До самой мастерской Альбина не проронила ни слова. Я думал, что она волнуется, что мне еще придется приводить ее в чувство, но она шустро собрала чай и села напротив меня за тем столом, где пировали Валерий Викторович с Юлианом. Она была девочка хоть куда, у нонконформиста губа не дура. Таких синих глаз в нашей слякоти и гнили не найдешь. Она, понятно, волновалась, но руками без толку не шарила, чашки туда-сюда не двигала, только никак не могла начать. Я спросил, что с художником приключилось? Она вздохнула и объяснила, что вернувшись от матери, нашла Валерия Викторовича с высоченной температурой. „Он лежал вот тут на животе. Потому что на спине под левой лопаткой у него вырос фурункул. Юлиан – вы знаете Юлиана? – он странный, Юлиан, но он очень хорошо ухаживал за Валерием Викторовичем. Он чем-то мазал его. А потом было заражение, и Валерий Викторович чуть не умер. Я уходила в кухню плакать. Но теперь все хорошо, он гуляет в лесу, а я езжу к нему через день. Теперь нужно вернуть картину, и все исправится“. Меня малость напугал этот фурункул под левой лопаткой, но я тут же решил, что все это бред. Не пошел же у меня трещинами череп, а раз так, то и нечего распускать слюни. Я сказал, что не отдам картину, и объяснил, что к чему. Но Альбину трудно было сбить с толку. Она легко поднялась со стула, вышла и принесла денег. „Вот, – сказала она, – а когда Валерий Викторович вернется, он даст вам честное слово, что никаких портретов больше не будет. И про честное слово придумала не я, это он сам сказал“. Тогда я взял и рассказал ей все. Ни черта она не поняла! Она была в него влюблена по уши, все от нее отскакивало. Я разозлился и велел ей достать наш с Лилькой портрет. Она поставила его передо мной на стул, а сама села по ту сторону холста. „Так не пойдет“, – сказал я, посадил ее рядом с собой и подробно объяснил, что к чему. Кстати, и про ту акварель, которую Лиля купила – тоже. Тут-то она и въехала. Все поняла про паскудство своего ненаглядного. То есть это я так подумал. А она сказала, что это интуиция художника и что ничего такого быть не могло. Тогда я достал пистолет и объяснил ей, откуда взялся фурункул: „Ты пойми, пойми, это у него от нечистой совести. Ну, не могу я ему отдать ту картину. Я не верю ему, он не верит мне“. Тут она прижала ладони к груди и стала объяснять мне, как Валерий Викторович хорош. И квартиру-то он Магде оставил, и за первого сына в какой-то там гимназии платит, и ее, Альбину, „выручил из такой беды, такой беды… Вы не знаете, какая там у нас жизнь! А я не поэтому за него пошла. А потому что он добрый и красивый. Я даже не знала, что он художник! Как же ему не верить?“ Она еще подумала и сказала, что Валерий Викторович дарит ей цветы, и меня от этого прямо-таки скрючило, потому что у Лильки имеется бзик: она мне не разрешает дарить ей цветы. Положим, не самая странная причуда, и хрен бы с ней, но только я из-за этих цветов Лилю вспомнил. И прямо как с цепи сорвался. Я стал кричать, что я за Лильку город сожгу, что кто ее обидит, три дня не проживет. А поскольку я хорош был, то еще и чашку свою разбил. И от этого совсем соскочил с рельса. „Посмотри! – кричал я Альбине. – Ты посмотри, какая она красивая! Разве можно ее обижать? Я с ней рядом жить недостоин. Но я добился, я с ней, а раз я с ней, в обиду ее не дам!“
Я тряс Альбину за плечо через стол, она то отрывала мою руку, то тоже принималась меня трясти, и все это, не хочу говорить, перед каким портретом. Потом мы с ней поплакали. Она на деньги, которые для меня приготовила, я – на пистолет. И тут она говорит: „Значит, вы ее любите. Это хорошо. Только теперь мы ни за что не договоримся, потому что я тоже Валерия Викторовича люблю“. Во мне от этих слов что-то лопнуло. На деревянных ногах я обошел стол и поцеловал ее. Кто мне поверит, что я целовал ее оттого, что любовь к Лильке уже не вмещалась в моих потрохах?
