становится монахом и настоятелем монастыря, его «Я» оттесняется на задний план историей его аббатства. Гвибер дает целый ряд в высшей степени важных зарисовок из жизни аббатства и исторических событий, которые происходили при его жизни. Таким образом, перед нами определенные элементы автобиографизма, но этот автобиографизм весьма специфичен — он явно связан с тенденцией — идентифицировать себя с более широким кругом явлений, с аббатством, заслонить свое «Я» рассказами о поклонении святым, о чудесах, которые творили их мощи. И только в таком контексте Гвибер оказывается способен осознать самого себя. Это весьма любопытно. Здесь не индивидуализм, проявляющийся в том, что человек противопоставляет себя всем другим и выделяет свое собственное «Я», а, наоборот, саморастворение «Я» в более широкой социальной и духовной среде.

Сугерий из Сен-Дени — настоятель важнейшего в идеологическом, религиозном и политическом смысле аббатства Франции XII столетия. Э. Панофски показывает, что, описывая предпринятую им реконструкцию аббатства Сен-Дени, Сугерий то ли растворяет это аббатство в своем ego, то ли растворяет свое «Я» в этом аббатстве. Что это слияние означает? Очевидно, человек не может ограничиться собственной индивидуальной сущностью, чтобы дать описание своей жизни. Вероятно, он весьма нечетко осознает границы своего собственного «Я» или воспринимает их иначе, нежели человек современного атомизированного общества. Его самоутверждение связано с саморастворением в чем-то, лежащем за пределами его непосредственного, узко понимаемого «Я».


Здесь нет необходимости останавливаться на других фигурах XII в. — я просто хочу высказать предположение, что облик самого Абеляра мог бы стать более ясным, если бы мы сопоставили его с этими и другими современниками. Нет ли оснований думать, что во Франции XII в. существовали определенные условия, которые служили побудительными стимулами для того, чтобы мыслящие, образованные лица сосредоточились на собственной персоне?

Я думаю, что нужно прибегать не к такого рода «метафорам», о каких говорит Г.С. Кнабе, а скорее как раз к противоположному — к рассмотрению возможно более широкого контекста с тем, чтобы в этом контексте лучше понять, что происходило с каждым из индивидов, на которых по тем или иным причинам сфокусирована мысль историка.

Иными словами, ни одна из рекомендаций Г.С. Кнабе, направленных на реориентацию современной мысли исследователя для того, чтобы преодолеть трудности, возникшие перед историческим знанием, не кажется мне всерьез помогающей решить те проблемы, которые перед нами встали.

Здесь я перебью сам себя и возвращусь к вопросу: что мы разумеем под кризисом исторической науки? Я полагаю, что кризис есть нормальное состояние науки — и в частности, исторической. Если нет ощущения кризиса, если все идет по накатанным рельсам, если историки используют уже отработанные, апробированные методы, руководствуются не раз и не два проверенными моделями и идеальными типами — вот в таких случаях, я думаю, скорее можно говорить о «кризисе» исторической науки. Этот кризис выражался бы тогда в том, что историки не ищут нового, они довольствуются уже сделанным, что неизбежно ведет к повторению пройденного, лишь к подтверждению достигнутых результатов, иначе говоря — к замедлению развития исторического исследования, к застою. Но все это мы уже испытали. Мы работали в то время, когда повторялись одни и те же модели, когда историкам не приходилось критически задумываться над проблемами своего ремесла, и мы знаем, к каким плачевным результатам такое якобы бескризисное состояние привело. Вот это и был настоящий кризис, который вел к деградации исторической науки.

Итак, на мой взгляд, ощущение «кризиса» — это признак жизни. Отсутствие кризиса смахивает на лежание в морге. Поэтому сама по себе констатация кризиса в исторической науке не ввергает меня в панику. Я думаю, иначе историческое знание и не может существовать, если наука действительно стремится к поискам нового, к новым открытиям в области метода.

История — это спор без конца. Нет ни одного тезиса, который мог бы быть сформулирован историками раз и навсегда. Всякое утверждение историка предполагает дальнейшую дискуссию, проверку этого тезиса и либо модификацию его, либо углубление, либо опровержение. В этом нет ничего страшного, хотя историк, высказавший то или иное положение и встретивший критику со стороны своих коллег, не может, разумеется, не испытывать каких-то болезненных эмоций. Но эта, повторяю, дискуссия представляет собой самую сердцевину исторического ремесла, и поэтому ничего трагичного я тут не нахожу.

Однако из этой констатации я отнюдь не склонен делать вывод, что все обстоит благополучно и что мы должны довольствоваться утверждением, что да, кризис налицо и слава Богу, и все хорошо. Нет, этот кризис порождает сложности, в которых нужно всякий раз разбираться. И сейчас перед нами вырисовываются новые тенденции, к которым каждому историку необходимо выработать свое личное отношение.

Каковы новые направления исторической мысли, которые не были развиты несколько десятилетий тому назад и с которыми нам приходится так или иначе иметь дело теперь? Это история «картин мира», или история ментальностей, это изучение истории «изнутри», т. е. такое изучение, которое подходит к человеку во времени, к социальной группе не как к внешнему объекту, а как к участнику диалога между человеком прошлого, «другим», с одной стороны, и человеком современной культуры, историком — с другой. Это — первое направление, о котором можно было бы многое сказать, но, поскольку так или иначе о нем все время здесь шла речь, я не буду к нему возвращаться. Но это направление очень общее, и в контексте его время от времени выделяются какие-то новые субнаправления.

Одна из этих тенденций, как мне кажется, то, что стали недавно называть «микроисторией». Микроистория — такое историческое исследование, при котором внимание историка фиксируется не на макропроцессах, охватывающих обширные территории, значительные протяженности времени, большие массы людей, а наоборот — форма исторического исследования, которая, образно говоря, вооружена не телескопом, а микроскопом, когда под увеличительным стеклом историк рассматривает отдельный конкретный факт, группу фактов, локальное событие. И он получает частный результат, который не может быть экстраполирован на все многосложное поле исторических феноменов, окружающее данный факт, но который дает возможность пролить на это общее поле некий дополнительный свет. Этот вывод историка фиксирует частное явление, но при всей кажущейся изолированности данного явления может оказаться удачной попыткой проникнуть глубже в структуру целого. Поэтому микроистория, строго говоря, вряд ли представляет собой оппозицию макроистории: она скорее экземплифицирует макроисторию на локальном уровне. При этом, конечно, меняется метод, как меняется и статус получаемых результатов.

В современных работах, которые пытаются обозреть достижения микроистории, на первый план выдвигаются труды ряда итальянских и французских ученых. Один из наиболее известных примеров микроисторического исследования — «Сыр и черви» Карло Гинзбурга (Il formaggio е i vermi: Il cosmo di un mugnaio del’500. Torino, 1976). В протоколах фриульской, т. e. североитальянской инквизиции Гинзбургу удалось разыскать дело одного мельника, по прозвищу Меноккио, который был осужден инквизицией и сожжен на костре почти одновременно с Джордано Бруно. Но дело Джордано Бруно, гуманиста, ученого, еретика, известно всякому и представляет собой один из элементов «большой истории», в то время как костер, на котором был сожжен Меноккио, не запечатлен нигде, кроме протоколов инквизиции, обнаруженных Карло Гинзбургом лишь сравнительно недавно.

Кто этот Меноккио? Как, наверное, и многие другие сельские мельники, он представлял собой специфическую фигуру. Это не рядовой крестьянин, но человек, живший несколько на отшибе, к мельнице которого регулярно стекалось большое количество людей, чтобы смолоть свой хлеб; поэтому мельницы не только здесь, но и в других местах Европы могли спорадически служить крестьянскими «клубами». Но дело не в этом, а в самом Меноккио. Это был человек, овладевший грамотой, что само по себе для конца XVI в. в крестьянской среде уже не было каким-то раритетом. Он получил возможность прочитать некоторые, случайно попавшие в его руки, книги религиозного и светского содержания. К. Гинзбург показывает, как своеобразно этот сельский интеллектуал, если можно его так назвать, читал книги и во что они в его сознании перерабатывались и переваривались. Меноккио, начитавшись этой литературы, создал свою доморощенную, противоречивую, во многом примитивную философию. Книга «Сыр и черви» названа так потому, что, по мнению Меноккио, как в сыворотке, из которой изготовляется сыр, заводятся черви, так, когда Господь сотворил Вселенную, в ней тоже завелись подобия червей — ангелы, и так начался мир. В силу того, что Меноккио был безмерно разговорчив и стремился поделиться своими выводами и философскими построениями с первым встречным, на него скоро донесли, он попал под подозрение, его вызвали на суд инквизиции, запретили читать и высказывать подобные взгляды. Но он не выдержал долго, возобновил свои философские разглагольствования, за что в конце концов и поплатился жизнью. Перед нами, несомненно, уникальный случай самоучки-мельника, который высказывает ни на что не похожую, «самодельную» философию. Это явление обнаружено и описано средствами микроистории.

Но вместе с тем Карло Гинзбург, как мне кажется, делает и другое. Посредством анализа неповторимого, из ряда вон выходящего случая, он показывает своеобразие крестьянского мышления или, лучше говорить, мышления необразованного человека из народа, который, тем не менее, овладел грамотой и был обуреваем жаждой знаний и жаждой философствовать на базе тех обрывков ученой культуры, которые он так или иначе в себя впитал и столь своеобразно переплавил в свой собственный дискурс. Это исключительный случай, но вместе с тем любопытно и то, что, по-видимому, здесь раскрывается механизм прочтения ученой культуры простолюдином, только прикоснувшимся к грамотности, восприятия ее на основе тех расхожих представлений, которые вполне могли быть принадлежностью более широкого слоя сельского населения. Короче говоря, перед нами тот случай, в котором уникальное может действительно послужить образчиком для приближения к пониманию более распространенного и типического.

Мне кажется, что перед нами действительно существенное направление исторического исследования, которое как бы в капле обнаруживает отражение Вселенной. Но смысл микроисторического подхода ни в коей мере не исчерпывается тем, что он помогает конкретизировать и делать более наглядными микропроцессы. Раскрываемые на микроуровне феномены сохраняют самоценность, они помогают яснее представить реальный хаос «броуновского движения» в истории, где бесчисленные мелкие и однократные факты могут ведь вовсе и не сливаться в более мощные течения на уровне макроистории. Микроистория открывает для историков доступ в те области социальной жизни, которые традиционно оставались вне их поля зрения.

Микроисторическое исследование вводит нас в такой срез действительности, где могут накапливаться различные потенции, которые либо реализуются, либо — возможно, чаще — остаются нереализованными в дальнейшем историческом движении. Иными словами, на уровне микроистории можно разглядеть зародыши альтернативного развития, которые почти все историки оставляют без внимания. Между тем проблема альтернативности в истории, наличия в ней иных возможностей, нежели те, которые осуществились, все чаще вырисовывается в качестве существенной задачи исследования. Это особая тема, но важно не упустить из виду, что она тесно связана, в частности, с микроисторическим анализом. «Неосуществившаяся история» (Ungeschehene Geschichte), дискуссия о которой резко оживилась за последние годы, как кажется, принадлежит к области фантастики. Разумеется, история не знает сослагательного наклонения. Но это утверждение относится прежде всего к историческому процессу в его наиболее общих очертаниях. Как обстоит дело с отдельными событиями, с микропроцессами и в особенности с бесчисленными случайностями, которые, суммируясь, налагают свой отпечаток на «большую историю» и, возможно, способны в какой-то мере изменить ее ход?

Другая тенденция современной исторической мысли — это Begriffsgeschichte, «история понятий», которыми пользуются историки и которыми могли по-своему пользоваться люди прошлого. Самые расхожие, казалось бы, самые обыденные понятия, в содержание которых мы, как правило, к сожалению, не вдумываемся, такие как «общество», «семья», «богатство», «бедность», «власть», «свобода», «право», «личность», «религия», «вера» и многие другие, нуждаются в том, чтобы историк, который ими пользуется и не может не пользоваться, постоянно их обсуждал и проверял на «прочность», на применимость, когда он рассматривает другую эпоху, другую культуру, нежели его собственная. Поэтому все эти понятия должны быть изучены самым внимательным образом на историческом материале.

Мы уже затрагивали такую проблему, как проблема человеческой личности. В какой мере личность, индивидуальность существует, скажем, в эпоху Абеляра или во времена, когда жил Мартен Герр? Вопрос о структуре личности и ее самосознании — это, как я уже старался подчеркнуть в другой связи, один из важнейших и актуальнейших вопросов современного исторического изыскания. Чтобы правильно поставить этот вопрос и подойти к его решению, требуется прежде всего продумать и уточнить, что же мы имеем право называть «личностью», в каком смысле мы употребляем понятие «индивидуальность» применительно к той или иной культуре, к тому или иному этапу развития общества.

Все понятия — и те, которые я назвал, и многие другие — не могут быть взяты нами в абстрактной форме, их надлежит рассматривать в контексте той системы, которая существовала в изучаемый исторический период. История понятий, ориентация на их анализ есть одно из направлений исторической мысли, которое сейчас только начинает осмысляться как важный аспект исторического познания. Даже в тех случаях, когда мы употребляем, казалось бы, такие простые понятия, как «деревня», «община», «крестьянин» применительно к эпохе раннего Средневековья, не задумываясь над их конкретно-историческим содержанием, то — и об этом неоднократно свидетельствует длительная практика историографии — исследователей подстерегают ошибки, которые, накапливаясь, приводят к нарушению исторической перспективы. Не вдаваясь здесь в подробности, можно утверждать: до XI–XII вв. на Западе еще не существовало — по крайней мере, в развитом виде — ни деревни, ни сельской общины, ни крестьянства в том смысле, в каком историки применяют эти понятия для последующей эпохи. За этими элементарными, на первый взгляд, понятиями, кроется масса сложностей, и здесь возникает немало проблем как социально-исторического, так и ментального плана.

Я не намерен сейчас продолжать перечень направлений исторического исследования, которые сделались актуальными в последнее время. Но мне хотелось бы подчеркнуть, что одной из наиболее характерных черт исторической мысли конца XX в. является возрастающая саморефлексия историка. Мы не можем не задумываться над интеллектуальными предпосылками наших исследований, которые вольно или невольно определяют как применяемые нами методы, так и формы и структуру наших построений. Нашей мыслью движут некие самые общие предпосылки, которые мы далеко не всегда склонны и способны критически проанализировать и оценить.

Я ограничусь только одним примером. Определяя, что такое история, обычно подчеркивают: история — это движение, процесс непрерывного развития. Казалось бы, правильно, но для того, чтобы это утверждение было вполне верным и обоснованным, т. е. опирающимся на конкретные знания, нужно иметь в виду, что не менее существенным фактором истории была статика. Пока историки концентрировали свое внимание на истории Европы, в их сознании доминировала идея эволюции, поступательного развития, смены различных социальных и политических образований. Естественно, что история мыслилась как динамический процесс. Но когда бок о бок с историей стран Запада сложились такие направления, как этнология и социокультурная антропология, изучающие жизнь традиционных обществ, видение истории не могло не измениться. В «холодных» обществах нет ощущения постоянной изменчивости и динамизма, в сознании принадлежащих к ним людей доминирует «миф о вечном возвращении». Эти общества, как правило, воспроизводят себя на прежней основе, они малоподвижны, и их функционирование скорее можно описать в терминах гомеостаза, консервации «изначальных» структур, нежели динамики. Тип развития Европы оказался не правилом, а исключением. Но в таком случае и в самой истории Европы, вероятно, следовало бы обращать внимание не только на эволюцию, но и на состояния равновесия и неизменности. Я имею в виду как прерывность исторического развития, в ходе которого возможно изменение его темпов, так и многоуровневость самого этого исторического движения. Дело в том, что в одну и ту же эпоху в разных пластах социально-исторического процесса приходится констатировать разные формы протекания времени. На это обстоятельство со всей определенностью указывал Ф. Бродель, отмечавший существенное различие между «временем большой длительности», характерным для уровней экологии и экономики, временем социальных изменений и «нервным, коротким временем» политических событий. Время большой длительности (la longue durée) — это время малоподвижное, связанное скорее со статическими состояниями, нежели с теми динамическими процессами, которые обычно прежде всего привлекают мысль историков. Под поверхностью быстрых политических изменений подчас скрываются менее заметные стабильные структуры. Старые модели поведения, казалось бы, преодоленные новым развитием, могут вновь и вновь обнаруживаться на последующих стадиях истории. Исследователи едва ли вправе упускать из виду эту диалектику исторического развития, его неподвластность линейной, векторной эволюции, его своеобразие и многоуровневость в каждый данный период.


«Апория» исторического знания, констатируемая Г.С. Кнабе, действительно имеет место. Для ее преодоления, хотя бы частичного, современными историками выработаны такие подходы к источникам, которые присущи определенным направлениям исторического исследования.

Я позволю себе обратить внимание высокочтимого коллеги на такие направления современного научного поиска, как «история повседневной жизни», «история частной жизни». Достаточно упомянуть «Histoire de la vie privée», изданную в 80-е годы под редакцией Ф. Арьеса и Ж. Дюби, или серию «Medium Aevum Quotidianum», публикуемую австрийскими учеными и насчитывающую уже несколько десятков выпусков. Ученые, работающие в рамках указанных направлений, сосредоточиваются не на глобальных социальных, экономических и политических процессах, а на приватных, на первый взгляд, малозаметных феноменах, связанных с бытом и повседневностью человеческого существования. Представители всех этих направлений, несомненно, в той или иной мере ощущают те трудности, на которые указал Г.С. Кнабе, но ищут выходы, оставаясь на почве исторического исследования, не подменяя своей профессии профессией беллетриста.

Историки ментальностей концентрируют свое внимание на эмоциональной жизни людей, не являющихся выдающимися историческими деятелями, на присущих им системах ценностей и образе мышления, определявших в свою очередь их индивидуальное и социальное поведение. Перерастание истории ментальностей в историческую антропологию, несомненно, связано с резко выросшим интересом к человеку — к любому человеку во всех проявлениях, которые так или иначе зафиксированы в исторических памятниках.

Акцент на «апории» исторического познания, делаемый Кнабе, не отвечает реальной ситуации в нашей профессии. Проблема, представляющаяся мне центральной и наиболее тревожащей, состоит в другом.

Литературная форма исторического повествования до недавнего времени казалась внешней его оболочкой, природа которой не затрагивает самого его существа. Теперь становится все более ясным, что дело обстоит не так просто. Форма дискурса, в которую отливается изложение исторического материала, теснейшим образом связана с принципами его осмысления. Эта форма отнюдь не «невинна», она, подчас помимо воли и сознания исследователя, во многом определяет само содержание создаваемого им текста. На эту сторону дела со всей определенностью указывают те ученые, с именами которых связано направление гуманитарного знания, известное под названием «лингвистического поворота», или «постмодернизма».

Постмодернистская критика литературных произведений была распространена на сочинения историков. Лидеры этого критического направления (Хейден Уайт, Ф.Р. Анкерсмит, Д. Ла Капра и др.) подчеркивают то обстоятельство, что историк как в прошлом, так и в настоящем, вольно или невольно строит свой текст, подчиняясь требованиям риторики, господствующим в его время. В центре внимания этих критиков оказывается «поэтика истории». Язык историка, насыщенный стилистическими оборотами, отнюдь не нейтрален идеологически. Труды постмодернистов, в которых они рассматривают сочинения историков и философов прошлого и настоящего столетий, изобилуют такими категориями, как «ирония», «комедия», «трагедия», «метафора», «метонимия», «синекдоха». Выстраивая свой сюжет, историк формирует повествование в соответствии с привычками мысли и языка своей культуры. Из непрерывного потока событий автор исторического сочинения вычленяет некий фрагмент, повествованию о котором он придает определенную фабулу, и в результате этого «осюжетивания» по существу стирается грань между произведением историка и художественным произведением. Исходя из этих соображений, теоретики постмодернистской историографии ставят общую проблему: в какой мере историк, претендующий на достоверное изображение прошлого, способен реконструировать его? Поскольку историк, сам того не сознавая, находится в плену литературного дискурса, то не превращается ли на практике его попытка восстановления прошлого в создание своего рода вымысла? Историки выдвигают не более чем интерпретации прошлого, и историческое познание, на взгляд постмодернистских критиков историографии, представляет собой, по сути дела, серию равноправных интерпретаций, не имеющих отношения к исторической истине. Время истории как бы удалено из этих интерпретаций, его подменяет современность.

Если у Хейдена Уайта подобный релятивизм носит умеренный характер (Hayden White. Metahistory. Baltimore, 1973), то у такого представителя «лингвистического поворота», как Анкерсмит, тезис о принципиальной невозможности проникнуть в глубины истории выражен с предельной четкостью. Уподобляя целостный исторический процесс, в его истолковании философами и следующими за ними историками, стволу дерева, а более специальные исторические концепции (историю идей или историю способов производства) — ветвям, Анкерсмит утверждает: ныне у историков имеются лишь беспорядочно опавшие листья деревьев — разрозненные сообщения об отдельных феноменах и событиях, которые историки-деструктуралисты вольны подвергать произвольным интерпретациям; что касается самого дерева и ветвей, то они безвозвратно исчезли. «…У нас более нет никаких текстов, никакого прошлого, только их интерпретации» (Ankersmit F.R. Historiography and Postmodernism // History and Theory. 1989. Vol. XXVIII. P. 139).

Если отвлечься от этих нигилистических оценок, то нужно признать, что постмодернистские критики исторической науки энергично подчеркнули те познавательные трудности, с которыми она, эта наука, действительно столкнулась и которые так или иначе осознавались учеными, склонными вдумываться в природу исторического познания и специфику применяемых им методов. Ситуация в гуманитарных дисциплинах, несомненно, приобретает более драматичный характер в силу того, что постмодернисты делают акцент именно на этих трудностях. Ибо если прямолинейно и до конца развить соображения о доминирующей роли риторики в презентации прошлого, то можно прийти к поистине пессимистическим и ликвидаторским выводам: история как научная дисциплина, целью которой является реконструкция прошлого, невозможна, поскольку историки на самом деле рисуют картины, с этим прошлым не связанные, но продиктованные современностью.

Постмодернистская критика относится не к одному лишь творчеству современных историков — она распространяется в равной мере и на изучаемые ими тексты. В историческом памятнике приходится видеть не только источник сведений о прошлом, но и своего рода средостение, если угодно, преграду, которая скрывает от взора исследователя прошлое, «как оно было на самом деле», и предлагает некое его толкование автором изучаемого текста.

Здесь не место обсуждать проблему «лингвистического поворота» в историографии, и я ограничусь тем, что отошлю читателя к материалам, посвященным обсуждению указанной проблемы, в «Одиссее-1995» и «Одиссее-1996». Тем не менее необходимо подчеркнуть, что упомянутые сейчас нигилистические выводы несостоятельны. Историки, склонные к теоретической рефлексии над своим ремеслом и озабоченные тем, чтобы постоянно проверять и оттачивать орудия исторического познания, сумеют противостоять упомянутым трудностям. Некоторые соображения на этот счет я высказал в статье «Территория историка» (Одиссей-1996).

Соглашаясь с тем, что история, подобно другим научным дисциплинам, устанавливает причинно-следственные и корреляционные связи, я хотел бы напомнить о том, что этим она не ограничивается. Историческое познание направлено, в первую очередь, на раскрытие смысла. Поскольку речь идет об историческом исследовании, то имеется в виду не какой-то метафизический смысл истории (его демонстрацией озабочены теология и философия), но тот смысл, который люди — участники исторического исследования привносили в свою жизнь, в окружавший их природный и социальный мир, в свое повседневное поведение. Историк не может отказаться от попыток расшифровки символических и знаковых систем, которыми люди прошлого наделяли действительность. Человек — animal symbolicum (Э. Кассирер), и ко всем текстам, в которых запечатлены мысли и действия актеров и авторов исторической драмы, необходимо применять герменевтические процедуры. Наука истории не может довольствоваться Erklären, ее конечной целью является Verstehen.

Одна из важнейших презумпций гуманитарного знания состоит в том, что человек другой эпохи, принадлежащий к другой культуре, «иной», в определенной мере отличающийся от нас: он обладал собственной картиной мира, и без углубленного прочтения этой картины, без изучения присущей ему системы ценностей и норм поведения мы не в состоянии ощутить его духовную атмосферу. Все деяния людей изучаемой культуры пронизаны этой атмосферой.

Если обратиться к тем произведениям современной историографии, которые вызывают живой интерес как специалистов, так и читающей публики, вновь и вновь возбуждая споры и обсуждения — «Возвращение Мартена leppa» Н.З. Дэвис, «Benandanti» («Благоидущие») и «Сыр и черви» К. Гинзбурга, «Монтайю» Э. Леруа Ладюри, «Великое избиение кошек в Париже» Р. Дарнтона, — то нетрудно убедиться в том, что в основе анализа исторических источников, предпринятого их авторами, лежит именно эта презумпция «инаковости». Не менее очевидно и то, что сюжетами упомянутых сочинений служат не крупные исторические события или процессы, протекающие в броделевском «времени большой длительности», но отдельные эпизоды жизни простых людей. Эти моменты суть не что иное, как разрывы рутины повседневности, в которых с чрезвычайной яркостью проявляются особенности мировидения простолюдинов.

И вот что в высшей степени показательно: постмодернисты, критики историографии, развенчивающие нарративную историю, с уважением останавливаются перед названными выше и подобными им исследованиями. Историкоантропологический метод, открывающий доступ к потаенным глубинам исторического бытия, оказывается, выдерживает натиск их критики. Ибо трудно отрицать, что здесь из глубин прошлого, из XIV, XVI или XVIII вв. к нам приходят послания, свидетельствующие о своеобразии жизни и мироощущения людей этих эпох.

Исходя из вышеизложенного, я решаюсь возразить Г.С. Кнабе, — подлинная «апория» современного исторического познания заключается в другом. В основе трудностей, которые переживают историки наших дней, трудностей, порождающих кризис нашей профессии, лежит проблема ответственности историка, как и всякого гуманитария. Историк должен занять ясную и недвусмысленную позицию перед угрозой растущего национализма и шовинизма и противостоять всякого рода псевдоисторическим мифологиям. Не менее важно и противодействие тенденциям субъективистского отношения к истории. Я понимаю ответственность историка двояко: во-первых, как его ответственность перед современностью, которая уполномочила его изъяснять смысл других культур, и, во-вторых, перед людьми, принадлежащими к этим другим культурам, ибо только при его посредстве наше время вступает с ними в диалог, «возрождая» их и углубляя наше понимание как самих себя, так и людей этих иных культур.

(Впервые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». М., 1997. С. 233–250)

Человеческое достоинство и социальная структура: Опыт прочтения двух исландских саг

…Историк похож на сказочного людоеда.

Где пахнет человечиной, там, он знает, его ждет добыча.

Марк Блок. «Апология истории»

В противоположность медиевистике предшествующего периода, которая в значительной мере сосредоточивалась на социально-экономической проблематике, историческая наука в настоящее время рассматривает по преимуществу совсем другие вопросы — культуру, религиозность, историю ментальностей. Для подобного сдвига, несомненно, существуют веские причины, на которых я здесь не стану останавливаться. Однако нужно подчеркнуть, что новые завоевания историков сопровождаются и потерями. Проблемы социального и экономического развития, в частности относящиеся к начальному этапу Средневековья, никак нельзя считать убедительно решенными; более того, можно утверждать, что ряд их подлежит пересмотру в свете новых подходов, получивших право гражданства сравнительно недавно. Историю материальной жизни неправомерно отрывать от истории коллективных представлений, картин мира и систем ценностей, образовывавших основу духовной жизни людей той эпохи. Задача исследователей, думается мне, состоит в том, чтобы увидеть взаимодействие и сущностное единство социального и ментального. Но эту задачу проще поставить в общем виде, нежели решить на основе анализа имеющихся исторических источников. Документы, вышедшие из-под пера церковных писцов или государственных служащих, как правило, не отражают содержания сознания простолюдинов. Последние остаются пассивными объектами деятельности церкви, государственной власти и светских господ. Можно предположить, что социальные процессы, протекавшие в раннее Средневековье, порождали сложные и болезненные ситуации, вели к ломке традиционной картины мира.

Несмотря на огромные познавательные трудности, историк не может уклониться от размышлений о том, каким образом социальные изменения преломлялись в сознании средневековых людей и что они могут сказать исследователю о восприятии этих изменений и о коренных нравственных ценностях человека той эпохи.

Я попытаюсь ответить на этот вопрос, анализируя древнескандинавские повествовательные источники. Как известно, социальное развитие в странах Европейского Севера шло медленнее по сравнению со странами континента и отличалось важными особенностями. Вместе с тем оно сопровождалось созданием большого количества текстов, в которых нашли выражение такие стороны человеческой жизни, какие в средневековых памятниках остальных народов Западной Европы не получили освещения и обойдены почти полным молчанием. Среди этих памятников не могут не обратить на себя внимания нарративные тексты, не имеющие параллелей в средневековой словесности. Это — саги, прозаические повествования на древнеисландском языке, изображающие не только политическую жизнь — историю норвежских королей, но и жизнь простых людей, норвежских и исландских бондов-хуторян, которые занимались скотоводством и земледелием, морским промыслом и торговлей и которые легко брались за оружие, участвуя в завоевательных и грабительских экспедициях за морем или разрешая возникавшие в их среде конфликты. «Саги об исландцах», известные также под названием «родовых» или «семейных» саг, образуют обширный корпус повествовательных текстов, в той или иной мере охватывающих все без исключения стороны жизни этих простых людей. Сагописание — явление, характерное только для скандинавов, и мы не встретим ничего подобного в письменности других регионов средневековой Европы — такого, что могло бы сравниться с ними в реалистичности повествования. Но возникает вопрос: не существовало ли определенных аналогий в ситуациях повседневной жизни простолюдинов континента и не правомерно ли предположить наличие и у них подобных или хотя бы отчасти сходных представлений о мире и человеке?

Я исхожу из допущения, что при всей своей самобытности древнескандинавская сага могла бы послужить своего рода исследовательской лабораторией для медиевиста. Стадиально-типологически социальные отношения, рисуемые скандинавскими нарративными памятниками, которые записывались начиная с XII в. и особенно интенсивно в XIII в. (т. е. вскоре после появления письменности на Севере), имеют немалое сходство с отношениями, зафиксированными во Франкском государстве. Но дело не столько в возможных аналогиях, сколько в том факте, что сага открывает перед историком путь проникновения в структуру сознания простых людей, к ознакомлению с их системой ценностей и формами их социального поведения. Сага, если следовать заключению некоторых современных ученых, возникла в точке пересечения народной устной традиции с культурой образованных — клириков, которые записывали эти рассказы, придавая им законченную литературную форму[478].

Конечно, содержание «саг об исландцах» очень специфично. Центральный сюжет их — распря, конфликт между отдельными лицами или семьями, вызванный посягательствами на достоинство и честь индивида, спорами из-за имущества и т. п. Этот конфликт находит свое разрешение в судебной тяжбе или в борьбе, в ходе которой противники прибегают к оружию, убивают или ранят своих врагов и близких им людей. Таким образом, вражда разрастается и обостряется, вовлекая в свой кровавый круг все новых участников, и лишь по истечении более или менее продолжительного времени находит свое завершение в примирении или изгнании одной из сторон. Все иные аспекты жизни исландцев — отношения в семье и с другими сородичами, хозяйственные занятия, участие в судебных собраниях-тингах, сватовство и заключение браков, пиры и посещения соседей, поездки за море, колдовство и встречи с покойниками («живыми трупами») — упоминаются в саге лишь постольку, поскольку они имеют отношение к распре. Конфликты, вызываемые враждой между отдельными лицами или семьями, нарушали рутину повседневной жизни, и на них, естественно, сосредоточивалось все внимание тех, кто устно излагал подобные истории и — на более поздней стадии развития жанра саги — фиксировал их на пергаменте, придавая им окончательную литературную форму[479].

Нарративный текст не может передать всего богатства реальной жизни в ее хаотичности и многоцветности. Он представляет собой некое толкование действительности, ту ее интерпретацию, которая соответствует взглядам и умонастроениям автора, его картине мира. Структура текста определяется присущей данному жанру риторикой. Именно в этом смысле повествовательный дискурс ценен для историка. Характерная черта поэтики саги — «симптоматический» способ изложения, отличающий ее как от других типов средневекового нарратива, так и от романа Нового времени. Этот прием состоит в том, что авторы саг проявляют сдержанность в оценках происходящего, которые скорее подразумеваются, нежели эксплицитно выражены. Они довольствуются ролью внешних свидетелей, которые сообщают о поступках и речах персонажей, но никогда не говорят об их мыслях и намерениях, если они не раскрываются в их высказываниях. С этим связана объективность изложения. Автор саги никогда не позволяет себе собственных оценок происходящего.

Сага возникла еще в дописьменный период и передавалась, неприметно трансформируясь, из поколения в поколение, пока, наконец, не была записана. Запись эта, разумеется, не представляла собой буквальной фиксации устного предания. Момент записи саги был заключительной стадией обретения ею той формы, которая нам известна. Близость стиля саги к устному рассказу — иллюзия.

В противоположность скальдическим песням, сочинители которых известны (скальды нередко настойчиво подчеркивают свою индивидуальную самобытность), сага в принципе анонимна. Безымянный составитель саги мыслит себя не в качестве творца записываемого им текста, а в качестве последнего звена в более или менее длительном процессе передачи устного повествования, которому он придает завершенность. До какой степени устная традиция преобразовывалась в процессе ее письменной фиксации, остается предметом споров нескольких поколений скандинавистов[480].

«Семейные саги» пользовались огромным успехом у исландцев — ведь они хранили память о событиях, происшедших в недавнем прошлом с их предками, и воспринимались как истинные свидетельства. Описываемое в сагах происходило в местности, хорошо известной каждому, кто их читал или слушал, и тем самым усиливался «эффект присутствия», ибо люди, с живейшим интересом воспринимавшие содержание саг, нередко населяли те же хутора и усадьбы, пасли стада на тех же лугах и ходили теми же тропами, что и герои саг.

Правда и вымысел сплетаются в сагах в тугой узел, который в большинстве случаев едва ли способна развязать исследовательская мысль современного историка. Независимо от того, в какой мере сага сохраняет сведения о подлинных фактах жизни исландцев X–XI вв., она представляет собой ценнейший источник д ля понимания мировоззрения и системы ценностей исландцев времени записи саг[481]. Подчеркну еще раз: ни один другой памятник средневековой словесности не приближается в такой мере к изображению жизни простолюдина.

Включению саг в сферу рассмотрения историко-антропологических проблем долгое время препятствовали методологические установки так называемой «исландской школы» в скандинавистике. Ученые этого направления, сложившегося в 30-е годы и сохраняющего свое влияние до сих пор, видят в сагах плод индивидуального художественного творчества, в принципе ничем не отличающегося от творчества современных новеллистов. Из этой общей установки проистекал отказ от попыток увидеть в «семейных сагах» исторические источники. Соответственно, до самого недавнего времени саги оставались преимущественно предметом литературоведческого и лингвистического анализа[482]. Особое внимание исследователи уделяли поискам свидетельств о влиянии на сагу латинской литературы континентальной Европы, причем это воздействие явным образом преувеличивалось[483]. Собственно, лишь в 70-80-е годы стало складываться новое, историко-антропологическое, направление в скандинавистике, которое ставит перед собой цель объединить филологический анализ с изучением историко-культурной ситуации, породившей сагу. Не принимая ее содержание за прямое отражение действительности и учитывая жанровые особенности этих прозаических произведений, новое направление стремится раскрыть картину мира исландцев эпохи записи саг. Многие конкретные факты, в них сообщаемые, рисуемые в них ситуации и тем более речи, произносимые героями саг, могли быть фиктивны, но вместе с тем необходимо иметь в виду, что в родовой саге находила отражение жизнь исландцев X–XI столетий, как она мыслилась их потомками в XIII в.[484] «Остров антропологии» (Island of Anthropology. 1990) — таково название книги датской исследовательницы К. Хаструп, в которой охарактеризованы возможности, открываемые древнеисландскими источниками для историко-антропологического изучения. Эти возможности поистине неисчерпаемы.


Предметом моего анализа будут два сочинения, принадлежащие к жанру саги, — «Прядь о Торстейне Побитом Палкой» и «Сага о Храфнкеле Годи Фрейра». Эти повествования рисуют события, происходившие в восточной части Исландии. Оба эти произведения ни в коей мере не обойдены вниманием скандинавистов, они неоднократно изучались под разными углами зрения и даже послужили предметом научных дебатов. В частности, на их материале обсуждались вопросы об изменении героического идеала в древнеисландской словесности, об источниках, возможно, использованных при их составлении, господстве в них вымысла и т. д.[485]Здесь не место рассматривать эти дискуссии, относящиеся скорее к истории литературы, нежели к проблематике социальной истории. Я хотел бы сосредоточиться на вопросе о том, какое преломление нашли в указанных текстах процессы социальной динамики.

Начнем с анализа «Пряди о Торстейне Побитом Палкой»[486]. Термин «прядь» (pàttr) прилагался к небольшим по объему повествованиям, которые нередко входили в более обширные саги (обычно — в саги о норвежских конунгах), вплетаясь в их текст, подобно тому, как нити вплетаются в канат. В отличие от большой саги, где фигурирует множество действующих лиц, в «пряди» их всего несколько, и события, в ней описываемые, выстраиваются последовательно, без отступлений. Иными словами, сюжет «пряди» более прост по сравнению с сюжетом саги. Характерную черту рассматриваемой нами «пряди» составляет то, что значительную долю ее текста занимает прямая речь персонажей.

Как и в других сагах, повествование в интересующем нас сочинении образовано серией эпизодов, разделенных между собой промежутками времени разной длительности. Автор выделяет из потока времени одни только значимые для развития сюжета сцены, отсекая все остальное как не относящееся к сути дела. Фабула «Пряди о Торстейне Побитом Палкой» в основном сводится к конфликту между двумя персонажами — Торстейном, сыном Торарина, живущим в Солнечной Долине, и Бьярни, сыном Бродд-Хельги[487], владельцем Капища, могущественным годи[488], предводителем и жрецом.

О Торстейне сказано, что он сам вел свое хозяйство, разводя коней. Отец его в прошлом был «великим викингом» (rauðavíkingur)[489], что, впрочем, еще не свидетельствовало о его могуществе или богатстве: Торарин в молодости принимал участие в заморских экспедициях, но теперь он был стар и почти вовсе ослеп. Из «пряди» явствует, что у Торстейна не было других родственников помимо отца. Хозяйство его было невелико, и он, по-видимому, не имел рабов или работников. Напротив, под властью Бьярни было немало людей, признававших его верховенство; в его усадьбе жили рабы и наемные работники свободного происхождения. Среди последних упомянут конюх Торд, который «был очень задирист и всем давал почувствовать, что он работник у большого человека (ríkismanns húskarl); это не делало его более достойным, и его мало кто любил».

Во время боя коней (таково было излюбленное развлечение исландцев[490]) Торд, видя, что его конь плохо кусается и сдает перед конем Торстейна, ударил палкой коня последнего. Торстейн в свою очередь нанес удар коню Торда и обратил его в бегство. Тогда Торд якобы невзначай задел Торстейна шестом, повредив ему глаз. То было несомненное и намеренное оскорбление, но Торстейн предпочел не придавать ему значения и считать полученный удар случайностью; он просил присутствовавших ничего не говорить его отцу.

Однако исландцы отличались крайней чуткостью к оскорблениям, как физическим, так и словесным, и с тех пор к Торстейну привязалось прозвище «Побитый Палкой» (stangarhögg).

Спустя некоторое время старик отец прослышал об обиде, которую хотел было скрыть от него Торстейн, и обвинил его в трусости. С этого момента удар палкой, нанесенный ему Тордом, уже не мог долее расцениваться Торстейном как случайность. Он немедленно отправляется в усадьбу Бьярни и, повстречав Торда, спрашивает его, намеренно или ненароком нанес он ему удар прошлым летом, и требует компенсации. В ответ он слышит: «Ежели у тебя две глотки, пускай язык мелет в каждой свое и пускай в одной зовет, если хочешь, случаем, а в другой — умыслом. Вот и весь выкуп, который ты от меня получишь!» Торд явно намекает на то, что Торстейн, струсив, предпочитает обратить злой умысел в несчастный случай. Торстейн, по природе человек миролюбивый, тем не менее не видит иного выхода, как немедленно зарубить Торда мечом. Согласно правовым представлениям того времени, убийство, о котором не было объявлено, считалось злодейским поступком, и поэтому Торстейн, разыскав в усадьбе служанку Бьярни, сказал ей: «Скажи Бьярни, что бык забодал Торда, его конюха, и он будет лежать там, покуда тот не придет». Служанка, однако, сообщила о происшедшем (о том, что, по словам Торстейна, бык забодал Торда) лишь мимоходом, как о незначительном событии.

Бьярни добился осуждения Торстейна на тинге: он был объявлен вне закона, т. е. приговорен к изгнанию. Бьярни, впрочем, более не преследовал его, несмотря на то, что Торстейн не придал никакого значения судебному решению и остался в Солнечной Долине.

Нетрудно увидеть, что оба протагониста «пряди» неохотно шли на конфликт и лишь под давлением обстоятельств совершали поступки, которых от них требовали обычаи и обязательные нормы поведения. Одна из важнейших пружин их действий заключалась в том, чтобы сохранить доброе имя и не уронить собственного достоинства в глазах окружающих.

Однако инцидент не был этим исчерпан. Осенью Бьярни подслушал разговор двух своих работников, братьев Торхалля и Торвальда, которые злословили на его счет, осуждая за нерешительность: он не настоял на изгнании Торстейна из Исландии и, следовательно, проявил трусость. Эта сплетня вызвала незамедлительную реакцию Бьярни, и на следующее утро он приказал обоим болтунам отправиться в Солнечную Долину и принести ему голову Торстейна. Из саги, впрочем, явствует, что Бьярни вовсе не желал смерти Торстейна, которая оставила бы его старика отца в полной беспомощности. Посылая Торхалля и Торвальда убить Торстейна, Бьярни скорее всего рассчитывал на то, что тот их покарает, и тем самым было бы смыто оскорбление, которое сплетники нанесли своему хозяину.

Так все и произошло: при попытке братьев напасть на него Торстейн зарубил обоих. Привязав их тела к седлам, он отпустил коней, на которых они приехали, и те доставили их домой, в Капище. Слуги сообщили Бьярни о том, что Торхалль и Торвальд «вернулись и что съездили они не напрасно» (подобные не лишенные иронии выражения характерны для саг). Приказав похоронить убитых, Бьярни ничего не предпринимает до праздника середины зимы. Очевидно, в его намерения не входило углублять конфликт.

Но здесь опять-таки вступает в действие механизм подстрекательства. Жена упрекает Бьярни в том, что его пассивность вызвала толки и побуждает окружающих думать, будто Бьярни не способен защищать своих людей: вот уже трое из его работников убиты, а Торстейн как ни в чем не бывало сидит в своей усадьбе. Подстрекательство женщин, побуждающих мужчину к решительным действиям, — распространенный в сагах мотив (равно как и подстрекательские речи других окружающих, включая работников и рабов), и Бьярни не скрывает в разговоре с женой того, что решился на поединок именно под влиянием ее слов. Он отнюдь не рвется в бой, но сознает, что в обстановке, созданной разговорами о его нерешительности, ему не остается другого выхода, — слишком велико давление мнения окружающих.

Несмотря на высказанное им соображение, что Торстейн «мало кого убивал ни за что», Бьярни вооружается и отправляется мстить. При этом, вопреки совету жены взять с собой помощников, он едет один. Встретив Торстейна в дверях его дома, Бьярни вызывает его на поединок. Торстейн хотел было отклонить этот вызов и выразил готовность покинуть Исландию. «У меня рука не подымается биться с тобой. Я уеду с первым же кораблем, потому что мне известно твое благородство (drengskap): ты ведь не оставишь без помощи моего отца, если я уеду». Но Бьярни настаивает на поединке. В данном случае не следует упускать из виду, что это не поединок между равными по социальному статусу людьми, но схватка между могущественным годи и простым свободным хозяином. Это обстоятельство выделяет схватку между ними из того, что обычно изображается в сагах: как правило, противники обнажают оружие против лиц равного с ними положения.

Поединок Торстейна с Бьярни — кульминация всего повествования, в этом эпизоде с наибольшей отчетливостью раскрывается доблестный дух обоих. Ими движет не жажда мести, а чувство справедливости. Они были бы рады покончить спор миром, но подозрения в недостатке мужества, рассеянные вокруг них, делают бой неизбежным.

Торстейн только просит у Бьярни согласия пойти к отцу и поведать ему о предстоящем поединке. «Всякий, кто имеет дело с более могущественным человеком (ríkara mann) и живет с ним в одной округе и притом задел его честь (hafi þó gert honum nokkura ósæmd), может быть уверен: немного рубашек осталось ему сносить», — произнес старик в ответ на эту новость. Посылая Торстейна на бой, Торарин сказал, что не будет оплакивать его смерть. «Так уж повелось у меня в жизни, — прибавил он, — что я не стал бы кланяться такому человеку, как Бьярни. А ведь Бьярни — славный воин. По мне лучше потерять тебя, чем иметь сыном труса». Слепой старик столь же исполнен чувства собственного достоинства, сколь и оба героя предстоящей схватки.

Описание поединка, происходящего на горке неподалеку от хутора Торстейна, выдержано в подобных же героических тонах. Современному читателю может показаться, что перед ним сцена боя доблестных рыцарей — невольников куртуазного этикета, а не исландских бондов или необузданных викингов. В самом деле, когда изнуренный жаждой Бьярни выражает желание напиться из ручья, Торстейн охотно дает на это согласие. Пока Бьярни, наклонившись, пьет, положив меч подле себя, Торстейн рассматривает его оружие, не делая поползновений зарубить беззащитного. Поединок возобновляется, но через некоторое время Бьярни говорит, что ему нужно завязать развязавшийся башмак. Эту передышку Торстейн использует для того, чтобы сходить в дом и вынести оттуда целые щиты взамен изрубленных и новый меч для Бьярни, так как меч его затупился. «Вот тебе щит и меч от моего отца. Этот меч не так скоро затупится от ударов, как твой прежний, — сказал он и прибавил, — я бы охотно прекратил теперь эту игру, потому что, боюсь, твоя удача (gæfa þín) пересилит мою неудачу (ógifta mín), а всякий, что бы то ни было, жаден до жизни». Понятие «игра» (leikr), как кажется, очень точно передает двусмысленность происходящего: противники сражаются всерьез, их мечи затупились от ударов, деревянные щиты разбиты в щепки, и вместе с тем ни Бьярни, ни Торстейн не жаждут кровопролития, — этот «турнир» призван восстановить их достоинство и уважение в глазах тех, кто был осведомлен об их распре.

Тем не менее они продолжают бой с не меньшим ожесточением. Вновь разбиты их щиты. Наконец Торстейн предлагает мировую и заявляет, что готов сдаться под власть (vald) Бьярни. Тот отвечает: «Было бы плохой сделкой (kaup) обменять удачу на преступление. Я считаю, что ты один — достаточная плата за троих моих работников, если ты будешь хранить мне верность (ef þú vilt mér trúr vera)». Торстейн ответил: «У меня был сегодня не один случай предать тебя, если бы моя неудача оказалась сильнее твой удачи (ef ógifta mín gengi ríkara en lukka þín). Теперь уже я никогда не предам тебя».

Иными словами, Торстейн обязуется быть верным человеком Бьярни, поступает к нему на службу и тем самым возмещает урон, нанесенный ему убийством трех его работников.

Казалось бы, распря завершена, и Бьярни идет к отцу Торстейна с тем, чтобы известить его об окончании вражды. У постели старого Торарина разыгрывается такая сцена. Бьярни говорит ему, что принес ему дурную весть: Торстейн убит. Старик осведомляется о том, хорошо ли сражался его сын и слышит в ответ: он доблестно защищался, а теперь Бьярни предлагает Торарину переселиться в его усадьбу: «Ты будешь сидеть, покуда жив, на втором почетном месте, а я буду тебе за сына». Высказав сомнение в том, что Бьярни сдержит свое слово, и посетовав на свою старческую немощь, отягощенную постигшим его несчастьем — гибелью сына, Торарин все же прикидывается, будто принимает предложение Бьярни. Одновременно он нащупывает меч для того, чтобы немедленно отомстить. Тогда Бьярни открывает ему правду: его сын жив. Они оба, отец и сын, будут жить в Капище, и за стариком будут ухаживать приставленные к нему рабы. На том и порешили.

Повествование завершается рассказом о том, что Бьярни, окруженный всеобщим почитанием (ибо «на него во всем можно было положиться» и к тому же «в конце жизни он стал очень верующим человеком»[491]), предпринял паломничество в Рим, где и окончил свои дни. В Исландии он оставил большое потомство, перечисляемое в конце «пряди». О Торарине и Торстейне «прядь» больше не упоминает.

Мне представляется в высшей степени симптоматичным то, что имя Торстейна в этой заключительной части рассказа более не встречается. Создается впечатление, что автор утратил к нему интерес с того момента, как он сделался «верным человеком» Бьярни.

Подобно другим родовым сагам и «прядям», в центре этого повествования стоят доблести исландцев — мужественных людей, которые заботятся о собственных чести и достоинстве и весьма чувствительны к посягательствам на них. Эти их качества настойчиво подчеркиваются на протяжении всего рассказа. Но в отличие от многих других саг здесь особый акцент делается на миролюбии героев. Торстейн не был склонен мстить Торду за удар шестом и убил его только после того, как сплетня о его кажущемся малодушии дошла до его отца. Точно так же и Бьярни не проявляет склонности к отмщению за своих работников, убитых Торстейном. Несмотря на то, что Торстейн убил троих его людей, в конфликт с ним Бьярни был вынужден вступить, собственно, лишь в результате подстрекательства жены, которая, разумеется, опять-таки пеклась о его добром имени. Как уже было отмечено, поединок между Бьярни и Торстейном имел видимость своего рода ритуала, который необходимо было выполнить для того, чтобы его участники полностью проявили мужество и защитили свою честь в глазах общества. Сказанное не означает, однако, что они сражались не всерьез. Во всяком случае, старик Торарин воспринимает их бой в качестве такого, в котором решается вопрос жизни и смерти. Он верит словам пришедшего к нему Бьярни, будто его сын убит, и готов немедленно отомстить убийце, несмотря на свою немощь.

Однако, как мы видели, конфликт, рисуемый в этой «пряди», не представлял собой столкновения двух равноправных личностей. Они схожи между собой лишь в проявляемых ими мужестве и заботах о сохранении своей репутации. В остальном они весьма различны. Торстейн — небогатый хозяин, живущий на своем хуторе со стариком отцом. У него нет жены и детей, следовательно, род его не продолжится, и это обстоятельство само по себе умаляет его социальную значимость, ибо в глазах средневековых скандинавов общественный вес человека в немалой степени определялся наличием у него многочисленной родни. Бьярни же — годи, влиятельный предводитель, под верховенством которого находятся его соседи и другие лица, согласившиеся соблюдать ему верность. В языческую эпоху годи сочетал функции предводителя со жреческими, недаром усадьба Бьярни именовалась Капищем. Но годи сохранили свое общественное влияние и после принятия христианства[492], и, как мы видели, Бьярни прослыл «очень верующим человеком» и окончил свои дни близ Рима, куда отправился в паломничество. Помимо его приверженцев, у него в усадьбе трудились рабы и наемные работники, о численности которых мы ничего не знаем — ведь в «пряди» упомянуты только те из них, кто так или иначе был вовлечен в описываемые события. Точно так же ничего не говорится о родственниках его работников, которых убил Торстейн; это незначительные и приниженные люди.

Между Бьярни и Торстейном существует еще одно различие, которое, судя по выражениям, вложенным в уста Торстейна, имело особое значение. Бьярни обладает «удачей», тогда как Торстейну, если судить по его собственным словам, была присуща «неудача». Смысл этих понятий отнюдь не исчерпывается социальным статусом и величиной богатства, принадлежащего тому и другому. «Удача», как и «неудача», — это свойства самого индивида. Люди знатные и могущественные в наибольшей мере обладают «удачей», но это качество, по тогдашним представлениям, не было функцией их власти и собственности: «удачу» рассматривали как неотъемлемую принадлежность той или иной семьи, как некое свойство, определявшее поступки индивида. «Удача», будучи отличительным признаком той или иной личности, вместе с тем мыслится, если верить фразеологии «прядей» и саг, многократно о ней толкующих, в качестве сверхличной мистической силы. Эта «удача» распространялась не только на ее обладателей, но и на предметы, которыми они владели: мечи и другое оружие, на боевых коней и драгоценности.

«Прядь о Торстейне Побитом Палкой» может быть прочитана как повествование о доблестных мужах, которые, проявляя благородство, преодолевают вспыхнувший между ними конфликт таким образом, что ни тот, ни другой не теряет своего достоинства. И именно на этой стороне дела, на демонстрации человеческих качеств Торстейна и Бьярни, равно как и старика Торарина, сосредоточено внимание анонимного автора саги. Вопреки обстоятельствам, которые грозили запятнать их честь, протагонисты саги доблестно разрешают конфликт.

Но, как я полагаю, допустимо и иное прочтение текста. За поступками героев саги, в которых раскрываются их человеческие достоинства, нетрудно обнаружить социально-бытовой план, куда более прозаичный. На этом уровне суть происшедшего сводится к тому, что рядовой бонд утратил свою личную и хозяйственную независимость и силою обстоятельств превратился в зависимого человека, верного подданного могущественного годи. Не такова ли суровая реальность, скрывающаяся за поступками персонажей саги, продиктованными их этикой? Как кажется, автора и его аудиторию в первую очередь занимает не столько этот социальный факт, сколько демонстрация личных качеств Бьярни, Торстейна и Торарина. В «пряди» подчеркивается то обстоятельство, что вступление Торстейна под власть Бьярни не было связано с каким-либо унижением. Вспомним, в частности, что Бьярни, предлагая старому Торарину переселиться в его усадьбу, обещает ему, что тот будет занимать второе почетное место в горнице (первое, естественно, принадлежит самому хозяину дома) и что ему будут прислуживать рабы. Следовательно, примирение произошло на достойных для Торарина условиях, его старость обеспечена. И вместе с тем герой «пряди», по имени которого она названа, «выпадает в осадок» и более в ней не фигурирует. Этот необычный для жанра саг поворот трудно истолковать иначе, нежели как утрату интереса к социально незначительному человеку. Молчание «пряди» о дальнейшей судьбе Торстейна поистине красноречиво[493].


Следует подчеркнуть, что «Прядь о Торстейне Побитом Палкой» — рассказ «со счастливым концом», с разрешением вражды, удовлетворяющим обе стороны, — является скорее исключением, нежели правилом. Точно так же и рисуемый в ней «портрет» годи — доблестного и миролюбивого человека, проявляющего великодушие и сдержанность, — в свою очередь не слишком типичен для жанра саги. Эти произведения сочинялись или, во всяком случае, были записаны преимущественно в «век Стурлунгов», в XIII в., когда на политической арене Исландии всецело доминировали могущественные предводители, боровшиеся между собой и не останавливавшиеся перед применением любых методов, включая самые жестокие и далекие от нравственных норм, для того, чтобы достигнуть преобладания или упрочить его. «Семейные саги», рисуя жизнь исландцев более раннего времени, так называемого «века саг» (X — первой половины XI столетия), вольно или невольно переносили на него многие черты, характерные для периода записи.

Для того чтобы шире представить себе власть годи и его отношения с рядовыми бондами, обратимся к «Саге о Храфнкеле Годи Фрейра»[494]. Ее главный герой — тоже годи, но он во всех отношениях отличается от миролюбивого и благородного Бьярни. Храфнкель — богатый и влиятельный человек, на счету которого было немало убийств и иных преступлений, причем он всякий раз отказывался уплатить за них требуемые компенсации. Своевольный и властный, Храфнкель мало с кем дружил. Своим союзником и покровителем он избрал языческого бога Фрейра, которому он посвятил половину своих богатств.

Среди них был и любимый конь Храфнкеля: как сказано в саге, «половина его принадлежит Фрейру». Храфнкель поклялся, что убьет всякого, кто осмелится оседлать его. Эта клятва и послужила причиной того конфликта, с рассказа о котором начинается повествование и который в свою очередь явился толчком к цепи последующих кровавых событий.

Один из наемных работников Храфнкеля, сын его бедного соседа Торбьёрна, был вынужден, вопреки запрету-заклятью, воспользоваться Freyfaxi — конем Фрейра, чтобы разыскать заблудившихся овец своего хозяина. Узнав об этом, Храфнкель зарубил пастуха и наотрез отказался дать законное возмещение отцу убитого, предложив вместо виры снабжать старика продуктами и помогать ему до конца жизни. Торбьёрн не принял этого предложения, считая его унизительным, и настаивал на уплате полного возмещения. Он хотел прибегнуть к третейскому разбирательству их спора, но это означало бы, что Храфнкель и Торбьёрн фигурировали бы в подобном разбирательстве в качестве равных сторон. Храфнкель категорически отверг эти притязания, сказав: «Значит, ты равняешь себя со мною? Так мы никогда не помиримся!» Примененный здесь термин «jafnmenntir» предполагал социальную и правовую «равновесность» сторон. Так они ни на чем и не сошлись.

Столь же неудачной была и попытка Торбьёрна заручиться поддержкой своего брата, осудившего его за неуступчивость в споре с влиятельным годи. После этого Торбьёрн посещает своего племянника Сама. Сам жил в достатке и слыл знатоком законов. После долгих пререканий Торбьёрн в конце концов добивается его согласия возбудить иск против Храфнкеля на альтинге. Обязанности, проистекавшие из родственных уз, вынуждают Сама на этот поступок, хотя он ясно сознает, сколь мала надежда на успех в тяжбе с таким человеком, каким был Храфнкель.

Здесь нужно отметить, что родственные связи, при всей их огромной важности, все же не налагали на сородичей абсолютных обязательств обоюдной помощи. Они предполагали такого рода поддержку, но предоставление ее или отказ в ней зависели от ситуации и многих привходящих причин. В делах кровной мести и при возбуждении судебных исков участие сородичей носило скорее моральный, нежели принудительный правовой характер. Индивид, вступивший с кем-либо в конфликт, естественно, нуждался в поддержке других людей и искал ее прежде всего у сородичей, но последние могли и отказать ему, считая для себя невозможным ввязаться в распрю. Поэтому ему нередко приходилось вступать в трудные и не во всех случаях успешные переговоры с родственниками. Он должен был полагаться прежде всего на свои собственные силы и вербовать сторонников не только из числа людей, с которыми он был связан узами родства или свойства, но и среди друзей и соседей. Особо эффективной была поддержка людей могущественных и влиятельных, — без участия последних трудно было надеяться на успешный исход судебной тяжбы.

Сам привел с собой на альтинг немало людей, но среди них преобладали бедняки, лишенные родни или не имевшие собственных дворов, а также те из соседей, которых ему удалось уговорить сопровождать его. С подобной опорой он явно не мог рассчитывать на выигрыш тяжбы, для этого он нуждался в помощи влиятельных людей, но встретил у них отказ: все остерегались связываться с Храфнкелем.

Однако на альтинге уже отчаявшимся в успехе Саму с Торбьёрном все же удалось заручиться поддержкой знатных людей из западной Исландии. События перерастают в столкновение между Храфнкелем и другими могущественными исландцами, которые вступились за поруганную честь отца убитого юноши и добились осуждения Храфнкеля — объявления его вне закона. Причины, по которым эти влиятельные люди согласились на возбуждение тяжбы против Храфнкеля в пользу социально незначительного бонда, остаются в саге неразъясненными. Скорее всего, подоплекой их вмешательства было соперничество между предводителями — кое-кто был недоволен чрезмерным влиянием Храфнкеля. Но так или иначе, годи Фрейра был осужден, даже не получив возможности дать ответ своим обвинителям.

