Теперь мы перенесемся с вами в места, далекие от моих родимых краев; я уже не буду вам рассказывать о маленькой кузнице в Лачугах-у-Дубняка, о харчевне «Три голубя» и о хижине моего старого отца Жан-Пьера Бастьена, речь у нас пойдет о маршах, переходах, о маршах, атаках и битвах.
Волонтеров национальной гвардии из Саарбургского округа продержали в Рюльцгейме до конца июля; там горцы, явившиеся с косами и дубинками, получили ружья, патроны и лядунки. Каждый день прибывало новое пополнение — подходили группками, и их тут же принимались муштровать, так что в этой части Эльзаса, между Виссенбургом и Ландау, только и слышался грохот барабана, под звуки которого маршировали пехотинцы, да рожок кавалеристов, которых обучали скакать по кругу.
Позади нас протянулась линия редутов — от лагеря Келлермана[1] до лагеря Бирона[2]; длина ее была, наверно, лье четыре или пять, и шли эти редуты вдоль реки Лаутер — их потом прозвали «линия Виссенбурга».
Обозной службы тогда еще не было и в помине, поэтому приходилось отбирать у крестьян лошадей и телеги, чтобы подвезти нам провиант, и мы частенько ощущали в нем недостаток.
Жил я, вместе с Марком Дивесом и Жаном Ра, у одной вдовы, — бедная женщина плакала с утра до вечера. Она отдавала нам все свои овощи, картофель, ржаной хлеб. Мы с Дивесом очень были довольны таким житьем, а Жан Ра считал, что она нас плохо кормит, — ему, видите ли, подавай мясо!
Товарищи наши, расквартированные в окрестностях, спали в амбарах, на сеновалах, под любым навесом и забирали все, что ни попадет под руку. Не умирать же с голоду! А для бедных жителей это была сущая напасть.
За все расплачивались ассигнатами, которые почти ничего не стоили. В лагере ходили по рукам немецкие газетенки, где расписывалось бедственное положение армии оборванцев, невежество и промахи ее командиров. Эмигранты изображали нас босяками, которые трясутся от холода и только и думают, как бы удрать, а немцы, свирепо вращая глазами и подкрутив усы, преследуют нас с саблей наголо. Эх, бедняги! Не раз за эти двадцать лет им туго приходилось, и даже лихо закрученные усы их не спасли.
Вот как королевские писаки умеют людей друг на друга натравливать — сами жиреют за счет народов, а те за это жизнью расплачиваются. А уж как они нищету нашу расписывали и великолепие союзных войск! И солдаты-то у них хорошо одеты, и пушек-то у них видимо-невидимо, провианта и снаряжения на складах полным-полно, а склады эти построены вдоль всего Рейна, и у курфюрста Баварского, и у герцога Цвейбрюккенского, и у прочих князей имперских. Можно себе представить, какая нас разбирала охота добраться до таких складов в Шпейере, Вормсе, Майнце; мы только о них и думали, и чем больше думали, тем больше распалялись.
К несчастью, вся наша армия на Рейне состояла тогда из двадцати одной тысячи пехотинцев, семнадцати тысяч волонтеров, шести тысяч кавалеристов и тысячи семисот артиллеристов, — словом, всего нас было почти сорок шесть тысяч человек; двадцать четыре тысячи из них были заняты охраной редутов и только двадцать две тысячи могли участвовать в кампании.
А пруссаки и австрийцы вместе выставили свыше двухсот тысяч человек. Наши эмигранты кричали им: «Вперед, вперед!..» Но Буйе ведь прекрасно знал, что хоть министры Людовика XVI и заявили Национальному собранию, будто у нас есть все необходимое для походной жизни, а перерывы в снабжении объясняются-де только чрезмерным усердием поставщиков, которые спешат снабдить оружием сначала волонтеров, арсеналы-де наши набиты до отказа и у армий наших всего вдоволь, — Буйе прекрасно знал, что министры врут, что у нас нет больше высших офицеров, инженеров и минеров, что они дезертировали; что мы вынуждены реквизировать кареты, верховых и упряжных лошадей и даже орудия крестьянского труда; что у большинства из нас одна холщовая куртка да штаны, обуты мы в сабо, и не ружья у нас, а ружьишки — десять раз зарядишь, а шесть выстрелишь; что нам даже самим велели добывать себе мешки — кожаные под скарб, а холщовые — под снаряжение, все это он знал, потому как министры, Людовик XVI, двор и эмигранты — все были заодно.
Кюстин, наш командир, — а им командовал генерал Бирон, — прибыл в Ландау, наш аванпост, выдвинутый перед Тионвилем и Мецем; в город он въехал на лошади через брешь в стене, а следом за ним — гусары. Можете себе представить, в каком состоянии были наши укрепления! Сколько раз я твердил себе:
«Подлые вы, подлые! В какое положение вы нас ставите! Не ровен час, двинется на нас враг всею массою, — да разве же мы устоим против двухсот тысяч человек? Нас раздавят — все поляжем костьми!.. А вы родину готовы продать, только бы сохранить свои привилегии и держать нас в рабстве. Вы предатели, а ваш министр Нарбонн[3], который объехал наши крепости, а потом заявил в Национальном собрании, что мы готовы к войне, — последний мерзавец».
По счастью, пруссаки и австрийцы не переходили в наступление: генералы у них были мудрые и осторожные, а принцы и короли — прирожденные гении, которые только тем и занимались, что заранее строили планы, как поделить нашу страну. Если б ими командовал выходец из народа, вроде Гоша или Клебера, нас ждала бы гибель неминуемая. Словом, раздумывали они этак целых три недели, а тем временем нашему батальону, первому горному, приказали выбрать офицеров и идти на Ландау.
В тот же день, — а было это в последний день июля 1792 года, — каждая рота, сформированная из жителей одной деревни, выбрала себе сержантов, лейтенантов, младших лейтенантов и капитанов, а затем все роты вместе выбрали командиром Жан-Батиста Менье, молодого архитектора, которого я сотни раз видел в наших краях, когда он, вооружившись саженью и ватерпасом, стоял где-нибудь на откосе, выравнивая траншеи; он работал на Пирмеца, подрядчика, строившего фортификации, а теперь принял над нами командование. Жана Ра сразу выбрали тамбурмажором — наконец-то повезло бедному малому, и он получил тепленькое местечко, теперь ему будут платить двойное жалованье, и заживет он не хуже сержанта.
А на другой день мы уже двинулись в путь на Ландау — кто в блузе, кто в куртке, с саблей на перевязи, с ружьем на плече. Погода была неплохая. Второй батальон волонтеров из Нижней Шаранты, стоявший на биваке неподалеку от нас, следовал тем же путем. Многие шли босиком, и все пели «Марсельезу» — почти не было такого патриота на Рейне, который не знал бы ее.
Волонтеры из Нижней Шаранты остановились в Импфлингене, а мы прибыли в Ландау около трех часов пополудни. В передовом дозоре находились солдаты Бретонского полка, еще в белых мундирах; караульный окликнул нас: «Кто идет?» — и когда командир наш ответил: «Первый горный батальон!», раздались крики: «Да здравствует нация!», на штыках замелькали шапки — ведь все мы были горцы и гордились этим.
Нас опознали, и батальон вступил под старинные мрачные своды, над которыми красовались три королевские лилии. «Вперед, защитники свободы!» — перекатывалось, как гром.
Ландау очень похож на Пфальцбург, с той только разницей, что в этом старинном немецком городке подъемные мосты, ворота, крепостные стены и равелины построены на французский лад. За крепостными стенами течет речка Квейх — не течет, а стоит, ибо это не река, а скорей болото, заросшее камышом, ракитником и осокой, где по утрам и вечерам квакают лягушки да жабы. Добрая половина крепостных стен сползла в ров, и гарнизон, вооружившись лопатами, заступами, лестницами и тачками, спешил их подправить.
Честь и хвала Людовику XVI за такие укрепления, которые были построены самим Вобаном[4] и содержались теперь в таком замечательном порядке! А денежки народные тратились на празднества, на охоту, на пенсии тем, кто записан в Красную книгу. Стыд-то, беда какая, боже мой!..
Гарнизону в городе было семь тысяч шестьсот человек.
Нас разместили по казармам и сразу отправили работать вместе со всеми. Наш командир Менье, не расстававшийся со своей саженью, хорошо знал дело; он неотступно был при нас, на стенах, и это наш батальон восстановил бастион со стороны Альбертсвейлера. Работа нашлась для всех; каменщики клали стены, землекопы делали насыпи и так далее. Пять или шесть кузнецов, ушедших добровольцами, как и я, исправляли под моим наблюдением поломанный инструмент, — словом, дела хватало.
Но никогда я не забуду, какой гнев и возмущение охватили гарнизон, когда до нас дошел манифест герцога Брауншвейгского к жителям Франции. Вместо того чтоб утаить его от нас, нам его прочитали по распоряжению командования на утреннем сборе.
Это была, так сказать, прокламация, в которой прусский фельдмаршал оповещал нас о том, что государи восстановили права и владения немецких князей в Эльзасе и Лотарингии; что им ничего от нас не нужно — они хотят-де только помочь нашему христианнейшему королю осчастливить своих подданных; что армии союзников будут защищать города, селения и деревни, которые поспешат открыть ворота пруссакам и австрийцам; с теми же, кто осмелится оказать сопротивление войскам их величеств и станет по ним стрелять, будь то в открытом поле, будь то из дверей, окон или других каких амбразур своих домов, расправятся как положено — со всею строгостью суровых законов войны; что французским солдатам предлагается сложить оружие и стать под старые знамена; что национальные гвардейцы должны обеспечить спокойствие в деревнях до прихода союзников, которые снимут с них эту обязанность; что парижане все без исключения обязаны немедля и без дальних околичностей подчиниться австрийцам и пруссакам и что, если они посмеют оскорбить Людовика XVI, Марию-Антуанетту или их августейшее семейство, союзники сровняют город с землей; если же парижане проявят послушание, король Прусский и император Австрийский обещают просить его величество простить народу совершенные им преступления.
Не успели зачитать этот манифест, как все солдаты — кавалеристы, пехотинцы, волонтеры — выбежали из казарм с криком:
— Вперед! На врага!
В городе национальные гвардейцы тоже выбежали из домов и собрались на плацу. Все кричали: «Вперед, на врага!.. Победим или умрем!.. Да здравствует нация!», пели «Марсельезу», «Наша возьмет!» — в воздухе стоял такой гул, что генерал Кюстин галопом проскакал по Почтовой улице во главе своего штаба: думал, что войска взбунтовались. Как сейчас вижу его — высокий, рыжий, широкоплечий, с большими сверкающими глазами, крупным красным носом и лихими гусарскими усами и бакенбардами; он поднимает руку, требуя тишины, а с ним — полковник Жозеф де Брольи, командир второго полка конных егерей, замечательный офицер, лицо открытое, смелое, как у родовитого дворянина, и еще командир эскадрона Ушар из Форбаха, рябой, весь в шрамах. Будто сейчас вижу, как лошади под ними танцуют, бьют копытом, а они кричат, отдают приказания, только никто их не слышит.
Ну и я, конечно, разъярился не меньше других: оскорбление, которое посмел нанести какой-то паршивый прусский герцог моему народу, возмущало меня до мозга костей — я весь дрожал от гнева!..
Вдруг слышим: на крепостных стенах забили тревогу. Вот уже восемь дней, как передовые отряды неприятеля двигались к городу, и теперь мы решили, что они перешли в атаку; все кинулись на бастионы — по своим местам. Смотрим: вокруг все тихо. Оказалось, это генерал велел пробить тревогу, — военная хитрость, чтобы заставить нас разойтись и призвать к порядку.
Все снова принялись за работу, но с той минуты возмущение против Людовика XVI, герцога Брауншвейгского, короля Прусского и императора Австрийского возрастало с каждым днем. Солдаты регулярных войск, волонтеры и национальная гвардия города собирались в пивных и кабачках, составляли петиции в Национальное собрание против изменников и требовали низложения короля.
Какое-то время все оставалось без перемен. Крепостные стены воздвигли заново, а перед ними соорудили палисады; стали расставлять пушки, класть фашины. В расположение наших войск между Виссенбургом и Ландау стали просачиваться крупные отряды австрийцев; в городе появились обозы с мукой и оружием — их сопровождали комиссары дистрикта, а конвоировали конные егеря из второго полка и национальные драгуны, потому что враг совершал набеги на них до самых аванпостов Импфлингена и Оффенбаха. Все ждали, что мы, того и гляди, попадем в окружение.
Но еще до прихода австрияков мы узнали, к чему привел грозный манифест герцога Брауншвейгского в Париже: народ захватил Тюильрийский дворец, перерезал швейцарцев из королевской стражи, взял в плен Людовика XVI, Марию-Антуанетту и все их семейство и заточил их сначала в Люксембургском дворце, а потом — в Тампле.
Когда 15 августа к нам прибыл курьер с этим известием, солдаты до того возликовали, что наши крики и песни доносились, наверно, до неприятельских патрулей — пол-лье в округе их было слышно. Люди целовались, кричали:
— Избавились от предателей!
На глазах у всех были слезы — люди смеялись и радовались так, точно им вовек не знать горя.
А теперь я расскажу вам, как все произошло, — я-то своими глазами не видел, но газеты, издававшиеся патриотами, поступали к нам сотнями; их все читали; а потом — всякий, кто получал письмо от двоюродного брата или приятеля, взбирался на стол и читал его вслух, а кто-нибудь другой читал последний бюллетень Национального собрания или Якобинского клуба; словом, в конце концов все узнавалось.
Я уже говорил, что после 20 июня к королю стали относиться с подозрением, ибо он заявил, что не снимет вето с декрета Национального собрания против неприсягнувших священников. Да и министры его ничего не делали, чтобы спасти нас от нашествия: крепости наши оставлены были без защиты, склады пусты; новых офицеров, выбранных солдатами, не утверждали в чине, а в Национальном собрании нагло заявляли, что все готово к отпору врагу. Когда же пруссаки и австрийцы двинулись на нас, все эти министры скопом подали в отставку, и Национальному собранию пришлось объявить отечество в опасности.
Словом, знаете, как это бывает!
И все же многие мирные жители не могли поверить, чтобы добрый их король предал свой народ. Но тут прибыл манифест герцога Брауншвейгского, и там говорилось, что пруссаки и австрийцы вступили в нашу страну, чтобы вернуть ему, Людовику XVI, его дворянам и его епископам их извечные привилегии, а нам — наше извечное рабство, — постыдный, омерзительный, наглый манифест, который показал, что все эти господа выступают против народа и друг с другом столковались, точно воры на ярмарке. Ну и конечно, те, кто был почестнее, стали возмущаться, и сотни петиций полетели в Национальное собрание, требуя низложения короля. Но лучшие депутаты разъехались по департаментам проводить набор волонтеров, а тс, кто остался в Национальном собрании, не желали слушать справедливых жалоб народа. К тому же, как узналось позднее, в это самое время вожди жирондистов вели тайные переговоры с королем, который сулил им сделать их всех министрами.
Парижские секции, видя, что их депутаты ничего не делают, чтобы спасти отечество, заявили: «Наберемся терпения и подождем немного, но если в четверг, 9 августа, к одиннадцати часам вечера Национальное собрание не решит низложить короля, а Законодательный корпус не удовлетворит справедливых требований народа, через час, в полночь, загудит набат, барабаны забьют тревогу и поднимется весь народ!» Это было откровенное и храброе заявление!
Вместо ответа Национальное собрание велело военному министру немедля отправить в Суассонский лагерь всех департаментских федератов, какие находились в Париже, и в тот же день, 406 голосами против 224, отвергло предложение предать генерала Лафайета суду[5].
И тотчас Дантон, Камилл Демулен, Барбару, командир марсельских федератов, Панис[6], Сержан[7], Базир[8], Мерлен из Тионвиля, Сантер, Вестерман[9] и прочие и прочие, — словом, все патриоты, которые решили спасти свободу или погибнуть, — подняли народ на восстание. Секции собрались в ночь с 9 на 10 августа и выделили каждая по три комиссара, которых облекли «всей полнотою власти, какая может потребоваться, чтобы спасти общее дело». Дантон велел ударить в набат.
В Тюильрийском дворце полно было швейцарцев, дворян и всякой охраны, но Людовик XVI смекнул, что, если народ победит, он отомстит за смерть своих братьев, и, решив себя обезопасить, не дожидаясь, пока начнется осада дворца, отправился с королевой и дофином в Национальное собрание и заявил, что он не хочет, чтобы восставшие отяготили свою совесть тяжким преступлением.
Словом, король, видно, рассуждал иначе, чем последний пастух в деревне, который постыдился бы удрать от опасности и оставить чужих людей жертвовать жизнью, защищая его добро.
Так или иначе, их величества отбыли, а народ под предводительством Вестермана двинулся на дворец под беглым огнем швейцарцев, стрелявших из всех окон. Патриоты сначала было отступили, а потом, разъярясь, бросились на приступ со штыками наперевес; они подожгли казарму, где помещались швейцарцы, и ворвались во дворец, кроша направо и налево дворцовую челядь, лакеев, дворян, всех, кто попадался под руку. Несчастных швейцарцев выбрасывали из окон, расстреливали во дворах, на улицах, в садах; уже двести марсельских федератов, сто бретонских федератов, пятьсот швейцарцев, тысяча национальных гвардейцев и жителей предместий, тысяча дворян и слуг полегли на мостовых, на лестницах, на паркете дворца или сгорели под развалинами казармы, а его величество Людовик XVI, вместо того чтобы своим присутствием поддержать тех, кто его защищал, прятался в Национальном собрании. Газеты того времени писали, что аппетит у него был по-прежнему отменный, но этому не хочется верить — неужели у такого храброго народа, как французы, были подобные властелины.
Пока шла резня во дворце, к Национальному собранию продолжали стекаться патриоты с требованием низложить короля, но наши депутаты, прежде чем им ответить, хотели знать, кто возьмет верх — народ или швейцарцы, — так ведь оно вернее.
Наконец к двум часам пополудни народ, разгромив дворец, двинулся к Национальному собранию; оно склонилось перед приказом новой Коммуны[10], и председатель собрания жирондист Верньо объявил о временном отрешении Людовика XVI от престола и о созыве Конвента. Затем Национальное собрание издало декрет: 26 августа провести повсеместно первичные собрания, на которых французы изберут выборщиков, а 2 сентября эти выборщики приступят к избранию депутатов, которым надлежит прибыть в Париж 20 числа того же месяца.
Теперь уже граждан не делили на активных и пассивных; я подумал, что Шовель, председатель нашего клуба, широко известный жителям Пфальцбурга и окрестностей, может быть избран в Конвент, и мысль эта доставила мне удовольствие. Но между 10 августа и 20 сентября — сорок дней, и все эти сорок дней единственным хозяином в стране оставалась революционная Коммуна Парижа, — иными словами, комиссары, выбранные секциями в ночь с 9 на 10 августа, а вокруг было такое множество врагов — от Антверпена до Ниццы в Италии. Все понимали, какое тяжкое время предстояло еще нам пережить.
К счастью, Шовель и Маргарита, когда были в Париже, часто писали нам про Робеспьера, Базира, Мерлена. Сержана, Сантера и говорили, что это патриоты надежные, так что, когда я увидел в газетах среди прочих членов Коммуны их имена, я сказал себе, что эти люди не дадут погибнуть ни родине, ни свободе — разве что их всех истребят, а тогда и нас уже не будет на этом свете.
После событий 10 августа[11] стало известно, что Законодательное собрание, под напором Коммуны, издало декреты: об отмене церковных облачений, о разводе, о преобразовании национальной гвардии — отныне в нее будут допускаться все граждане, — о продаже в рассрочку, мелкими наделами, церковных угодий и земель, принадлежавших эмигрантам, с тем, чтобы бедный люд мог купить себе надел и выплачивать за него частями; и, наконец, все священнослужители, не пожелавшие принести присягу, должны были в двухнедельный срок покинуть страну под угрозой ссылки в Гвиану. Кроме того, был издан декрет о том, что родители эмигрантов подлежат задержанию в качестве заложников до заключения мира и что те, кто приказал стрелять в народ, будут преданы суду уголовного трибунала.
Все эти законы, само собой, наполняли радостью сердца патриотов; люди думали: «Вот она, революция-то, как шагает!.. Всех негодяев подчистую смела!»
Но в то же время пошли слухи, что Лафайет, командовавший армией в Арденнах, отказался признать революцию 10 августа; что враги вторглись в страну на севере; что Вандея, взбаламученная дворянами и священниками, только ждет вступления пруссаков в Шампань, чтобы подняться против нации. Все эти дурные вести вызывали в стране великое беспокойство.