Мы целовались так, что чуть не задохнулись, потом оторвались друг от друга и на минутку потеряли сознание. А было ли что-нибудь еще – понятия не имею. Наверно – нет. Мы же с ней были полумертвые.
Она очнулась первая и спросила: „Ты понял, какой он?“ А я ей сказал, что теперь знаю, что делать.
– Ты погоди, – сказал коммерсант Геннадий. Он слушал все внимательнее, и все печальней становилось его лицо, правда, на этом месте он покривился от досады. – Как это „понятия не имею“? Если ты с бабой в койке был, то был. А если не был, то не был. Поздно, Ванька, девочку ломать! И ты, Ванька, рожей не уворачивайся, не скручивай рыло на сторону. Ты эти свои приключения хрен кому еще расскажешь. А соврешь теперь, так оно и все брехней станет!
На первый взгляд, мысль была мутноватая, но Иванушка что-то в ней ухватил и, не то посмеявшись, не то откашлявшись, сказал, что врать и в самом деле нет никакого смысла. – Все у нас состоялось.
– Ну, состоялось и состоялось. Что об этом говорить-то?
– А мы и не говорили. Мы с Альбиной снова оказались за столом, и каждый не на своем месте. Передо мной лежали ее деньги, а перед ней мой пистолет. И тут я ей опять сказал, что знаю, что делать. Я велел ей забрать пистолет, а деньги за картину взял себе. Так я продал второй пистолет. Она ни с того ни с сего испугалась пистолета, как будто только сейчас его увидела, и я ее успокаивал: „Не дрожи, не шарахайся. Ты покажешь Валерию Викторовичу машинку и скажешь, что я взял за нее деньги. Не маши рукой и не плачь. Он все поймет“. Но у меня было еще кое-что на уме, и когда мы вышли в прихожую, я сказал, что у них очень пахнет пылью. Альбина покраснела и сказала, что это из кладовки. „Валерий Викторович не хочет, чтобы я туда забиралась“. – „Сказка про Синюю Бороду. На этот раз молодая жена останется в живых“. Я подвел ее к своей норушке (при этом Альбина закусила губу и побледнела), открыл дверь, пошарил за косяком и предъявил ей изумрудик в серебре. Шнурок стал серым от пыли, и на камушке лежали крупные мохнатые пылинки. „Скажешь Валерию Викторовичу, что это я тебе подарил. Достал из кладовки и подарил на счастье от его имени. Ты ему сначала пистолет отдай, потом от меня привет передай, а потом предъяви изумрудик. Валерию Викторовичу полегчает“.
На том мы и расстались.
Я вышел на улицу и долго брел в тумане. Неожиданная мысль меня точила. Сегодня я изменил Лильке, и, как ни крути, другим словом это не назовешь. Я нашел четырнадцать уважительных причин тому, что случилось, но все равно – на душе становилось тошно. Значит, сомневаться нечего – пакость сделана. Но вот милая подробность: Лилькина измена от этого не стала легче. Она давила на меня такой же черной гирей. Стоило вспомнить музыканта, у меня от бешенства темнело в глазах. Черт побери! Я вовремя впарил свой пистолет художнику. Завтра машинка будет преспокойно лежать на дне какого-нибудь озера на Карельском перешейке, а я … Тут я обнаружил, что сижу в автомобиле и что двигатель уже стучит. Вот чего мне тогда не хватало, так это влететь под какой-нибудь КРАЗ в Лилькином автомобиле. Эта мысль мелькнула и исчезла, но тут же появилась другая: предположим, это будет похоже на самоубийство, бросит Лилька музыканта или нет? На этот вопрос никакого ответа ниоткуда не последовало, и я осторожно поехал к дому.
В квартире было необычайно светло. Даже в кухне на столе зачем-то сияла мертвым светом настольная лампа. Я прижал кнопку, и страшная электрическая белизна пропала. „Лиля!“ – позвал я. Она не откликнулась. Тогда я разделся и прошел в большую комнату. Лилька с ногами сидела на диване и огромными остановившимися глазами смотрела в воздух перед собой. Потом я увидел, что она вздрагивает. Она встряхивала головой и плечами, будто хотела что-то сбросить. Отметим, господа! – тут Иванушкин голос преисполнился какого-то истерического пафоса. – Прежде всего я подумал, что Лильке каким-то образом известно про наш с Альбиной блуд. Вещь эта была совершенно невозможная, но мне стало худо. Так худо, что я сел перед нею на пол. Лилька меня, наконец, увидела, подняла указательный палец, будто она что-то вспоминала, а я ей помешал. „Да-да-да, – сказала она, – ты там был, только почему-то мне позвонил не ты. Это, Ванька, было очень глупо. Я думала, что с тобой случилось то же самое“. – „Что?“ – заревел я.