Храфнкель не подчинился приговору, не уплатил компенсации и не отправился в изгнание, а остался сидеть в своем владении Главный Двор (Aðalból, собственно: Господский Двор). Исполнение приговора, согласно тогдашним порядкам, лежало на истце. В сопровождении 80 человек (в Исландии того времени это был весьма крупный отряд) Сам нагрянул рано поутру в Главный Двор, когда Храфнкель и его люди еще спали. Они были захвачены врасплох и подвешены за щиколотки на веревке во дворе усадьбы. То было чрезвычайным событием в Исландии даже в условиях, когда насилие не было чем-то экстраординарным, — ведь речь шла о расправе, учиненной бондом над влиятельным годи!

Храфнкелю было предложено выбрать: немедленная смерть или переселение на небольшой хутор, и он предпочел последнее, мотивируя свой выбор заботой о жизни сыновей.

Следует обратить внимание на то, что Саму удалось поднять для своего набега на усадьбу Храфнкеля значительное число бондов. Можно предположить, что многие желали учинить расправу над Храфнкелем. Если вспомнить, с какого рода людом Сам ранее явился на альтинг (einhleypingar — безродные бродяги, без кола и двора), то можно предположить, что он возглавил своего рода возмущение простолюдинов округи против всесильного годи[495].

Один из друзей Сама выразил недоумение, зачем он оставил Храфнкеля в живых, и предостерегал его от новых возможных козней: «Не понимаю, зачем ты так делаешь. Ты еще горько раскаешься в том, что оставил ему жизнь». Как мы далее увидим, это предостережение оказалось пророческим, такой человек как Храфнкель, разумеется, не мог пассивно принять свершившееся и примириться со своим унижением.

Между тем Сам, переселившись в Главный Двор и завладев богатствами Храфнкеля, присвоил себе функции годи. Отныне те, кто прежде находился под влиянием Храфнкеля, вынуждены были признать верховенство Сама, «но не всем это нравилось». Друзья советовали ему быть мягким и отзывчивым по отношению к тем, кто от него зависел. Теперь Сам устраивал пиры в Главном Дворе и жил на широкую ногу.

Посвященного Фрейру коня убили, а капище Храфнкеля вместе с изображениями богов разграбили и сожгли. Когда Храфнкель узнал об этом, он сказал: «Я думаю, это вздор — верить в богов» (Þá sagði hann það til að hann kvað það hégóma að trúa á goð), — и с тех пор никогда в них не верил и не совершал жертвоприношений (aldrei skyldu á þau trúa og það efndi hann síðan að hann blótaði aldrei). Не исключено, что в этих словах Храфнкеля нашло выражение скептическое отношение к язычеству, вполне объяснимое в период написания саги. Тем не менее это заявление весьма знаменательно. Термин «верить» (trúa) применительно к языческой религии скандинавов не имел ничего общего с верой в христианской религии. Языческая «вера» выражалась во взаимном обмене услугами и помощью между божеством и его поклонником и сохранялась до тех пор, пока обе стороны выполняли свои обязательства. «Вера» Храфнкеля во Фрейра, точнее, его доверие богу, представляла собой договор годи с языческим божеством, которое он выбрал себе в качестве союзника и покровителя. В ответ на жертвоприношения, которые он совершал, Храфнкель рассчитывал на содействие Фрейра и рассматривал свою «удачу» как плод этого покровительства. Постигшие его невзгоды он не мог не расценивать как отказ Фрейра помогать ему в дальнейшем, и их союз оказался расторгнутым.

Несмотря на Постигшее его поражение, Храфнкель, благодаря собственным энергии и трудолюбию, вскоре поправил свои дела. «Богатство само плыло ему в руки», он приобрел влияние в своей округе, так что «всякий готов был встать или сесть по его указке». В то время (а дело происходило в X в.) продолжалось заселение Исландии выходцами из Норвегии, и все селившиеся в той местности должны были считаться с волей Храфнкеля и обещать ему свою поддержку. Нрав его несколько смягчился, и он пользовался любовью соседей.

На этом отношения между Храфнкелем и одолевшим его Самом не могли закончиться. Храфнкель вынашивал мысль о реванше, и подходящий момент наступил по истечении шести зим (отсчет лет велся у скандинавов по зимам). Подобная отсрочка отмщения не представляла собой чего-либо экстраординарного. Оскорбленные исландцы нередко подолгу готовились к осуществлению мести, выжидая удобного случая. «Только раб мстит сразу, а трус — никогда», — гласила поговорка. Сплошь и рядом мститель стремился нанести ответный удар не своему непосредственному обидчику, но искал жертву среди его родственников, руководствуясь такими соображениями, как статус человека, которого он собирался убить, и уважение, которым тот пользовался. При этом предполагаемая жертва могла быть вполне непричастной к предшествовавшей вражде. В данном случае Храфнкель едва ли мог считать Сама равноценным объектом мести, ибо этот человек был по происхождению простым бондом, убийство которого не удовлетворило бы Храфнкеля.

В то время в Исландию возвратился брат Сама Эйвинд, который приобрел в заморских странах богатство и славу. Узнав об этом от своей служанки, которая, как водится, сыграла роль подстрекательницы, Храфнкель рассудил, что подобный «видный человек» — лучшая мишень для отмщения Саму. То, что Эйвинд был совершенно невиновен во вражде между конфликтующими сторонами, не остановило Храфнкеля. Он созвал целый отряд сторонников и, напав на Эйвинда и его спутников, всех их убил, в свою очередь понеся значительные потери. Извещенный о стычке Сам не решился напасть на усадьбу Храфнкеля, где у того сидело много сторонников, и возвратился домой, в Главный Двор. А Храфнкель, понимая, что дело на том не кончится, в ту же ночь напал на Сама в его усадьбе и захватил того в плен вместе с его людьми. Теперь настал черед Храфнкеля поставить Сама перед выбором: расстаться с жизнью или принять его условия, а именно отказаться от власти годи, переселиться на маленький хутор и признать над собой верховенство Храфнкеля. «Сам сказал, что выбирает жизнь, но прибавил, что это нелегкий для него выбор».

Попытка Сама вновь заручиться поддержкой знатных людей, которые однажды ему помогли, на сей раз не увенчалась успехом, поскольку они предпочли уклониться от нового столкновения с Хранфкелем. «Так Саму до конца жизни и не удалось расквитаться с Храфнкелем».

Храфнкель же прожил в почете на Главном Дворе до конца своих дней. Там он и был погребен в кургане, в который, согласно языческим верованиям и обычаям, положили вместе с его телом «много добра, все его доспехи и славное его копье». Сыновья Храфнкеля унаследовали от него власть годи и «прослыли большими людьми».

Попытка простолюдина «свалить» могущественного предводителя, опираясь на поддержку как других годи, так и местных бедняков, несмотря на временный успех Сама, в конечном итоге завершилась реставрацией власти Храфнкеля.

* * *

Прежде чем перейти к оценке изложенного нами материала источников, нужно вкратце остановиться на некоторых характерных чертах ранней истории Исландии. Огромный пустынный остров в Северной Атлантике был открыт норвежскими мореплавателями около 870 г. Вскоре началось его заселение выходцами из Норвегии, причем в рассказах о колонизации Исландии отмечается, что одним из главных стимулов переселений была угроза независимости и свободе жителей северо-западных областей Норвегии со стороны первого ее объединителя — конунга Харальда Прекрасноволосого. Вольнолюбивые и привыкшие к самостоятельности норвежцы, среди которых преобладали люди знатного происхождения, искали новых земель за морем, где они надеялись продолжать вести традиционный образ жизни.

Волею судеб Исландия оказалась единственной страной Европы, история которой нам известна с самого начала, притом не в виде фантастических преданий и легенд, а в изложении ученых людей. В распоряжении историков имеются два сочинения, в деталях повествующие о заселении острова и о том, как складывалось его правовое устройство. В «Книге о заселении страны» (Landnámabók) перечислены имена 430 первопоселенцев и указаны местности, где они обосновались. В сочинении Ари Торгильссона Мудрого «Книга об исландцах» (Íslendingabók) содержится много сведений об устроении страны в первый период после занятия ее выходцами из Норвегии[496].

Первопоселенцы захватывали довольно обширные районы на побережье Исландии (внутренняя часть острова, покрытая ледниками, и по сей день необитаема) и заводили здесь свои хозяйства. На острове существовали весьма благоприятные условия для скотоводства, но земель, пригодных под пашню, а также лесов было немного. Разведение крупного и мелкого рогатого скота вместе с морским промыслом составило основу исландской экономики. Примерно к 930 г. главный массив земель, доступных для заселения, был исчерпан, и продолжавшие приплывать новые колонисты нередко были вынуждены брать земли у первопоселенцев, арендуя их или признавая верховенство прежних владельцев. Впрочем, первопоселенцы, не имея возможности освоить занятые ими территории, нередко уступали их часть вновь прибывшим без всяких условий. Основную массу населения Исландии составили свободные хуторяне-бонды. Единственной формой поселения в Исландии был обособленный двор, хозяин которого пользовался окружающими угодьями. Ни деревень, ни сельских общин не существовало.

Возникшее таким образом общество с самого начала не строилось на принципе всеобщего равенства: были люди более могущественные, знатные и богатые, и рядовые бонды; наряду с ними имелось значительное количество рабов и наемных работников, выполнявших черную работу. Вместе с тем в Исландии не сложилось условий для появления каких-либо элементов государственности. Оформилась лишь система судебных собраний-тингов, увенчанная общеисландским альтингом, на который ежегодно сходились и съезжались полноправные хозяева из всех частей страны. Все отношения регулировались неписаным обычным правом, а в качестве его хранителя выступал законоговоритель, который со Скалы Закона на альтинге (в юго-западной части острова) излагал собравшимся содержание этого права. Решения альтинга, в том числе судебные, как уже говорилось, реализовались заинтересованными сторонами. Так, взыскание возмещений возлагалось на истцов, они же должны были заботиться о том, чтобы преступник, объявленный вне закона, покинул страну. Отдаленность Исландии от внешнего мира делала излишними заботы об обороне острова.

В структуре исландского общества первого периода его истории — до 60-х годов XIII в., когда Исландия утратила независимость, признав верховенство норвежской монархии, — до известной степени, по-видимому, воспроизводились основные черты традиционной для германцев и скандинавов социальной организации, с тем, однако, отличием, что здесь отсутствовала королевская власть. Действительно, деление общества на рядовых свободных бондов, возглавляемых могущественными предводителями, и зависимых работников и рабов было типологически сходным с теми формами социальной организации, которые существовали в скандинавских странах в начале Средневековья или в Саксонии до покорения ее Карлом Великим. Исландия конца IX — первой половины XIII в. являет историку примечательный пример общества, которое при отсутствии развитой социальной иерархии и центральной власти самоорганизовалось и выработало своеобразную правовую систему, регулировавшую все без исключения стороны жизни.

Религией исландцев оставалось древнескандинавское язычество, и, как мы уже знаем, местные предводители — годи отправляли культ в подконтрольных им капищах. Однако исландцы не были вовсе отрезаны от Европы, и на протяжении X в. среди них уже появились христиане. Около 1000 г. решением альтинга новая религия была принята в качестве обязательной для всего населения. Это решение было продиктовано заботой о том, чтобы избежать распрей между язычниками и христианами и сохранить мир в стране.

Ненасильственное принятие религии Христа, столь нетипичное для континентальной Европы, и в частности для стран Скандинавского полуострова, не сопровождалось, однако, по крайней мере на первых порах, сколько-нибудь глубокой трансформацией мировоззрения исландцев. Традиционные верования и магические ритуалы не были искоренены, и этой относительной веротерпимостью нужно, по-видимому, объяснять тот колоссальной исторической значимости факт, что в исландской письменности, когда она наконец была введена в XII в., были запечатлены богатства скандинавской мифологии и поэзии. Не меньшее значение имело и то, что культивировавшиеся в отдельных районах страны семейные предания и рассказы о конфликтах между исландцами — саги — бережно передавались из поколения в поколение, пока наконец в конце XII–XIII столетиях не подверглись записи, обретя литературную форму. В противоположность церковной литературе континента, в которой простолюдины либо игнорируются вовсе, либо спорадически упоминаются без каких-либо попыток проникнуть в их духовную жизнь, «саги об исландцах» дают историкам уникальную возможность увидеть крестьянское общество «изнутри».


Рассмотренные выше саги интересуют нас прежде всего в качестве источников по истории социальных отношений в древней Исландии. Что могут они дать для понимания общественной структуры? Перед нами могущественные годи, местные предводители бондов и сами рядовые свободные бонды. В обоих повествованиях бонд поначалу фигурирует как самостоятельный хозяин, не без труда сводящий концы с концами, но в результате конфликтов, в которые он оказывается вовлеченным, он утрачивает свою независимость. По-видимому, за судьбами отдельных персонажей мы способны усмотреть более общую тенденцию, имевшую место в исландском обществе «эпохи саг». Поскольку эта социальная трансформация находит выражение в сагах с их специфической жанровой риторикой и тематикой, которая концентрируется на проблемах кровной вражды и мести, в изучаемых нами рассказах процесс втягивания бондов под власть могущественных собственников как бы камуфлируется: стычки по, казалось бы, малозначительным поводам, оскорбления и посягательства на личное достоинство занимают весь передний план повествования, тогда как конечный результат конфликтов оттесняется на периферию. Тем не менее интересующий нас пласт действительности прослеживается довольно отчетливо. Разумеется, поскольку в фокусе саги всегда находится единичный конфликт, судьба отдельного свободного человека изображается обособленно, вне связи с целым. Социальные коллизии заслонены в сагах сценами, участники которых движимы чувством чести, стремлением отстоять собственное достоинство, опираясь на поддержку сородичей и друзей, — они воспринимаются в виде конфликтов моральных и правовых. В саге «микроистория» заслоняет «макроисторию».

«Механизм» происходящего в обоих изученных нами случаях связан с понятием «удачи», судьбы. Вспомним слова Торстейна, обращенные им к Бьярни во время их поединка: «Боюсь, твоя удача пересилит мою неудачу». Он признает, что Бьярни «счастливее» его самого и более «богат удачей». Она проявляется и в общественном статусе годи, и в его особых, более «интимных» связях с языческими божествами, и в его власти над другими людьми, от него зависящими, и в его богатстве. В отличие от Бьярни, Торстейн — мелкий хуторянин, человек, лишенный семьи и родни. Дальнейшая жизнь Бьярни, вкратце упомянутая в конце «пряди», также была благополучной и счастливой. Приведенные слова можно было бы, на первый взгляд, истолковать таким образом, что «удача», «везенье» Бьярни должны были обеспечить ему победу в единоборстве. Однако дело обстоит сложнее. Противопоставление «удачи» этого годи «неудаче» рядового бонда вновь упоминается Торстейном, когда он в ходе того же поединка произносит: «У меня был сегодня не один случай предать тебя, если бы моя неудача оказалась сильнее твоей удачи. Теперь уже я никогда не предам тебя». Следовательно, «неудача» Торстейна не могла помешать ему нанести смертельный удар «богатому удачей» Бьярни. Неравноценность «судеб» обоих не предопределяет исхода единоборства, он явно зависит от их внутреннего благородства: Торстейн вполне мог воспользоваться случаем и убить Бьярни, пока тот пил воду из ручья или завязывал обувь. Таким образом, «удача» определяется не одними только врожденными качествами, но зависит от поведения ее обладателя. Если бы «неудача» Торстейна пересилила «удачу» Бьярни, т. е. если бы он предательски убил годи, то его собственная «неудача» только бы усугубилась, ибо этим убийством он навлек бы на себя тяжкие последствия и — главное — подлым поступком разрушил бы цельность своей личности. Бьярни и Торстейн неравноценны в своем «везении», но могут поспорить один с другим в демонстрации своих человеческих достоинств.

Тема «удачи» всплывает и в «Саге о Храфнкеле». Ее герой располагает значительными богатствами — материализацией своего «везенья», пользуется неоспоримым авторитетом и влиянием в округе, где у него много приверженцев. К тому же он — годи, выполняющий религиозные функции в своем капище, и поклонник-союзник бога Фрейра, которому приносит богатые жертвы и с которым делит право собственности на посвященного ему коня. Его «договор» с божеством, несомненно, служит залогом его «удачи». Потому-то он налагает запрет на пользование конем Фрейра кем-либо, помимо него самого, и дает обет умертвить всякого, кто нарушит это заклятье. «Удача» Храфнкеля в немалой мере связана с тем, что Фрейр является его покровителем.

Но и здесь дело обстоит сложнее. Заклятье, наложенное на коня Фрейра, было нарушено, и хотя Храфнкель, верный своему обету, убил виновного, между ним и родственниками убитого вспыхнула вражда, в которую были вовлечены влиятельные люди. Судьба отворачивается от Храфнкеля, и он оказывается не в состоянии защититься от предъявленного ему обвинения и поставлен вне закона. Последствиями нападения Сама и его сторонников на усадьбу Храфнкеля были не только утрата им его власти и потеря собственности, но и убийство коня Фрейра и разорение капища. Колесо Фортуны, если прибегнуть к образу, распространенному в то время в Европе (но не в Скандинавии), казалось бы, сделало для Храфнкеля роковой поворот. И тем не менее по прошествии нескольких лет Храфнкель нашел в себе силы для того, чтобы вновь совладать с собственной судьбой и вернуть себе власть и усадьбу. Напрашивается заключение, что «удача», по представлениям древних скандинавов, зависела, по крайней мере отчасти, от индивидуальных качеств человека. Он борется за свою «удачу». Автор саги не упустил случая отметить, что умершего Храфнкеля положили в курган вместе с его оружием и добром: в этих предметах, тесно, магически связанных с существом владельца, воплощались его «удача» и «везенье».

Как видим, неотъемлемой стороной в характеристике могущественного человека являлась, согласно сагам, его «судьба». Понятия «судьбы», «везенья», «удачи» — центральные, ключевые аспекты миросозерцания скандинавов «эпохи саг», и эти понятия невозможно игнорировать при анализе социальной действительности[497].

Другая, не менее характерная, черта мироощущения исландцев изучаемого периода, во многом и главном определявшая их поведение, если верить сагам, — это сознание собственного достоинства. Нарушения имущественных прав индивида, оскорбления или нанесение физического вреда ему или его ближним затрагивали его глубинные чувства и представляли собой посягательство на его честь. Последняя понималась преимущественно как добрая слава, как оценка окружающими. Мне уже приходилось неоднократно цитировать стих 77 из «Речей Высокого» (Hávamál), одной из песней «Старшей Эдды»: «Гибнут стада, / родня умирает, / и смертен ты сам; / но знаю одно, / что вечно бессмертно: / умершего слава». В переводе А.И. Корсуна[498] смысл последних слов передан неточно. В подлиннике читаем: «Dómr um dauðan hvern», «суд о каждом умершем»[499]. Имеется в виду та репутация, которая складывается в общественном мнении о человеке. Самосознание индивида определяется прежде всего его оценкой социальной средой, и к этим суждениям он чрезвычайно восприимчив. Прямое или косвенное затрагивание его достоинства влечет за собой расшатывание этой самооценки и порождает психологический кризис. Нарушение внутреннего баланса личности с необходимостью требует его восстановления.

Исландец, не только могущественный, но и рядовой свободный, был склонен связывать себя с будущим, в котором он вполне мог сам сделаться героем саги. В «Саге о Боси» ее главному персонажу, оказавшемуся в сложном положении, предлагает помощь колдунья. Он отвергает ее услуги, заявив: «Я не желаю, чтобы в моей саге было написано, что я достиг чего-то благодаря колдовству, вместо того, чтобы полагаться на собственное мужество»[500]. Он не желает «испортить свою сагу». «Человек оценивает свое актуальное поведение, глядя на него как бы из будущего, с позиций автора саги, которая в дальнейшем должна быть о нем сложена. Его поведение ориентировано на сагу»[501].

У.Я. Миллер, в книге которого глубоко и детально рассмотрены конфликты, приводившие к кровопролитию и мести[502], обращает преимущественное внимание на правовой аспект этих столкновений и в особенности на нарушения принципа эквивалентности, лежавшего в основе общественных отношений древних исландцев. Действительно, и обмен материальными ценностями, и отношения с языческими богами, и связи между семейными группами строились по модели равновесной взаимности: на подарок ожидали ответного дара, жертвы божеству предполагали его покровительство и содействие, услуги, оказанные другому, влекли за собой взаимную помощь. Этот принцип взаимности, эквивалентности распространялся и на вражду, так что каждый удар, который влек за собой смерть или увечье, с неизбежностью должен был быть возмещен ответным ударом или достойной компенсацией. Однако Миллер, как мне кажется, не принимает в должной мере в расчет психологическую сторону этого принципа взаимности. Речь шла не только о необходимости достойного воздаяния, но прежде всего о восстановлении цельности личности. Неосуществление мести влекло за собой психологический кризис и наносило непоправимый ущерб индивиду в случае, если он не был в состоянии должным образом отплатить своему обидчику.

Герои саг — не обезличенные существа, лишенные индивидуальности. При всей их связанности этикой далеко еще не изжитого родового общества они чувствуют и действуют как самостоятельные индивиды. Этот «дохристианский индивидуализм», не имеющий ничего общего ни с христианским персонализмом, ни с индивидуализмом Ренессанса, тем не менее не должен недооцениваться. В специфических исландских условиях, когда человек не был связан ни требованиями христианской морали, ни социальными ограничениями сословно-иерархического строя и феодальной государственности, человеческая личность была вынуждена полагаться прежде всего на собственные силы. «Речи Высокого», формулируя правила поведения индивида, рассматривают его в качестве одиночки, с осмотрительностью и осторожностью ориентирующегося в мире, чреватом опасностями и неожиданностями. Повинуясь императивам общественного поведения, он полагается преимущественно на самого себя[503].

В записях обычного права континентальной Европы (leges barbarorum) фиксируется жесткая система вергельдов и других возмещений, предполагающая равные по величине компенсации для всех представителей того или иного социально-правового разряда (nobiles, liberi homines и т. д.). Между тем, как явствует из саг, в действительной жизни размеры возмещений всякий раз устанавливались в зависимости от достоинства конкретного лица. Право фиксировало лишь общие нормы, но их реализация всецело определялась соотношением сил конфликтующих сторон и оценкой индивида, за которого следовало платить виру. Эта материальная оценка диктовалась соображениями общественного престижа, принадлежностью к более или менее уважаемой семье, связями родства и дружбы, степенью поддержки со стороны других семей, на которую могли рассчитывать родичи потерпевшего. Иными словами, в центре внимания находился отдельный человек, а не обезличивавший его «сословный разряд».

Особенности поэтики саг и прежде всего упомянутый выше «симптоматический» способ изображения чувств и мыслей их персонажей, исключающий поползновения автора непринужденно проникать в тайны их внутреннего мира, тем не менее не служат непреодолимым препятствием для того, чтобы разглядеть те кризисные психологические состояния, в которые оказывались ввергнутыми герои саг в результате описываемых в них конфликтов. Довольно отчетливо это напряжение видно и в рассмотренных нами сочинениях. Старый и немощный отец Торстейна, услышав от Бьярни, будто его сын убит на поединке, шарит в поисках меча, готовый отомстить за свою потерю. Собственно, эта сцена у постели слепого Торарина и предназначена для того, чтобы продемонстрировать его решимость немедленно отомстить и восстановить душевное равновесие, разрушенное вестью о гибели Торстейна. «Сага о Храфнкеле» содержит целый ряд указаний на подобные же кризисные ситуации, в которых оказываются все ее главные персонажи.

За немногословностью героев саги и сдержанностью внешних проявлений кроется напряженная эмоциональная жизнь, хотя методы ее изображения коренным образом отличаются от художественных приемов, используемых в других жанрах средневековой литературы. Скупость сообщений о внутреннем мире персонажей саг было бы ошибочно принимать за их эмоциональную бедность[504].


В контексте древнеисландской культуры сага выполняла целый ряд функций. Судя по всему, этот род прозаических повествований был излюбленным, и саги постоянно рассказывались в домах и на сборищах бондов. Сага хранила историческую память народа, повествуя аудитории XIII в. о жизни и деяниях предшествующих поколений. История представала перед ними в форме семейных и локальных преданий, так что на первый план выдвигались индивиды — предки людей, которые населяли те же самые местности и хутора. Генеалогические перечни, в изобилии насыщающие саги, указывали на непосредственную, подчас кровнородственную связь между персонажами саг и теми, кто читал их или слушал. Не исключено, что эти «родословные», как и основное содержание повествований, могли служить обоснованием имущественных прав и социального статуса потомков героев саг.

Не вызывает сомнения и дидактическая роль саг: они являли аудитории образцы поведения людей, живших в героизированном прошлом. В ряде случаев эта героизирующая функция подчеркивалась тем, что в сагах содержались прямые или косвенные намеки на эддические песни, воспевавшие героев германской и скандинавской древности. Рисуя конфликты между персонажами саг, в которых выявлялись их доблести, прежде всего мужество и чувство чести, эти произведения оказывали воспитательное воздействие на тех, кто им внимал. Будучи записанными в XIII столетии, в «век Стурлунгов», когда исландское общество было раздираемо острыми противоречиями, расшатывавшими традиционные ценности, саги рисовали людям того времени более раннее состояние, когда внутренние конфликты не были столь резкими. Суровой действительности они противопоставляли героизированное прошлое. В сагах нашла выражение и народная мудрость; в некоторых из них, в частности в «Саге о Храфнкеле», немало пословиц и поговорок.

При всем своем разнообразии «семейные саги», как мы уже знаем, фокусируются на одном сюжете: конфликт — порожденная им вражда — убийство или увечье — судебная тяжба, сопровождающаяся осуждением виновника, — разрешение конфликта. Но эта однотипность жанровой структуры никоим образом не исключала бесконечного и в высшей степени изобретательного варьирования ситуаций, в которых раскрываются характеры протагонистов. В сагах перед нами проходят индивиды — человеческие характеры с их страстями и особенностями, с их пониманием норм поведения, которые они, однако, всякий раз реализуют по-своему. «Семейные саги» в своей совокупности (а их сохранилось несколько десятков, помимо еще большего числа «прядей») являют нам своего рода «человеческую комедию» древней Исландии.

Но за этим планом жизненных ситуаций и столкновений (независимо от того, в какой мере в сагах воспроизведена реальная действительность) историк может обнаружить известные общие тенденции плана социального. Бонды, работники, вольноотпущенники и рабы, с одной стороны, и влиятельные собственники, годи, и могущественные предводители, с другой, — такова картина социальной действительности, вырисовывающаяся в этих текстах. В отдельных сагах и «прядях», подобных тем, которые были рассмотрены выше, могут быть обнаружены симптомы процесса медленной трансформации этого общества, во многом сохранявшего еще черты древнегерманской и древнескандинавской архаики. Эти памятники открывают уникальную для медиевистики возможность увидеть социальные процессы, связанные с властью, собственностью и зависимостью как бы «изнутри». Эти общесоциологические явления обретают плоть и кровь, участвующие в них люди выступают перед нашим взором не в виде безликих и безмолвных объектов, но в качестве полнокровных индивидов, движимых страстями, интересами и личными склонностями и вместе с тем подчиняющихся нормам поведения и нравственным установкам, которые диктовались им их культурой.

Я далек от намерения экстраполировать свои наблюдения на другие общества раннесредневековой Европы, ведь скандинавская специфика вполне очевидна. В частности, фигурирующие в сагах могущественные люди, годи, отнюдь не были крупными землевладельцами и магнатами того типа, какой существовал в ту же эпоху в большинстве стран Европы. Их богатства, значительные по исландским меркам, выглядят весьма скромными при таком сравнении[505]. Подвластные им бонды не являлись зависимыми держателями, и верховенство годи выражалось прежде всего в обладании ими личным авторитетом и влиянием, каким они пользовались в повседневной жизни и в суде. Отсутствие монархического начала и чрезвычайно слабое влияние церкви, когда она наконец появилась на острове, придавали всему развитию особый характер.

Но самых серьезных размышлений заслуживает, на мой взгляд, то обстоятельство, что сохранившиеся исландские повествовательные тексты приоткрывают перед нашим умственным взором завесу над жизнью сельского населения, — завесу, которая в иных случаях оказывается непроницаемой.

В «Пряди о Торстейне» и в «Саге о Храфнкеле» может быть прослежен один и тот же сюжет, отражавший суровую жизненную реальность: утрата мелким самостоятельным бондом его независимости и включение его в орбиту власти могущественного человека. Причины этого превращения свободного в зависимого могли быть различны и случайны, но общая тенденция очевидна.

Отражение этой тенденции в обоих рассмотренных нами произведениях далеко не одинаково. В повествовании об отношениях между Торстейном и годи Бьярни всячески подчеркивается тот факт, явно существенный для автора «пряди», что Торстейн как бы добровольно признал над собой власть влиятельного соседа, «не потеряв лица». Годи и бедняк выступают здесь в качестве достойных один другого протагонистов, так что в целом «Прядь о Торстейне Побитом Палкой» предлагает существенно идеализированную картину. Напротив, подчинение Сама верховенству Храфнкеля произошло в результате длительной ожесточенной борьбы, которая велась ими как в ходе судебной тяжбы, так и с оружием в руках. Эта борьба, на определенном этапе осложненная вмешательством других могущественных людей, сопровождалась радикальными переменами в положении борющихся сторон и лишь в конечном итоге привела к унижению и подчинению Сама и торжеству Храфнкеля, восстановившего свое господство. В этот конфликт были втянуты на стороне Сама и многие простолюдины, пытавшиеся его поддержать. Социальный фон, на котором развертывается борьба между Самом и Храфнкелем, прописан в этой саге несравненно более выпукло, чем в ряде других саг.

Напряженность столкновений, изображенных в этих рассказах, выражается преимущественно в возникновении сложных эмоциональных ситуаций, связанных с покушением на честь и достоинство конфликтующих индивидов, и именно на этой стороне дела сосредоточено внимание авторов. Тем самым историк получает редкую возможность увидеть социально-психологическую сторону конфликта. Перед нами не безликие «траденты» дарственных грамот и столь же лишенные индивидуальных характеристик персонажи франкских «формул», применявшихся в ходе втягивания крестьян в зависимость от церковно-монастырских и светских владельцев, — напротив, изученные нами рассказы позволяют представить себе начальные фазы того же, по сути дела, процесса, в виде взаимодействия и столкновения живых личностей. В этой возможности приблизиться к человеку я вижу большую познавательную ценность исландских саг. Формы мировосприятия, модели поведения, эмоциональную напряженность, которая прорывается в действиях персонажей саг, едва ли правомерно полностью «списать» на северную специфику.

(В первые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». 1997. М., 1998. С. 5–30)

Периодизация в истории Из материалов «круглого стола», проведенного в Институте всеобщей истории РАН

ВСТУПИТЕЛЬНОЕ СЛОВО

Незачем говорить о важности проблемы периодизации в истории. Эта проблема давно назрела и, если угодно, даже несколько перезрела. На то есть ряд причин. Укажу лишь на некоторые из них, как мне кажется, немаловажные.

Человеческая мысль не может не членить исторический процесс на определенные периоды. Мы стараемся как-то организовать его; на любой стадии развития культуры всегда, так или иначе — в мифопоэтической или в какой-то более отвлеченной и абстрактной форме — проблема периодизации вставала перед людьми. В настоящее время она, как и все, что относится к сфере гуманитарного знания, приобретает новое значение. Самый процесс исторического развития и сдвиги в культуре человечества по-новому ставят перед нами ряд вопросов. Хотя, может быть, это не всегда осознается, но тем не менее объективно выдвигается необходимость нового, очередного осмысления нашего отношения к самому ходу исторического времени.

Представления об историческом времени, которые доминировали в гуманитарном знании в XIX и начале XX столетия, ориентировавшие в значительной мере на будущее, каким бы оно ни мыслилось — катастрофическим или же, напротив, чреватым новыми, богатыми, неограниченными возможностями прогресса, — эти представления в настоящее время оказываются в значительной мере уже исчерпанными, неадекватными для мироощущения современного человека. Что касается нашего общества, то мы явно переживаем такой период, когда ориентация на «светлое будущее», которое оправдывает испытываемые в настоящем трудности и жертвы, эта ориентация во времени изменила свой характер. Мы больше думаем о насущном, нежели о каком-то в высшей степени проблематичном будущем, когда мы увидим «небо в алмазах».

Но изменение отношения к будущему неизбежно влечет за собой и переосмысление отношения ко времени свершившемуся, ко времени прошедшему, т. е. к собственно историческому времени. И в этом контексте, естественно, проблема периодизации не может перед нами не встать.

Это первое. С этим, как мне кажется, тесно связано второе обстоятельство. Речь идет о реификации или онтологи-зации периодов, когда они воспринимаются как объективные данности, независимые от оценочных суждений. Историки, в особенности те, кто не склонен рефлектировать над своей профессией и присущими ей особенностями, полагают, что периодизацию, утвердившуюся в историческом знании, можно принимать как некую неоспоримую данность, встраивая свои конкретные изыскания в те рамки, которые были унаследованы от предшественников.

Создавая свои исследования, мы вольно или невольно приноравливаем их к существующей периодизации. Поскольку историческая наука до последнего времени была в значительной мере ориентирована на будущее, предполагалось, что те или иные исторические феномены (например, Средневековье, которое я изучаю) представляют интерес не сами по себе, а в той мере, в какой они чреваты дальнейшим развитием. Скажем, историки, занимавшиеся социально-экономической историей Средневековья, долгое время особенно концентрировали свое внимание на развитии городов, городского населения, городской буржуазии, ибо за ними было будущее. И историю городов и вообще историю культуры и хозяйства Средневековья рассматривали в свете истории развитого капиталистического общества.

Можно привести и многие другие примеры. Необычайный подъем отечественной историографии всеобщей истории, школ аграрной истории Западной Европы — Италии, Испании, Франции, Англии, прежде всего, сопровождавшийся большими творческими, исследовательскими успехами русской исторической науки в конце XIX и начале нашего столетия, конечно, в огромной мере был предопределен живым интересом, порожденным не самой аграрной историей средневековой Европы, а судьбами крестьянства в истории нашей страны на рубеже XIX и XX вв. и дальнейшими «формационными» изменениями, в свете которых и рассматривалось прошлое. То есть прошлое находилось как бы в тени настоящего и рассматривалось в соотнесенности с ним.

Проблема периодизации связана с рядом очень сложных вопросов. Историк имеет дело с каким-то периодом. Так как он выделен еще до нас, мы стараемся насытить его некоторым гомогенным содержанием для того, чтобы определить исторический тип общества, исторический тип культуры. При этом мы невольно унифицируем разнородные феномены и отсекаем в той или иной степени то, что противоречит устоявшемуся представлению о периоде. Унифицирующая роль периодизации сказывается и в следующем. Периодизацию локально-исторического свойства, сложившуюся на определенном конкретном материале, мы распространяем на всемирную историю механически, не очень вдумываясь в смысл той процедуры, к которой мы прибегаем.

Два примера. Ренессанс, если говорить о нем всерьез, есть явление, характерное лишь для некоторой группы стран и народов в определенный период истекающего Средневековья. Но по тем или иным идеологическим и далеко не научным причинам понятие Возрождения или Ренессанса было некоторыми учеными распространено на народы Закавказья определенной эпохи и даже на народы Дальнего Востока. У этих ученых были свои причины для поиска периодов большого культурного подъема в прошлом Японии, Грузии или Армении. Но подгонять их под понятие Ренессанса означало распространять периодизацию западноевропейской истории, делящейся на Античность, Средневековье и Возрождение, на совершенно другие пласты исторического материала. Концепция восточного Ренессанса в настоящее время, насколько мне известно (может быть, есть какие-то исключения), не пользуется большим авторитетом среди историков, а специалистами по Западной Европе, собственно, с самого начала была воспринята с чрезвычайным скептицизмом. Такое стремление унифицировать всеобщую историю, вогнать ее в единые рамки чревато очень тяжелыми последствиями.

Но вот понятие Средневековья. Как известно, оно сложилось в контексте общей периодизации истории Европы и имеет смысл в сопряжении с понятиями Античности и Нового времени. Оно закрепилось в системе наших понятий всерьез и надолго, может быть, даже до полной неискоренимости именно применительно к западноевропейской истории. Но затем стали говорить о китайском Средневековье, о Средневековье в Африке, о русском Средневековье. Все это внушает мне очень большие сомнения. На Руси, например, не было Античности, и поэтому привычное деление на древнерусскую историю и историю, открывающую период Нового времени, кажется мне более адекватным тому конкретному наполнению, которое вносят историки в это деление, нежели распространение на Восточную Европу и на Русь понятия Средневековья. Каждый вправе периодизировать так, как он считает наиболее удобным и целесообразным для достижения истины, и я этого права не оспариваю. Но не происходит ли здесь подгонки материала, вчуже иного, к тому понятию Средневековья, которое давно сложилось применительно к Западной Европе?

Впрочем, и при изучении истории Западной Европы понятие Средневековья оказывается в значительной мере шатким и спорным. В 1994 г. в Италии вышла книжка специалиста по истории питания Монтанари «Избыток и голод в истории Европы». В высшей степени интересная книга. В первых строках предисловия автор говорит: я — медиевист, но решительно возражаю против приложения к европейской истории между V и XV вв. понятия «Средневековье», унифицирующего весь этот период, ибо оно противоречит многообразию феноменов, которые имели место и в разных странах, и в разные периоды в пределах той тысячелетней эпохи. Исходя из этого, говорит он, понятие «Средние века» я в этой книге употреблять не буду.

Конечно, это несколько крайний взгляд (хотя я ему в значительной мере сочувствую). Приходится считаться с тем, что после чрезвычайно длительного употребления понятия Средневековья применительно к западной и центральной Европе, изгнать его из обихода историков оказывается процедурой очень сложной и вряд ли выполнимой. Нужно, наверное, ставить другие вопросы. Во-первых, о рамках этого периода, и во-вторых, о внутренней его структуре. И при этом не следует забывать об условности и глубокой относительности тех исторических понятий, которыми мы пользуемся.

Когда начинается история Средних веков? Вопрос, на который наука не может дать более или менее согласованного ответа. В свое время начало Средневековья условно датировали серединой V в., поскольку в это время происходили Великие переселения народов, а инсигнии западноримского императора были отосланы в Константинополь; следовательно, империя прекратила свое существование если не навсегда, то до 800 г., когда императорскую корону возложил на себя Карл Великий. Вместе с тем существует точка зрения, согласно которой Средневековье начинается раньше, может быть в III в., в период глубокого кризиса, охватившего Рим и римские провинции. Высказывается и иная точка зрения. Ее до сих пор придерживаются некоторые весьма серьезные специалисты, полагающие, что Античность продолжается чуть ли не до 1000 г., ибо античные традиции в ряде стран Запада были очень сильны. Собственно Средневековье, утверждают они, — феномен, относящийся к первой половине II тысячелетия н. э.

Иногда такие, казалось бы противоположные, точки зрения высказывает один и тот же историк. Сошлюсь на авторитетный пример. Жак Ле 1офф в своей книге «Цивилизация средневекового Запада» (1965) ограничивает ее периодом первой половины II тысячелетия, указывая, правда, на некоторые ее предпосылки, наметившиеся в более раннее время. И тот же Ле Гофф в статьях, опубликованных 10–15 лет назад, следуя учению Броделя о «времени чрезвычайно большой длительности», говорит, что как раз Средневековье и представляло собой период чрезвычайной продолжительности: с его точки зрения, оно начинается чуть ли не в III в. А когда кончается? Не в XIV в., не в XV и даже не в XVI в. — Ле Гофф утверждает, что это «чрезвычайно длительное время» завершается в конце XVIII или даже в начале XIX столетия. Тут есть определенное противоречие, но сам Ле Гофф прекрасно сознает его смысл. Он исходит из следующего. Говоря о «чрезвычайно долгом Средневековье», он делает упор на культуру, на историю ментальностей и обнаруживает, что в толще европейского населения — не столько в просвещенных дворянских и буржуазных кругах, сколько в толще народа, который, может быть, и не имел прямого доступа к научному и художественному творчеству, запечатленному в памятниках, — средневековые традиции, привычки, сознание, верования и суеверия сохраняются вплоть до конца XVIII — начала XIX в.

Все зависит от того, какие критерии мы кладем в основу периодизации — социально-экономические изменения, революционную смену общественных укладов или что-либо иное. В свое время марксистские историки доводили Средневековье вплоть до Великой французской революции, затем эта грань была отодвинута в глубь времен — до кануна английской революции середины XVII в., сейчас, по-видимому, мы склонны завершать его еще раньше — Реформацией и Великими географическими открытиями. Идеологические установки, связанные с тем, под каким углом зрения мы рассматриваем историю, оказываются решающими для того, чтобы строить какую-либо периодизацию.

Мы должны четко сознавать, что периодизация истории не дана нам свыше. Если мы действительно можем обнаружить определенные органически завершенные этапы и этапы, вновь открывающиеся, — благо нам. Но в целом нужно иметь в виду, что в вопросе о периодизации мы находимся на почве того, что немцы называют Begriffsgeschichte. Это история понятий, которые формируются историками или воспринимаются ими для руководства и налагаются на непрерывно продолжающийся исторический процесс — для того, чтобы его расчленить, выделить определенные сюжеты для изучения и придать им специфические характеристики.

Следовало бы рассмотреть проблему периодизации и в свете теории Броделя о множественности временных ритмов. По-видимому, единая периодизация невозможна, причем в разных отраслях знания — в истории искусства, в истории науки, в истории литературы, в социально-экономической, политической истории, — периодизации не могут не быть разными. Для того чтобы понять внутреннюю структуру изучаемого периода, его сложность и противоречивость, необходимо, вероятно, вычленить разные потоки исторического процесса. Эти и многие другие вопросы, связанные с парадоксами периодизации, мы и собрались обсудить, и я думаю, что рассмотрение отдельных аспектов этой проблемы могло бы принести несомненную пользу.

РАЗГОВОР ДОЛЖЕН БЫТЬ ПРОДОЛЖЕН

Как мне кажется, наша дискуссия наглядно продемонстрировала, что периодизация истории представляет собой своего рода парадокс: с одной стороны, мы — как историки-профессионалы, так и все, думающие об истории и пытающиеся в ней ориентироваться, — не можем обойтись без ее расчленения на эпохи, периоды и иные отрезки, наполненные определенным смыслом; с другой же стороны, едва ли можно уклониться от вывода, что подобное расчленение произвольно в том отношении, что оно зависит от нашей мысли, от принципов и предпосылок, с которыми мы подходим к историческому процессу. Поэтому естественно, что, в зависимости от того, в каком ракурсе мы этот процесс рассматриваем и какую проблему изучаем, периодизация меняется, и в качестве вех, разделяющих периоды, выдвигаются разные события и моменты.

Мне трудно примириться с идеей, согласно которой история сама по себе, безотносительно к познающим ее субъектам, делится на эпохи и безусловно выделяемые отрезки. Впечатление о том, что она объективно распадается на периоды, обусловлено традицией, переходящей из поколения в поколение, затвердевшими привычками сознания, в основе которых лежит неодолимая потребность в упорядочении хода времени. Созданные человеческим сознанием классификации обретают самостоятельное существование и принимаются нами в виде непреложных констант. В этой связи не могу не отметить, что мне внушают серьезное сомнение всякого рода «измы», поскольку они сплошь и рядом порождаются тенденцией придать самостоятельное существование продуктам нашего сознания.

Таким образом, историческое сознание (под последним скрываются равно и мифологические, и научные предпосылки) с неизбежностью порождает своего рода ловушки, в которые оно само и попадает. Но эта кажущаяся безвыходность не должна парализовать нашу исследовательскую мысль. Речь идет не о том, чтобы отказаться от периодизации, необходимого средства в работе историков, но о том, чтобы ясно осознать инструментальное значение этого средства.

Не буду здесь рассматривать содержание проведенной дискуссии. Но от одной констатации трудно удержаться.

Нам явно недостает критического отношения к проблеме, избранной нами для обсуждения, что, по-видимому, непосредственно связано с известной недооценкой значимости для историка теоретического и методологического анализа «Будем же видеть в проведенном нами обсуждении лишь повод и импульс к дальнейшим размышлениям.

(Впервые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». М., 1998. С. 251–266)

От пира к лену

Бэда Достопочтенный задался однажды вопросом: с чем сравнить жизнь человеческую. И наилучший образ для сравнения, который пришел в голову этому благочестивому монаху, был таков: жизнь человеческая и душа человеческая подобны малой пташке, которая из холодного мрака внезапно влетает в дверь ярко освещенной пиршественной палаты, пролетает ее насквозь и вылетает в другую дверь во тьму внешнюю. Тот миг, который она находится в тепле и свете пиршественной палаты, и есть жизнь человеческая. Вот такое сентиментальное рассуждение, которое, между прочим, поставило меня несколько в тупик: монах полагает жизнь души до ее воплощения и после того, как она покинет тело, пребывающей в некоей тьме, а не в чертогах господних. Не дружинник, не придворный поэт, а именно благочестивый монах, размышляя над тем, как описать человеческую жизнь, находит в репертуаре образов, которые, по-видимому, заложены в его сознание культурой, пиршественный зал.

В своем сообщении я не буду рассуждать о разных интерпретациях понятия пира в средневековой западноевропейской культуре, а затрону лишь один аспект этой многоликой и интригующей темы. Он связан с процессами превращения пира как узла социальных связей, как средства человеческого общения, глубоко пронизанного эмоциональными установками его участников, в социальный институт, являющийся одной из форм того, что мы привыкли называть феодальными социально-экономическими отношениями. Так сказать — от пира к лену. Но скорее к лену северному, нежели к тому, который можно было бы под именем фьефа или феода обнаружить в других частях Европы.

Позволю себе облечь эти рассуждения в воспоминания о том, как я пришел к соответствующим выводам. Еще в конце 40-х годов я столкнулся с таким противоречием в старой историографии. Один из основоположников аграрной истории Англии, Фредерик Сибом, утверждал в своей книге «The English Village Community» (L., 1883), что те крупные земельные владения, поместья (мэноры), которые существовали в период классического Средневековья, генетически восходят к римским виллам рубежа нового летосчисления, и со времен древности никаких радикальных изменений в их устройстве не происходило. Крупная земельная собственность, писал Сибом, существовала испокон веков. В недрах этих поместий сложилась и функционировала крестьянская сельская община. То, что мы наблюдаем в средневековых источниках, есть воспроизведение тех же самых форм.

Через несколько лет с критикой Сибома выступил крупнейший русский медиевист П.Г. Виноградов, фактический создатель школы аграрной истории не только в России, но и в Англии. Придерживаясь распространенной в то время в либеральной историографии общинной теории и сочетая ее с теорией вотчинной, он утверждал, что эти поместья, как видно из жалованных грамот английских королей VII–X вв., не представляли собой римского наследия, а сложились в результате распада общины, втягивания бедняков, разорившихся крестьян в зависимость от богатых соседей, от церковных и светских господ. Так возникло крупное феодальное поместье в Англии, расцвет которого, по мнению Виноградова, приходится на XIII в. Деревня, сельская община и мэнор, считал он, совпадали, так что поместье поглощало всю деревню.

Почему я на этом останавливаюсь? Изучение тех документов, прежде всего жалованных грамот английских королей, на которые опирались английские и русские историки, породило у меня большие сомнения в правильности этой интерпретации. Эти сомнения были подтверждены знакомством с книгой великого английского историка права Фредерика Мэтланда «Domesday Book and Beyond» (L., 1897). Изучение англосаксонских жалованных грамот привело его к кажущемуся парадоксальным выводу: предметом пожалований английских королей монастырям и служилым людям — тэнам были не поместья, уже освоенные каким-то собственником — королем или кем-то еще, а нечто совершенно другое. Формула Мэтланда гласила: «мэноры спускаются сверху». Королевская власть в тех сравнительно еще примитивных формах, в каких она складывалась в ранний англосаксонский период, творила мэноры посредством пожалования прав, которыми король располагал по отношению к местному населению. Король передавал свои права присвоения продуктов и угощений, равно как и судебные доходы, служилым людям и церковным учреждениям. Моя диссертация писалась в конце 40-х годов; тогда любой диссертант должен был придерживаться такой установки: преодолеть влияние буржуазной историографии и противопоставить ей правильную, более глубокую, марксистскую точку зрения. Между тем с тезисом Мэтланда «мэноры спускаются сверху» было очень трудно полемизировать, настолько основательно он был фундирован. И вот я пыжился, пыжился противопоставить Мэтланду «правильную» точку зрения, но в конце концов Мэтланд победил. Это был хороший урок и хороший опыт.

Тем не менее для меня повисал вопрос: что все-таки происходило в английских деревнях на тех территориях, которые стали объектами королевских пожалований? Англосаксонский материал достаточно ясного и всестороннего ответа на этот вопрос дать не мог. Причина тому неполнота и односторонность таких специфических источников, как дарственные грамоты и королевские дипломы.

Для того чтобы разобраться в этом предмете более пристально, мне пришлось покинуть (на время, как я думал) Британские острова и заняться скандинавскими делами. Поиски мои обнаружили бездну новых, в высшей степени поучительных материалов.

Норвежскими и шведскими историками уже давно было установлено, и не только специалистами по социально-правовой и экономической истории, но и археологами и знатоками топонимики (а топонимика была одной из ведущих дисциплин в изучении Скандинавии раннего Средневековья), что в Швеции и Норвегии еще во времена Великих переселений народов и во времена походов викингов, т. е. с V до XI в., существовала целая система так называемых húsabýar, буквально — владений, усадеб. Эти húsabýar были, по-видимому, резиденциями местных властителей — конунгов, ярлов, тех повелителей, которые были еще далеки от попыток объединения разрозненных областей Швеции и Норвегии в государства, но обладали той традиционной властью над окружающим населением, какой, вероятно, mutatis mutandis и германские reges обладали в период, когда их описывал Тацит. У Тацита короли и их дружинники пируют и получают подарки от окружающих, причем эти подарки служат не только удовлетворению материальных потребностей reges, но и являются знаком почитания, уважения этих властителей.

Отголоски той же самой системы мы находим в эпоху викингов и в последующее время на скандинавском Севере. В húsabýar жители окружающей местности должны были свозить необходимые для организации пиршеств продукты, и когда конунг, вождь посещал данную местность, устраивались совместные пиры, куда приглашались и предводители бондов, т. е. местных жителей, сельских хозяев, и дружинники конунга, и сам конунг восседал на почетном месте.

Ключевое слово для понимания древнескандинавской социальной истории — «вейцла» (veizla). «Вейцла» буквально значит «пир». Пиры-вейцлы регулярно устраивались, в них принимали участие местные жители, иногда они совершались за счет того, кто приглашал на этот пир и брал на себя все расходы по варке пива, подготовке сосудов для меда, зажаривания мяса домашних животных, дичи, приготовления рыбы и т. д., т. е. организации всего этого пиршественного торжества. Ели и пили довольно много, тем более что и климат располагал к тому, чтобы насыщаться. Сюда сходилось и большое число людей, которые в определенных случаях, может быть, должны были привозить с собой какие-то съестные припасы. Ибо пиры тянулись, как правило, не один день, а довольно долго, народу на них собиралось много, и расходы, при скудости материальных ресурсов на скандинавском Севере той эпохи, должны были быть весьма велики.

Однако существенно подчеркнуть, что когда конунг посещал пир, на нем решались важнейшие вопросы, связанные с управлением, улаживались конфликты, во множестве возникавшие в то время, совершались возлияния в честь языческих богов и другие религиозные церемонии.

Главное же заключалось в том, что пиры были средством социального общения. Здесь скальды, скандинавские поэты, обычно вступавшие в дружину конунга (как правило, они были исландцами по происхождению, но славу стремились стяжать при дворе норвежского, шведского, датского конунга), сочиняли и произносили свои песни. В них они прославляли конунга, воспевали его походы и подвиги. Вместе с тем они совершенно недвусмысленно заявляли, что принесли с собой ценный продукт своего таланта — скальдическую песнь, произведение, метрически, поэтически в высшей степени усложненное, в значительной мере загадочное для современного восприятия. Они прямо заявляли, что за плоды своего интеллектуального труда ожидают достойного вознаграждения. Скальд мог рассчитывать на то, что конунг щедро вознаградит его, и он получит золотое или серебряное ожерелье, гривну, заморский дорогой плащ, каролингский меч или другое сокровище. Иногда конунги дарили прославленным скальдам даже корабли вместе с товарами и дорогостоящими парусами.

Таким образом, это социальное общение приобретало формы празднества, которое производило большое впечатление как на его участников, так и на всех окружающих; празднества эти запоминались, оставались в памяти людей. Они описаны в исландских и норвежских королевских сагах как важные события, наряду с теми войнами и воинскими подвигами, которые совершались в эту весьма беспокойную в Европе, в частности на скандинавском Севере, эпоху. Так материальная сторона социального общения непосредственно переплеталась с эмоциональными, поэтическими и даже мифологическими установками.

О том, насколько большое значение придавали скандинавы способам цивилизованного — употребляю термин Элиаса — общения людей, можно судить хотя бы по так называемой песни Hávamál, «Речи Высокого», которой обычно открываются все собрания эддических поэм. Человек приходит на пир. Как он должен себя вести? Он должен принять участие и в выпивке, и в трапезе, и в беседе, ибо тот, кто почему-либо этим гнушается, проявляет неуважение к сотрапезникам, внушает подозрение. Однако он не должен быть слишком болтлив — с точки зрения скандинава, это явный признак глупости. Они очень ценили слово, поэтому слово должно было быть насыщено содержанием. Пустословие, судя по текстам, которыми мы располагаем, им совершенно не было свойственно, оно не поощрялось. Человек не должен напиваться, потому что тогда у него язык может так развязаться, что он наживет себе врагов. Главное же на пиру ему следует постараться завязать дружеские связи, ибо человек по своей природе одинок, и пройти жизненный путь без чьей-либо поддержки невозможно. Поэтому нужно обзавестись сторонниками. Здесь подчеркивается эгоистическая мотивация в приобретении друзей: они нужны не потому, что ты к кому-то душевно прилепился, — очень хорошо, если это так, — но прежде всего нужны люди, на руку и меч которых ты можешь рассчитывать в минуту жизни трудную. Итак, прежде всего на пирах завязывались и укреплялись новые для индивида социальные связи.

Расположение гостей в трапезной строго регламентировалось. То местничество, о котором мы знаем из истории других культур, в полной мере процветало и в Скандинавии. В одной саге рассказывается: Гудмунд, один из героев «Саги о людях со Светлого Озера», занимает почетное сиденье на пиру. Рядом с ним отводят место Офейгу. «Офейг кладет кулак на стол и спрашивает Гудмунда: “Как ты думаешь, велик ли этот кулак?” — “Довольно велик”, — отвечает тот. “Не думаешь ли ты, что в нем есть сила?” — спрашивает Офейг. “Несомненно”, — говорит Гудмунд. “Как ты считаешь, может ли он нанести сильный удар?” — “Очень сильный”, — отвечает Гудмунд. “И какой, ты думаешь, он может причинить вред?” — продолжает Офейг. “Сломанные кости или смерть”, — отвечает Гудмунд. “И как бы тебе понравился такой конец?” — “Вовсе бы не понравился, я бы не выбрал его для себя”. Офейг сказал: “В таком случае не сиди на моем месте”. “Как желаешь”, — сказал Гудмунд и отсел. Люди решили, что Офейг захотел себе больше чести…» (Ljósvetninga saga. Гл. 21).

Речь идет не просто о том, что пришел грубиян и кого-то согнал с места. Он имел на это место право, он знал, что сообразно шкале уважения и человеческого достоинства оно принадлежит именно ему. И он хотел продемонстрировать всем присутствующим, а в этой горнице было полно людей, что не поступится своим правом. Важнейшей ценностью участников пиров было самоуважение, чувство чести и собственного достоинства, их следовало постоянно подтверждать.

Как видим, пиры представляли собой существеннейший аспект жизни этих людей. В Исландии не было королевской власти вплоть до 60-х годов XIII в. — это период так называемого народоправства. Общество представляло собой совокупность сельских хозяев, живших на разрозненных хуторах. Во главе населения отдельных местностей стояли могущественные, влиятельные годи — предводители. И здесь пиры были важнейшим узлом традиционных социальных связей. В некоторых сагах рассказывается, что когда какой-нибудь могущественный годи вместе со своей свитой числом человек 30, если не больше, приезжал к кому-нибудь в гости, иные хозяева оказывались в очень тяжелом положении, потому что не проявить гостеприимства было совершенно невозможно, но вынести такое количество сотрапезников в течение недели или дольше тоже было крайне затруднительно. Здесь намечались истоки немаловажных противоречий.

Но вернемся на территорию тех скандинавских стран, в которых постепенно укреплялась королевская власть. Мы увидим, как со временем институт вейцлы из пира как такового перерастает в нечто иное. Король, конунг жалует своим приближенным определенные достоинства, социальные и правовые; эти люди называются «veizlumenn» или в единственном числе — «veizlumaðr». Американский издатель древнескандинавских законов ничтоже сумняшеся переводит термины «veizlumaðr» и «lendrmaðr» как «барон». Но нет ничего более уводящего в сторону. Король не назначал их «баронами». Король жаловал им право возглавлять те пиры, по которым он раньше разъезжал сам, и, следовательно, право присваивать те угощения, на которые он мог прежде рассчитывать. Этот «veizlumaðr» был могущественный человек, и, следовательно, у него тоже была своя свита, своя дружина. Он посещал пиры, используя материальные ресурсы местного населения и усиливая свое влияние на него. Постепенно раздачи пожалований приводили к тому, что возникали новые формы отношений зависимости. Бонды не утрачивали своей личной свободы, но вместе с тем посягательство на их полноправие уже имело место, и социальные противоречия начинали обостряться. Весьма показательно, что в некоторых источниках XIII в. наряду с термином «вейцла» появляется как его эквивалент термин «лен» (lén), происходящий от глагола «launa», который означает «жаловать нечто». Любопытно, что когда датские и другие скандинавские завоеватели обосновались в восточной и северной части Британии — события X и начала XI столетия, — то наряду с другими формами земельной собственности, которые, по-видимому, под влиянием скандинавских отношений права здесь возникли, появляется институт, содержание коего из источников не выясняется, но название его в высшей степени симптоматично — «drince-leán» (др. — сканд. drekkulaun). Это трудно перевести, одно из возможных толкований — «пожалование за устройство пира» (др. — англ. drincan, др. — сканд. drekka — «пить»). Пир устраивал либо тот, кто получал пожалование, либо тот, кто жаловал. Короче говоря, создание титула собственности было непосредственно связано с трапезами и возлияниями, однократными или же превращавшимися в своего рода обычай. Здесь многое неясно, но не вызывает сомнения то, что в создании этих новых полуфеодальных отношений в Скандинавии или Британии пожалования, связанные с пирами, играли большую роль.

Короче говоря, перед нами возникновение системы, которая на Руси известна как система кормлений. Но и относительно системы кормлений — я не специалист по русской истории, но опираюсь на свои давние беседы с таким авторитетом, как покойный Л. В. Черепнин, — все-таки остается неясным, как возникало то, что на Руси наши историки называют феодальной зависимостью крестьян. Многие говорят: «как и в Западной Европе, крестьяне разорялись, закабалялись, попадали в прекарные отношения, подчинялись господам. Да, наряду с этим были и кормления». Но соображения о том, что разорение и закабаление крестьян было магистральным путем раннефеодального развития, взяты с потолка. Никаких документальных доказательств, насколько я понимаю, не существует. Между тем разъезды по селам бояр, князей и других могущественных людей вместе со свитой, организованные, по-видимому, для того, чтобы кормиться, являются несомненным историческим фактом.