Близилась осень; Пфальц окутывали тянувшиеся с Рейна туманы; болота вокруг Квейха дымились, точно чан с горячей водой. Каждый день отряды, составленные главным образом из кавалеристов, выезжали в разведку; крестьяне рассказывали на рынке, что большая колонна пруссаков и австрийцев движется со стороны Тионвиля и обходит город, направляясь в Лотарингию. Говорили также, будто комиссары Национального собрания осматривали укрепления Виссенбурга и один из них, гражданин Карно[12], майор инженерных войск, возводит новые редуты.
Тут сразу удвоили посты, подвезли снаряды для пушек на крепостных стенах; часовые с вышек на равелинах обозревали тонувшие в тумане окрестности. Время от времени вражеские патрули — уланы и пандуры[13] — появлялись на равнине и открывали стрельбу, как бы говоря: «Вот и мы!.. Сейчас явимся!..»
И мы ждали.
Как-то утром стоял я на часах у Альбертсвейлерских ворот; вернулись последние разъезды и пригнали из окрестностей скот, мосты были подняты и все выходы заперты.
Люди сидели в караульной. За два дня до этого мы получили длинные синие мундиры волонтеров с красными отворотами, короткие плисовые штаны, какие носили санкюлоты, и треуголки. Тот, кто шел в караул, брал еще большой плащ из серого сукна, но сырость все равно пробирала до костей. Товарищи мои по службе сидели в караульной вокруг печки и мечтательно покуривали трубку, пригнувшись поближе к огоньку; а те, кому не сиделось на месте, прогуливались между двумя мостами, притоптывая от холода и что-то насвистывая, чтоб прогнать невеселые мысли. Такая уж она, гарнизонная жизнь, самая из всех постылая, но для нас она оказалась недолгой, чему я до сих пор радуюсь, потому как после пяти-шести лет подобного существования даже самые смышленые дуреют.
Словом, было часов девять утра, — сменять нас должны были в полдень, — как вдруг со стороны Импфлингена заговорили пушки; стреляли не торопясь — удар, другой, третий, — только стекла в окнах караульной дребезжали. Все высыпали на улицу, ничего не понимая, — стояли и прислушивались: думали, это атака без предупрежденья, но мой сосед по койке, старый волонтер, весь седой, сухой и тощий, как копченая селедка, сказал, что такая пушечная пальба без ружейной, на которую никто не отвечает, ровно ничего не значит: так обычно стреляют в честь маршалов Франции или принцев крови. И старик этот, которого звали Жан-Батист Сом, не ошибся; только время салютовать маршалам Франции и принцам крови прошло — и надолго, а этот залп, как сообщил нам сторож, возвратившийся с площади, был дан по приказу генерала Кюстина в честь комиссаров Национального собрания, въехавших в город через другие ворота, со стороны Виссенбурга.
Все вернулись в караульную, а когда к полудню нас сменили, мы отправились в город — уж больно любопытно было посмотреть на комиссаров, которых каждый из нас представлял по-своему. Они находились в мэрии, и весь наш штаб в полной парадной форме должен был явиться туда для встречи с ними.
Когда мы пришли в казармы, там из депеш уже известно было, что все дурные вести подтвердились: Лафайет в самом деле собирался двинуть войска на Париж, чтоб уничтожить якобинцев и вернуть власть королю; Национальное собрание по настоянию монтаньяров объявило его изменником родины, и он бежал в Нидерланды. Вместо него Северной армией командовал теперь Дюмурье; Келлермана поставили во главе Центральной армии в Меце, а Люкнера — во главе резервной Шалонской армии. Известно было и то, что враг вступил на нашу землю и вторжение началось; что он расстрелял патриотов в Сирке и бомбардировал Лонгви; что вандейцы подняли восстание, — словом, как и следовало ожидать, пришла беда, отворяй ворота: тут и нашествие неприятеля, и измена, и гражданская война — все разом!
Можно себе представить, какие мысли лезли нам в голову по мере того, как до нас доходили все эти печальные вести, — план Буйе, графа д’Артуа, епископов и дворян стал теперь понемногу нам раскрываться.
Победа или смерть — другого выбора не было!
Как же мы были довольны, когда узнали, что комиссары Национального собрания, простые граждане, которых мы сами над собой поставили, потребовали у высших офицеров новой присяги и вышвырнули из армии, точно обгоревшие спички, командира второго полка конных егерей Жозефа де Брольи и подполковника Виллантруа, отказавшихся присягнуть конституции, а на их место назначили майоров Ушара и Кустара, которые слыли у себя в полку добрыми патриотами и храбрыми вояками! Такого никогда еще не было, и это внушало уважение к нации. По лицам лейтенантов и капитанов видно было, что они теперь держатся другого мнения о силе народа и с готовностью дадут присягу.
А уж об унтер-офицерах и солдатах и говорить нечего: те, само собой, чуть не плясали от радости.
Когда в два часа пробили сбор, чтоб комиссары могли сделать нам смотр, надо было видеть, в каком порядке, чеканя шаг, проходили мы, как мы кричали: «Да здравствует нация! Да здравствуют комиссары! Да здравствуют Парижская коммуна и Национальное собрание!»
Как сейчас стоит у меня перед глазами плац — огромный квадрат, ощерившийся саблями и штыками; роты идут за ротами; гарцуют эскадроны за эскадронами, а в промежутках между ними везут полевые орудия; на середине же площади, внутри этого квадрата, трос комиссаров: Карно и Приер в форме офицеров инженерных войск, а рядом с ними Риттер с большущей саблей на черной перевязи, вместо пояса — трехцветный шарф, на голове большая широкополая шляпа с тремя перьями — синим, красным и белым, — словом, избранники народа, а полковники и генералы оказывают им почести!
Они же и внимания на это не обращают. Главное для них было — узнать нужды солдатские. И они выслушивали, кому что требуется, и даже записывали.
Но прекраснее всего на этом смотру была та минута, когда я почувствовал, что народ и впрямь стал хозяином — комиссары проходили перед батальонами и, обращаясь к нам, зычным голосом восклицали: «Клянитесь, что будете отстаивать свободу и равенство до последней капли крови, или умрете на посту!»
А мы, приставив ружье к ноге, подняв вверх правую руку, отвечали хором: «Клянусь!» — и у одних при этом лица бледнели, а у других слезы выступали на глазах.
Мы ведь знали, зачем присягаем, знали, что речь идет о нашем счастье, о счастье всех — от первого до последнего, о счастье наших родителей, наших семей, о чести родины.
Но тут я должен кое-что вам рассказать. Касается это лично меня, но лишний раз показывает, как по-братски относились к простому люду представители народа.
К восьми часам смотр кончился; мы прошли по площади с возгласами: «Да здравствует свобода! Долой аристократов и придворных офицеров! Долой пройдох! Да здравствует справедливость!» Весь город бурлил — со всех сторон слышались крики, песни. Вернулись мы к себе в казармы, поели похлебки и ну смеяться над тем, сколько ядовитых зарядов получили эти дворяне-офицеришки, — ничего, всякому свой черед! Сидим мы так, вдруг входит сержант из караула и говорит, что комиссары Национального собрания желают видеть Мишеля Бастьена. Я, конечно, решил, что это шутка, и товарищи мои тоже так решили, и все мы как захохочем! Но сержант сказал, что ничего смешного тут нет — у дверей меня гусар дожидается. Тогда я снял с гвоздя треуголку и надел перевязь.
Я, конечно, думал, что тут какая-то ошибка и комиссарам нужен совсем другой Бастьен — мало ли их в наших краях. Но верховой, дожидавшийся меня внизу, под фонарем, протянул мне приказ, и я прочел: «Вызвать Мишеля Бастьена, волонтера первого горного батальон». Двинулись мы в путь; я шагал рядом с гусаром, старым недоверчивым служакой, с толстой седой косой сзади и двумя косицами вдоль скул, с болтавшимися на них мушкетными пулями; он то и дело искоса поглядывал на меня с высоты своего коня: видно, думал, что я что-то натворил и теперь попытаюсь удрать.
Я же все не мог опомниться от удивления. А когда мы добрались до двора большой гостиницы, где останавливались почтовые кареты, и я увидел, как она вся — сверху донизу — горит огнями, и увидел двор, полный гусар, то и вовсе опешил.
Офицер караульной службы прочитал приказ, которым меня вызывали, и велел отвести меня на второй этаж, где по широкому коридору взад и вперед сновали слуги с блюдами жаркого и корзинами вина. Это наш генерал Кюстин, первый кутила в армии, — он ведь был из дворян и знал толк в таких вещах, — угощал комиссаров и местный штаб.
Один из слуг, заметив меня, спросил, что мне тут надо; я сказал, что меня вызвали комиссары; тогда он открыл дверь в большую комнату слева от коридора и сказал:
— Входите!
Я вошел, вижу: на круглом столе стоит зажженная лампа. А справа, из соседней залы, доносятся разговоры, смех, звенят стаканы и тарелки, точно на празднике. Постоял я так с минуту, удивляясь, что нет никого, вдруг дверь отворилась, входит гражданин Карно, опоясанный трехцветным шарфом, и приветливо так спрашивает меня:
— Это вы Мишель Бастьен, который собирается жениться на дочке Шовеля?
— Так точно, — отвечаю, смутившись.
— Не удивляйтесь, — говорит он и протягивает мне руку. — Мы с Шовелем друзья: я не раз обедал в его маленькой квартирке на улице Булуа. Ваша невеста — хорошая патриотка. Вот что она поручила мне вам передать.
Он вынул из кармана письмо и протянул его мне. Я до того обрадовался, что прямо не знал, как и благодарить его. А он все смотрел на меня своими живыми глазами.
— Вы что же, просто волонтер? — наконец спросил он. — Шовель говорил мне, что вы получили образование. Почему же вас не назначили сержантом или офицером?
Я покраснел до корней волос.
— Если бы я захотел, — сказал я, — наши деревенские выбрали бы меня сержантом, только я считаю, надо выбирать из старых служивых: они знают, что такое война, и сумеют лучше повести нас в бой. Вот что я думаю.
— А-а! — протянул он. — Значит, вы отказались?
— Да. А потом я вовсе не хочу весь век быть солдатом, не мое это дело. Я пошел в армию, чтобы защищать свободу, а когда мы ее отстоим, тогда я спокойно вернусь к себе и снова возьмусь за кузнечное дело и постараюсь стать добрым отцом семейства. Ничего другого мне не надо.
Он выслушал меня с улыбкой, а потом и говорит:
— Ну что ж, в добрый час!.. Шовель высоко вас ставит, и, я вижу, недаром. Мы собираемся заехать в Пфальцбург, и я непременно расскажу ему о нашей встрече. Вам же, мой друг, конечно, не терпится прочесть письмо от невесты, так что до свидания.
Он протянул мне руку, и я вышел из комнаты в самом радужном настроении.
«Ах, если бы мне выпало счастье оказать услугу Карно! — воскликнул я про себя. — Попади он, к примеру, и плен, я бы все сделал, чтобы вызволить его, и не отступил бы, пусть даже меня искромсали бы в куски!»
Вот какие безрассудные мысли теснились у меня в голове — что частенько бывает у молодых людей, — пока я поднимался по лестнице казармы. Войдя к себе, я обнаружил, что все мои товарищи уже спят. Хоть нам и запрещено было зажигать свечи после отбоя, я вытащил огниво и кремень, высек огонь и, поставив свечу в камин, принялся читать письмо от Маргариты, — снаружи свет никак нельзя было увидеть, а капрал, как и все остальные, заснул.
Много лет прошло с тех пор, — ведь я получил это письмо в конце августа 1792 года; теперь я уже старик, а тогда я был молод, полон сил, и я так любил Маргариту, что заплакал, точно ребенок, прочитав о том, как тяжело ей в разлуке со мной. Сегодня же, хоть я и питаю самые добрые чувства к моей милой, славной женушке, все это кажется мне сном! И все-таки письмо ее я мог бы привести слово в слово. Сколько раз я читал его и перечитывал на биваках, в Майнце, везде! Под конец бумага совсем истерлась; столько раз я складывал и раскладывал письмо, что оно распалось на кусочки, а я все его перечитывал и всегда находил в нем что-то новое, глубоко меня трогавшее.
Но слова любви предназначены только для тебя одного, будь ты стар или молод, и ты хранишь их, как самое заветное, а потому я могу вам только сказать, что Маргарита много писала о моем отце, который каждое воскресенье приходил к ним обедать, и о моем братишке Этьене, который собирался помогать ей в книжной лавке, ибо начались избирательные собрания и уже ясно было, что папашу Шовеля пошлют в Конвент, — весь край этого хотел: он стоял первым в списке по количеству голосов, значит, дело верное! Маргарита на этот раз не поедет с ним в Париж: нельзя забросить торговлю — ведь так важно, чтобы больше хороших книг расходилось но стране; их дело приносит много пользы, нельзя его закрыть. Этьен будет с ней: она его очень любит, мальчик он хороший, умненький, любознательный.
Кроме того, Маргарита описывала, как принимали наших комиссаров в Пфальцбурге: они произвели смотр войскам, а потом направились в Клуб друзей свободы и равенства. Весь город ликовал по поводу событий 10 августа: городские власти сначала послали Национальному собранию тысячу двести франков на военные расходы, а потом еще тысячу шестьдесят два франка на те же нужды. Комиссары при всем народе поблагодарили Шовеля за то, что он верно направляет не только клуб, но и весь край.
Вот о чем писала мне Маргарита. В конце письма была приписка от папаши Шовеля, который наказывал мне неуклонно выполнять свой долг: войне скоро наступит конец, говорил он, еще каких-нибудь полгода, нанесем им решительный удар и всех заставим отступить. Он забыл, как говорил нам в клубе, что война будет долгая, а мне писал так, чтобы меня подбодрить, — только нужды в этом не было: я знал, что если уж война началась, она до тех пор не кончится, пока одни не истребят других.
На другой день комиссары уехали от нас под надежной охраной в Бельфор, что в Эльзасе.
По всему краю сновали в ту пору вражеские патрули — сущие бандиты в красных плащах; они грабили деревни и отбирали все у честных людей. Случалось, эти прощелыги подъезжали даже к нам, под самые укрепления, — каракулевая шапка надвинута на глаза, нос вздернут, длинные усищи свисают ниже подбородка, — пальнут из пистолета по крепостной стене и, с диким гиканьем, разинув рот до ушей, пустятся наутек; это были австрийские крестьяне-дикари из самых медвежьих углов, звали их пандуры, — существа грязные, вшивые, и лошаденки у них были такие же дикие и лохматые, как хозяева.
Эта свора караулила нас; посты их были расставлены вокруг всего города, но так, чтобы мы не могли достать до них пушкой. Время от времени с крепостных стен раздавался ружейный выстрел, потом наступала тишина. Это называлось блокадой.
Вражеские войска всегда проходили вдали от города: кавалерия, пехота, обозы с порохом и с ядрами — все проплывало где-то в тумане, направляясь в сторону Лотарингии.
Глядишь, бывало, на эту армию, тянущуюся нескончаемой чередой, и как подумаешь, что ведь это враг вторгается в твою страну, — так и тянет ринуться в гущу больших сражений.
Погода по-прежнему была унылая, пасмурная, частенько шел дождь, — нас утешала только мысль, что пруссаков и австрийцев он тоже поливает день и ночь. Раза два или три немцы присылали к нам парламентеров — приезжал офицер с трубачом. Наши выходили к ним навстречу, офицеру завязывали глаза и вели его к начальству. Зачем приезжали эти люди, чего они хотели? Никто, кроме военного совета, этого не знал.
Однажды в сентябре прошел слух, будто на аванпостах у Альбертсвейлерских ворот слышали, как один пандур издалека крикнул:
— Лонгви взят!.. Верден сдался!..[14]
Весь гарнизон только об этом и говорил.
Кюстин с эскортом гусар отправился на линию Виссенбургской обороны; гусары скоро вернулись и рассказали, что восьмой и десятый егерские, первый драгунский, четвертый и девятнадцатый кавалерийские, первый и второй гренадерские полки, а также батальон из департамента Соны и Луары и несколько батальонов из департамента Нижнего Рейна форсированным маршем направились к Мецу. Сердце у нас так и сжалось: все подумали, что мы, видно, проиграли большое сражение, раз решили оголить линию обороны и выслать подкрепление. Но патриоты-горожане по-прежнему утверждали, что Эльзасу нечего опасаться, что там осталось достаточно войск, чтобы охранять проход через реку в Лаутербурге; что немцам не пройти иначе, как по Фишбахской и Данской долинам или через Бинвальдский лес, а стоит им туда сунуться, волонтеры национальной гвардии перебьют их всех до одного; если же они пойдут по дороге на Альтштадт, то хоть будь их пятьдесят тысяч, наши редуты остановят их.
Вот о чем толковали в пивных Ландау: горожане и солдаты были в ту пору как братья. Да, но если бы союзники двинулись на Париж, какой был бы прок от того, что мы сберегли этот уголок Эльзаса? Ох, сколько в эти две недели было огорчений и беспокойств!
Из всей нашей компании одни только старина Сом не унывал. Однажды, когда кто-то уж очень разволновался, он сказал:
— Да плюньте: прут, ну и пусть… И чем больше их будет, тем лучше: мы на них как навалимся — ни один живым не уйдет.
Словом, так или иначе, мы сохраняли бодрость духа и только думали о том, как бы побыстрее выступить и сразиться с ними. Но вот однажды утром мы не увидели больше длинной череды вражеских войск, которые уже три недели шли мимо нас, — к этому времени во Франции находилось сто восемьдесят тысяч солдат союзников. Сколько мы ни вглядывались с крепостных стен в даль, ничего не было видно, — даже пандуры и те ушли следом за последней колонной. В тот же день крестьяне, мужчины и женщины, с корзинками на голове или за плечами, в великом множестве появились у самых аванпостов города; пришел приказ впустить их через один из подземных ходов; они-то и рассказали нам, что принц Гогенлоэ-Киршберг останавливался на ночлег у мэра Нейштадта; что теперь армия принца обложила Тионвиль; что они палят из пушек по всему без разбору; что гарнизон время от времени делает вылазки; что австрияки и баварцы заставили наших крестьян подвезти их имущество и припасы к самому городу и что от них-то крестьяне и узнали обо всем. А вот что творится в других местах, об этом никто ничего не знал.
Надо было, значит, набраться терпения и ждать.
Опустили мы Импфлингенский мост и сидели сложа руки, изнывая от безделья, как вдруг, числа двадцать пятого сентября, прибыла почта сразу из Страсбурга в Нанси, и через какой-нибудь час уже все в городе читали письма и газеты. Так мы узнали про то, что произошло за эти три недели: про взятие Лонгви, сданного жителями без сопротивления, хоть там и находились волонтеры из Арденн и из Кот-д’Ор; про капитуляцию Вердена, тоже вынужденную, — город пришлось сдать, ибо женщины и девушки вышли с цветами навстречу прусскому королю; про смерть доблестного коменданта Борепера[15], который не пожелал подписать позорной капитуляции; про то, как Дюмурье защищал проходы в Аргонских горах; как Келлерман во главе Центральной армии выступил к нему на подмогу, чтобы сообща дать бой на подступах к Шалону; про восстание в Париже, где народ поднялся, узнав, что предатели сдают наши крепости, а герцог Брауншвейгский собирается уничтожить всех патриотов; про то, как в тюрьмах перебили дворян и неприсягнувших священников[16]; про битву при Вальми[17]; про поражение пруссаков и первое заседание Конвента, который 21 сентября единогласно провозгласил республику.
Сколько страшных и великих событий произошло за эти двадцать дней! А мы — мы совсем в них не участвовали, просидели сложа руки из-за какого-то несчастного принца, который даже и атаковать-то нас не желал. Очень мы были всем этим раздосадованы.
— Неужто нас так и оставят здесь киснуть до конца войны?! — восклицали мы. — Раз пруссаков разбили, отрежем им путь к отступлению!
А иные считали, что лучше напасть на их склады, расположенные по Рейну, — до них было часов десять — двенадцать марша: этак мы и с врагом быстрей поквитаемся, и республике будет прок.
Словом, думали об этом во всех полках, и стали уже поговаривать, что генералы наши — предатели, раз они не хотят воспользоваться таким удачным случаем; кое-где начали бунтовать, но 29 сентября, к вечеру, по счастью, вернулся Кюстин вместе со всем своим штабом. Дождь лил как из ведра, однако генерал приказал бить сбор, велел кавалеристам сесть на коней, пехоте — надеть ранцы и тотчас двинуться в путь: одним — по дороге на Гермерсгейм, другим — по дороге на Вайнгартен. Свершилось то, чего мы жаждали, и вроде бы мы должны были радоваться. Все понимали, что лучшего сюрприза не придумаешь, что шпионы, если они и были в Ландау, не успеют предупредить врага, чтобы он вывез свои склады, и мы доберемся до них одновременно с лазутчиками.