Короче, пока нас колбасило в мастерской у Валерия Викторовича, убили Самандарова. „Ты слышишь, Перстницкий, его забили арматурой, как брата. Я думала, что тебя тоже. Но ты жив, и я тогда поживу“.
Потом было кладбище, бородатые иноверцы, мулла. Мы с Лилькой крестились одеревенелыми пальцами, а я все боялся, что она вдруг ослабнет и сядет в грязь у могилы. Обошлось.
Потом, когда кончился обряд, два здоровенных могиля оттеснили мусульман, быстро засыпали Самандарова мокрой землей и соорудили удивительно симметричный, похожий на гроб холм. „Это не могила, – сказал старший могиль восхищенно. – Это Илья Муромец“. Ко мне подобрался старший сын Самандарова и стал выпытывать про Илью Муромца. Господи помилуй! – еле я ему объяснил.
Месяца полтора после похорон мы проводили вечера, не выходя из дома. Кто бы знал, как тяжело мне было не рассказать ей про Альбину! Я мотался по квартире и наперегонки с телевизором говорил о чем угодно. Я даже научился забивать себе рот разговорами о футболе. Лильке в конце концов было все равно, ей только нужно было знать, что я дома. Иногда мне приходило в голову, что она меня любит, и тогда я на час-другой превращался в счастливого психа.
И вот в один вечер ее мобильник сыграл вызов, но Лилька не пошевелилась в кресле. Тогда взял трубку я и ответил. Это музыкант звонил. Я подал ей трубку, и она, не изменясь в лице, слушала его минуты две. „Нет“, – сказала она равнодушно и отключила мобильник. Я ни о чем ее не спрашивал, мы ничего не обсуждали, как будто оба боялись узнать что-нибудь страшное. Два дурака, блин, мы уже знали про себя все, только не знали, как это называется.
Однажды с утра, когда дел было не особенно много и на месте Самандарова вовсю распоряжался его старший сын, я повез Лилю на Елагин остров. Уже стояла нормальная зима, на дорожках было сухо, а еще и репродукторы молчали. Видно, какой-то добрый человек перегрыз провод – кайф!
Я стал фотографировать Лильку у Елагина дворца, а она все хотела у Невы. Я сказал ей, что у воды скользко, и просто сфотографировал воду. „Я сложу тебя с Невой в компе, – сказал я. – Там скользко“. – „Ты, Ванька, боишься, что тебе придется еще и доставать меня из Невы. Скажи, ведь боишься? А так – чуточку вранья, зато у меня сухие ноги. И вранья, правда, чуточку, и врет больше компьютер, а не ты. Ты не врун, Перстницкий, просто ты ко мне хорошо относишься. Ну, сознайся, ко мне трудно хорошо относиться. Сознайся, сознайся, ты научился врать, чтобы не относиться ко мне плохо“. Она все равно спустилась к воде и, пока я фотографировал, стояла как тонкая замерзшая веточка. Нева никак не могла застыть, и за спиной у Лильки чернели промоины с серебристыми краями. Ног она не промочила.
Потом мы покормили белок. Белки ни черта не боялись и копались у Лильки в ладонях, как бабки на рынке.
В тот вечер я впервые за много дней вышел из дому без Лили. У меня есть один знакомый адвокат, он говорит: „Называй вещи своими именами. Если тебе нужно договориться с Васей, а ты зовешь Петю, что у тебя получится из разговора? Печальная фигня! Вот что у тебя получится. И всякие казусы – они тоже откликаются только на свое имя. И пока ты, задрипанный сэр, не назовешь дерьмо дерьмом, тебе в голову не придет вымыть руки“.
– Адвокат! – сказал коммерсант Геннадий с ненавистью. – Адвокат! Он тебе это бесплатно сказал? – Но Иванушка на коммерсанта внимания не обратил.