Иными словами, мы начали с проблемы трапезы, угощения — процессов, казалось бы, далеких от сугубо социальной, экономической действительности и суровой юридической практики. Этот «пир на весь мир» утверждал систему социальных связей и питал самосознание его участников. Начав с этого, мы обнаруживаем далее, что с этими процессами непосредственно связан генезис феодальных отношений, во всяком случае в германо-британской части Европы эпохи раннего Средневековья. Нам эти знания дались нелегко.

Я не хочу сейчас останавливаться на довольно драматичных страницах нашей историографии, но они, эти знания, дались нелегко прежде всего потому, что привычки исторического мышления были таковы: есть определенные базисные элементы, компоненты — собственность, рента, эксплуатация и т. д. — их надо изучать. Что касается пира, то это, конечно, любопытно, но иррелевантно к изучению социально-экономических отношений, потому что лежит где-то на периферии и вообще внеисторично, ибо с тех пор, как люди появились, и до тех пор, пока они еще будут что-то есть, они как-то свои трапезы будут организовывать. Но оказывается, для понимания того, что мы называем докапиталистическим обществом, во всяком случае, а, может быть, и для понимания любой общественной системы анализ тех аспектов социальной жизни, о которых мы сегодня говорим, является одним из существеннейших условий.

(Впервые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». М., 1999. С. 7–14)

История культуры: бесчисленные потери и упущенные возможности (Из материалов «круглого стола» «История в сослагательном наклонении?»)

Тут было высказано много разных соображений, что продемонстрировало интерес к проблеме, которая со стороны может показаться безответственной, любительской, авантюристической. В основе этого интереса лежит, как мне кажется, в одних случаях осознанный, в других — инстинктивный протест историков против того агрессивного, всепоглощающего детерминизма, который был так четко сформулирован философией XIX в. «Все разумное — действительно»: значит, все, что предусмотрено мировым разумом, находит свое осуществление. И «все действительное — разумно»: все имеет свои достаточные основания и, собственно, иначе быть не может. Это же несколько иначе было затем сформулировано и основоположниками марксизма, поскольку даже смягчающие детерминизм Маркса рассуждения Энгельса о том, что, конечно, всегда складывается весьма сложный и противоречивый параллелограмм сил, действующих вовсе не согласованно, не отменяют тезиса, что в итоге исторический закон прокладывает себе дорогу сквозь все эти неурядицы и временные отклонения. Нас всех этому учили, и хотя мы уже сняли марксистские цитаты и перестали поклоняться портретам классиков, но если нас поскрести, найдется ли там что-то другое — это еще большой вопрос.

Мы сегодня говорили в основном о политической истории и роли в ней личности, указывая при этом, что есть еще такая мрачная штука, как мощные экономические закономерности, на которые влиять почти невозможно. А вот Ю.М. Лотман в своей работе «Клио на распутье» утверждал, что история России, а значит, и история человечества, пошла бы не так, как она шла, если бы не было Пушкина, Достоевского или Толстого. Духовная жизнь людей, при сравнении с экономическими и демографическими циклами, может показаться бесконечно малой надстроечной величиной, но без Пушкина, без великих гениев литературы, без Баха, без Бетховена, без Моцарта, без Томаса Манна (я не буду перечислять далее, потому что список открыт) — история действительно была бы иной. Какой — нам знать не дано, но история рода человеческого была бы иной. Причем каждый раз, когда мы называем Баха, Пушкина или Гете, мы говорим о неповторимой гениальной личности, заменить которую некем.

Плеханов говорил: Наполеона могло и не быть, но его мог заменить кто-нибудь из его маршалов. Действительно, во время Французской революции было немало выдающихся полководцев, и в случае гибели Наполеона его место мог занять Ней, Даву, Мюрат или кто-либо другой. Плеханов говорил: революция нуждалась в шпаге, и она бы ее в любом случае получила. Он, правда, упустил из виду, что не во всякую голову должна была взбрести мысль о походе на восток и о восстановлении исторического величия Франции. Но все это касается полководцев и государственных деятелей: речь идет о роли, которую тот или иной персонаж призван выполнить. В культуре же, в духовной жизни вклад гения уникален и ничем не заменим, а воздействие творчества и личности этого гения на ход истории, вроде бы и не выражающееся в столь ощутимых фактах, как влияние министра или генерала, огромно, ибо это воздействие на духовный облик эпохи.

Этот вопрос можно и перевернуть. Ребенок умер в колыбели: вы гарантированы от того, что мы не потеряли гения, который мог произвести такой переворот в нашей духовной жизни, какого никто за него не сделает? Сегодня ночью я услышал по радио, что в штате Колорадо два подростка в масках пришли в школу и убили 25 человек. Оказывается, они принадлежали к секте, которая ненавидит две категории людей — людей другого цвета кожи и… футболистов (простите, но мне это напомнило анекдот: приказано истреблять евреев и велосипедистов; спрашивается: «а велосипедисты при чем?»). Кто может быть уверен, что среди этих 25-ти не был убит величайший американский поэт XXI в.?

И в нашей с вами жизни постоянно случаются такие потери, которые невосполнимы на человеческом уровне. На уровне статистики, на уровне больших чисел, на уровне социально-экономических процессов такого не происходит. Есть очень глубокое высказывание одного из наших бывших премьер-министров: хотели — как лучше, а вышло — как всегда. Срабатывают некоторые инерционные силы — наш невеселый опыт, переходящий из поколения в поколение, привычки нашего сознания, наша картина мира; и сколько бы мы ни трепыхались, а получается так, как было до этого. Очередная неудача, к которой мы привыкаем, разрушает наш характер — одним словом, деморализует; эпоха, в которой мы живем, играет на нравственное понижение, нас уже трудно чем-нибудь ужаснуть. В этих условиях перед историками не могло не возникнуть обсуждаемой сегодня проблемы.

Историк не будет писать сослагательную историю, он будет стараться реконструировать реальную картину прошлого. Но он не должен подчинять свою мысль налагаемым на нее историографической и философской традицией ограничениям, заставляющим нас говорить только о тех больших батальонах, которые всегда правы, и считать, что все остальное — то, что не победило, было оттеснено — изначально и было к этому предопределено.

По традиции говорят о «колесе истории», об историческом пути, по которому движется «локомотив истории», и хотя все понимают, что подобные выражения не более чем метафоры, все же налицо заложенная в них идея предзаданной однолинейности истории. Я вспоминаю, как в годы моей молодости серьезные люди рассуждали об исключениях, встречающихся в развитии общественной формации. Тривиальным примером служила Монголия, которая якобы от кочевого феодализма непосредственно перешла к социализму, миновав капиталистическую стадию. Объясняли это, естественно, территориальной близостью МНР к СССР, который помог ей совершить исторический скачок. В основе этих и подобных рассуждений лежит идея своего рода железнодорожного расписания, в котором ab ovo уже заложен весь исторический путь той или иной страны. Отклонения сводятся, собственно, лишь к тому, что отдельным поездам удается проскочить те или иные станции без задержки.

Мысль о предопределенности будущего прошедшим и настоящим, исключающая сколько-нибудь существенные отклонения от «расписания», имеет чрезвычайно глубокие корни, восходящие не только к гегелевской или марксовой философии истории, но и к средневековой схоластике, и глубже — к иудео-христианской эсхатологии, поэтому отказ от марксистской социологической схемы далеко еще не гарантирует историкам избавления от подобных телеологических конструкций.

Если уж пользоваться метафорой локомотива, идущего по железнодорожному пути, то я предложил бы такой фантастический образ: рельсовый путь не простирается перед локомотивом, рельсы возникают лишь под его колесами, впереди же — великое Нечто. Но позади локомотива — более или менее прямой рельсовый путь, созерцание коего побуждает историков воображать, будто бы этот путь имеет аналогичное продолжение и в будущем.

В одном из выступлений был затронут вопрос, почему так случается, что иногда, казалось бы, незначительные причины имеют огромные последствия. Я хочу в связи с этим напомнить об одном известном историческом событии. В 1347–1349 гг. Европу постигла эпидемия «черной смерти», бубонной чумы, истребившая до трети ее населения, причем там, где скученность населения была выше, в городах, события были сверхдраматичны. Что же вызвало эту эпидемию, которая имела огромные социальные, экономические, демографические и какие угодно последствия и стала переломным моментом в истории Средневековья? Крыса! Крысы в трюмах кораблей, приплывших с Востока, принесли эту чуму.

Историки начинают думать: возможно ли, чтобы такая случайность привела к слому исторического процесса? И вспоминают, что рост рождаемости, благоприятная демографическая ситуация, которая существовала в Европе в предшествующий период, начала переживать известный кризис задолго до чумы, что уже за несколько десятилетий до катастрофы начались экономические неурядицы, — факты всегда найдутся. Что здесь? Чума действительно не сыграла решающей роли, поскольку предпосылки глубокого кризиса уже возникли, или же раболепствующая перед идеей закономерности историческая мысль начинает жульничать? Скорее всего, мы не можем примириться с тем, что крыса победила людей, и ищем всему этому более солидные причины. Между тем как пропорциональность причин и следствий вряд ли существует.


Несколько лет назад мне пришлось читать доклад о различиях между понятиями «объяснение» и «понимание» в истории.

Я имел в виду следующее. Мы можем объяснить любое событие; раз оно имело место, мы напряжемся и, убедительно или гадательно, какие-то причины подберем, поскольку факт есть такая непреложность, перед которой историк робеет. Но эти объяснения, строящиеся сплошь и рядом по модели «строгих» наук, — работают ли они достаточно убедительно в нашей специфической сфере знания, имеющей дело с человеческим сознанием, человеческим поведением, которое — пусть на четверть, пусть на одну шестнадцатую — содержит в себе элемент случайности, неожиданности, спонтанности, озарения? Здесь сама система объяснений должна быть другой. Историк не может удовольствоваться сконструированным им причинно-следственным объяснением (Erklären) — он должен идти глубже, пытаться проникнуть в мысли и чувства действующих лиц исторической драмы, принять в расчет специфику культуры изучаемого общества, т. е. прибегнуть также и к процедуре понимания (Verstehen). Иными словами, та система объяснения исторических феноменов, которая присуща исследователю, должна быть каким-то образом координирована с мировиденьем «актеров» исторической драмы. Это их мировиденье, их социально-психологические установки, их ментальный аппарат, «грамматика» их культуры представляют собой важнейшие факторы исторического движения.

Все это, мне кажется, как-то связано с вопросом о том, существует ли история в условном наклонении. Я полагаю, что обсуждение проблемы «несвершившейся истории» не может быть изолировано от изучения культуры и психологии участников исторического процесса. Если объективные законы природы действуют неуклонно, а потому результаты их действия предсказуемы, то игра бесчисленных сил на исторической арене до крайности осложнена человеческой волей и сознанием. Жизнь человеческих коллективов изобилует вариантами и возможностями, из коих реализуются лишь немногие. В этом смысле история избыточна. Для более глубокого понимания ее хода историку не следовало бы вытеснять из поля своих наблюдений этот нереализованный потенциал. Можно рисовать историю в виде картины последовательных свершений и достижений. Но можно видеть в ней серию бесчисленных потерь и упущенных возможностей.

Здесь уже говорили, что речь идет не столько о том, как могло пойти дело, а о том, как историк смотрит на исторический процесс. Мы сегодня обсуждаем прежде всего вопросы эпистемологии. Мы вряд ли можем судить о том, могла ли раздавленная бабочка Брэдбери привести спустя миллионы лет к иному исходу президентских выборов. Если уж ссылаться на литературные примеры, я упомяну «Фальшивый купон» Льва Толстого — пример небесспорный, так как эта повесть пронизана столь назойливым морализмом, что при всем огромном впечатлении вызывает некоторое отталкивание. И все-таки: мальчишка, гимназист, просит у отца денег, потому что задолжал своему приятелю. Отец грубо отказывает, в результате парень считает себя вынужденным подделать банковский билет. Это порождает цепь преступлений других людей — обманы, убийства, тюрьму, т. е. нравственная порча начинает распространяться все шире и шире, превращаясь в нравственный обвал. При всей утрированности этой ситуации Толстой указывает на то несомненное обстоятельство, что мы несем ответственность за наши поступки. Даже не будучи столь уж значительными, они могут повлечь за собой последствия, которых мы не предвидели. История может дать нам в этом смысле определенные уроки, и, мне думается, историкам в этом направлении предстоит еще многое сделать.

(Впервые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». М., 2000. С. 53–58)

Скандинавистика и медиевистика[506]

Эта тема нуждается в некотором обосновании. Знакомство с научной литературой привело меня к выводу, что интенсивная работа скандинавистов — филологов, историков, антропологов — оказывается, как правило, за пределами того круга вопросов, которые интересуют медиевистов, изучающих средневековую континентальную Европу; сплошь и рядом здесь нет взаимопонимания, взаимообогащения или, я бы даже сказал, взаимооплодотворения. Разумеется, скандинависты так или иначе, хотя бы понаслышке, знают об историческом развитии в других регионах Европы. Как выразился один мой норвежский коллега: «ну, была же еще и остальная Европа». С другой стороны, меня поражает невежество, отсутствие первичных знаний в области скандинавистики даже у эрудированных специалистов, изучающих историю Франции, Англии, Италии и т. д. Много лет назад — я где-то об этом даже писал — в ответ на мои слова о том, что я перевожу сагу (мы готовили перевод «Круга Земного» для серии «Литературные памятники»), один из моих высокоученых коллег спросил меня: «Сколько же стихов в день вы можете перевести?» Мой собеседник не подозревал, что сага — ярчайший образец средневековой прозы. Нельзя не знать Гомера, Еврипида, Цицерона, Аристотеля — это входит в джентльменский набор интеллигентного человека — ведь мы наследники Античности. А что творилось на севере диком — по-видимому, недостойно его внимания. Между тем наследие скандинавской истории вошло в плоть и кровь общего фонда европейской культуры.

Но я хотел бы остановиться на некоторых гносеологических трудностях, возникающих из-за этого взаимонепонима-ния или отсутствия пристального интереса. Начну с примера. Несколько лет назад весьма уважаемый мною крупный медиевист любезно прислал мне из-за океана для ознакомления рукопись своей еще не опубликованной книги. Текст в высшей степени интересный; он содержит результаты настойчивых, изощренных и в большинстве своем весьма удачных попыток обнаружить в средневековых латинских текстах или текстах, написанных уже на народных языках, те следы культуры низов, культуры необразованных, которые могли найти прямое, чаще косвенное, отражение в творчестве образованных — litterati — клириков или прошедших выучку мирян. Пласт сознания простого человека, как вы знаете, весьма плохо прощупывается медиевистами. В этой книге изучаются испанские, английские, венгерские, французские и другие источники, равно как разные проявления взаимодействия ученой культуры и культуры более широких слоев населения. Но поражает один пробел: Скандинавии не существует, она не упоминается.

Полагаю, это не сознательно избранная позиция. У меня такое впечатление, что о Скандинавии просто забыли — возможно, потому, что тут есть трудности: надо учить другие языки и вникать в огромную научную литературу. Но так или иначе результат налицо — игнорируются наиболее богатые по содержанию памятники, средневековые тексты, из которых можно было бы извлечь целые пласты материала, характеризующие ментальность, культуру, картину мира так называемых простолюдинов. Эти тексты были созданы на скандинавском севере, прежде всего в Исландии, но, я убежден, имеют не только локальное значение, но отражают определенный срез сознания, который присутствовал в Средневековье у многих других, прежде всего у германских народов. Создаются перекосы в исследованиях. Но невежество не есть аргумент.

Сближению скандинавских и медиевистических исследований, судя по всему, препятствуют идеологические наслоения. В период после окончания второй мировой войны у части историков как в Германии, так и в англосаксонском мире возникло определенное противодействие изучению древних германцев и скандинавов. Память о злоупотреблениях данными исторической науки в Третьем рейхе, об эксплуатации германского и скандинавского материала в целях утверждения «нордической» идеологии и оголтелого шовинизма травмирует некоторых медиевистов. Но, я полагаю, игнорировать германо-скандинавские древности означало бы идти на неоправданные уступки потерпевшей исторический крах идеологии нацизма. Опыт истории исторического знания свидетельствует, к сожалению, о том, что злонамеренному и антинаучному мифотворчеству были уже принесены огромные жертвы, и эта констатация относится к самым разным эпохам истории. Возможно ли объективное исследование истории древних германцев и скандинавов? Несомненно, ответ должен быть утвердительным. Но предрассудки тем не менее сохраняются, и мне кажется уместным и своевременным призвать к их преодолению.

Почему именно сейчас вопрос о соотношении медиевистики и скандинавистики приобретает особенное значение? Дело заключается в том, по моему убеждению, что наиболее плодотворной ветвью исторического знания, направлением, сулящим историку новые находки, новые ходы мысли, является историческая антропология. При этом подходе изучение экономики, политических, юридических и других институтов происходит не отвлеченно от духовной жизни; все эти сферы социальной деятельности неизбежно составляли аспекты человеческого сознания, индивидуального или группового, и не могут быть поняты адекватно вне этого всеобъемлющего контекста. Во всех этих институтах была в конечном счете одна и та же основа, а именно — люди, индивиды, организованные в малые и большие группы. Они творили экономическую, политическую, правовую, религиозную историю, историю искусств и т. д. Отвлекаясь от содержания мысли, от менталитета этих людей, мы не поймем и социально-экономических, юридических и религиозных явлений. Историческая антропология — это направление, которое синтезирует разные ветви исторического знания, и я думаю, что, вопреки пророчествам иных Кассандр из среды историков, она далеко не исчерпала своих возможностей. Посмотреть, как взаимодействуют скандинавистика и медиевистика, оказывается в этой связи особенно настоятельной потребностью исторической, а говоря шире, гуманитарной науки. Останавливаясь на некоторых примеpax, укажу на те поля, в которых можно трудиться для того, чтобы обнаружить значение скандинавских материалов для понимания всей средневековой европейской истории.

Собственно, тот предмет, которым занимается историческая антропология, вслед за некоторыми французскими историками, в частности Роже Шартье, следовало бы назвать так: культурная история социального. Культура как достояние умов, элиты прежде всего, и социальный строй, включающий в себя не только политические и общественные институты, но и экономику, базисные, как у нас было принято говорить, отношения, в исторических исследованиях, как правило, разведены. Обнажить их внутреннее единство, пусть противоречивое, признать тот несомненный факт, что и в культуре, и в общественном производстве, и в социальной жизни действовали люди, т. е. обнаружить человеческое содержание культурной истории социального, мне кажется наиболее заманчивой задачей исторического познания. Это проблема исторического синтеза, как она стоит перед историками на рубеже второго и третьего тысячелетий.

С этим связан первый пример. Изучение исландских саг свидетельствует, что огромную роль в общественной, повседневной жизни людей играл обмен всякого рода материальными ценностями или информацией, обмен женщинами, т. е. организация отношений между разными семейными группами — обмен, основанный на принципе взаимности (reciprocity). С особой наглядностью этот принцип проявляется в обмене дарами. Человек дарит какое-то имущество, пусть небольшое, другому человеку, в котором он заинтересован, и ждет «отдарка». На дар ждут ответа, точнее, как сказано в «Старшей Эдде», дар ждет отдарка. Человек, получивший подарок, должен компенсировать того, кто ему подарил, своим ответным даром. Иногда в этом мог быть определенный экономический смысл, но сплошь и рядом материальной подоплеки мы не найдем.

В одной саге рассказывается: исландский бонд, простолюдин подарил соседу двух черных быков одной породы. Тот через некоторое время совершил отдарок: он подарил точно таких же двух быков, но уже рыжей расцветки. Здесь перед нами совершенно определенно не экономическая в строгом смысле слова процедура, а процедура, связанная с символическим взаимодействием, не сосредоточенным на материальных ценностях, взаимодействием между людьми и группами.

Еще в начале XX в. в Дании вышла работа гениального, по-моему, датского историка Вильгельма Грёнбека «Наш народ или наши предки в древности», которая была переведена на ряд языков. В ней характеризуются общественные отношения и духовная жизнь скандинавов и шире — германцев на протяжении ряда столетий. Хотя методы, которые употреблял Грёнбек, — это методы начала века, а не историкоантропологические в строгом смысле слова, книга сохраняет свое стимулирующее значение. В ней довольно подробно и очень проникновенно говорится об обмене дарами и о той роли, которую этот обмен играл в жизни германских народов. Классическая работа французского антрополога Марселя Мосса «Этюд о даре», которая недавно наконец увидела свет и в русском переводе, говорит об универсальности обмена дарами под всеми широтами. Мосс сосредоточивает внимание на так называемых примитивных культурах. Между тем американская исследовательница Натали Земон Дэвис, которая к скандинавистике, кстати, не имеет никакого отношения, продемонстрировала, что во Франции XVI в., где уже ни о какой примитивности говорить не приходится, где в недрах Старого порядка уже зарождаются буржуазные отношения, обмен дарами, подарки играли огромную роль. До нее историки не обращали на это должного внимания. Вот пример того, как исследования, которые питались прежде всего скандинавскими материалами, оказались продуктивными для стимулирования новых исследований, опирающихся отнюдь не на скандинавский материал. Подчеркивать значимость обмена в широком смысле как принципа взаимности для понимания социальных и правовых структур, мне кажется, нет необходимости: это самоочевидно для каждого историка, склонного размышлять на эту тему.

Второй вопрос, на котором мне хотелось бы остановиться. К сожалению, на рубеже 50-60-х годов XX столетия почти прекратились аграрные исследования, исследования социально-экономических отношений в широкой толще средневекового европейского населения, прежде всего крестьянства. Помимо того, что ведущие специалисты по социально-экономической истории, главы школ, такие каку нас Е.А. Косминский, Н.П. Грацианский, А.И. Неусыхин, скончались или прекратили свою продуктивную деятельность к 60-м годам, тут были, конечно, гораздо более глубокие причины. Примерно в это же время интерес к аграрным исследованиям иссяк и далеко за пределами нашей страны — в Германии и особенно, как я отмечал, во французской Школе «Анналов». Дюби, Леруа Ладюри и другие выдающиеся ученые, которые как раз в 50-60-е годы создали работы в области социально-экономической аграрной истории, перешли к другой проблематике. Что-то произошло со всеми нами, интерес переместился на другие предметы. Это закономерно, но при этом мы несем потери. Дошло до того, что мы перестали вообще что-то изучать в области социально-экономических аграрных отношений.

Мое обращение к изучению Скандинавии было продиктовано интересом именно к этим предметам, к поземельным отношениям. Изучение древнескандинавских институтов, прежде всего института одаля, показывает, что здесь отношение человека к земле имело определенные особенности, которые, однако, едва ли являются сугубо скандинавскими. Но это отношение здесь видно с наибольшей наглядностью. В чем оно выражается? Вопрос о том, частная или общинная собственность на землю существовала в раннее Средневековье, оказывается иррелевантным, неправильно поставленным, потому что речь идет прежде всего о такой форме собственности, в которой в постоянный, интенсивный, я бы сказал, интимный оборот включены, с одной стороны, предметы владения, объекты, т. е. земельные угодья, а с другой — люди, индивиды и группы. Эти люди владеют землей, наследуют ее и обрабатывают. В этой неразрывной внутренней связи между человеком и предметом его обладания и приложения трудовых усилий проявляется специфическое отношение человека к природе.

Этот аспект в понимании аграрных институтов легче всего обнаружить как раз на скандинавском материале в силу того, что здесь были записаны большие массивы таких правовых источников, каких не было на континенте Европы. Я вовсе не призываю к тому, чтобы выводы, полученные на скандинавских памятниках, механически переносить на историю других стран средневековой Европы. Речь идет о другом. Вырабатывается новый подход к материалу, новые методы, и в свете этих новых методов мы находим, что нечто подобное, может быть, в несколько стертой форме, существовало и на континенте Европы, и на Британских островах, а не только на Севере. Преимущество скандинавских средневековых источников заключается в том, что эти источники были созданы не на латыни, унаследованной от Античности и не приспособленной к тому, чтобы адекватно передавать ту систему понятий, то своеобразие миропонимания, картины мира, которое было присуще людям раннего Средневековья.

Я думаю, что в области социально-экономической Скандинавия могла бы дать нам весьма любопытные новые подходы для понимания природы аграрного строя на континенте Европы. И не просто потому, что они позволили бы глубже проникнуть в неповторимую специфику отношения человека Средневековья к земле, но и по другой причине. Здесь обнаруживается очень важная гносеологическая сторона дела — преодолевается отчужденность, при которой культуру, миропонимание, содержание сознания людей изучает один департамент, а грубые социально-экономические структуры изучают другие специалисты, которых «идеальная» сфера не занимает. Изучая древнескандинавский одаль, мы вынуждены охватить и социально-экономические, и аграрные — материальные — порядки, с одной стороны, и право, менталитет и даже мифологию и поэзию этих людей — с другой. Чтобы правильнее понять материальную сторону жизни, мы включаем ее в более широкий контекст картины мира средневекового человека. Это дает нам иной концептуальный фон и открывает новые возможности для синтеза.

Теперь я хотел бы обратить ваше внимание на следующее. Как уже было сказано, источники первой половины Средневековья, за редчайшими исключениями, написаны на латинском языке. Но это язык, на котором уже в начале Средних веков жители Галлии и других стран Европы постепенно переставали говорить. Они переходили на франкский диалект, на латинизированные диалекты Италии и др. Что касается жителей германских стран, то они говорили на языках, которые под влиянием латыни, конечно, частично изменились, но все же это были другие языки. За пределами Скандинавии перед нами источники преимущественно на латинском языке. Они дошли до нас в редакциях, составленных образованными людьми, прошедшими церковное, монастырское обучение, прежде всего монахами и священниками. В этих источниках отражена их картина мира, и если через нее и можно — а в ряде случаев так или иначе можно — косвенно обнаружить проблески и более широко распространенных явлений, то делать это приходится с большой осторожностью и осмотрительностью, ибо перед нами идеологизированный экран, через который пропущена вся информация. Что же делать историкам? Либо доверять источнику, считать, что так оно и было на самом деле, либо же нужно искать новые методы исследования, может быть, более сложные, косвенные, что позволит проникнуть в потаенные пласты сознания, картины мира, системы ценностей, поведения людей.

Перед нами богатейшие фонды скандинавских источников. Все они, за редчайшими исключениями, составлялись на протяжении столетий на родном для этих людей языке. В свое время Марк Блок указывал на следующую источниковедческую трудность: нужно иметь в виду, что речи людей IX–XI вв., мысливших на родном языке, переводились писцами, нотариями, юристами на латынь. Теперь же историк стоит перед задачей восстановить эти мысли в их первозданном виде, по возможности очищенными от латинских наслоений. Эта проблема обратного перевода головоломна, но от нее нельзя уйти. Иначе стоит вопрос изучения скандинавских источников. Здесь налицо высказывания людей на том языке, на котором они мыслили, который был стихией их духовного существования. Уже одно это заставляет нас подойти с сугубым интересом к древнесеверным источникам — сагам, поэзии скальдов, руническим надписям, песням «Старшей Эдды», повествованиям «Младшей Эдды» и другим категориям текстов, которые сохранились до нашего времени. Требуется, конечно, огромная осмотрительность, но нужно понимать, что эти сокровища бесценны, ибо здесь могут быть раскрыты другие пласты человеческого сознания, нежели те, которые могли найти выражение в латинских памятниках европейского континента. Поскольку нас занимает культурная история социального, то исландская сага представляет интерес не только и не столько в качестве литературного сочинения, сколько как средство для углубленного проникновения в социальную структуру общества.

Историко-антропологический подход мог бы привести нас к новым открытиям. В последние годы меня особенно занимает проблема истории человеческой индивидуальности, человеческой личности в средневековую эпоху. Рассмотрение этой проблемы кажется мне в высшей степени актуальным и вместе с тем чреватым неимоверными трудностями. Дело не в том, что от Средних веков сохранилось сравнительно немного свидетельств такого рода. Дело в нас самих. Наши головы наполнены понятиями и представлениями, унаследованными от предыдущего столетия. Прежде всего это представление о неуклонном прогрессе, о развитии людей от стадного состояния первобытности, от включенности индивидов в общины, в цехи и другие группы, без остатка поглощавшие индивидуальность, к индивидуализму Ренессанса и Нового времени. Согласно унаследованному от традиционной историографии мнению, в Средние века не было и не могло быть личности; человек был безличен, сословен, поглощен группой. Лишь в эпоху Возрождения начинается якобы тот процесс, который в свое время Ж. Мишле, а за ним Я. Буркхардт назвали «открытием мира и человека». До этого человек как бы не был открыт, он не представлял собой проблемы ни для мыслителей, ни для самого себя, он находился — я, конечно, несколько утрирую — в полубессознательном состоянии. Он не ставил вопроса, кто я, что я, каково мое место в мире, как я соотношусь с другими. Считается, что проблема самого себя, проблема self, резко не стояла, что она возникает только на заре Нового времени. Историки, изучающие более ранние периоды, ею не занимались, поскольку не было самой проблемы. Есть такое выражение, напоминающее нам наше недавнее прошлое: нет человека — нет проблемы. Я бы его перевернул — нет проблемы, так нет и человека. Зачем искать человеческую личность, если такая проблема не сформулирована? Так якобы идет развитие — от нуля в начале Средневековья, через Абеляра и некоторых других — к Петрарке, Монтеню, Декарту, Руссо и дальше — к торжеству индивидуализма в Новое время. Таково представление о прогрессистском эволюционизме — от стадности, от коллективизма, стирающего индивидуальность, — к безудержной индивидуальности человека Ренессанса, затем XVIII в., ну и, разумеется, в завершение всей этой картины восхождения — к индивидуальности того исследователя, который пишет о великих индивидах Ренессанса и последующих эпох. Он с ними на дружеской ноге, он такая же ярко выраженная индивидуальность, он это и ценит в них. Они отражают его. Конечно, он этого прямо не говорит. Наоборот, он говорит: разумеется, они другие, а мы имеем свои особенности. Он даже признает кризис гуманизма XX в. Его интерес продиктован самосознанием элиты. Но не есть ли это интеллектуальный научный снобизм?

Можем ли мы, изучая древность или Средние века, довольствоваться подобными идеями? Для этого есть как будто основания. Документов, которые свидетельствуют о том, что человек действительно осознал самого себя, не так много. Но их и не может быть много в эпоху, когда мемуары и автобиографии еще не стали распространенным литературным жанром. Можно возразить: по-видимому, интереса к этому не было. Но надо учитывать следующее. Индивид не мог углубляться в свой внутренний мир, созерцать свою единственность и превосходство над всеми другими, поскольку был религиозно настроенным человеком и боялся впасть в самый страшный из смертных грехов — в грех гордыни. Даже люди, гордившиеся собой и своим творчеством, должны были подавлять позывы к самовозвеличиванию, прикрывать их ссылками на свою необразованность, невежество, неотесанность, смирение и т. д. Это унижение паче гордости; насколько оно искренне — не нам судить. Однако в любом случае давление религиозной и этической силы было необычайно могущественным, поэтому естественно, что самовыражение индивида было в значительной мере ограниченным.

Что же я нахожу в скандинавских источниках? Но прежде — чего я там не нахожу? Здесь не было никакой общины. О городской общине в Исландии говорить не приходится, потому что первые города возникли там на рубеже XVIII–XIX вв. В Средние века люди жили здесь на отдельных хуторах. Нет у них и сельской общины, они в ней не нуждаются. Поэтому называть — вслед за моим учителем А.И. Неусыхиным — простолюдинов Средневековья общинниками — это значит вкладывать в определение весьма широкого слоя людей некоторую интерпретацию. Но кто же они? Это вполне эгоцентричные хозяева, озабоченные прежде всего своим благополучием, вернее, своим самосохранением, потому что об особом благополучии в весьма неблагоприятных во всех отношениях условиях полуголодной Исландии говорить не приходится. Это люди, озабоченные тем, чтобы отстоять себя, свои интересы и интересы своих ближних. Они вовсе не включены в какие-то сплоченные родовые коллективы. Вопрос о родовых связях и их значении для древних скандинавов сейчас пересмотрен, в традиционных представлениях об этом в значительной мере слышится некоторый отголосок теории родового строя, унаследованной от XIX в. Эти люди выступают в качестве индивидов с собственными целями и средствами для достижения своих эгоистических целей. Они вовсе не были стадными существами. Все гораздо сложнее.

Чему посвящена исландская семейная сага? Главный сюжет ее — это конфликт, возникающий между отдельными лицами, в который затем могут быть вовлечены более широкие группы людей. Он ведет к распре, к смертоубийству, ранению, тяжбам и т. д. Но чем вызывается этот конфликт? Могут украсть корову, отнять кусочек земли, могут палкой ударить по зубам, якобы нечаянно, могут назвать вполне почтенного мужа женоподобным — это страшное оскорбление, или безбородым, т. е. затронуть его честь. В любом случае, касается ли это собственности, имущества, семьи, жены, посягательства на жизнь и здоровье, речь идет именно об индивидуальном достоинстве. Человек озабочен своим собственным self.

В сагах перед нами общество, состоящее из индивидов. И в творчестве своем, в текстах, которые до нас дошли, они свидетельствуют о своем эгоизме, индивидуализме. Конечно, это своего рода примитивный индивидуализм. Эти люди сосредоточены на самих себе и стремятся достигнуть совершенно определенных эгоистических целей. При этом они сознают, что принадлежат к обществу, и поэтому самостийно, без государственной власти выработали разветвленную систему права, которой худо-бедно, но подчиняются. Они регулярно посещают местные тинги или альтинг — общеисландское народное собрание, обсуждают здесь свои распри, рассуживают тяжбы и т. д. «На праве страна строится, неправьем разоряется» — они придерживаются этой правовой мудрости, правовой максимы. В рамках традиции каждый, как может, отстаивает свои интересы, прибегая к силе и помощи других.

А что мы видим в поэзии скальдов? В дохристианский период, примерно до XII в., это поэзия, в которой скальд (в отличие от анонимного автора саги) настаивает на своем индивидуальном авторстве. В этих песнях постоянно фигурирует ego, стремление обозначить свою самобытность, подчеркнуть, что я, вот этот скальд, сочиняю стихи, песни, висы лучше, нежели кто-либо другой, я горжусь своим индивидуальным искусством. И это не исключение. Археологи раскопали в Усеберге, в юго-восточной Норвегии, погребение знатной женщины и нашли раздавленные под тяжестью песка и земли остатки погребального корабля. И на самом корабле, и на его штевне, особенно же на санях и повозках, которые были погребены вместе с королевой Асой, они увидели четкую резьбу. Выдающийся норвежский археолог X. Шетелиг, который руководил этой экспедицией, в работе 1949 г. писал о разных манерах древних художников. Он называет их условно: один — «маньерист», другой — «классик», третий — «импрессионист». Применяя эти современные термины, он желал подчеркнуть, что каждый мастер творил по-своему, в своей индивидуальной, только ему присущей манере. А лапидарные тексты рунических надписей? В них не только увековечивается память о человеке, погибшем где-то за морем или совершившем какие-то подвиги. В конце говорится: эту надпись и этот рисунок вырезал такой-то. Важно было подчеркнуть, кто сделал эту надпись. Текст более или менее стандартен. Но это я сделал и я хочу, чтобы об этом знали грядущие поколения. Все погибает и все умирает, и сам ты умрешь — я вольно перефразирую эддические «Речи Высокого». Но единственное, что останется после смерти человека, — это суд о нем, его посмертная слава. Вот о чем они заботились — о своей индивидуальной репутации, о своей славе. Во всех памятниках древнескандинавской литературы мы обнаруживаем этот профилирующий мотив — отстаивание индивидом самого себя. Повторяю: это средневековый индивид, древнесеверный индивид.

Но рассмотрим названные факты в контексте соотношения медиевистики и скандинавистики. Согласно доминирующей точке зрения, в ту эпоху, к которой мы относим викингов, никакой индивидуальности не было, она возникнет в конце Средневековья — начале Нового времени, не раньше Возрождения. Однако в древнескандинавских источниках мы увидели совершенно обратную картину — торжество специфического индивидуализма, отстаивание человеком своего собственного self, своего человеческого достоинства, за что ему не жалко ничего, включая не только жизнь других людей, но и собственную. И все это пышным цветом цветет в начале Средневековья. Когда же происходит христианизация и система христианских ценностей начинает интериоризироваться сознанием людей, тогда и скальды все меньше начинают говорить: «Я, я, я…». Это становится несовместимым с учением о грехе гордыни. Таким образом, отсутствие в поле зрения медиевиста скандинавского материала оказывается препятствием для понимания того, как происходило дело.

Идея поступательного движения, развития, эволюции человеческой индивидуальности, сохраняющаяся в научной литературе вплоть до наших дней, должна быть, мне кажется, пересмотрена. Она уже пересматривается. Моя книга об индивиде в средневековой Европе впервые вышла в немецком переводе (на русском языке ее еще нет) в 1994 г. В 1996 г. в Кёльне состоялась международная конференция, посвященная теме «Личность и индивидуальность в Средние века». Она показала, что, к сожалению, источники используются все те же, о процессе индивидуации судят по тому, что говорили об этом схоласты. Но мыслители, философы Средневековья говорят об индивидуации в таком абстрактном смысле, что трудно понять, идет ли речь о божественных сущностях, о человеческих индивидах или о каких-нибудь камнях, птицах и т. д., ибо все в Божьем творении подвержено процессу индивидуации. Но ведь это вовсе не тот процесс, о котором мы говорим. О том, что происходило с людьми, участники этой конференции ничего не сказали, за исключением одного-двух специалистов.

Радикального перелома в подходе к проблеме человеческой личности до сих пор нет. Я думаю, что привлечение скандинавского материала должно помочь пересмотреть устоявшиеся координаты в исторической мысли. Об этом можно и нужно говорить более подробно; здесь же мне важно было указать на существенность этой проблемы. Традиция, согласно которой скандинавские штудии оказываются отрезанными от общемедиевальных исследований, все более и более обнаруживает свою порочность и, как мне кажется, не только и не столько для скандинавистов, поскольку квалифицированные скандинависты все-таки следят за тем, что происходит в медиевистике в целом, но прежде всего для медиевистов, не являющихся специалистами в области скандинавской истории. Новые проникновения вглубь человеческого сознания можно совершить, если подойти к проблеме с осмотрительностью, без поверхностного переноса выводов, полученных на одном материале, на другие регионы, но понимая, какие проблемы могут быть обсуждены и что нужно проверить по источникам. Это было бы определенным достижением для медиевистики и обогатило бы нашу исследовательскую мысль.

(Впервые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». М., 2001. С. 94–104)

«Феодальное Средневековье»: что это такое? Размышления медиевиста на грани веков

Не трогайте далекой старины.

Нам не сломать ее семи печатей.

А то, что духом времени зовут,

Есть дух профессоров и их понятий,

Который эти господа некстати

За истинную древность выдают.

Гёте. «Фауст» (пер. Б. Пастернака)

Какое, милые, у нас,

Тысячелетье на дворе?

(Б. Пастернак)


Вопрос о кризисе исторического знания возникает в дебатах современных историков довольно часто, хотя истолкования понятия «кризис» в высшей степени различны. Приходится допустить, что, какова бы ни была позиция того или иного исследователя, налицо причины, побуждающие специалистов все вновь и вновь возвращаться к этой проблеме[507]. В статье десятилетней давности, на которую я позволил себе сейчас сослаться, я был склонен к довольно оптимистическому прогнозу: кризис, переживаемый нашей профессией, это кризис роста. Ныне, однако, я испытываю потребность взглянуть на ситуацию под несколько иным углом зрения, а именно: подчеркнуть расхождения и даже прямые противоречия между общими понятиями, которыми по традиции пользуются медиевисты, с одной стороны, и конкретным материалом, ими накопленным на протяжении последних десятилетий, с другой. Но следует признать, в основе этого пересмотра позиций таятся те сдвиги, которые произошли и продолжают происходить в научном сознании, в том числе и в сознании историков. Мы смотрим на наш мир, включая и мир исторический, уже под иным углом зрения, нежели тот, который был привычен историкам еще совсем недавно. Следовательно, источник кризиса — не столько в накоплении новых фактов и наблюдений, сколько в изменениях в нашем понятийном аппарате, изменениях, о природе и значении коих мы не столь часто задумываемся и существование коих вообще сплошь и рядом не склонны признавать.

Речь пойдет о таких, казалось бы, до очевидности ясных и расхожих концептах, как «Средневековье» и «феодализм».

Заглавие предлагаемого читателю текста не лишено претенциозности, но я должен сразу же предуведомить: ожидающие получить содержательный ответ могут дальше не читать — ответа не предполагается, что отнюдь не отменяет настоятельной потребности самой постановки вопроса. Однако постановка вопроса нуждается в своего рода оправдании. Действительно, кто же не знает, что такое феодализм и что такое Средневековье? Основанием для того, чтобы тем не менее задаваться подобными вопросами, служит прежде всего факт безудержного злоупотребления указанными категориями. И что любопытно: чем чаще они упоминаются, тем реже мы встречаем попытки задуматься над тем, о чем, собственно, идет речь. Вокруг этих терминов скопилось множество произвольных суждений и толкований, они настолько плотно вошли в исторический и обиходный лексикон, что избавиться от них невозможно, а потребность уточнить их содержание возникает лишь в виде исключения.

Историка, который на протяжении более полустолетия косвенно или даже напрямую сталкивался с этой проблемой, время от времени тревожила неясность и, если вспомнить дебаты в среде медиевистов, противоречивость трактовки этих «проклятых» концептов. Возвращаясь совсем недавно к собственной «истории историка», я не мог не остановиться на том, что первая битва, в которой мне пришлось отстаивать свои взгляды, была спровоцирована моей книгой «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе». Давно это было, в 1970 г., но из происшедшего вспоминаю следующее. В заключительном разделе книги встречается такой пассаж: «Нельзя не заметить: в этой книге нет определения феодализма. Оно не дано не потому, конечно, что автор, претендующий на рассмотрение ряда проблем генезиса феодального строя в Западной Европе, сам не знает, что именно возникало и формировалось. Напротив, внимательный читатель, несомненно, составил себе представление о понимании феодализма, которое лежит в основе книги. Но представление о феодализме и определение феодализма — не одно и то же. Первое может быть достаточно гибким, изменчивым, способным включать по мере надобности различные оттенки и освещать разные стороны проблемы. Второе по необходимости отличается известной жесткостью, отработанностью, однозначностью; определить — значит «опредéлить», «поставить предел». Однако призывая к новому рассмотрению проблемы генезиса феодального строя, автор как раз и не хотел исключать те или иные вопросы, которые не вытекают из принятого определения феодализма, но постановка которых, возможно, оказалась бы плодотворной для его понимания»[508].

Это высказывание вызвало у одного из участников скандального обсуждения книги гневное замечание: Гуревич признается в том, что не знает, что такое феодализм, но это не помешало ему опубликовать целую книгу, да еще и адресованную студентам! Каюсь, в мой замысел входило побудить молодых историков к размышлению о предметах, казалось бы самоочевидных. Насколько для меня самого упомянутые понятия оставались неясными, свидетельствуют мои статьи в «Философской энциклопедии» (т. 5) и в «Философском словаре». Здесь, вопреки вышеприведенному высказыванию, я пытался дать определение феодализму. Видимо, слишком велик был груз традиции…

Почему я вспомнил о делах давно минувших дней? Напоминание о них пришло ко мне с неожиданной стороны. В 1994 г. была опубликована книга английской исследовательницы Сьюзен Рейнольдс под названием «Фьефы и вассалы. Реинтерпретация средневековых свидетельств»[509]. В этой книге поставлены под сомнение многие устоявшиеся взгляды на феодализм и его институты, в первую очередь на существо и значение рыцарских держаний — феодов — и их связь с сеньориально-вассальным строем. Новые толкования С. Рейнольдс, на мой взгляд, естественно проистекают из тех наблюдений, которые были сделаны медиевистами на протяжении десятилетий, отделяющих ее монографию от классической работы Марка Блока «Феодальное общество» (1939–1940). Ревизия устоявшихся взглядов диктовалась, в частности, тем, что феодальная Европа предстает в свете нового опыта, во всем пространственном и временном многообразии, более разнопланово, нежели это виделось медиевистам, внимание которых концентрировалось преимущественно на северной половине Франции.

Книга Рейнольдс привлекла интерес ряда специалистов и послужила предметом обстоятельной дискуссии на страницах ведущих исторических журналов. Получив положительную в целом оценку, ее труд породил немало существенных возражений. Ознакомление с материалами полемики убеждает в том, что исследование Рейнольдс затронуло самые животрепещущие и спорные стороны проблемы европейского феодализма.

В обстоятельной рецензии на книгу «Фьефы и вассалы» французский историк Доменик Бартелеми[510] наряду с прочим отметил, что подходы и оценки Рейнольдс отчасти совпадают со взглядами Гуревича, высказанными в начале 70-х годов[511]. Конечно, автору приятно узнать, что его статья, напечатанная в «Анналах» 30 лет назад, еще не исчезла полностью из научного оборота. Но существо дела, разумеется, не в этом. Медиевисты, принадлежащие к разным школам и работающие вполне независимо друг от друга, приходят к одинаковым выводам, и то, что неудовлетворенность господствующей теорией порождается сходными причинами, есть явный симптом трудностей, игнорировать которые наше ремесло уже не в состоянии. Pro domo sua следовало бы прибавить, что вопросы теории феодализма занимали отечественных историков еще в 20-е и 30-е годы минувшего столетия. Отметая псевдомарксистские догматические определения официальной советской историографии, я считаю нужным напомнить о размышлениях Д.М. Петрушевского о природе феодализма, каковой он рассматривал и как идеально-типическое и социологическое понятие, и в качестве конкретного исторического феномена[512]. Сознавая глубокие расхождения в интерпретации феодализма названными исследователями, хочу подчеркнуть главное, что их сближает, — стремление преодолеть инерцию мысли.

Противоречивость в истолковании понятия «феодализм» была в свое время продемонстрирована американской исследовательницей Э.А. Браун[513]. В ее статье речь идет в первую очередь не о точном определении термина, а о сумме признаков, которые те или иные медиевисты принимают за конститутивные. Большинство историков выдвигает на первый план сеньориально-вассальные отношения и сопутствующую им систему пожалований фьефов, другие придают особое значение наличию судебных полномочий у землевладельцев, третьи обращают особое внимание на частное отправление публичной власти. Соответственно, акцент делается на судопроизводстве, на системе управления, на специфической воинской службе, на формах земельной собственности. Большая часть историков, обсуждавших вопрос о существе феодализма, сосредоточивалась на рассмотрении отношений в высших слоях общества; вассалитет и ленные связи занимали центральное место в их исследованиях. Однако такие ученые, как М. Блок, были склонны распространять понятие «феодальное общество» отчасти и на подвластное господам крестьянство.

Одной из ведущих тенденций в трактовке проблемы феодализма было придание особого значения исследованию социальных и правовых процессов в Северной Франции, которую считали родиной классического феодализма. Социально-правовые структуры в других странах и регионах Европы получали квалификацию «зрелых» или «недоразвитых» в зависимости от их сопоставления с произвольно выбранным эталоном. Э.А. Браун рисует довольно широкую панораму взглядов на феодализм, развернутую в медиевистике с конца XVIII и до середины XX в. Разумеется, эта картина сделалась бы еще более пестрой, если бы американская исследовательница не ограничивалась по преимуществу англоязычной историографией. Впрочем, это не помешало ей высказать ряд критических замечаний в адрес известной работы Ф. Гансхофа, существенно упростившего, с ее точки зрения, проблему, и особо остановиться на труде Ж. Дюби о феодальных отношениях в Маконском регионе (Бургундия)[514]. Этот историк, во многом углубивший наше понимание социальных отношений XI–XII вв., вместе с тем счел нужным обходиться по большей части без понятия феодализм (féodalité), ибо такие признаки последнего, считавшиеся конститутивными, как оммаж и вассалитет, не имели существенного значения в изучаемом им регионе. Между тем в своих более поздних исследованиях Ж. Дюби не проявляет подобной сдержанности, но акцент в его трактовке феодализма явственно перемещается с уровня социального на уровень идеологии и ментальности. Он детально рассматривает судьбы учения о трехфункциональном членении общества, выдвинутого французскими епископами в первой трети XI столетия. Ему же принадлежит мысль о том, что ключ к разгадке феодализма следовало бы искать в сфере социально-психологических установок средневекового менталитета[515].

Подводя итоги сказанному, приходится констатировать, что по мере углубления в предмет разногласия относительно существа феодализма не только не сокращаются, но приобретают все большую остроту.

Феодализм неотделим в нашем сознании от понятия «Средневековье». Не показательно ли то, что споры по поводу первого возникли в то же самое время, когда и второе оказалось серьезно расшатанным? Действительно, «в товарищах согласья нет»: к какому, собственно, периоду мы прилагаем этикетку «Средние века»? Более того, слышны требования вообще отказаться от этого понятия. Итальянский историк Массимо Монтанари недавно заявил, что в своей книге о культуре питания в Европе он избегает этого, на его взгляд, вводящего в заблуждение термина[516]. Дело, разумеется, не в моде, а в том смысле, какой мы вкладываем в термин «Средневековье».

Все расшаталось. Могло ли быть иначе? На протяжении последнего полустолетия мы оказались в мире, переживающем глубокую ломку коренных представлений и оценок, в универсуме меняющихся парадигм, и этому новому строю мысли и ментальных установок уже не может соответствовать унаследованная от предшествующих поколений интеллектуальная и концептуальная арматура прежней науки. Между тем обломки старого здания, возведенного позитивизмом, по-прежнему окружают нас. Отсюда настоятельная потребность расчистить эти завалы.

* * *

Начну с более или менее очевидного и хорошо известного. Членение исторического процесса на Древность, Средние века и Новое время сложилось к концу эпохи Возрождения. Термином medium aevum гуманисты обозначали период, ознаменовавший упадок классической латыни, когда на смену литературному языку Цицерона и Горация пришло преобладание «кухонной латыни» или «мужицкого языка» (sermo rusticus). Возвращение к высоким стандартам латинской словесности происходит лишь с XIV–XV столетий, которые воспринимались гуманистами как время возрождения классической древности, и отсюда, собственно, произошло обозначение нового периода итальянской, а затем и европейской истории — Ренессанс. В дальнейшем эта трехчленная периодизация была распространена на историю в целом, и первым, кто последовательно осуществил этот принцип, был профессор университета в Галле Кристоф Целлариус (Келлер), автор самой ранней истории Средневековья (1676). Подобная периодизация mutatis mutandis сохраняется вплоть до наших дней, хотя понимание внутреннего содержания этих периодов, и в особенности Средневековья, неоднократно и подчас коренным образом изменялось. Изменялись и ныне продолжают пересматриваться хронологические рамки Средневековья.

Долгое время ученые, ориентированные на политическую историю, датировали начало этой эпохи прекращением императорской власти на Западе, а ее завершение — окончательным падением Восточно-Римской (Византийской) империи под ударами турок. В дальнейшем эти временные рамки не раз оспаривались, сдвигаясь в обоих направлениях. Время начала Средневековья колеблется в построениях современных историков в диапазоне между III в. — периодом глубокого социально-политического кризиса Империи — и рубежом X–XI вв., поскольку многие исследователи настаивают на мысли о живучести античных традиций вплоть до конца I тысячелетия. Таким рубежом склонны полагать смену первого и второго тысячелетий и те медиевисты, которые трактуют Средневековье как христианское (ибо как раз в это время в основном завершается христианизация Европы). Не менее широка амплитуда колебаний в датировке конца Средневековья: одни считают временем его завершения Великие географические открытия или Реформацию, тогда как другие (Ж. Ле Гофф) говорят об «очень долгом Средневековье», простирающемся вплоть до конца XVIII или даже до первой трети XIX в.[517] В основе столь глубоких разночтений лежат весьма несхожие и противоречащие одна другой концепции средневековой эпохи (об этом ниже), но самая возможность столь разноречивых интерпретаций, несомненно, свидетельствует об условности и даже произвольности понятия «Средние века».

Спорным остается и вопрос о том, в какой мере это понятие приложимо к истории стран и народов за пределами Западной и Центральной Европы. Большинство историков склонно говорить о Средневековье применительно, собственно, только к этому региону. Однако получила известное распространение мысль о применимости термина «Средние века» к истории России XIII–XVII столетий, равно как и к истории ряда стран Азии и Дальнего Востока, включая Индию, Китай, Японию и страны ислама. Несколько лет назад в Индии начал выходить «Журнал средневековой истории» (Medieval History Journal), редакция которого ориентируется именно на такое расширительное толкование этого понятия.

Весь этот разнобой связан с немаловажными расхождениями в интерпретации Средневековья как типа культуры. Автор настоящей статьи исходит из убеждения в том, что термин «Средние века», если придавать ему универсальную применимость, утрачивает большую часть своего внутреннего содержания, и при этих условиях едва ли было бы возможным говорить о Средневековье как об особом типе культуры. Я исхожу из того, что этот тип культуры лишь единожды сложился в мировой истории в силу уникального сочетания множества факторов, характеризовался чертами, присущими лишь ему одному и по большей части нигде более не встречающимися. Мало этого — и здесь мы касаемся самого главного, — указанный тип культуры сыграл в процессе всемирной истории неповторимую роль, коренным образом изменив, так или иначе, судьбы народов всей планеты. Завершение периода западноевропейского Средневековья ознаменовало начало всемирной истории как определенной целостности. От множественности локальных цивилизаций, разобщенных одна от другой, начался переход к качественно иному состоянию — к общепланетарному взаимодействию экономических, культурных и иных систем.

* * *

На протяжении нескольких последних столетий взгляд историков на Средневековье и оценка его неоднократно менялись, отражая трансформацию общих взглядов как на современность, так и на прошлое. Как уже упомянуто, гуманисты видели в столетиях, предшествовавших Ренессансу, время упадка грамотности и образованности, своего рода остановку и провал в культурной истории Европы. Этот негативный смысл понятия «Средневековье» был сохранен и усилен историками XVII и XVIII столетий, которые видели в нем эпоху господства феодального режима и католической церкви — препятствий на пути становления нового общественного порядка, буржуазной цивилизации. Вместе с тем в начале XIX столетия романтики были склонны к идеализации определенных аспектов средневековой жизни, воспевая ее патриархальный уклад, рыцарские доблести, культ Прекрасной Дамы и нравственные достоинства людей, якобы лишенных безудержной жажды наживы (этому романтическому подходу к феодальной эпохе не вполне были чужды и авторы «Манифеста коммунистической партии»). Особое внимание, которое уделялось политической истории, выражалось в концентрации интереса к развитию государственной власти и монархии, к процессу собирания разрозненных земель и областей носителями централизующего начала. Образец и средоточие средневековой жизни видели прежде всего во Франции, и история ее объединения воспринималась в качестве своего рода парадигмы. Вот «классический» тип средневекового феодализма, все же другие варианты расценивались как отклонения от него. Соответственно, первостепенное значение придавалось историками борьбе монархии против независимых крупных аристократов и властителей, отстаивавших политическую раздробленность.

Особый интерес вызывал подъем средневековых городов, добивавшихся относительной независимости от церковных и светских сеньоров, и становившихся существенной опорой королевской власти в ее борьбе за политическое объединение страны. Усиление внимания историков к жизни городов и бюргерства приводило к тому, что экономическому развитию, росту торговли и промышленности стали придавать большое значение и видеть в высших слоях городского населения прямых предшественников буржуазии Нового времени. Уже не монастырь и не княжеский или королевский двор фигурируют в роли главного центра культуры и образованности — эта роль отводится теперь университетам и ученым, которые воплощают оппозицию церковной догме и все более решительно противодействуют религиозному мракобесию. Этот взгляд на Средневековье представлял в историческом плане проекцию умонастроений укреплявшегося буржуазного общества. Деятели Великой французской революции, нуждавшиеся в исторических примерах и прецедентах, черпали вдохновение не в эпохе господства «феодального режима», но в древнем республиканском Риме.

Самый этот «феодальный порядок» историки понимали, опираясь преимущественно на толкование февдистов (юристов — знатоков сеньориального и поземельного права) XVII–XVIII вв. Распространяя интерпретацию понятий «феод», «феодализм», «вассалитет» в том узко юридическом смысле, какой придавали им юристы начала Нового времени, на отношения земельной собственности и личной зависимости, существовавшие на протяжении целого тысячелетия, историки-медиевисты выработали модель стройной и завершенной социально-правовой и военно-политической системы, которая, по их убеждению, утвердилась на Западе с периода Каролингов. При этом вплоть до самого недавнего времени исследователи были склонны придавать указанным понятиям узко техническое и неизменное значение, не обращая должного внимания на то, что социально-юридический словарь Средневековья был весьма противоречив и далек от унифицированности. На самом деле в Средние века эти ключевые, с точки зрения медиевистов, термины — feodum, Lehn и им подобные, могли всякий раз пониматься по-своему, в зависимости от реального конкретного жизненного контекста. За одним и тем же термином в разных документах могли скрываться многоликие и неоднозначные отношения, смысл коих, если он вообще может быть раскрыт, всецело определялся специфической ситуацией. К тому же самый термин «feodum» встречается в имеющихся источниках сравнительно поздно, предшествующий же ему термин «beneficium» имел еще более расплывчатое содержание.

Необходимо иметь в виду, что документы, в которых зафиксированы те или иные аспекты связанных с феодом отношений, как правило сохранились в церковно-монастырских архивах и могут отражать природу институтов в специфической социальной среде «церковный собственник — светский держатель». О том, в какой мере подобные связи были распространены вне мира, отражаемого в церковных архивах, сведения историков куда более ограниченны и расплывчаты. Медиевисты, стремившиеся проникнуть в существо феодального права, придавали особое значение таким памятникам, как североитальянские юридические компиляции («libri feudorum»). Однако, как подчеркивает С. Рейнольдс, эти компиляции конца XII–XIII вв. были составлены преимущественно ad usum scholarum, в качестве учебного руководства для юристов, и, по ее мнению, судить на основе этих «академических пособий» о реальной практике в области феодального права — дело довольно рискованное. Однако ее стремление истолковывать «libri feudorum» в качестве академического сочинения встретило решительные возражения: по мнению французской исследовательницы Е. Нортье, юридические тексты, объединенные под этим названием, были непосредственно связаны с реальной жизнью и потребность в них диктовалась нуждами последней. Фьеф, согласно точке зрения Нортье, отнюдь не был порождением юридических абстракций, он постепенно формировался в Южной Франции и Северной Италии, отнюдь не без влияния римского права[518]. Тем не менее остаются определенные сомнения относительно того, в какой степени изучение «libri feudorum» приближает историка к познанию этой стороны социально-правовой действительности. Неизбежно возникает и сомнение иного рода: каковы были другие формы земельной собственности, помимо привилегированных феодов?

С. Рейнольдс ставит под сомнение тесную, можно сказать, органичную связь между пожалованиями фьефов и системой вассальных отношений. В понятии «вассалитет», подчеркивает она, необходимо вычленять личную преданность «верного человека» своему господину, с одной стороны, и подвластность подданного своему суверену — монарху, с другой. Между тем в средневековых памятниках отношения частноправового сюзеренитета и публично-правового государственного суверенитета сплошь и рядом выступают нерасчлененными. Люди, подвластные князю или монарху, вовсе не обязательно являлись его вассалами в точном, «феодальном» смысле этого слова. Тенденция Рейнольдс максимально обособить институты «вассалитета» и «фьефов» не представляется мне всесторонне обоснованной, но протест английской исследовательницы против смешения этих институтов и подчеркивания их решающей роли в понимании существа того, что принято называть «феодализмом», заслуживает пристального внимания. Короче говоря, в ее монографии мы находим знаки вопроса там, где высказывались, казалось бы, бесспорные утверждения.