Все это было, конечно, так, но когда нам раздали патроны и батальон за батальоном стал выходить в ночь из-под древних ворот с опускными решетками; когда по двум мостам, перекрывая шум дождя и ветра, застучали сапоги, а там, за аванпостами, солдат ждала кромешная тьма и пришлось идти, не разбирая дороги, под дождем, который, точно из водосточной трубы, лил с треуголки; когда долгими часами мы слушали только шаги, — люди идут, идут, не останавливаясь, а позади — ржанье лошадей, впряженных в пушки, и на небе — ни звездочки, ни единый луч луны не пробивает темных, нависших облаков, — тогда захват складов не казался нам таким уж заманчивым!
В памяти у меня от этой дороги осталось только одно: как мы шли, не видя друг друга, — даже трубки и то нельзя было закурить из-за ветра и дождя; лишь время от времени вдоль колонны проезжали верховые, крича нам:
— А ну, поторапливайтесь… прибавить шагу!.. К рассвету надо быть на месте.
Кто-нибудь вдруг говорил:
— Уже полночь… Час… Два часа…
А дождь все лил, и шум его казался особенно гулким здесь, среди полей.
Когда мы вступали в деревню, собаки принимались было лаять, но, увидев такое множество народу, прятались, и мы шли, не встречая кругом ни души. Только раз, помнится, мы проходили мимо одного дома, где пекли хлеб; оконца в нем светились, и оттуда так вкусно потянуло свежеиспеченным хлебом, что мы только поворачивали на запах голову и говорили:
— До чего же тут вкусно пахнет!
Долго еще, после того как мы прошли ту деревню, вспоминал я про печь дядюшки Жана, представляя себе кухню в «Трех голубях»: тепло, красноватые отсветы огня отражаются на кастрюлях, потрескивая, жарятся лепешки на сале… И я подумал, что если бы я не любил так свободу, с какой радостью сидел бы я сейчас там, за печкой, засунув ноги в сабо, вместо того чтобы шагать по дороге, — спина и ноги мокрые, точно выкупался в реке. Сколько раз такие мысли приходили мне потом в голову, и я знаю: все мои товарищи думали так же. Ничего тут с собой не поделаешь: когда ночью идешь по дороге, в голову всегда лезут мысли про деревню и про славных людей, которых ты там знал.
Когда мы отшагали более семи лье от Ландау, забрезжил наконец бледный рассвет — вдали, над темной землей, появилась узкая белая полоска, упреждая, что время подходит к четырем утра. Дневной свет приободрил нас, и Жан-Батист, шагавший рядом со мной, точно молоденький, хоть он уже был совсем седой, да и за плечами нес здоровенный кожаный ранец, весело объявил:
— Ну, Мишель, подходим!.. Лишь бы эти мерзавцы, имперские прихвостни, не вывезли все со складов!
По мере того как занимался день, вдали, на равнине, стало что-то поблескивать — это Рейн вышел из берегов и затопил окрестности. Теперь мы и себя увидели: люди шли, расплескивая грязь; офицерские кони увязали в густой жиже, затопившей дорогу; позади, насколько хватал глаз, тянулись пушки и повозки с амуницией, оставляя глубокие колеи; ехали драгуны, закутавшись в белые плащи, низко нахлобучив шляпы, ехали забрызганные грязью гусары, стрелки, — ехали и в то же время словно не двигались с места, так велика была равнина. Глядя на все это, я невольно думал:
«Ведь нас тут тысяч пять, а то и шесть будет, а посмотришь — жалкая горсточка».
В семь часов мы подъехали к какой-то большой деревне и остановились перекусить; кавалерия и пехота разбила в поле биваки, только пушки да наши пожитки остались на дороге.
Не успели мы составить ружья, как нас с Жан-Батистом отправили в наряд. Здесь, в этой деревне, я впервые увидел, как солдаты отбирали у жителей дрова, хлеб, мясо и все прочее; увидел несчастных людей, вздымавших руки к небу, в то время как из стойл выводили их коров и быков и тут же, на улице, убивали, сдирали с них шкуру и по ротам делили туши. Каждое отделение, с капралом во главе, получало свою долю и уходило. А Кюстин, вокруг которого с криками и стенаниями толпилась добрая половина деревни, только говорил:
— Эх, друзья, ведь это война. Ваши герцоги, ваши короли, ваши императоры захотели этой войны — вот теперь и жалуйтесь им!
Когда мы с Жан-Батистом вернулись к бивакам, неся на плечах жердь, на которой болталась наша доля мяса, сотни костров уже пылали на лугу вдоль Шпейера, клубы дыма стлались по равнине, солдаты смеялись, поглядывая на кипящие котлы. Часа через полтора все было сварено и съедено. Мы отправились дальше как ни в чем не бывало; крестьяне смотрели нам вслед: мы разорили их лет на двадцать вперед.
Помнится, когда мы вышли из деревни, слева тянулась длинная цепь лесистых гор; на склоне одной из них высился старинный замок, и Марк Дивес, занимавшийся со своим отцом контрабандой в этих местах — между Форбахом и Майнцем, сказал, что это Нейштадт.
Шли мы не большой дорогой, а проселками, где было очень трудно продвигаться, особенно пушкам и обозам; приходилось руками подталкивать колеса; иной раз шестерки, а то и семерки лошадей с трудом вытаскивали пушки из ухабов.
Часам к одиннадцати, справа, ближе к Рейну, показалась длинная вереница солдат, в большинстве — кавалеристов, которые двигались в том же направлении, что и мы; сначала мы решили, что это неприятель, но вскоре узнали, что еще две колонны патриотов вышли нам на подмогу: одна шла через Ваннгартен, а другая — вдоль Рейна, через Гермерсгейм. Дальше обе эти дороги сходились.
Не успели мы заметить колонну, как многие мои товарищи обнаружили за излучиной Рейна колокольни какого-то города; они остановились и, показывая на него пальцем, закричали:
— Смотри-ка! Вот они — склады! Вот они… Теперь они наши!
И, несмотря на усталость после долгого перехода, в воздух полетели шапки, все ликовали. Я тогда был в роте гренадер, и как теперь вижу: сорвал с головы свою высокую шапку с красным султаном и ну ею размахивать. Радость наша была несказанна. Обоз подтянулся: сразу за пушками следовали зарядные ящики и повозки с пожитками; лошади и те, казалось, почуяли близость складов, — возможно, потому, что возницы хлестали их с большим рвением.
Второй колонной командовал Нейвингер, бывший офицер, полгода назад вновь вступивший в армию волонтером, а теперь произведенный республикой в бригадные генералы. Мы почти одновременно вышли на большую дорогу из Вормса в Шпейер, которая спускается прямо к Рейну. И тут в тысяче — тысяче двухстах шагах вправо мы увидели колокольни и даже дома Шпейера: весь город с его древними полуразрушенными крепостными стенами предстал перед нами как на ладони, а позади него — река, усеянная лодками и судами.
Как только мы увидели город, обе колонны сразу остановились и запели «Марсельезу». Нейвингер, Ушар, Кюстин — все были местные, они и должны были вести нас в бой. Нейвингер, уроженец Пфальцбурга, сразу направился к нашему командиру Менье, чтобы с ним поздороваться, а когда проезжал на лошади мимо нас, крикнул:
— Ребята из Саарбургского дистрикта, смотрите у меня, не оплошайте!
И засмеялся. Мы гаркнули ему в ответ:
— Да здравствует республика! Да здравствует свобода!
В этот момент мы получили приказ идти на Шпейер и вступить в бой.
Противника нигде не было видно, как вдруг правее города, за живыми изгородями и низенькими садовыми оградами, что подступали к самым крепостным стенам, мы заметили множество белых мундиров. Глаза у меня были тогда зоркие — ведь мне едва минуло двадцать лет, — и, несмотря на дальность, я сразу распознал, что австрияки устанавливают орудия за земляными насыпями, которые они только что соорудили. При въезде в город, между двумя старыми башнями, как раз где кончалась наша дорога, и я тоже обнаружил уйму народу: там были и мужчины и женщины — должно быть, горожане, которые пришли посмотреть, что происходит. Но они недолго там простояли: как мы стали подходить ближе, они кинулись к старинным воротам и исчезли в городе.
Времени было, наверное, часа два; погода прояснилась, мы продвигались в боевом строю прямо по полям; каждому батальону было придано по две небольшие восьмидюймовые пушки и по шестнадцати канониров, чтобы их обслуживать; шли мы ускоренным шагом, с ружьем на плече, еле вытаскивая ноги из грязи. С флангов нас прикрывала кавалерия, драгуны, стрелки и гусары, а вокруг разливался вышедший из берегов Рейн, — изгороди, деревья, небольшие холмики торчали из воды. Стояла тишина, лишь гулко звучал размеренный шаг эскадронов и батальонов. Шагаем мы себе, задравши нос и поглядывая на австрияков, как вдруг на косогоре показалась линия белых дымков, со страшным свистом пролетели над нами ядра, а секунды через две, точно удар грома, раздался взрыв. Никогда в жизни не слышал я ничего подобного.
Офицеры наши забегали перед фронтом, закричали:
— Стой!.. Стой!.. К бою готовьсь!..
Второй егерский и семнадцатый драгунский двинулись вправо, в обход холма, но Рейн там разлился, насколько хватал глаз, он казался огромным зеркалом, и, чтоб объехать его, надо было сделать большой крюк.
Австрийцы продолжали вести огонь. Меня же разбирало любопытство — я смотрел во все глаза: на дороге остановился Кюстин в окружении своего штаба, отдал приказания, и офицеры вихрем полетели во все концы, подскакали и к нам, слышим:
— Орудия вперед!
А стрелки и драгуны к тому времени уже далеко уехали и едва виднелись на краю воды.
Выстроили мы наши восьмидюймовые пушки и четыре гаубицы в одну линию позади небольшого пригорка, и из-за этого прикрытия начали пальбу — ядра и снаряды тотчас полетели в сторону холма; но у тех, других, тоже имелись гаубицы, и вот тут-то я впервые услышал, как свистят гаубичные гранаты — нежно так, будто птахи; никто из нас еще не понимал, что это за свист, — мы ведь знали только, как грохочут наши пушки, и, когда перед самым нашим носом земля взлетела вдруг вверх и образовалась воронка, мы решили, что там было заминировано.
Грохот стоял минут двадцать, потом по всему нашему фронту прокатился крик: «Вперед! Вперед!» В ту же минуту барабаны забили «на приступ!», и к небу вознеслась «Марсельеза». Все разом двинулись вперед, но мы могли бы и не двигаться, ибо враг, вместо того чтобы дожидаться нас, кинулся наутек, к городу. Мы видели, как они улепетывали, прячась за изгородями и каменными оградами, перерезавшими холм, а когда мы взобрались по откосу, то заметили семнадцатый драгунский, который поднимался с другой стороны, гоня перед собой пленных австрияков, — их оказалось четыреста человек.
Все остальные — тысячи три или четыре — укрылись в Шпейере и с высоты крепостных стен открыли по нашим огонь.
До сих пор все шло удачно: хоть противник и палил вовсю, убитых у нас было немного, но теперь предстояло настоящее сраженье.
Три батальона бретонцев и наш выстроились под стенами — такими же древними, как и виссенбургские. Прямо пред нами находились ворота, а перед воротами — подъемный мост, но он оказался таким тяжелым и так заржавел, что даже все караульные, ухватившись за цепи, не сумели его поднять. Мы стреляли по этим караульным, а те, что стояли на стенах, стреляли по нас, и многие из наших уже полегли; тут вдруг появился Нейвингер, да как рявкнет:
— Вперед, горцы! Вперед!..
И мы бегом кинулись на приступ. Мост был наполовину поднят и стоял почти отвесно, но тут он со страшным грохотом упал на опорные столбы, и вся наша гренадерская рота во главе с Менье ринулась под своды. На нашу беду, под сводами были еще одни ворота из огромных бревен, перекрещенных дубовыми брусьями, которые скреплены были болтами величиною с человеческую голову. С высоты башен, помещавшихся справа и слова, австрийцы обстреливали мост позади нас. Бретонцы, на которых приходился весь этот огонь, не в силах были на него ответить, напирали на нас сзади и, точно волки, выли: «Вперед!» Они стремились поскорее укрыться под своды и так теснили нас, что я подумал: тут нам и конец, тем более что в воротах были щели и австрийцы стреляли в упор. У многих моих товарищей на всю жизнь остались с тех пор следы дроби на лице.
Можете себе представить, какой стоит грохот под старыми сводами, когда идет ружейная пальба в каких-нибудь четырех шагах от тебя; под ногами — раненые, на которых никто не обращает внимания; дым, кромешная тьма, прорезаемая лишь вспышками пламени; проклятья и крики: «Пушки! Давайте сюда пушки!» А тут еще вдруг бретонцы отступили, побросав на мосту своих мертвых и раненых!
Что делать? Как отступать, когда со стен по мосту ведется такой огонь?
Я подумал: «Ну, пропали!» — как вдруг смотрю: возвращаются бретонцы, а над ними словно плывет Нейвингер на коне. Они же, освобождая для него место, кричат:
— Расступись!.. Расступись!..
Тут пальба стала еще пуще.
Но у бретонцев на этот раз были топоры. Надо было послушать, какой поднялся грохот, когда они стали рушить ворота. Теперь уже дым стоял такой, что соседа не было видно; гремели ружейные выстрелы, летели дубовые щепки, кричали раненые, глухо стонали тяжелые ворота. Я поднял чей-то окровавленный топор и тоже принялся рубить. Я размахивал им и кричал вместе со всеми:
— Умрем или победим!..
Пот заливал мне лицо. После каждого залпа, при вспышке пламени, я видел вокруг бледные от гнева лица моих товарищей. Старые ворота уже давно бы развалились, если бы не железная оковка, — они скрипели, но не рушились. По счастью, дверца посредине ворот поддалась, и пятеро или шестеро наших гренадер, пригнувшись, прошли в нее. Австрийцы отступили, и вся наша рота вошла в эту дверцу, а следом за нами — бретонцы.
Мы считали, что теперь нам осталось только отодвинуть засовы, распахнуть тяжелые ворота — и наша взяла, но бывает же незадача! В ста шагах от нас, по другую сторону рва, перекрытого мостом, находились вторые ворота, не менее крепкие, чем первые, — мы овладели только подступами к городу, главное же было впереди. Тут началось самое страшное: со стен по нас открыли беглый огонь, и мы уж наверняка полегли бы здесь все до единого, если бы не подоспел Кюстин с двумя гаубицами, которые он велел установить под сводами.
Через пять минут вторые ворота разлетелись в щепы, и наш батальон вступил на главную улицу Шпейера среди невероятной пальбы. Австрияки засели в домах; все окна застилал дым — видно было только, как из них высовываются и тотчас исчезают для перезарядки ружья. Менье приказал выкурить их оттуда: надо же было дать возможность нашим войскам вступить в город. И вот пока мы выполняли приказ: высаживали двери, дрались с имперскими ублюдками в коридорах, на лестницах, в комнатах, в закоулках, разили их прикладом и штыком, пока мы преследовали этих несчастных вплоть до чердаков, а они кричали: «Смилуйся, французик!» — колонна наших войск ускоренным маршем входила в город, впереди везли пушки, готовые разнести в щепы любое препятствие.
Через какие-нибудь четверть часа крепость была забита нашими войсками — тут были и кавалерия, и артиллерия, и пехота. Три с половиной тысячи австрийцев во главе со своим командующим Винкельманом сложили оружие, а еще четыре сотни погибли при попытке перебраться вплавь через Рейн. Захватили мы и склады, — за исключением казны противнику ничего больше не удалось переправить за Рейн.
Нужно ли вам рассказывать, каково было наше ликование после этой первой победы, с какой радостью я ощупывал себя и думал: «А ведь я из этой передряги выбрался целехонек! Цел и невредим!» А до чего же было приятно послать добрую весточку Шовелю, Маргарите, отцу! Да, приятно было сознавать, что ты выжил.
Помню, построились мы на большой площади в каре — батальоны, эскадроны, полки; на середину выехал Кюстин и обратился к нам с речью: поблагодарил нас, похвалил. Голос у него был громкий, но вокруг стоял такой шум, что ничего не было слышно. Правда, потом капитаны повторили его слова, отметили — каждый свою роту — за то, что мы не кинулись тащить все и грабить, как это бывает, когда город берут с бою. Только зря они нам это сказали: до сих пор ни у кого и в мыслях такого не было, а теперь многие смекнули, что на войне можно вести себя иначе, и стали жалеть, что не воспользовались случаем.
Словом, так мы овладели Шпейером. Это было наше первое сражение, и батальон наш потерял в нем сорок два человека. А теперь я расскажу о другом.
Комиссары-распорядители обложили налогом епископа и каноников; горожане — и попроще и побогаче — братались с нами, и наши стали уже поговаривать о том, чтобы идти на Вормс, где склады вроде были еще больше и богаче, чем в Шпейере, когда случилось то, чего никто не ожидал.
На другой день после нашего вступления в город, часов в шесть утра, шел я по улице, вдруг слышу: забили сбор. «Напали на нас!» — подумал я, бросился в казарму, а батальон наш уже ушел. Я взбежал по лестнице, схватил ружье, патронташ и вихрем слетел вниз. Бегу и вижу: из церквей, из лавок выскакивают гренадеры и волонтеры, нагруженные свертками, а из домов выскакивают жители с криком: «Грабят!» Словом, началось мародерство.
А на плацу продолжали бить сбор. Я прибавил шаг, вдруг вижу: на маленькой улочке, возле провиантского склада стоит повозка маркитантки — двухколесная, с серым парусиновым верхом, запряженная лошадкой с длинной гривой. На передке стоит высокая худая женщина и широкой кофте и красной юбке — светлые волосы стянуты узлом на затылке — и принимает от волонтера, прямо из окна, бочонки и ящики со всякого рода снедью. Она совала все это внутрь повозки и очень торопилась, как торопится человек, занятый дурным делом. Около склада находилась сторожевая будка, но в ней никого не было: часовой, видно, вместе со своими дружками трудился где-нибудь по соседству — в церкви или в какой-нибудь лавке.
Увидев, что грабят склады, которые мы всего два дня тому назад захватили с таким трудом, я от возмущения даже остановился. Потом направился к женщине — и что же я вижу? Лизбета! Моя сестра Лизбета, с которой мы не виделись с тех пор, как она уехала в Васселон в 1785 году.
— Ты что тут делаешь! — крикнул я.
Она обернулась — щеки пылают, глаза блестят от алчности.
— Смотри-ка! — говорит. — Никак, это Мишель! Ты что же, волонтер?
— Да. Но ты-то что делаешь, несчастная?
— Ах, это? — говорит она. — Так, пустяки.
В эту минуту волонтер вышел из склада и закрыл за собой дверь.
Я увидел, что он испугался меня.
— Мы это отвезем на главную квартиру, — поспешил сказать он. — Все-таки хоть что-то спасем от грабежа.
Он был южанин, смуглый, приземистый, с черными усами и бакенбардами. Услышав его слова, Лизбета как расхохочется.
— Это же мой брат!.. — говорит. — Мой брат!..
— А, так вы, значит, брат моей жены? — говорит он. — Давай руку, свояк!
Оба рассмеялись и во всю мочь погнали свою лошадку, поглядывая, не следует ли за ними кто.
Лизбета изо всех сил нахлестывала лошадь, а муженек ее шагал рядом.
— Генерал ведь реквизирует припасы!.. — бурчал он себе под нос. — Почему же мы не можем?
— Но!.. Но!..
Меня глубоко возмущал этот наглый грабеж, но, глядя на мужа Лизбеты, я понял, что, какие слова ему ни скажи, толку все равно не будет: слишком они хорошо спелись. Поэтому я промолчал. Они свернули в улочку, которая вела к набережной, а я продолжал свой путь к площади. Лизбета обернулась и крикнула мне:
— Приходи нас проведать в казарму третьего батальона парижских федератов!
Можете себе представить, какое было у меня настроение, особенно когда я добрался до площади и, увидел нашего генерала в окружении офицеров. Ну и гневался же он! Бретонский полк по его приказанию задержал капитана и двух сержантов-волонтеров, а с ними десяток солдат.