– Ну вот… Я слонялся по улицам и придумывал, как называется та каменюга, которая меня давит. Около двенадцати ко мне подошли два мента и потребовали паспорт. И тут у меня башня слетела, и я почему-то решил, что мой второй пистолет при мне и сейчас меня поволокут в ментовку.
– Реально, – сказал наркоман. – Если башня пару раз конкретно слетала, ее хоть гвоздями приколачивай – не поможет. И не спастись, ты понял? У меня в белые ночи проблема – башню сносит насовсем. Так сносит, что хоть экспедицию за ней… Но без башни нормально, отцы, без башни прикольно. Только она, жаба, возвращается, а тогда все по новой.
– Да! – с неожиданной силой воскликнул Иван. – Как только менты отошли, и я понял, что никуда меня не поволокут, мне вдруг стало так тошно, что я удивился. Ведь пронесло же, блин! Только что трясся и скулил: „Господи, пронеси!“ – и вот пронесло. И что?
– Простите, Иван, – подал голос и я. – Но, по-моему, менты перешибли все остальное.
Он покивал и сказал, что так и было. Именно так было.
– Тут-то по рецепту адвоката все и состоялось. Не было сомнений, что Лильку я люблю, но она оказалась не бабой, а каким-то кроссвордом. А я в этот кроссворд не мог вписать ни одного слова. Положим, я еще немного верил, что она меня любит, но хренов музыкант Никита оставался, и сказанное ему „нет“ могло обозначать все что угодно. Положим, мы с ней муж и жена, но смешно было подумать, что печать хотя бы что-то значит для Лильки. Господи ты боже мой! Я же боялся спросить ее. Да, пацаны, я ее боялся. „Лиля, что у тебя с этим музыкантом?“ – я воображал, что спрашиваю ее, а какие ответы приходили мне в голову – лучше не вспоминать. Иногда в отчаянные минуты я почти готов был спросить: „Лилька, ты любишь меня?“ Но именно тогда, блин, она смотрела на меня так, как будто услышала мой вопрос без слов. И я молчал. Мне, наконец, стало все равно. В один прекрасный день я понял, что нету для меня ни хорошего, ни плохого, а есть только Лиля. И в этот день я пошел стеречь ее у дома музыканта.
Чего я ждал? На что я надеялся? В восемь вечера в тот день я должен был обхаживать одного командира, который продавал свою подпись так редко и так дорого, что даже те, что покупали у него эту подпись считали его честным человеком. Но это было для Лильки. На самом деле акт любви между нами состоялся на два дня раньше, и я снова стоял за строительным вагончиком у бара „Нектар“.
В восемь вечера Лилька с набитой сумкой вошла к нему в парадную. Я вцепился в дверную скобу, чтобы не кинуться за ней. Потом я малость успокоился, и меня одолел зуд познания. Я решил во что бы то ни стало узнать, сколько времени она останется у музыканта. Им хватило двух часов, и музыкант не провожал ее. Первый раз в жизни я почувствовал, что могу ударить женщину.
– Молчу, – сказал коммерсант, и никто из нас не сказал ни слова.
– Да, – сказал Иван, – с таким настроением много не навыясняешь. Что-то нужно было придумать, что-то такое, чтобы не спятить раньше времени.
И тут неожиданно для себя я сказал Ивану, что он, может быть, спятил куда раньше, что все его, так сказать, приключения наполовину заключались в утомленных любовью мозгах. Фантазии не фантазии, а так… типа того, что стоит человек на морозе и отмахивается от комаров. С одной стороны, он в полном соответствии с календарем мороз чувствует, а с другой – воображаемые комары кусают его до вполне ощутимых волдырей.
Все это я сказал и, честно говоря, думал, что Иван разозлится. Но лицо его вдруг просветлело, он посмотрел на меня почти что с любовью.
– Вот если бы и на самом деле так… – проговорил он мечтательно. – Если бы мне чудилось. И музыкант, и Альбина… Оно могло бы и перестать чудиться когда-нибудь… Нет, раз я тут, значит не в мозгах дело. Не могут же мозги съехать и у меня, и у милиции. Нет! Жаль.
Так вот, пока я стоял у вагончика, я додумался до того, что мне нужно перестать бояться. Мысль здравая, но подлое сознание вильнуло, и вдруг оказалось, что для этого важней всего выяснить, утопил ли художник второй пистолет? Подробностей не помню, но пока я на морозе два часа ждал Лилю, весь этот бред приобрел убедительность и стройность, и я знал, что к художнику с ревизией нужно идти немедленно.