Общие рассуждения историков средневековых институтов и права о «ленном строе», «феодальной системе» и «сеньориально-вассальной иерархии» представляются ныне значительно менее обоснованными, нежели это казалось всего лишь несколькими десятилетиями ранее. При этом следует иметь в виду также и то, что общие понятия, прежде всего «феодализм», в историографических традициях Франции, Германии и Англии получали своеобразную трактовку. Если одни медиевисты придавали особое значение политическому партикуляризму и государственной раздробленности, как якобы неотъемлемым чертам феодального строя, то представители других школ, напротив, усматривали в существе феодализма особую форму государственной организации, опиравшейся на корпоративное устройство, подчиненное центральной власти.

Социально-политическая действительность Средневековья, заметно утратив смысловую монолитность, все яснее обнаруживает существенное многообразие и несводимость к простым и универсальным формулам. Если попытаться охватить умственным взором социальные отношения в разных регионах Европы и на разных этапах Средневековья, то не предстанет ли Запад куда менее феодальным, чем это казалось предшествующим поколениям историков? Очень важно не упускать из виду, что сделавшееся вскоре ключевым понятие «феодализм» возникает в трудах западных мыслителей не ранее середины XVIII столетия и еще позднее проникает в собственно историографию, превратившись в этикетку, произвольно и универсально прилагаемую к огромному предшествовавшему периоду. Между тем понятия «феодализм» и «Средневековье» при всех разночтениях и инотолкованиях возведены мыслью XIX и XX вв. в ранг концептов, призванных раскрыть существо социального строя и культуры Европы на протяжении целого тысячелетия. Эти понятия употребляются почти синонимично. Наша мысль отличается, видимо, неодолимой тенденцией вырабатывать максимально широкие определения, подчас произвольные и односторонние, что отнюдь не мешает нам затем их использовать в качестве понятий, якобы верно выражающих существо дела.

Нелишне подчеркнуть, что современное употребление понятия «феодализм» явно или неявно укоренено в прогрессистски-эволюционной общефилософской схеме последовательного восхождения Европы от докапиталистического состояния к стадии буржуазно-капиталистической. Эта философски-социологическая глобальная конструкция приобрела завершенную форму в учении об общественно-экономических формациях[519]. Глубокий кризис марксизма, свидетелями коего мы являемся, не сопровождался, тем не менее, пересмотром взгляда на феодализм как на обязательную ступень во всемирно-историческом процессе. Истории все еще не удалось избавиться от прокрустова ложа философии.

Кажутся неоспоримыми характеристики Античности как рабовладельческой и Средневековья как феодального. Однако более пристальное изучение источников продемонстрировало, что на протяжении средневековой эпохи в ряде регионов процветали работорговля и рабство, а вместе с тем немалая часть сельского населения (не говоря уже о жителях городов) не находилась в подчинении каким-либо господам помимо представителей королевской власти. Наемный труд был довольно широко распространен. Короче говоря, существуют немалые основания для предположения о принципиальной многоукладности средневекового общества, всецело феодальная природа которого кажется скорее результатом неоправданной односторонней стилизации, нежели отражением действительного положения дел[520].

Не секрет, что, рисуя общую картину средневековой Европы — от материальных ее основ и до особенностей духовной жизни и культуры, — историки, как правило, склонны придерживаться модели, которая так или иначе связывает эту эпоху с классической древностью. Истоки Средневековья возводятся к средиземноморской Античности. Оснований для сосредоточения на подобной связи и преемственности, казалось бы, предостаточно: из этого ушедшего в прошлое мира Средние века получили и новую религию, и язык культуры и образованности. К тому же преимущественное внимание к истории Франции как воплощению идеального типа феодального Средневековья ориентировало историческую мысль в том же направлении. Другой мир — Германия, Скандинавия, а отчасти и Англия, не говоря уже о восточной половине континента — оказывался как бы в стороне от магистральной линии европейской истории, и особенности общественных институтов и духовных традиций, присущих этим народам, отодвигались на периферию исследовательских интересов. Историки невольно унаследовали грекоримское воззрение о противоположности средиземноморской цивилизации германскому варварству. Преодолеть груз этой традиции оказалось под силу далеко не всем медиевистам. Ни в коей мере не умаляя первостепенной важности античного наследия в судьбах средневековой Европы, все же не следовало бы упускать из виду, что Европа в ту эпоху представляла собой в высшей степени противоречивое и разнородное целое. Если придерживаться указанного подхода, то шаткость и односторонность господствующей модели средневекового феодализма выступят на первый план с еще большей отчетливостью.

Картина средневековой социальной жизни, делаясь все более многоликой и разнородной, утрачивает былую определенность и однозначность. Накопление огромного нового фонда конкретных наблюдений и, главное, изменение взглядов на историю, продиктованное кардинальными сдвигами в научном мировоззрении и в мировиденьи современного человека, не могут не поставить историка-медиевиста перед констатацией: унаследованные от предшествующих поколений представления и о Средневековье, и о феодализме как его смысловом содержании все более ясно обнаруживают свою неубедительность и несостоятельность и нуждаются в решительном переосмыслении, к которому, однако, современная медиевистика, как кажется, далеко еще не готова.

Едва ли оспорима мысль о том, что представления об обществе, господствовавшие во времена Адама Смита, Монтескье, Руссо или Вольтера, весьма далеко отстоят от социологической теории XX столетия. Более того, видимо, приходится допустить, что именно в XVII–XVIII вв., собственно, впервые складываются или оформляются такие концептуальные универсалии, как «общество», «государство», «экономика», «цивилизация». Применительно ко времени, предшествующему XVI–XVII столетиям, эти и подобные им наиболее общие социологические понятия могут употребляться лишь в высшей степени условно[521]. Тем более удивительно, что понятие «феодализм», выкованное мыслителями XVIII в., без особых возражений и радикальных модификаций было унаследовано современной социологией и исторической наукой. Это понятие продолжает играть роль «универсальной отмычки», с помощью которой пытаются раскрыть тайны социальных порядков, якобы доминировавших в Европе на протяжении всего тысячелетнего периода, традиционно именуемого «Средневековьем».

В борьбе и смене историографических традиций одновременно находили выражение и попытки более глубоко проникнуть в средневековые культурные, социальные и политические институты, и новые поползновения модернизаторского толка. Достаточно вспомнить здесь о теории «вотчинного капитализма» А. Допша. Постепенно стало все более ясным, что неоправданной стилизации не избежала и характеристика социального и правового статуса крестьянства. Оно продолжало рассматриваться историками всецело в качестве объекта эксплуатации крупными землевладельцами, лишенного юридических прав и образовывавшего пассивный пьедестал, на котором разыгрывались политические конфликты эпохи. В последней четверти XIX — начале XX в. наиболее пристальное внимание истории крестьянства было уделено медиевистами России и Восточной Европы, где лишь в это время было отменено крепостное право. Благодаря исследовательским усилиям И.В. Лучицкого, Н.И. Кареева, П.Г. Виноградова, А.Н. Савина, Д.М. Петрушевского, Е.А. Косминского, М. Постана была впервые всерьез разработана аграрная история средневековой Европы. Однако вместе с тем было отмечено, что эти и некоторые другие исследователи невольно интерпретировали историю крестьян западного Средневековья в категориях, подчас адекватных не столько социальной и юридической системам Запада XI–XIII вв., сколько природе крепостного бесправия в Восточной Европе XVI–XIX столетий. В то же время понятия «крепостной» и «крепостное право» явно не соответствуют сложности реальных отношений между крестьянами и господами во Франции, Англии, Италии и других странах, где крестьянин, подчиненный власти сеньора, тем не менее, отнюдь не был полностью лишен личной и имущественной правоспособности. Злоупотребления крупных землевладельцев своими прерогативами и полномочиями, несомненно, были неотъемлемой стороной повседневной действительности, вследствие чего на протяжении всего Средневековья крестьяне оказывали им более или менее активное противодействие вплоть до крупных восстаний XIV–XVI вв. Вместе с тем старинный обычай играл поистине ключевую роль в деревенской жизни и, в частности, регулировал отношения зависимости и эксплуатации крестьян.

Приходится признать, что отношения в крестьянской среде, т. е. отношения в основной массе тогдашнего общества, исследованы медиевистами в самой ограниченной степени, и их природа все еще темна для историков. Односторонняя ориентация на историю господствующей социальной верхушки мешает нам выработать более объективный взгляд на природу вещей.

Интенсификация аграрных исследований привела к необходимости отказаться и от стилизаций иного рода. На протяжении длительного времени в среде медиевистов развертывалась полемика между сторонниками общинной (Марковой) теории и приверженцами теории вотчинной; впрочем, подчас обе эти теории объединялись. В первом случае предполагалось, что крупное феодальное поместье возникало в результате внутреннего распада такого пережитка архаического общественного строя, каким историки XIX в. считали свободную общину-марку; ее члены беднели и разорялись, превращаясь в силу этого в зависимых держателей землевладельца. Во втором случае сельскую общину считали организацией, складывавшейся в недрах поместья. Более пристальное изучение этих проблем обнаружило, во-первых, что поместье и деревня сплошь и рядом не совпадали ни территориально, ни юридически, поскольку односельчане могли быть держателями разных господ. Как было установлено Мэтландом и Косминским, огромную роль в аграрной жизни играла мелкая вотчина, состоявшая из разрозненных фрагментов разных поселений и существенно отличавшаяся по своей структуре и способу эксплуатации держателей от крупного поместья. Во-вторых, несостоятельность общинно-марковой теории доказывается тем, что, согласно неоспоримым свидетельствам новейшей археологии, истории древних поселений и иных дисциплин, марковая община отнюдь не была принесена германцами на территорию завоеванных ими римских провинций, ибо отсутствовала в древней Германии: на протяжении огромного исторического периода, от середины I тысячелетия до н. э. и вплоть до Великих переселений народов (и много позднее), германцы — земледельцы и скотоводы — жили преимущественно в обособленных хуторах. Как подчеркивает ряд медиевистов, Европа еще и к концу I тысячелетия н. э. оставалась миром «редкого человека». Поэтому едва ли могла возникнуть потребность в создании крупных деревень и в регулировании порядка землепользования. Лишь с ростом численности народонаселения незадолго до 1000 г. начались интенсивные расчистки лесов и пустошей под пашню, что приводило к созданию групповых поселений и возникновению общинных распорядков. Экономическая история Европы начинается с аграрного индивидуализма, а не с общинного строя, и последний распространился, преимущественно под эгидой вотчины, собственно, лишь в период Высокого и Позднего Средневековья, более или менее синхронно с иными корпоративными формами — городскими коммунами, ремесленными и купеческими цехами и гильдиями[522].

В традициях исторической мысли, притом отнюдь не одного только марксизма, концепт «феодализм» едва ли фигурирует в качестве самостоятельного. В самом деле, когда мы о нем говорим, мы вольно или невольно мыслим его как звено в серии общих понятий того же логического уровня: феодализму предшествуют первобытная архаика и Античность[523], а за плечами феодализма неизбежно рисуется буржуазно-капиталистическая цивилизация. Этот понятийный ряд есть не что иное, как порождение философии неуклонного исторического прогресса. Здесь не место обсуждать эту антиквированную теорию всемирно-исторической эволюции, и достаточно задаться вопросом, что нам делать с «феодализмом», созерцая руины этой глобальной схемы? Идеологема «феодализм», столь активно и эффективно работавшая в концепции истории XVIII–XIX столетий, — не обречена ли она той же участи, какую история уготовила учению о формациях?

К сказанному выше я испытываю потребность добавить следующее. Европейцы Нового времени знают, что они живут именно в Новое время, равно как и то, что их общественно-экономический уклад может быть квалифицирован в качестве капиталистического. Иными словами, «Новое время» и «капитализм», или «рыночная экономика», суть самоназвания соответствующей эпохи всемирной истории. Точно так же нескольким поколениям граждан нашей страны внушалась мысль о том, что они живут при социализме, и эта идея, несомненно, оказывала воздействие на их сознание и поведение. Такого рода универсальные этикетки обретают силу факторов исторического развития.

Что же касается населения средневековой Европы, то оно не ведало о том, что живет в Средние века: они верили, что живут в «последние времена», предшествующие появлению Антихриста, концу света и Второму пришествию Христа, и что этот финал неминуем и близок. Эти эсхатологические настроения в огромной мере налагали отпечаток на все стороны их жизни, как духовной, так и материальной. Люди Средневековья не имели представления и о том, что живут в эпоху феодализма. Не следовало ли бы историкам более пристально вдуматься в то, что это именно они, медиевисты, навязывают изучаемой ими эпохе такие квалификации, как «medium aevum» и «феодализм»? Легко вообразить, насколько люди той эпохи были бы изумлены, узнай они о том, каковы универсальные понятия, под которыми они вошли в историю.

* * *

Итак, отход от традиционных и казавшихся незыблемыми постулатов медиевистики сделался возможным тогда, когда была подорвана всецело доминировавшая в XIX в. вера в неуклонный экономический, социальный и политический прогресс. Лишь постепенно и с немалыми трудностями историки осваивались с сознанием необходимости видеть в средневековой эпохе не стадию в общем поступательном восхождении человечества, но специфическое состояние общества и цивилизации, которое должно быть понято во всем своем неповторимом своеобразии.

Ревизия, казалось бы, утвердившейся концепции феодализма как определенной социально-правовой и политической системы, предпринимаемая рядом медиевистов на протяжении последних десятилетий, представляется мне в качестве составной части более глобального пересмотра воззрений на общественный и культурно-религиозный универсум изучаемой эпохи. Но этот следующий шаг в вышеупомянутой монографии С. Рейнольдс не сделан. Как не без основания отмечает Е. Нортье — пожалуй, наиболее последовательный критик концепции Рейнольдс, — английская исследовательница, сосредоточивая внимание на юридических институтах и соответствующей им правовой терминологии, создает «теоретическую схему, в угоду которой она объясняет эволюцию общества. В результате — в ее построениях отсутствует человек». Мне кажется существенно необходимым включить ревизию понятий «феодализм» и «Средневековье» в более широкий культурно-религиозный контекст. Ибо едва ли чистой случайностью можно объяснить тот факт, что пересмотр традиционных взглядов на социально-юридическую природу эпохи, о котором до сих пор мы говорили, происходит параллельно не менее радикальному переосмыслению средневековой культуры.

Взгляд на Средневековье как на эпоху доминирования духовенства и аристократии в немалой мере опирался на то обстоятельство, что основной массив письменных текстов, которые служат источниками для медиевистов, вышел из среды церковной и отчасти светской элиты. Основная же масса населения Европы, состоявшая по большей части из людей неграмотных, — это существа «без архивов» и «без истории». Они лишь эпизодически и поверхностно упоминаются в хрониках и других документах, и историки Нового времени обращали на них едва ли больше внимания, нежели средневековые авторы. Во всяком случае их, как казалось вплоть до второй половины XX столетия, вполне можно было игнорировать при анализе средневековой культуры. Последняя опиралась на религиозное сознание и была всецело им пронизана. Носителями религиозной культуры были прежде всего выдающиеся церковные мыслители, теологи, монахи и мистики. Именно в их творениях запечатлено миросозерцание Средневековья — эпохи веры и безраздельного господства религиозного авторитета. Согласно этой точке зрения, богослов или философ того времени был способен с наибольшими глубиной и полнотой выразить содержание умонастроений верующих. Разногласия и споры в среде средневековых мыслителей отражали, собственно, разные грани все того же господствующего миросозерцания. Лица, позволявшие себе высказывания противоположного толка и тем самым отходившие от ортодоксии, объявлялись еретиками и подвергались жесточайшим преследованиям. Могущество церкви и религии утверждалось в неустанной борьбе против еретиков, секты которых постоянно множились и распространялись начиная с XI–XII вв. и вплоть до Реформации XVI в. Соответственно, теологическая мысль, с одной стороны, и ересь, с другой, были главным предметом изучения средневековой культуры. Народные верования и весь тот обширный фонд религиозно-магических практик, которые церковь квалифицировала как суеверие, обычно рассматривались историками в качестве второстепенных и побочных элементов приходской жизни.

В соответствии с этим общим подходом медиевисты оставляли в почти полном небрежении обширный и разнообразный массив текстов, в которых была запечатлена не высокая рафинированная теология, а взгляд на мир и человека, опять-таки порожденный религиозностью, но выражавший скорее общераспространенные установки массового сознания, то, что со времен Блока и Февра стали квалифицировать как mentalité. Это понятие, возникшее среди медиевистов под влиянием этнологии или социально-культурной антропологии, прилагается ко всему комплексу коллективных представлений, которые, не будучи четко осознаны и сформулированы, являются достоянием любого члена общества, более того, прочно владеют его сознанием. Представления о центре и периферии, о времени и природе, отношение к праву, собственности, богатству и бедности, переживания, связанные со смертью, и верования, относящиеся к потустороннему миру, простонародное восприятие чуда и святости, коллективные фобии, оценка детства, старости, секса… — эти установки сознания, как правило не прорефлектированные, но как раз в силу этого обладавшие принудительностью, запечатлены, прямо или косвенно, в средневековых текстах.

Попытки приблизиться к внутреннему миру «среднего человека», не принадлежавшего к интеллектуальной элите, сочинения представителей которой столь долго служили по сути дела чуть ли не единственным источником для изучения средневековой культуры, восходят к работам Л. Карсавина и П. Бицилли, написанным еще в начале XX в. Однако более широко усилия в указанном направлении были предприняты уже во второй половине XX столетия, и главным проводником этой исследовательской стратегии явилась Школа «Анналов». Историки этого направления с полным основанием говорят о «новой исторической науке» и «новом понимании Средневековья».

Осознанием необходимости исследовать ментальности в качестве одной из существенных сторон исторической действительности, собственно, и был отмечен тот принципиально важный сдвиг в исторической науке, который вскоре был оценен как «коперниканский переворот». Историки позитивистского толка применяли к явлениям прошлого понятия, порожденные их собственным временем, и обычно не пытались проникнуть в умонастроения людей изучаемой эпохи, в их эмоциональный и символический мир, принимая официальную идеологию за адекватное выражение религиозности общества в целом. Напротив, историческая антропология, как стали квалифицировать новое направление исследования, ставит перед собой задачу воспроизвести этот внутренний мир и мыслит историю в качестве истории людей. Предмет исторического исследования, писал Блок, — человек в обществе, в группе, изменяющийся во времени. Историю начали изучать как бы «изнутри», исходя из содержания сознания человека. Его эмоциональная и интеллектуальная жизнь перестает быть, в интерпретации исторической антропологии, «надстройкой» над социально-экономическими и политическими структурами. Ее необходимо осмыслить как неотъемлемый компонент функционирования этих структур.

Выдвижение на первый план исследования категорий ментальности и исторической антропологии ознаменовало созревание принципиально нового понимания культуры. Не описание литературных жанров или уникальных достижений поэзии, прозы и изобразительного искусства, не концентрация внимания исключительно на вкладе выдающихся мыслителей и творцов, не систематизация художественных стилей эпохи, — предметы, которые традиционно или исключительно занимали филологов, искусствоведов, эстетиков и историков мысли, — но «культурная история социального» (Р. Шартье) оказывается в центре внимания историков.

Утверждение принципов исторической антропологии приводит медиевистов к тому, что перед ними раскрывается «иное Средневековье» (Ж. Ле Гофф), по многим параметрам существенно отличающееся от Средневековья, с картиной которого свыклись историки XIX и первой половины XX столетия. Ле 1офф настаивает на том, что речь идет не о замене «черной легенды» легендой «розовой», но о более объективном и многостороннем взгляде на эту эпоху. В результате исследований историков Школы «Анналов» и других медиевистов, разделяющих их методологию, мы начинаем нащупывать и осваивать новый «континент» — своего рода Атлантиду культурных представлений, верований и эмоций, до того сокрытую официальной идеологией и риторикой. Вновь нужно подчеркнуть главное: доступ к этому «иному Средневековью» открылся лишь после того, как медиевисты осознали плодотворность решительного расширения и обогащения круга вопросов, которые они задают источникам.

Новые принципы, провозглашенные историками Школы «Анналов» — средоточия исторической антропологии, — имеют силу отнюдь не в одной лишь медиевистике. Это методологический постулат, применимый в любой отрасли гуманитарного знания. Но свое обоснование и наиболее интенсивную проверку исследовательской эффективности эти принципы получили прежде всего на материале истории Европы эпохи Средневековья и начала Нового времени (XVI–XVIII вв.).

* * *

Привычно изображать феодальное общество в виде стройной пирамиды: основание ее образуют простонародье, мелкие подданные и вассалы более крупных сеньоров, которые в свою очередь служат могущественным господам-баронам, непосредственно подчиненным главе иерархии — монарху. Принципу «вассал моего вассала — не мой вассал» историки придавали абсолютное значение. Согласно этой точке зрения, отношения сеньориально-вассальной зависимости и службы пронизывали всю феодальную вертикаль, основанную на личной верности и рыцарском служении. На самом деле эта стройная конструкция была далека от конкретной реальности, несравненно более сложной и даже запутанной. Медиевисты, сосредоточивавшие свое главное или даже исключительное внимание на привилегированной верхушке общества, по сути дела оставляли вне поля зрения те в высшей степени многоликие социальные и поземельные связи, которые были распространены за пределами феодальной пирамиды. В результате создавалась весьма стилизованная односторонняя картина.

Столь же абстрактным было и средневековое учение о трех сословиях — ordines, якобы образовывавших общество. Эти три сословия — oratores (молящиеся), bellatores (сражающиеся) и aratores (пахари), или laboratores (трудящиеся), как утверждали французские епископы XI в. Адальберон Ланский и Герард Камбрейский, образуют три опоры монархии, которая эффективна в той мере, в какой сословия пребывают во взаимном согласии. Некоторые исследователи склонны связывать это учение о трехфункциональном членении общества с гипотезой Дюмезиля об «индоевропейской идеологии», толкующей о трех функциях монарха, с одной стороны, и с трехсословным составом Генеральных штатов во Франции, с другой[524]. Однако, отвлекаясь от идеологической функции учения о трех ordines, придется признать, что эта стройная схема решительным образом расходилась с прозой социальной жизни XI столетия. Для того чтобы сообразовываться со столь дорогой им идеей триады, церковные прелаты «забыли» о городах и бюргерстве, которое уже и в то время обладало ощутимым общественным весом и вскоре заявило о своем существовании мощным движением за образование коммун. Авторы трехфункциональной схемы мыслили обобщенными и слитными социальными категориями, тогда как на практике общественные структуры формировались в ходе бесчисленных конфликтов и конкретных соглашений.

Абстрактная богословская мысль предлагала социологически ориентированным авторам и другие модели. Немалый успех имело учение о небесной иерархии, восходившее к Псевдо-Дионисию Ареопагиту. Согласно этому учению, земная социальная иерархия представляет собой копию небесного архетипа — девять кругов ангельских, окружающих престол Господа. Эта схема предполагала большую дифференциацию функций и потому могла быть с несколько большим успехом применена к реальной жизни. Перемещение центра внимания «с небес на землю» (Ле Гофф) привело, в частности, к тому, что в проповеди немецкого францисканца Бертольда Регенсбургского (вторая половина XIII в.), использующего схему Псевдо-Дионисия, главное место заняло описание трудовых профессий горожан (купцов и ремесленников) и крестьян. Вертикаль небесной иерархии была оттеснена жизненно правдивой картиной немецкого города.

Социальная вертикаль, трактуемая историками если не как отражение, то в качестве коррелята теологической картины мироздания, при ближайшем рассмотрении утрачивает значение единственной доминанты миросозерцания людей Средневековья. Еще более любопытно то, что строго иерархический принцип, казалось бы, всецело определявший религиозный и культурный универсум, в свою очередь обнаруживает немаловажные «изъяны». В самом деле. Мыслителям той эпохи, по меньшей мере со времен Августина, не был чужд манихейский взгляд на мир, согласно которому добро абсолютно противопоставлено злу и Град Божий отделен от Града Земного непреодолимой границей. Точно так же предельно разведены между собой вечность и время; последнее — состояние Града Земного, подверженного порче и упадку, вечность же, неизменная, ничем не измеримая и труднодоступная человеческому разумению, — атрибут Бога и Града Божьего. Этих безапелляционных истин придерживалось богословие, и у историков религии и церкви до недавнего времени не возникало сомнения в том, что именно таковым было содержание мысли всех верующих.

Современные исследователи обнаружили шаткость и даже двусмысленность некоторых из этих постулатов. Расширение круга источников, привлекаемых медиевистами, привело к тому, что поведение представителей Града Божьего стало выглядеть куда более противоречивым. Святые, воспринимавшиеся как воплощение абсолютного добра, могли впадать во гнев, сурово карать и даже убивать верующих, если те не оказывали им должного почтения. В ряде текстов упоминается сам Христос, который, покинув распятие, обрушивает побои на грешника и даже умерщвляет его. Как связать милосердного Сына Божьего, воплощение безмерных любви и смирения, с этим вселяющим ужас божеством? Подобные разительные противоречия, по-видимому, было невозможно примирить для историков-позитивистов, и они игнорировали соответствующие свидетельства источников. Но приходится предположить, что такого рода контрасты в поведении Господа не ставили в тупик средневековых христиан, хотя, несомненно, поражали их воображение.

А как верующие обращались со святыми? В основе их отношения лежал принцип do ut des. Прихожане молились святому, оказывали ему всяческое почтение, в том числе приносили ему дары, ожидая за них достойного воздаяния. В тех случаях, когда крестьян донимали болезни, неурожай, непогода или засуха, они обращались к местному святому с соответствующими мольбами. Если он их не удовлетворял, крестьяне могли вынести статую святого из храма и даже подвергнуть ее бичеванию и потоплению в реке. Подобные бесчинства были весьма схожи с богохульством (как они и квалифицировались церковью), но с точки зрения прихожан вовсе не противоречили их вере в Бога и в могущество святых[525]. Потребительское отношение к святым каким-то образом объединялось со спиритуализацией их культа, и историку культуры приходится принимать во внимание оба эти аспекта религиозности.

Совсем недавно перед медиевистами по-новому стала вырисовываться проблема иконоборчества. Речь идет уже не о конфликтах и эксцессах, которые порождались разногласиями в понимании связи между божественными силами и их изображением в религиозном искусстве. Как показал Ги П. Маршаль, иконоборчество, лишенное теологической подосновы, было явлением, широко распространенным на протяжении всей изучаемой нами эпохи. Унижение или поругание статуй святых, Богоматери и самого Христа, разграбление и порча церковной утвари и иные подобные деяния отнюдь не представляли собой редких исключений. Этот швейцарский исследователь приводит примеры святотатства, казалось бы, совершенно несовместимые с тем, что нам известно об умонастроениях и поведении средневековых христиан. Осквернители храма в одной из местностей Швейцарии нарядились в церковные облачения и участвовали в шутовской процессии. В другой местности разграбившие церковь воины разбили священные изображения, стащили с алтаря статую Святой Девы, выставили ее вон и издевательски приветствовали: «Привет, потаскуха! Что ты тут ищешь?» В Кирхберге фигура распростертого Христа была обращена в скамью, на которую «садились, причем прежде всего на лицо, и произносили многочисленные поношения, которые я не осмеливаюсь здесь повторить, обзывали Его идолом и другими оскорбительными словами», — цитирует Маршаль автора XV в.[526] Примечательно, что люди, творившие подобное, в то же самое время усердно поклонялись христианским святыням у себя дома. Как объяснить такие эксцессы? Маршаль указывает на тесную связь между верующими и локальным святым. Стремясь досадить и причинить максимальный ущерб своим противникам, они старались нарушить связи между ними и их сакральным покровителем. Таким образом, в основе их покушений на святыни лежали не теологические, а сугубо земные побуждения. Этот автор настаивает на том, что случаи такого рода богоборчества представляли собой неотъемлемую сторону религиозной и социальной жизни.

Не менее любопытно то, что верующие умудрялись видеть в изображениях одного и того же святого или святой, находящихся в разных местах, воплощения разных персонажей. Например, жители Шотландии, нанося оскорбления Святому Андрею в чужом храме, одновременно у себя почитали его как святого патрона своей страны. Бесчисленные Девы Марии воспринимались верующими как обособленные, самостоятельные сущности. В «Житии Святой Ирмгарды» описывается такой случай: в базилике Святого Павла в Риме она увидела распятие, совершенно идентичное тому, которое находилось перед ризницей собора Святого Петра в Кельне и перед которым она имела обыкновение преклонять колени. Римское изображение обратилось к ней с просьбой поприветствовать от его имени кельнское распятие, «которое как две капли воды похоже на Меня»[527]. Универсализм католической церкви оказывается здесь, как и во многих других случаях, в прямой конфронтации с партикуляризмом народной религиозности.

Наконец, рассматривая феномен средневекового иконоборчества, нужно отметить, что духовенство, включая церковных прелатов, относилось к нему без особых предубеждений. Тяготение к гротеску и тенденция к карнавализации вырисовываются в качестве неотъемлемой стороны религиозной жизни эпохи.

До сих пор речь шла об отношении верующих к сакральному. Противоположную сторону картины занимал мир абсолютного зла, дьявола и бесов. Здесь, казалось бы, все должно было восприниматься вполне однозначно: эти силы угрожали человеку как при жизни, так и после смерти, и им надлежало противостоять всеми средствами. Однако в средневековых текстах мы эпизодически встречаем не просто своего рода шутливые и игривые сценки, в которых черти высмеиваются и посрамляются, но и нечто более двусмысленное. Не таков ли бес, пытающийся получить Божье прощение, но не способный спастись, ибо примирению с Творцом мешает неискоренимая гордыня черта? Не менее парадоксален демон, долгое время верно служивший рыцарю в качестве оруженосца: когда этот рыцарь, распознавший его дьявольскую природу, отсылает беса от себя, тот заявляет, что ему «любы сыны человеческие», и просит причитавшееся ему жалованье истратить на покупку церковного колокола. Очевидно, благочестие беса не ставило в тупик тогдашнюю аудиторию.

Короче говоря, поначалу четкая и недвусмысленная религиозная вертикаль на поверку выглядит куда более амбивалентной, нежели та, какая рисовалась взору медиевистов еще в середине XX в. Примеры, подобные вышеприведенным (а их число легко умножить), представляют собой отнюдь не некий «фольклорный остаток» — ведь все они содержатся в сочинениях ученых людей, духовных лиц и, главное, воспринимаются этими litterati вполне серьезно, как истинные. Они составляют интегральную часть средневекового христианства, и так к ним и следовало бы относиться. Облик религиозной жизни той эпохи, еще недавно представлявшийся медиевистам типа Эйкена и Жильсона более или менее однозначным и внутренне непротиворечивым, ныне все более размывается, обнажая органически присущие ему алогизмы и дихотомии. Постепенно перед нашим взором вырисовываются пока еще смутные контуры того феномена, который условно был поименован рядом ученых «народной» религиозностью и культурой. Определение «народная» вряд ли адекватно, но возникновение потребности в новом определении — несомненный симптом неудовлетворенности традиционной картиной духовной жизни эпохи.

Выстроенная под влиянием М.М. Бахтина дихотомия «официальная церковная культура — народная культура» едва ли вполне правомерна. Перед нами не две разные культурные и религиозные традиции, но в высшей степени сложное и противоречивое образование, в котором причудливо сплавлены воедино спиритуальное и демоническое, предельная сублимация и профанация, «верх» и «низ». Немалые сомнения вызывает и тезис Бахтина о противостоянии «народной культуры», карнавальной и смеховой, культуре церковной, которую он изображал как насквозь однотонно серьезную, «пугающую и напуганную», как культуру агеластов. Непредвзятый анализ источников (не одного лишь романа Рабле, но корпуса текстов, предшествующих XVI в.), свидетельствует о том, что, с одной стороны, духовенству отнюдь не были заказаны шутка и смех, а, с другой, в народном сознании веселье и страх представляли собой стороны одной медали. Смех в ту эпоху сплошь и рядом служил необходимым коррелятом неизбывного ужаса перед смертью, которая открывала путь в мир иной, а именно — дорогу в ад для большинства грешников и в рай для одних только избранных.

Восприятие смерти, отношение к ней — доминанта средневекового сознания. Поскольку существование человека не завершается в момент физической кончины, то первостепенное значение приобретают проблемы спасения души и, следовательно, суда над нею, оценки деяний человека во время жизни. Соответственно, главной загадкой, выраставшей пред сознанием каждого, был вопрос о потустороннем существовании и об устройстве мира иного. Исследования медиевистов за последние десятилетия обнаружили множество сложностей и неясностей в истолковании этих проблем. Начать с того, что средневековая мысль и воображение давали очень неоднозначный ответ на вопрос: когда и в какой форме произойдет Страшный суд? Учение о том, что суд этот свершится в «конце времен», в последний момент земной истории после Второго пришествия Христа, и состоится над всем родом человеческим, каким-то образом сосуществовало с верой в то, что суд над душой отдельного человека происходит немедленно после его кончины; следовательно, это суд индивидуальный, а не всеобщий. Подчеркнем: оба эти представления, явно противоречившие одно другому, соприсутствовали в религиозном сознании.

Тезис Ф. Арьеса о том, что идея коллективного Страшного суда лишь в самом конце Средневековья начинает потесняться идеей суда индивидуального, опровергается анализом памятников VI–IX столетий. «Великая эсхатология» и «малая эсхатология» — отнюдь не последовательные этапы эволюции в направлении индивидуализма. И в этом важнейшем пункте верования средневековых христиан не подчинялись законам логики.

Что представлял собою потусторонний мир? Было бы ошибочным воображать его таким, каким он возник под пером Данте. «Божественная комедия» — продукт творчества гениального поэта, в ряде решающих моментов далеко ушедшего от того, что виделось заурядным верующим, в том числе многочисленным визионерам, которые, согласно распространенным тогда представлениям, умирали лишь на короткий срок и после реанимации спешили поделиться с окружающими своими впечатлениями о визите на тот свет. В восприятии этих людей ад есть не более, чем совокупность разрозненных «мест», в каждом из коих осужденные грешники подвергаются особым пыткам. Пространство потустороннего мира «лоскутно» и ни в коей мере не смахивает на архитектурно завершенную и геометрически выверенную целостную структуру, созданную воображением Данте.

Согласно христианскому учению, время присуще земной юдоли, вечность же царит в мире ином. Казалось бы, все ясно и непротиворечиво. Однако изучение visiones — записей рассказов визионеров, побывавших на том свете, — неожиданно обнаруживает, что и «там» в каком-то смысле протекает время. С утверждением чистилища на карте потустороннего мира вопрос о времени в этом последнем приобрел новую значимость.

Расширение исследовательских горизонтов, уже не довольствующееся анализом творчества выдающихся авторов Средневековья, все вновь и вновь подводит современных медиевистов к мысли о том, что за торжественным фасадом официальной культуры и религиозности скрывался другой пласт мировосприятия. Представления средневековых людей, сплошь и рядом далеких от античной и христианской учености, представления и верования, кажущиеся сбивчивыми и противоречивыми, образовывали неиссякаемый источник как фольклорного творчества, так и фантастических построений, подобных тем, которые развивал фриульский мельник Меноккио в конце XVI в. (К. Гинзбург)[528]. Культура «немотствующего большинства» еще только начинает приоткрываться перед взором медиевистов, но становится все более неоспоримым тот факт, что ее изучение рано или поздно поставит науку перед необходимостью заново осмыслить духовную жизнь Средневековья в ее целостности.

Констатируя многочисленные и многообразные явления средневековой религиозной жизни, наподобие вышеприведенных, известный французский историк Жан Делюмо в свое время решился на следующее утверждение: представление о «христианском» Средневековье есть не более, чем миф, созданный учеными и мыслителями Нового времени. Более или менее интенсивная христианизация населения Европы сделалась возможной, собственно, только в результате Реформации и Контрреформации[529]. Следовательно, средневековая Европа была скорее дохристианской, нежели христианской… С этим парадоксальным тезисом выдающегося исследователя религиозной и эмоциональной жизни людей той эпохи едва ли можно согласиться. Европа в Средние века была христианской хотя бы уже потому, что ее население обычно признавало (если отвлечься от сектантства) духовное лидерство папства, церкви, духовенства и монашества; независимо от образованности эти люди посещали храмы Божьи, присутствовали при отправлении религиозного культа, были способны вытвердить «Pater noster» и «Ave Maria» и более или менее регулярно исповедовались. Другое дело, насколько они были способны интериоризовать учение Христа и подчинить свое поведение заповедям Нагорной проповеди. Поверхностно усвоенное христианство они сочетали с анимистическими и природными культами и магическими практиками, со своего рода политеизмом, который, как мы видели выше, выражался во множественности культов святых. Иными словами, христианство большинства населения Европы отличалось глубоким и несомненным своеобразием, и в этом-то и состоит одна из наиболее существенных проблем современной медиевистики: как перейти от недвусмысленных теологических истин, доступных преимущественно элите, к реальному содержанию религиозных представлений всей массы средневековых европейцев?

Если значительная часть медиевистов XIX и XX столетий воображала себе духовный универсум людей Средневековья как космос[530] — благоустроенное и непротиворечивое целое, — как своего рода книгу или картину, то ныне в сознании ряда исследователей возникают понятия «амбивалентности», «карнавала» и «гротеска». Средневековье приоткрывает перед нашим умственным взором иное свое лицо, созерцая которое, историк склонен говорить уже не о «космосе», а скорее о «хаосе».

* * *

Намечающееся ныне новое понимание социальной и духовной природы так называемого средневекового общества диктуется методологией и эвристическими принципами исторической антропологии. Соответственно, в центр исследований медиевистов этого направления со все большей настойчивостью выдвигается проблема человеческого индивида.

Считается, что в силу специфики средневековых источников историк чрезвычайно редко в состоянии добраться до индивида, тогда как отпечаток коллективного сознания так или иначе несут на себе самые разные категории памятников. Если мы можем застать индивида Средневековья «наедине с самим собой» не так часто, как это было бы желательно, то в группе — в монастырской братии или в замке сеньора, в цехе или гильдии, в городской или сельской общине, в еретической секте или на народном празднестве — он может быть обнаружен.

Согласно традиционной концепции, вдохновляемой такими мыслителями, как Ж. Мишле и Я. Буркхардт, человеческий индивид и его самобытность были открыты, собственно, только в эпоху Высокого Возрождения. В Средние же века, если следовать этой точке зрения, человек представлял собой «родовое» и «сословное» существо, внутренний мир и поведение которого всецело определялись принадлежностью к церковно-религиозной общности, семейной, социально-правовой и профессиональной группе. Становление ренессансного гуманизма расценивалось как первое в истории рождение субъекта и открытие мира. Сосредоточивая внимание на контрасте культур Средневековья и Ренессанса, эти историки, равно как и их многочисленные последователи, по сути дела снимали проблему человеческой личности применительно к периоду до XV в. Это представление о непримиримой противоположности безудержного ренессансного индивидуализма и «соборности», если угодно, «стадности», которые якобы были глубоко присущи средневековым людям, не столько основывалось на анализе исторических источников, сколько было продиктовано общефилософскими априорными концепциями XIX столетия. Нетрудно видеть, что взгляды Буркхардта и его последователей опять-таки опирались на идею эволюционного развития, которое только в Новое время якобы и могло привести к атомизации общества.

Вполне очевидный ныне крах плоских прогрессистских теорий неизбежно открывает новые перспективы и побуждает по-иному рассмотреть проблему средневекового индивида. Одна из неотъемлемых сторон христианства — персонализм: стремясь приблизиться к Богу и растворить себя в Нем, индивид уподоблял себя Творцу. Образ Христа неразрывно объединял оба начала — божественное и человеческое. Тем самым теология возвышала человека.

Размышления теологов сосредоточивались, естественно, на сверхчувственных принципах и метафизических ценностях. Предмет богословия, разумеется, Бог, и проблема человека обсуждалась лишь в той мере, в какой упиралась в его отношения к Божеству. Persona, на которой концентрировалось внимание теологов, — persona divina, и человека их рассуждения касались постольку, поскольку он был сотворен по образу и подобию Господа и стремился приблизиться к Христу. Точно так же и понятие «Individuum» отнюдь не было однозначно связано с концепцией человека и могло быть применено к чему угодно. Этого уровня дискурса теологический анализ придерживался на протяжении всей эпохи, от Боэция до Фомы Аквинского и Николая Кузанского. В подобном теоретическом контексте антропология, пусть зависимая от богословия, но все же обращенная к человеку как персонажу, достойному самостоятельного рассмотрения, была едва ли возможна. Во всяком случае, такова позиция многих современных историков религии и философии.

Но если мы спустимся с заоблачных высот теологической мысли к авторам «среднего уровня» (Л. Карсавин) — прежде всего к проповедникам, которые обращались не к узкой и замкнутой элите «высоколобых», а к широким слоям слушателей, по большей части необразованным, — то перед нами начнет вырисовываться существенно иная картина. Проповедник не мог не искать интеллектуального и эмоционального контакта с паствой и, следовательно, должен был применять в своих поучениях те образы и понятия, какие нашли бы у нее отклик. Вопрос об установлении коммуникации с простонародьем с особой остротой встал перед монахами нищенствующих орденов, возникших в XIII в.

И поэтому нет ничего удивительного в том, что в проповедях уже упомянутого выше францисканца Бертольда Регенсбургского мы встречаем понятие persône применительно к человеку: этот влиятельный проповедник дает определение человеческого индивида именно как «персоны». «Персона» наделена Творцом социальным статусом (мирским призванием, служением), личным имуществом, временем, необходимым как для выполнения общественных функций, так и для спасения души, и, наконец, любовью к ближнему. Совокупность этих социальных и духовных качеств, толкуемых как дары Господа, за которые каждый христианин должен будет дать Ему отчет в момент своей кончины, приходится истолковывать как своего рода «антропологическую» и «социологическую» характеристику человеческой личности. Самое любопытное то, что потребность в этом определении возникла не у профессоров университетов и не в кельях мыслителей, а у монаха-проповедника, странствовавшего по городам Германии и Империи[531]. Идеи Бертольда не нашли отклика в ученой литературе своего времени и представляют интерес прежде всего как симптом духовной жизни «среднего человека», которая развивалась подчас самостоятельно от элитарной учености.

Несмотря на несомненное давление сословной группы, будь то рыцарство, монашеская среда или цех, гильдия и городская коммуна, член корпорации имел возможность обнаруживать свое внутреннее содержание. Собственно, только в недрах группы индивид и мог обособиться.

Сосредоточение на себе было чревато впадением в грех гордыни, самый тяжкий из смертных грехов. Поэтому средневековые тексты изобилуют формулами смирения и самоуничижения. Следовало бы вдуматься в тот факт, что наиболее углубленный анализ собственного «Я» был предпринят не на заре Нового времени, но в период перехода от Античности к Средневековью, и нашел свое воплощение в «Исповеди» Аврелия Августина (конец IV в.). Тексты автобиографического или исповедального содержания, сохранившиеся от Средневековья (Отлох из Санкт-Эммерама, Гвибер Ножанский, Петр Абеляр, аббат Сугерий…), свидетельствуют о том, что их авторы, несмотря на неизбежное подчинение системе традиционных риторических топосов, отличались глубоким психологическим своеобразием. Таковы некоторые выдающиеся личности той эпохи. Но исповедь как религиозная процедура, предполагающая самоуглубление верующего, анализ им собственных поведения и помыслов, с начала XIII в. сделалась общеобязательной и регулярной.

До сих пор я опирался преимущественно на свидетельства об индивиде, относящиеся к XII и XIII столетиям. Но сделаем еще один шаг в направлении, противоположном течению времени. В монастырских хрониках (например, в Истории Санкт-Галленского аббатства) и отдельных немецких житиях святых X в. современные исследователи встречаются со случаями, когда традиционная форма повествования, казалось бы, изобилующего «общими местами» и привычной латинской фразеологией, дает своего рода разрывы, и мы оказываемся лицом к лицу с индивидом, с человеком, отличающимся от окружающих своим характером и поступками. Принадлежность его к монашескому сословию отнюдь не препятствует проявлениям сугубо индивидуальных свойств его личности, и в результате в недрах, казалось бы, унифицирующей и обезличивающей монастырской жизни то и дело вспыхивают драматичные конфликты. Чтение повествований об этих конфликтах дает нам уникальную возможность увидеть не одну только самобытность подобного персонажа, но, что не менее важно, констатировать индивидуализирующий подход автора монастырской хроники или жития: его внимание явно устремлено на восприятие и фиксацию личностных особенностей героя рассказа[532]. Не следует ли понимать этот индивидуализирующий подход автора житийного текста в качестве симптома его собственного самоуглубления? Обратим внимание на то, что интерес к индивидуальному зафиксирован в отдельных житиях и монастырских хрониках, повествующих о людях X в. — века, традиционно трактуемого медиевистами как «темный» и особенно бедный информацией, относящейся к человеку.

До сих пор я говорил здесь о средневековом индивиде, основываясь на изучении произведений, созданных в церковно-монастырской среде. Но существует возможность расширить поле наших наблюдений. Многочисленные исландские саги, записанные преимущественно в XIII в., однако, несомненно, отражающие культурные установки скандинавов в период их перехода от язычества к христианству, рисуют общество, сравнительно слабо дифференцированное (по сравнению с «феодальным обществом» континентальной Европы), но вместе с тем, несомненно, на свой лад атомизированное. Кровавые распри в изображении авторов саг — это конфликты между самостоятельными свободными людьми, домохозяевами, главами семей, которые с оружием в руках отстаивают собственные честь и достоинство, полагаясь прежде всего на самих себя и, по возможности, на поддержку друзей и родственников. Многие из саг представляют собой своего рода биографии. В поступках и речах героев обнаруживаются самобытные характеры. Нигде в литературе той эпохи мы не можем приблизиться к человеческому индивиду в такой мере, как в исландской «семейной» саге[533].

Индивидуалистические установки людей периода, переходного от «эпохи викингов» к собственно «Средневековью», с предельной выпуклостью обнажаются в песнях исландских и норвежских скальдов[534]. Эти песни, насыщенные своеобразными поэтическими оборотами, сплошь и рядом создавались для восхваления северных конунгов, но есть все основания для утверждения, что в хвалебной песни по сути дела — два героя. Первый — адресат песни, конунг, прославивший себя ратными подвигами. Песнь призвана увековечить память о его деяниях и магически утвердить и умножить его удачу и везение. Недаром скандинавские короли привлекали скальдов в свои дружины и щедро вознаграждали за посвященные им панегирики. Другой герой скальдической поэзии — сам скальд. Он всячески подчеркивает исключительную ценность собственных умения и дарования. Восхваляя щедрость конунга, который жалует ему необычайно высокий по тем временам «авторский гонорар» — драгоценные запястья и гривны, боевой меч, заморский плащ, корабельный парус, а то и корабль, — скальд воспринимает эти дары как нечто вполне им заслуженное, ибо он осознает себя в качестве мастера, обладающего редкостной и неповторимой способностью. Его «Я», его мастерство и высокое умение подчеркиваются с такой настойчивостью, какой мы, пожалуй, не найдем в европейской словесности той эпохи.

Перед нами своего рода парадокс, противоречащий привычным установкам историков культуры. Казалось бы, выявления черт индивидуализма следовало бы ожидать в памятниках, которые создавались в условиях относительно развитой городской культуры, иначе говоря, в обществе, глубоко дифференцированном. Между тем в Исландии, далеко отстоявшей от центров европейской цивилизации и представлявшей собою общество догородского типа, саги создавались в среде простых хуторян, скотоводов и земледельцев. Поэзия скальдов культивировалась в дружинной среде. Несомненна устная основа, на которой произросли эти шедевры древнесеверной литературы, вместе с тем уже оторвавшиеся от фольклора. Скандинавские прозаические и поэтические тексты — исключительное явление для той эпохи, но они свидетельствуют о таких возможностях индивидуализирующего творчества, о которых в то время едва ли помышляли образованные люди континента Европы.

Итак, если медиевист расширит поле своих изысканий за пределы средиземноморского региона и не побоится распространить их при этом на «темные века», то ему едва ли удастся абстрагироваться от проблемы человеческой субъективности.

Разумеется, индивидуальность человека Средневековья обнаруживала себя существенно иначе, нежели индивидуальность в эпоху Ренессанса. Структура личности существенно изменялась при переходе от одной социально-культурной системы к другой, и едва ли правомерно принимать человеческое Я, каким оно известно нам в современности, за универсальный критерий личности. В любом случае, проблема человеческой личности в Средние века настоятельно нуждается во всестороннем анализе.

Как было сказано в начале этой статьи, я полагаю допустимым говорить о «средневековом феодализме» преимущественно применительно к одной только Западной Европе. Не пора ли объяснить: почему? Жорж Дюби некогда предложил лапидарную формулу: «Что такое феодализм? Это — средневековый менталитет». Эта формула содержит в себе некий вызов, и хотя сам Дюби, насколько мне известно, впоследствии к ней не возвращался, я думаю, что она не лишена смысла. Средневековый менталитет, конкретные проявления коего бесчисленны, тем не менее в определенном смысле образовывал своего рода целостность, центром которой была человеческая личность. Не следует ли из этого, что наше понимание феодализма (если он не был только порождением сознания февдистов эпохи Старого порядка во Франции) в немалой степени зависит от того, как мы интерпретируем человеческую личность и социальные связи, в какие вступали между собой индивиды той эпохи? Вспомним, что в отличие от всех других цивилизаций, цивилизация средневекового Запада обнаружила уникальные способности к самопреодолению и внутренней трансформации. Макс Вебер искал разгадку этого феномена общемировой значимости во взаимодействии религиозно-этических установок и норм с повседневной человеческой практикой и, в частности, с хозяйственной деятельностью. Это наблюдение, неоднократно вызывавшее критику, тем не менее сохраняет методологическую и эвристическую ценность. Но не побуждает ли нас опыт медиевистики XX столетия заглянуть в поисках ответа на все тот же вопрос в собственно Средневековье? Вот, в сущности говоря, подтекст моих рассуждений. У меня нет ясного ответа, но проблема остается.

* * *

В заключение следовало бы вновь подчеркнуть: унаследованная от XIX и начала XX в. общая характеристика средневекового типа культуры ныне представляется недостаточно убедительной, и лежащая в ее основе идеализация противоречит накопленному наукой новому материалу. Главное же — историк рубежа XX и XXI столетий видит окружающий его мир уже далеко не таким, каким он рисовался сравнительно недавно, а потому и традиционная картина Средневековья неизбежно перестраивается и нуждается в новых, более адекватных обобщениях.

Я не настолько наивен, чтобы питать малейшую иллюзию относительно того, что в обозримом будущем историки, социологи или философы откажутся от привычки употреблять понятия «феодализм» и «Средние века». Такое их употребление, вернее сказать — злоупотребление ими, пустило слишком глубокие корни. Приведенная в настоящем тексте аргументация едва ли достаточна для подобного отказа. И вообще речь идет вовсе не о смене этикеток, а о новом понимании существа дела. Но все же я не могу воздержаться от надежды: в интересах науки было бы вовсе не вредно, если бы исследователи, склонные использовать традиционные общие концепции и терминологию, поступали более ответственно и вдумчиво, не поддаваясь магическому влечению превращать универсалии в реалии и все вновь присягать на верность тем «-измам», которые достались им по наследству от предшествовавших столетий.

(В первые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». М., — 2002. С. 261–294)

Историк среди руин: Попытка критического прочтения мемуаров Е.В. Гутновой[535]

Памяти моих учителей посвящается

Память — феномен, привлекающий за последнее время все более пристальное внимание историков. Если и раньше ее значение для нашей дисциплины не вызывало сомнений, то ныне memoria выдвинулась в первый ряд понятий, над которыми задумываются исследователи культуры, религиозной жизни, повседневности, человеческой индивидуальности. При этом память выступает не в качестве некоего фонда раз и навсегда сложившихся представлений и привычек сознания, как хранилище знаний и сведений, откуда историки могут черпать свой материал, но прежде всего в качестве живой, изменчивой стихии. Но существует и еще одна сторона этого явления, которая, как мне кажется, прояснена несколько слабее, — это уже не память в истории, но память самого историка.

Известно уже немалое число работ, в которых историки рассматривают свой собственный путь в науке и тем самым плотнее и глубже вводят читателя в свою творческую мастерскую. В частности, вспоминаются «Очерки об эго-истории», созданные рядом видных представителей французской историографии, равно как и воспоминания Жоржа Дюби, Эмманюэля Леруа Ладюри и Жака Ле Гоффа. Тем не менее чтение этих мемуаров привело меня к мысли, что они едва ли могут послужить образцом для создания сочинений того же жанра отечественными историками. Различие в общей атмосфере, в которой жили и работали ученые двух стран, в их судьбах и, соответственно, в манере восприятия действительности. Русского читателя мемуаров французских коллег не может не поразить дух благополучия, в них присутствующий, дух, внушающий удовлетворение и вместе с тем порождающий чувство контраста, если вспомнить о перипетиях, которые претерпели российские аборигены. Об этом ниже и пойдет речь.

Несколько лет назад мне уже приходилось писать о том, что в то время как из письменных столов или тайников многих писателей, мыслителей и других деятелей науки и культуры были извлечены на свет божий их потаенные сочинения (опубликованные сперва нередко в «тамиздате» или в «самиздате»), письменные столы отечественных историков либо продолжали хранить свои тайны, либо ничего не содержали. Разумеется, нет правила без исключений, но в целом отмеченный мною контраст остается реальным. О чем свидетельствует молчание историков? Либо о том, что им нечего было сказать в дополнение к уже напечатанному, либо о парализовавшей их робости мысли.

В частности и в особенности этот «заговор молчания» выявляется в почти полном отсутствии мемуаров историков. Каковы были их искания в области исторической мысли (если таковые вообще имели место)? Каковы были их раздумья относительно истории, не допущенные ими самими или цензорами разного рода на страницы их ученых трудов? Как они реагировали — не в официальной подцензурной обстановке, но приватно — на новые научные идеи, выдвигавшиеся на протяжении XX в. в мировой историографии? И, пожалуй, самый трудный вопрос: как они сами оценивали свои труды, созданные в столь сложной и неблагоприятной для свободного творчества ситуации? Короче говоря, что на самом деле скрывалось под поверхностью пресловутого «морально-политического и идейно-теоретического единства» советских историков, время от времени нарушаемого «проработками» мнимых или подлинных «еретиков» и их исторжением из сплоченных рядов носителей «единственно верного» исторического мировоззрения? Кое-что из этой печальной истории советской исторической науки можно узнать даже из апробированных властями публикаций, но они преподносят, естественно, одну лишь официозную и лживую версию подлинной драмы, которая разыгрывалась на страницах журналов, книг и газет, на академических заседаниях и в вузовских аудиториях. Эта драма — неотъемлемый и немаловажный аспект катаклизмов, переживавшихся нашей страной на протяжении почти всего истекшего столетия.

Симптомы этой драмы, степень ее остроты, последствия, которые она имела для тех или иных историков (критика в одних случаях, приведение к молчанию в других, увольнение и даже арест в третьих), были переменными величинами в зависимости от более общей ситуации, но самый ход драмы практически не прерывался.

В этом суровом и отравленном климате принуждены были трудиться как маститые ученые, еще сохранявшие внутреннюю связь с традициями русской культуры и науки дооктябрьской эпохи, так и молодые, только начинавшие свой трудовой путь.

Современный читатель неплохо информирован о лысенковских погромах в генетике, о гонениях против кибернетики, о попытках «закрыть» теорию относительности, не говоря уже о расправах над писателями, художниками, композиторами, о шельмовании социологов, экономистов, о нападках на лингвистов и о своего рода кульминации всей этой вакханалии в последние годы жизни Сталина в «деле врачей».

А что же происходило у историков? Время от времени публиковались юбилейные отчеты о развитии советской исторической науки от XVIII съезда к XIX, от XXIII к следующему и т. п. То были по преимуществу победные реляции. Подлинная жизнь историков оставалась в густой тени, да и сами они по большей части помалкивали о своих научных проблемах и повседневном существовании.

Но все сказанное выше слишком общо, стирает временные грани и еще не дает нам возможности вплотную приблизиться к индивиду — исследователю, профессору или доценту университета, аспиранту и студенту. Между тем неумолимое время уже перемололо поколения историков, и тех, кто еще способен оставить свидетельство о судьбах участников и жертв вышеупомянутой драмы, осталось совсем немного. Пройдет еще несколько лет, исчезнут последние из могикан, и многие, наиболее драматичные аспекты истории советской исторической науки в середине и второй половине XX в. будут обречены на забвение.

Вот почему появление мемуаров Евгении Владимировны Гутновой, специалиста по истории западноевропейского Средневековья, профессора Московского университета и видного научного сотрудника Института всеобщей истории Академии наук, вызвало у меня (и, как я вскоре мог убедиться, у многих других) живейший интерес. Е.В. Гутнова начала свой путь в науку в 1934 г., когда она в двадцатилетием возрасте, преодолев немало трудностей, была принята на только что воссозданный исторический факультет Московского государственного университета. Скончалась она в 1992 г. Таким образом, ее curriculum vitae охватывает без малого 60 лет, и весь этот период, равно как и детство и отрочество, последовательно и в деталях описаны в «Пережитом». Эту книгу она писала между 1985 и 1991 гг. и, судя по всему, успела придать ей окончательную редакцию, ибо мемуары нигде не прерываются; в последней главе подведены итоги повествованию.

Не скрою: мой интерес к мемуарам Е.В. Гутновой питался и еще из одного источника. Всего лишь за год до этого я продиктовал свою собственную «Историю историка». В центре моего внимания была не моя жизнь сама по себе, но те ее аспекты, которые были непосредственно связаны с судьбами исторической науки. Меня волновал в первую очередь вопрос о том, какие пертурбации пережила наша отрасль знания в общих конвульсиях XX в. — как на мировом уровне, так и на уровне истории нашей страны. В этом контексте не мог не встать вопрос: какие тенденции современной исторической мысли представлялись мне — начинающему историку — и ряду моих коллег наиболее перспективными и обещающими новые прорывы? И вместе с тем, что именно хочу сказать я, изучая тот или иной конкретный сюжет, какова более общая проблема, своего рода сверхзадача, в решении которой я пытаюсь принять посильное участие? Факты же моей личной биографии затрагиваются в «Истории историка» лишь эпизодически, преимущественно постольку, поскольку прямо или косвенно связаны с моей работой в качестве историка или могут пролить на нее дополнительный свет.

Недостижимым образцом для меня служит автобиография Альберта Эйнштейна, читанная мною лет 20 назад. Он начинает с фактов своей частной жизни, но, дойдя до момента, когда он приступил к формулировке теории относительности, он забывает о внешних контурах автобиографии, окончательно растворяя ее в рассмотрении главного и решающего. Повторяю, этот идеал для меня недостижим, но ведь нельзя упускать из виду и того, что историческое познание в принципе куда более субъективно и зависимо от «помех прибора» — сознания и совести историка. История исторической науки складывается из творческих деяний индивидов, личная точка зрения коих, их пристрастия и идиосинкразии, их ангажированность в идейную и политическую жизнь налагают неизгладимый отпечаток на их построения. В естествознании и точных науках, при всех издержках на упомянутые «помехи приборов», все же пробивается стремление познать объективные законы природы, между тем как история остается спором без конца, и всякая возникающая в ней идея, сколь обоснованной и убедительной она ни кажется в момент, когда ее склонно разделить сообщество историков, рано или поздно подвергается сомнению, корректируется или даже отвергается.

«Пережитое» представляет несомненный интерес прежде всего как человеческий документ. Индивидуальная жизнь на протяжении многих десятилетий, когда менялось все — от быта и мод до политики государственного Левиафана, — описанная в бесчисленных деталях, из коих часть может показаться избыточной и не заслуживающей внимания, но на самом деле сливается в общую картину, при всей ее типичной узнаваемости и, если хотите, заурядности для интеллигентов того времени, — эта жизнь едва ли может оставить читателя равнодушным, даже если он принадлежит к другому поколению. Лично я принадлежу к тому же поколению или, учитывая десятилетнюю разницу в возрасте, очень близок к нему и потому способен вполне предметно и эмоционально воспринять повествование нашего автора о детстве, отрочестве и дальнейшем течении жизни. Слишком много общего, но именно на фоне этой общности меня не могли не поразить решительные расхождения между Е.В. Гутновой и мною в восприятии и оценке ключевых событий жизни советских историков — противоречия, которые, должен признаться, не явились для меня вполне неожиданными.