Они стояли посреди площади в разорванных мундирах. С капитана и сержантов были сорваны эполеты — их разжаловали. А в глубине площади, возле церкви, военный совет из представителей их же батальона обсуждал, как с ними быть; генерал же все кричал и возмущался.
Минут через десять совет вынес приговор. Арестованных под усиленным конвоем повели к укреплениям. Мы смотрели им вслед, и мороз подирал по коже: ведь их приговорили к смерти! Через несколько минут мы услышали залп.
Тогда генерал сказал, что честь армии спасена. Полки и батальоны разошлись по своим казармам, и грабеж прекратился.
А у меня на сердце лежал тяжкий груз. Да, очень я был опечален. И все же хорошо, что моя сестра в Шпейере и что она замужем, хоть и за мерзавцем — но что тут поделаешь? Словом, в тот вечер я отправился в маркитантскую третьего батальона парижских федератов. Прошло семь лет с тех пор, как Лизбета взобралась по откосу с узелком в руке и отправилась к Туссенам в Васселон. Теперь она превратилась в высокую сильную женщину, с живыми глазами и смелым, как у нашей матушки, выражением лица.
Третий батальон, составленный из представителей вооруженных секций Парижа, был расквартирован у пристани. Подойдя к Рейну, я увидел огромные навесы, под которыми раньше хранили товары, прежде чем погрузить их на корабли, а теперь это была казарма федератов. Под этими навесами, с двух сторон затянутыми толстым брезентом, стояли скамьи, стулья и лежала солома, на которой можно было вволю отдохнуть. Тут пели, пили, играли в карты — все, и старые и молодые, и в красных колпаках, и в треуголках; и тут я понял: правильно говорил Шовель, что народ Парижа везде живет одинаково — так, как живет в своем древнем городе, нимало не заботясь об остальном. Люди это были невысокие, сухопарые, узкоплечие, бледные, дерзкие и бесцеремонные; из таких никогда не выйдет хороших солдат: они любят порассуждать, всех и вся высмеивают, особенно начальство. Я сразу понял, что с парижскими федератами нельзя важничать — мигом поставят на место. Говорили они все друг другу «ты», без различия званий, начиная с командира и кончая простым волонтером.
Только я вошел под навес, какой-то заморыш, без кровинки в лице, не поймешь, в чем душа держится, принялся издеваться надо мной и кукарекать; но я с самым невинным видом подошел к его столу и спросил, где мне найти гражданку Лизбету, маркитантку третьего парижского батальона. Какой-то старик в красном колпаке, с огромными бакенбардами, игравший, попыхивая трубкой, в карты, осведомился, не поворачивая головы:
— А чего тебе от нее надо, от этой гражданки?
— Это моя сестра, — сказал я.
Тогда все сидевшие за столом повернулись и уставившись на меня, а заморыш ткнул пальцем в парусиновый полог в дальнем углу и сказал:
— Постучи вон в ту дверь.
Под «дверью» подразумевался кусок старой парусины, натянутый таким образом, чтобы ветер с Рейна не задувал внутрь. Подойдя поближе, я увидел сквозь дыры яркий огонь. За парусиной оказалось помещение поменьше, где, собственно, и была маркитантская. Человек двадцать или тридцать занимались стряпней: одни снимали пену с похлебки, другие перебирали и мыли салат, третьи резали овощи или щипали птицу. В углу слева, возле огромной бочки, стояла моя сестра Лизбета, в просторной кофте и красном шелковом платке, и наполняла бутылки. Работала она весело, а ее муж, сержант Мареско, сидел на сундуке, заложив ногу на ногу, и, опершись локтем о колено, спокойно покуривал трубку, глядя, как другие трудятся. Вид у него был такой, точно он тут хозяин.
Лизбета, завидев меня, крикнула:
— Это ты, Мишель! Ты вовремя пришел… Ну и устроим же мы пир!
Я сразу смекнул, откуда у нее вся эта снедь, но она обхватила меня за шею своими крепкими руками, принялась расспрашивать про отца и про мать, про братьев, про сестер, и я расчувствовался. Она отобрала у меня саблю и треуголку и положила их на ящик; муж ее подошел со мной поздороваться, понимающе подмигнул мне и усмехнулся. А морда у самого как у лисы.
— Все в порядке, свояк? — спросил он. — Рад тебя видеть.
Подошли ко мне и остальные — стали похлопывать по плечу, кто называл меня «гражданин свояк», кто — «братец Мишель», а кто — «наш горец-патриот», точно знали меня десять лет.
На огне стояли огромные котлы, и вкусно пахло мясом, а когда через часок мы уселись за стол, нас ждал такой пир, какой разве что аристократы устраивали. Никогда в жизни не ел я таких яств, — каких только тут не было окороков и колбас (мы ведь стояли неподалеку от Майнца!) — и не пил такого замечательного вина, не иначе как из епископских или монастырских запасов!.. И хотя я знал, что все это награбленное, но, видя, как ликуют и радуются федераты, развеселился и я.
«Ба! — подумал я. — Вино из бочонков все равно уже разлито!.. И если не я его выпью, так выпьют другие!.. Лучше уж я им попользуюсь!..»
В тот вечер я узнал, какие парижане острословы: они вышучивали и высмеивали королей, принцев и епископов и распевали такие песни, что не повторить, а им хоть бы что. Какой-то дюжий одноглазый детина взял вдруг скрипку и стал петь любовные песенки. Голос у него был сиплый, надтреснутый, но уж больно хорошо он пел: закинул голову, глаза с отчаянной тоской устремил вверх, — право, у меня от его пения даже сердце захолонуло. Он пел про родину, про возлюбленную, про старика отца; я почувствовал, как вдруг сильно побледнел, поднялся и вышел, чтоб никто не видел моего волнения, ибо вспомнилась мне тут Маргарита. Когда я минуты через две вернулся, одноглазый детина уже пустился в пляс — он притоптывал, строил рожи и то одну ноздрю затыкал, то другую, точно на кларнете играл. Вот они какие, парижане!
Лизбету все федераты очень уважали, со вниманием слушали ее глупости, а потом хохотали:
— Ха! Ха! Ха! Браво, гражданка!.. Хи! Хи! Хи!
А и в самом деле, женщина она была видная, ничего не скажешь: высокая, смелая, за словом в карман не полезет, — настоящая маркитантка, при случае и за ружье может взяться. Короче говоря, вылитая наша матушка, только ростом повыше да покрепче. И все же, глядя на то, с каким восхищением относятся к ней федераты, я подумал:
«Да, трудно вам и представить себе сейчас, что было время, когда она босая — и в сушь и в снег — бежала по дороге за какой-нибудь каретой и кричала: «Подайте хоть лиар, милостивые господа, подайте, Христа ради!»
А ведь она ничуть не хуже многих других, которые раскатывают в каретах, с этими дылдами ливрейными лакеями на запятках. Так что не стоит вспоминать, кто с чего начал.
Парижане пили за Друга народа — гражданин Марат был для них все равно что бог! А Дантон, Робеспьер, Демулен, Колло-д’Эрбуа[18], Кутон, Лежандр[19] — эти уже шли потом. Послушать кривого верзилу, так у одного выдержки не хватает, у другого — храбрости, у третьего — смекалки, и вообще это не государственные мужи, а вот у гражданина Марата, по их словам, — всё есть. Все в один голос говорили:
— Пока у нас есть Марат, будет и революция! А умрет Марат — все пропало: остальные растеряются, и жирондисты обойдут их как миленьких!
Федераты возмущались Кюстином за то, что он велел расстрелять мародеров, и вовсю поносили его. Одноглазый верзила, в трехметровой треуголке с кокардой величиною с колесо от телеги, предлагал написать Другу народа и рассказать об этом безобразии; все вокруг поддакивали: нечего, мол, церемониться с этими генералами из аристократов.
А потом все пустились в пляс. Мы же с Мареско остались за столом, и, пока они веселились, он рассказал мне о том, как они поженились с Лизбетой: познакомились они, еще когда она служила у графа Даннбаха, майора Эльзасского полка, а Мареско был в том полку трубачом. Лизбета ему сразу приглянулась своей живостью, опрятностью, бережливостью, своими необыкновенными поварскими способностями, и вот на следующий год, отслужив в армии, он вернулся в Париж, женился на ней, и они открыли кабачок на улице Дофин; но как началась война, а с нею смута, коммерция совсем захирела; он продал свое заведение и поступил маркитантом в третий батальон федератов. Вот тут, слава богу, дела их поправились.
Я поинтересовался, был ли он в Париже в сентябре, когда там произошла резня. Оказывается, он все видел своими глазами и подробно мне рассказал. Началось это в воскресенье, 2 сентября, часа в три пополудни, когда по улице Дофин вели арестованных в тюрьму при Аббатстве. И вот один из этих арестованных ударил конвоира. Тут и пошло. Народ разделился на две части: одни — в большинстве своем федераты с юга — кинулись к монастырю кармелитов, близ Люксембургского дворца, где сидели под замком неприсягнувшие священники и епископы, подозреваемые в заговоре, а другая часть, более многочисленная, двинулась на штурм тюрьмы, кроша по дороге всех, кто попадался под руку.
Однако часов около пяти Генеральный совет Коммуны прислал на место комиссаров и предложил создать трибунал для суда над заключенными — нельзя же умерщвлять всех без разбору, — и резня прекратилась. Народ выбрал двенадцать судей из самых что ни на есть благонадежных жителей квартала; гражданина Майяра[20] сделали председателем; кроме того, назначили сорок одного карателя для приведения приговоров в исполнение. После этого судьи уселись за стол в тюремной караульной, перед председателем положили арестантскую книгу, на темном дворе, освещенном факелами, выстроились каратели, и часов в десять вечера начались казни. Председатель зачитывал фамилию заключенного и за что он взят под стражу; федераты приводили его; начинался допрос; заключенный защищался; если его оправдывали, трое федератов выводили его из караульной с криком: «Шапки долой! Он невиновен!» Народ целовал оправданного, и его под охраной провожали до самого дома. Если же человека признавали виновным, председатель говорил: «В яму!» Несчастный думал, что его просто переводят в карцер; федераты выталкивали его во двор, повторяя: «В яму!» — и каратели с саблями, пиками и штыками обрушивались на него.
Были осужденные, которые пытались защищаться; другие просили пощады; третьи, втянув в плечи голову, старались как-то прикрыть ее руками и, громко взывая о помощи, истекая кровью, бросались бежать, — их догоняли и приканчивали. Убедившись, что осужденный мертв, каратели восклицали: «Да здравствует нация!» — и возвращались к дверям в караульню, откуда должен был появиться новый узник. Время от времени каратели пропускали стаканчик вина, а когда кому-нибудь из них жена приносила суп, он отдавал приятелю саблю, и тот занимал его место у дверей в караульню.
Так было почти во всех тюрьмах, кроме тех, где содержали женщин дурного поведения и швейцарцев, которых перебили без всякого суда. Со священниками, сидевшими в монастыре кармелитов, тоже расправились без суда и следствия федераты с юга, они прикончили их под крики: «Вот вам за Варфоломеевскую ночь!»[21] А в тюрьме Бисетр узники забаррикадировались, так что пришлось подкатить пушки и брать тюрьму штурмом.
Мареско рассказывал мне про эти мерзости, продолжавшиеся целых три дня, с благодушным видом, спокойно покуривая трубку: он находил это вполне естественным. А я, хоть и немало выпил доброго вина, весь похолодел, и сердце у меня сжалось. Наконец я не выдержал:
— До чего же мерзко, свояк, то, что вы мне рассказываете! Эта резня продолжалась три дня, и никто не попытался ее прекратить! Что ни говорите, а судить людей без свидетелей, без защитников, без всяких доказательств, кроме записи в арестантской книге, — это же ужасно!.. О чем думала Коммуна, национальная гвардия, министры и Законодательное собрание?
Мареско явно удивили мои слова, и несколько секунд он молча смотрел на меня своими черными глазками.
— А ни о чем они не думали, — ответил наконец он, пожав плечами, — просто не вмешивались — вот и все! Что так оно будет, все знали. Марат предсказывал это в своей газете, и остановить народ никто бы не мог.
Во главе трибунала в тюрьме Ла-Форс был Эбер; в Аббатстве — Бийо-Варенн; заместитель прокурора Коммуны поблагодарил карателей от имени родины. Коммуна заранее выпустила из тюрем всех уголовников, это она платила карателям — каждый из них получал по шесть ливров в день. Что же до национальной гвардии, то она в это дело не вмешивалась: я сам видел, как национальные гвардейцы несли караул у ворот тюрем, где убивали людей. Национальное собрание тоже палец о палец не ударило: оно только направило 2 сентября к вечеру трех комиссаров в Аббатство, призывая народ положиться на правосудие. Их выслушали; они уехали, а резня продолжалась, и больше ни они, ни Национальное законодательное собрание слова не вымолвили. Если бы не Дантон, все эти храбрецы из Национального собрания, которые так раскричались сейчас, бежали бы за Луару во главе со своим министром Роланом, а Париж отдали бы герцогу Брауншвейгскому! Везде и всюду — предательство. Многие члены Законодательного собрания сначала сделали вид, будто они приветствуют революцию Десятого августа, а потом всеми силами старались ее уничтожать: трибунал, который создали для суда над заговорщиками, оправдывал самых отъявленных мерзавцев; эмигранты, пруссаки и австрийцы наводнили Шампань; они отбирали имущество и расплачивались бонами королевского казначейства, а патриотов, которые оказывали им сопротивление, они расстреливали; предатель Лавернь сдал им Лонгви; другие предатели готовили сдачу Вердена, а это значило открыть им путь на Париж. Аристократы, сидевшие в тюрьмах, знали об этом; они попивали вино и радовались. «Терпение, — говорили они. — Придет и наш черед… Герцог Брауншвейгский недалеко!..» Наемные бандиты, которым платили за то, чтобы они нагоняли страх на жителей, бегали по улицам с криками: «Закрывайте лавки, пруссаки и австрийцы стоят у городских ворот!» или «Бретонцы идут!» То и дело трубили сбор, барабан бил тревогу, гудел набат. Надо было кончать с предателями, показать им, что раз они ни перед чем не останавливаются и предают родину, то и защитники ее ни перед чем не остановятся. Надо было их запугать! Господи, я не говорю, конечно, что при этом не погибли безвинные, — очень даже возможно. Но если бы пруссаки выиграли битву при Вальми, а не проиграли ее, если бы они вошли в Париж вместе с эмигрантами, думаешь, они стали бы судить патриотов? Нет! Они бы расстреляли всех без разбора, как объявил об этом герцог Брауншвейгский в своем воззвании, и мы увидели бы такую резню, перед которой сентябрьская показалась бы сущим пустяком. Ведь то, что пруссаки и эмигранты хотели сделать со всем народом, чтобы вернуть старый режим и привилегии дворянства, народ сделал лишь с тысячью или тысячью двумястами заговорщиков, чтобы спасти революцию и права человека! Если ты этого не понимаешь, значит, ты плохой санкюлот!
Мареско сказал правду: я был плохой санкюлот. Чем бы он ни объяснял резню, она мне претила, мне было стыдно за нашу республику. Палач — он всегда палач, и, что бы он ни носил на голове — корону, епископскую тиару или каску, для меня все едино.
Так или иначе, в заключение можно сказать, что роялистам тоже есть за что серьезно себя упрекнуть: не должны они были звать на помощь чужеземцев, надо было все решать между собой. Тогда не были бы сданы Лонгви и Верден, не было бы и резни. Главная вина лежит на предателях и на их герцоге Брауншвейгском, который грозился сжечь Париж и расстрелять всех патриотов. Вот она — правда.
В тот вечер я поздно вернулся к себе в казарму.
На другой день, часа в три, когда я нес караул у Мангеймских ворот, из города потянулись войска: четыре батальона гренадер, батальон пеших стрелков, батальон волонтеров, полк конных стрелков и артиллерия. Прошел слух, будто австрийский генерал Эрбах — тот самый, что оставил всего четыре тысячи человек для охраны складов в Шпейере, — форсированным маршем идет на выручку Вормсу и Майнцу во главе корпуса в двенадцать тысяч человек. Но на другой день мы узнали, что он может уже не торопиться. Наши войска без всякого сопротивления вошли в Вормс; жители встретили их криками: «Да здравствует нация!» — а власти нацепили трехцветные кокарды.
Но наш главный комиссар-распорядитель гражданин Пьер Бланшар все же наложил на город контрибуцию в миллион двести тысяч золотых экю — половину должны были уплатить жители за то, что в свое время встречали эмигрантов с белыми кокардами и криками: «Да здравствует король!» — а половину — епископ и каноники, которые с радостью отправили бы всех нас в преисподнюю. Мы уже наложили контрибуцию в четыреста тысяч ливров на шпейерский капитул да еще сто тридцать тысяч ливров на монахов, которые вот уже два года занимались изготовлением фальшивых ассигнатов. Кроме того, целые обозы с мукой, рожью, овсом, сеном и всем необходимым для биваков, а также с одеждой — сапогами, рубашками и штанами — день и ночь двигались к Ландау; у нас только и заботы было — реквизировать у крестьян лошадей да повозки, грузить их ящиками, тюками и бочонками и отправлять в путь под охраной небольшого отряда. Словом, в немецких газетах и эмигрантских листках ничего не было прибавлено насчет того, сколько всякого добра лежало у них на складах. Что правда, то правда.
В Шпейере Рейнская армия и была одета, снаряжена и вооружена. Происходило это под наблюдением военных комиссаров. Они выдали каждому батальону палатку на шестнадцать человек. Кроме того, квартирмейстер, офицеры штаба, рабочие, караульные и дозорные, капитаны, маркитанты — все получили по хорошей палатке, с шестами, перекладинами и колышками. Лейтенантам выдали по палатке на двоих. Каждой палатке на шестнадцать человек было дано по два чугунка, по два котла, по два больших бидона, по две кирки, по две лопаты, два топора и два кривых садовых ножа для заготовки хвороста. Вот и все, с чем нам пришлось вести три труднейших кампании.
У кавалеристов было по палатке на восемь человек и все, что требуется всадникам: веревки и колья, мешки для сена, — словом, все. Ну и конечно, нам особенно было приятно, что все это мы сами себе добыли, а республике это не стоило ни одного денье.
А вот если бы дали разграбить и растащить склады, несколько мерзавцев обогатились бы, защитники же свободы сдохли бы с голоду. Очень плохо, что генералы, сменившие Кюстина, не последовали его примеру: солдаты и волонтеры не страдали бы так, а грабители не купались бы потом в роскоши — и сами они, и их дети, и потомки. До чего же это отвратительно, когда знаешь, откуда взялось их добро. Так или иначе, даже в самые замечательные времена бывают вещи, достойные порицания: одни жертвуют собой ради родины, а другие только и думают, как бы нахватать побольше да поживиться за счет тех, кого они считают дураками, потому что те честны и добросердечны.
Итак, побывав на складах Шпейера и Вормса, мы приободрились: теперь мы были одеты, вооружены, экипированы, как подобает солдатам; теперь мы могли воевать. Многие были бы не прочь очутиться на нашем месте! Я уж не говорю о пруссаках, отступавших по вязким дорогам Шампани: негодяи до того объелись виноградом, что у всех была дизентерия; они побросали пушки, фуры с амуницией, личные вещи и бежали через Верден и Лонгви, даже не останавливаясь, без единого выстрела. Это был разгром деспотизма!
Наши крестьяне уничтожали несчастных десятками — за живыми изгородями, на дорогах, у лесных опушек; все колодцы в деревнях были забиты трупами, — в этом истреблении врагов принимал участие весь народ, даже женщины! Но Марат считал, что и этого мало: он упрекал Дюмурье за то, что тот оставил врагу лазейку для бегства; Марату хотелось бы взять в плен герцога Брауншвейгского и Фридриха-Вильгельма и повесить их, чтобы другим королям неповадно было к нам лезть. И он был прав, потому как потом выяснилось, что у Дюмурье был тайный сговор с королем Пруссии, и он не хотел причинять ему вреда.
Так или иначе, но эта полуторамесячная кампания проходила совсем недурно: пруссаки бежали; австрийцы и эмигранты, засевшие во Фландрии с целью бомбардировать Лилль, сняли с города осаду; генерал Ансельм на юге вторгся в графство Ниццу; восставших было вандейцев удалось на время утихомирить. Все шло хорошо, каждый день бюллетень Конвента приносил нам добрые вести. Карно и Приер ввели у нас хороший обычай — распространять среди солдат бюллетень, а через несколько месяцев — в июне 1793 года — такой порядок был введен во всех остальных армиях республики.