Я отогрелся в отвратительном кафе и поехал. Мне художник открыл дверь. Открыл и не удивился. Он сказал: „Не удивлен, ибо вижу, что приперло. Раздевайтесь. Знаете, это очень удивительно, что вы до сих пор носите голову на плечах. Батюшки мои, да что у вас с ушами? Альбина! Аля!“ Теперь и я почувствовал, что уши мои пострадали не на шутку, пока я стоял в секрете. Десятки иголок оттаяли в тепле и впились. „Гусиным жиром! – сказал Валерий Викторович торжествующе. – Связи с провинцией, – объяснил он, глядя, как Альбина неощутимыми движениями смазывает мне уши. – Гусиный жир это еще что, вы бы видели рыжики, которые мне шлет теща, матерь Альбинина! Представьте себе рыжики с наперсток… – художник покрутил пальцем, силясь передать восхищение. – Стоит мне на эти рыжики взглянуть, и депрессии как не бывало!“ – „Завидую, – сказал я искренне, – но знаете, я по делу“. Как бы пресекая мои дальнейшие речи, художник выставил перед собой ладони и вышел. Он вообще много и без толку двигался и жестикулировал. Альбина, не выпуская моего уха из пальцев, тихонько сказала: „Зачем вы тут? К вашему сведению, пистолет я ему не отдала. Так что будьте любезны, не говорите лишнего“. Тут явился Валерий Викторович с рыжиками и графинчиком. „Догадываюсь, зачем вы пришли. Ну и черт с вами, пусть каждый останется при своем. В конце концов, главное то, что изумруд был в доме. Значит, его никто не крал. Значит, и беспокоиться не о чем. В каком-то смысле вы избавитель“. Мы выпили, и художник с причитаниями умчался за салом. „На кой черт вам пистолет?“ – „Мне с ним лучше, – прошептала Альбина. – Я тут ничего не понимаю. К нему таскаются все его бывшие. Кроме Магды. Я боюсь ее больше всех“. – „Не понимаю. Магда нормальная баба, к тому же и не приходит она к вам“. – „Ну, конечно. Магда нормальная баба, Юлиан нормальный мужик, а я тогда кто?“ – „А вот вы все-таки подите на Тучков мост в глухую полночь и бросьте пистолет в воду“. – „Он денег стоит. Ни за что не брошу“. Валерий Викторович в кухне стучал ножом. „Дура, – сказал я Альбине в самое ухо, – сама не заметишь, как выстрелишь. Выбрось хотя бы патроны“. – „Без патронов ему другая цена“, – сказала Альбина. Теплый ветерок ее шепота жег мне щеку.
Художник, наконец, нарезал сало и явился. Сало на кобальтовой тарелке было белым и прозрачным, как лепестки ромашки. „За любовь!“ – сказал художник, и Альбина поглядела на него как на помешанного.
Когда я собрался уходить, художник был уже крепко пьян. Он встряхивал головой, улыбался и безуспешно пытался наколоть последний слизистый рыжик на вилку. „Я за хлебом“, – сказала Альбина. Он кивнул и ухватил гриб в щепоть.
„Послушайте, – сказала Альбина, когда мы спускались по полутемной лестнице, – я что-то не пойму. Вот я ему надоем, и что? Таскаться к нему с его бывшими, тусоваться, обсуждать его новую? А ведь я его, гада, люблю“. – „Родите ему талантливого сыночка. Он мужчина в возрасте, ему это понравится“. – „А чего ж он с теми ничего не родил? У него за всю жизнь только один раз
и получилось“. – „Конкретно говорю, здесь бабы такие. Он не виноват“. Она заплакала, а мы уже были на улице. Я обнял ее и придвинул лицом к своему пальто. Она пару раз всхлипнула и спросила, не хочу ли поплакать и я? И тут меня пробило снова, как в тот раз, когда она хотела выкупить картину, и я поцеловал ее до темноты в глазах. После поцелуя Альбина посмотрела на меня, сощурившись. „Лучше б вы друг друга перестреляли, чем такие портреты устраивать“. А я вдруг почувствовал, что на душе у меня стало чуточку легче. Словно приотворили форточку в накуренной комнате.