«Пережитое» и «История историка» написаны с разных позиций, научных и мировоззренческих. Это различие выявляется не в одних только общих суждениях, какими изобилуют мемуары Е.В. Гутновой, но и на уровне фактов, в системе их отбора, в тех умолчаниях, которые не могут быть замечены более молодыми читателями или людьми, посторонними нашему ремеслу, но которые доподлинно известны мне и немногим остающимся в живых участникам и свидетелям драмы идей, каковая была вместе с тем и драмой людей. Речь, следовательно, пойдет далее об истолковании этой драмы. Ибо я глубоко убежден: должна быть выслушана и другая сторона, с тем чтобы непредвзятый читатель мог бы увидеть описываемые в «Пережитом» события и их героев не с одной-единственной точки зрения, в ином ракурсе. Дело касается не каких-то мелких фактов, на первый взгляд вполне достойных забвения, но микроистории, которая одновременно и питает общий поток жизни, и получает от него свой смысл.

Подобно Е.В. Гутновой, я — медиевист, историк, изучающий западноевропейское Средневековье. Мой профессиональный кругозор, как и кругозор автора «Пережитого», ограничен этой эпохой, казалось бы, не столь вулканически взрывоопасной, как история новейшая. Но я хотел бы обратить внимание читателей на то, что именно история Средневековья традиционно служила и продолжает служить и поныне тем «полигоном», на котором опробуются новые движения исторической мысли, подвергаются испытанию оригинальные методы исследования и зарождаются предпосылки для выработки такой парадигмы истории, какая в наибольшей мере отвечала бы интеллектуальным запросам современного общества.

Поэтому вполне правомерно, что воспоминания о себе как об историке Е.В. Гутнова начинает с характеристики профессоров кафедры истории Средних веков исторического факультета МГУ. Люди старшего поколения, они хранили традиции и навыки лучшей части предреволюционной отечественной интеллигенции. Соответственно, они воспринимали свою профессию как служение истине и отстаивали принцип незыблемости строго объективного обращения с научным инструментарием, бережного и вдумчивого отношения к историческим источникам. То была академическая наука в лучшей, высокой своей ипостаси. Свою исследовательскую методологию они внушали студентам, решительно отвергая все поверхностное, недоказанное и конъюнктурное. Самый хабитус этих ученых, их манера мыслить и формулировать свои мысли были важнейшим средством воспитания молодежи. На нашей кафедре мы оказывались в интеллектуальной и нравственной среде, подчас резко контрастировавшей с тем, что было принято в окружающем нас мире. Но не буду преувеличивать: никому не было дано изолироваться от этого большого мира с его политикой, официальной идеологией, всеобщим надзором и доносительством. Воздавая должное нашим учителям, которые приобщали нас к разумному и чистому, я вынужден с горечью констатировать, что одним из факторов, которые определяли характер университетской и академической активности и во второй половине 30-х годов, и на протяжении последующих десятилетий, был страх, который парализовал, нравственно подавлял людей пожилых, слишком долго испытывавших его пресс, и так или иначе передавался и более молодым. Ниже я возвращусь к этой удручающей стороне нашей действительности.

Пока же я позволю себе высказать одно недоумение, вызванное чтением той части мемуаров Е.В. Гутновой, которая относится к детству и отрочеству. Она скрупулезно перечисляет ближайших и более дальних родственников и свойственников семьи Цедербаумов. Я забыл сказать, что такова была девичья фамилия Евгении Владимировны, что ее отец был меньшевиком, родным братом лидера меньшевиков Юлия Мартова, которому удалось эмигрировать и избежать страшной участи других деятелей оппозиции. Владимир Цедербаум неоднократно подвергался аресту и высылке, а затем в период разгула сталинского террора погиб в заключении при так до конца и не выясненных обстоятельствах. В доме Цедербаумов постоянно жили или гостили, или эпизодически появлялись многие другие люди той же идейной ориентации, что и отец, и дядя Е.В. Все встречи и беседы происходили на узком пятачке в недрах коммунальной квартиры на Спиридоновке, и едва ли существовала возможность всякий раз убирать детей в детскую, изолируя их от разговоров взрослых. Между тем прекрасно известно, что малыши, вертясь под ногами у старших и, казалось бы, всецело поглощенные своими играми, впитывают в себя обрывки разговоров, и эти слова и сцены усваиваются детским умом. Маленькая Женя при всем этом присутствовала, несомненно, многое слышала, неоднократно посещала отца в его сибирской ссылке. Но я не нашел в мемуарах Гутновой никаких указаний на то, что слышанное и виденное ею в годы формирования ее личности каким бы то ни было образом отразилось на ее сознании. Невозможно, бестактно оспаривать утверждения автора, ушедшего в мир иной, но тем не менее осмелюсь высказать предположение, что на самом деле в сознании девочки и молодой женщины присутствовало нечто, о чем она умалчивает на всем протяжении автобиографии.

Но здесь самое время прервать себя вот каким соображением совсем иного рода. Как уже знает читатель, мемуары написаны женщиной преклонного возраста; ей уже перевалило за семьдесят. Конец 80-х годов — вот тот пункт наблюдения, с которого рассматривается все пережитое от младенчества сквозь многие невзгоды, сложности и успехи, вплоть до близящегося финала. Так ли воспринимались события жизни, когда они были свежими? Не происходит ли, быть может, неприметное для самого мемуариста, переосмысление прошлого? Вспомним Абеляра, о котором еще пойдет речь ниже, но в совсем другой связи. Он написал «Историю моих бедствий» годы спустя после страшного фиаско — кары за незаконную любовную связь со своей воспитанницей Элоизой, принятия после кастрации монашеского обета, дважды возобновлявшегося осуждения его богословских взглядов на церковных соборах, вынужденного собственноручного сожжения своего сочинения, резких конфликтов с Бернаром Клервоским и с монахами Сен-Дени, ссылки в удаленный бретонский монастырь. Возникает вопрос: можно ли усомниться в том, что отбор фактов собственной биографии, оценка всего случившегося, данная этим замечательным мыслителем ближе к концу его жизни, в немалой степени были определены нравственным состоянием Абеляра в момент, когда он приступил к сочинению этого «утешительного послания», якобы предназначенного для некоего друга? Ретроспективные оценки могут быть в высшей степени обманчивыми. Возвращаясь к мемуарам Е.В. Гутновой, я не в состоянии отрешиться от подобных сомнений. Девочка не понимала смысла происходившего в нашей стране — допустим, что так. Большой террор 30-х годов еще не открывает глаза студентке, достигшей 20-25-летнего возраста. Допустим и это. Но когда я слышу и от Гутновой, и от кое-кого из знакомых, что глаза у них открылись не ранее 1956 г. (речь Хрущева наXX съезде), либо в 1968 г. (во время пражских событий), либо еще позже, то я дивлюсь не только их интеллектуальной невинности, но и тому упорству, с каким они не хотели взглянуть в лицо действительности и увидеть те бесчисленные и неоспоримые факты, которые давно уже сложились в связную картину у тех, кто решался мыслить, не боясь раздвоенности.

Во всяком случае, я и многие мои друзья и знакомые в высшей степени критично оценивали существующий общественный и идеологический порядок уже со времени окончания войны (а кое-кто и еще раньше), поскольку наша жизнь на всех ее уровнях — от официально-парадного до мелочей быта — беспрерывно разоблачала опутывавшую страну ложь и давала неопровержимые доказательства бесчеловечности большевистского режима. В кругах советской интеллигенции это понимание существа дел было довольно широко распространено уже в 40-е годы, а те, кто этого не видел, закрывали глаза, предпочитая не порывать с иллюзиями, ибо жить в раздвоенном мире было невыносимо тяжело. Признаться, мне было бы сейчас трудно восстановить последовательные этапы того перелома, который претерпело мое сознание — сознание юноши, воспитанного советской школой и отчимом — коммунистом со времен Гражданской войны, участником которой он был. Уже на втором или третьем курсах исторического факультета (1944–1945 гг.) у меня не оставалось никаких сомнений относительно глубины пропасти, отделяющей лозунги от реальности. Не симптоматично ли то, что как раз в это время у меня созревало намерение посвятить себя изучению истории большевистской партии с тем, чтобы выяснить, как были утрачены и отброшены идеи революции и совершился переход к термидору. Я искал в лавках букинистов стенографические отчеты съездов и пленумов ЦК ВКП(б) начиная с X съезда, материалы Коминтерна в надежде, что изучение подобных источников помогло бы раскрыть эту великую тайну. Мои подруги по истфаку познакомили меня со слепым юношей с того же курса, который, в свою очередь, бился над той же проблемой. Эти намерения вскоре были оставлены мною, и я вспоминаю их лишь в качестве симптома того брожения мыслей, которое было характерно не для меня одного.

Короче говоря, не нужно было дожидаться знаменитой речи Хрущева, кровавой драмы в Венгрии или пражских событий для того, чтобы осознать жестокую и омерзительную реальность. Повторю еще раз: те интеллектуалы, которые утверждали, будто не знали правды о советском режиме, были подобны немецким обывателям, жившим при нацистском режиме по соседству с концлагерями и утверждавшим, что не знают об их существовании. Не знать правды было более удобно и безопасно. Об этой психологии «совка» ныне уже много сказано и написано, но, полагаю, в ней еще придется более детально разбираться и в будущем.

Эти невеселые мысли невольно возникают при чтении «Пережитого», на страницах которого не раз упоминаются противоречия между парадным фасадом и печальной реальностью, и тем не менее, идет ли там речь о 30-х или 70-х годах, автор не формулирует своей позиции и не демонстрирует каких-либо сдвигов в своей идейной эволюции на протяжении десятилетий.

В фокусе повествования — не те духовные борения, коих, казалось бы, не мог избежать профессиональный историк в столь драматичное время, но прежде всего — бесчисленные факты на уровне повседневности, калейдоскоп лиц и имен и иные детали, которые, разумеется, вполне уместны, но, к сожалению, заслоняют или вовсе вытесняют из автобиографии то главное и решающее, ради поисков которого я, признаться, и поспешил ознакомиться с содержанием книги, забросив все другие свои дела. Попутно не могу не выразить удивления и даже восхищения памятью нашего автора: вспоминая в 80-е годы о событиях и людях, отдаленных уже на несколько десятилетий, Е. В. Гутнова делает свое повествование зримо наглядным. Ничто не стерлось из ее сознания — ни внешность человека, ни аксессуары быта, ни состояние погоды. В отдельных случаях она вспоминает не лишенные курьезности моменты. Вот один пример. 22 июня 1941 г., услышав из речи Молотова по радио о начале войны с Терманией, она в растрепанных чувствах бродит по Тверской, заходит в магазин и покупает в нем модную шляпку. Все это происходит, по-видимому, в состоянии какого-то затмения. Нужно полагать, что шляпка эта, которая, кстати, никогда ей не понадобилась, явилась своего рода симптомом испытанного ею потрясения. Но вместе с тем нельзя не заметить, что мемуары эти написаны женщиной, кокетливой и придающей немалое значение собственной внешности. Вот двенадцати- или тринадцатилетняя Женя встречает на улице своего театрального кумира В.И. Качалова и видит, обернувшись на него, статную фигуру великого актера МХАТа, остановившегося и любующегося ею.

Однако я упомянул неизменную тягу Е.В. Гутновой к скрупулезному воспроизведению подчас маловкжных, третьестепенных деталей не просто с тем, чтобы восхититься ее памятью, но и по совсем другой причине. Когда она набрасывает портреты своих ближайших коллег и друзей, деятелей, игравших немалую роль в жизни медиевистов, память, кажется мне, то и дело начинает ей изменять. Подчеркивая одну сторону характеров этих лиц и их деяний, Гутнова вовсе не видит другой стороны, того, что явно противоречит ее оценкам. Как раз в этом пункте конфронтация разных свидетельств — conditio sine qua non исторического анализа — совершенно необходима, разумеется, если мы намерены восстановить правду и избежать мифотворчества. Об этом ниже и пойдет речь.

Отмеченное мною противоречие в автобиографии Е.В. Гутновой между скрупулезностью описания мелких фактов и молчанием, коим окружены сдвиги в сознании автора, вряд ли можно объяснить причудами памяти. Мемуары написаны на склоне жизни, в обстановке, существенно отличной от той, в какой формировалась будущая исследовательница, и тем не менее, боюсь, не свободны от опасений и страхов, десятилетиями владевших ее сознанием, как и сознанием многих из ее окружения. То, что мы можем прочитать в этой книге, прошло сквозь фильтры самоцензуры. Но в таком случае пробелы и умолчания в повествовании — не «шутки» памяти, но, скорее, плод тех ограничений, каковые сознательно наложил на себя сам автор.

Я был знаком с Е.В. Гутновой на протяжении примерно 45 лет. Но все это время мы оставались довольно далекими друг от друга, и мне было бы трудно вспомнить какой-либо содержательный разговор между нами, затрагивавший профессиональные интересы. Причина этой отдаленности крылась не в одном лишь различии в возрасте (я на 10 лет моложе Е.В.), но и в расхождении наших жизненных и научных ориентаций. Мы были взаимно чуждыми людьми. Я счел нужным отметить это обстоятельство для того, чтобы показать, что те оценки, какие в дальнейшем мною будут высказаны по поводу «Пережитого», ни в коей мере не продиктованы личными антипатиями или симпатиями. Автобиография Гутновой привлекла мой интерес в качестве источника, важного для понимания судеб отечественной медиевистики во второй половине минувшего столетия.

Я не нашел в этом произведении указаний на дневники или иные материалы, которые могли бы быть использованы автором при восстановлении деталей повествования. Остается предположить, что наша мемуаристка обладала очень хорошей памятью и что пробелы в автобиографии вызваны были какими-то иными причинами. Пытаясь подвергнуть источниковедческой проверке этот текст, я считаю нужным признаться в том, что сам я едва ли обладаю такою же памятью, как Е.В. Гутнова. К несчастью, очень многое забыто, и контуры пережитого всплывают в моем старческом сознании скорее в виде разрозненных фрагментов. Именно поэтому, когда я начал диктовать свою «Историю историка», я сопоставлял вспоминаемое с теми записями, которые были сделаны мною почти за 30 лет до этого, в начале 70-х годов. Я мог убедиться в том, что расхождения между первоначальной версией моих воспоминаний, записанной по горячим следам, и тем, что мне вспомнилось в 2000 г., незначительны и касаются, собственно, лишь второстепенных деталей. Поэтому я беру на себя смелость утверждать, что те факты из недавней истории нашей медиевистики, которые я ниже приведу, не искажены мною. Другое дело — я не в состоянии упоминать все события без разбора, да в этом и нет нужды. Эти факты, подчас сами по себе малозначительные, будут упомянуты мною для сопоставления с рассказом Е.В. Гутновой.

* * *

Начну со второй половины 40-х годов — времени, когда в жизни советских историков произошли поистине трагические катаклизмы. Главным и решающим в этих потрясениях, я убежден, было то, что были разрушены или подорваны научные школы, традиции которых восходили к предшествовавшим десятилетиям. Создание научной школы, обычно группирующейся вокруг авторитетного ученого, — непростой и длительный процесс, в ходе которого формулируются исходные принципы и методы исследовательской работы. Напротив, разрушение школы может произойти внезапно и катастрофично. Так и случилось в конце 40-х годов истекшего столетия.

Развернувшаяся тогда кампания разоблачения «безродных космополитов», осуждения и даже изгнания из университетских кафедр и академических подразделений ученых, носивших неблагозвучные фамилии, конечно, была инспирирована сверху. Но ее деятельными проводниками, которые намечали круг жертв и разрабатывали приемы «критики», коей их подвергали, были их коллеги. И они очень хорошо понимали, что творят. Я где-то уже вспоминал ходившее в нашей среде выражение о повторяющемся «годе великого перелома»: в 1930 середняк пошел в колхоз, а в 1946-49 середняк пошел в докторантуру. Преподаватели и научные сотрудники, еще не отличившиеся большими исследовательскими достижениями, но обладавшие партийным билетом и волей сделать карьеру, не обременяя себя нравственными колебаниями, почуяли в новой обстановке свой звездный час. Можно было решительно потеснить с профессорских кресел беспартийных и неискушенных в интригах стариков и занять их места. Таким образом установки партии полностью гармонировали с аппетитами и нравами тех лиц, которые поспешили возглавить и осуществить эту кампанию. Конечно, она не ограничивалась одною лишь историей, охватывая все сферы культурной жизни. Но я могу говорить со знанием дела только об историках, да и то выборочно.

На историческом факультете МГУ и в Институте истории АН СССР прошла серия заседаний, на которых уничтожающей, погромной критике был подвергнут целый ряд почтенных и авторитетных ученых. Мне довелось присутствовать на некоторых из этих радений, о чем я уже писал в другом месте. Подвергнутый проработке историк был поставлен в безвыходное положение. Если он пытался отвергнуть голословные обвинения (а выступления проработчиков были бесконечно далеки от какой-либо научной добросовестности), он обрекал себя на увольнение и иные, еще более тягостные формы остракизма. Но и в том случае, если бы он «признался» во всех своих космополитических и антимарксистских грехах, он рисковал тем же: ведь он признал свою вину и к тому же еще до дна испил чашу унижения. Одним из организаторов погрома на истфаке был М.Т. Белявский. Непостижимым для меня образом Е.В. Гутнова восхваляет его и чуть ли не расписывается в дружбе с ним.

Не менее тягостную картину пришлось наблюдать и в Институте истории. Здесь среди организаторов и проводников этих проработок медиевистов была Нина Александровна Сидорова. Е.В. Гутнова посвящает ей отдельную главу своих мемуаров, и без преувеличения можно констатировать, что эти страницы содержат панегирик. Сидорова, если верить Гутновой, была кристально чистым человеком и заботилась прежде всего о том, чтобы вывести из-под огня критики заслуженных ученых, в частности Александра Иосифовича Неусыхина. Профессор Неусыхин, один из крупнейших специалистов по истории западноевропейского Средневековья, был великолепным педагогом и замечательным лектором. Его влияние на учеников далеко выходило за профессиональные пределы, ибо весь его человеческий, нравственный облик сильнейшим образом воздействовал на формирование личных качеств тех, кому посчастливилось с ним общаться. И вот было решено «обезвредить» А.И. Неусыхина, лишив его возможности интенсивно общаться со студентами-медиевистами. На роль критика его взглядов был выбран его любимый ученик В.В. Дорошенко, и было абсолютно ясно, что на акт научного отцеубийства последнего подвигли организаторы антикосмополитической кампании. Грехопадение Дорошенко произвело убийственное впечатление, и дело не только в том, что ему пришлось сломать самого себя, но и в том, что организаторы подобных проработок сознательно шли на развращение научной молодежи, создавая прецеденты для новых предательств. На этом фоне утверждение Гутновой о том, что Сидорова якобы старалась смягчить участь Неусыхина, выглядит диким и несообразным.

Я вообще полагаю, что добровольных погромщиков было не так-то много, — в ряде случаев они были принуждены, volens nolens, выступать в соответствии со сценарием, не ими придуманным. Но то, что удар А.И. Неусыхину был нанесен молодым человеком, которого он выпестовал, несомненно, должно было усугубить травму, причиненную нашему профессору. Е.В. Гутнова утверждает, будто Сидорова старалась максимально смягчить участь Неусыхина. Но вот что он рассказывал мне намного позднее, уже во второй половине 60-х годов, когда обет молчания, продиктованный длительным страхом, был немного смягчен: на протяжении десяти лет Сидорова, возглавлявшая сектор истории Средних веков после отставки Е.А. Косминского, препятствовала публикации монографии Неусыхина, требуя от него, чтобы в этой работе по истории социально-правовых отношений во франкском государстве он подверг критике своего учителя Дмитрия Моисеевича Петрушевского. Неусыхин, преданный памяти этого замечательного ученого, отказывался это сделать.

Но возвратимся к тому заседанию в Институте истории, на котором А.И. Неусыхин послужил объектом безответственных нападок. На заключительной стадии ему было предоставлено слово для ответа, и он в высшей степени достойно, четко и недвусмысленно парировал выпады в свой адрес. Несколько его учеников и учениц, потрясенные всем услышанным, аплодировали любимому учителю. Но такого поворота сценарий не предусматривал, научная общественность должна была единодушно осудить «безродных космополитов» и «буржуазных объективистов». Поэтому через несколько дней Н.А. Сидорова созвала уже на кафедре в университете новое заседание и обвинила всех тех, кто осмелился аплодировать Неусыхину, в идеологической неустойчивости и политической безответственности. Присутствовавший на этом собрании пожилой преподаватель латинского языка, как две капли воды напоминавший латиниста Тараканиуса из повести Льва Кассиля «Кондуит», прокричал мне: «Молодой человек, вы знаете, что с вами было бы, если бы сообщить о вашем поступке куда следует?» Но сейчас речь идет не о тех, кто счел нужным поддержать нашего учителя в минуту жизни трудную, а о том, в какой мере справедливы слова Гутновой о содействии и защите, оказанной ему Сидоровой.

Последняя выполняла партийное поручение, и подозревать ее в мягкотелости и либерализме неуместно. Допускаю, что она не была кровожадна, и совершенно солидарен с мнением Е.В. Гутновой, что Нина Александровна ни в коей мере не была антисемиткой. Но факт остается фактом: после завершения этой гнусной кампании Н. А. Сидорова возглавила кафедру истории Средних веков истфака МГУ, сектор истории Средних веков Института истории АН СССР и стала главным редактором периодического сборника «Средние века». Все, что я слышал о ней еще и до публикации мемуаров Гутновой, дает основания полагать, что она была лишена алчности и вела образ жизни, не вполне соответствовавший стандартам нуворишей из академической элиты (а ведь ее мужем был крупнейший ядерный физик В.И. Векслер, лауреат всевозможных премий). Я полагаю, что движущими стимулами ее поведения были воля к власти (и ею она пользовалась, далеко не всегда считаясь с достоинством подчиненных ей ученых) и убежденность в том, что она обладает доступом к исторической истине. В трактовке Средневековья ей все представлялось ясным и легко понятным, все было распределено между силами прогресса и реакции, и подобная неоманихейская трактовка кое-кого искренне подкупала своею четкостью и недвусмысленностью. Такая модель была положена в основу ее докторской диссертации об Абеляре и ранней городской культуре во Франции. Добро и прогресс, с одной стороны, злокозненность и мракобесие, с другой, были персонифицированы Абеляром и Бернаром Клервоским. Виднейший теолог XII в., Абеляр выступал в этой монографии как олицетворенное «противодействие авторитету церкви» (Энгельс), тогда как Святой Бернар рисовался в качестве главы «партии воинствующих церковников». Я присутствовал на обсуждении рукописи этого сочинения, и весьма странное впечатление произвел на меня Е.А. Косминский, заявивший, что он настолько был увлечен его чтением, что провел за ним бессонную ночь. Нужно было знать Евгения Алексеевича, его склонность к сатирическому гротеску, для того, чтобы верно понять потаенный смысл этих слов. Как и другие профессора старшего поколения, Косминский страшился той безличной силы, которая стояла за Сидоровой. Он не мог не догадываться, что именно эта, еще молодая и аскетически выглядевшая женщина в ближайшее время установит свой безграничный контроль над медиевистикой.

Я вполне согласен с заявлениями нашей мемуаристки, что Н.А. Сидорова представляла собою многоплановую личность, сочетая жесткость и, если нужно, беспощадность с человеческой добротой и отзывчивостью в частных вопросах, не затрагивавших ее власти. Е.В. Гутнова, по ее словам, тесно дружила с Ниной Александровной и знала ее несравненно ближе и лучше, нежели многие другие, в том числе и я. Я не сомневаюсь в том, что, когда после защиты мною кандидатской диссертации (в 1950 г.) Е.А. Косминский не смог оставить меня в Институте истории ни в качестве научного сотрудника, ни на должности его референта, свою роль в этом отказе не могла не сыграть Н.А. Но лично зла ко мне она не питала, и я всегда имел возможность выступить в секторе с докладом по новой, уже скандинавской проблематике. Представленные мною тексты регулярно публиковались в сборнике «Средние века».

Между 1950 и 1966 гг. я преподавал в Педагогическом институте в Твери (тогдашнем Калинине), и Н.А. Сидорова не раз передавала мне через доверенное лицо, что якобы намерена взять меня на работу в свой сектор. Признаться, я не придавал серьезного значения этим словесным посланиям, но в самом конце 50-х годов произошло следующее. Когда я сообщил ей о намерении прочитать очередной доклад о социальных отношениях в древней Скандинавии, Н.А. потребовала, чтобы в преамбуле своего выступления я бы заявил, что мною завершена работа над докторской диссертацией. «Я хотела бы взять вас в сектор, — сказала она, — но как еврея я могла бы пробить вашу кандидатуру в дирекции института только после защиты вами докторской диссертации». Прошло некоторое время, и я действительно представил на обсуждение сектора два тома своей работы. Сидорова говорит: «Официальными рецензентами вашей работы я намерена назначить А.И. Неусыхина и Я.А. Левицкого», и внимательно смотрит на меня. Дело в том, что в той же мере, в какой я мог ожидать положительного отзыва первого, я знал о настороженном, если не враждебном, отношении ко мне второго. Яков Александрович Левицкий, близкий друг Е.В. Гутновой, принадлежал к ближайшему окружению Е.А. Косминского и очень ревниво следил за тем, чтобы в этом окружении не появились какие-либо новые лица. Я испытывал его недоброжелательность даже и после кончины Евгения Алексеевича.

Но, разумеется, никаких возражений против этих кандидатур я Сидоровой не высказал. Накануне обсуждения в секторе я встретил в библиотеке С.А. Асиновскую, приближенную к ней сотрудницу, которая по секрету поведала мне о только что происшедшем разговоре между Сидоровой и Левицким: «Яков Александрович, вы прочитали диссертацию Гуревича? Каково ваше мнение?» Он: «Работа интересная, но, Нина Александровна, очень мало источников». Сидорова в ответ: «Так вот вы и похвалите его за то, что при скудости источников он написал такую прекрасную работу». Когда на другой день состоялось обсуждение моей диссертации, бедняга Левицкий был вынужден буквально повторить эти слова. Мне пришлось ответить ему, что источников — огромное количество, притом самых разных, от записей права до исландских семейных и королевских саг, поэзии, эддической и скальдической, что приходится привлекать данные археологии и топонимики и многое другое. Но сейчас речь не об этом. Благожелательное отношение Н.А. Сидоровой ко мне проявилось также и в том, что после этого обсуждения она позвонила в Ленинград В.И. Рутенбургу, возглавлявшему сектор истории Средневековья в Ленинградском отделении Института истории, и просила его максимально быстро организовать мою защиту. Но я возразил Нине Александровне, что одним из официальных оппонентов хотел бы быть А.И. Неусыхин, который по состоянию здоровья в Ленинград не поедет, и поэтому я прошу от этого плана отказаться. «Тогда устраивайте свою защиту самостоятельно», заявила Н.А., явно недовольная моей недисциплинированностью. Вскоре она скоропостижно скончалась, докторскую я защитил в 1962 г. (в Москве, разумеется), что же касается моего устройства в Институте всеобщей истории, то оно было отложено волею судеб до 1969 г. У меня нет оснований сомневаться в том, что Н.А. Сидорова действительно хотела иметь меня в качестве сотрудника своего сектора, и я храню признательность ей за то добро, которое она мне сделала или собиралась сделать.

Примеры благожелательного отношения Н.А. Сидоровой к тем или иным лицам можно множить, более того, я готов допустить, что Н.А. в последние годы своей жизни несколько смягчилась. Стратегические позиции в медиевистике были ею захвачены, общая обстановка, в свою очередь, отчасти утратила остроту, но все это не дает нам права упускать из виду ту роль, какую Сидорова сыграла в судьбах нашей научной дисциплины в конце 40-х — начале 50-х годов.

Достаточно вспомнить заседания сектора истории Средних веков или нашей кафедры в первые послевоенные годы, когда лидирующую роль в научных дискуссиях играли профессора старшего поколения — Е.А. Косминский, Н.П. Грацианский, А.И. Неусыхин, С.Д. Сказкин, В.В. Стоклицкая-Тереш-кович, В.М. Лавровский, М.М. Смирин, — а молодые преподаватели и научные сотрудники — Н.А. Сидорова, Ю.М. Сапрыкин, А.Н. Чистозвонов, А.И. Данилов, З.В. Удальцова — оставались как бы на периферии, и сравнить их с заседаниями того же сектора с конца 40-х и начала 50-х годов: теперь наши «старики» предпочитали отмалчиваться, были обречены на пассивность, тогда как тон в этих научных собраниях задавали уже выпестованные ими сотрудники, оттеснившие своих учителей на задний план. Решительно изменилась вся научная атмосфера, без остатка испарился тот дух глубочайшей интеллигентности, носителями которого были наши «старики». Олицетворением новой атмосферы в медиевистике была именно Н. А. Сидорова.

Впрочем, Е.В. Гутнова вынуждена признать, что многие коллеги отмечали ту мрачную роль, которую сыграла ее близкая приятельница в пересоздании медиевистического микромира. Но непостижимым образом она видит в Н.А. Сидоровой преимущественно жертву сложившихся порядков. Глава 46 мемуаров, содержащая характеристику Н.А., изобилует такими перлами, как «заложница эпохи», «невольник чести», «невольная игрушка политических сил, своего партийного долга и жесткой доктрины», «скорее жертва сталинизма в науке, чем его адепт» (с. 329–335). «По положению Нине приходилось проводить в жизнь все эти безумные кампании, — пишет Гутнова, — ей, как человеку, отвратительные. Это вынуждало ее вести двойную жизнь, двоедушничать, что было для нее невероятно трудно. Если и раньше ей приходилось порой “наступать на горло собственной песне”, то теперь это стало для нее горькой повседневностью. И хотя она, как я уже упомянула, часто повторяла, что ничего не боится, тем не менее и ей не хватало решимости открыто идти против этой мутной волны. Обстоятельства заставляли организовывать соответствующие собрания и как-то их проводить» (с. 331 сл.). Воистину странное и противоестественное толкование понятия «жертва»! Подобная словесная эквилибристика, я убежден, разоблачает не одну только Сидорову, но и автора «Пережитого». Нравственные критерии расшатаны или вовсе стерты, и нам упорно хотят выдать черное за белое. Выше я упомянул менявшееся отношение Сидоровой к моей скромной персоне лишь для того, чтобы отметить неоднозначность ее поведения. Но при оценке ее роли в судьбах нашей медиевистики невозможно упускать из виду главное, а именно — создание ею в высшей степени неблагоприятной атмосферы в среде историков, атмосферы, следы которой не изгладились и много позже.

Разговоры ее подруги о житейском аскетизме Н.А. Сидоровой, о ее заботах о друзьях, родных и знакомых, о тех задушевных и откровенных беседах, которые она вела с Е.В. в вестибюле станции метро «Арбатская», не могут и не должны затушевать главное и основное.

Если поверить рассказам Е.В. Гутновой о ее приватных разговорах с Н.А. Сидоровой, то, по-видимому, придется допустить, что механизм подавления индивидуальности, человеческого достоинства подминал под себя не только невольных жертв проработок конца 40-х — начала 50-х годов, но и самих организаторов и исполнителей этой гнусной кампании. Не могу не отметить, вместе с тем, что Гутнова — любимая ученица академика Косминского, являвшаяся свидетельницей того, как Сидорова оттеснила его от руководства медиевистикой, — без каких-либо затруднений подружилась с нею и не видела в том какой-либо нравственной проблемы. Можно предположить, что человеку с той анкетой, какова была у Гутновой, приходилось искать себе покровителей, и поскольку Косминский был уже «нейтрализован», то в таком качестве эффективнее всего предстала перед нею Сидорова. Но ведь за все приходится платить…

* * *

В кабинете заведующего кафедрой истории Средних веков на историческом факультете МГУ рядком висят портреты тех медиевистов, которые в разное время руководили кафедрой: Д.М. Петрушевского, Е.А. Косминского, Н.А. Сидоровой, А.И. Данилова, С.Д. Сказкина, З.В. Удальцовой. Боюсь, многие студенты и иные посетители уже не знают, «кто есть кто». Но в глазах человека, причастного к медиевистике на протяжении нескольких десятилетий, этот ряд мирно соседствующих персонажей выглядит, очень мягко говоря, противоестественным. Достаточно выделить из него Петрушевского и Данилова. Через несколько лет после кончины Петрушевского, крупнейшего, вслед за П.Г. Виноградовым, отечественного специалиста по социальной истории средневековой Англии, ученого, который с пристальным вниманием следил за движениями мировой исторической мысли и никогда не колебался в высказывании собственных взглядов, сколь широко они ни расходились с ортодоксией, был опубликован второй выпуск сборника «Средние века», посвященный памяти этого замечательного человека и историка. Где-то «наверху» материалы этого сборника, включавшего статьи многих видных специалистов, были сочтены идеологически неверными и подлежащими критике. Было выдвинуто требование «дать партийную оценку» идейному облику и научным взглядам Петрушевского, и эту функцию поручили выполнить молодому медиевисту Александру Ивановичу Данилову, уже зарекомендовавшему себя в качестве критика немецкой историографии XIX и начала XX вв. Пикантность этого выбора заключалась в том, что Данилов был одним из ближайших учеников профессора Неусыхина, а тот был самым близким учеником Петрушевского и длительное время разделял его методологию.

Статья Данилова об эволюции идейных и научных взглядов Петрушевского появилась в одном из ближайших сборников «Средние века». Я не буду излагать ее содержание, — она слишком омерзительна и по смыслу, и по тону. Ближе всего это сочинение напоминает погромные речи главного государственного обвинителя на памятных судебных процессах 30-х годов. Вольно или невольно Данилов перенял — разумеется, творчески — инквизиторскую стилистику А.Я. Вышинского. Здесь я ничего не преувеличиваю, ибо, уличая Петрушевского в противостоянии марксизму, Данилов вполне «логично» приходил к выводу о том, что этот ученый боролся против построения социализма. В начале 50-х годов такого рода «аргументация» неизбежно влекла за собой осуждение критикуемого как «врага народа». Оставалось лишь порадоваться, что Д.М. Петрушевский уже навеки ускользнул от «охотников за ведьмами».

Мне живо памятно то чувство негодования, которое вызвало у меня появление этого «научного» доноса, равно как и то, что никто из историков, близко знавших Дмитрия Моисеевича и учившихся у него (включая Неусыхина и Косминского), не осмелился протестовать. Страх в 1955 г. владел ими с тою же цепкостью, что и десятью или двадцатью годами ранее. В рецензии на этот выпуск «Средних веков», опубликованной в «Вопросах истории», я попытался выразить свое отношение к этому деянию Данилова, но все, что пропустил редактор, свелось к констатации: ученик безосновательно нападает на учителя своего учителя…

Такова была «путевка в жизнь» А.И. Данилова. Критика буржуазной историографии окончательно сделалась его научным поприщем. Как оценивает Е.В. Гутнова эту деятельность Данилова? «Начав с изучения раннесредневековой Германии, он связал свою последующую жизнь с историографическими исследованиями, став одним из первых, кто своими работами вернул нашу заблудившуюся историографию на путь серьезных исканий в области развития исторической мысли, без догматических заушательств и чисто политико-идеологического подхода к ее оценке» (с. 346). И почти непосредственно вслед за этим: «Вместе с тем он нередко выступал как блюститель “чистоты” марксистской исторической мысли и методологии истории, нередко в догматическом духе. Было ли это его внутренним убеждением или своего рода принципиальной последовательностью, я затрудняюсь ответить» (с. 347). Не симптоматично ли, что Гутнова находит известное оправдание догматической нетерпимости и категоричности Данилова в том, что он занимал видные научные и государственные посты: «Как член партии и при этом чиновник высокого ранга… он считал себя обязанным придерживаться официальной доктрины, истолковывая ее иногда слишком догматично» (там же).

В Томске, ректором университета которого А.И. Данилов вскоре был назначен, он основал целую школу критиков научных взглядов и методологии немарксистской историографии. По той же стезе шествовал этот неколебимый ортодокс и впоследствии, когда он стал министром просвещения Российской Федерации, но на новом этапе своей беспроигрышной критической деятельности он расширил ее диапазон, сделав объектами нападок своих непосредственных коллег, коих он объединил в антимарксистскую школу структуралистов. С этими инвективами он выступил уже не на страницах «Средних веков» — сборника, читаемого сравнительно ограниченным кругом специалистов, а в журнале «Коммунист» — главном теоретическом органе ЦК IOTCC. Этой публикации предшествовала установочная речь Данилова на Всесоюзном совещании по историографии (1969 г.). Для того чтобы его голос не прозвучал одиноко, он попытался создать некую «группу поддержки». Его попытка привезти на заседание А.И. Неусыхина не удалась, но ближайшие коллеги Данилова — А.И. Чистозвонов (другой борец за чистоту марксизма) и Е.В. Гутнова выступили в прениях по руководящему докладу.

Автор «Пережитого» утверждает, будто ей был глубоко не по душе замысел Данилова и в своем выступлении она обращала внимание на сложность и противоречивость структурализма. Но как можно согласиться с этими утверждениями, если вспомнить, что после участия Е.В. Гутновой в дискуссии по докладу министра просвещения ее ближайшая и многолетняя подруга Елена Михайловна Штаерман, как признает сама мемуаристка, перестала с нею кланяться? Те, кто знал Штаерман, крупнейшего специалиста по античной истории, женщину очень рациональную, сдержанную и крайне далекую от внезапных истерических вспышек, не могут не понять, что ее разрыв с Гутновой был вполне мотивирован.

То, что Данилов — человек, несомненно, способный и образованный — избрал своей специальностью критику взглядов зарубежных и отечественных историков, а не собственно исследование источников, было, конечно, продиктовано не одним только его длительным пребыванием в Томске и поглощенностью научно-организационной работой. Именно таким способом проще всего было делать карьеру. А то, что он не менее Н.А. Сидоровой боролся за овладение высокими руководящими постами, едва ли требует доказательств. Понимая, что совмещение должности ректора ТГУ с серьезными научными исследованиями невозможно, он тем не менее предпочел ректорат и, более того, попытки достижения еще более высокого партийно-государственного положения. Ведь и Е.В. Гутнова признает, что как раз на этой почве вспыхнул конфликт между Даниловым и первым секретарем Томского областного комитета КПСС. В Москве он стал министром, а его научно-организаторская деятельность в области медиевистики выразилась в том, что он одновременно возглавил кафедру истории Средних веков истфака МГУ и редакционную коллегию сборника «Средние века».

Вышеприведенная формула Е.В. Гутновой, противопоставляющая в сознании Данилова «внутренние убеждения» и «своего рода принципиальную последовательность», признаться, ставит меня в тупик. Принципы, если следовать ее логике, не суть продукты внутреннего убеждения ученого, но навязываются ему его партийным билетом и его карьерой.

Е.В. Гутнову явно подкупало то доброе отношение к ней, которое проявляли сперва Н.А. Сидорова, а затем А.И. Данилов и другие руководящие партийцы. Но ведь сама она признает, что многие, весьма многие видели в Данилове воинствующего догматика и беспощадного карьериста. Берусь утверждать, что, выступая с инвективами против структуралистов (каковыми мы, М.А. Барг, Ю.Л. Бессмертный, Е.М. Штаерман, автор этих строк и другие, строго говоря, не были), Данилов преследовал корыстные цели. Несколько позже, выступая в Институте всеобщей истории на обсуждении рукописи первого тома «Истории крестьянства в Европе», он явно подкладывал мину — не столько под нас, авторов и редакторов этого злополучного издания, сколько под дирекцию Института, в недрах которого оно было создано. Разгадка, думается мне, проста: в кресле министра никто не в состоянии долго усидеть. Между тем избрание в члены Академии наук и назначение директором института достойно увенчало бы, в глазах этого борца за чистоту марксизма, его карьеру.

Наш автор рисует в высшей степени привлекательный облик А.И. Данилова: красивый, интеллигентный мужчина, пожертвовавший своей личной жизнью ради матери, обаятельный друг, навещавший время от времени семью Гутновых с коробкой шоколада и бутылкой коньяка, — таким он запомнился Евгении Владимировне. Она даже передает, на мой взгляд, смахивающую на легенду историю о том, как Данилов, оказавшийся в конце войны в освобожденной советской армией Вене, разыскал профессора Альфонса Допта и поддержал его съестными продуктами, в которых тот, естественно, крайне нуждался. Допш был решительным противником теории натурального хозяйства и отстаивал идею, согласно которой в эпоху Каролингов во франкском государстве восторжествовал «вотчинный капитализм». Начиная с 30-х годов советские историки неустанно критиковали его, изображая этого венского профессора в качестве чуть ли не самого главного и опасного противника материалистического понимания истории. И вот к нему-то является молодой советский офицер и, не страшась суровой кары, которая постигла бы его в случае, если б о его визите стало известно «где следует», оказывает ему посильную поддержку. Е.В. Гутнова признает, что сам А.И. Данилов никогда об этом не рассказывал, и разгадка заключается в том, что вся эта история есть не что иное как легенда. По свидетельству Л.Т. Мильской, разбиравшей архив А.И. Неусыхина и, в частности, письма Данилова к нему, такой встречи не было, о чем Данилов прямо и написал своему учителю.

Зато о постоянном заступничестве А.И. Данилова за А.И. Неусыхина, подвергавшегося притеснениям после упомянутой кампании против «безродных космополитов и буржуазных объективистов», известно достоверно. Как пишет Е.В. Гутнова, и после кончины Александра Иосифовича А.И. Данилов оказывал материальную помощь его вдове и дочери — женщинам, в высшей степени неприспособленным к жизненным трудностям. Отношения между Даниловым, с одной стороны, и Неусыхиным и его семьей, с другой, выглядят в изображении Гутновой вполне идилличными. Но я припоминаю свой визит к Александру Иосифовичу вскоре после выступления Данилова, посвященного осуждению отечественных «структуралистов». Неусыхин был крайне подавлен происшедшим, а Маргарита Николаевна, его супруга, восклицала: «Если Данилов еще появится в нашем доме, я его метлой вымету!»

И А.И. Данилов, и Н.А. Сидорова были живыми людьми, со своими привязанностями и добрыми поступками, и именно этими сторонами они, по-видимому, прежде всего привлекали к себе нашу мемуаристку. Но если мы не склонны упускать из виду главное и решающее, а именно — их роль в науке, их вклад в медиевистику, их деяния на академическом и университетском поприщах, то перед нами вырисовывается вполне определенная и недвусмысленная картина. И Сидорова, и Данилов наложили на нашу профессию неизгладимый отпечаток, который я не в состоянии квалифицировать иначе, как мракобесие.

При всех индивидуальных различиях между ними можно отметить то, что и Сидорова, и Данилов, выступая в печати или устно, придерживались такого тона, что у слушателей или читателей не оставалось сомнений: высказанное ими не есть одно только выражение собственного мнения — они вещали от имени и по поручению неких официальных инстанций. Адреса этих инстанций были очевидны: идеологический отдел либо отдел науки ЦК КПСС и другие партийные органы. Поэтому полемика с ними, какие-либо возражения против их категоричных утверждений заведомо исключались. Позволю себе один пример. В начале 70-х годов С.Д. Сказкин одобрил мою статью, переданную в редакцию сборника «Средние века». Но А.И. Данилов наложил на нее запрет, и Сергей Данилович — академик, Герой Социалистического Труда и прочая, и прочая — заявил: он не в состоянии возражать ему.

Эти деятели медиевистики, сколь ни привлекательны они в глазах Гутновой в личном плане, олицетворяли «генеральную линию партии». И Сидорова, и Данилов обладали знаниями и способностями, были начитаны и владели языками и, несомненно, по-своему были преданы науке. Но именно по-своему. Они вросли в избранные ими официальные роли. Е.В. Гутнова попыталась оправдать их, предполагая в них душевную раздвоенность и даже изображая их как жертв исторических обстоятельств. Каюсь, я не столь богат сердечной добротой, чтобы оправдать их. Они ведали, что творили. И сама Гутнова не в состоянии скрыть того факта, что в годы и десятилетия, протекавшие в истории советской медиевистики под эгидой этих лиц, многие коллеги ни в коей мере не были способны разделить ту доброжелательную оценку, какую мы находим на страницах «Пережитого». Скажу более, сложившееся в те годы поистине манихейское разделение историков на «чистых» и «нечистых», к несчастью, надолго закрепилось в нашей среде. Как объяснить то, что такие медиевисты, как М.А. Барг, Л.М. Баткин и автор этих строк, будучи сотрудниками Института всеобщей истории, остались вне сектора средневековой истории, что ряд членов этого сектора покинули его либо по принуждению, либо по собственной воле, что названные выше историки никогда не были привлечены к работе кафедры истории Средних веков истфака МГУ?

Странные и чрезвычайно сомнительные комплименты в адрес А.И. Данилова, на которые столь щедра Е.В. Гутнова, представляются мне, прежде всего, попыткой найти самооправдание. Если уж такие могущественные фигуры, как Данилов и Сидорова, были принуждены, по словам мемуаристки, наступать на горло собственной песне, то лицам из их окружения, не защищенным членством в правящей партии и причастностью к таинственным высшим сферам, тем более была дарована индульгенция пребывать в состоянии постоянной раздвоенности и быть готовыми ко всякого рода компромиссам. Проявляя предельную снисходительность к своим коллегам, Гутнова, думается мне, защищает самое себя.

Склонность к самооправданию — естественная черта человеческой психики, но, признаюсь, меня ставит несколько в тупик тот факт, что автор «Пережитого» остается во второй половине 80-х годов в той же самой позиции, какую она занимала в 50-е, 60-е и 70-е годы. Старый, привычный мир понятий и предубеждений, навязывавший историку идеологические шоры и парализовавший его мысль, казалось бы, рухнул с тех пор. Не нужно ли было набраться мужества и признать, что к моменту работы над мемуарами перед умственным взором ученых уже должны вырисовываться существенно иные контуры истории? Решительно изменились предмет и проблематика исторического знания и самые методы его получения. В воспоминаниях Е.В. Гутновой немало мест, в которых упоминаются общие изменения в жизни нашей страны, но эти страницы не блещут оригинальностью, ибо о том же самом, и куда более проникновенно, уже писали многие. Но читатель автобиографии Гутновой вовсе ничего не узнает о новых направлениях исторической мысли, о той парадигме исторического знания, которую в упорных «боях за историю» (по выражению Л. Февра) выстрадала наша профессия. Ничего не сказано ни об исторической антропологии или истории ментальностей, ни о микроистории или истории понятий (Begriffsgeschichte). На гуманитариев моего поколения огромное влияние оказали труды таких корифеев, как М.М. Бахтин или Ю.М. Лотман. Если расширить свои умственные горизонты за пределы пресловутого «бугра», то как обойти полнейшим молчанием хотя бы французскую Школу «Анналов»? Справедливости ради отмечу, что Гутнова упоминает встречи с Фернаном Броделем, но в память ее врезалось преимущественно то, что при первой встрече он поразил ее своей красотой, а при второй показался несколько увядшим…

Что вообще произошло с советской исторической наукой после того, как начиная с 60-х годов были в какой-то, пусть ограниченной, степени сняты запреты на международные контакты? Теперь Е.В. Гутнова получила некоторую возможность посещать международные конгрессы или участвовать в туристических поездках за рубеж. Из ее отчетов о визитах в дальние страны я узнал две вещи: первое, что они ей очень понравились, и второе, что научные контакты с зарубежными медиевистами были полезны для обеих сторон. Но в чем реально это плодотворное взаимодействие проявилось — неведомо. Если она полагает, что зарубежные историки, с которыми ей довелось встречаться на международных конференциях, знакомились с марксистской интерпретацией истории именно при встречах с членами советских научных делегаций, то это глубокое заблуждение. Многие медиевисты Запада в свое время прошли школу марксизма, но, осваивая его, они шли дальше, включая его идеи в более универсальный интеллектуальный контекст и тем самым очищая его от тех издержек, которые сделались очевидными для советских историков гораздо позднее.

К тому же я вовсе не убежден, что интернациональные конгрессы, собирающие тысячи участников, представляют собою форумы с высоким коэффициентом научного полезного действия. Не на этих сутолочных «базарах» можно приобрести ценный «товар». Что до меня, наиболее интеллектуально полезными были личные встречи с учеными разных направлений, и в особенности чтение докладов и лекций в университетских и академических центрах разных стран. Именно здесь, в более камерной обстановке, происходил обмен идеями и актуальной научной информацией. Я могу только сожалеть о том, что получил возможность интенсивных контактов с зарубежными коллегами лишь в самом конце 80-х годов. Не скрою при этом, что мне удалось счастливо избежать участия в составе советских делегаций (исключение — международный конгресс исторических наук в Мадриде 1990 г.). Если говорить о действительном научном взаимодействии, то в расчет следовало бы принимать прежде всего наши выступления на страницах зарубежных научных журналов и сборников и переводы наших исследований на иностранные языки. В довольно обширной библиографии публикаций Е.В. Гутновой почти вовсе не встречаются упоминания переводов ее статей, не говоря уже о монографиях.

* * *

На протяжении тех десятилетий, о которых сейчас шла речь, Е.В. Гутнова играла заметную роль как в секторе истории Средних веков ИВИ АН СССР, так и на кафедре в университете, где она выполняла функции заместителя заведующего. Возглавлял же кафедру (как и сектор в институте) академик Сергей Данилович Сказкин. Человеческая приязнь Гутновой к нему была столь же прочной и неизменной, как и к обрисованным выше персонажам. Сергей Данилович — представитель старшего поколения наших медиевистов — действительно был милым и доброжелательным человеком, и все знавшие его относились к нему с почтением и любовью. Авторитет Сказкина как ученого был непререкаем, и поэтому вполне понятно, что его приглашали в самые различные научные учреждения, в состав редакционных коллегий и на роль ответственного редактора многочисленных коллективных изданий и монографий. В отличие от Е.А. Косминского, внешний облик которого не был лишен величавости, Сказкин был в обращении прост и легко доступен. Ряд авторов научных статей, для того, чтобы сделать возможной или облегчить их публикацию, просили Сергея Даниловича выступить в качестве соавтора. Пожалуй, самое главное — у него не было врагов. Даже Б.Ф. Поршнев, в свое время полемизировавший со Сказкиным, выступая на собрании, посвященном его юбилею, назвал Сергея Даниловича «рыцарем без страха и упрека».

Но с такой квалификацией академика Сказкина возникает трудность. Среди многих его достоинств едва ли на видное место можно поставить смелость. Конечно, все представители старшего поколения, с какими приходилось соприкасаться, так или иначе боялись, и этот страх во многом определял и их общественное поведение, и их научные построения. Человек моего поколения, подвергавшийся безостановочному «облучению» страхом не столь долго, как люди более пожилые, не вправе их осуждать. Но судьба С.Д. Сказкина была отмечена специфической концентрацией страха. В «Истории историка» я постарался обойти молчанием эту особенность С.Д. Между тем Е.В. Гутнова несколько приподняла ту завесу, которой было покрыто психическое состояние Сказкина. И поэтому я осмелюсь привести свидетельство А.И. Неусыхина. Во второй половине 60-х годов Александр Иосифович частично снял с себя запрет вспоминать минувшее и в одной из приватных бесед со мной поведал о следующем. В годы «большого террора», когда были уже арестованы такие профессора истфака МГУ, как Н.М. Лукин и ЕС. Фридлянд, Сергея Даниловича преследовал страх неминуемого ареста. На этой почве у него развилась нервная болезнь, и он оказался в соответствующей клинике. Когда наконец его выпустили, между Неусыхиным и известным психиатром Кащенко состоялся разговор. «Мы подлечили Сергея Даниловича, — сказал врач, — он может работать. Но двойная психика у него навсегда останется». С.Д. Сказкин, будучи знатоком средневековой культуры и религиозности, касался в своих беседах с учениками проблем католического богословия. Одна из его учениц приняла католицизм, была арестована и осуждена, а Сергея Даниловича, естественно, вызывали на «беседы». Все это не могло не парализовать его волю и сознание. У него было немало творческих замыслов, но их реализация ограничивалась по преимуществу сочинением вступительных разделов к монографиям. И в этих предисловиях он не шел дальше разоблачения идеалистической науки и отстаивания материалистического метода. По-видимому, в его сознании — или, скорее, подсознании — действовали некие силы, парализовавшие его творческую энергию.

В конце 40-х годов студентов кафедры средневековой истории увлекала машинописная работа С.Д. Сказкина, посвященная анализу глав «Капитала» о первоначальном накоплении. Здесь он выступал в качестве убежденного марксиста. Но в эти же годы Сергей Данилович работал над переводом сочинения Э. Трёльча, видного представителя неокантианства в немецкой исторической науке, — переводом, который он никогда при своей жизни не передал для публикации. Как все это сочеталось в его сознании, одному Богу известно. Из его медиевистических изысканий можно назвать лишь несколько статей и «Очерки по истории западноевропейского крестьянства» — спецкурс, читанный им на кафедре. Боюсь, что это все. Невысокая продуктивность Сказкина, на мой взгляд, объясняется в первую очередь не тем, что его то и дело отрывали многие обязанности (как утверждает Е.В. Гутнова), но порожденной неизбывным страхом психической раздвоенностью. В «Пережитом» с горечью упомянуто, что в 1968 г. за подписью С.Д. Сказкина в «Правде» была опубликована статья, осуждавшая «пражскую весну». Скорее всего, не он ее автор, но он ее авторизовал. Бесполезны споры о том, знал ли С.Д. об этой позорной статье до ее появления в печати или нет, но даже в узком кругу он не осмелился от нее отмежеваться.

Позволю себе вспомнить некоторые другие эпизоды, в которых я мог убедиться в отмеченных выше особенностях психики С.Д. Сказкина. Эпизод первый. В начале 60-х годов издательство «Высшая школа» заказало коллективу авторов, в том числе М.Л. Абрамсон, Н.Ф. Колесницкому и мне, подготовить учебник по истории Средних веков для педагогических институтов. Рецензентом рукописи согласился быть С.Д. Ознакомившись с нею, он в целом текст учебника одобрил, сделав, само собой разумеется, ряд замечаний. Впоследствии мы узнали, что, по утверждению Сказкина, его подпись под внутренней рецензией на текст учебника была фальсифицирована, и эту сплетню усердно распространяли некоторые лица из его окружения. Но при этом не было учтено, что наш академик подал рецензию в рукописном виде и весь многостраничный ее текст был написан его почерком.

Эпизод второй. В то время, когда в издательстве уже редактировался наш учебник, поступила рукопись учебника истории Средних веков для исторических факультетов университетов. Ранее этот учебник был сдан в другое издательство — Соцэкгиз, но затем все дела, связанные с вузовской учебной литературой, перешли в издательство «Высшая школа». Редакторы этого труда были встревожены нежданной конкуренцией и решили «потопить» наш учебник. Как поведал начальник управления учебной литературы Министерства высшего образования СССР, к нему явился С.Д. Сказкин, конвоируемый Е.В. Гутновой и А.Н. Чистозвоновым, которые от лица безмолвствующего академика требовали, чтобы наш учебник был исключен из издательских планов.

Об этом визите начальник управления с возмущением рассказал нашему редактору. Акция не удалась, но каковы рыцарственные нравы среди медиевистов?!

Эпизод третий. Примерно в те же годы я подал в редакцию журнала «Вопросы истории» статью под названием «Что такое исторический факт?» До этого журнал уже опубликовал несколько моих работ по вопросам методологии. Но на сей раз встретилась неожиданная трудность: рукопись прочитал член редколлегии С.Д. Сказкин и написал развернутый отрицательный отзыв. Он винил меня, во-первых, в том, что я чрезвычайно усложняю всю проблему, тогда как на самом деле она весьма проста: исторический факт, утверждал академик, есть «данность», с которой оперирует историк, и он должен просто-напросто воспроизвести известные ему факты. Sancta simplicitas! Во-вторых, Сказкин упрекнул меня за приверженность к презентизму — направлению в американской исторической мысли начала 30-х годов, представители которого Беккер и Бирд под лозунгом «всяк себе историк» утверждали тезис о субъективности работы историка. Между тем я специально развивал мысль о произвольности и непродуктивности подобных рассуждений. В беседе со мной В.Г. Трухановский, главный редактор журнала, обескураженный отзывом Сказкина, предложил такой вариант: опубликовать бок о бок обе статьи. На это я возразил, что не имел бы ничего против этого, если б не опасения, что отклик С.Д. Сказкина на мою статью поставит самого академика в неловкое положение. Я догадывался, что сам Сергей Данилович был далек от мысли опубликовать свою рецензию и едва ли бы на это согласился. Моя статья вышла в конце концов в сборнике «Источниковедение. Теоретические и методические проблемы», причем рядом с нею была по моему настоянию опубликована статья В.С. Библера, в которой он со мной полемизировал, но на совсем ином уровне, нежели это делалось в рукописи Сказкина.

И, наконец, еще один эпизод. Когда в 1970 г. вышла моя монография «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе», А.И. Данилов настоял на том, чтобы книга, представлявшая собой учебное пособие для студентов, была обсуждена и осуждена на историческом факультете МГУ. Как было выше упомянуто, за год до этого Данилов уже громил меня и других «структуралистов» и на совещании в МГУ, и на страницах журнала «Коммунист». И вот оказывается, что Гуревич не только не признал свои заблуждения, но и развернул их в целую книгу! Приказом министра высшего образования СССР и указанием секретаря парткома МГУ кафедра средневековой истории совместно с кафедрой русского феодализма должны были заняться этим ЧП. Первое обсуждение моей книги, на которое явилось большое количество читателей, в том числе и сторонников моих взглядов, было отменено. Некоторое время спустя было устроено закрытое обсуждение монографии, на которое не допускался никто помимо сотрудников обеих кафедр и в котором я, естественно, отказался принять участие, прекрасно понимая, чтб произойдет в обстановке, исключающей гласность. Если верить Е.В. Гутновой, то покажется, что она была непричастна к этой проработке, но, как явствует из ее мемуаров, именно она являлась заместителем заведующего кафедрой. Кстати, нужно отметить, что и в университете, и в Институте всеобщей истории С.Д. Сказкин практически значился как своего рода зитцпредседатель, ибо реально делами вершили окружавшие его лица. Перед началом этого собрания референт С.Д. выразил надежду, что тот не допустит расправы над Гуревичем. Сказкин со свойственным ему благодушием заверил его, что все будет очень хорошо и пристойно. Однако несколько минут спустя сам же, открывая заседание, квалифицировал мою книгу как «антимарксистскую», «структуралистскую» и «вредную для студентов». Таким образом было провозглашено «приглашение на казнь», и вся «королевская рать» накинулась на мое учебное пособие. Здесь речь идет не о судьбе моей книги, а о деяниях высокочтимого С.Д. Сказкина. Когда в конце обсуждения Л.М. Брагина робко поставила вопрос, не следовало ли бы рассмотреть научное содержание книги Гуревича, то Сказкин возразил: сие не входит в задачи данного совещания. Комментарии излишни.

Остается добавить, что гриф учебного пособия был снят с моей книги, но в тогдашних условиях официальная критика какого-либо произведения воспринималась интеллектуальной средой в качестве положительной рекомендации. Вскоре после этого Сергею Даниловичу и было присвоено звание 1ероя Социалистического Труда, и я невесело шутил, что по крайней мере одним из пяти лучиков золотой звезды он был обязан мне.