Каждый солдат знал теперь, за что он воюет; он знал, что творится в Париже и о чем там говорят, потому и я дрался, понимая, за что сражаюсь, и могу рассказать вам сейчас мою историю. Следовало бы вспомнить об этом декрете Конвента, — а он был забыт, как и многие другие, о которых вспоминают лишь от случая к случаю, — и таким же образом распространять бюллетени Национального собрания: они повседневно помогали бы тысячам наших сыновей, и те, по крайней мере, хоть знали бы, за что их посылают умирать во все концы света.
Через несколько дней после взятия Шпейера, утром 17 октября 1792 года, мы получили приказ выступать уложили ранцы, застегнули гетры и без единого слова вышли через Мангеймские ворота в направлении Вормса. Вся остальная армия, находившаяся в Шпейере и в окрестностях, следовала за нами. Дождя не было, но в воздухе чувствовалась сырость — местность окутывал наползавший с Рейна туман.
Выйдя из города, мы свернули влево, на дорогу, шедшую через лес и вересковые пустоши, и шесть часов двигались в тумане среди буков, дубов, елей и берез.
Порой нам попадались остатки старых стен, почерневшие от дыма остовы древних замков, без крыши, без окон и дверей, — словом, развалины.
— Сто лет назад этой дорогой шел маршал Тюренн[22], — заметил дядюшка Сом. — За одну ночь по приказу Людовика Четырнадцатого он сжег четыреста городов, деревень, поселков, местечек и замков. Вот как воевали Бурбоны!
Могу только сказать, что когда мы вышли из лесов, расстилающихся по ту сторону Шпейера, и зашагали по дороге, что проходит через Дюркгейм, Грюнштадт, Оберфлерсгейм и дальше, то помимо этих разрушенных жилищ увидели еще и полуразвалившиеся лепрозории, куда свозили бедняков умирать, и виселицы, какие до революции стояли и у нас. По справедливости немцы должны признать и запомнить на века, что это мы избавили их от феодалов, от лепрозориев и виселиц. Если бы не мы, они до сих пор страдали бы от этих бед: до того они ко всему этому привыкли, что разум им приходилось палкой вбивать. Так иные нищие считают, что без вшей нипочем не обойтись, и очень удивляются, когда им дают новую рубаху и чистую одежду.
Но не будем отвлекаться от нашего рассказа.
Выбравшись из густых лесов, мы очутились в стране лучших в мире виноградников, — куда ни кинешь взор, всюду холмы, засаженные виноградом. Немцы — очень трудолюбивый народ, и они так любят хорошее вино, что готовы на собственной спине таскать навоз вверх по крутым склонам; у них для этого даже уступами выбиты ступеньки. Восторг, да и только. Мы попробовали их вина — сухого и крепленого: вино отменное, с тонким ароматом, но пить его много не следует — после двух бутылок можно и под столом очутиться.
Несмотря на войну, неутомимые труженики заканчивали сбор винограда и с корзиной на спине шагали вверх и вниз по своим лесенкам; по временам они останавливались где-нибудь на выступе скалы цвета ржавого железа и смотрели на нас. Мы кричали им: «Да здравствует республика!» А они — и мужчины и женщины — весело отвечали нам и приветственно махали шапкой или рукой. Ах, если бы народы могли сами договориться! Если бы они могли избавиться от негодяев, которые вносят между ними раздор, — у нас был бы рай на земле!
Часа в два наша колонна остановилась в большой деревне пообедать.
В три часа мы уже вышли из селения и часов в девять, когда уже стемнело, вступили в городок Альзей, неподалеку от Майнца. С утра мы сделали шестнадцать лье, и многие уже не держались на ногах.
Никогда я не забуду Альзея. Мы вошли в него через полчаса после нашего авангарда, и улицы уже кишели военными — конные стрелки, гусары, жандармы, волонтеры так и шныряли в разных направлениях; по всей долине разносились приказы, призывные звуки горна, трубачи трубили сбор, бил барабан.
По счастью, Жан-Батист Сом, Жан Ра, Марк Дивес, я и еще двое или трое наших товарищей попали на постой к хозяину почтовой станции, находившейся при въезде в город. Нам выделили комнаты наверху, выходившие на старый двор, заставленный каретами, и почтарь пригласил нас отужинать с ним.
В огромной кухне на нижнем этаже ярко пылал очаг; здесь, конечно, все было иначе, чем у дядюшки Жана в Лачугах-у-Дубняка, ибо это был человек богатый, буржуа, у которого были и слуги, и служанки, и почтальоны, и курьеры. Когда прибыли национальные драгуны, двор наполнился конским топотом, ржаньем и криками — каждому хотелось, чтоб его лошадь стояла в конюшне. Ну, а нас это не волновало: мы спокойно переобулись, сменили гетры и спустились пообсохнуть у очага.
Служанки и даже хозяйские дочки собрались на кухне, чтобы издали поглазеть на наши большущие шляпы, длиннополые шинели, от которых сейчас шел пар, перекрещивающиеся на груди перевязи, — девушкам любопытно было посмотреть на республиканцев, но стоило кому-нибудь из нас повернуть голову и, в свою очередь, взглянуть на красоток, как они со смехом, толкая друг друга, убегали в широкий темный коридор за кухней.
Вскоре появился и сам хозяин. Это был сухощавый мужчина, темноволосый, с карими глазами и крючковатым носом. На нем были высокие сапоги с желтыми отворотами, украшенные шпорами, и короткие кожаные штаны.
— Граждане волонтеры, — обратился он к нам на отличном французском языке, — соблаговолите следовать за мной.
Он привел нас в залу с высоким потолком, где стоял накрытый стол, а над ним висела яркая лампа, но ни жены, ни дочерей хозяина тут не было.
Мы уселись за стол вместе с хозяином, и тот по-отцовски принялся нас потчевать.
В комнату поминутно входили то слуги, то курьеры, то почтальоны и что-то сообщали хозяину. Он отдавал приказания, а сам продолжал разрезать мясо, подливал нам вина и вообще следил за тем, чтобы мы ни в чем не ощущали недостатка. Беседа шла о нашей кампании, о действиях пруссаков в Аргоне, о революции и тому подобном; наш хозяин, оказавшийся человеком разумными здравомыслящим, говорил на старомодном французском языке — слушать его было для меня истинным удовольствием.
Многие из наших товарищей очень устали и отправились спать; за столом остались только Жан-Батист Сом, Дивес да я. Было, наверное, часов одиннадцать, все шумы и городе и в окрестностях смолкли, и лишь оклики: «Стой! Кто идет?», доносившиеся с далеких холмов, нарушали воцарившуюся тишину. Сом раскурил трубку и мирно попыхивал ею. Хозяин вновь наполнил наши стаканы вином.
— Скажите, гражданин, — решился я спросить его, — вы говорите по-французски не хуже нашего. Вы, случайно, не одной с нами национальности?
— Совершенно верно, — сказал он, — я из французов. Мой предок был в числе тех, кого выгнали из страны после отмены Нантского эдикта[23].
Он задумался, а я с умилением смотрел на этого человека: мысль, что он одной веры с Маргаритой и такой же француз, как и я, преисполнила меня к нему симпатии. Я рассказал ему, что Шовель, заседавший еще в Учредительном собрании, а ныне член Конвента, избрал меня своим зятем, что дочка его любит меня и что они тоже кальвинисты.
— В таком случае, молодой человек, — сказал он, — могу вас поздравить: вы имеете честь принадлежать к порядочным людям!
И, проникшись к нам доверием, он принялся рассказывать — спокойно, но не без возмущения, — что дед его, Жак Мерлен, жил в Мессене, близ Сервиньи, когда начались преследования протестантов; у него был там дом, конюшни, земли, и он исповедовал свою веру, никому не причиняя зла, как вдруг Людовик XIV, Король-Солнце, этот развратник, развлекавшийся с распутными женщинами еще при жизни королевы и опозоривший себя не одним скандалом, решил, — так бывает с дурными людьми, когда у них начинается сухотка мозга, — прижать священников, чтоб они отпустили ему грехи, и тогда он во веки веков будет восседать по правую руку от господа.
Но священники, пользуясь его глупостью, заявили, что не дадут ему отпущения грехов до тех пор, пока он не уничтожит врагов римской церкви. И тогда этот вертопрах без ума и без сердца во искупление своих распутств отдал приказ всех протестантов Франции любыми путями обратить в католичество. Для этого все было пущено в ход: детей отрывали от матерей, отцов семейств ссылали на галеры, их имущество конфисковали, их самих подвергали пыткам на колесе, — словом, грабили, жгли, убивали подданных короля, доводя людей до полного отчаяния.
Протестанты, по словам хозяина, решили все вытерпеть, но не переходить в веру такого изверга; и вот сотни тысяч французов, забрав с собой стариков, жен и детей, бежали на чужбину, невзирая на жандармские посты, расставленные на границе, чтобы их задержать; отцы этих семейств, можно сказать, самые честные, самые толковые и самые трудолюбивые мастера и коммерсанты своих провинций, понесли в другие страны французские ремесла и французское умение торговать; и тогда Германия, Англия, Голландия и даже Америка опередили французов в изготовлении тканей, кож и гобеленов, фарфора, стекла, в книгопечатании и во многом другом, из чего складывается богатство нации. Тем временем развратник король продолжал вести войны и швырять деньги на ветер, но, лишившись многих тысяч своих трудолюбивых подданных, которые своей работой и сбережениями покрывали его расходы, довел страну до полного разорения. Недаром в старости этот великий король Людовик XIV, когда он уже стал немощным и гнил в собственном дерьме, однажды воскликнул: «О господи, за что же ты наказуешь меня? Ведь я так много для тебя сделал!»
Чтобы король — и был таким глупым! Неужели он думал, что создателю, по воле которого и возник мир, нужен такой проходимец! Словом, умер он на гноище, оставив после себя огромный дефицит, который из-за упадка ремесел и всего хозяйства еще более возрос при Людовике XV и во времена Регентства; это и заставило Людовика XVI созвать нотаблей, а затем Генеральные штаты. С этого и началась наша революция, потом была провозглашена Декларация прав человека и гражданина[24] и уничтожены привилегии; отныне всеми благами должен был пользоваться народ, бездельникам же и развратникам посбили спесь, заставили их жить как все — плодами своего труда.
Вот что поведал нам этот старый француз.
Но больше всего меня потрясло то, что он рассказал нам потом: он рассказал, волнуясь, как однажды вечером к его деду явились королевские драгуны с приказом, чтобы все семейство немедля перешло в другую веру. Они расположились на ферме; легли прямо в сапожищах со шпорами в супружескую постель; под угрозой плетки заставили хозяев отдать все до последнего су и даже не разрешали матери кормить грудью ребенка, чтобы принудить ее отказаться от своего бога, — словом, довели людей до такого отчаяния, что те ночью бежали в лес, бросив на произвол судьбы старый дом, переходивший от отца к сыну, поля, купленные с таким трудом и политые их. Потом, — бежали, спасаясь от жандармов, словно травимая собаками стая волков.
Да, все это глубоко меня потрясло. А как потом жили эти несчастные в чужом краю, без хлеба, без денег, без друзей, к которым можно было бы обратиться за помощью! Как людям, привыкшим к достатку, пришлось работать по найму: жена деда и дочки пошли в услужение, а старик вынужден был гнуть спину в такие годы, когда человек уже отработал свое и ему хочется немножко отдохнуть. Сколько горя! И все из-за мерзкого старика, который таким образом надеялся спасти душу!
— Наконец, — продолжал свой рассказ хозяин, — вволю настрадавшись и прожив долгое время в нищете, — все имущество их во Франции было продано или роздано мерзавцам в награду за доносы, — дед его и бабка перед смертью все-таки сумели кое-что скопить, а дети их и внуки, учась у родителей трудолюбию, бережливости и честности, снова зажили в довольстве, даже в богатстве и обрели уважение всего края.
— И вы никогда не жалели о том, что не можете назвать себя французом? — спросил я нашего хозяина. — У вас не осталось никаких чувств к вашей бывшей родине? Мы-то ведь вам ничего дурного не сделали: изгнал вас король по совету епископов, народ же в ту пору был до того темен, что надо его жалеть, а не ненавидеть.
— До тех пор, пока Бурбоны правили французской землей, — ответил он мне, — никто из нас не жалел о своей бывшей родине, но с тех пор, как народ восстал, с тех пор, как он провозгласил права человека и взялся за оружие, чтобы защищать их от всех деспотов, в нас заговорила кровь наших предков, и каждый из нас с гордостью подумал: «А ведь я тоже француз!»
При этих словах он вдруг побледнел и, не желая показывать волнение, прошелся по зале, заложив руки за спину, опустив голову на грудь.
Тут Жан-Батист Сом, все это время внимательно слушавший нашего хозяина, подперев кулаком подбородок, вытряхнул пепел из трубки и сказал:
— Да, это, пожалуй, было похуже сентябрьской резни!.. А ведь тогда отечество не было в опасности, предатели не сдавали наших крепостей, пруссаки не лезли в Шампань, эти несчастные протестанты не устраивали заговоров против своей страны, они спокойно жили себе и ничего не требовали — лишь бы им позволили молиться богу на свой лад. Но уже полночь, пора и на покой: колонна выступает завтра спозаранку.
Мы поднялись из-за стола, и хозяин, зажегши маленькую лампочку, проводил нас в сени, откуда наверх вела лестница, и пожелал нам доброй ночи.
Это запомнилось мне на всю жизнь!.. Кажется, я даже написал тогда об этом Маргарите. Письмо, конечно, не сохранилось, но, думается, я довольно точно сумел передать то, что поведал мне хозяин почтовой станции в Альзее. Если его внуки еще живы, они смогут прочесть, что думал их дед о короле Людовике XIV, и я надеюсь, это доставит им удовольствие.
На другой день ранним утром мы двинулись на Майнц — путь наш лежал через Альбиг, Верштадт, Обер-Ульм и так далее. Туман, в течение двух недель окутывавший Пфальц, начал оседать, и к полудню мы уже шлепали по грязи, под проливным дождем, который не прекращался до вечера. У наших треуголок было одно преимущество перед нынешними киверами — их можно было наклонить таким образом, чтобы вода, как по желобу, стекала вниз, а не лилась вам за шиворот, но через час-другой поля у них обвисали и вообще ложились на плечи.
В пути мы узнали добрую весть: другой корпус, который вышел накануне из Вормса по дороге, вьющейся вдоль Рейна, захватил Оппенгеймский мост, и, когда часов около трех мы очутились перед Винтерсгеймским лесом, Нейвингер уже стоял лагерем на Синденских высотах, правым крылом своим упираясь в Рейн, который образует здесь крутую излучину, огибая Момбахские леса. Майнц был перед нами, на расстоянии двух пушечных выстрелов, но поскольку город расположен на откосе, спускающемся к реке, мы видели лишь угол одного из бастионов, выступ равелина, несколько виноградников да садики в окрестностях. Винтерсгеймские и Момбахские леса окружают город, а между этими лесами и городскими стенами пролегают долины, по которым текут речки.
Мы как раз вышли из леса и вступили в одну из этих долин, за которой находится Майнц, когда был получен приказ стать на привал; батальоны, эскадроны и линейные войска разбили палатки на опушке; было часа четыре; весь остаток дня и потом всю ночь тянулись к лагерю повозки с нашей поклажей, пушки, фуры с амуницией.
Мы выставили аванпосты и расположились на бивак.
Наш батальон сделал привал в пятистах или шестистах шагах от большой мельницы — оттуда высыпали люди и недоуменно уставились на нас. Вода маленькой речки, вздувшейся от дождя, бурлила под двумя мельничными колесами, а вдали, в конце долины, виднелся Рейн, по которому ходили пенистые волны. Дежурные отправились за провиантом, а мы попытались разжечь огонь, что было нелегко без сухого хвороста.
К счастью для мельника, Кюстин со своим штабом разместился прямо на мельнице, а то через час не было бы у него ни сена, ни соломы, ни муки, — так уж оно заведено на войне: ни злом, ни добром ничего не добьешься, если противник надумал устроить у твоего дома привал.
Мельницу окружил отряд гусар, и обитатели ее теперь уже не сомневались в том, что им крупно повезло, коль скоро у них остановился генерал, а не целый армейский корпус.
Наконец все-таки удалось развести огонь, дежурные вернулись, получив рацион, и на кострах закипели котлы. Стояла черная ночь; ливень давно прекратился, — только с деревьев еще капало, и при свете бивачных огней капли переливались всеми цветами радуги — такая красота, глаз бы не оторвал, но когда очень устанешь, ничто не мило, не дорого. В ту ночь я спал прямо на земле, вместе со своими товарищами, и, несмотря на сырость, сон мой был крепок.
На другой день, 19 октября 1792 года, нам предстояло брать штурмом одни, а то и двое ворот Майнца, как в Шпейере. Только на этот раз дело было посложнее: городские укрепления изобиловали редутами и равелинами, и на мостах нас ждал обстрел справа и слева, спереди и сзади. Но если в жизни тебе повезло, то думаешь, что и всегда так будет; к тому же генералы обычно выдвигают вперед тех, кто еще не нюхал опасности, а уж как завяжется бой — хочешь не хочешь, надо драться, ибо отступать еще опаснее.
Благодарение богу, комендант Майнца оказался не чета шпейерскому. Это был придворный офицер, из тех царедворцев, что милостью монарха становятся генералами и по воле его то ходят с камергерским ключом на спине, то командуют армией. Кюстин, узнав от немцев, друзей республики, что барон Гимних как раз такого поля ягода, решил, что барон, пожалуй, сам может открыть нам ворота, если показать ему, какой опасности он подвергнет себя, защищая город. Такого фарса я в жизни не видел — вся наша армия в ту пору веселилась от души.
Да будет вам известно, что гарнизон Майнца, считая поиска Майнцского округа, австрияков, стрелков и дворянских слуг, национальных гвардейцев из буржуа и университетских студентов-волонтеров, превышал шесть тысяч человек. В Шпейере было вдвое меньше австрияков, да и укрепления там по своей мощи, протяженности и прочности не могли идти ни в какое сравнение с крепостными стенами Майнца.
Итак, 19 октября утром Кюстин сам отправился на рекогносцировку, чтобы поближе рассмотреть мосты, ворота, передовые позиции и оборонительные сооружения крепости. С того места, где находился наш бивак, видно было, как он поехал туда с Менье и еще двумя или тремя офицерами инженерных войск, которых тогда мы называли минерами. По ним открыли стрельбу; наши мелкокалиберные пушки ответили на огонь; это вызвало залп всех орудий крепости, а из Рейнских ворот выскочили гусары, но генерал, не располагавший достаточными силами, чтобы принять бой, повернул обратно. Он понял, что Майнц будет не так просто атаковать, как Шпейер, — придется заложить траншеи.
На нашу беду, пруссаки, которым Дюмурье дал спокойно уйти из Шампани, вместо того чтобы уничтожить их, — а это легко было сделать после битвы при Вальми, — так вот, пруссаки, пройдя Сирк, подходили к нам с тылу, и мы могли оказаться между двух огней. Поэтому необходимо было ворваться в город или же надо было отступать, тем более что нас было всего двадцать тысяч.
Итак, мы готовились к штурму.
Весь этот день гонцы сновали туда и обратно. Наутро полковник Ушар отправился парламентером; он отсутствовал долго и вернулся лишь к часу дня. Люди говорили друг другу: «Наступает решающая минута!.. Скоро нас построят в колонны для штурма!..» Глядим: другие парламентеры двинулись в путь. В шесть часов вечера Кюстин на лошади, в сопровождении своего штаба, объехал биваки; говорили, будто гренадеры Нижней Шаранты крикнули при виде его: «На штурм!», — а он ответил: «Отлично, товарищи!.. Будьте наготове… До штурма недолго осталось, и вы пойдете первыми!»
«Да здравствует республика!» — закричали в лагере, когда еще один парламентер выехал из Майнца. Кюстин отравился ему навстречу и, не завязывая ему глаз, сам привез его в штаб-квартиру. Теперь уже вдоль всей линии биваков звучали крики: «На штурм! На штурм!»
Наступила ночь; мы решили, что штурм начнется к утру. Ничего не поделаешь: ведь у нас не было ни одной осадной пушки.
Настало утро 21 октября — опять ничего нового, солдаты начали роптать, как вдруг часов около девяти гренадеры Нижней Шаранты получили приказ двинуться на Рейнские ворота. Они тотчас выступили, с ружьем на плече. Все ждали, что их засыплют картечью, но они дошли до самого городского вала, и не раздалось ни одного выстрела; штыки их замелькали среди зигзагообразных передовых укреплений, и тут вдруг разнеслась весть, что Майнц капитулировал, а наши гренадеры отправлены просто нести караул у этих ворот, пока комендант не вывезет своей казны.