– Да, – сказал Геннадий, – бабы друг от друга помогают. Но ты мне скажи, где такую найти, на которой все типа того, что закончится? Все закончится, и будет тебе прикольно! Даже, может, ей тоже прикольно будет.
– Это, блин, взаимная любовь, – объяснил наркоман, – но тебе, пузатый, это не светит. Грузи дальше, Ваня. – И коммерсант дал наркоману в ухо, но тот не обратил внимания.
– Ну вот, – сказал Перстницкий с усилием, – такое мы с Альбиной нашли средство. Я ее быстренько познакомил с Ксенией, с той барышней из казино, на которую я деньги лепил. Ксения от моей наглости остолбенела, но ей понравилась Альбина. Мы ходили к ней в гости и никогда наперед не знали, что у нас будет. „Ну вас в жопу!“ – говорила Ксения, если у нее было плохое настроение, и уходила. И тогда мы с Альбиной распутничали. Если же настроение у Ксюхи было клевое, она оставалась и пекла пирог с курятиной. Под пирог мы пили вишневую наливку и обсуждали наши с Альбиной семейные жизни. Вот после этого я и ходил шпионить за Лилькой. Теперь у меня не тряслись руки, мне не хотелось ни на кого кидаться. Я был как видеокамера на двух ногах. Вслед за Лилькой и ее музыкантом я исходил весь город. Я научился, как невидимка, пристраиваться за ними в очереди в кассу кино, чтобы услышать, какие места они берут, и оказаться неподалеку. Я внимательно смотрел, как они целовались в темноте и даже угадывал по Лилькиным губам, что она шепчет ему. Меня больше не колбасило, мужики! Но на „Властелине колец“ я просто вырубился. В мозгу – есть предохранительный клапан! Когда зажегся свет, добрые соседи похлопали меня по морде, покрутили мне уши, и я потащился домой.
Ближе к ночи мы с Лилькой встречались дома, и почти каждый раз она приносила какую-нибудь кассетку. (Это компенсация что ли? Тому, блин, кино и этому кино.) Мы с ней попивали чаек, смотрели видео и незаметно съезжали в ночь. Сначала Лилька, потом я.
Но вот прошло месяца два такой жизни, и Лилька пропала. То есть с утра и до вечера мы с ней по-прежнему, как все добрые люди, делали бабки, и чем страшней становилась наша общая жизнь, тем жирней куски мы отхватывали. (Лилькин нюх на деньги стал к тому времени сверхъестественным, а как она распоряжалась нашим капиталом, не всегда успевал узнать даже я). Поздно вечером мы встречались дома среди белых диванов. Но те три-четыре часа, которые она проводила с музыкантом, эти часы куда-то провалились, исчезли. Я начал их искать. К тому времени я искал как овчарка. Меня несло через весь город на Шестую линию. Я проходил ее взад и вперед, заходил во дворы, перебегал из одной вонючей парадной в другую и останавливался как вкопанный, когда теплый зуд расходился по моему позвоночнику. И тут же появлялась пара, а я не мог понять, почему это не Лилька с музыкантом? А назавтра я кидался на Петроградку и там в тесной улице у мебельной витрины загонял другую пару. У них были такие лица, что, ей-богу, мне захотелось тогда, чтобы в этой витрине полопались все лампы. Я был единственной в мире ищейкой, которая шла на запах этого страха. Так пахнут те, кто разлюбил. Вот так-то.
Я искал до тех пор, пока не нагнал их во дворе против Никольского собора. Зима все-таки началась, и я узнал снег, дрожащий на Лилькиных ресницах. Они медленно шли через эти многослойные дворы, где ветра не было, и крупные снежинки летали как бабочки. Кто с ней был – не помню, но в Лилю я тогда влюбился заново, а сам был невидим. Может быть, я и следов на снегу не оставлял, все может быть. Или дело в том, что меня не видела Лилька? Она реально не видела меня там, где меня не должно было быть.
Потом ее мужики стали сменять друг друга чаще, и мои встречи с Альбиной уже не помогали. Я смотрел, как Лилька бродит по квартире, и дыхание у меня перехватывало, будто наскочил кто-то сзади и затягивает, затягивает на горле колючий шарф. Тогда же она заболела. Я сидел рядом с ней и готов был поминутно вызывать „скорую“. Это был грипп, обычный похабный грипп, и Лилька от него реально умирала. Вопрос: тот, кто посадил на Лильку свой вирус – убийца?