Вышеприведенные эпизоды деятельности С.Д. Сказкина сами по себе едва ли могут показаться существенными. Но они вплетались в ткань повседневной жизнй как его самого, так и его научного окружения. Н.А. Сидорова, А.И. Данилов и С.Д. Сказкин воплощали в себе весьма разные и подчас диаметрально противоположные черты человеческой личности, и соответственно, оценка их не может быть одинаковой. Данилов и Сидорова активно и вполне сознательно строили свою официальную карьеру, тогда как Сказкин скорее выглядел игрушкой судьбы. И его безволие, порождаемое страхом, лишало его способности активно противостоять тем роковым тенденциям, которые восторжествовали в нашей науке в 50-70-е годы. Видит Бог, я тогда не держал обиды на Сергея Даниловича за действия и высказывания, так или иначе направленные против меня, и теперь вспоминаю о нем неизменно с теплотой. Упомянутые выше эпизоды суть симптомы болезни, которая в разных формах и в неодинаковой степени охватила далеко не его одного.

Я остановился на фигуре академика Сказкина не только потому, что ему посвящена отдельная глава в мемуарах Е.В. Гутновой, но и по той причине, что на его психике страх оставил неизгладимые следы. Это страх, социальные и идеологические корни коего очевидны, в конечном итоге и погубил С.Д. Сказкина как исследователя.

Тяжело признать, что жертвами неимоверного давления официальной доктрины и ее ревнителей на лучших представителей старшего поколения наших профессоров в той или иной мере были практически все. Мой любимый учитель Александр Иосифович Неусыхин начал свою научную деятельность под руководством Д.М. Петрушевского. Подобно последнему, он испытал в 20-е годы сильное и плодотворное влияние неокантианства, которое он, впрочем, пытался совместить с марксизмом. К концу 20-х годов относятся как первая монография Неусыхина «Общественный строй древних германцев», так и его статьи о методологии Макса Вебера. Незамедлительно Неусыхин испытал на себе удары ортодоксальной критики и практически надолго замолк. Несомненно, в то время он пережил глубокий научный кризис, хотя конкретное содержание этого кризиса остается тайной для меня и, боюсь, не для одного меня. Не показательно ли то, что в 40-60-е годы А.И. ни разу не упомянул своих работ предшествующего периода и старательно обходил эти сюжеты в лекциях и частных беседах? Мы, начинающие его ученики, не осмеливались задать ему вопрос: каковы были научные основания для радикального отказа Неусыхина от его построений 20-х годов и перехода на совершенно иные позиции? Разумеется, ученый вправе пересматривать свои концепции и даже отказываться от них. Но между утверждением молодого Неусыхина о существовании частной собственности на землю у древних германцев (влияние взглядов Допша здесь едва ли можно отрицать) и утверждением Неусыхина 40-60-х годов о постепенной трансформации общинной собственности на землю и появлении аллода — индивидуальной земельной собственности (идеей, восходящей к Энгельсу) — лежит пропасть. Этот радикальный разрыв нужно было как-то обосновать, привести какие-то научные аргументы. Но, боюсь, истоки этой необъяснимой эволюции взглядов нашего учителя пришлось бы искать скорее на уровне иррационального. Ученые калибра Неусыхина, по моему глубокому убеждению, не были приспособленцами. Трансформация его научной концепции видится мне как симптом глубоко запрятанной трагедии ученого.

Никаких указаний на переживавшиеся историками кризисы в рассматриваемых мемуарах мы не найдем. Если верить Е.В. Гутновой, сама она ничего подобного не испытала. Между тем ее длительное сосредоточение на истории медиевистики (ведь она читала и публиковала курсы по историографии), казалось, должно было бы обострить ее внимание к индивидуальным судьбам историков. Оставим в стороне зарубежных медиевистов. Но меня поразил тот факт, что на страницах «Пережитого» не встречаются имена крупнейших отечественных ученых, наложивших неизгладимый отпечаток на историческую мысль. Как мы убедились, Гутнова подробно, с теплотой и симпатией, вспоминает Данилова и Сидорову, но такие известные ученые, как О.А. Добиаш-Рождественская или А.Д. Люблинская, вовсе не попали в поле ее зрения (между тем я хорошо помню, каким почетом, чтобы не сказать подобострастием, московские медиевисты и медиевистки окружали Люблинскую во время ее приездов из Ленинграда. Лицемерия и в те годы было более чем достаточно).

В 40-50-е годы имя Л.П. Карсавина практически не упоминалось ни в печати, ни в лекциях: этот замечательный мыслитель и исследователь был репрессирован и сгинул в сталинских концлагерях. Но «Пережитое» было написано в конце 80-х годов, и тем не менее имя Карсавина отсутствует. Как уже отмечено выше, полностью проигнорирован и М.М. Бахтин. Вполне естественно, что автор мемуаров вспоминает в первую очередь о своей собственной деятельности и том вкладе, какой он внес в науку. Но ведь нужно как-то соблюдать пропорции и не терять перспективы. И здесь приходится с огорчением констатировать: автобиография Е.В. Гутновой не дает объективной и правдивой панорамы отечественной медиевистики, которая развертывалась перед ее глазами на протяжении второй половины истекшего столетия. Никто не вправе возражать против высказывания личных симпатий к тем или иным персонажам, но при сопоставлении панегириков в адрес Н.А. Сидоровой и А.И. Данилова с полнейшим замалчиванием имен подлинных корифеев отечественной и мировой медиевистики второй половины XX в. мы получаем в результате глубоко искаженную картину. Отсутствие чуткости к кардинальным сдвигам в нашей профессии, сдвигам, которые радикально изменили всю ее панораму, поистине ставит в тупик.

Но в таком случае может возникнуть вопрос: с какой целью написана моя статья? Ответ на этот вопрос ясен. Подрастают новые поколения историков. Они получают образование и приступают к научной и педагогической деятельности в условиях, существенно иных, нежели те, в каких жили и работали автор «Пережитого» и автор настоящих строк. Молодые принадлежат к поколению «непоротых историков», и этим, в частности, они весьма отличны от нас. Однако условием вступления в цех историков является знание истории этого цеха. Это необходимо для того, чтобы, сохраняя наиболее ценные традиции дедов и отцов, вместе с тем критически оценить их наследие.

* * *

Автобиография Е.В. Гугновой представляет собою вполне завершенное произведение, написанное в последние годы жизни автора. Книга увенчивается главой, названной «Итоги».

Гутнова обозревает пройденный ею жизненный и творческий путь. Каков же вывод? Он неоднозначен, во многом пессимистичен и даже не лишен известного трагизма.

«Как же я прожила свою жизнь в эти страшные семьдесят лет, — вопрошает автор, — сделала ли что-то нужное, полезное, или вся моя жизнь была пустым прислужничеством перед господствующей идеологией? Сотни вопросов одолевают меня. Как дать на них честные, искренние ответы перед самой собой и потомками» (с. 424). И далее: «Печальный свет сегодняшнего дня безжалостно освещает все углы прошлого, пустоту идеалов, за которые отдавались жизнь и честь, тупиковость семидесятилетнего пути и, следовательно, также и моей жизни. Сброшены с пьедесталов не только Сталин и сталинисты, которых я давно повергла в прах в своей душе, но и Ленин, и Маркс, под сомнение поставлена та историческая теория, на основе которой я писала свои работы. Ужели моя жизнь прожита зря: не то писала, не тому учила, не так, как нужно, понимала прошлое?

Все протестует во мне против такого ответа. Перебирая свою долгую жизнь, я ощущаю, что не все в ней было так однозначно, сервильно, нечестно. Ведь были в ней прекрасные минуты, озаренные истинным вдохновением, радостью дружбы и любви» (с. 425 сл.).

Тяжкие, горестные размышления… Если принять всерьез слова о том, что вплоть до 70-х годов Е.В. Гутнова сохраняла веру в справедливость советского общественного строя и в правильность той исторической теории, которой она придерживалась (впрочем, она не рассталась с марксизмом до самого конца), то придется допустить, что на протяжении всей своей сознательной жизни она сумела абстрагироваться от новых направлений исторической мысли, утвердившихся в современной науке. И действительно, на страницах «Пережитого» мы не найдем указаний на поиски нетрадиционных методов исследования, на глубокое внимание к новым влиятельным направлениям в мировой историографии. Это тем более поразительно, если помнить, что Гутнова на протяжении многих лет читала лекции по истории исторической науки и даже опубликовала их в виде монографий и статей. Боюсь не ошибиться: тенденции, отражавшие принципы исторической науки последних десятилетий, не были восприняты ею ни в качестве руководящих, ни как основания для спора и неприятия. Выше уже отмечалось игнорирование ею наиболее интересных и значительных отечественных медиевистов и гуманитариев, но вне поля зрения нашего автора остались и почти все выдающиеся историки Запада. Она явно не пережила интеллектуальной встречи с такими учеными, как Дюби, Ле 1офф, Леруа Ладюри и многие другие. Настороженная и даже враждебная изолированность советской медиевистики не была differentia specifica автора «Пережитого», но эта отчужденность неизбежно обрекала историческую мысль нашей страны на консерватизм и отсталость.

Здесь перед нами возникает в высшей степени существенный вопрос об удельном весе российской медиевистики в универсуме мировой историографии. Обречены ли мы навсегда оставаться на ее далекой периферии? Языковые трудности очевидны. Но здесь есть и другая сторона. Медиевисты Западной Европы изучают свое собственное прошлое, между тем как взгляд на него из России — это взгляд со стороны. Мы видим историю Европы в иной перспективе, и этот особый угол зрения может быть вовсе не бесполезным в общем контексте историографии. Не секрет, что, например, французская медиевистика воспринимает Средневековье преимущественно как романское: в ее поле зрения находятся история Франции, Италии, Испании, Средиземноморья, тогда как другие регионы Европы оказываются несколько потесненными. Видимо, такого рода «романоцентризм» легче преодолеть тем историкам, которые, ощущая себя как европейцы, вместе с тем принадлежат к особому культурному региону. Вспомним существенный вклад русских медиевистов конца XIX и начала XX столетий в разработку аграрной истории средневековой Европы, вклад, обусловленный особой актуальностью истории крестьянства в пореформенной России.

Ограниченность и второсортность вклада советских историков в мировую медиевистику последних десятилетий могут быть преодолены, если мы найдем в себе силы отрешиться от груза консерватизма. Только при этом условии сможем мы избавиться от комплекса неполноценности, цепко сковывавшего нас, несмотря на все победные клики о торжестве «передовой идеологии». Необходимо расчистить накопившиеся интеллектуальные и научные завалы и отдать себе честный отчет о тех тупиках, в которые мы зашли.

(Впервые опубликовано: «Средние века». М., 2002. Вып. 63. С. 362–394)

«Время вывихнулось»: поругание умершего правителя

«Менталитет» — понятие, введенное в сферу исторического анализа несколько десятков лет тому назад, — ныне нередко делается предметом всяческих злоупотреблений. Даже те историки, которые продолжают придерживаться мнения о пользе, более того, необходимости обращения к этому понятию, не могут не отмечать его неопределенности, известной расплывчатости, если угодно, двусмысленности. Тем не менее нельзя не признать, что наличие понятия mentalité в концептуальном арсенале историка — в частности и, может быть, в особенности медиевиста — дает ему дополнительные координаты и подчас ориентирует его поиски в новых направлениях, нетрадиционных и нетривиальных. В нижеследующих заметках я попытаюсь обосновать это утверждение.

I

Минуло четверть века с тех пор, как немецкий историк Рейнхард Эльце опубликовал статью «Sic transit gloria mundi. О смерти папы в Средневековье»[536]. Насколько я могу судить, эта весьма примечательная работа не привлекла сугубого внимания медиевистов, хотя сравнительно недавно на нее появились отдельные отклики[537]. Что касается отечественной медиевистики, то симптомом равнодушия к обсуждаемому Эльце сюжету может служить хотя бы тот факт, что, как я обнаружил, том журнала за 1978 г., в котором эта статья была опубликована, остался неразрезанным вплоть до 2002 г. Тем не менее наблюдения, обобщенные Эльце, не пропали втуне: в очередном выпуске журнала «Казус» появилась статья М.А. Бойцова, возвращающая нас к этому исследованию[538].

В средневековых хрониках и иных повествовательных текстах, равно как и в официальных церковных документах, неоднократно упоминаются события, развертывавшиеся непосредственно после кончины римского папы и, реже, светского государя. Не успел умереть понтифик, как окружающие его лица и другие подданные спешат предать поруганию его тело и растащить принадлежащее ему имущество: они покидают покойного на смертном одре, не позабыв лишить бездыханное тело одежды. Сплошь и рядом подвергаются разграблению все богатства умершего государя, и толпы людей, включая и придворных, и горожан, уносят или уничтожают все, что попадается им под руку; мало этого, разрушению предается его дворец, так что от него остаются одни руины. Судя по имеющимся сообщениям, бессмысленные разрушения и беспорядки распространяются по всей подчиненной покойному владыке стране. Можно заметить, что все эти опустошения происходят в промежуток времени, отделяющий момент смерти папы или монарха от его погребения и вступления его преемника на папский, либо императорский или королевский престол. Контраст между относительной упорядоченностью официальной жизни вплоть до момента смерти церковного или светского владыки, с одной стороны, и хаосом, который воцаряется при его дворе и в обществе в целом в момент его смерти, с другой, бросается в глаза.

Нельзя не задуматься над природой подобных явлений. Сообщений такого рода довольно много, и относятся они к разным периодам Средневековья, вплоть до начала Нового времени.

Р. Эльце (и вслед за ним М.А. Бойцов) начинает свой анализ с сообщения о поругании тела одного из наиболее выдающихся пап — Иннокентия III (1216), затем мысль исследователей движется в направлении, противоположном ходу времени, вплоть до первых столетий Средневековья. Подобные же рассказы дошли до нас и от более позднего периода, включая XVI в.

Для того чтобы читатель мог конкретнее представить себе распространенность и устойчивую повторяемость упомянутого явления, я перечислю ряд событий этого рода, следуя хронологической канве. При этом из списка исключены случаи, представляющиеся сомнительными; некоторые казусы описаны в источниках настолько бегло и скупо, что их интерпретация затруднена. Тем не менее перечень кажется довольно внушительным.

451 — изданный Халкидонским собором запрет растаскивать имущество умершего епископа.

595 — упоминание римским синодом обыкновения раздирать драгоценное покрывало на теле умершего папы.

824 — упоминание в капитулярии обычая подвергать разграблению имущество умершего папы.

832 — запрещение в императорском капитулярии подвергать разграблению имущество умершего епископа.

885 — осуждение новоизбранным папой Стефаном V разграбления Латеранского дворца — папской резиденции — после смерти его предшественника.

898 — участники Римского собора «заклеймили “позорнейшее обыкновение” (scelestissima consuetudo) грабить после смерти папы его резиденцию и покушаться на все прочее имущество папы как в Вечном городе, так и в его округе»[539].

1025 — разграбление и разрушение императорского дворца в Павии горожанами, узнавшими о смерти императора Генриха II.

1049–1050 — после смерти епископа города Осимо горожане ограбили дворец, разрушили окружающие постройки и уничтожили сад; папа Лев IX осудил «извращенное обыкновение» жителей Осимо подвергать разграблению резиденцию епископа после его смерти.

1054 — ограбление тела умершего папы Льва IX.

1087 — кончина английского короля Вильгельма Завоевателя сопровождается разграблением его имущества, включая королевские одеяния; бегство грабителей и приближенных прочь от тела покойного.

1197 — грабежи и зверства, спровоцированные ложным слухом о смерти императора 1енриха IV.

1216 — ограбление тела папы Иннокентия III, брошенного «почти нагим» и оставленного своими приближенными в церкви в Перудже.

1253 — ограбление тела и имущества кардинала епископа Пьетро ди Коллемеццо приближенными сразу после его смерти в Ассизи.

1254 — папа Иннокентий IV брошен после смерти своими приближенными нагим на соломе и оставлен ими на произвол судьбы.

1484 — смерть Сикста IV, тело которого было не во что обрядить по причине кражи всех личных вещей понтифика, и разграбление его имущества.

1503 — тело Александра VI оставлено в одиночестве «почти нагим» после смерти понтифика.

1513 — чувствуя приближение смерти, папа Юлий II с негодованием упоминает обычай оставлять нагими и без присмотра тела умерших пап и просит своего церемониймейстера избавить его от подобной участи; за церемонию своих похорон папа заблаговременно заплатил.

Вновь подчеркну: в вышеприведенный перечень не включены те упомянутые Бойцовым факты, которые кажутся мне сомнительными, в частности рассказ Эйнгарда о завещании Карла Великого или разграбление норвежским конунгом Харальдом Суровым императорских дворцов в Византии.

Необходимо иметь в виду разнородность источников, из коих почерпнуты подобные сообщения; наряду с официальными церковными документами и франкскими капитуляриями здесь фигурируют повествования таких известных авторов, как Петр Дамиани, Ордерик Виталий, Жак де Витри, Салимбене. Изучение их сообщений в ряде случаев обнаруживает противоречие между ними и даже стремление отдельных хронистов утаить часть правды[540].

Нет никакой уверенности в том, что исследователями выявлен весь сохранившийся в источниках материал. Каждый из упомянутых фактов может быть понят адекватно лишь при рассмотрении его в более широком контексте. Между тем уже собранные исследователями сообщения выделены из источников на основе наличия в них лишь отдельных сопоставимых признаков.

Сообщения касаются преимущественно событий, сопровождавших смерть папы; особое внимание, уделяемое источниками именно этим потрясениям, вполне объяснимо: писавшие о них авторы — духовные лица. Беспорядки и разрушения, происходившие за пределами папской резиденции, оттеснены хронистами на периферию повествования; можно предположить, что отдельные авторы вовсе их игнорировали. Сосредоточение внимания современников почти исключительно на особе скончавшегося папы или светского государя вполне объяснимо своеобразием жанра повествований, которые вообще ставили во главу угла характеристики и поведение сильных мира сего, игнорируя или недооценивая реакцию остальных участников событий. Но из этого вовсе не следует, что и современный историк обязан воспроизводить все ту же модель.

Не имеем ли мы в этих случаях дело со своего рода «обратной перспективой»? Не следует ли вывести из тени и забвения те безымянные толпы людей, которые были охвачены предельным возбуждением и страхом и громили все на своем пути? Несмотря на свою тенденциозность, хронисты и участники церковных соборов не в состоянии скрыть глубокое противоречие между позицией церкви и умонастроением толпы. Официальные представители духовенства решительно осуждают «дурное» или «злостное обыкновение» все крушить и грабить, которого придерживались охваченные паникой толпы. Другими словами, кончина папы или иного властелина вызывала у его окружения и остальных подданных диаметрально противоположные реакции. В источниках, естественно, доминирует первая, между тем как стихийные деяния плебса освещены намного более скупо, нежели участь бездыханного тела монарха.

Моя мысль заключается в следующем: настало время более критично прочитать собранные Эльце источники и вычленить из их текстов те моменты, которыми в большей или меньшей степени пренебрегали хронисты и авторы официальных церковных документов. Может быть, как раз здесь нам удастся в какой то мере приблизиться к смыслу этого загадочного феномена. Audiatur et altera pars — не исключено, что следование этой древней максиме позволило бы нам увидеть описанные в интересующих нас источниках факты в иной перспективе, нежели та, которой придерживались и средневековые информанты и, как ни странно, современные исследователи.

Можно предположить, что разительный контраст между унижением тела усопшего и тем почитанием, какое ему, естественно, оказывалось при жизни, более всего поражал воображение свидетелей. События же, одновременно происходившие вокруг покойного, в ряде случаев оказываются оттесненными на задний план картины хаоса, охватившего общество. Беспощадное и бессмысленное разграбление всего и вся, расхищение богатств и разрушение дворцов и иных построек, уничтожение статуй и вытаптывание садов и парков — не приходится ли истолковывать все это как симптомы паники, охватившей окружение умершего понтифика или светского государя и всю толщу общества? Повторяю, эти действия кажутся бессмысленными и необъяснимыми, но в них, разумеется, таился некий смысл, ускользающий от сознания современного исследователя. Дикость и неправомерность подобных разрушительных деяний в ряде случаев осознавались и их современниками.

Нет достаточных основания для предположения, что подобные разрушительные действия происходили всякий раз, когда умирали папа или светский государь. Такого рода бесчинства скорее представляли собой исключения[541], но исключения, которые упорно повторялись на протяжении тысячелетней эпохи. Следовательно, в этих эпизодах нашла выражение некая тенденция, которая требует объяснения.

Между тем ни Эльце, ни Паравичини Бальяни, ни Бойцов, как мне кажется, еще не предложили убедительной интерпретации этого феномена.

Нетрудно видеть, что в отдельные периоды Средневековья упомянутая тенденция обнаруживалась чаще, чем в другие. IX и XIII вв. более богаты интересующей нас информацией. К сожалению, далеко не во всех случаях эти события изображены хронистами и другими авторами с желательной полнотой; их описания сплошь и рядом односторонни. Однако рассмотрение этих рассказов заставляет предположить, что перед нами не какой-то литературный топос, находящийся в довольно отдаленном отношении к действительности: в данном случае историк имеет дело со своеобразным «обыкновением», со своего рода традицией, если угодно, ритуалом. Как уже было сказано, церковные авторы, употребляя термин consuetudo, т. е. признавая его повторяемость на протяжении огромного исторического периода, вместе с тем решительно его осуждают: это «злостное», «извращенное» поведение разнузданной толпы, уничтожающей все на своем пути, отрицающей благочестие и элементарный порядок. Как правило, обычаи и традиции, роль которых в ту эпоху трудно переоценить, были так или иначе связаны с календарем и отличались регулярностью. «Гнусные обыкновения», о которых сейчас идет речь, были всякий раз спровоцированы смертью римского понтифика или другого обладателя власти. Мы можем констатировать: описываемые в источниках бесчинства и панические состояния суть не что иное, как прямые последствия кончины монарха.

Неизбежны попытки как-то объяснить эти все вновь возобновлявшиеся вспышки коллективного безумия. Одно из возможных истолкований этого узуса состоит в том, что церковный автор, вполне в русле христианской интерпретации, стремился проиллюстрировать общераспространенную идею о противоположности земного и небесного миров: величие церковного или светского монарха рассыпается в прах пред лицом высших ценностей, и тот, кто обладал могуществом на этом свете, оказывается ничтожным и униженным при переходе в мир иной. Sic transit gloria mundi. Такой мысли придерживался и автор настоящих строк, когда затронул этот сюжет при обсуждении частного случая — сообщений церковных историков XII в., писавших об обстоятельствах смерти Вильгельма I Завоевателя[542]. Действительно, взятые изолированно, сообщения упомянутых хронистов могут быть восприняты как обыгрывание распространенного топоса memento mori. Если же этот частный случай рассматривать не изолированно, но в том несравненно более широком контексте, какой предложен в работе Р. Эльце, то подобные ссылки на христианскую топику оказываются недостаточными; их не нужно отбрасывать, поскольку трудно сомневаться в том, что те или иные средневековые авторы эту топику воспроизводили, но, однако, явно необходимо попытаться рассмотреть данную проблему по-новому.

Собрав весьма обширный и разнородный материал, М.А. Бойцов — и здесь уместно воздать должное его осторожности — по сути дела, воздерживается от его объяснения. По его мнению, надобны новые исследования с привлечением научного аппарата ряда смежных гуманитарных дисциплин. В частности, он указывает на возможную продуктивность сопоставления данных, собранных на сей счет медиевистами, с более экзотичными наблюдениями этнологов и антропологов, изучающих культуры неевропейских народов[543]. Но это дело будущего, и если на него не отважился он сам, то мне, историку уходящего поколения, тем более извинительно воздержаться от подобного рискованного предприятия. Вместе с тем я убежден, даже и сведения, коими располагает медиевист, еще не мобилизованы полностью и содержат в себе некоторые дополнительные познавательные возможности.

В делах человеческих едва ли допустимо искать их объяснение, которое принимало бы в расчет один-единственный фактор, одну причину. Объяснений всегда много, и соотношение их по степени важности, как правило, остается загадочным. При этом толкования историков не могут выйти за пределы гипотез и предположений. Самый же выбор гипотез в очень большой, если не решающей степени определяется общей концепцией истории, которой придерживается исследователь, и сосредоточением его на определенном комплексе источников.

Оставим без обсуждения такое возможное объяснение эксцессов, сопровождавших смерть папы или императора, как вспышка социальной борьбы, спровоцированная временным ослаблением папской или государственной власти. Такое социологическое объяснение, ни в коей мере не вытекающее из текстов, вряд ли поможет нам решить эту загадку.

Вслед за Р. Эльце М.А. Бойцов обращается к возможному юридическому объяснению описываемых феноменов — к так называемому jus spolii. Речь идет о правах части духовенства на выморочное имущество, оставшееся после кончины папы или иного епископа. Поскольку церковная власть не имела наследственного характера, возникал вопрос о том, кто обладает правом на присвоение оставшихся бесхозными владений. Если я правильно понял ход мыслей М.А. Бойцова, он, в отличие от Р. Эльце, не склонен принимать jus spolii в качестве удовлетворительного объяснения событий, непосредственно следовавших за кончиной папы, и я, со своей стороны, придерживаюсь того же мнения. Сведения, собранные Эльце и другими историками, по-моему, с исчерпывающей полнотой свидетельствуют о том, что перед нами отнюдь не юридические казусы. Все сцены, описанные в источниках, представляют собой картины произвола и насилия, не имеющие никакой связи с теми или иными правоотношениями.

Опираясь на работу М. Боргольте 1995 г., М.А. Бойцов приводит сообщение VI в. об исцелении одержимого при приближении к нему носилок с телом только что скончавшегося папы Иоанна I. Благотворный контакт с останками святого — распространенное в ту эпоху явление, но все другие сообщения источников о бесчинствах, кои следовали за смертью папы, никак нельзя подвести под рубрику чудесного исцеления увечных и больных.

Перед нами — устойчивое, из поколения в поколение возобновлявшееся «обыкновение», природа которого историками, как мне кажется, еще не разъяснена.

Расширение понятийного контекста может привести к частичной переформулировке проблемы. К чему я клоню?

М.А. Бойцов с полным основанием связывает свой сюжет (потрясения, сопровождавшие уход в лучший мир папы или светского монарха) с проблемой власти, ибо налицо явные и вопиющие нарушения ее основ. Благочестие и поклонение, окружавшие римского понтифика, внезапно и как бы взрывообразно сменяются полнейшим пренебрежением к его останкам, демонстративным поруганием покойного, если угодно, резким скачком от «космоса» к «хаосу». Ибо на протяжении временного промежутка между смертью папы и его погребением не соблюдаются ни право и общественный порядок, ни элементарные устои социума. Но если речь идет о власти, то надобно задуматься над вопросом: какие аспекты власти здесь обнаруживаются?

Если воспользоваться понятием, авторитетно введенным М.М. Бахтиным, понятием, коим наша гуманитарная мысль последних десятилетий изрядно и неумеренно злоупотребляла, налицо тотальная «карнавализация» всего бытия. Социальный и духовный мир распадается, пусть на краткий срок, и для того, чтобы он мог быть восстановлен, потребна разрушительная встряска его. Но самое употребление понятия «карнавала» даже в наиболее расширительном смысле еще ничего не объясняет. Здесь, я убежден, целесообразно напомнить о другом понятии, каковое, к моему немалому удивлению, отсутствует в работах исследователей, занятых этой проблемой.

ВРЕМЯ — таков концепт, над которым стоило бы поразмыслить при изучении тех бесчинств, кои творили над неостывшим телом римского первосвященника или августейшего государя чернь и придворные. Я решаюсь настаивать на том, что средневековый монарх, церковный или светский, в период своего правления воплощал время, царившее в пределах, на которые распространялась его сакральная власть. В изучаемую нами эпоху время отнюдь не представляло собой некую этически нейтральную протяженность и обладало качественными параметрами, мистическим образом сопряженными с особой монарха. В некотором смысле время не только насыщало особу властителя своеобразной силой, но в свою очередь определялось его «харизмой». Не находились ли в зависимости от существа папы или императора благоденствие и мир? Мне кажется, в источниках было бы нетрудно найти прямые или хотя бы косвенные указания на то, что дело воспринималось именно таким образом. Но я не хотел бы быть голословным.

II

Обсуждая свой сюжет, М.А. Бойцов счел возможным расширить круг наблюдений, включив в него также и кое-какие показания памятников древнескандинавской словесности. Я намерен последовать его примеру, но позволю себе сослаться на другие сообщения, не те, которые привел он[544]. Хотелось бы сосредоточиться на следующих обстоятельствах.

Первое: способ летосчисления. В церковных текстах, созданных в христианской Европе, используются разные манеры последнего, прежде всего и главным образом — ветхозаветный отсчет времени от сотворения мира или собственно христианская датировка от Рождества Христова. Наряду с этими основополагающими системами могли использоваться и иные, точками отсчета которых служили папские понтификаты, периоды правления императоров или наиболее важные, с тогдашней точки зрения, события истории («от основания Рима» и т. п.)[545].

Как обстояло дело в скандинавских повествовательных памятниках? Они были записаны уже в период, когда и Север Европы в той или иной мере был христианизован. И тем не менее в королевских сагах, повествующих об истории Норвегии, а отчасти и других скандинавских стран, библейский и собственно христианский отсчет времени начисто отсутствует. В каждой из этих саг о конунгах основой датировки неизменно служит время правления того норвежского государя, о котором повествует данная сага. Отсчет времени начинается, собственно, с момента воцарения конунга и завершается вместе с его кончиной, после чего наступает время другого конунга. Время воспринимается не как непрерывный континуум, но в виде отрезков, длительность каждого из коих определяется протяженностью правления отдельных монархов. Подобная внутренняя хронология явно представлялась автору саги — исландскому ученому мужу (ибо функции историков Норвегии традиционно выполнялись исландцами) — вполне достаточной и даже единственно возможной; нужно полагать, что так это воспринималось и читателями или слушателями. В ходе повествования составитель саги упоминал, на каком году правления конунга — ее героя — произошли те или иные события.

Если не ошибаюсь, единственным исключением является «Сага о Сверрире», в заключительной главе которой автор указывает дату кончины этого конунга. Нетрудно видеть, что в финале саги, содержащем итоговую характеристику Сверрира — выдающегося монарха, который одолел всех своих врагов и положил конец длительной и кровавой междоусобице, сотрясавшей Норвегию на протяжении нескольких поколений, — он фигурирует отчасти в облике святого. Возможно, как раз по этой причине здесь автор саги — исландский аббат Карл Ионсон — счел наиболее уместным вспомнить о христианском способе летосчисления. Но не симптоматично ли то, что в данном случае датировка ошибочна: в саге указан 1215 г., тогда как на самом деле Сверрир скончался в 1202 г., и это уточнение уже давно утвердилось в исторической науке? Остается неясным, что здесь имело место — огрех переписчика либо ошибка ученого автора, но вполне возможно, что причиной неверной датировки явилась как раз непривычка исландских сагописцев прибегать к христианскому летосчислению[546].

Повторяю, это — исключительный случай, лишь подтверждающий общее правило — давать датировку истории Норвегии в IX–XIII вв., используя хронологические вехи жизнеописания монарха. История начинается с его воцарения, и, соответственно, отсчет времени в каждой саге — самостоятельный.

Второе обстоятельство непосредственно вытекает из вышеприведенного. Как мне представляется, использование одной лишь внутренней хронологии жизни конунга коренилось в некоторых особенностях коллективного сознания исландцев и норвежцев: исторические судьбы Норвегии теснейшим образом были переплетены с жизнью конунга. Благополучие страны определялось благополучием правителя. По-видимому, есть основания говорить не только об антропоморфности времени, но и о его, sit venia verbo, «конунгоморфности».

В доказательство существования подобной тесной внутренней связи жизнедеятельности короля с положением подвластного ему народа можно привести свидетельства, содержащиеся в сагах, которыми открывается «Круг Земной» — наиболее полный и авторитетный свод королевских саг (его составление традиционно приписывается Снорри Стурлусону, крупнейшему сочинителю и политическому лидеру Исландии первой половины XIII столетия). В «Саге об Инглингах», излагающей историю древних правителей скандинавского Севера, в частности, приведена легенда о том, как поступили свей (т. е. шведы) с конунгом Домальди, во время правления которого страну постигли неурожай и голод. Потребовались жертвоприношения, необходимые для восстановления благополучия: в первый год были принесены в жертву домашние животные, но это не помогло; на второй год последовали человеческие жертвоприношения — со столь же малым успехом; и тогда, на третий год, свей собрались и, по решению предводителей, принесли в жертву своего конунга, ибо, как они верили, в нем-то и коренился источник всех бед[547]. Сообщение это, разумеется, легендарно. Однако, с моей точки зрения, важно не соответствие этого рассказа исторической реальности, а умонастроение автора саги, опиравшегося здесь, как и в других случаях, на поэму IX в. «Перечень Инглингов», сочиненную скальдом Тьодольвом.

Неразрывная связь процветания страны с персоной ее правителя и, соответственно, невзгод, постигших народ, с негативными особенностями и поступками конунга не вызывала сомнения у современников. Как сказано в поэме Тьодольва, свей принесли конунга в жертву til ars. Аг значило и «урожай», «плодородие», и «год», и в переводах этой саги, естественно, говорится о том, что свей принесли конунга в жертву «ради урожая». Однако существенно не упускать из виду, что это деяние интерпретировалось как определенный способ воздействия на время, на его ход и главное — на его качественное содержание[548].

Здесь нужно отметить, что и другой древнеисландский термин, который использовался для описания времени, — öld — в свою очередь, мог обозначать как эпоху в истории, так — в поэтических текстах — и род человеческий, людей. Следовательно, время мыслилось не в качестве абстракции, но как человеческая жизнь.

Мысль о непосредственной связи между конунгом и ходом времени с предельной ясностью выражена в другом сообщении той же саги — в повествовании о жизни и смерти уппсальского конунга Ауна. Дабы продлить свою жизнь, этот конунг приносил Одину — высшему языческому божеству — одного за другим своих сыновей. Эти жертвы каждый раз вознаграждались продлением его жизни на 10 лет. Всего Аун заклал Одину девятерых своих сыновей и тем самым продлил собственную, ставшую бесполезной жизнь. Под конец он уже не мог двигаться, впал в младенческое состояние и сосал рожок. Когда Аун вознамерился принести в жертву своего последнего, десятого сына, его подданные воспротивились, и он, наконец, умер.

В следующей саге «Круга Земного» — «Саге о Хальвдане Черном» — повествуется, среди прочего, о расчленении тела этого любимого народом конунга непосредственно после его смерти. Этот государь, пока он правил, приносил удачу и благосостояние своему народу, и поэтому свей решили разделить его останки на части, с тем чтобы похоронить их в каждом из четырех фюльков — отдельных областей страны. Сакрально-магической природой конунг, как они верили, обладал и при жизни, и после ее завершения[549].

Фактор времени явно или латентно присутствует в приведенных отрывках из «Круга Земного». Персона конунга оказывает воздействие на время, теснейшим образом с ним связана, а потому его смерть может принести с собой изменения в качественной наполненности времени. Нельзя не подчеркнуть также и то, что в центре повествования скальда Тьодольва, равно как и «Саги об Инглингах» всякий раз оказывается, собственно, не жизнь и деяния того или иного конунга, но его смерть. Создается впечатление, что именно кончина государя воспринималась в качестве самого значительного, может быть, даже решающего момента истории его правления. Нередко обстоятельства смерти конунга могут быть истолкованы как жертвоприношение[550]. Но, повторяю, центр тяжести перенесен с жизни на смерть, и причина, как думается, коренится в том, что это смерть конунга.

Сообщения «Круга Земного» относятся скорее к миру воображения, нежели к практической жизни. Но здесь вспоминаются положения норвежского права XII–XIII вв., которые определяют сроки действенности имущественных и других правовых соглашений как «время жизни трех конунгов»[551].

Проще всего списать упомянутые сейчас явления на скандинавскую экзотику. Но, по моему убеждению, допустим и иной ход мыслей. Особенности древнеисландской словесности таковы, что они приоткрывают завесу, каковой от взора современного исследователя почти полностью сокрыты существенные черты средневекового менталитета, так или иначе имевшие место не на одном только Севере. Как мы могли убедиться, по разумению скандинавов той эпохи, власть правителя органически сопряжена с течением времени, с его внутренней качественной наполненностью. Кончина монарха означала завершение определенного самостоятельного отрезка времени и потому не могла не оказывать самого непосредственного воздействия на судьбы его подданных.

Нет ли оснований для предположения, что в момент смерти правителя наступал временной хиатус, своего рода «дырка во времени» (по выражению Г.С. Померанца)? Ибо оно мыслилось не в качестве непрерывного потока, связующего прошлое с настоящим и будущим. Скорее, оно представляло собой последовательность относительно независимых один от другого темпоральных отрезков, на каждом из которых лежал качественный отпечаток индивидуальности вождя.

Тесная, по сути дела — неразрывная связь власти правителя с присущей ему темпоральностью может быть продемонстрирована не на одних лишь скандинавских свидетельствах. Довольно отчетливо сопряженность понятий «правитель» и «время» обнаруживается при изучении «Песни о Нибелунгах». Мне уже приходилось писать о своеобразном «хронотопосе», который присущ характеристике основных героев этой песни. Гунтер, король бургундов, моделируется по образцам, заданным штауфенской куртуазностью рубежа XII и XIII вв. Зигфрид, правитель сказочных Нидерландов, появляется при дворе Гунтера, принадлежа, вместе с тем, своему особому времени. И Гунтер, и Зигфрид сохраняют свое могущество до тех пор, пока остаются в собственных хронотопосах. Они гибнут, покидая их. Mutatis mutandis это же можно сказать и относительно богатырши Брунхильды.

Герой песни черпает свою силу из собственной, только ему присущей пространственно-временной сферы[552]. Время в произведениях германского и скандинавского эпоса представляет собой эманацию героя и вместе с тем налагает определенные ограничения на его облик и поведение. Но это же можно констатировать и при изучении древнеирландских памятников[553].

Я далек от намерения чрезмерно сближать странные явления, описанные в работах Р. Эльце и его последователей, с сообщениями, почерпнутыми из упомянутых сейчас памятников. Речь идет о существенно различных религиознокультурных образованиях. Панические состояния, эмоциональные взрывы и тотальные грабежи и разрушения, следовавшие в разных странах католической Европы немедленно после кончины римского папы или короля, имели место в недрах социально-культурной системы, которая воспроизводила себя в горизонте апокалиптической эсхатологии. Идея «конца времен», близящегося появления Антихриста и вселенского финала — Второго пришествия, так или иначе присутствовала в сознании верующих. По временам Страшный суд ощущался в качестве непосредственной угрозы, сроки исполнения которой неведомы, но близки. В любом случае он оставался предельно трагичным фоном развертывания исторического процесса. Правление римского понтифика, как и светского государя, сообщало жизни социума известную, хотя и не лишенную эфемерности, устойчивость. В момент смерти папы, императора или короля угроза со стороны эсхатологических сил обнажалась и предельно интенсифицировалась. Ограничения, налагаемые в нормальном состоянии общества религией и правом, рушились. Хронисты, повествующие об эксцессах, следовавших сразу же после кончины носителя власти, подчеркивают такие симптомы иррационального человеческого поведения, как ограбление тела только что умершего властителя, растаскивание его имущества, разорение его владений, разрушение дворцов и иные опустошения. Все эти эксцессы невозможно списать на ненависть черни к умершему господину или только на ее желание захватить его богатства и сокровища. Можно было унести богатства и сокровища, но каков был смысл в уничтожении статуй и иных сакральных изображений или в растаскивании обломков разрушаемого дворца? Перед нами явно не проявления социальных и политических противоречий, но нечто иррациональное, притом не только с точки зрения современного исследователя, но и с точки зрения средневекового хрониста. Сообщения авторов той эпохи создают образ охваченной ужасом, обезумевшей толпы. Относительно упорядоченное время, гарантируемое авторитетом власти, внезапно оборвалось, и люди оказались на краю апокалиптической бездны. «Времени больше не будет» (Откр. 10, 6) — не эти ли пророчества апокалиптического ангела звучали в сознании обезумевших толп?

III

Сравнение эпизодов, описанных Эльце и другими исследователями, с тем, что можно прочитать в северных сагах о конунгах, при совершенно очевидном несходстве, тем не менее, обнаруживает, как мне думается, определенную точку их схождения. Правитель теснейшим образом связан со временем, с его ходом и, главное, с его качеством, с его позитивной или негативной «нагрузкой». В определенном смысле время персонифицировано, оно воплощено в конунге. Трудно сказать, в какой мере эсхатологические мотивы были присущи германо-скандинавскому язычеству, но приходится допустить, что и на Севере, и на континенте Европы ход времени воспринимался не как непрерывный континуум, но в форме дискретных отрезков, протяженность которых теснейшим образом зависела от жизни церковного или мирского властителя.

В некоторых своих работах я стремился обосновать тезис о том, что в сознании средневекового человека сосуществовали, переплетаясь и вместе с тем противореча одна другой, две эсхатологические модели. «Великая эсхатология», предрекавшая Второе пришествие, Конец света и Страшный суд, воспринималась в качестве неизбежного финала, и над ее загадкой бились умы многих поколений богословов. Образы этой эсхатологии были наглядно представлены верующим в проповеди и в сценах Страшного суда, изображенных на западных порталах соборов. История средневекового общества приобретала свой особый ритм под воздействием коллективных фобий, порожденных сознанием близости грядущего Конца света. Время от времени фантазия рисовала ужасающие симптомы неминуемого апокалипсиса: огнедышащих драконов, заслонявших небосвод, неисчислимые полчища всепожирающей гигантской саранчи и т. п.

Но вместе с тем, сознание людей на протяжении всего Средневековья было поглощено страхом перед судом, на котором душа каждого предстанет немедленно после его кончины. Идея «малой эсхатологии», не отменяя перспективы Страшного суда над родом человеческим, сосредоточивала внимание на ответственности индивида. В итоге Страшный суд парадоксальным образом двоился в картине мира верующих.

Здесь кажется уместным вспомнить о странном рассказе, запечатленном в одном из дидактических «примеров» (exempla) XIII в. По словам его автора, скорее всего — монаха, существовал обычай, согласно которому друзья, духовные лица, договаривались: тот, кто умрет первым, обещает явиться своему другу с того света, с тем чтобы поведать об участи, постигшей его душу. И вот канцлер Филипп, выходец из преисподней, сообщает приятелю, епископу, что в тот самый день, когда он скончался, состоялся Страшный суд. Безмерно пораженный этим заявлением епископ возражает: «Дивлюсь я тому, что ты, человек исключительной образованности, такое полагаешь, ибо предреченный Писанием Судный день еще не наступил». На что покойник, демонстрируя следы адских мук на своем теле, возражает: «Из всей образованности, коей я обладал, пока был жив, не осталось у меня и единой йоты»[554].

В этом «примере» сопоставлены и противопоставлены обе эсхатологические версии; согласно одной, Конец света состоится в неведомом будущем, тогда как другая версия переносит этот страшный финал в настоящее время. Самое удивительное в приведенном рассказе то, что его автор оставляет этот спор неразрешенным. Видимо, даже в умах духовных лиц царили сомнения относительно сроков «исполнения времен».

Приходится предположить, что подобная путаница и неясность в понимании сроков завершения истории рода человеческого и порождала настроения и эксцессы, описанные Эльце и другими историками. Смерть папы или императора, носителей высшей сакральной и земной власти, воспринималась как катастрофичный разрыв в течении времени. Власть государя предполагала и власть над временем, а потому его смерть порождала невыносимую ситуацию, когда время оказывалось разорванным и аннигилированным. Определение времени, которое сформулировал папа Иннокентий III, — «замедление вещей преходящих» — остается загадочным. Несколько столетий спустя свет на природу времени и именно «времени монархического» пролили слова принца Гамлета: «Время вывихнулось, и мне, — о, проклятье, — надлежит его вправить!»[555]

Я не филолог и тем более не шекспировед, и перед лицом необъятной литературы, в которой обсуждается загадка этой трагедии Шекспира, мне всего приличнее было бы хранить молчание. Однако истолкование проблемы времени, всплывающей при знакомстве с сообщениями об эксцессах над трупами средневековых властелинов, побуждает меня нарушить молчание и отважиться на одно безответственное предположение. Совлекая с трагедии Шекспира «детективный» сюжет — месть племянника узурпатору-дяде, убийце его отца, — мы наталкиваемся на уже знакомую нам проблему. На сей раз над ее разрешением бьется датский принц, и проблема эта заключена в вышеприведенных его словах. Время в его глазах, во всяком случае «время правителя», не представляет собой потока, равномерно движущегося из прошлого в будущее, или непрерывной нити[556]. Скорее, оно движется скачками, от одного «сустава» к другому. Не следовало бы упускать из виду того, что цитированными словами завершается первый акт трагедии и тем самым им придается особая значимость. Не в них ли сформулирована «проклятая» проблема, перед которой поставил принца призрак его отца?

Не следует ли допустить, что использованный в «Гамлете» образ времени отнюдь не был новым и сохранял живую связь с представлениями о структуре времени, присущими людям предшествующей эпохи? Ведь и призрак отца Гамлета, фигурирующий в той же сцене, — вовсе не какая-то литературная условность, он вполне реален, как были реальны и физически ощутимы выходцы с того света, упоминаниями коих была насыщена средневековая литература.

Возвращаясь к собственно Средневековью, приходится предположить: в социально-психологической обстановке той эпохи, насыщенной эсхатологическими ожиданиями и опасениями, смерть властителя могла быть воспринята в качестве завершающего акта человеческой истории. Наступал своего рода Конец света, и охваченные паникой верующие перевертывали с ног на голову все установившиеся порядки, бросая на произвол судьбы лишенный папских одеяний труп первосвященника и подвергая разорению и разграблению все, что попадалось им под руку. «Время вышло из своих суставов», потеряло связь с прошедшим и будущим, иными словами, остановилось и аннигилировалось. Провозглашение нового папы или монарха восстанавливало движение времени, но как раз в моменты, когда, как казалось охваченной фобией толпе, мир рушился, обнаруживалось своеобразие восприятия и переживания времени, присущее той эпохе. Схоласты и другие ученые мужи из поколения в поколение обсуждали проблемы длительности истории рода человеческого, упорядочения церковного календаря, истолковывали сакраментальный смысл предзнаменований близящегося Конца света, и тем самым, как настаивает И. Фрид[557], закладывали некоторые основы наук Нового времени. Что же касается простых верующих, в их сознании время, по-ви-димому, выступало в роли стихии, качественные признаки которой изменялись в зависимости от природы носителя верховной власти.

Если верить Р. Эльце, в центре внимания авторов интересующих нас сообщений были кончина властителя и поругание его тела. Такое смещение точки зрения как нельзя лучше объясняется взглядами церковных писателей.

В этом смысле показателен рассказ Жака де Витри. Прибыв в Перуджу — тогдашнюю резиденцию папы Иннокентия III, — он уже не застает его в живых. Наместник Бога на земле опочил в тот самый день, 16 июля 1216 г. Благочестивый автор потрясен зрелищем «почти нагого» трупа, распростертого в церкви и всеми оставленного. Вполне естественно, что под пером монаха возникает рассуждение на тему «sic transit gloria mundi», и ему дела нет до того, что происходило за пределами этой церкви и как духовенство и горожане восприняли момент окончания понтификата Иннокентия III[558].

Но, пожалуй, еще более показательно описание кончины короля Вильгельма Завоевателя. Анонимный хронист, поведавший о его смерти одно-два поколения спустя, набрасывает типичную для своего времени сцену благочестивого ухода в мир иной короля, окруженного родными и придворными, и, по-видимому, не располагает никакими сведениями о потрясениях, сопровождавших это событие. Между тем Ордерик Виталий в своей «Церковной истории», созданной позже, дает развернутое повествование о следующем: в момент, когда король умер, все его придворные разбежались, ограбив его тело и нисколько не заботясь о его погребении. При этом, как подчеркивает Ордерик, «могущественные» поспешили в свои владения, чтобы защитить их, тогда как «низшие» предались грабежу. О беспорядках, охвативших город Руан, вблизи которого умер король, может свидетельствовать вспыхнувший в городе пожар. Даже тогда, когда по настоянию архиепископа и попечением одного из рыцарей тело Вильгельма было предано погребению, саркофаг, в который его попытались втиснуть, оказался несоответствующим его росту, так что труп был изуродован[559]. Мы не знаем, каковы были источники, которыми пользовался Ордерик Виталий. Но на фоне упорно повторяющейся на протяжении столетий темы поругания августейших и папских трупов это сообщение хрониста вряд ли можно полностью игнорировать. Хотелось бы отметить, что, судя по словам Ордерика, волнения, вызванные смертью короля, охватили все население Нормандии от мала до велика.

Все остальные события, не имеющие прямого касательства к телу покойного государя и спровоцированные смертью папы или императора, повторяю, оттеснены на задний план и подробно не рассматриваются; если о них и говорится, то сжато и суммарно. Они образуют не более чем общий фон, на котором развертывается центральная сцена поругания бездыханного тела церковного или светского монарха. В действительности же, как можно предполагать, это надругательство над покойным оказывалось символом того всеобщего потрясения, которое испытывали подданные, узнав о «конце времен», вызванном этой смертью. Не двигалось ли время в восприятии людей той эпохи как бы спазматическими толчками, порождая при каждом «вывихе сустава» конвульсии, сотрясавшие все общество?

Вновь подчеркну: предлагаемое мною объяснение обсуждаемых явлений, выдвигающее в центр дискуссии проблему времени в его восприятии средневековыми верующими, — не более, чем гипотеза. По выражению одного из великих физиков XX в., научные гипотезы и теории кажутся убедительными при условии, что они достаточно безумны. Не мне судить, насколько убедительна предлагаемая мною точка зрения, но едва ли можно отказать ей в известной доле безумия.

* * *

Историку важно подвергнуть критическому анализу те познавательные процедуры, с помощью которых он пришел к своим заключениям. Речь идет о самопроверке и самокритике. Изучая тот или иной феномен, историк не может не пытаться как-то его объяснить. Как я старался выше показать, ни ссылки на jus spolii или иные правовые нормы, ни соображения об обострении социальных противоречий, ни рассуждения о карнавальной природе рассматриваемого нами обычая, ни, казалось бы, сами собой напрашивающиеся мысли о христианской дидактической топике о бренности всего земного еще не дают нам ключа к адекватному постижению сущности чрезвычайных ситуаций, каковые складывались в момент смерти папы или другого монарха. Все перечисленные объяснения, отнюдь не лишенные определенного смысла, тем не менее, я убежден, представляют собой скорее способ отделаться от объяснения (to explain away, wegerklären), нежели постичь обсуждаемый феномен в его историческом своеобразии. Надобно расширить поле наблюдений и тем самым рассмотреть предмет наших изысканий в более широком контексте.

Пока историки наталкивались на упоминания в источниках о драматичных событиях, вызванных кончиною папы, как на единичные явления, подобные объяснения могли казаться достаточными. Но коль скоро выяснилось, что такого рода потрясения, mutatis mutandis, повторялись, пусть спорадически, на протяжении огромной эпохи, то все эти «казусы» предстали перед нами в ином свете. Сколь ни неповторим каждый из них, взятый в отдельности, в своей совокупности эти «казусы» приобретают значение симптомов некоей регулярности, коренящейся в природе духовной жизни этой эпохи.

К услугам исследователей — довольно многочисленные свидетельства более или менее сходного содержания.

Конечно, мы ни на минуту не должны забывать, что имеем дело с текстами, созданными в определенных культурноисторических условиях. Иначе говоря, между заявлением хрониста или церковного деятеля и заслоненными этим сообщением событиями — дистанция немалого размера. Интеллектуальный и сословный статус информанта определял выдвижение кончины папы или монарха в центр сообщения. Напротив, вызванные этой смертью волнения вокруг дворца покойного, в городе и в государстве оттесняются на задний план либо даже вовсе игнорируются.

Но почему современный историк обязан следовать логике рассуждений своего далекого средневекового предшественника? Исследование исторического источника неизбежно влечет за собой его деконструкцию. Приложим иной масштаб, нежели тот, какой был применен автором изучаемого текста. Тогда волнения окружающих, их буйные разрушительные действия, панические настроения, охватывающие массы народа, заслужили бы более пристального внимания. Ведь за скупыми сообщениями хронистов скрываются действия и побуждения больших масс людей. Вместо верноподданных и благоговейных верующих на авансцену выступают толпы разнузданной и терроризированной ужасом черни, которая грабит и разрушает все на своем пути. Эта беснующаяся толпа охвачена иррациональным страхом, источником которого является смерть властителя, церковного или мирского. При этом мы, как правило, ничего не слышим о чувствах сострадания или о горе, охватившем этих людей при вести о его смерти. Мало этого, средневековые авторы то и дело пишут о полнейшем пренебрежении к телу опочившего папы; в лучшем случае лишь отдельные приближенные заботятся о его погребении. Эмоциональная атмосфера момента — это безотчетный и беспредельный ужас, внезапно овладевший как окружением умершего, так и всей массой подданных.

Не ясно ли, что неконтролируемая фобия этих толп, все разоряющих и разрушающих, вызвана не самим фактом смерти монарха, но совсем иными куда более мощными причинами, тем не менее, каким-то образом связанными с персоной умершего? Обращение к германо-скандинавским памятникам дает, думается мне, возможность несколько ближе подойти к разгадке этого «казуса», возобновлявшегося на протяжении целого тысячелетия. В этих памятниках с предельной отчетливостью выражено ощущение неразрывной связи между особой конунга и временем, определяющим ритмы жизни народа. Не позволяет ли введение этого нового фактора — времени — по-новому рассмотреть всю проблему? Со смертью монарха, харизматической величины, обрывалось течение времени, ибо время жизни социума воплощалось в особе властителя и, соответственно, обрывалось с его смертью. Время не представляло собой абстракции и, во всяком случае на уровне массового сознания, было антропоморфным. Смерть римского понтифика или иного монарха служила детонатором массового эмоционального взрыва и воспринималась как прекращение времени, обещанное Откровением Иоанна. Средневековый человек существовал на грани, отделявшей время от вечности, и это сознание, вернее, безотчетное самоощущение, служило источником катастрофичности тех ситуаций, которые возникали эпизодически, но возможности которых постоянно таились в глубинах народной религиозности и культуры. «Апокалипсис» пророчил конец времен как завершение истории рода человеческого. Под угрозой этого драматичного финала, то ожидаемого с сегодня на завтра, то откладывавшегося на неопределенный срок, протекала жизнь индивида и коллектива. Смерть властителя предельно актуализировала эту угрозу.

(В первые опубликовано: «Одиссей. Человек в истории». М., 2003. С. 221–241)

Человеческая личность в средневековой Европе: реальная или ложная проблема?

Жаку Ле Гоффу посвящается

Вопрос о существовании человеческой личности в Средние века выдвигается в современной исторической науке в качестве одного из наиболее животрепещущих, но в то же время и наиболее спорных. Сам по себе этот вопрос отнюдь не нов, но до недавнего времени он, как правило, решался негативно. Считалось — и эта точка зрения все еще доминирует, — что о существовании личности и индивидуальности правомерно говорить, собственно, лишь начиная со времени Возрождения. Утверждения Ж. Мишле и Я. Буркхардта о «рождении мира и рождении человека»[560], каковое, по мнению этих ученых, произошло в XV в., все еще воспринимаются многими историками (если не их большинством) как непререкаемая догма.

То, что в эту переломную эпоху было сформировано новое понимание человека, бесспорно. Однако ретроспективный взгляд на более отдаленное прошлое, т. е. на Средневековье, вытекавший из этого категорического утверждения, вызывает ныне все возрастающие сомнения и возражения.

Каковы, собственно, основания, на которых зиждился этот тезис? Мыслители XIX столетия исходили из предпосылки, что история в целом являет нам картину постепенного и неуклонного прогресса, социального и культурного, кульминацией коего служит их собственное время. Ярчайшее и наиболее убедительное доказательство этой эволюции — как раз индивидуальность человека, освобождающегося от ограничений, коими он был опутан в предшествующую эпоху. Иными словами, вышеприведенная формула «рождение мира и человека» по сути дела содержала в себе концепцию не одного лишь Ренессанса, когда личность свободно развертывает свои духовные возможности, но и Средневековья. В ретроспекции это последнее виделось в категориях застоя, неподвижности, косности и внутренней скованности субъекта. Согласно этой точке зрения человек Средневековья лишен индивидуальности, поскольку он был всесторонне подчинен традициям и правилам поведения, навязываемым ему сословными и кастовыми ограничениями.

Сравнительно недавно эта концепция подверглась известным модификациям. К. Моррис[561] и некоторые другие медиевисты нашли возможным утверждать, что «рождение индивида» произошло не в XV, а в XII в. В это время интеллектуалы — поэты, богословы и иные litterati, — усваивая опыт Античности, придерживались требования «познай самого себя», а «деловые люди» поднимавшихся в ту эпоху городов начинали по новому осознавать свое место в обществе и ощущать себя не столько в качестве подданных, сколько как граждан[562].

Итак, «дата рождения» европейского индивида передвинулась вглубь Средневековья, однако первое и начало второго тысячелетия христианской эры по-прежнему рисуются в тонах сословной связанности и скованности человеческого субъекта. По сути дела незыблемым остается тезис о поглощении индивида сельской общиной, ремесленным цехом, монастырской братией, сеньориально-вассальными связями. В средневековой картине мира индивид формируется всецело в недрах коллектива, сплоченной группы и сословия, так что коренные черты его психики и поведения определяются неизменно природой социума.

Таким образом, сдвигается лишь дата рождения «Я», но человеческая индивидуальность остается продуктом прогрессивного развития последних нескольких веков всемирной истории. Создается впечатление, что многие историки все еще не осознали того, что идея прогрессивного развития, стольдорогая мыслителям XVIII–XIX столетий, изжила себя и давно уже лишилась права претендовать на роль формулы, определяющей ход истории. Но в таком случае загадочен ответ на вопрос: представляет ли собой современный человек венец и наиболее ценный и уникальный плод всемирной исторической эволюции? Размышления над судьбами рода человеческого скорее приводят к другому умозаключению. В недрах исторической антропологии — сравнительно нового направления гуманитарной мысли — обрел право гражданства тезис, согласно которому люди иных эпох и цивилизаций «не хуже» и «не лучше» нас, однако они — иные, нежели мы, обладают собственной картиной мира, своей, только им присущей системой ценностей и соответствующими ей системами поведения, коллективного и индивидуального. Увидеть эту «инаковость» — такова одна из важнейших задач исторической антропологии, которая отличается от предшествующих форм исторического познания тем, что стремится за внешними проявлениями разглядеть и осмыслить внутреннее содержание человека и, следовательно, понять импульсы и стимулы его деяний. Историк более не может довольствоваться реконструкцией явлений событийного ряда и пытается познать человека «изнутри».

Поэтому совершенно естественно, что в центр внимания исследователя выдвигается задача реконструкции картины мира, присущей людям изучаемой эпохи, и тех ее модификаций, которые характерны для разных социальных групп.

Что такое «картина мира»? Это — система координат, коими, по большей части неосознанно, руководствуется индивид. Спектр этих категорий сознания необозримо велик. Это и восприятие времени и пространства, и оценка жизни, смерти и возрастов человека, и категории добра и зла, греха и святости, чудес и природных явлений; социальная принадлежность, сословные различия, права и обязанности, имущественные статусы, включая понятия собственности, богатства и бедности — все это, в свою очередь, охватывается «картиной мира». Перечень аспектов человеческого мировиденья поистине неисчерпаем, и вместо того, чтобы продолжать его, зададимся вопросом: что является центром, вокруг которого группируются все эти формы мировосприятия? Ведь они каким-то образом составляют всеобъемлющую, хотя и не лишенную противоречий систему. По моему убеждению, структурообразующее ядро этой системы есть не что иное, как человеческая личность. В одних культурах личность обладает интенсивным самосознанием, тогда как в других — эта концентрация на собственном Ego не выражена с такой же отчетливостью.