Можете себе представить нашу радость! Хоть мы и кричали: «На штурм!» — а все видели тяжелые пушки, наставленные на нас из амбразур, видели редуты и палисады, и каждый понимал, что, если брать это приступом, три четверти наших солдат полягут костьми, поэтому нашему счастью не было конца.
На другой день наша армия вступила в Майнц. Весь город высыпал нам навстречу.
Оказывается, жители Майнца были нам рады. Батальоны, эскадроны, пехотные полки, вперемежку с отрядами студентов и горожан, шли, чеканя шаг, с развернутыми знаменами и барабанщиками впереди; они проходили под древними сводами ворот с пением «Марсельезы». А когда после парада на плацу мы сменили в карауле австрияков и гессенцев и нам роздали билеты на постой, горожане подхватили нас под руки и повели к себе, чтобы угостить и послушать в кругу семьи наши рассказы про революцию.
Я всегда с удовольствием вспоминаю, как, устроившись на квартирах, мы разбрелись по пивным заведениям старого города и до десяти часов вечера опрокидывали штофы за здоровье всех патриотов на свете. Певцы в коротких курточках, в панталонах с костяными пуговицами и в больших треугольных шляпах — простые ремесленники и даже крестьяне — то и дело поднимались из-за столов и распевали шуточные песенки, которые они тут же придумывали. Особенно запомнился мне один старичок, весь сморщенный, с красным носом и крошечными глазками, прикрытыми опухшими веками. Старичок этот принялся изображать, как полковник Ушар прибыл в город в качестве парламентера, в какой ужас пришел господин барон, услышав, что ему грозят осадой, как он возмущался и кричал, как полковник потребовал сдать город, что отвечал ему комендант — как он вздымал руки к небу, лепетал, что у него есть приказ и что он скорее даст изрубить себя на куски, но не нарушит его.
Изображал он все это до того натурально, что жители Майнца хватались за бока, и от смеха слезы текли у них по щекам.
Но уж лучше я, пожалуй, приведу здесь два последних письма Кюстина и Гимниха: они позабавят вас и дадут вам представление об этой комедии. Вот они слово в слово.
«ГЕНЕРАЛ КЮСТИН КОМЕНДАНТУ МАЙНЦА
Главная квартира в Мариенборне,
20 октября 1792 г.,
1 год Французской республики.
Господин комендант!
Мое желание избежать кровопролития столь велико, что я с радостью соглашаюсь пойти Вам навстречу и, как Вы просите, подождать до завтра Вашего ответа. Но, господин комендант, мне крайне трудно сдерживать рвение моих гренадер: они жаждут сразиться с врагами свободы и в награду за свою доблесть взять богатую добычу, ибо должен предупредить Вас, что мы намерены штурмовать крепость. Это не только возможно, но и не связано для нас с риском, поскольку я хорошо осведомлен о Вашей крепости и войсках, которые ее защищают. Вы можете избежать пролития крови многих невинных, избавить от смерти тысячи людей. Наша жизнь, конечно, ничего не стоит: мы привыкли рисковать ею в боях и не страшимся смерти. Ради славы республики, перед которой бессильны деспоты, стремившиеся ее поработить, а теперь бегущие при виде знамен свободы, я не имею права сдерживать рвение моих доблестных солдат, да мне это едва ли удалось бы. Отвечайте, отвечайте же, господин комендант!
Французский гражданин, генерал армии
Кюстин».
«УСЛОВИЯ КАПИТУЛЯЦИИ, ПРЕДЛОЖЕННЫЕ ГЕНЕРАЛОМ,
КОМЕНДАНТОМ КРЕПОСТИ МАЙНЦ, ГЕНЕРАЛУ КЮСТИНУ
Майнц, 20 октября 1792 г
Господин генерал,
Если бы мы с Вами имели честь лучше знать друг друга, я убежден, дорогой генерал, что Вы не стали бы прибегать к угрозам, чтобы заставить меня сдать вверенную мне крепость. Я военный, дорогой генерал, Вам известно, что это значит не меньше, чем мне, и я не боюсь смерти на посту. И только забота о судьбе моих сограждан, только желание избавить их от ужасов бомбардировки, может заставить меня, согласно полномочиям, полученным от моего государя, сдать Вам город и крепость Майнц на следующих условиях:
1. Гарнизону Майнца, вместе со всеми без исключения приданными ему войсками, будет дозволено беспрепятственно и с воинскими почестями покинуть город и отправиться в избранном им направлении; ему будет дано право удобными для него способами вывести военную казну, артиллерию, свое имущество и пожитки.
2. Наместнику, а также всем лицам, находящимся на службе Его Светлости курфюрста, равно как и всему высшему и низшему духовенству, будет разрешено покинуть город со всем своим имуществом. Всем жителям Майнца, как находящимся в городе, так и отсутствующим, будет дано такое же право, а кроме того, гарантируется неприкосновенность собственности всех граждан.
3. Мой государь не находится в состоянии войны с Францией и не намерен принимать в ней никакого участия, а потому надеется, что его имущество и владения будут пощажены.
4. По подписании сего документа все военные действия прекращаются и стороны назначают комиссаров для урегулирования вопросов о выводе войск, обоза и всего с этим связанного.
Имею честь, господин генерал, быть Вашим нижайшим и покорнейшим слугой
барон фон Гимних;
комендант Майнца».
«Французский гражданин, генерал армии, ставит условием, чтобы войска, стоящие на Майнце, не сражались в течение года против Французской республики или ее союзников. Сверх того французский генерал оставляет за своей республикой право решать вопрос о правах суверенов путем заключения особых договоров. Права же частной собственности будут, безусловно, соблюдены в соответствии с принципами, на которых основана Французская республика, — уважение этих принципов положено в основу французской конституции. Завтра, в девять часов утра, Рейнские ворота и подступы к ним должны быть сданы двум ротам французских гренадер. При соблюдении этих условий и оговорок всякие военные действия прекращаются, и так далее, и тому подобное…»
Таким образом за какие-нибудь две недели мы захватили все склады, о которых столько трубили эмигрантские газетенки, три больших города и одну из главных крепостей Германии. События эти вызвали немалое удивление и ликование во всей Франции; республика всюду одерживала верх, и понемножку всем становилось ясно: когда народ поднимается на защиту правого дела, худо бывает деспотам и их пособникам.
Вступая в Майнц, мы думали, что побратаемся с горожанами и отдохнем там несколько деньков. Мы расположились поудобнее в казармах, церквах и на складах этого патриотического города, — лишь два-три пехотных и кавалерийских полка остались на подступах, в палатках по обоим берегам реки, а наши военные комиссары обошли все чердаки и амбары, чтобы учесть на всякий случай наличный провиант.
Но пока мы устраивались, пришла весть, что пруссаки, следуя по течению Мозеля, добрались до Кобленца и уже заняли город, а находился он всего в двадцати двух лье влево от нас. В армии поднялся ропот; Кюстин винил во всем Келлермана: ведь это ему Дюмурье поручил преследовать пруссаков, а он дал им отступить от Вердена до самого Кобленца. Кюстин в открытую говорил об этом и даже уведомил Конвент: если генерал провинился, — сказал он, — надо предать его военно-полевому суду.
Прав он был или нет — не знаю; знаю только, что как пришла эта дурная весть, вместо того чтобы отдыхать, мы снова взялись за кирку и лопату и стали возводить укрепления, строить редуты, преграждавшие доступ к городу со стороны Вейссенау, Дальгейма, Мариенборна, и даже на том берегу Рейна, вокруг небольшого городка Касселя. До нашего прихода у Майнца было лишь одно предмостное укрепление на правом берегу реки, теперь мы построили там укрепления из огромных камней, которые доставляли водным путем из старой разрушенной деревушки, именовавшейся Густавенбург. Река здесь широкая — более тысячи футов, и вода бурлила возле плавучего моста, разбиваясь о сваи, вбитые поперек течения. Тысячи тачек в обоих направлениях сновали по мосту. Погода стояла отвратительная — пруссаки страдали от нее не меньше нашего, и это немного утешало обе стороны.
Однако парижские федераты ворчали: они возмущались Кюстином и говорили, что они, мол, вступили в армию воевать, а не копаться в земле. Дело в том, что бедняги, будучи храбрыми вояками, не обладали выносливостью и гибли от работы, как мухи: из трех батальонов федератов, то есть из тысячи восьмисот человек, через год осталось не больше двухсот пятидесяти. Должно быть, виноват тут был нездоровый воздух, нездоровая пища и все тяготы, которые приходится терпеть народу, да разве их вынести людям, привыкшим жить в городе, где вся жизнь вертелась вокруг развлечений двора! Но всего не предугадаешь!
Помнится, сестра моя, Лизбета, — батальон их стоял в старой церкви св. Игнация, — принялась поддакивать парижанам. Я даже рассердился, когда она стала уверять их, будто мы у себя в деревне никогда так не трудились, потому что люди мы были зажиточные. Посмотрел я искоса на нее и сказал — прямо при них:
— А мне помнится, гражданка Лизбета, что немало мы помаялись на барщине и только бы рады были, если бы у нас добрые мотыги оказались, чтобы землю вскапывать.
Я хотел еще добавить про то, как она побиралась, но тут она не выдержала и вскипела.
— Да замолчишь ты наконец!.. — крикнула она. — Пошел вон отсюда!..
На помощь ей пришел муженек — сержант Мареско: правильно, говорит, нечего свободным людям унижаться и таскать тачки, будто каторжники. Да, когда человек, как говорится, из грязи вышел в князи, когда бывший нищий стыдится работы, — такой хуже любого аристократа будет! Но хватит об этом — остальное каждый здравомыслящий человек и сам поймет.
Вечером я возвращался из Касселя со своим батальоном; мы шли по мосту, с головы до ног покрытые грязью, — об утренней размолвке я и думать забыл, — как вдруг, подойдя к насыпи, увидели множество солдат, двигавшихся в сторону Оппенгейма. Два или три батальона вогезцев, бывшие дюрфорские драгуны[25], ныне именовавшиеся четвертым егерским полком, несколько полевых орудий, а за ними федераты секции Четырех наций шли по берегу Рейна.
Завернули мы на набережную, — смотрю: едет моя сестрица в своем фургоне, а вокруг нее федераты хохочут и кричат:
— Пошли!.. Пошли!..
Завидев меня, всего в грязи, с киркой и лопатой на плече, Лизбета заметила с усмешкой:
— Вот видишь, олух ты этакий, горлом всего можно добиться. Пока вы тут будете землю рыть, мы с Нейвингером поживимся на правом берегу.
Только я хотел ей ответить, как подошел Мареско и, даже не взглянув на меня, сказал:
— Слишком мы перегрузили фургон. Места и так немного — надо выбросить все пустые ящики на дорогу. А добро сложить в солому.
Я сразу понял, что у мерзавца одно на уме — побольше награбить. Лизбета потянула лошадь за узду, огрела ее кнутом и двинулась дальше, а я вернулся в казарму на Капуцинерштрассе — пообсохнуть и отдохнуть.
В тот вечер, 23 октября 1792 года, Ушар со своими монморансийскими драгунами[26] перешел реку возле Касселя и по правому берегу Манна добрался до Хохгейма, и тем временем Нейвингер во главе полутора тысяч человек прошел до моста у Оппенгейма и двинулся вверх по левому берегу Майна. Они должны были взять Франкфурт и кольцо, но Нейвингер шел в обход, и Ушар первым добрался до города. Обо всем этом мы узнали на другой день — 24-го.
Я никак не мог понять, зачем мы туда отправились — разве что в погоне за контрибуцией, потому что нечего нам было делать на правом берегу Рейна. Мы ведь не воевали со всей Германской империей, а только с Пруссией, Австрией и их союзниками; это же несправедливо — драть шкуру с людей, которые не причинили нам никакого зла, да и не очень осмотрительно было так вести себя: наш поход на Франкфурт мог заставить сейм объявить нам войну[27] и тогда пришлось бы нам отбиваться от всей Германии. Но ведь грабителей ничем не остановишь — желание поживиться за чужой счет туманит им мозги.
Итак, мы узнали, что когда Ушар подошел к Бёкенгеймским воротам, удивленные городские власти выслали к нему депутацию, чтобы узнать, чего хотят французы; Ушар в ответ заявил: «Подкрепиться!» А когда Нейвингер по другому берегу подошел к Саксенхаузенским воротам и, наставив на них пушки, потребовал сдать город, богачи и банкиры, которые живут там в великом множестве, поспешили впустить его, чтобы избежать еще больших несчастий. Мы триумфальным маршем вступили в город; Нейвингер с Ушаром заняли ратушу и от имени генерала Кюстина объявили, что на обитателей Франкфурта, главным образом на богачей, налагается контрибуция в два миллиона флоринов.
Как только мы это узнали, все сразу поняли, что это уже не война свободного народа, провозгласившего и отстаивающего права человека, а война деспотов, которая ведется ради ограбления и подчинения народов[28]. С той поры на Кюстина, несмотря на все его победы, косо посматривали в Париже, в Главном наблюдательном комитете[29]: говорили, что он возбудил в Германии ненависть к нам, выставил нас грабителями, и те, кто говорил так, были правы. Генерал, который велит расстреливать грабителей, не должен подавать дурной пример. Кюстину пришлось потом на собственном горьком опыте познать эту истину.
Пруссаки и гессенцы перешли тогда Рейн у Кобленца и расположились вдоль Лана, в десяти или двенадцати лье влево от Франкфурта; они заняли выгодные позиции у Нассау, Дьеца и Лимбурга, намереваясь выйти на Майн между Франкфуртом и Майнцем и разрезать нашу армию на несколько кусков. Все это понимали, потому как в картах недостатка у нас не было. Все офицеры и даже солдаты говорили:
Вот что они задумали!
Кюстин назначил некоего голландца, майора ван Хельдена, комендантом Франкфурта. Ушар с Нейвингером покинули город, оставив там гарнизон в тысячу восемьсот человек, но никакой контрибуции они не получили, ибо франкфуртские купцы послали депутацию именитых горожан в Конвент с жалобой на ограбление их города.
Этой депутации велено было сказать, что, мол, Французская республика воюет не со всей Германской империей, а только с королем Богемии и Венгрии, королем Прусским и курфюрстом Гессенским; что вольный имперский город Франкфурт не имеет ко всем этим делам никакого касательства, а у Французской республики и без Германского союза врагов хватает, так что нечего его против себя восстанавливать противозаконным требованием — да еще такой ничтожной суммы.
Все это было вполне разумно. К несчастью, лишь немногие французы разбирались тогда в этом: росли мы невеждами и понятия не имели даже о том, что представляют собой наши соседи. И пруссаки, и австрийцы, и гессенцы, и баварцы, и саксонцы, и тирольцы, и даже венгры — все были для нас одним народом — немцами! Единственным различием между ними было то, что одни носили синие мундиры, а другие — белые; у одних было желтое знамя с двуглавым орлом, а у других — с черным орлом; у одних были островерхие шапки, а у других — голубые шапочки. Словом, вспоминать и то стыдно!
Однажды вечером в середине ноября 1792 года Ушар и Менье, прихватив с собой артиллерию и несколько батальонов волонтеров, перешли мост у Касселя. Они атаковали пруссаков в Лимбурге. Противник, застигнутый врасплох, в панике бежал. Гусары Свободы[30] отличились в этом бою: они привели с собой пленных и пушки.
Герцог Брауншвейгский отступил к Монтабуру. А Менье засел в Кенигштейне с четырьмястами человек, чтобы ближе быть к неприятелю и вести за ним наблюдение, но неприятель не собирался нам отвечать; наступили холода, всю землю покрыл иней, даже сами пруссаки и гессенцы укрылись в деревнях, расположившись на постой в окрестностях Эмса, Кирберга и дальше. Все считали, что в этом году военных действий уже не будет.
Мы, однако, ошиблись в расчете, ибо как раз в это время стало известно, что Дюмурье вторгся в Бельгию, что одержана крупная победа при Жеммапе, взят Моне, Турнэ, Брюссель, Гент и Антверпен и, наконец, завоеваны все Нидерланды, вплоть до Мааса.
Наш батальон был расквартирован тогда в большом, очень старом, замшелом строении, которое здесь называли монастырем капуцинов; там был двор, где происходили переклички, а вокруг него шли совсем одинаковые квадратные комнатки, две большие общие спальни, столовая, роскошная Кухня — все это соединенное застекленными переходами — и колоколенка, крытая шифером. Здание было такое же древнее, как и улицы Майнца; разместили нас по трое и по четверо в каждой комнатушке, и пробыли мы там до первой большой бомбардировки, когда старое гнездо вспыхнуло, точно охапка соломы. Бывало, как забьют в барабан, в старинных переходах такой грохот поднимется, что кажется, все сейчас рухнет; до сих пор я с удовольствием вспоминаю, как ходили мы по этим древним галереям в своих больших треуголках, в синих с краевыми отворотами мундирах, как гремела «Марсельеза» и «Наша возьмет!», так что дрожали стекла.
Вечерами, вернувшись с работы на редутах, все собирались на кухне; в дровах у нас недостатка не было, и мы бросали в огонь целые поленья; пламя высоко взвивалось в черном от копоти камине, отсветы его плясали на людях, сидевших вокруг, — мы смеялись, мечтали вслух, рассказывали кто что знает.
Там узнавались все новости, там читали мы и бюллетень Конвента. Кто-нибудь из товарищей взбирался на скамейку и кричал:
— Слушайте!
И принимался читать, сопровождая каждую статью своими замечаниями; одни соглашались с ним, другие возражали; под конец все начинали кричать:
— Слушайте же! Слушайте, черт побери! А думать каждый может что хочет!..
Да будет вам известно, что Конвент, провозгласив республику, раскололся на три партии: партию монтаньяров, партию жирондистов и Болото[31].
Монтаньяры ратовали за единую неделимую республику, за равные для всех права, за уничтожение всех остатков старого режима. Но прежде всего они ратовали за равенство, и в этом своем требовании опирались, естественно, на народ, который ставил равенство даже выше свободы, потому что он веками жестоко страдал от неравенства, которое существовало во Франции до 89-го года, а кроме того, равенство — ведь это справедливость.
А жирондисты, — я говорю о жирондистах-республиканцах, ибо в этой партии было немало роялистов, которые лишь на время перекрасились, дожидаясь случая предать республику, — так вот настоящие жирондисты ставили превыше всего свободу. Они представляли крупную буржуазию, богатых купцов, имевших свои корабли, крупных фабрикантов, — словом, разных богачей и ратовали за республику, где правили бы буржуа. И поскольку народ Парижа мешал им, заставляя Учредительное и Законодательное собрания делать шаг вперед всякий раз, как им хотелось отступить, они подумывали о том, чтобы перевести Конвент в провинцию — в Бурж или в какой-нибудь другой город, — избавиться от влияния народа, который поддерживал монтаньяров, и большинством голосов избрать угодное им правительство.
Те, кого именовали Болотом, — человек триста или четыреста, — сидели в Собрании посредине. Почти все они были добрыми республиканцами, но на них влияли газетенки, издававшиеся в великом множестве жирондистами, которые только и делали, что старались натравить департаменты на Париж, изображали парижан бандитами, а монтаньяров — главарями бандитов. Тут еще надо добавить, что Болото, естественно, напугала сентябрьская резня! Итак, люди эти были напуганы и, хоть и не доверяли жирондистам, ибо среди них находилось немало бывших роялистов, — голосовали вместе с ними из страха перед монтаньярами.
Понятно, что при такой разнице во взглядах Гора и Жиронда не могли поладить, тем более что в ту пору все было совсем не так ясно, как я это сейчас рассказываю, — даже самые прозорливые и те ошибались: столько раз нас предавали, что везде чудились предатели. Споры возникали каждый день — то по одному, то по другому поводу. Жирондисты винили монтаньяров в сентябрьской резне, в том, что они хотят установить диктатуру и толкают революционеров на крайности, а когда эти крайности отвратят народ от революции, они посадят на трон Филиппа Орлеанского; монтаньяры же обвиняли жирондистов в том, что они хотят разделить Францию на множество маленьких республик, что, натравливая провинцию на Париж, они готовят гражданскую войну и идут на сговор с роялистами, замышляя восстановить монархию! Словом, как это часто бывает, когда люди дают волю гневу и недоверию, обе стороны заходили в своих обвинениях очень далеко.
Три четверти этих обвинений были высосаны из пальца — теперь-то мы это знаем, но тогда всему верили, и, когда газеты распространяли слухи по стране, это вызывало страшные споры всюду, вплоть до самых маленьких деревень.