Она пришла в сознание и сказала: „Все правильно“. Что правильно?! Что? А потом была страшная ночь, и, кажется, Самандаров, неизвестно откуда взявшийся, маячил рядом с пацанами со „скорой“. Под утро они все исчезли, и Лилька уже не умирала. Ровно в половине девятого она открыла глаза, узнала меня. Узнала! Узнала! И сказала: „Милый!“
Через десять дней, она отправлялась в банк и, сидя в спальне перед зеркалом, обернулась и спросила у меня: „Слушай, Ванька, а ты очень жалеешь, что я не умерла?“ В тот же день я купил свой третий ствол и полный магазин к нему. Я знал, в кого мне стрелять, но Лиля тоже имела право на выстрел. В конце концов, любить так любить.
Лильке тогда нравилось ходить с барсеткой. Такой был понт. Я купил себе точно такую же. Я даже сделал царапину поперек замочка, как на Лилькиной. Они были так похожи, что я сам через пять минут перестал их различать. Оставил ее в прихожей и ушел. Пусть будет, как будет. Конкретно. Лилька не станет заглядывать внутрь, она схватит первую попавшуюся. У нее вечно не хватает времени.
Я угадал, пацаны. Она унесла барсетку с пистолетом и ничего мне не сказала вечером. Я ждал, потому что с нее сталось бы не заглянуть в барсетку целый день. Все, что Лильке требовалось, она очень ловко распихивала по карманам, а когда ей казалось, что пора закурить, она стреляла сигаретки у меня или у Самандарова.
Перед сном Лилька закрылась в ванной, а я держал себя за руки, чтобы не забраться в барсетку. Потом мы легли. Впервые за много дней время едва перевалило за полночь, а Лиля уже спала. Я лежал рядом, таращился в темноту и думал, что она станет делать с пистолетом, если проснется часика так в четыре. Вариантов было немного, но все какие-то глупые. Я заснул.
С утра мы разъехались каждый по своим делам, а вечером снова были дома. Второй вечер Лилька никуда не уходила, и я не выдержал. Проходя через полутемную прихожую, я подцепил ее барсетку на палец. Не было там пистолета!
Через полчасика после этого открытия меня стало колотить и потряхивать. Шутки шутками, а пистолет у Лильки, и она про это знает. Нет, она не просто знает, она с этим согласна. Потому что пистолет нашла, перепрятала, и сидим мы с ней дома при полном кворуме и боевой готовности.
Сидим мы с ней вечер, сидим второй, сидим третий, и ничего ровным счетом у нас не происходит. Ничего кроме того, что Лилька становится тихой и ласковой и в один из вечеров даже готовит по всем правилам плов, как учил ее еще убиенный Самандаров. И тут, екарный бабай, я понимаю, что до Лильки мой намек дошел и что жизнь наша еще не отменяется. На радостях я варю гусарский пунш, мы его пьем, и Лилечка моя смотрит на меня как тогда, когда она раздумала умирать от гриппа и сказала мне „Милый“. Ну, ладно. Длится этот наш медовый месяц неделю, а потом я прихожу вечером с Самандаровым, потому что Лилька посулила нам какое-то особенное мясо.