Европейский индивид Нового времени, естественно, воспринимает себя и присущий ему индивидуализм в качестве уникального и в высшей степени ценного конечного результата всемирно-исторического прогресса. Но не преподнес ли нам многообразный и в немалой степени удручающий опыт последних двух-трех столетий истории тягостных уроков смирения? Не правильнее ли было бы видеть в современной личности лишь одну из ипостасей человека? Речь идет, следовательно, не о рождении «Я» в эпоху «Ренессанса XII в.» либо в эпоху Ренессанса в собственном смысле, но о становлении особого типа личности — новоевропейской.

Историки, продолжающие настаивать на тезисе о возникновении и утверждении индивидуального самосознания лишь в конце Средневековья либо в эпоху Возрождения, молчаливо исходят из предпосылки, согласно которой в предшествовавшие эпохи люди, по сути дела, обладали, собственно, лишь групповым или стадным сознанием. При таком подходе отрицают возможность серьезного обсуждения проблемы личности в Средние века. «Нет человека, нет проблемы» — эту формулу, приписываемую создателю культа собственной личности, можно и перевернуть: нет проблемы, нет и человека. Действительно, поскольку до самого недавнего времени тезис об отсутствии личностного самосознания в средневековой Европе воспринимался как данность, то, как правило, не предпринималось серьезного исследования этой проблемы. Но каков будет результат, если мы все же, вопреки господствующей традиции, попытаемся всерьез обсудить проблему средневековой личности?

* * *

Сторонники оспариваемой здесь теории каким-то образом умудряются обходить молчанием тот факт, что наибольшее углубление мысли о человеческой индивидуальности имело место не в конце Средневековья, а на заре его. Гиппонский епископ Аврелий Августин в конце IV в. пишет «Исповедь», в которой проникновенно анализирует свой внутренний мир и коренные изменения в нем, продиктованные религиозными исканиями души, переходившей от язычества к истинной вере. Его мысли и поступки — суть свидетельства углубления в недра собственного «Я». Описание Августином своего детства, отрочества и времени возмужания опирается на исследование таких аспектов личности, как память и время. Именно память цементирует связь времен, через которую проходит индивид и которая формирует его. Время в «Исповеди» — это уже не мера движения (как у Аристотеля) и не смена мировых эонов, — время Августина есть не что иное, как богатство внутреннего мира индивида, это время субъективное и, следовательно, личностное.

«Исповедь» представляет собой обращение Августина к Богу. Воля Творца воодушевляет и направляет путь индивида. Но, как замечает Августин, Господу и без его откровений ведомы все его помыслы и поступки. По существу же гиппонский епископ адресуется к человеку, к своей пастве, ко всем людям, создавая высокий пример неуклонной и неустанной работы над богатством собственной души. Но совершенно очевидно, что в сознании автора «Исповеди» присутствует еще один адресат — это он сам. Именно поэтому он активизирует категории «память» и «время» как важнейшие средства самопознания.

Вскоре после завершения работы над «Исповедью», Августин создает другой труд — «О Граде Божьем». Если в первом случае он углубляется в собственный внутренний мир, то во втором им развернуты основы всемирной истории, и таким образом индивидуальная личность воспринимается на фоне всеобъемлющего общечеловеческого процесса, естественно, трактуемого как драма столкновения и взаимодействия Града Земного с Градом Божьим. Индивид, по Августину, — не изолированная единица, но участник этого мирового конфликта. Анализ человеческой личности есть неотъемлемая сторона августиновой философии истории.

* * *

Откровения Августина в «Исповеди» (как и во многих иных его писаниях) были хорошо известны образованным людям Средневековья. Подражая ему, французский аббат Гвибер Ножанский (XII в.) в свою очередь предпринял попытку обрисовать свой жизненный путь, опять-таки постоянно обращаясь к Господу[563]. Но вот что любопытно: подробно остановившись в «De vita sua» на ранних годах своей жизни, на детстве и отрочестве, на своих отношениях с матерью и учителем, Гвибер, доведя повествование до момента избрания его настоятелем монастыря, как бы «теряет» самого себя: его «Я» почти без остатка растворяется в жизни монастырской братии.

Различия между исповедями Аврелия Августина и Гвибера Ножанского обусловлены многими причинами. Гениальной и бесконечно богатой индивидуальности первого противостоит относительная заурядность второго. Но это различие, несомненно, объясняется также и тем, что мысль Гвибера и его интеллектуальный кругозор ограничены теми пределами, которые налагали на него принадлежность к монастырской братии и требования смирения монаха и служителя церкви, страшившегося греха гордыни — тягчайшего из всех смертных грехов. Можно предположить, что сдержанность и умолчания о собственном Ego были в немалой степени порождены самоцензурой, каковая навязывалась не ему одному. Здесь уместно вспомнить о том, как отдаленный предшественник Гвибера — Григорий, епископ Турский, автор ряда сочинений исторического и агиографического содержания — каялся в своей необразованности и неспособности складно выразить собственные мысли и наблюдения. Формула смирения и самоуничижения была общепринята в среде образованных, но она вовсе не исключала того, что эти авторы высоко оценивали свои знания и способности.

Но были и исключения. Около середины XII в. французский мыслитель и теолог Петр Абеляр[564], автор ряда сочинений, завоевавших ему право прославиться в качестве «отца схоластики», испытал, после серии конфликтов с церковными властями и иных невзгод, потребность сочинить своего рода автобиографию. Строго говоря, автобиографический жанр плохо вписывается в литературу той эпохи, система ценностей которой едва ли допускала сосредоточенье автора на собственной личности. «История моих бедствий»[565] — это, точнее сказать, исповедь Абеляра, «утешительное послание», якобы написанное для его друга (скорее всего, вымышленного), подлинным же адресатом этой апологии, как кажется, был он сам. Богатая злоключениями жизнь Абеляра побудила его описать их и тем самым дать отчет о собственном «Я» как самому себе, так и своим современникам и грядущим поколениям.

Из хроники своей жизни Абеляр вычленяет ряд эпизодов. Прежде всего это его конфликты с другими теологами, которых, как он подчеркивает, он превзошел знаниями и талантом. Абеляр враждовал с такой могущественной фигурой, какой был Бернар Клервоский, добившийся его осуждения на двух церковных соборах за неортодоксальность взглядов, выраженных в трактате, который Абеляра вынудили собственной рукой бросить в костер. За теологическим конфликтом нетрудно разглядеть предельную психологическую несовместимость этих двух индивидуальностей. Абеляру, склонному все подвергать сомнению, довелось поссориться с монахами монастыря Сен-Дени, а впоследствии испытать на себе вражду монахов другого монастыря, в который он был сослан после папского осуждения.

Ко всем этим злоключениям добавились беды иного рода. Абеляр, популярнейший магистр — учитель теологии, молодой поэт и любимец женщин, жестоко поплатился за любовную связь со своей ученицей Элоизой. Кастрация, коей он подвергся, оказала решающее воздействие на его психику и поведение. Вполне понятна поэтому та мрачность тонов, в которых он изображает в своей исповеди всю предшествовавшую жизнь, делая сугубый упор именно на истории своих бедствий. Как видим, он немало грешил, но «автобиография» его содержит не столько сожаления и раскаянья, каковых, казалось бы, следовало ожидать от монаха (он принял постриг вскоре после кастрации), сколько выражения плохо сдерживаемой гордыни.

В противоположность Августину или Гвиберу Ножанскому Абеляр не испытывает потребности обращаться к Творцу. В «Истории моих бедствий» мы не найдем выражений сыновней любви к Создателю, и между Богом и поглощенным самим собой и собственными переживаниями Абеляром заметна дистанция, выдающая, помимо воли автора, его сосредоточенность на самом себе.

Этому одиночеству Абеляра пред лицом Бога, его известной отчужденности от Него соответствует обособленность его и от людей. Из других источников, упоминающих этого мыслителя, известно о его широкой популярности в качестве учителя богословия и философии; к холму Святой Женевьевы (в центре будущего Латинского квартала) в Париже стекалось множество молодежи из Франции и других стран Европы, жаждавшей услышать слово выдающегося магистра. У Абеляра были сторонники и покровители и при французском дворе, и в монашеской среде. Однако, читая «Историю моих бедствий», мы неизменно видим Абеляра одиноким и преследуемым. Помимо Элоизы, его возлюбленной, высоко образованной женщины, всецело преданной ему, не упомянут никто из его друзей, учеников и приверженцев. В своей исповеди-апологии Абеляр рисуется отщепенцем, на которого ополчился весь свет. Не представляла ли собой подобная манера самоизображения прием, с помощью которого с особой рельефностью выступала его неповторимая индивидуальность?

Абеляр, разумеется, был исключением, рядом с которым Средневековье вряд ли способно поставить какую-либо иную столь же яркую индивидуальность. Тем не менее Абеляр — не единственное исключение. Достаточно вспомнить о Сугерии, настоятеле аббатства Сен-Дени[566]. Этот монах, выходец из низшего сословия, достигший высокого положения в силу своих талантов, учености и — прежде всего — организаторских способностей, предпринял перестройку Сен-Дени, монастыря, в котором хранились останки франкских и французских королей. Расширяя и украшая аббатство, Сугерий стремился упрочить его славу и влияние как религиозного центра всего королевства, укрепить его роль в политической жизни Франции. Но при этом аббат не забывал и о самом себе, и ряд монастырских витражей был украшен его изображениями. Исследователь деяний Сугерия Эрвин Панофски показал, что этот аббат был склонен «растворить» свое «Я» в собственном детище — монастыре. Но с таким же успехом можно высказать предположение, что он растворил монастырь в собственной персоне, поскольку увековечил в равной мере и аббатство Сен-Дени, и свою личность. Не приводило ли саморастворение индивида в его творении к самоутверждению?

Упомянутые выше авторы — французы XII века. Но было бы опрометчивым заключать, что только в это время и в этой стране создались культурные условия для появления сочинений автобиографического жанра. За неимением места я не упомянул здесь ряда других текстов, в большей или меньшей степени отмеченных печатью автобиографичности. Таковы писания крестителя Ирландии святого Патрика, галльского аристократа Паулина из Нолы, Ратхерия, епископа веронского, немецкого монаха Отлоха из Санкт-Эмме-рама, англо-нормандских сочинителей XII в. и некоторых других средневековых авторов.

Однако человеческая индивидуальность могла заявить о себе и в иной форме. В хрониках отдельных немецких монастырей сохранились любопытные упоминания о монахах и монастырских послушниках, которые вопреки ригористическим требованиям устава проявляли упорное своеволие, явно не испытывая желания и не имея возможности вписаться в коллектив монахов. Подобных упоминаний немного, но авторы этих хроник, касающихся событий X–XI вв., далеко не всегда были в состоянии обойти молчанием случаи предельного индивидуализма такого рода «монахов».

Современные историки церкви подчас склонны видеть в монастырской братии психологически однородную и дисциплинированную группу, безусловно повинующуюся предписаниям старшего. В той мере, в какой нам иногда удается заглянуть вглубь монашеского мирка, мы находим в нем беспокойство, распри, в отдельных случаях доходящие до кровопролития или самоубийств. Стереотипность монашеских одеяний не должна скрывать от нас разнообразия психологических типов и индивидуальностей.

Не свидетельствует ли о сугубом внимании ко внутреннему миру человека введение в начале XIII столетия обязательной индивидуальной тайной исповеди каждого верующего?

* * *

Но, собственно, что в интересующую нас эпоху подразумевалось под термином «личность»? В Античности слово persona означало преимущественно театральную маску: актеры скрывали свои лица под характерными личинами. С переходом к Средневековью термин persona переживает трансформацию. Нередко он прилагался к знатному или влиятельному человеку. В философских сочинениях «персоной» называли «наиболее совершенное в природе», и эта формула была настолько устойчивой, что мы найдем ее и у Боэция в VI, и у Фомы Аквинского в XIII в.

Но самое совершенное богословы и философы должны были искать не на уровне человеческом, а обращаясь к сущности божества. В центре внимания этих мыслителей был не человек, а Бог с Его триединой природой — Отца, Сына и Духа Святого.

Другой термин, который мог бы нас в этой связи заинтересовать, это Individuum. Однако понятие «индивидуум» в схоластических философских трактатах прилагалось не только, а подчас и не столько к человеку, — оно могло обозначать самые разные феномены.

Возникает вопрос: можно ли посредством анализа терминологии философско-теологических трактатов приблизиться к понятию человеческой индивидуальности? В 1994 г. в Кельне состоялся научный конгресс, посвященный проблеме индивида и личности на средневековом Западе[567]. В большинстве докладов самым тщательным образом проанализированы тексты многих средневековых схоластов, содержащие указанные понятия. Результат всех этих усилий: мы едва ли узнали нечто новое о человеке Средневековья (исключая немногие штудии, в которых анализируются памятники искусства той эпохи). Причина этой неудачи ясна. Как уже сказано, теологи размышляют не о человеке, а о Боге. Сфера их размышлений слишком возвышенна для того, чтобы позволить запятнать себя чем-то человеческим, «слишком человеческим».

Если историк хочет приблизиться к человеческой личности той эпохи, то ему надобно изменить угол зрения и расширить круг исторических источников. Между тем априори очевидно, что и при этом историку придется иметь дело с текстами, почти без исключения созданными духовными лицами. Но если великие богословы и схоласты обращались преимущественно или исключительно к себе подобным, к образованным экспертам, пренебрегая безмолвствующей паствой, коей их ученые трактаты были недоступны, то к этой массе невежественных простецов обращались приходские священники, странствующие проповедники, монахи нищенствующих орденов. Большая часть их поучений не могла дойти до нас, не будучи зафиксирована на пергамене или бумаге, но кое-что — и отнюдь не так уж мало — сохранилось. Ученые XIX и начала XX в. не придавали большого значения этим поучениям, проповедям и сборникам назидательных «примеров» (exempla) — очевидно, потому, что не надеялись обнаружить в такого рода расхожих текстах высокую и рафинированную богословскую мысль. Но зато именно в этих сочинениях «второго эшелона» церковно-монастырской словесности мы вправе рассчитывать на то, что в них хотя бы в качестве слабого эха можно расслышать голоса широкой и разношерстной аудитории, к которой обращались проповедники. Между пастырем и его аудиторией неизбежно устанавливалась «обратная связь».

Нельзя ли умозаключить из того репертуара тем и сюжетов, о коих разглагольствовал монах или священник, каковы были мысли и чувства его слушателей, каковы были волновавшие их мотивы?

В XIII в. возникают нищенствующие ордена францисканцев и доминиканцев. Их монахи не замыкаются за стенами монастырей, но идут в народ, в города и деревни, вступая в тесный контакт с их населением и, несомненно, куда лучше понимая умонастроения простолюдинов, нежели схоластические доктора.

Изучение проповедей привело меня к заключению, которое, на первый взгляд, может показаться парадоксальным. Ибо именно на уровне расхожего богословия мы становимся свидетелями прорыва к пониманию человеческой личности. На этом вопросе я хотел бы задержаться несколько подробнее.

Одним из наиболее активных и красноречивых проповедников XIII в. был немецкий францисканец Бертольд из Регенсбурга. Он проповедовал в Германии и за ее пределами. Речи его привлекали, по свидетельству современников, массы народа, на которые они производили огромное впечатление. Секрет успеха состоял, по-видимому, прежде всего в том, что Бертольд строил свою проповедь как непринужденную беседу, легко доступную пониманию невежественных людей. Пытаясь внушить им истины христианства, он апеллировал к повседневному опыту своих слушателей. Общим правилом было начинать проповедь с толкования какого-либо ветхозаветного или евангельского текста, а затем строить соответствующие поучения, опираясь на фонд знаний и представлений верующих. Проповеди Бертольда были весьма пространными, но, в отличие от поучений многих других монахов, не ослабляли внимание прихожан. Он несомненно был не только превосходным оратором, но и проникновенным психологом. Одним из приемов, к которым прибегал Бертольд, было то, что время от времени он прерывал свою речь вопросами, которые якобы задавали ему его слушатели. В результате его речи теряли свою монологйчность и принимали форму живого диалога. Бертольд как бы выхватывал из стоявшей перед ним толпы одно единственное лицо, с которым и вел беседу. Перед ним, собственно, была не толпа, не безликая масса, но собрание индивидов.

Для одной из своих проповедей Бертольд избрал евангельскую притчу о талантах (Матф. 25, 14–30). Он намерен раскрыть ее содержание. Но при этом первоначальный смысл притчи коренным образом изменяется. В устах Христа речь идет о собственнике, который, отъезжая из своих владений, раздает рабам на хранение золотые слитки — таланты, а по возвращении требует от них отчета, как каждый из них распорядился своим талантом. Облик рабов никак не раскрывается; имеется в виду лишь способ употребления ими богатства.

Совершенно иная картина рисуется в проповеди Бертольда. Господь, говорит он, наградил каждого из нас пятью талантами или дарами («фунтами»). Первый дар — наша собственная персона (persône). Как расшифровать в данном контексте этот средневерхненемецкий термин, пока не ясно, и я возвращусь к этому вопросу ниже. Тем не менее понятно, что первый из даров Творца — это душа и тело каждого человека. Мы должны их блюсти, избегая греха, говорит проповедник, и в последний час нашей жизни возвратить этот дар Господу.

Второй дар заключается в должности, социальном служении, правовом статусе, профессии индивида. Каждому надлежит пребывать в своей должности (amt), исполняя ее наилучшим образом. Все эти рассуждения развернуты Бертольдом в широкую панораму социальной жизни Германии того времени. Здесь фигурируют крестьяне и господа, ремесленники и судьи, короли и подданные.

Третий дар — имущество, богатство, собственность (guot), коими обладает тот или иной индивид. Поскольку он — не более чем управитель врученного ему имущества, то он должен его приумножать и в наилучшем виде возвратить истинному хозяину — Господу. Кого Бертольд имеет здесь в виду? — опять-таки бюргеров, ремесленников, купцов и крестьян, т. е. преимущественно мелких хозяев и собственников.

Следующий дар — время (ziht) нашей жизни, которым следует распоряжаться разумно и бережно, т. е. трудиться и заботиться о спасении души.

И, наконец, последний дар — любовь к ближнему, то, что мы теперь назвали бы социальностью индивида. В высшей степени показательна интерпретация этого «дара». По своему обыкновению, Бертольд прерывает проповедь вопросом, с которым якобы обращается к нему один из присутствующих: «Брат Бертольд, вот ты говоришь о любви к ближнему, но я — бедный человек, лишенный даже дрянного плаща. А у тебя наверняка несколько добротных плащей. Согласишься ли ты уступить мне один из них?» Бертольд в ответ: «Да, у меня есть два плаща. Но я тебе ничего не дам. Что значит любить ближнего? Это значит: желать ему того же, чего и самому себе: себе желаешь Царствия Небесного, пожелай и ближнему». Нетрудно видеть, сколь радикально наш проповедник отходит от евангельского призыва поделиться с бедняком последней рубашкой. Приходится предположить, что сам он этого противоречия не замечает, — настолько его сознание впитало в себя новые ценности и принципы, коими на практике руководствовались собственники в XIII в.[568]

Интерпретация этого уникального текста — уникального не только в проповеди, но и во всей средневековой словесности, — по моему убеждению, может приблизить нас к пониманию того, какое содержание вкладывалось в понятие persona во времена Бертольда Регенсбургского.

Мне кажется несомненным, что пять «даров», о которых толкует проповедник, образовывали связную систему и что стержнем этой системы был первый из перечисленных даров — «персона». В противоположность высокому богословию, это — уже не персона Бога. Это — человеческий индивид, существенными признаками коего являются его социальный статус, служба или должность, сословная принадлежность, короче — то, что в эпоху Реформации будут называть «мирским призванием» (кстати, именно тогда и вспомнят проповеди Бертольда Регенсбургского). Для осуществления призвания индивид наделен собственностью, временем и способностью общаться с другими индивидами. Иными словами, перечисленные Бертольдом «дары», за которые нужно будет дать отчет Господу, представляют собой существенные неотъемлемые признаки «персоны».

Мне могут возразить, что так охарактеризованная «персона» далека от ренессансной личности. Я всецело с этим согласен, ибо перед нами не человек Возрождения, но человек, принадлежащий к иной социально-культурной формации. Но важно то, что он осознает себя в качестве члена общества, предстоящего пред Творцом, коему он должен дать отчет в последний день своего земного существования.

Я решаюсь утверждать, что в этом уникальном тексте развернуты своего рода «социология» и «антропология» Средневековья в их восприятии монахом-проповедником третьей четверти XIII столетия.

Ничего подобного мы не найдем в памятниках той эпохи. Но я отважился бы на следующее сопоставление. Как раз в тот период, когда Бертольд Регенсбургский возбуждал своими поучениями массы верующих, в той же Германии работала артель архитекторов, строителей и скульпторов, создавших непревзойденные шедевры церковного зодчества — соборы в Наумбурге, Мейссене и некоторых других городах. Скульптурные группы в капелле Наумбурга, изображающие донаторов — аристократов и городских патрициев, — свидетельствуют о той мере проникновения в человеческую психику, какая была доступна изваявшим эти фигуры мастерам. Перед нами — изображения неповторимых индивидуальностей. Это не портреты в прямом смысле слова, поскольку фигуры эти были изваяны несколько десятилетий спустя после кончины Эккехарда, Уты и других знатных лиц. Главное заключается в том, что анонимный мастер искал индивидуальность и располагал средствами для ее изображения.

Мне кажется, что между интенциями проповедника Бертольда и наумбургского скульптора есть нечто общее: в центре их внимания — индивид, человеческая личность. Но что любопытно: прорыв к новому пониманию человека, его ценности и достоинства, который мы наблюдаем в то время, оказался недолговечным, и ничего подобного не удается обнаружить на протяжении последующих десятилетий и столетий. Процесс самоосознания личности не был однозначно прогрессивным, в нем наблюдаются подъемы, сменяющиеся упадком, но мы вновь убеждаемся в том, что в средневековом обществе таились возможности для выявления личности, о которых историки до недавнего времени и не подозревали.

Однако мне хотелось бы подчеркнуть другое обстоятельство. Глубоко ошибочно искать симптомы индивидуального сознания, оставаясь исключительно на уровне «высоколобых». Текст, в котором эксплицитно постулируется мысль о человеческой личности, возник не в кельях философов-схоластов и не в ученых диспутах Сорбонны, — этот текст явился плодом усилий проповедника, который обращался к толпам бюргеров и мужиков и говорил с ними, прибегая к системе понятий, доступных их сознанию. Традиционное сосредоточение на одних лишь сочинениях элитарной ученой словесности и снобистское пренебрежение духовной жизнью людей, не приобщенных к философии, изжило себя. Историкам необходимо расширить диапазон своих изысканий и спуститься в те «подвалы» культуры, которые величаво игнорировала Geistesgeschichte.

* * *

Вот, если угодно, иллюстрация к только что высказанной мысли. Среди поэтов и писателей эпохи Предренессанса и начинавшегося Ренессанса высятся такие гиганты, как Данте и Петрарка, и к их личностям и творениям неизменно прикована мысль исследователей. Это столь же естественно, как и пренебрежение фигурой авиньонского клирика Опицина — младшего современника Данте и старшего современника Петрарки. Эта незначительная персона совершенно теряется в тени великих. И о ее существовании до самого недавнего времени не подозревали даже специалисты[569]. И действительно, зачем принимать в расчет этого полубезумного одинокого человека, который в своей келье разрисовывал многочисленные листы бумаги фантастическими картинами и не менее затейливыми географическими картами, сопровождая их отрывочными и подчас загадочными текстами? Изучение оставшихся после него рисунков, неизвестных его современникам, дало, между тем, любопытные результаты. Изображенный на его фантастических картах мир Средиземноморья, с одной стороны, представляет собой арену действий дьявола, а с другой, — интимно сопричастен личности Опицина. Если в искусстве предшествующих столетий человек-микрокосм гармонично вписывался в макрокосм божественного мироздания, то на рисунках этого шизофреника (как его квалифицируют некоторые специалисты) макрокосм — Средиземное море вместе с южной половиной Европы и с Северной Африкой — оказывается заключенным в сердце Опицина. Ибо его личность, как он убежден, отягощена всеми грехами рода людского, и один лишь он должен их искупить. Опицин воспринимает себя одновременно и как величайшего грешника, и как Божьего избранника, которому суждено создать Новое Евангелие, открывающее путь ко спасению.

Предельное самоуничижение неразрывно слито в сознании этого авиньонского клирика со столь же безудержным самовозвеличением. В рисунках и фантастических географических картах можно высказать такое, от чего, наверное, воздержался бы человек, который хотел бы выразить себя посредством одного лишь письменного текста. Данте и Петрарка едва ли были о себе менее высокого мнения, но так раскрыть тайны своей больной души, как это сделал Опицин, никому не пришло бы на ум. Общеизвестно, с какой бережностью и высокой самооценкой Данте описывает свою любовь к Беатриче, послужившую стимулом для его поэзии. Стоит ли напоминать о том, насколько был озабочен Петрарка увековечением памяти о себе в сознании грядущих поколений?

* * *

До сих пор наша мысль двигалась в рамках христианского Средневековья. Трактуя человека как образ и подобие Господа, христианство возвышало его и ставило в ситуацию диалога с Богом. Но вместе с тем оно воздвигало четкие пределы человеческому своеволию. Самый тяжкий из смертных грехов — гордыня, и индивид должен приучать себя к смирению. Писания средневековых авторов наполнены формулами самоуничижения. Вспомним то, что Григорий Турский писал о своей недостаточной образованности, хотя вместе с тем заклинал будущих переписчиков своих сочинений ни слова не менять в них. Это не значит, что авторы той эпохи были ханжами; многие, несомненно, были искренне проникнуты сознанием своей малости и несовершенства пред лицом Господа. Но так или иначе боязнь быть обвиненным в гордыне была неотъемлемым ингредиентом их сознания. Если в помутившемся уме Опицина самовозвеличение и самоуничижение были доведены до пес plus ultra, то оба эти полюса в той или иной мере присутствовали в сознании многих верующих.

Проблема личности в средневековой культуре и религиозности теснейшим образом смыкается с проблемой осознания смерти и перехода в мир иной. Ф. Арьес утверждал, что средневековое сознание отодвигало Страшный суд к «концу времен»; только в этот момент будет вынесено окончательное суждение о ценности человека[570]. Согласно этой точке зрения, существование человеческой души расчленялось на два этапа, разделенных один от другого бездной времен. Арьес полагал, что осознание индивидом целостности собственной биографии могло возникнуть лишь тогда, когда появилось представление о суде над его душой, происходящем в самый момент его смерти, и это осознание, по Арьесу, впервые возникло не ранее XV в. На самом же деле идея «малой эсхатологии» — суда над душой отдельного индивида — присутствовала в средневековом сознании с самого начала этой эпохи. Иными словами, «великая эсхатология» (Страшный суд над родом человеческим) сосуществовала в религиозном сознании бок о бок с эсхатологией «малой». Следовательно, приходится признать, что представление о биографии индивида как едином целом вовсе не было чуждым человеческому сознанию за много веков до Ренессанса.

Короче говоря, психика средневекового христианина являет нам арену противоборства диаметрально различных тенденций. Это служило источником душевных кризисов, приводивших к поискам успокоения в монастырском затворе, к добровольной бедности, к индивидуальным и массовым паломничествам, в том числе и к участию в крестовых походах. Разве не о глубоком кризисе сознания свидетельствует распространение всякого рода ересей? Одержимый идеей спасения индивид, усомнившийся в том, что это спасение может дать ему официальная церковь, искал выход в ереси. Угроза апокалиптического Конца света создавала общий фон, на котором разыгрывались драмы отчаявшихся грешников.

Таковы некоторые из условий, в которых складывалась человеческая личность той эпохи. Неслучайно Г. Миш писал о «центробежной» природе средневековой личности в противоположность «центростремительной» природе личности человека Нового времени[571]. Однако воздержимся от чрезмерно широких обобщений, ибо реальная действительность, естественно, была крайне многопланова и вряд ли безболезненно поддается стилизации.

Приверженца тезиса о рождении человеческого «Я» в эпоху Ренессанса ожидает, как я сейчас постараюсь показать, еще одна неожиданность.

Когда обсуждают вопрос о «рождении Я» в недрах европейской культуры, то неизменно имеют в виду культуру христианскую. И не без основания. Как уже было сказано, в русле этой традиции человек — образ и подобие Бога. Христианская этика, налагая запреты на человеческие гордыню и своеволие, вместе с тем не лишает индивида свободы выбора. Что же касается тех индивидов и этносов, которые не приобщились к истинной вере либо только вступали на нелегкий путь приобщения к ней, то перед историками в подавляющем большинстве даже и не возникает вопроса о человеческой личности «варвара». Традиционно доминирующий уклон в изучении истоков европейской культуры в сторону античного наследия автоматически отключает внимание исследователей от мира, располагавшегося на периферии христианского универсума.

Если же мы попытаемся преодолеть эту традицию, столь же почтенную, как и однобокую, то знакомство с картиной мира германцев и скандинавов, запечатленной в многочисленных и разнообразных памятниках древнесеверной словесности, поставило бы нас лицом к лицу с явлениями в высшей степени своеобразными.

Без всякого преувеличения можно утверждать, что в центре внимания скальдической поэзии, исландских саг и иных творений этой культуры, записанных в XII и XIII вв., но воспроизводящих картину мира более раннего периода, неизменно стоит индивид. Скальды — поэты, имена которых, по большей части, известны, — и анонимные авторы саг изображают своих героев в решающие, критические моменты их жизни, когда их доблести обнаруживаются с предельной наглядностью. Поэзия скальдов в изысканно-изощренной форме, как правило, воспевает подвиги конунга или другого предводителя. Но любопытно: в песни скальда — не один, а два героя: вождь, славу которого песнь увековечивает, и сам скальд, изустно сочиняющий песнь. Считалось, что песнь не только прославляет вождя, но и магически придает ему новые силы. Скальд не только ожидает награды, но и прямо домогается ее, и нужно признать, что за свои поэтические творения скальды награждались баснословно высокими «авторскими гонорарами» — золотыми гривнами, боевыми мечами, заморскими плащами, а иногда и кораблями, и другими богатствами. Восхваляя щедрость конунга, древнескандинавский поэт восхвалял и самого себя как обладателя поэтического дара, возвышавшего его над скальдами-соперниками. Высокое авторское самосознание выражается в его песни в возвеличивании собственного «Я».

В противоположность скальдической поэзии исландская сага не содержит поэтических суперлативов и рисует сцены из жизни бондов — домохозяев, земледельцев, скотоводов. Как утверждал в свое время М.И. Стеблин-Каменский, центр повествования саги — это распря, вражда между семьями бондов, приводившая к кровавым стычкам и многочисленным убийствам. Я полагаю, это не совсем так. Ожесточенная распря и кровная месть были предельно драматичными проявлениями отношений между индивидами. Именно в этих схватках, равно как и в судебных тяжбах и попытках умиротворения раскрывались характеры действующих в саге лиц. Манера изложения, органически присущая саге, предельно сдержанна и анонимный автор никогда прямо не сообщает о чувствах, мыслях и намереньях ее героев. Их чувства и решения становятся ясными из их поступков. Но эта сдержанность в характеристике внутреннего мира персонажа саги по сути дела служит демонстрации богатого и нередко противоречивого мироощущения человеческих индивидов.

Саги об исландцах нередко называют «родовыми». Это неточно. Прилагательное «семейная» здесь более подходит, ибо саги повествуют не о каких-то родах или кланах, но об отдельных семьях и прежде всего их главах — свободных, полноправных и самостоятельных людях. Утверждение о том, что у скандинавов эпохи викингов господствовал родовой или первобытнообщинный строй, не имеет под собой достаточных оснований. Скандинавы в раннее Средневековье селились и хозяйствовали на индивидуальных хуторах, которые не объединялись в какие-то общины; обособленный двор — такова основная ячейка социальной и хозяйственной жизни этих народов. Когда бонд нуждался в помощи в разгар распри с другим бондом, он обращался за поддержкой прежде всего к друзьям, а наилучшим средством приобретенья друга был подарок. В одной из самых известных песней цикла «Старшей Эдды», «Речах Высокого», содержащей афоризмы житейской мудрости, неустанно подчеркивается, как важно приобрести друзей и союзников для того, чтобы «в минуту жизни трудную» индивид не остался в одиночестве. Дружба здесь — союз, основанный не столько на эмоциональном влечении, сколько на практичном холодном расчете.

Основа системы ценностей этих людей — чувство собственного достоинства, добрая слава, оценка индивида обществом, т. е. теми индивидами, с которыми он связан узами дружбы, побратимства, свойства и родства. «Гибнут стада, умирает родня, и сам ты смертен, но то, что навеки пребудет, это суждение людей»[572], — гласила эддическая песнь. Человек оценивает себя, исходя из мнения окружающих, он смотрит на свое «Я» глазами других, но эта «внешняя» точка зрения, вместе с тем, выражает самоощущение индивида. Добрая слава — источник чувства достоинства и чести свободного человека. Как мы видели, он озабочен и поддержанием собственной репутации в глазах окружающих, и славой, которая должна сохраниться о нем в памяти последующих поколений. Один из персонажей саги отказывается совершить недобрые деяния, так как опасается испортить свою будущую сагу.

Лейтмотив и скальдической поэзии, и «семейных саг» — высокое достоинство индивида, опирающегося, в первую очередь, на собственные силы и на поддержку друзей. В ранних записях исландского права зафиксированы размеры виры, которую надлежало платить в случае убийства свободного человека. Как явствует из саг, размеры возмещений за смерть или увечья на самом деле варьировались: решающими факторами, которые определяли величину компенсации, были личные достоинства потерпевшего, уважение и авторитет, коими он обладал в глазах окружающих, равно как и память о его предках.

То, что древние скандинавы в высшей степени чутко и даже болезненно реагировали на посягательства на их честь и достоинство, само по себе едва ли являлось их исключительной особенностью. Таковой, однако, было следующее: в древнесеверной поэзии и саге с необычной для той эпохи суггестивностью утверждается «Я» свободного человека.

Принято считать, что индивидуализм обычно произрастает на почве развитой городской культуры, в плотной социальной среде, близко знакомой с ремеслом, торговлей и денежным делом; этот индивидуализм укрепляется в той мере, в какой основные человеческие ценности начинают перемещаться «с небес на землю» (Ле Гофф); индивидуализм этот утверждается в обществе с развитой и длительной письменной традицией. Таков ренессансный индивидуализм. Но в Исландии, отрезанной океаном от цивилизованной Европы, в стране хуторян, пастухов, земледельцев и рыбаков до конца XVIII — начала XIX в. не было городов, монархических или княжеских центров, да и самая письменность появилась одно-два столетия спустя после принятия христианства. Естественно, здесь не было никаких условий для возникновения ренессансного индивидуализма. Но воля к утверждению и отстаиванию достоинства свободолюбивого индивида пронизывала как поступки этих «самостоятельных людей» (Халлдор Лакснес), так и произведения поэзии и прозы, вырвавшиеся из фольклорного плена и вошедшие в золотой фонд мировой литературы. В отличие от ренессансного индивидуализма, условно назовем этот северный индивидуализм архаическим. Но игнорировать его недопустимо, ибо он являет нам еще одну возможность утверждения человеческого «Я» в культуре.

* * *

Подведем итоги. Историки, отрицающие самую возможность существования человеческой личности в эпоху, предшествующую Возрождению, склонны принимать тот тип индивидуальности, который тогда сложился, в качестве универсально применимого эталона. На мой взгляд, вернее и осторожнее говорить о разных типах человеческого «Я» в разные эпохи и в недрах разных культур. Кроме того, в человеческой личности видят индивида, пребывающего «наедине с собой»[573]. Признаюсь, этот подход ставит меня в тупик: Данте, Петрарка, Боккаччо, Монтень или Руссо оставались наедине с самими собой столь же мало, как Августин, Гвибер Ножанский или Абеляр. Не говоря уже о том, что все они обращались со своими исповедями и посланиями к современникам и будущим поколениям, авторы средневековой эпохи осознавали себя собеседниками Творца. Но не устроена ли наша психика таким образом, что мы ведем постоянный диалог с самими собой, ибо в нас звучат разные голоса, что человеческая личность вовсе не чужда противоречивости и раздвоенности? Однако это особая тема, на которой я не в состоянии здесь останавливаться.

Индивид никогда не остается наедине с самим собой, поскольку он всегда принадлежит к некоему коллективу, к малым и большим группам и способен обособляться именно в недрах этих групп. Индивид «наедине с собой» — это даже не робинзонада, ведь и мистеру Крузо зачем-то понадобился Пятница. Изучение проблемы человеческого «Я» недопустимо отрывать от изучения социальных ячеек, в которые индивид был включен и в недрах коих он усваивал язык культуры. И это, в свою очередь, — сюжет, заслуживающий специального исследования.

(Впервые опубликовано: «Развитие личности». 2003. № 1. С. 24–31; № 2. С. 29–40)

Феодализм перед судом историков, или О средневековой «крестьянской цивилизации»

I

Что такое «феодализм» с точки зрения современного историка?

Вопреки тому, что можно ожидать от статьи с подобным названием, в мои намерения отнюдь не входит разбор различных концепций феодализма, которые возникали, сосуществовали или противоборствовали в историографии на протяжении XIX и XX вв. Это — особая и, несомненно, любопытная тема, но мне хотелось бы остановиться на некоторых иных проблемах, прямо или косвенно связанных с понятием «феодализм».

Время от времени я в ходе своих размышлений об этом предмете останавливался в растерянности: каким образом удавалось и все еще удается историкам, а равно и социологам и философам, вопреки глубочайшим переменам, кои пережили мир и, в частности, научная мысль в указанный период, по-прежнему придерживаться давно сложившихся исторических понятий? Разумеется, понятие «феодализм» несколько изменяло свое содержание в зависимости от времени, когда его употребляли, и от того, каковы были философские установки историков и их принадлежность к той или иной национальной школе. И тем не менее многовековая эпоха, отделяющая Античность от Нового времени, «классику» от «модерна», сколь ни колебались ее хронологические границы, остается прочно связанной с понятием «феодализма», в котором продолжают видеть политическую, правовую, экономическую и социальную квинтэссенцию Средневековья. Средневековье было феодальным по своей сути, и феодализм синонимичен Средневековью — это равенство представляется настолько самоочевидным, что сомнения возникают довольно редко.

Излишне напоминать о том, что понятие «феодализм» с самого начала обладало пейоративной окраской. В нем воплощался комплекс представлений, противоположных понятию «гражданского (буржуазного) общества». Последнее же, напротив, воплощало сумму качеств положительных. Исторический прогресс привел к упадку и низложению феодализма и тем самым утвердил общественную систему, основанную на более цивилизованных формах человеческой организации. Даже после того, как отгремели буржуазные революции, в той или иной мере покончившие с феодализмом, лежавшее на нем клеймо регресса и застоя не было упразднено.

Между тем накопление фактического материала и, главное, углубление его анализа естественно и неизбежно приводит исследователей к пересмотру многих конкретных вопросов. И в целом, и в частностях феодальное Средневековье выглядит ныне, на рубеже второго и третьего тысячелетий, отнюдь не таким, каким оно виделось предшествующим поколениям. Медиевистами проделана огромная исследовательская работа. В старые мехи постоянно вливается новое вино, но, странным делом, оно мехов не разрывает. Мне кажется, что налицо кричащее противоречие между самыми общими понятиями, употребляемыми поколениями историков, и эмпирическим богатством нашей научной дисциплины. Начиная примерно с середины истекшего века она, эта дисциплина, пережила и, думается, продолжает переживать подлинную революцию. Эта революция охватила и проблематику исторического исследования, и его конкретную методологию. Взгляд на историческое прошлое, те вопросы, которые ныне мы ему задаем, имеют мало общего с вопрошаниями наших научных дедов и прадедов. Поэтому казалось бы саморазумеющимся, что новое содержание исторического знания требует отказа от унаследованных от прошлого стереотипов и новой концептуализации.

Ни в коей мере не претендуя на то, чтобы осуществить или хотя бы приступить к осуществлению подобной ревизии, я ограничиваю свою задачу попыткой указать на те трещины, которые образовались в воздвигнутом усилиями медиевистов здании. На этот «подвиг» меня, помимо всего прочего, побуждают уже предпринятые рядом коллег опыты пересмотра понятия «феодального Средневековья». Разве не симптоматично и даже символично то, что вполне независимо друг от друга отдельные историки разных стран и научных направлений все более энергично высказывают сомнения относительно дальнейшей пригодности концепта «феодализм» и того содержания, которым это понятие нами заполняется? Не успел я — несомненно, стимулируемый, помимо собственных застарелых интересов, дискуссией, порожденной книгой С. Рейнольдс[574], — опубликовать статью под названием, не оставляющим сомнений в моих ревизионистских интенциях[575], как прибыл довольно объемистый том «Присутствие феодализма», в котором объединены дискуссионные статьи историков из разных стран Запада[576]. В этой книге собраны тексты докладов, прочитанных на конференции, состоявшейся в Институте истории Общества Макса Планка в Гёттингене в 2000 г. И почти в тот же день я получил извещение от профессора Яноша Бака о том, что в 2005 г. в Будапеште предполагается провести международную конференцию «Употребление понятия Средневековья и злоупотребление им в XIX–XXI вв.».

О том, что брожение умов историков, занятых проблемой феодализма, ведет к расшатыванию устоявшихся общих категорий, может свидетельствовать обширная статья Л. Кухенбуха «“Феодализм”: К вопросу о стратегиях использования одного раздражающего гносеологического понятия»[577]. Если сопоставить эту работу Л. Кухенбуха с им же изданным сборником «Феодализм — материалы по теории и истории»[578], то нетрудно убедиться: за четверть века, разделяющую эти публикации, разрушение возведенной историками «вавилонской башни» стало необратимым. Не симптоматично ли и то, что термин «Feudalismus» ныне заключен в статье Кухенбуха в выразительные кавычки? Правда, этот немецкий историк не склонен отрицать за понятием «феодализм» реальное содержание: «Представление, будто можно исключить феодализм из исторической науки, — это… заблуждение. Он в ней неотменимо присутствует»[579]. К сожалению, он ограничивается преимущественно общими рассуждениями и, как кажется, не придает решающего значения собственно «ремеслу историка» — конкретной исследовательской практике. Но, как известно, «черт таится именно в деталях», и ими не следовало бы пренебрегать.

Что касается отечественной историографии в ее нынешнем виде, то приходится констатировать: проблема феодального Средневековья — понятия и предмета исторического исследования — весьма мало тревожит наших медиевистов, вследствие чего многие продолжают придерживаться довольно-таки заскорузлых взглядов и суждений. Повышенный интерес к теоретическим вопросам медиевистики, предельно догматизированный и во многом стерильный в научном отношении, сменился почти полным равнодушием к такого рода сюжетам. Внимание к социально-экономической проблематике явственно угасло, взоры историков обратились к новым темам, но именно поэтому общие понятия и определения столетней давности все вновь и вновь некритично воспроизводятся в научной и учебной литературе. Не пора ли историкам ревизовать арсенал применяемых ими общих понятий и посмотреть, насколько они разошлись с накопленными ныне конкретными наблюдениями над источниками?

Именно в этой связи я хотел бы поддержать недавнюю попытку И.В. Дубровского расчистить залежи толкований понятий «феод», «вассалитет», «феодализм», некритично используемых в современной медиевистике. Опираясь на труды С. Рейнольдс, равно как и некоторых других исследователей, он наглядно демонстрирует предельную запутанность проблемы. В центре его внимания, как и у его оксфордской предшественницы, вассально-ленные отношения и соответствующая им терминология, лишь отчасти восходящая к изучаемой эпохе, но в основном употреблявшаяся учеными-юристами Нового времени. «Эти историографические окаменелости влекут за собой шлейф архаических представлений о Средневековье и обществе в целом. За средневековые понятия сегодня выдаются структуры интерпретации, изобретенные в XVI в. и детально разработанные в следующем столетии»[580].

II

Я отнюдь не намерен возвращаться к тем соображениям, какие были высказаны мною в упомянутой выше недавней статье, и хочу подойти к этой проблеме под несколько иным углом зрения. Рассуждения теоретического характера обычно выглядят более или менее голословными и малоубедительными. Для практикующего историка решающим с точки зрения доказательности его тезисов остается вопрос об источниках. Перед нами — довольно широкий «ассортимент» памятников прошлого, текстов самого разного рода, равно как и материальных остатков старины, и исследователь, руководствуясь ясно осознанными либо относительно смутно представляющимися ему критериями, возводит те или иные памятники в ранг исторических документов. Отбор свидетельств, привлекаемых историком для изучения, уже содержит в себе, пусть латентно, интерпретацию: почему одни тексты привлекают его внимание, тогда как многое другое игнорируется?

Но если вдуматься в эту источниковедческую проблему, то не станет ли ясно, что интерпретация начинается гораздо раньше? Автор средневекового свидетельства, каковое для медиевиста послужит предметом анализа и истолкования, сам произвел определенный выбор — счел важным зафиксировать одни факты, опустив другие; придавая решающее значение каким-то сторонам изображенной им действительности, он не склонен особо задерживаться на иных. Нельзя упускать из виду и ту цепь толкований, которая содержится в трудах историков — предшественников современных исследователей. В итоге пред нами — целая серия интерпретаций, с которыми приходится считаться или, во всяком случае, признавать их наличие. Другими словами, современный историк истолковывает не «изначальные», «сырые» факты, сообщения о которых дошли до него «прямо из жизни», — он имеет дело с той информацией, которая уже пропущена через восприятие автора источника и, следовательно, рисует нам не то, «как это было на самом деле», а некий образ действительности, создавшийся в сознании автора или составителя источника, и обросший последующими толкованиями.

Поэтому вполне естественно, что медиевисты ныне сосредоточиваются во все большей мере не на восстановлении событийной истории, а на попытках реконструировать формы мировосприятия, присущие людям изучаемой эпохи, или, по крайней мере, тем из них, кто был причастен к созданию сохранившихся свидетельств. Итак, нацеливая свой окуляр на прошлое, мы в лучшем случае способны воссоздавать не самое это прошлое, но, собственно, лишь те его аспекты, какие было угодно зафиксировать в источниках носителям тогдашнего мировиденья, притом зафиксировать такими способами, какие были характерны для средневекового сознания. Не представляет ли собой «ремесло» историка-медиевиста не что иное, как современную интерпретацию средневековых интерпретаций?

Едва ли допустимо не считаться с тем несомненным фактом, что современному медиевисту приходится, распутывая хитросплетение интерпретаций, одновременно в полной мере принимать в расчет бесчисленные и полные значимости умолчания? Именно на фоне подобных умолчаний я и намерен рассмотреть в настоящем тексте те данные, которые, к сожалению, редко привлекают внимание историков.

* * *

Представляется целесообразным хотя бы на время отвлечься от «проклятой» проблемы феодализма и заглянуть, если можно так выразиться, за его кулисы. Соответственно, далее речь пойдет не о фьефах и вассалах, а о некоторых характерных чертах аграрного строя Средневековья. Казалось бы, подобная постановка вопроса отнюдь не блещет новизной. Об аграрном строе эпохи и, в частности, о судьбах крестьянства в свое время было написано неисчислимое количество исследований. Правда, приходится признать, что большинство этих трудов датируется концом XIX и первой половиной XX столетия. В более близкое нам время подобная тематика стала отодвигаться на второй план. Можно вспомнить, что в отечественной медиевистике особое внимание аграрной истории Запада уделяли такие ученые, как Н.И. Кареев, И.В. Лучицкий, П.Г. Виноградов, Д.М. Петрушевский, Н.П. Грацианский, Е.А. Косминский, А.И. Неусыхин, М.А. Барг и другие, и что во второй половине истекшего столетия этот интерес резко снизился. Перед учеными стала вырисовываться иная проблематика; я, однако, убежден в том, что история крестьянства не утратила своей актуальности, — просто-напросто необходимо переформулировать исследовательскую задачу и, в частности, изменить акценты, что мне и хотелось бы предпринять.

Я позволю себе остановиться на нескольких конкретных примерах, связанных с истолкованием определенных явлений средневековой духовной и материальной жизни. Эти примеры выглядят разрозненными; во всяком случае, на первый взгляд связь между ними не ясна. Тем не менее эта связь существует, и я намерен тотчас же ее продемонстрировать. Да простит мне читатель мое возвращение к тем сюжетам, о которых мне уже довелось писать раньше. Исторический факт, как и исторический источник, о нем сообщающий, неисчерпаем, а потому нелишне время от времени к нему возвращаться. Речь идет всякий раз об отказе от традиционной интерпретации исторических текстов и об установлении новых смысловых связей между их сообщениями.

Я вспоминаю дефиницию феодализма, которую полвека назад дал Жорж Дюби: «Что такое феодализм? Это прежде всего умонастроение», «средневековый менталитет»[581]. Разумеется, нет оснований принимать формулу Ж. Дюби за адекватное или исчерпывающее определение феодализма. Не забудем, что этот великий историк отнюдь не ограничился такого рода определением, — в большей мере, нежели многие другие «анналисты», Дюби выделял в качестве первостепенных социальные стороны средневековой общественной организации. Но даже если вышеприведенную дефиницию приходится принимать с «щепоткой соли», то ее смысл не может вызывать сомнения: социальные, экономические, правовые и политические структуры Средневековья немыслимы, если отвлечься от эмоциональности людей, их образовывавших, если не вдуматься в их картину мира.

* * *

Вновь повторю: интерпретация средневекового текста медиевистом, работающим на рубеже XX и XXI столетий, в принципе не может быть идентична той версии, какая запечатлена в этом тексте. Но вся трудность состоит в том, чтобы, не навязывая древнему свидетельству наши нынешние суждения (к сожалению, такое навязывание встречается в трудах историков слишком часто), попытаться найти опору для другой, более убедительной интерпретации в самом этом тексте.

И здесь я позволю себе вольность сослаться на свое недавнее исследование. Оно посвящено анализу двух повествований о конфликтах между исландскими бондами-хуторянами[582]. В одном из этих повествований, в своего рода «микросаге», рассказывается о том, как слуга знатного и зажиточного хозяина нанес оскорбление его соседу-бобылю, человеку более скромного достатка. Это происшествие, само по себе кажущееся ничтожным, породило серию насильственных действий и вражду между могущественным Бьярни и потерпевшим от его слуг Торстейном. Конфликт привел к поединку между ними, и в ходе этого поединка оба они проявили как боевую доблесть, так и величие души. «Удача» Бьярни одолела «неудачу», «невезенье» Торстейна, и в конце концов последний вынужден был признать превосходство более «счастливого» богача и стать его «человеком». В центре повествования — сравнение двух доблестных мужей, каждый из коих старается превзойти другого в отстаивании своего достоинства. Внимание автора рассказа концентрируется именно на человеческих качествах протагонистов, и есть все основания предполагать, что на их великодушии и благородстве фиксировалось внимание аудитории — тех, кто слушал или читал эту небольшую сагу.

Испытание доблести индивида, демонстрация им чувств и поведения, которое адекватно его свободе и независимости, — таков, по моему убеждению, пафос исландских «семейных саг». Свободный хуторянин, глава семьи и полноправный участник местной судебной сходки, в назначенные сроки посещающий общеисландское народное собрание альтинг, где со Скалы закона законоговоритель — единственное на острове должностное лицо — излагает и толкует народное право, более всего озабочен тем, чтобы поддерживать свою репутацию в глазах окружающих. Потому-то он с такой готовностью хватается за меч или боевой топор, дабы защитить свое доброе имя и по окончании жизни оставить по себе славу. Высокое самосознание бонда — вот та основа, на которой зиждется правопорядок независимой Исландии (она оставалась таковой вплоть до 60-х годов XIII в.). Своеобразный «архаический индивидуализм» (я говорю об «архаическом индивидуализме» для того, чтобы не возникло никаких близких сравнений с гуманистическим индивидуализмом Ренессанса) пронизывает как исландскую повествовательную прозу, так и артистически вычурную поэзию скальдов (воспевая подвиги норвежских конунгов, они не упускали случая для прославления собственных поэтических достоинств).

Таковы определяющие черты древнеисландской культуры, если свести ее смысл к нескольким фразам.

Но, вчитываясь в повествование о «Торстейне Побитом Палкой», повествование, в котором «удача», «везенье» обоих протагонистов выступают чуть ли не как самостоятельные сущности и где поэтому все внимание, казалось бы, сосредоточено на их человеческих доблестях, великодушии и благородстве, я не мог не заподозрить присутствие еще и другого смыслового пласта. Он подан здесь довольно неприметно, и современный читатель вполне может упустить его из виду. Намеренно упрощая сюжет этого рассказа, т. е. отвлекаясь от демонстрации высоты духа Бьярни, Торстейна, а затем и отца последнего, исследователь социальных отношений нашел бы здесь историю о домохозяине скромного достатка, который в конечном итоге оказался в зависимости от могущественного и богатого соседа. Этот «низменный», материальный план дан здесь в высшей степени неназойливо, как бы пунктиром, так что возникает сомнение, насколько существенным был он для автора. Может быть, последний не столько намеревался поведать о том, как Торстейн сделался «человеком» Бьярни, сколько «проговорился» об этом вопреки собственным интенциям. Проговорился потому, что такова была тогдашняя исландская повседневность: могущественные предводители собирали довольно значительные (по исландским масштабам, разумеется) владения, а рядовые свободные хозяева в той или иной мере утрачивали если не свободу, то независимость. Говорить применительно к Исландии о феодализме или даже о каких-то его зачатках было бы неоправданным преувеличением. Но в любом аграрном обществе неизбежна дифференциация, и, думается мне, в повествовании о Торстейне сквозь картину противоборства, а затем и примирения двух доблестных мужей проглядывает не столь возвышенная суровая сторона действительности.

Делая все необходимые поправки на глубокое своеобразие средневековой исландской социальной жизни, тем не менее позволительно задаться вопросом: не вправе ли медиевист предположить, что и в других странах среди ингредиентов генезиса новых общественно-экономических отношений были и такие факторы, как психологические, ментальные установки и стимулы, возникавшие под воздействием системы ценностей, принятой в той или иной среде? Осмелюсь утверждать: медиевист не только вправе допустить подобную возможность, — он не вправе не допустить ее\ Социальные и экономические процессы, имевшие место в ту эпоху, несомненно предполагали человеческие драмы, о коих, к сожалению, нам приходится только догадываться. Слишком редко приподнимается хотя бы край завесы, заслоняющей от нашего взора человеческое содержание этих конфликтов.

* * *

Наряду с явным дефицитом источников, которые позволили бы нам приблизиться к уразумению человеческого содержания социальных процессов периода раннего Средневековья, нельзя не отметить: медиевисты, следуя давней традиции, сосредоточивали внимание на юридических текстах, тогда как памятники нарративные оставались где-то на периферии. И вот к чему это приводило. Исследователи «leges barbarorum» как правило принимают на веру ту схему социальной стратификации, которая запечатлена во всех этих «варварских законах», — nobiles, liberi, laeti, servi. Посягательства на жизнь, здоровье, честь или имущество представителя каждого из этих правовых разрядов (исключая «рабов») караются особыми возмещениями или штрафами. Если верить букве судебника, член того или иного разряда получал или платил раз навсегда установленную сумму денег. В этом смысле все liberi или nobiles были равноценны и неразличимы.

Я убежден, историки, доверявшие этим предписаниям права, были введены в заблуждение, и причина последнего коренится в излишней приверженности к анализу нормативных источников. Между тем склонность законодателя к унифицирующим упрощениям вступала в явное противоречие с действительным положением дел, а именно — с неупорядоченностью и сложностью социальной жизни.

Для того чтобы в этом убедиться, нам придется вновь обратиться к скандинавским памятникам. В исландском судебнике «Grágás» установлены размеры виры, полагающейся за убитого свободного человека, — пять марок серебром. Но знакомство с многочисленными сагами, которые повествуют об убийствах и вызванных ими распрях и умиротворениях, не оставляет сомнения в том, что всякий раз, когда враждующим сторонам удавалось достичь соглашения об уплате вергельда, его размеры устанавливались отнюдь не в соответствии с общей правовой нормой; последняя игнорировалась. Платили столько, сколько казалось правильным. Решающими критериями были личные достоинства потерпевшего, уважение, коим он пользовался, его принадлежность к «хорошему» роду. Иными словами, в центре находился не социальный разряд («знатный», «свободнорожденный», «вольноотпущенник»), но личность персоны, ее оценка социумом. Мне трудно допустить мысль о том, что иначе дело обстояло и в тех областях Европы, в которых были записаны и действовали Салическая, Саксонская, Лангобардская и все прочие «правды». Наличие семейных саг в Исландии проливает свет на такие стороны человеческих отношений, которые остаются в густой тени в тех регионах, где записи права были произведены на латинском языке и где предания, схожие с сагами, по ряду причин не были записаны.

* * *

Было бы нелепо ставить под сомнение распространенность и остроту процессов, приводивших к созданию отношений личной и поземельной зависимости и характеризуемых историками в терминах резких и все обострявшихся антагонизмов между могущественными, знатными и боцатыми собственниками, с одной стороны, и мелким людом, который утрачивал свободу и независимость, с другой. Для обоснования подобной точки зрения существует множество исторических свидетельств, однако еще раз повторю, социальная действительность в период раннего Средневековья была многообразна, и едва ли вполне правомерно пытаться сводить ее к однозначному классовому размежеванию.

В церковных и монастырских архивах сохранилось большое количество документов, оформлявших поземельные и иные имущественные сделки. Некие собственники на разных условиях передавали религиозным учреждениям свои владения или части их. Как правило, исследователь остается в неведении, каков был имущественный и правовой статус лиц, земли которых подпадали под контроль церкви или монастыря. Очевидно, среди традентов могли быть собственники самого разного состояния, и если мелкие крестьяне, отдававшие свои наделы «божьим людям», скорее всего должны были подпасть под их власть и влияние, то собственники состоятельные вполне могли сохранять свою независимость. Для того чтобы сделки с недвижимостью обрели законный характер, их условия не только фиксировались на пергаменте, но и скреплялись свидетелями. И действительно, множество подобных документов подтверждено упоминанием свидетелей трансакции. Подчас число «подписей» последних довольно велико (до нескольких десятков). Оставляя в стороне нелегкий вопрос об идентификации имен в эпоху, когда, собственно, фамилий еще не существовало, а самое имя могло быть записано по-разному, мы стоим перед фактом: обладатель некоего имущества оформлял передачу его на определенных условиях церкви или монастырю в публичном собрании, участниками которого были многочисленные лица неясного правового и имущественного статуса. Но поскольку эти «таинственные незнакомцы» участвовали в судебном собрании и считались достойными выступить в роли свидетелей юридической сделки, то не приходится ли предполагать, что они обладали определенной правоспособностью? Трудно отказаться от мысли, что эти свидетели не были лишены ни личной свободы, ни некоторой собственности. Именно такой их статус служил основанием для того, чтобы они могли выступать в качестве участников публичного собрания[583].

В большинстве случаев эти люди более не появляются в источниках, и мы ничего о них не слышим. Однако мы уже узнали о них нечто такое, на что необходимо обратить внимание. Мы сталкиваемся с фактом, что наряду с предположительно немногочисленной группой юридических лиц, в руки которых переходили новые владения, и теми собственниками, которые, руководствуясь самыми разными побуждениями — имущественными, религиозными, семейными, — передавали какую-то часть своих земель духовенству и монахам, в тех самых селениях или округах существовало множество других обитателей, которые, как можно догадываться, сохраняли личную и имущественную самостоятельность. Во всяком случае, не существует никаких «противопоказаний» на сей счет.