Мы в нашем монастыре капуцинов порой поднимали такой крик, ратуя «за» или «против», что ветхое строение тряслось.
Помню еще, как все мы удивились — и волонтеры и солдаты, — когда до нас дошли вести из Бельгии.
До тех пор мы были первыми, мы были победителями: мы захватили Шпейер, Вормс, Майнц, Франкфурт, и, когда газеты восторженно превозносили нас, когда нас называли «армией победителей Майнца», мы находили это вполне естественным — никакая похвала не казалась нам чрезмерной. Но когда эти же самые газеты стали писать только о Дюмурье, о Бернонвиле[32], о Балансе, о Филиппе Орлеанском, о знаменитой битве при Жеммапе[33], о молниеносных ударах Шамборана, Бершиньи и так далее, о захваченных знаменах и пушках, о сдавшихся городах, — это начало нас раздражать: только бы добраться нам до пруссаков, уж мы вернули бы себе пальму первенства! Все ветераны в нашем батальоне принялись ворчать, что мы скоро плесенью зарастем; многие даже утверждали, что Дюмурье нарочно позволил пруссакам и гессенцам зайти нам в тыл, чтобы прославиться в Бельгии и присвоить себе звание первого французского генерала, что это, мол, аристократ и настоящий интриган.
Что я могу тут сказать? Вся масса пруссаков, которым дали уйти из Шампани, вместо того чтобы их там уничтожить, находилась в нескольких лье от нас. Расположились они вдоль Рейна, и было их свыше пятидесяти тысяч. Дюмурье поступил, как поступают многие генералы: решил сосредоточить все внимание лишь на части вражеских войск, чтобы легче было разбить противника, но при этом наиболее тяжелую задачу взвалил на нас. И вот, когда войска, разгромившие австрийцев в Бельгии, могли уже отдохнуть и насладиться плодами своей победы, наша кампания стала принимать все более опасный оборот и над нами нависла угроза не только потерять Франкфурт, но и оказаться блокированными в Майнце.
Во второй половине ноября нас почти всех вывели из Майнца и переправили у Касселя через Рейн; в городе осталось не более трех или четырех тысяч человек для гарнизонной службы, а вся остальная армия расположилась вдоль Рейна. Мы разбили биваки около Костгейма, Вейльбаха, Хейдерегейма, Хохста, Сассенгейма; главные наши силы находились в Хохсте. Батальон горцев, а также второй и третий Вогезские батальоны стояли в авангарде на Бёкенгеймском плато, позади большого леса.
Под нами, вправо, на расстоянии двух лье, лежал Франкфурт — со своими садами, большими тополевыми аллеями, зелеными и красными домиками, рвами, наполненными водой, со своими церквами, широкими улицами, потом Майн со множеством судов, а на том берегу реки — снова пышные сады, фонтаны, беседки. До чего ж богатый это город! И сколько людям приходится хлопотать, суетиться, бегать, потеть, чтобы заработать деньги! Каким сильным ключом бьет там жизнь!.. И подумать только, что ничтожная горстка солдат во главе с каким-нибудь мародером может нарушить мирную жизнь стольких тружеников! Так шершни силой врываются в улей, съедают мед и все опустошают. Но Кюстин не заглядывал далеко: ведь он был генерал!
Итак, мы стояли лагерем в горах, среди виноградников. Помню еще, Жан Ра сказал как-то, что не мешало бы нам сходить во Франкфурт и поживиться кому чем хочется.
Тут прошел слух, что пруссаки готовятся атаковать нас, и вот стали валить деревья, — я в жизни не видал такой рубки леса, — чтобы прикрыть наши окопы. Батальонам, находившимся в авангарде, не было нужды браться на топор и кирку: на нашей обязанности было нести караул и предупредить армию об опасности, а затем защищаться, пока не подойдет подкрепление, но позади нас, на пространстве в три или четыре лье между Хохстом, Сассенгеймом и Сульцбахом, сверкали топоры и заступы в руках тысяч людей, валились леса и фруктовые сады; от одного холма до другого, перерезая овраги и долины, вздымались горы желтой земли; фургоны и тачки сновали взад и вперед по откосам; офицеры верхом на лошадях подгоняли солдат; пятерки и шестерки лошадей по густой грязи втаскивали на брустверы пушки, и люди устанавливали их на особых площадках. Несмотря на расстояние, до нас доносился гул тысяч работающих людей, — отдаленный, смутный, но непрекращающийся.
Так продолжалось девять дней.
В противоположность пруссакам, которые обосновались в Лимбурге, где Ушар захватил их врасплох, прямо на квартирах, — мы жили в палатках. На войне нельзя дремать, а то разнежишься и не проснешься. Лучше терпеть холод и быть всегда начеку.
Вот как обстояло дело, когда 29 ноября утром, — мы как раз варили суп, — справа на горизонте появились синеватые полоски и поползли по всем тропам и дорогам, ведущим к Франкфурту. Полоски эти находились еще лье в трех от нас, но все старые солдаты в нашем батальоне, отслужившие свое и вновь пошедшие волонтерами, сразу раскусили, в чем дело, и воскликнули:
— Это неприятель!
Многие распознали даже кавалерию и, тыча пальцем, объясняли нам, что значат эти полоски, которые вроде бы и не двигались, а на самом деле медленно приближались к нам. Часам к двум они были уже между Гомбургом и Обервезелем, на противоположном склоне холмов. По скоплению штыков и отблескам касок мы поняли, что их там тысяч сорок или пятьдесят, но никому, конечно, и в голову не пришло, что среди них находятся король Фридрих-Вильгельм и герцог Брауншвейгский, которым Дюмурье дал уйти из Аргонских лесов и которые теперь решили здесь отыграться. Об этом мы узнали позже!
Кюстин в это время был в Майнце; Ушар командовал войсками, стоявшими в окрестностях Хохста, на берегу Майна; наш командир — Менье — был в Кенигштейне. Капитан Жорди из Абершвиллера тотчас послал нарочного предупредить Ушара о том, что происходит. Как сейчас вижу: прискакал Ушар с полковником инженерных войск Ги-Верноном и двумя или тремя молоденькими офицерами из штаба; они галопом пронеслись через деревню и выехали к краю плато, напротив Бергена; там собрались все старики из первого батальона горцев и из Вогезских батальонов, а также добрая половина бёкенгеймских крестьян — все стояли и смотрели на передвижение неприятеля. Ушар, инженерный полковник и все остальные молчали. Потом один из молоденьких офицеров заметил:
— Стягиваются к Бергену.
— Да, — сказал Ушар, — это неприятель. Бой будет завтра.
Потом повернулся к Жорди и добавил:
— Наблюдайте за их передвижением, капитан, и сообщайте мне каждый час.
И он во весь опор помчался дальше, — остальные за ним. В тот день — 29 ноября — ничего нового не произошло: противник продолжал продвигаться в прежнем направлении — белые и синие мундиры сосредоточивались на склоне высокой горы над Франкфуртом.
В ту ночь тысячи бивачных огней зажглись вокруг Бергена и озарили темное небо. Ничто не шевелилось — пруссаки отдыхали, зато бесчисленные огоньки передвигались по городу, бегали по садам и вдоль Майна. Я как раз был в карауле и часов около трех ночи, видя такое оживление во Франкфурте, тогда как вокруг царила тишина, подумал, что нельзя доверять этим немцам: все они стоят друг за друга против нас и явно что-то замышляют. Правда, мы были хозяевами в городе; у нас там в крепости осталось две тысячи человек гарнизона, и посты, естественно, были удвоены, и все же две тысячи человек не могут обеспечить оборону крепостных укреплений такой длины, особенно если купцы и народ станут на сторону неприятеля. Да и нашей маленькой армии в пятнадцать — двадцать тысяч человек не под силу было бы вести бой с пятьюдесятью тысячами — требовались подкрепления. Вот какие мысли — наряду со многими другими — мелькали у меня в голове.
Однако ночь прошла спокойно, и только наутро, между девятью и десятью часами, во Франкфурте забил набат; на улицах — справа, слева — зазвучали ружейные выстрелы, и скоро началась настоящая пальба: поднялся весь город. Пруссаки только этого и дожидались: пока народ дрался с солдатами, они спустились с горы и заставили открыть себе ворота. Мы бы с радостью помчались на выручку к товарищам, но не могли же мы бросить посты, рискуя быть отрезанными от остальной армии. А в городе тем временем продолжалась перестрелка: ткачи, котельщики, столяры, сапожники, портные, ремесленники всех цехов, подстрекаемые буржуа — хотя сами-то они преспокойно сидели у себя дома, — толпы крестьян из Нассау, в большинстве своем виноградари, сражались с нашими волонтерами.
В полдень несколько пушечных выстрелов возвестили нам, что пруссаки подошли к городскому валу и из крепости по ним открыли огонь, — это означало, что комендант ее, ван Хельден, держится стойко. Но что тут можно сделать, когда весь народ не хочет твоего господства и поднимается против тебя? Да и как можно держать оборону среди стольких садов, где полно сараев и разных домиков, среди стольких палисадников и изгородей, которые тянутся до самых рвов и дают возможность противнику незаметно подкрасться к тебе? Что могут предпринять две тысячи против сотни тысяч?
В более поздние времена подожгли бы город, чтобы жители одумались, но тогда так еще не поступали, тогда еще торжествовало человеколюбие: вся Франция была возмущена поступком Жарри, который позволил себе спалить деревеньку в Бельгии!
Словом, смотрели мы издалека на это печальное зрелище, — что там происходит, в точности мы не знали, до нас доносилась лишь перестрелка, пушечная пальба да набат, — и дрожали в бессильной ярости, не имея возможности сдвинуться с места, как вдруг ласа в два из Бергена вышла колонна в семь-восемь тысяч пруссаков с ружьями на плече и быстрым шагом начала спускаться с горы в направлении наших позиций. Шли они в боевом порядке, полубатальонами.
Капитан Жорди и командиры второго и третьего Вогезских батальонов тотчас велели нам построиться в три шеренги за пригорком, который должен был служить нам прикрытием, а в промежутках между солдатами расставили шесть пушек. Зарядили мы ружья и, приставив к ноге приклад, стали ждать. Противник продвигался, держа строй; впереди каждого построения шагал знаменосец, неся знамя с черным орлом. Только они спустились в долину, к нам галопом прискакал офицер из штаба и привез приказ эвакуировать позицию.
Всякому ясно, с каким возмущением встретили мы это предписание, но приказ есть приказ, мы построились и тотчас стали спускаться в направлении Хохста, увозя с собой наши несчастные мушки, которые так ни разу и не выстрелили.
Не успели мы выйти из деревни, вдруг видим: колонна пруссаков прорвалась между нашими позициями и Франкфуртом с явным намерением отрезать нашему гарнизону отступление по большой дороге, что идет из Грисгейма вдоль Майна; тут снова прискакал к нам офицер из штаба — только уже другой — и передал приказ взять Бёкенгейм, куда уже вступили пруссаки, готовившиеся теперь открыть по нашим огонь с тыла. Как ни странно, приказ повернуть назад обрадовал нас — тем более что нам дали для подкрепления два батальона гренадер.
Итак, мы повернули назад; пруссаки никак не ожидали нашего нападения, и когда мы кинулись на них со штыками наперевес, завывая, точно волки, и крича: «Да здравствует республика!» — они так и покатились под откос, а человек триста или четыреста мы прикончили в самой деревне. Тут как раз подоспели гренадеры с двумя пушками; их установили на краю плато, мы стали сзади и подвергли страшнейшему обстрелу колонну пруссаков, которая преспокойно продвигалась от Франкфурта к Бёкенгейму, никак не ожидая нападении с нашей стороны; как только начался обстрел, пруссаки разбежались по садам, оставляя позади множество убитых и раненых.
Тут на выручку гарнизону подоспел Нейвингер с девятью тысячами человек; он развернул солдат в боевом порядке перед крепостным валом, и пруссаки таким образом попали под обстрел с двух сторон. Все это лишь доказывает, как много на войне бывает случайностей: приказ эвакуировать деревню исходил от Ушара, а Кюстин, прискакавший галопом из Майнца, тотчас велел нам отбить ее. Если бы мы оставались на месте, пруссаки не рискнули бы сунуться между нашими позициями и Франкфуртом из опасения, что мы можем подвергнуть их обстрелу с тыла, — это же само собой ясно. А так по злой воле случая они потеряли там от тысячи двухсот до полутора тысяч человек.
Но, к несчастью, Нейвингер подошел слишком поздно и уже не мог спасти гарнизон: население Франкфурта открыло ворота врагу; два батальона, окруженные ремесленниками, крестьянами, пруссаками и австрийцами, сложили оружие; только двум другим, во главе с майором ван Хельденом, удалось прорваться к крепостному валу. Эти два батальона, соединившись с войсками Нейвингера, стали отступать по берегу Майна, — вместе с ними отступали и те, кто нес службу на окрестных высотах.
Сам Ушар с эскадроном егерей явился за нами. Это был храбрый вояка, но он не всегда отдавал себе отчет в том, что делает: ему надо было самому все видеть, чтоб решить, какой дать приказ, а то, чего он не видел, — об этом он не думал или же думал, когда было уже поздно. Этим и объяснялись все его несчастья.
Поскольку мы отступали, а пруссаки вошли во Франкфурт, все наши завалы, траншеи, все укрепления, которые мы строили но Майну, оказались направленными против нас же самих, поэтому отходить надо было как можно быстрее.
Часам к пяти вечера мы заняли позиции между Сассенгеймом и Сульцбахом. Пруссаки преследовали нас, и арьергарду приходилось отстреливаться. Мы установили восемь пушек перед деревенькой Родельгейм, и когда противник, считавший, что он будет гнать нас до самого Майнца, подошел к этой деревеньке, его встретили градом картечи, и это сразу отбило у него охоту идти за нами по пятам.
Всю ночь мы провели на позициях, дожидаясь боя. Кюстин, Бирон, Богарне[34], Ушар — все были там и до утра спорили в большой трехцветной палатке возле огня. Но поскольку на другой день пруссаки так и не появились, мы преспокойно дошли до Майнца.
Вместе с теми двумя батальонами, которым удалось вырваться из Франкфурта, бежали Мареско и моя сестра Лизбета; они лишились лошади, фургона и всего, что им удалось награбить, и были счастливы уже тем, что хоть сами остались живы.
Кюстин, который всегда приписывал себе всю славу, когда дело оборачивалось хорошо, и взваливал все промахи на других, когда дело оборачивалось плохо, отдал коменданта Франкфурта ван Хельдена под суд, и этот храбрый воин, защищавшийся как лев, был разжалован!
Вот чем кончился наш захват Франкфурта. А теперь поговорим о другом.
В день нашего вступления в Майнц выпал снег, и все вокруг, насколько хватал глаз, было белым — и оба берега реки, и большой плавучий мост, и крепостные валы, и темные крыши древнего города; батальоны, эскадроны, артиллерия, обоз в полной тишине проезжали по улицам, направляясь к себе на постой. Однако несколько полков осталось на другом берегу — в Костгейме и его окрестностях. Менье с четырьмястами солдат застрял в пяти или шести лье от нас, в Кенигштейне, окруженный пруссаками. Да, 1792 год плохо для нас кончился.
Несмотря на страшный холод, надо было снова браться за строительство укреплений. Если бы дворян заставили делать то, что делали мы, они бы все погибли, а мы, крестьяне, рыболовы, рабочие, дровосеки, — люди к труду привычные и не боялись занозить себе руки или отморозить ноги.
В начале января Конвент прислал к нам своих представителей — Ревбеля[35], Османа и Мерлена из Тионвиля, дабы поднять наш дух; они целый день проводили с нами на кучах вырытой земли, сдвинув на затылок большущие шляпы, в своих трехцветных шарфах, с саблями, волочившимися по земле.
— Не унывайте, граждане, конец уже виден! — кричали они, подбадривая нас.
А мы, хотя от холода слезы текли у нас по щекам, кричали в ответ:
— Да здравствует республика!
Немцы всегда любили жить с удобствами. Помнится, однажды трое наших представителей решили воспользоваться сильным снегопадом и с восемью батальонами волонтеров наведаться к ним в Хохгейм. К вечеру на склоне юры забухала пушка. Пруссаки были застигнуты врасплох прямо на постое, и ночью к нам потянулись вереницы пленных. Но на другой день, пользуясь тем, что непогода все не прекращалась, большие силы пруссаков окружили Хохгейм, и наши представители, вместе с восемью батальонами, чуть не попали в плен. Надо было любой ценой выбираться оттуда, и мы оставили там несколько пушек и не одну сотню людей.
Так проходила зима. Вечерами мы сушились у огня и читали бюллетень Конвента; разговоры вертелись вокруг бесконечных стычек между Горой и Жирондой. Как раз в это время стало известно насчет тайника, набитого бумагами, который обнаружили в Тюильрийском дворце, — в газетах тайник этот назывался «железный шкаф». Один слесарь, по имени Гамен, помог Людовику XVI «смастерить» этот шкаф, — дело в том, что король от нечего делать занимался слесарным ремеслом. Так вот слесарь заболел и решил, что король отравил его, чтобы он не проговорился про тайник, и, желая перед смертью отомстить королю, поспешил рассказать обо всем министру Ролану. История эта наделала тогда немало шума.
Я частенько навещал в ту пору мою сестру и Мареско, которые обосновались в церкви св. Игнация; там, в этом древнем здании, я встречал немало парижан, которые поистине поражали меня своей горячностью: любопытные и не знающие удержу, они буквально теряли голову, когда поступал очередной бюллетень; они вскакивали на стол и держали речь — по трое, по четверо сразу; голосованием принимали решения и готовили петицию против министра Ролана. Они обвиняли его в том, что он сжег бумаги из железного шкафа, которые могли скомпрометировать жирондистов. Иной раз, когда новости были хорошие, они принимались плясать карманьолу. Впрочем, частенько и весь город — ремесленники, купцы, волонтеры — следовал их примеру.
Запомнилось мне и то, какое невиданное ликование овладело всеми людьми, когда пришла весть, что бывшего короля Людовика XVI будут судить. Уже давно со всех сторон поступали петиции о том, чтобы устроить над ним суд, но, когда это совершилось, можно было подумать, будто прежде об этом и не говорили. На моей памяти немало происходило разных судов — суды над бандитами и отравителями, суд над Шиндерганнесом[36], дело Фуальдеса[37], суд над доктором Кастэном. Человеческое любопытство в таких случаях не знает предела — люди хотят все знать: как выглядят преступники, какую они прожили жизнь; о чем их спрашивали, и что они отвечали, — словом, ждут не дождутся газеты. Никогда жизнь честного человека, его добрые слова и доброе лицо не могли бы вызвать и четвертой доли такого интереса.
Так вот, любопытство, проявленное при этих процессах, не идет ни в какое сравнение с тем, которое вызвал у людей суд над бывшим королем Франции по имени Людовик Капет. В пивных, в кабачках, в караульне, в казарме только об этом и говорили. Одни считали, что его надо расстрелять без всякого суда — как врага республики и рода человеческого; другие — что его надо просто изгнать из страны, его и всю его семью; третьи — что его надо гильотинировать, раз он предал родину. Ну и конечно, все это вызывало споры. Во всех городах и селах Франции, да и в армии, имелись жирондисты, монтаньяры и сторонники Болота, прибавьте к этому родственников эмигрантов и неприсягнувших священников! Люди вроде Шовеля в ту пору ведь еще не одержали верх. Словом, можете представить себе, какая царила неразбериха!
Но самые ожесточенные бои происходили в Конвенте. Сначала жирондисты все делали, чтобы не допустить суда над королем, но из этого ничего не вышло, и теперь, видя, что суда не избежать, они каждый день придумывали новые предлоги, чтобы отсрочить его и задержать. То они говорили, что по конституции 91-го года персона короля священна и неприкосновенна. Им отвечали, что король сам нарушил эту конституцию. Тогда они принялись кричать, что это жестоко, что Конвент не трибунал, но они и по этому пункту потерпели поражение; тогда они заявили, что надо обратиться к народу, и попытались запугать его, утверждая, что казнь Людовика явится сигналом к объединению всех монархов против Франции, и так далее, и тому подобное. Словом, этому конца не было. Случалось, две-три сотни жирондистов вскакивали, точно бешеные, со своих скамей и бросались на монтаньяров, и если бы не вмешательство Болота — людей более уравновешенных, — дело кончилось бы резней.