Так. Лильки нет, мяса нет, а со мной что-то начинает происходить, потому что Самандаров сажает меня в кресло и говорит: „Ты его иди, ты ищи его, но не бей. Он баба умный. Хороший“. Легко ему говорить. Но я пошел. То есть я поехал, а когда приехал, оказалось, что это казино, откуда я деньги выносил. А в затылок мне голос Самандарова: „Сутьба!“ Я обернулся, а он сзади. Когда залез? „Иди, – говорю, – отсюда ради Христа, воин аллаха!“ Он терпеть не может, когда я его воином аллаха называю. Но я старше, я главней, я – бабай. Скривился и ушел. А мне этот автопробег по местам боевой славы ни к чему. Но у меня такое ощущение, что вольвик мой сам заводится, сам баранку крутит, сам дорогу выбирает. И оказываемся мы с ним на Вознесенском, где я Лилькиными бутылками торговал. Я выхожу из машины около моста через канал и осматриваюсь по сторонам, а что я ищу, про это лучше не спрашивать. Снег идет, прохожие его месят, а больше ничего не происходит. И вот я уже берусь за дверцу, но тут не знаю уже каким местом чувствую – только что Лилька была здесь. И от этого мне хочется умереть, потому что ясно теперь, куда она кинулась отсюда, а видеть ее там, это мне, пацаны…
А я все равно еду и ставлю машину у славного заведения бар „Нектар“ и ни от кого уже не прячусь. Сижу в машине, а швейцар из бара рыло свое об стекло давит, ждет, когда я к ним пожалую. Проходит двадцать минут, является Лилька. Является, что характерно, пешком и прямо к парадной музыканта. Там она останавливается, что-то нащупывает в кармане, и тут я понимаю, что хватит уже любоваться! Я кидаюсь к ней, перебегаю улицу и вижу, что она вставила в трещину на фасаде маленькую свечечку и щелкает теперь вокруг нее зажигалкой. „Привет, – говорю я ей, – а мы с Самандаровым тебя ждали“. – „И напрасно ждали, – отвечает, – ты мне, Ванька, намекнул яснее некуда. Или думаешь, я твою шутку с двумя барсетками не поняла?“ Ах ты, думаю, черт! Она же сейчас в себя выстрелит. Лилька – не я. Она пустым пистолетом целиться не будет и под мост не пойдет, чтобы в воду стрелять. „Да, – говорит Лилька, – ты, Ванечка, прав. Хватит мне твою кровь пить“. Вы секите, в чем прикол. Она решили, что я ее приговорил. И тут я возьми да и ляпни: „Стреляй. Мне не веришь, так там всю правду узнаешь“. – „О‘кей! – говорит Лилька. – Я тебе оттуда шепну словечко“. И тут я ей крюком под левую челюсть, так у нее зубы и щелкнули. Она, конечно, повалилась как мешок, а я ствол у нее из кармана выхватил, усадил ее на тротуар, поцеловал и пошел.
– И пришел, – сказал коммерсант. – Все-таки ты, Перстницкий, козел. Подумаешь, ствол отобрал. Она уже сто раз колес нажралась, в Фонтанке утопилась, в метро, блин горелый, под поезд прыгнула – только брызги в разные стороны! А ты, мудило, оперу разводишь, под несчастненького косишь. Может, бабе застрелиться прикольно, может, у нее на таблетки аллергия, а холодной воды она боится. Так дай ты ей, чего ей хочется! Ну, заел ты ее своей любовью. И себя заел, и ее.
И тут загремели ключи, и нас с наркоманом потребовали на выход. Оказалось, что накануне он голый ходил по Гороховой с плакатом „Дорогие женщины, я весь ваш!“ „Так ведь праздник“, – сказал наркоман, и его увезли неведомо куда. Мне же вернули ремень и шнурки, и пока я проталкивал тесемочки в ботиночные дырки, в отделение вошла женщина. Не было никаких сомнений – это она, героиня нашей сегодняшней ночи, и след от удара на левой скуле просвечивал сквозь макияж. Но, черт побери, кто же мог подумать, что она хороша так! Бедный Перстницкий! Как жить рядом с такой красотой? Все менты, кого я мог сосчитать, встали и стояли с дурацкими мордами. А у меня-то кроме морды еще и штаны сваливались! За ней шел прихрюкивающий от тучности мужчина. „Ступай, – сказал мне дежурный офицер, отгребая меня рукой в сторону, – сгинь!“. Я так и выкатился на улицу с ремнем в руках.
Полтора часа я ждал, чтобы взглянуть на нее еще раз. Через полтора часа Перстницкий вышел на свободу. Тучный мужчина уехал в лоснящемся авто, а Иван с Лилей пошли по Садовой к Никольскому собору. Я их обогнал и встал у них на пути.
– Мадам, – сказал я. – С праздником вас.
Перстницкий чему-то обрадовался и закричал как ненормальный:
– Лилька! Мы с ним целую ночь сидели на нарах! Нет, вы представляете, они не поймали ту девчонку с пистолетом. И я чист и свободен.
Они пригласили меня к себе, и мы пили виски среди белых диванов. Нет, я бы нипочем не стал жить с такой женщиной! Я бы смотрел на нее день и ночь, и жизнь бы остановилась.
Да! Менты у нее не взяли денег. Ни копейки!
На другой день я зашел в это отделение. А коммерсанта, похоже, упекут.