В фокусе исследования медиевиста, изучающего генезис феодализма и, в частности, переход наделов плебса в собственность церковных магнатов, само собой разумеется, преимущественно находятся эти два противостоящих один другому полюса. Между тем как масса лиц, появляющихся на листах документов только в роли свидетелей и бесследно исчезающих, сплошь и рядом, к сожалению, не привлекает к себе должного внимания. А ведь если вдуматься в ситуацию, отражающуюся в источниках, то придется допустить мысль, что в этом обществе существовал довольно широкий слой людей, которые не принадлежали ни к влиятельной социальной верхушке, ни к тем, кто по различным причинам оказывался под ее властью. Сколь обширной была эта «нейтральная» социальная страта, каков был ее реальный состав, какова была степень ее устойчивости, — ничего этого мы не знаем. Тем не менее налицо несомненно многочисленный слой правоспособных владельцев, и было бы опрометчивым предположение, что они или их большинство были обречены раньше или позже втянуться в отношения зависимости от церковных и светских господ. Было бы односторонним рассматривать социальные процессы периода раннего Средневековья исключительно или главным образом под углом зрения «генезиса феодализма». На самом деле жизнь была несравненно более многообразной, и нет оснований ее целиком вгонять в прокрустово ложе априорных генерализаций.

* * *

Изучая исторические свидетельства, относящиеся к начальному этапу английской аграрной истории, к VI–X столетиям, я убедился в том, что прекарий и подобные ему правовые имущественные сделки, которым исследователи истории франков придают столь важное значение, по сути дела, не нашли отражения ни в правовых, ни в повествовательных английских источниках. Зато я столкнулся здесь с явлением, которое сравнительно слабо зафиксировано в памятниках континента Европы. Отношения между королем и его свитой, дружиной, с одной стороны, и сельским населением, с другой, выражались, помимо всего прочего, в том, что крестьяне должны были устраивать посетившему данную местность королю достойный прием, т. е. в течение определенного времени кормить его и служилых людей.

Feorm («угощение», «пир», «кормление») оказывается ключевым словом при характеристике этого обычая. Здесь перед нами в концентрированной форме выступают гостеприимство и сознание необходимости материально поддерживать власть, представитель которой выступает в качестве гаранта правопорядка. Эти угощения и пиры, налагавшие на местных жителей немалые материальные заботы, не были вполне добровольными, но вместе с тем и не представляли собой простой дани или принудительного налога. Отношения между королем и его народом не были лишены патриархальности, и соплеменники не могли не дорожить возможностью время от времени поддерживать прямые и тесные контакты со своим вождем[584]. Reisekönigtum — институт, зафиксированный в ряде европейских стран того периода. Выполняя функции правителя, король, который нуждался в материальной поддержке подданных, вместе с тем во время постоянных разъездов по стране актуализировал свою эмоциональную связь с ее населением.

То, что прокормление королевской свиты происходило на пирах, придавало этим отношениям специфический характер: то были не прямая эксплуатация крестьянских материальных ресурсов и не принуждение или угроза его, но соучастие в совместных трапезах, сопровождавшееся дружеским общением вождя и его воинов с местными жителями или, по меньшей мере, с наиболее влиятельными из их числа.

Обрисованная в общих чертах картина пиров-кормлений может быть реконструирована на материале англосаксонских памятников лишь отчасти. Историк узнает об этих явлениях преимущественно из актового материала — из дарственных грамот, оформлявших королевские пожалования земель и доходов в пользу церкви. Эти пожалования существенно нарушали те прямые связи, которые до того существовали между вождем и соплеменником.

* * *

Предположение о существенном значении этой стороны социальной жизни в функционировании ранних государств нашло дальнейшее подтверждение, когда я от изучения англосаксонских памятников обратился к памятникам норвежским. Англосаксонскому feorm в Скандинавии соответствовала veizla. Ее значение — «пир», «угощение». Но о норвежской средневековой вейцле наши данные намного более богаты, нежели сравнительно скупые упоминания о «кормлениях» в английских источниках, и потому институт, зафиксированный как в повествовательных, так и в нормативных текстах, выступает перед нами с еще большей отчетливостью. Усадьбы конунга, размещенные в ключевых стратегических местах и регулярно им посещаемые во время разъездов по стране, так называемые húsabýar, были своего рода центрами социальной жизни. В этих усадьбах или в усадьбах наиболее влиятельных местных жителей устраивались пиры, которые, помимо всего прочего, были важнейшими узлами социальной информации и культурного обмена. Здесь делились новостями, рассказывали саги и слушали песни скальдов, воспевавших вождя, но здесь же творился суд и, главное, подвергались проверке связи, существовавшие между конунгом и местным населением. Обычай регулировал эти отношения, и в частности, были установлены сроки, в течение которых предводитель с его дружиной мог гостить в одном и том же húsabý длительное содержание этой прожорливой команды могло грозить разорением гостеприимным подданным.

Природа этих социальных связей не может быть понята вполне адекватно, если не принять в расчет другой институт, игравший в жизни традиционного общества не меньшую роль, нежели пиры. Я имею в виду обмен дарами. Этот обычай, если следовать Марселю Моссу, представлял собой одну из важнейших универсальных форм общения между индивидами, скрепляя дружбу и отношения взаимной помощи. Природа этого института особенно отчетливо выступает в тех случаях, когда перемещение даров из рук в руки было явно лишено каких-либо материальных, хозяйственных оснований. На передний план выступает жест — движение материального предмета от одного индивида к другому или от одного социума к другому, предмета, обретавшего в результате акта дарения символический смысл. Не случайно пожалование и получение подарка, как правило, совершались на пирах, в присутствии многочисленных свидетелей[585].

До сравнительно недавнего времени социоантропологи и историки видели в институте обмена дарами одно из типичных воплощений жизнедеятельности архаических обществ. Новые исследования свидетельствуют о том, что этот обычай отнюдь не утратил своей социальной значимости вплоть до начала Нового времени. Натали Земон Дэвис показала, что и во Франции XVI в. обмен дарами был в высшей степени существенным ингредиентом социальной жизни на самых разных ее уровнях. Движение даров подчинялось как ежегодному календарному циклу, так и более индивидуализированному циклу семейно-родовых отношений (рождение, свадьба, похороны и т. д.). Ценность дара варьировалась в зависимости от бесчисленных ситуаций. В деревне движение подарков от господ к держателям и от держателей к господам, равно как и их движение по социальной «горизонтали» отчасти могло иметь и материальное, экономическое значение, но вся эта довольно-таки сложная и разветвленная практика придавала специфическую эмоциональную окраску социальным отношениям[586]. И в данном случае историк сталкивается с фактами, далеко выходившими за пределы традиционного понимания «внеэкономического принуждения». Для определенных категорий сельского населения, на которые не возлагались барщинные повинности и тягостные платежи, подарки, приносимые свободными держателями сеньорам (дичь или домашняя птица, пара шпор или перчаток и т. п.), оставались главным показателем их подвластности.

* * *

Возвратимся, однако, к институту пира. Норвежские памятники не только знакомят их читателя с той атмосферой, которая складывалась на пирах, этих поистине центральных пунктах человеческого общения, но и дают возможность увидеть то направление, в котором пир-вейцла изменял со временем свою природу. С объединением страны и созданием постоянных резиденций короля последний получил возможность вознаграждать отдельных своих служилых людей посредством пожалования им кормлений в той или иной местности. Veizlumaðr мог кормиться за счет населения отведенной для его прокорма территории. Однако остережемся от применения к институту вейцлы таких понятий, как «лен» или «фьеф». Король мог пожаловать вейцлу дружиннику или кому-либо из своих приближенных, но он мог и отобрать ее, и, во всяком случае, вейцлуманы или лендрманны не приобретали наследственных прав на отдававшиеся под их контроль кормления. Если и можно (с осторожностью!) говорить о том, что вейцла как бы начала свое движение по направлению к лену, то она явно не зашла на этом пути так далеко, как это произошло с франкским бенефицием, сделавшимся феодом. В Норвегии кормление так и оставалось кормлением, не превращаясь в поместье с барской запашкой и регулярными рентами, вносимыми зависимыми держателями[587].

Позволю себе настаивать на том, что подобных «недоразвитых» ленов в Европе было много и за пределами Скандинавии. Современный медиевист, встретивший термин «feodum» на страницах изучаемого им памятника, не преминет заключить, что перед ним — земельное владение, на определенных условиях пожалованное сеньором вассалу и населенное зависимыми крестьянами, в поте лица трудившимися на рыцаря, который тем самым располагал материальной основой для исполнения вассальной военной службы. При этом наш медиевист обычно не задумывается над следующим вопросом: на каком основании он допускает, что всякий раз, когда он встречает в источниках термин «feodum», этот термин в жизни в точности соответствовал только что упомянутой системе отношений между сеньором, ленником и крестьянами-держателями? В нашем современном мире мы привыкли к тому, что принятая правовая терминология более или менее унифицирована. Так ли обстояло дело в Средние века и в особенности в начале этой эпохи? Кто может поручиться за то, что один и тот же термин, к тому же на чужом языке и потому a priori не вполне понятный, имел всегда и везде одно значение? Пол Хайемс, рассматривающий (в упомянутом выше сборнике «Присутствие феодализма») вопрос о феодальном оммаже, показал, сколь варьировали в зависимости от времени, места и, главное, ситуации те правовые процедуры, которые покрывались термином «homagium»[588]. Описанный во всех учебниках ритуал оммажа в действительности отнюдь не был столь единообразным, как это нам представляется. Кроме того, он нередко применялся вовсе не при вступлении рыцаря под власть сеньора, а по совершенно иным поводам, скажем, при умиротворении между враждующими семьями. Я полагаю, что мысль Хайемса о вариативности средневековых ритуалов, отнюдь не отстоявшихся в неизменные формы, но в высшей степени текучих, заслуживает сугубого внимания. Встречаясь с социальными отношениями, не соответствующими «идеальному типу», медиевисты не без некоторой растерянности говорят о «недоразвитости» или даже «ублюдочности» обнаруженных ими институтов[589].

О пирах и обмене дарами как явлениях, широко распространенных в самых разных культурных регионах, далеко отстоящих от Европы, социальные антропологи писали неоднократно. Перед нами — общественные структуры с глубоко своеобразной системой производства и потребления. Прибавочный, а отчасти и необходимый продукт используется здесь не как средство накопления и эксплуатации низших высшими, — плоды человеческого труда служат основой общения между индивидами и группами.

Стремясь акцентировать своеобразие подобной социальной структуры, антропологи обозначают ее как «peasant society», общество, существенно отличающееся как от «tribal society», так и от «общества промышленного».

Ключевое слово, напрашивающееся для характеристики такого рода «экономики», — «взаимность» (reciprocity). Как мы видели, в определенных ситуациях такого рода отношения могли послужить отправными точками для развития зависимости «слабых» от «сильных». Но, судя по всему, такова была лишь одна из возможностей, открытых перед подобным социумом. Мне кажется правильным рассматривать институты дара и пира, несомненно, чрезвычайно широко распространенные на раннесредневековом Западе, не просто как переходные состояния, но в качестве основополагающих принципов социальной и экономической организации. Не имеем ли мы дела с фундаментальной характеристикой «крестьянского общества», над которым могла возникнуть феодальная сеньориально-вассальная система, тем не менее едва ли одолевшая эту свою основу? Это общество и само по себе могло быть довольно глубоко дифференцированным, что, однако, отнюдь не сближало его с обществом феодальным.

О том, что употреблявшиеся в разных ситуациях и применительно к разным социальным группам унифицирующие термины подчас могут ввести медиевиста в серьезное заблуждение, свидетельствуют и некоторые иные факты. Исследователи английской аграрной истории XI в. немало сил потратили на попытки выяснить состав сельского населения. Domesday Book, великая перепись 1086 г., содержит уникальный для той эпохи «статистический» материал. Исследователи располагают редкостной возможностью определить размеры владений и количественный состав разных категорий крестьян. Последние подразделяются на вилланов, бордариев и коттеров; наряду с ними фигурируют и рабы (servi). Общепринята точка зрения, согласно которой вилланы представляли собой слой полнонадельных крестьян; бордарии — держателей, менее обеспеченных землей, тогда как к числу коттеров относятся сельские жители, либо лишенные пахотной доли в поместье, либо обладавшие участками ничтожных размеров.

Но здесь возникают кое-какие вопросы и сомнения. Во-первых, принимают ли медиевисты во внимание тот факт, что в Средние века все социально-правовые термины были многообразными и текучими, в зависимости от бесчисленных обстоятельств? Тот, кого королевские писцы, показания коих были сведены в «Книгу Страшного суда», в одном поместье квалифицировали как «виллана», в другом вполне мог сойти за «бордария». И точно так же в число «коттеров» могли попасть, повторяю, и лица, лишенные земли вовсе, и обладатели сравнительно небольших участков.

В «Книге Страшного суда», как и в «Сотенных свитках» («Rotuli hundredorum») 1279 г., показания которых историки аграрного развития Англии сопоставляют между собой, земельные наделы крестьян обозначены терминами «гайда», «каруката», «бовата», «виргата». По мнению исследователей, указания числа этих пахотных и тяглых земельных величин дают возможность определить размеры мэнора и земельную обеспеченность крестьян. Эти бесчисленные цифры прямо-таки просятся в статистические таблицы. Но, боюсь, исследователи при этом не очень-то задумывались над вопросом, в какой степени «гайды», «карукаты» или «виргаты» одного поместья сопоставимы с одноименными тяглыми единицами, указанными в описи другого поместья, расположенного в том же или ином графстве?

Не забываем ли мы о том, что в указанную эпоху не существовало и не могло существовать никаких эталонов земельных мер, и эти последние могли бесконечно варьироваться в зависимости от бесчисленных локальных обстоятельств? Я не задавал подобного вопроса Е.А. Косминскому и М.А. Баргу, нашим классикам английской средневековой аграрной истории, и мне трудно было бы предвидеть их возражения. Тем не менее я решаюсь предположить, что, учти они вышеуказанные сомнения, кое-какие их наблюдения и выводы приобрели бы более условный характер.

В этой связи кажется нелишним возвратиться к вопросу о социально-правовом и имущественном составе английского крестьянства в конце XI в. Принимая в расчет чрезвычайно высокий процент «коттеров», упомянутых в «Книге Страшного суда», И.Н. Гранат еще сто лет назад высказал мысль о том, что наличие в английской деревне широкого слоя безземельных людей, т. е. свободных рабочих рук, вовсе не было результатом позднесредневековых «огораживаний», но представляло собой «изначальную» устойчивую характеристику деревенского быта[590]. И.Н. Гранат тем самым разрывает непосредственную связь между существованием в английской деревне довольно широкого слоя людей, готовых продавать свою рабочую силу, и процессом «первоначального накопления». Во всяком случае здесь есть над чем призадуматься. Особое значение приобретает вопрос о степени дифференциации в среде крестьянства. Что может воспрепятствовать предположению о том, что безземельные или малоземельные жители деревни могли оказаться в зависимости не только от крупных собственников, но и от своих соседей-крестьян?

Если вдуматься в рассмотренный нами выше материал, то не начнут ли перед нами вырисовываться пока еще смутные контуры крестьянского общества, разумеется, ни в коей мере не оторванного от тех феодальных институтов, которые по-прежнему занимают центральное место в сознании медиевистов, но жившего сообразно собственным и особым принципам и закономерностям? Приходится допустить мысль о том, что это «крестьянское общество» отнюдь не было обществом равных, но расчленялось на ряд имущественных и социально-правовых групп и разрядов. Это своеобычное социальное образование, к сожалению, сплошь и рядом игнорируется медиевистами, мысль которых односторонне ориентирована на становление феодального строя. Крестьянское же общество теряется в тени, отбрасываемой грядущим феодализмом.

* * *

В центре внимания исследователей генезиса феодализма, как правило, стоит вопрос об изменениях, которые переживал в то время институт земельной собственности. Согласно точке зрения, утвердившейся в советской медиевистике, в дофеодальный период в недрах сельской общины, обладавшей верховными правами на землю, постепенно вызревала частная собственность. Аллод все более становился объектом свободного распоряжения. Имущественная дифференциация вела к тому, что пахотные земли и иные угодья начали концентрироваться в руках наиболее зажиточных членов общины или переходить в собственность церкви и светской знати. Эта концепция, опиравшаяся на идею о прогрессировавшем разорении общинников, наиболее подробно обоснована в трудах А.И. Неусыхина. На его взгляд, она должна была объяснить процесс превращения свободных общинников в мелких собственников, большинство которых со временем теряло свои права на наделы и превращалось в держателей, зависимых от крупных землевладельцев.

Изложенная (разумеется, предельно схематично) теория представляется мне недостаточно обоснованной и противоречащей многим показаниям источников. Прежде всего: лежащий в основе этой теории тезис о превращении общинной собственности на пахотную землю в собственность частную, свободно отчуждаемую, опирался на «марковую теорию» («Markgenossenschaftslehre») немецких медиевистов XIX в. Согласно этой теории, в древности и в начале средневековой эпохи германцы-земледельцы объединялись в обширные сельские общины-марки, обладавшие верховной собственностью на землю. Тот факт, что в период позднего Средневековья источниками зафиксировано существование общин-марок (см. об этом ниже), убеждал приверженцев упомянутой теории, что истоки коллективного землевладения и Марковой организации надлежит искать, естественно, в седой старине. Основанием для того, чтобы марковая теория была принята на вооружение в марксистской историографии, послужили работы Энгельса, который видел в марке один из осколков первобытно-общинного строя: разительный пример того, как общая историческая концепция подминает под себя конкретную работу историков и создает труднопреодолимые препоны для независимого исследования.

Но начиная с 30-х годов XX в. изыскания, проводившиеся с использованием новых методов, разработанных в археологии, позволили совершенно по-иному рассмотреть всю проблему. Тщательное изучение старинных полей и древних поселений показало, что в последние столетия до P. X. и в первые столетия новой эры германцы упорно придерживались обычая селиться отдельными хуторами, что, собственно, засвидетельствовано и в «Германии» Тацита. Эти небольшие поселки оставались стабильными из поколения в поколение, и возделываемые их обитателями пахотные поля подвергались обработке на протяжении очень длительного времени. Археологами обнаружены следы вспашки и каменные и земляные валы, окружавшие эти поля[591].

Ныне в науке уже не высказывается сомнений на тот счет, что германцы представляли собой не номадов, но народ оседлых земледельцев. Следы подобных «древних полей» обнаружены как в северной половине Германии, так и в Ютландии, на Британских островах и на Скандинавском полуострове. Существенно подчеркнуть другое наблюдение: население этих территорий жило обособленными хуторами, а не общинами. Аграрный индивидуализм — явление, убедительно доказанное новейшими данными археологии и истории древних поселений; с этой важнейшей констатацией отечественным историкам все еще предстоит освоиться и примириться.

Марковая теория лишилась своих оснований, и приходится предположить, что те обширные общины-марки, существование коих зафиксировано для конца Средних веков и начала Нового времени, впервые сложились в процессе внутренней колонизации Западной Европы — процессе, охватившем ее не ранее рубежа XI и XII столетий. С увеличением численности народонаселения возникла настоятельная потребность в расчистках лесных территорий под пашню. Раскорчевка лесов и освоение новых пахотных земель были осуществимы преимущественно для крестьянских коллективов, а не для одиночек. Так были заложены основы марковых общин, ошибочно принятых историками XIX в. за пережиточные формы более древнего аграрного строя[592].

Результаты археологических исследований древних полей и поселений давно уже приняты в мировой медиевистике, и советская и постсоветская отечественная историография остается, по сути дела, единственным бастионом Марковой теории, бастионом обветшавшим и полуразрушенным[593].

Но если приходится отказаться от изжившей себя точки зрения на «исконную», восходящую к родовому строю, общину и якобы соответствовавшие ей формы земельной собственности, то и многие аспекты проблемы генезиса феодализма неизбежно придется рассматривать по-новому.

* * *

Мы уже невольно вторглись в сферу рассмотрения вопроса о природе земельной собственности в раннесредневековой Европе. Здесь нет ни места, ни возможности в должной мере углубиться в его существо. Я позволю себе вкратце остановиться лишь на отдельных аспектах этого вопроса. Не представляли ли собой упорные и неустанные поиски сельской общины в источниках начального этапа Средневековья выполнение советскими медиевистами определенного «социального заказа»? При этом отечественных историков не останавливало то обстоятельство, что в сохранившихся памятниках I тысячелетия н. э. мы не встречаем ни упоминаний общинной организации, ни самого термина «communitas». Что касается термина «villa», то он, вопреки очевидности, необоснованно получал явно тенденциозное истолкование (ср. его интерпретацию в работах Н.П. Грацианского и А.И. Неусыхина). Не показательно ли то, что если в своей монографии «Общественный строй древних германцев» (1929) Неусыхин отрицал существование у них общины, то начиная с 40-х годов рядовые свободные франки, как и представители других германских племен, расселившихся на территории завоеванной ими империи, без каких-либо доказательств упорно именовались в его работах «общинниками»?

Земельный надел крестьянина или иного владельца в ряде источников характеризуется как аллод («allodium»). В контексте теории, с коей я полемизирую, аллод рассматривался как индивидуальный надел, первоначально подконтрольный верховенству общины, а на более поздней стадии эволюции последней превращающийся в частную собственность, в «товар» (Энгельс). В любом случае аллод представляется историкам объектом имущественных прав, предметом отчуждения и более или менее свободного распоряжения. За неимением данных историки лишены возможности более глубоко проникнуть в его природу.

Мне кажется, однако, что положение не безнадежно. Есть возможность прибегнуть к своего рода «обходному маневру». Правда, для этого нам придется покинуть территорию франкского государства и вновь обратить свои взоры на Север.

Как мне уже неоднократно приходилось подчеркивать, древняя Скандинавия могла бы послужить для медиевиста своего рода исследовательской лабораторией. Дело в том, что если на континенте Европы латынь на протяжении ряда столетий оставалась официальным языком, на котором записывали как повествовательные тексты, так и юридические документы, то на Севере, как отчасти и в донормандской Англии, преобладали записи на народном языке. Культурно-историческое значение этого факта поистине огромно. Я позволю себе напомнить мысль Марка Блока: когда лица, заключавшие между собой поземельную или иную сделку, обращались к ученому клирику, писцу, который должен был записать условия соглашения, то эти люди выражали свои намерения на родном языке; однако ученый писец фиксировал это соглашение на латыни. Тем самым происходил переход из одной системы понятий в другую. Задача, стоящая перед современным медиевистом, говорит Марк Блок, заключается в том, чтобы мысленно перевести условия сделки с латыни на язык, на котором говорили и думали контрагенты, — задача трудноисполнимая. Трудность прежде всего в том, что мы лишены возможности подслушать речи этих людей[594].

Что касается скандинавов, то записи права и повествовательные и поэтические тексты, сохранившиеся в огромном количестве, за немногими исключениями записаны на древнесеверном (древнеисландском, древненорвежском) языке. Это обстоятельство, само по себе облегчая труд медиевиста, открывает перед ним возможность несколько ближе подойти к сознанию носителей народного языка. Еще более существенно другое преимущество: исследователь имеет дело не с немногими германскими правовыми понятиями, кое-где рассеянными в латинских текстах и подчас остающимися загадочными в силу своей изолированности, но с огромным правовым вокабулярием, термины которого изменялись в зависимости от контекста. Мы можем узнать, как эти люди представляли себе самые разные аспекты социальной и правовой действительности и, более того, как эти последние соотносились с общей картиной мира, присущей носителям языка.

Земельная собственность, обозначавшаяся у франков термином «аллод», у скандинавов именовалась «одалем». И вот какое наблюдение можно сделать при знакомстве с древнескандинавской лексикой: нет сомнений в том, что термин «óðal» родственен термину «eðel». Последний характеризует, однако, не земельную собственность, а личность собственника. Этим термином обозначали родовитость, благородство, доброе происхождение. Не означает ли это, что земельный собственник обладал свободой, полноправием и сознанием достоинства человека, происходившего из свободного рода? Качества полноправного свободного индивида распространялись и на его земельное владение, а обладание наследственной земельной собственностью придавало благородство и высокое достоинство одальману. Анализ древнескандинавских памятников приводит к заключению, что права, характеризовавшие индивида, «облагораживали» его владение. То, что индивид владел наследственной землей, означало не только его статус собственника, но вместе с тем придавало определенные позитивные черты его личности. Короче говоря, личные права и право собственности сочетались здесь в некое органическое единство. Разве не показательно то, что, сообщая о якобы предпринятом первым объединителем Норвегии королем Харальдом Прекрасноволосым «отнятии одаля» у всего населения страны, автор «Круга Земного» имел в виду, собственно, не совершенно невозможную поголовную конфискацию земельных владений, но посягательство короля на вольности бондов — свободных земледельцев и скотоводов?[595]

Отношение владельца одаля к наследственному участку земли отнюдь не сводилось к отношению между субъектом и объектом. Одальман и одаль находились в теснейшем, постоянном и едва ли расторжимом единстве. Возникает вопрос: было ли подобное единение собственника-возделывателя земли с предметом его обладания исключительной особенностью древней Скандинавии?[596] Здесь нелишне вспомнить о том, что во многих древнеанглийских текстах, и правовых, и поэтических, наследственное земельное владение именуется «eðel».

Древнескандинавские источники, несомненно, глубоко своеобычны, что исключает прямую экстраполяцию полученных при их анализе результатов на другие регионы. Но, вместе с тем, медиевист оказывается здесь лицом к лицу с новыми возможностями исследования, с новыми подходами к исторической действительности, в одном случае — перед ним открывающимися, а в других случаях — скрывающимися от его взора. Подобно тому, как основоположники исторической антропологии в свое время позаимствовали у этнологов новые для медиевистики понятия, способствовавшие обновлению их профессии, историк-скандинавист, по-видимо-му, в состоянии сделать еще один шаг в том же направлении.

* * *

Мне кажется, что мысль о неисчерпаемости исторического источника заслуживает внимания. Но эта неисчерпаемость есть не более чем функция исследовательской активности историка. Задавая источнику новые вопросы, он тем самым рассматривает его под иным углом зрения и ставит его в новые смысловые связи с другими источниками. Для современной стадии развития исторического знания, и в частности медиевистики, императивным является поиск человеческого содержания объективного исторического процесса. Хорошо известно, что среди сюжетов, обладающих большой привлекательностью для изучения, современные медиевисты вычленяют такие богатые содержанием и многозначные феномены, как миф и его связи с социальной практикой и память, организующая индивидуальное и коллективное сознание. Если читать средневековые тексты под указанным углом зрения, то, мне думается, в них, в этих текстах, можно было бы выявить такие пласты, которые еще сравнительно недавно не высвечивались или даже игнорировались.

Для того чтобы дать конкретное подтверждение этой мысли, я хотел бы вкратце остановиться на анализе одной из песней цикла «Старшей Эдды». Включенные в этот знаменитый комплекс песни воспевают языческих богов и древних героев; и мир людей, поглощенных повседневными земными заботами, обычно кажется читателю и даже исследователю бесконечно далеким от мира фантастических и легендарных персонажей этого поэтического эпоса.

Но всегда ли так резко противопоставлены оба мира? В свое время я задался этим вопросом, и мои выводы оказались далеко не столь однозначными. Достаточно вчитаться в «Речи Высокого», одну из самых известных песней цикла, для того чтобы убедиться: центральное место в ней отведено афоризмам житейской мудрости, поучениям, которым надлежит следовать человеку, пробивающему свой нелегкий путь в жизни. Как вести себя в чужом доме, в гостях, на пиру, надлежит ли гостю быть общительным и разговорчивым или же оставаться скупым на речи и остерегаться опьянения? Какую роль выполняет обмен дарами? Каково содержание дружбы в обществе домохозяев-хуторян, живущих в отдалении один от другого? И т. д. и т. п. Изучение этих житейских максим позволяет исследователю несколько приблизиться к пониманию мироощущения древних исландцев, о быте и деяниях которых под совершенно иным углом зрения рассказывают «семейные саги». В «Речах Высокого» нет ни богов, ни героев.

Но вот перед нами другая песнь этого же цикла — «Песнь о Хюндле». Она предельно заполнена именами легендарных персонажей, древних героев, фигурирующих и в других поэтических текстах, равно как и именами языческих богов. В определенном смысле эта песнь есть не что иное, как каталог славных имен. Но вчитаемся в нее более пристально, и на поверхность выступит совсем иное ее содержание. Вкратце оно сводится к следующему. Некий Оттар готовится к тяжбе с неким Ангантюром, и объектом судебного разбирательства на тинге будет «отцовское наследие», земельное владение — одаль. Для того чтобы выиграть свое дело в суде, Оттару необходимо назвать имена сородичей, которые до него владели этим достоянием. Но он не готов к тому, чтобы успешно пройти судебную процедуру, ибо не помнит нужных имен.

Оттар обращается за помощью к богине Фрейе, очевидно, благорасположенной к нему. Фрейя, в свою очередь, вызывает некое сказочное существо Хюндлю — колдунью, обладательницу богатейшей памяти. Преодолевая ее сопротивление (ибо Хюндля отнюдь не расположена к Оттару), Фрейя принуждает Хюндлю отправиться вместе с ней в Валхаллу — чертог верховного бога Одина — и там просветить Оттара, открыть ему нужные имена. «Пиво памяти» делает Хюндлю разговорчивой, и против собственной воли она обрушивает на сознание «неразумного» Оттара целый каскад имен. Однако в этом обилии имен собственных прослеживаются определенная структура и логика.

Первыми в этом перечне идут имена представителей пяти поколений родичей — предшественников Оттара с отцовской стороны. Но на этом Хюндля не останавливается и продолжает называть имена знатных предков и славных людей, которые жили в давние времена и которые все оказываются связанными родством с Оттаром. «Все это — род твой, неразумный Оттар!» — приговаривает она. Следуя за Хюндлей, мы добираемся до легендарных королевских династий и даже до языческих богов. Теперь Оттар подготовлен к судебной тяжбе и может рассчитывать на успех. Но почему столь важны эти генеалогические сведения?

Если мы отвлечемся от «Песни о Хюндле» и вчитаемся в древненорвежский судебник «Законы Гулатинга», то найдем в нем предписание: человек обладает нерушимым правом владения одалем, если способен перечислить представителей пяти поколений своих предшественников-сородичей, кои в непрерывной наследственной линии были собственниками этой земли. Но как раз именами представителей пяти поколений предков Оттара и открывается обширный перечень его фактической и легендарной родни, которая, по сути дела, охватывает всех свободных и благородных людей, с древнейших времен населявших Норвегию.

Деловой, фактичный реестр юридических предшественников Оттара находит в речах Хюндли свое непосредственное продолжение в длиннейшем перечислении имен героев и богов. Повторяю, отныне Оттар готов к успешному судебному состязанию за обладание отцовским одалем. Но вместе с тем — и это хотелось бы особо подчеркнуть — в его сознании, в его «культурной памяти» возрождены воспоминания о бесчисленных «людях Мидгарда»[597]. Современному читателю бесконечного перечня имен, извергаемого опьяненной Хюндлей в царстве мертвых, они, эти имена, ничего не говорят. Совсем не так обстояло дело в то время, когда сложилась эта песнь и когда она в конце концов была записана. Каждое имя было компонентом эпоса и мифа, и о многих носителях этих имен существовали саги и предания, так что упоминание имени неизбежно мобилизовало память о его носителе и его подвигах. Иными словами, нагнетаемые Хюндлей перечни имен суть своего рода аббревиатуры, за которыми для скандинавов XII или XIII в. скрывался целый мир. Для нас он, за редкими исключениями, безвозвратно утрачен, но современному исследователю необходимо вообразить себе то богатство воспоминаний и ассоциаций, которое каждое из имен, названных в «Песни о Хюндле», должно было порождать в сознании средневековых норвежцев и исландцев.

«Песнь о Хюндле» — одна из мифологических песней эддического цикла, это самоочевидно. Но вместе с тем ее изучение помогает нам понять тот мифопоэтический механизм, который, по-видимому, включался на тингах в ходе расследования имущественных притязаний и наследственных собственнических прав. Когда историк, изучающий поземельные отношения во франкском государстве, встречается в источниках с терминами «allodium», «haereditas», «praecarium», «dominium» или «proprietas», он естественно и привычно оперирует правовыми категориями, и не более того. Боюсь, что сфера эмоций и мифопоэтических преданий остается бесконечно далекой от него, ибо латинская терминология и фразеология записей права едва ли способны стимулировать его исследовательскую фантазию. Но, может быть, было бы нелишне допустить, что в духовном универсуме средневековых людей, которые тягались из-за земельных участков и иного наследства, эти в высшей степени прозаичные судебные тяжбы активизировали и тот мифопоэтический пласт сознания, который, как мне кажется, приоткрывается перед нашим взором при чтении «Песни о Хюндле»[598].

Мне трудно представить себе, что подобное возбуждение сферы эмоций, мифов и верований, которые медиевисты ныне объединяют понятием «memoria», имевшее место на скандинавском Севере, начисто отсутствовало в других широтах. Скорее всего, перед нами пробел, обусловленный своеобразием источников. Это «своеобразие», а точнее, молчание, поистине вопиющее, нуждается в объяснении и осмыслении.

Христианизация германских племен на континенте Европы, как известно, произошла на полтысячелетия ранее, нежели на скандинавском Севере. Да и по существу эта христианизация была намного более интенсивной. В результате здесь не было условий для сохранения мифов, песней и народных преданий и обычаев в их «первозданном» виде. Тот фонд правовых обычаев и верований, который католическая церковь считала необходимым зафиксировать в письменности, нашел выражение в текстах на латинском языке. «Аккультурация варваров», их приобщение к позднеримской цивилизации привели к тому, что многие тексты, порожденные их оригинальной устной культурой, не были записаны. Совсем иначе дело обстояло на Севере.

* * *

Новый подход к интерпретации средневековых источников, который я пытался здесь обосновать на нескольких, казалось бы, разрозненных примерах (их число, разумеется, можно было бы умножить), связан со стремлением преодолеть барьеры между мифологией и правом, поэзией и социальными отношениями, бытом и религиозными верованиями. Направление исследований, постепенно утверждающееся начиная примерно с 70-80-х годов минувшего века, может быть охарактеризовано как «экономическая антропология», «культурная история социального», но я предпочел бы уже устоявшееся определение — «историческая антропология». Ее существо заключается в стратегии, направленной на раскрытие человеческого измерения в истории. Но дело, собственно, не в словах и наименованиях: трудность состоит в том, что источники, коими располагают медиевисты, далеко не всегда поддаются анализу настолько глубокому, чтобы добраться до человека и его мира.

Как видится в свете вышеприведенных наблюдений процесс феодализации, рисующийся в наших учебниках и исследованиях? Здесь трудно не обратить внимание на определенное противоречие. В советской медиевистике явный упор делался на процессах, приводивших к формированию аллода, частной земельной собственности, своего рода «товара». Разорявшиеся массы общинников утрачивали право собственности на свои наделы и оказывались перед суровой необходимостью превратиться в держателей крупных землевладельцев. Крестьянин утрачивал свой земельный участок или, во всяком случае, право распоряжения им, делался прекаристом, зависимым человеком. Индивиду приходилось расставаться со своей собственностью, а вместе с нею и с личной свободой и независимостью. Такова общепринятая теория.

Между тем, как я старался показать, источники дают основание и для противоположных утверждений. Наличие большого числа «подписей» свидетелей поземельных сделок — лиц, явно обладавших правоспособностью, — скорее склоняет нас к выводу о сохранении мелкой земельной собственности и, по-видимому, относительно широкого слоя рядовых свободных. Вдумываясь в существо института одаля, невольно приходишь к мысли о теснейшей связи между домохозяевами и землей, остававшейся предметом их трудовых усилий на протяжении многих поколений. Земельный участок — не только источник материальных благ, но и нечто большее. Земля была непосредственным продолжением субъективности обладателя, воплощением физических и эмоциональных затрат предков.

Таким образом, приходится констатировать наличие прямо противоположных тенденций, проявлявшихся в отношении домохозяина к возделываемой им земле. Налицо одновременно интимная связь крестьянина с его патримонием и угроза утраты им своих собственнических прав. Источники едва ли дают нам возможность уяснить, какая из указанных тенденций превалировала. По-видимому, в разных областях могла возобладать та или иная тенденция, но, во всяком случае, ясно, что утверждения о широкой экспроприации мелких землевладельцев односторонни.

Однако другое наблюдение, как мне представляется, не может внушать больших сомнений. Обладание земельным участком и возделывание его ни в коей мере не сводилось к одному лишь утилитарному его использованию. Земельный надел — отнюдь не бездушный объект. Земельная собственность крестьянина была как бы пропитана его эмоциями и верованиями, и мы видели выше, как право собственности на землю осознавалось в формах мифа, саги и легенды.

* * *

До сих пор речь шла преимущественно о феноменах, характерных для начала средневековой эпохи. Теперь я позволю себе обратиться к более поздним временам и в этой связи вновь вернуться к проблеме сельской общины. Ибо крестьянская община классического и позднего Средневековья, в свою очередь, предстает ныне перед медиевистами в несколько ином виде. Отношения между крестьянами — держателями земли и землевладельцами — господами оказываются более сложными и многогранными. Новое прочтение уже известных науке «Weistümer» — сельских «уставов», записей обычного права — дает возможность углубить наши представления об отношениях между господами и крестьянами и поставить перед этими источниками новые вопросы. «Weistümer», рассматривавшиеся немецкими учеными XIX в. и прежде всего их наиболее видным публикатором Якобом Гриммом в качестве «правовых древностей» («Deutsche Rechtsalterthümer»), ныне поворачиваются к исследователю другой своей стороной. В их основу положены записи местных «законов», излагаемых на регулярных собраниях крестьян под председательством сеньора. Последний стремился упрочить свое верховенство, между тем как крестьянский «мир», не оказывая, как правило, прямого противодействия господским домогательствам, тем не менее пытался отстоять традицию, в той или иной мере ограничивавшую помещичий произвол. На страницах «уставов» встречались и вступали во взаимодействие две традиции — та, которая выражала волю крупного землевладельца, и крестьянская традиция противодействия ей. До поры до времени (огрубляя — до кануна Крестьянской войны 1525 г.) это противостояние, по-видимому, приводило к достижению некоего баланса сил.

Ценность «Weistümer» для исследователя состоит прежде всего в том, что здесь мы можем расслышать голоса крестьян, озабоченных защитой своих хозяйственных и правовых возможностей. В ответ на предъявленные им вопросы об их повинностях представители общины должны были описать актуальное положение дел как унаследованное от предков. Поэтому «Weistum» — это текст, в котором реализовался своего рода «диалог» между обеими сторонами. Господин строил свои вопросы таким образом, чтобы навязать общинникам собственное представление о тех порядках, коим они обязаны были повиноваться. Крестьяне же стремились внести в свои ответы собственное толкование традиции. Приходится предположить, что это собеседование подчас не было лишено немалой напряженности, поскольку господин стремился навязать им свою волю и присутствие его вооруженной свиты служило своего рода молчаливым аргументом, тогда как крестьяне, естественно, пытались противопоставить ему такое понимание «старины», какое представлялось им более благоприятным.

Устанавливавшийся в результате подобного диалога баланс правовых норм и обычаев, коих надлежало придерживаться, одновременно и выражал социальную память общинников, и в значительной мере формировал ее. Несмотря на то, что в этих собраниях в целом доминировала воля господина, крестьяне самим фактом соучастия в «диалоге» налагали свой отпечаток на истолкование их отношений с землевладельцем. Записи «Weistümer» — продукт непосредственного взаимодействия устной традиции с традицией письменной, и в этом — несомненная познавательная значимость такого рода памятников.

В свое время в советской медиевистике была предпринята попытка проанализировать «Weistümer», но ее недостатком было то, что эти записи рассматривались исключительно с точки зрения выяснения классовых антагонизмов, тогда как почти все богатство содержания «Weistümer» оставалось вне поля зрения исследователя[599]. Поэтому изучение жизни средневековой сельской общины, взглядов и поведения крестьян — участников сельских сходок, опять-таки сопровождавшихся попойками, — приходится начинать по сути дела сызнова. Тонкое многогранное исследование Гади Альгази демонстрирует нам, какие богатые перспективы сулит привлечение правовых записей, произведенных «близко к земле»[600].

Антагонизм между земельным собственником и подданными, природа «внеэкономического принуждения» в свете изучения «Weistümer» получают новое конкретное наполнение. Отношения между господином и крестьянином не сводились к одной лишь угрозе насилия или реализации этой угрозы. Желательно не упускать из виду, что эти антагонисты постоянно жили бок о бок и уже поэтому должны были искать какой-то приемлемый modus vivendi, «Внеэкономическое принуждение», как оно рисуется в «Weistümer», было принуждением, использовавшим элементы правосознания, социальную память и традиции. Если содержание записи обычаев определялось в первую очередь волей господина, который ставил перед крестьянами важные для него вопросы — о повинностях, податях и соблюдении господских привилегий, — то крестьяне при всем сохранении приниженного положения все же выступали в какой-то мере в роли толкователей «закона» деревни. Не без основания о средневековом плебсе говорят как о «немотствующем большинстве». Но в данном случае оно не вовсе лишено голоса, и — разве само молчание крестьян, возникавшее в ходе беседы с господином, не было красноречивым?

«Weistümer» — памятники, относящиеся к периоду между XII и XVII столетиями. Они позволяют нам несколько приблизиться к постижению духовной культуры простолюдинов Германии той эпохи. Сколь ни бесправны (все же вернее говорить не о «бесправии», а о «неполноправии») они были, господам приходилось считаться с ними не только как с угрожающей уже самими своими размерами массой, но как с субъектами правоотношений[601].

* * *

В заключение я, рискуя вызвать раздражение читателя, хотел бы еще раз обратиться к древнеисландским памятникам. Причина состоит в том, что корпус древнескандинавских текстов отличается необычайным многообразием. Оно особенно поражает, если учесть крайнюю немногочисленность народа, в недрах которого эти сочинения возникли и бытовали. Количество авторов, приходящихся надушу населения, не может не поразить.

От конца XIII или начала XIV столетия дошла эддическая «Песнь о Риге», содержащая своего рода «мифологическую социологию» или, точнее, «социогенез».

Анализ социальной структуры средневекового общества давно уже занимает европейских медиевистов. Достаточно вспомнить учение о тройственном членении общества, выдвинутое в начале XI в. французскими церковными иерархами Адальбероном Ланским и Герардом из Камбре. В своих поучениях оба епископа пишут о тройственно разделенном обществе, состоящем из «oratores», «bellatores» и «laboratores» (или «aratores»). Этот сословный порядок, как утверждают оба автора, установлен Господом, и взаимодействие «ordines» служит основой благополучия королевства. Построения Адальберона и Герарда многократно всесторонне исследованы, а потому я ограничиваюсь лишь напоминанием о них.

В отличие от поэмы Адальберона, описывающей от века существующий сословный порядок, «Песнь о Риге» излагает предание о возникновении социального устройства, и хотя эта песнь была записана несколько веков спустя после принятия скандинавами христианства, в этом сочинении едва ли можно обнаружить какие бы то ни было его следы. Разумеется, эта песнь — продукт ученой культуры, но вместе с тем приходится допустить, что содержание «Песни о Риге» возвращает читателя к состоянию общества, еще не затронутого европейским церковным влиянием. Именно в этом плане нас и интересует упомянутая эддическая песнь.

Вкратце ее сюжет сводится к следующему. Некое языческое божество по имени Хеймдаль, скрываясь под «псевдонимом» Рига (это имя больше нигде в источниках не упоминается), последовательно посещает три дома. Сперва Риг приходит в жалкую хижину, в которой живут Прадед (Ái) и Прабабака (Edda), проводит у них три ночи и, наделив их поучениями, отправляется восвояси. Прабабка же рожает сына по имени Раб (Þræll). Он отличается уродством, кожа у него темная и задубевшая. Когда он взял себе жену (ее звали Þúr, т. е. рабыня), у них пошли сыновья с характерными именами-прозвищами: Скотник, Грубиян, Хлевник, Лентяй, Бездельник, Вонючий и др., и дочери: Обрубок, Грязноносая, Крикунья, Служанка, Оборванка и другие в том же роде. Трэль и его дети постоянно были заняты домашним и грязным трудом. «Отсюда весь род рабов начался».

Далее Риг посетил дом, в котором живут Дед (Afi) и Бабка (Атта). Эти благополучные хозяева хорошо угостили Рига и оставили ночевать вместе с собой. Гость провел у них три ночи, и в положенный срок Бабка родила сына Карла (Karl). Он был несравненно более пригож, чем Трэль. Карл был землепашцем, а имя его можно понимать как «мужчина», «крестьянин», «мужик». (Здесь уместно вспомнить, что в Англии раннего Средневековья рядовых свободных именовали «кэрлами».) Соответственно детей Карла звали: Свободный крестьянин, Молодец, Свободнорожденный, Человек, Ремесленник, Земледелец и т. д., а дочерей: Говорливая, Гордая, Надменная, Жена, Женщина, Хозяйка и т. д. «Отсюда все крестьяне род свой ведут».

Наконец, Риг пришел к хоромам, в которых жили Отец (Faðir) и Мать (Móðir). Они вели праздный и праздничный образ жизни. Рига роскошно угостили и опять-таки оставили у себя на три ночи, и в положенное время Мать родила сына, которого назвали Ярлом (Jarl). Когда он подрос, то сделался красавцем, предававшимся охоте и воинским подвигам. Риг обучил его магическим рунам и наградил обширными владениями. Среди детей Ярла выделился младший сын, наделенный именем Конунг (Konungr), в свою очередь обладавший магическими способностями и превзошедший в этом своего отца.

Перед нами опять-таки «tripartitio», но, в отличие от «tripartitio Christiana», рисующая генезис социального целого. Некое божество сотворяет сперва рабов, затем свободных земледельцев и, наконец, знатных предводителей, включая конунга. Бросается в глаза другое существенное различие между обеими тройственными схемами. Епископ Адальберон проливает слезы сочувствия тяжкой доле серва, т. е. представителя «ordo agricultorum». Между тем участь «карлов» — крестьян — в «Песни о Риге» отнюдь не выглядит столь же безотрадной. В противоположность «трэлям» — рабам — крестьяне выглядят вполне благополучно; их образ жизни прост — особенно в сопоставлении с роскошным досугом Ярла и Конунга, — но сам по себе не имеет оттенка социальной неполноценности. Хотя их жилища, одежда и питание несравнимы с роскошью Ярла, Карл явно обладает сознанием человеческого достоинства, он — свободный человек[602].

Если в «социологической схеме» французских епископов начала XI в. крестьяне образуют третье, низшее сословие, то в «Песни о Риге» они выступают в качестве промежуточного, второго сословия. Тем, кто знаком с содержанием исландских саг, эта констатация не покажется странной, ведь и в них свободные хуторяне, уступая первенствующее положение влиятельным предводителям, вместе с тем во всех отношениях возвышаются над рабами, слугами и приживалами, каких было немало в усадьбе каждого самостоятельного хозяина.

В кругозор медиевистов, изучающих аграрный строй, попадают, как правило, зависимые и забитые сервы и вилланы. Исландские источники побуждают нас расширить поле обозрения и включить в него рядового свободного, относительно самостоятельного домохозяина. Во всяком случае, отечественным медиевистам давно стоило бы подумать, не совершают ли они отнюдь не безобидную ошибку, когда, говоря о зависимых крестьянах Запада, применяют к ним понятие «крепостные». Вольно или невольно они вчитывают в социально-правовую действительность Англии или Франции представления, порожденные знанием русской жизни эпохи «Мертвых душ».

Само собой разумеется, что такой памятник поэзии, как «Песнь о Риге», рисует картину общества в своеобразном преломлении. Помимо всего прочего, он ее в немалой степени архаизирует. Перед нами — не то, что было «на самом деле», а то, что создавалось в сознании средневековых скандинавов. Иными словами, налицо не «реальное отражение» общественного бытия, но его образ, формировавшийся фантазией людей, принадлежавших к этому обществу, т. е. неотъемлемая часть тогдашней действительности.

III

После всех этих экскурсов, которые, боюсь, могли несколько утомить иных читателей, поставим вопрос: что объединяет между собой вышеприведенные примеры? Совершенно очевидна их гетерогенность. Примеры эти разбросаны и во времени, и в пространстве; более того, они принадлежат разным пластам исторической реальности — от мифа и легенды до юридических записей. И тем не менее внимательный читатель, как я надеюсь, не мог не ощутить при ознакомлении с нашими свидетельствами все вновь обнаруживающегося присутствия в этом материале слоя свободных людей — земледельцев и скотоводов, людей, которые, однако, отнюдь не были только лишь непосредственными производителями и объектами эксплуатации. Они принимали деятельное участие в судебных сходках и пирах, слушали и, возможно, даже сочиняли песни и саги, выстраивая в своей фантазии образ общества, в котором постоянно происходит движение даров. Содержание их сознания, сфера их деятельности и самый их удельный вес, несомненно, были всякий раз разными, но их наличие и прямое или косвенное давление на социальную жизнь невозможно отрицать. Естественно, степень свободы представителей этой социальной страты варьировалась в широких пределах, и подчас нам ее трудно измерить. Я хотел бы, однако, настаивать на том, что призыв к прочистке общих понятий, употребляемых медиевистами, предполагает, в частности, и приглашение заново продумать и уточнить и такой, казалось бы, очевидный термин, как «крестьянин». Я убежден в том, что подобное переосмысление влечет за собой как самый тщательный и всесторонний анализ собственнических прав крестьянина и его социально-правового статуса, так и попытки проникнуть в содержание его мыслей и верований.

В научной литературе уже было отмечено, что медиевисты-аграрники, употребляя понятия «крестьянин» и «крепостной», вольно или невольно вкладывают в них то содержание, которое имели эти понятия в Восточной Европе в конце Средневековья и в Новое время. Этот упрек адресован в первую очередь русским медиевистам. Наше сознание воспитано на материале истории России XVI–XIX вв., и чрезвычайно трудно избавиться от того, чтобы переносить смысл этих терминов на французских или английских вилланов и сервов XII–XIV столетий. Картина социальной жизни почти без остатка заполняется представлением о крайней забитости и бесправии трудового народа, с коего сдирают семь шкур, о неизбывном антагонизме между крестьянами и крупными землевладельцами, о постоянной и все нарастающей враждебности, насыщавшей отношения между ними. Что касается духовного мира сельского населения, то важность его изучения была поставлена под вопрос известным тезисом об «идиотизме деревенской жизни».

Все эти явления, несомненно, имели место, и было бы нелепо отрицать их важность. Но, может быть, настала пора остеречься необоснованно односторонних взглядов историкам, вскормленным на идеях классовой борьбы как главной движущей силы всей средневековой истории? Отношения между земельными собственниками и зависимыми держателями длились на протяжении нескольких столетий, и возникает резонный вопрос: возможна ли столь продолжительная жизнь на вулкане? Я позволю себе напомнить о том, что в подробных и длительных беседах между представителями инквизиции и жителями пиренейской деревни Монтайю обсуждались самые разные аспекты жизни этих крестьян и крестьянок, от их повседневного быта и сексуальных отношений до их еретических верований и внутридеревенских интриг. Менее всего мысль крестьян обращалась на этих допросах к их господам: герцог, король, епископ как бы отсутствуют в их сознании, и действительная жизнь сельского населения протекает на каком-то другом уровне. Таково свидетельство судебных протоколов начала XIV в.

В предшествующем столетии в Германии была сочинена поэма под названием «Майер Хельмбрехт». Отец и сын Хельмбрехты спорят между собой о том, какой образ жизни предпочтителен — рыцарский, коему желает подражать Хельмбрехт-сын, или же честный крестьянский труд, прославляемый его отцом. Драма завершается жалкой гибелью младшего Хельмбрехта, силившегося выскочить «из грязи в князи». Любопытно, что его отец, преуспевающий хозяин, гордится своей независимостью и преисполнен чувством собственного достоинства. Анонимный автор поэмы ни словом не упоминает господина, который, надо полагать, высился над этим крестьянином.

Историки привыкли к тому, чтобы четко противопоставлять крестьян их господам, и вполне справедливо. Обращаясь к текстам «leges barbarorum», медиевисты склонны искать земельных собственников и эксплуататоров среди «nobiles», тогда как в «liberi homines» они видят «простых свободных» («Gemeinfreie»), людей, стоящих перед реальной угрозой утраты свободы и собственности. Между тем анализ скандинавских источников, как правовых, так и повествовательных, не оставляет никаких сомнений в том, что любой бонд — землевладелец, домохозяин, глава семьи — обладал наряду с участком пашни и выгоном не только крупным и мелким домашним скотом, но и рабами, и что в его доме жили и трудились вольноотпущенники, наемные работники и всякие приживалы. В одиночку свое хозяйство вели лишь бедняки-бобыли. Упомянутая выше «Песнь о Риге» явно исходит из представления о том, что рабы, поглощенные тяжким и грязным трудом, находились в зависимости не только от знатных ярлов, но и от карлов — свободных и обеспеченных домохозяев.

Короче говоря, рабами (а рабство сохраняло в Европе свое значение на протяжении, собственно, всего Средневековья) обладали не одни только крупные землевладельцы, но и состоятельные, и средние крестьяне. Границу между свободными и несвободными приходится проводить не совсем там, где мы привыкли, ибо эксплуатация труда рабов и вольноотпущенников, равно как и наемных работников, получила широкое распространение и в среде крестьян.

Все это не могло не придавать облику средневекового крестьянина такие черты, которые в сумме самым существенным образом отличают эту фигуру от фигуры русского мужика XVI–XIX столетий. Комментируя содержание «Майера Хельмбрехта», кое-кто из советских литературоведов, вдохновленных идеей классовой борьбы, в свое время умудрился узреть на страницах этой поэмы кровавые отблески Великой крестьянской войны в Германии. Предпосылка, лежащая в основе подобных рассуждений, заключается, видимо, в том, что движущим стимулом в феодальном обществе, как и в обществе капиталистическом, было максимальное выкачивание прибавочного продукта. Но не допустимо ли иное предположение, каковое я вовсе не склонен абсолютизировать, но вместе с тем не полагаю возможным сбросить со счетов?

Моя гипотеза заключается в том, что медиевисты имеют дело с обществом, экономика которого обладала существенными особенностями. Основой хозяйственной жизни служило простое воспроизводство, нацеленное на обеспечение элементарных потребностей населения. Но если вдуматься, что представляли собою эти потребности, то мы увидим: в состав продукции домохозяйства включался наряду с необходимыми для него жизненными средствами также некоторый «избыток», предназначенный для удовлетворения таких социальных потребностей, как оказание гостеприимства[603], регулярное участие в пиршествах и обмен дарами. Ибо это аграрное общество могло нормально функционировать, лишь прибегая к указанным формам социального общения. Иными словами, те формы социального общения, которые с современной точки зрения могут расцениваться как факультативные, избыточные и необязательные для функционирования хозяйства, на интересующей нас ступени общественного и культурного развития представляли собой обязательные и жизненно важные его условия. Этим-то и объясняется, по-видимому, повышенное внимание имеющихся в нашем распоряжении текстов к дару и пиру. Эти институты суть важнейшие узлы межличностных связей. Обмен дарами, происходивший, как правило, на пирах, был одновременно и наиболее принятым способом перераспределения продуктов, и, главное, средством установления и упрочения мира, дружбы и взаимной поддержки.

Для того чтобы несколько яснее представить себе природу этого общества и поведение его членов, следует хотя бы вкратце остановиться на еще одном явлении. От эпохи викингов (VIII–XI вв.) сохранилось огромное количество кладов, разбросанных как в самой Скандинавии, так и в соседних странах. Ныне, как кажется, историки уже не придерживаются точки зрения, согласно которой обладатели сокровищ прятали их в беспокойное время для того, чтобы впоследствии воспользоваться ими. Ведь многие из этих кладов были спрятаны таким способом, который заведомо исключал их «востребование». Если часть сокровищ закапывали в курганах или в потаенных местах, то другие топили в болотах или на дне рек и морей. «Сага об Эгиле Скаллагримссоне» повествует о том, как этот скальд, предчувствуя приближающуюся кончину, схоронил в потаенном месте сундуки с серебром, в свое время полученным от английского короля, и умертвил единственных свидетелей — рабов, которые помогли ему спрятать его сокровища. Отношение к драгоценным металлам и изделиям из них — кольцам, гривнам, застежкам для плащей и т. п. — можно объяснить только при отказе игнорировать уверенность этих людей в том, что принадлежавшие им материальные ценности воплощали некоторые присущие им качества, что обладание сокровищами служило гарантией «успеха», «удачи», «везенья» того, кому они принадлежали. Между индивидом и богатством, которым он обладал, существовала, по их убеждению, теснейшая связь, и эта связь сохранялась и после смерти человека. В сагах и легендах упоминаются погребенные в курганах покойники, восседавшие на собственных сокровищах, оберегая их от возможных посягательств. Отношение к богатству, представления о судьбе, о смерти и потустороннем мире неразрывно переплетены в этом сознании. Все вещи, от оружия до сокровищ, выполняют определенные символические функции.

Обо всех этих явлениях мне неоднократно приходилось писать более подробно, и здесь я возвращаюсь к ним, собственно, для того, чтобы читатель по возможности отчетливо представил себе своеобразие цивилизации, которая, несомненно, отнюдь не ограничивалась пределами древнескандинавского культурного круга. Но в других регионах Европы она в силу ряда причин может выступать перед взором исследователя в лучшем случае отдельными бессвязными фрагментами, в то время как на Севере нам легче опознать ее общие очертания[604].

Средневековая европейская цивилизация отнюдь не исчерпывается своей феодальной ипостасью. Не подвергая ни малейшему сомнению существенность отношений, которые выражались в ленном строе, вассалитете, равно как и в разных формах крестьянской зависимости от «благородных», вместе с тем едва ли правомерно игнорировать те формы человеческого общежития, которые выходили за рамки феодальных структур. Важно обратить внимание на социальную многоукладность средневекового мира. В этом последнем наряду с феодальными военно-политическими и правовыми структурами были широко распространены рабство и вместе с тем — наемный труд. Особую роль в функционировании и трансформации общества играл, разумеется, город, природа которого по своему существу весьма далека от феодализма. Но город средневековой эпохи — это особая важная тема, на которой следовало бы остановиться отдельно[605].

* * *

Я хотел бы завершить этот очерк личным впечатлением, вынесенным мною лет 15 тому назад, когда мне впервые удалось побывать на скандинавском Севере. Мои норвежские коллеги из университета в Трандхейме любезно предоставили мне возможность не только побывать на поле Фростатинга — месте древнего народного собрания в северо-западной Норвегии, но и познакомиться с природной средой, в которой жили хуторяне в этой части страны. Мы оказались на вершине холма, где тысячу лет назад находилась усадьба одного из трандхеймских предводителей, упомянутых в «Круге Земном» Снорри Стурлусоном. Этот хутор на много миль отстоял от хуторов других бондов. Здесь я впервые полностью осознал смысл слов Тацита о привычке германцев селиться поодаль один от другого. Это рассеянное по обширной территории немногочисленное население действительно «не терпело соседства». Если между отдельными домохозяевами и существовали определенные связи, то они выражались преимущественно в охране традиционного права[606], но отнюдь не в каких-либо общинных распорядках.

Стоя на вершине холма, в недрах которого археологи обнаружили следы раннесредневекового поселения, я смог воочию представить себе, что такое «архаический индивидуализм» германцев и скандинавов.

В отличие от тех медиевистов, интересы которых концентрируются на вассально-ленных отношениях, на росте церковно-монастырского землевладения, на «incastellamento» («озамковании») и подобных, бросающихся в глаза явлениях, я хотел бы подчеркнуть необходимость изучения того крестьянского мира, который, будучи материальной основой всех этих феодальных феноменов, отнюдь не поглощался ими. Пред нами иной, глубинный пласт социальной действительности, жизнь коего подчинялась специфическим традициям и правилам. От этой «Атлантиды», большая часть которой не получила и не могла получить адекватного отражения в дошедших до нас источниках, сохранились, собственно, лишь фрагментарные упоминания. Audiatur et altera pars. Я убежден в том, что давно уже настало время обратить серьезное внимание на эту сторону средневековой жизни[607].

(Публикуется впервые. 2004 г.)

Издательские данные





Загрузка...