А ведь Людовик в самом деле предал свой народ, и это со всей ясностью доказывали бумаги, найденные в железном шкафу: добрую половину денег, которые отпускались ему на содержание, он тратил на подкуп депутатов и на оплату кобленцских эмигрантов; и это он призвал пруссаков и австрияков во Францию, чтобы они помогли вернуть ему, его дворянству и его духовенству прежние привилегии, а нам — прежнее рабство. Если бы какой-нибудь бедный малый совершил четвертую долю подобных преступлений, суд над ним не занял бы и десяти минут, а тут ведь был король! И жирондисты так старались защитить его, хоть и называли себя республиканцами, что готовы были разжечь гражданскую войну во Франции; да к этому и клонилось дело, раз они предлагали, чтобы собрания выборщиков решали, надо ли судить Людовика XVI, — они разожгли бы те же страсти, какие бушевали в Конвенте, и втянули бы в заваруху всю страну.
Тем временем голод становился все сильнее, цены на хлеб росли с каждым днем; рабочим платили ассигнатами, которые не имели и четверти прежней стоимости; торговцы не желали принимать эти ассигнаты в уплату за свой товар; приходилось часами ждать у дверей булочной, чтобы получить фунт хлеба, — словом, народ, простые люди, чьи отцы, братья, сыновья сражались в Германии и в Бельгии, ибо жирондисты все-таки навязали нам войну, — народ умирал с голоду! И народ умолял Конвент спасти его, установить цены на предметы первой необходимости, но жирондисты оставались глухи к его мольбам — они жалели только Людовика XVI.
Вот как обстояли дела в конце декабря и в начале января.
Недели за две до описываемых событий прошел слух, что Бернонвиль, который вместо Келлермана командовал армией, стоявшей на Мозеле, соединится с нами, чтобы вместе ударить по врагу, но он не смог продвинуться дальше Саарбрюккена, ибо пруссаки тотчас стянули большие силы к Пеллугену и Бибельтаузену, чтобы закрыть проходы в горах. Завязался бой, в котором отличились четвертый Мёртский батальон и вольные стрелки из Сен-Мориса; много говорили также и о доблести батальона Попенкура и девяносто шестого пехотного полна. После этой битвы тосканские драгуны и австрийцы из Гревенмакера стали хозяевами положения между Сааром и Рейном. Пруссаки навели мосты в Баккарахе и нескольких других местах, и нашим вольным гусарам, сопровождавшим обозы, направлявшиеся к нам из Ландау, Виссенбурга и других мест, нередко приходилось пускать в ход саблю против их сторонников.
Написал я Маргарите, рассказал ей про нашу жизнь — под дождем и снегом, в грязи; но ответа не приходило, и я решил, что, должно быть, пакет с письмами перехватили, ибо враг то и дело устраивал засады, и те, кого интересовал лишь суд над бывшим королем Людовиком XVI, перестали регулярно получать свои газеты. Словом, так я думал. Но вот как-то утром возвращаюсь я с караула и вижу: стоит в казарме, на лестнице, какой-то человек в блузе, а дядюшка Сом кричит мне сверху:
— Эй, Мишель, тебя тут спрашивают!
Смотрю: да ведь это Кентэн Мюро, старик, который возил почту из Пфальцбурга в Сааргемин и жил в ту пору возле Немецких ворот. Вы и представить себе не можете, до чего приятно в такую минуту увидеть земляка: от радости я готов был расцеловать его.
— Да никак это вы, дядюшка Мюро? — воскликнул я. — Господи! Неужто из наших краев?
— Откуда же еще, черт возьми! — со смехом ответил он. — Я тут привез тебе кое-что. Но посылка осталась в харчевне «Солнце» — там у меня повозка. Не стану же я таскать с собой корзину: сначала надо было найти тебя.
— Вы видели Маргариту? — спросил я.
— Ну, конечно, видел — ровно неделю тому назад у них в лавке, вместе с твоим братишкой Этьеном. И так она просила, чтоб я взял для тебя корзину, что я не выдержал и уступил. Постой-ка, — продолжал он и сунул руку под блузу, — тебе есть еще и письмо.
И он извлек из огромного, как у всех извозчиков, бумажника письмо; по почерку я сразу понял, что оно от Маргариты. Сердце у меня наполнилось радостью. Вокруг стоило много народу, и все глядели на меня. А мне хотелось прочесть письмо наедине, и потому, преодолев нетерпение, я сунул письмо в карман.
— Прекрасно, прекрасно, дядюшка Мюро! — воскликнул я. — Пойдем за корзиной!
Мы вышли, и всю дорогу я расспрашивал его про Маргариту, про дядюшку Жана, про моего отца, про того, про другого, но главным образом, конечно, про Маргариту: как она себя чувствует, да хорошо ли выглядит, да не грустит ли; спрашивал, разумеется, и про отца: в добром ли он здравии. Мюро едва успевал отвечать. Мы шли по улочкам, где толпилось множество народу, но я никого не видел — только и смотрел что на Мюро. А он на все мои расспросы отвечал:
— Ну, понятно, все здоровы. Маргарита свежа и весела, и дядюшка Жан не отстает от нее: у него все такой же толстый живот и усы, как у гусара.
Я же, слушая его, приговаривал:
— Вот хорошо-то!.. Очень хорошо!..
На меня точно пахнуло ароматом родных краев; я умиленно поглядывал на старика Кентэна Мюро, и он казался мне даже красивым, несмотря на большую бородавку у носа и маленькие, прикрытые набрякшими веками глазки, с желтыми, как солома, ресницами.
Но вот мы свернули в старинную улочку, где, говорят, родился тот, кто изобрел книгопечатанье, и я с удивлением увидел множество людей в блузах и бумажных колпаках или в треуголках и красных жилетах, которые толпились среди телег, запрудивших улицу. Они перекликались, обращаясь друг к другу по названию той местности, откуда кто приехал; в воздухе то и дело звучало: «Эй, Саарбург, Савери, Миттельброн…» — и названия других, знакомых мне, мест.
— Э, да вы, оказывается, не один приехали в Майнц? — заметил я, обращаясь к Мюро.
— Нет, — сказал он. — Нас здесь больше ста пятидесяти человек. Повозки наши реквизировали и заставили нас везти сюда порох, пушки и ядра. Почту сейчас возит мой сын Батист, а я приехал сюда вместо него. Похоже, что вас собираются запереть здесь.
— И на вас никто не напал, пока вы сюда ехали? — спросил я.
Он расхохотался и говорит:
— Пфальцбургская национальная гвардия проводила нас до Рорбаха, а оттуда нас конвоировало двести национальных драгун, которых прислали из Сент-Авольда. Первые три дня все шло хорошо, но на четвертый, после полудня, натерпелись мы страху между Ландау и Франкенталем. Ехали гуськом, ни о чем таком не думая, меж драгун, следовавших за нами по обочине, слева и справа от дороги, как вдруг человек десять драгун, ускакавших вперед, примчались обратно и говорят, что прямо на нас движется множество красных плащей и стычки не избежать. Вдоль дороги прокатилось: «Стой! Стой!» — глядим, с пригорка уже мчатся на нас всадники в меховых шапках, с длинными копьями.
— И вы не испугались, дядюшка Мюро?
— Испугался? Да ты что! — воскликнул он. — Смеяться надо мной вздумал, Мишель? Драгуны наши поскакали им навстречу, и под горой, в лощине, завязался бой. А мы смотрели на них с дороги. Тут вдруг с десяток этих мерзавцев отделились от остальных и, пока те продолжали биться, понеслись на нас. Скачут, а сами кричат на ломаном немецком языке, чтоб мы опрокинули повозки. Я ехал пятым или шестым; те, что были впереди меня, — удрали, и один из этих красных плащей, высокий чернявый парень, подскочил ко мне, с этакой злостью сунул пистолет под нос и велел распрягать лошадь.
Но я отвел его руку, развернулся и так саданул кнутовищем по уху, что половина его бакенбард осталась на рукоятке и все коренные зубы с левой стороны вылетели изо рта. Перед глазами у него, видно, все поплыло, он закачался в седле, уздечка выпала у него из рук, ноги не держались в стременах. Тут двое других, которые издали наблюдали эту картину, помчались ему на выручку, решив насадить меня на пику, — еле я успел спрятаться от них за повозку. Зато верзила Макри из Трех Хуторов поплатился за меня: один из красных плащей проткнул ему пикой бок и пригвоздил к земле, да и Никола Финк, который кинулся было ему на помощь, получил два большущих шрама — поперек носа и через всю щеку. А я остался целехонек: драгуны уже возвращались, и бандиты бежали, оставив в лощине, на поле боя, человек пятнадцать. Мы же получили на подмогу несколько лошадей.
Старик Мюро от души смеялся, рассказывая мне это.
— Ну, а как насчет суда над Людовиком Шестнадцатым? — спросил я. — В наших краях об этом тоже много говорят?
— О суде над Капетом? Да, — сказал он, — бабы у нас об этом без конца толкуют. Моя даже хотела поставить за него свечку, но я ей за это дал жару! Поп из Генридорфа уверяет, что легион ангелов спустится с неба, чтобы его защитить. Наши жандармы сколько раз приезжали забрать этого мерзавца, но на колокольне у него сидит человек, и стоит появиться жандармам, как он сообщает попу и тот спасается бегством. Надо будет поджечь его нору — вот что. В прошлое воскресенье я встретил твою мать на дороге в Генридорф: она совсем поседела от горя и жалости к Марии-Антуанетте, а той ведь и дела нет до нее и ей подобных.
Но все это, Мишель, ерунда. Нас, крестьян, которые живут в пригородах, больше всего интересует гражданин Камбон[38] — он делит земли эмигрантов на маленькие участки, чтобы каждый мог купить себе надел, да еще продает их в кредит! Ну и в добрый час! Вот этого я уважаю. Пусть только попробуют дворяне отобрать у нас землю после того, как мы заплатим за нее, пусть только попробуют, — все крестьяне Франции — тысячи, сотни тысяч крестьян — набросятся на них и уничтожат этих лежебок всех до единого. О господи, да если б я знал об этом раньше, разве стал бы я столько пить! Ведь какую прорву штофов и полуштофов опустошил я за последние тридцать семь лет в кабачках и пивных. Все эти денежки вложил бы в луга, да леса, да в добрые земли! Ну, да что было, то сплыло, нечего об этом и думать. Надо только, чтобы дети наши вынесли из этого урок: что выпито и съедено, того уже не вернешь.
Ну, а что до Капета, отрубят ему голову или отправят за границу между двух жандармов — мне все равно, лишь бы моя старуха не таскала у меня трудовые денежки и не тратила их на молебны за него! Только я гляжу в оба, можешь не беспокоиться, да и другие тоже. Сотни лет дворяне владели всеми землями, а мы, несчастные крестьяне, должны были довольствоваться царством небесным, — теперь настал наш черед!
Мы как раз вошли в большие ворота гостиницы, и славный мой спутник заметил:
— Вот мы и пришли, Мишель. Подожди, и заберусь в повозку — корзина твоя стоит там, в глубине.
Он залез в свой большой фургон и минуты через две протянул мне корзину:
— На, получай свою посылку.
Это была корзинка, сплетенная моим отцом, совсем такая же, какую года два назад я послал в Париж, на улицу Булуа, дом одиннадцать, — только поменьше. От волнения у меня даже дух перехватило, когда я взял ее в руки и вспомнил те далекие добрые времена.
— Сколько же я должен вам, дядюшка Мюро? — тихо спросил я.
— Да что ты, ерунда какая! — сказал он. — Бутылку вина, если тебе так уж хочется, Мишель.
Мы зашли в гостиницу, и я попросил подать нам бутылку вина. В зале было полным-полно. Возле печки я обнаружил верзилу Никола Финка, из-под полей большой фетровой шляпы у него виднелась намокшая от крови повязка. Он, видимо, томился и дремал.
Я сел в уголок, возле двери, напротив Мюро, и принялся читать письмо от Маргариты.
Да, всем людям дано счастье быть любимым хотя бы раз в жизни, но когда тебя любит женщина разумная, которая не только без конца заверяет тебя в своей любви, а живет твоими заботами, ободряет тебя, дает добрый совет и не забывает о том, что может доставить тебе радость, — когда тебя любит такая женщина, ты помнишь об этом счастье и в девяносто лет и по-своему гордишься тем, что мог внушить такую любовь, ибо выпадает она людям на долю куда реже, чем крупный выигрыш в лотерее.
В корзинке, которую мне прислала Маргарита, лежали две хорошие новые рубашки и шерстяные носки — чтобы у меня ноги не стыли; она даже пришила к ним войлочные стельки, предохраняющие от сырости. Потом она еще прислала мне шерстяную фуфайку и крепкие башмаки, подбитые крупными гвоздями — словом, все, что может потребоваться человеку, когда он вынужден жить в грязи и ему хочется после работы поскорее согреться. Какой же надо быть умной и рассудительной, чтобы обо всем подумать! Да и не только об этом: в корзинке был еще хороший окорок, кусок копченого сала и бутылка кирша. Посылка привела меня в полное умиление, и я, естественно, дал обет поберечь себя ради этой разумной и сердечной женщины, но, конечно, так, чтобы мой долг перед родиной и свободой не пострадал. Однако хватит об этом, — тут меня всякий поймет.
В письмо Маргариты было вложено письмо от Шовеля, которое я потом потерял, о чем весьма сожалею, ибо оно многое объясняло. Как там было написано, так нее и случилось. Адресовано оно было мастеру Жану из Лачуг-у-Дубняка и помечено, если не ошибаюсь, 1 декабря 1792 года.
В этом письме Шовель очень подробно рассказывал о вожаках Горы и, в частности, о Дантоне, которого он ставил выше всех за отвагу, за природное красноречие, здравый ум и доброе сердце. Он писал, что этот мужественный человек после каждой стычки в Конвенте первым протягивал руку жирондистам и во имя родины заклинал их забыть вражду и в интересах республики присоединиться к Горе, но партия Жиронды, где было немало великих ораторов, безоговорочно подчинялась г-же Ролан, женщине честолюбивой, которая терпеть не могла Дантона.
Шовель писал еще, что если жирондисты будут упорствовать и противиться проведению всех мер, необходимых для спасения родины, рано или поздно дело дойдет до открытой схватки, а это повлечет за собой великие беды: некоторые департаменты на юге поддержат своих депутатов; неприсягнувшие священники и дворяне из Вандеи, уж конечно, не упустят случая начать гражданскую войну, и опасность, которая нависнет над республикой, заставит нас прибегнуть к страшным мерам.
Все это огорчало Шовеля: ведь он-то готов был идти до конца, потому его и возмущали люди вроде Верньо, позволявшие второй Марии-Антуанетте командовать партией Жиронды[39]. Кончал он свое письмо сообщением о том, что в Конвенте скоро будут голосовать, надо ли судить короля. Делается это для того, чтобы вывести на чистую воду жирондистов, а может быть, и внести разлад в их партию, — так или иначе, после того как они выскажутся за суд или против, — сразу будет видно, роялисты они или республиканцы.
И Шовель оказался прав: с самого первого дня суда над Людовиком XVI стало ясно, что на уме у этих господ, — ни один здравомыслящий человек уже не мог тут усомниться.
Словом, эти два письма доставили мне величайшее удовольствие. Я заплатил за бутылку вина и, наказав Мюро расцеловать Маргариту в обе щечки, а также поцеловать моего отца и братишку Этьена, взгромоздил корзину на плечо и весело зашагал в нашу казарму на Капуцинерштрассе.
На другой день, 22 января, нарочные привезли весть о том, что король приговорен к смертной казни, а дня через два или три мы узнали, что приговор приведен в исполнение, невзирая на сопротивление жирондистов, которые до последней минуты требовали отложить казнь, хотя в Конвенте сами же голосовали за нее.
Весть о казни короля была встречена в армии с величайшим ликованием.
Все радовались тому, что наконец-то правосудие стало единым для всех и что если даже сам король нарушает обет и предает родину, то и ему несдобровать. В то же время все понимали, что европейские короли ополчатся на нас за то, что мы подали их народам такой дурной пример: августейшие особы, привыкшие смотреть на других людей, как на скотину, а самих себя считать богами, никогда нам не простят, ибо мы показали, что им можно рубить головы, как обычным бандитам, — словом, все понимали, что не миновать борьбы не на жизнь, а на смерть между ними и республикой и что в этой борьбе мы должны положить их на обе лопатки.
И тем не менее вся Франция ликовала: в последующие две недели в Конвент поступило множество адресов с миллионами подписей — люди благодарили в них Конвент за то, что он сделал.
Весь февраль шли к нам обозы с зерном и соломой, а главное — пушки, подводы с порохом и с ядрами; мельницы, сооруженные на сваях посреди реки, работали без остановки; мука накапливалась на складах, — словом, все указывало на то, что мы готовимся к блокаде.
Первого февраля жирондист Бриссо предложил Конвенту объявить войну Англии и Голландии; он сказал, что английский народ только этого и ждет, чтобы свергнуть свою аристократию и провозгласить республику; добрые эти вести пришли-де к нему из Лондона, и за достоверность их он ручается.
А на самом деле премьер-министр Питт[40] сообщил эти ложные известия Бриссо через подставных республиканцев. Питту необходима была война с Францией, чтобы прекратить распространение идей нашей революции и Англии и вернуть аристократам всю их силу[41]. Он бы давно уже сам на нас напал, если б не боялся, что народ восстанет против его политики; а вот одурачив Бриссо, можно заставить Францию объявить войну, тогда роль его окажется более выигрышной, ибо англичане вынуждены будут защищаться.
Ух, до чего же я зол на этого Бриссо! Ведь и так уж жирондисты своими криками в Законодательном собрании, своими речами против Робеспьера, который стоял за мир, своими кознями против него и его друзей, своими газетенками до того возбудили умы, что под конец заставили нас объявить войну Германии, хотя мы вовсе не были к ней готовы. Война эта привела к вторжению немцев в Шампань и к сентябрьской резне. Правда, в конечном счете победили все-таки мы. Но для этого пришлось провозгласить отечество в опасности, поднять на борьбу, вооружить, экипировать сотни тысяч человек, потратить не один миллион. И потом — когда люди заняты войной, все идет прахом: торговля, ремесла, земледелие — все приходит в упадок из-за недостатка денег и рук. Всему этому мы были свидетелями. Люди ничего не зарабатывали; они уже не могли покупать земли эмигрантов; ассигнаты, в которых выражалась стоимость земли, теряли свою ценность; приходилось выпускать их в великом множестве, но чем больше их выпускали, тем меньше они стоили, — словом, нищета росла день ото дня.
Все это должно было бы заставить наших представителей в Конвенте подумать, прежде чем столкнуть нас с новым врагом.
Но Конвент, обманутый Бриссо, а возможно, сбитый с толку нашими победами в Германии и Бельгии, объявил войну Англии и Голландии. Правда, Конвент понимал, что Питт ни перед чем не остановится, чтобы отомстить нам за ущерб, который мы причинили Англии во время ее войны с Америкой, а потому был издан декрет о наборе в армию еще трехсот тысяч человек и о разделении наших вооруженных сил на восемь армий: три должны были стоять на севере, одна — в Альпах, одна — в департаменте Вар, одна — для охраны Пиренеев, одна — на побережье Ла-Манша и восьмая, так называемая резервная, — в Шалоне.
Конвент издал также декрет о преобразовании армии, как это предлагал в своем докладе Дюбуа-Крансе[42]. Этот декрет, объявленный приказом по батальонам, провозглашал отмену всяких различий между так называемыми линейными пехотными войсками и национальными волонтерами; вся пехота, находившаяся на содержании республики, сводилась в полубригады, каждая из которых состояла из одного батальона бывших линейных войск и двух батальонов волонтеров; таким образом, каждая полубригада состояла из трех батальонов, а каждый батальон — из девяти рот, из них — одна рота гренадер и восемь стрелковых рот; рота гренадер состояла из шестидесяти двух человек, включая офицеров, унтер-офицеров, капралов и барабанщиков, а стрелковая рота — из шестидесяти семи человек; для всей пехоты вводилась единая форма, основанная на национальных цветах; вводиться она должна была постепенно — по мере того, как военное министерство будет заменять обмундирование; каждой полубригаде давался свой номер, который обозначался на пуговицах и на знамени; полубригаде придавалось шесть четырехдюймовых пушек и рота орудийной прислуги; продвижение по службе, за исключением командира бригады и капрала, должно было происходить двумя способами, а именно: одна треть получала повышение на один чин за выслугу лет — по всей полубригаде сразу, а две трети — путем выбора одного из трех кандидатов, названных солдатами на каждое вакантное место. Бригадные и дивизионные генералы назначались: одна треть — за выслугу лет и две трети — по выбору военного министра, с последующим утверждением их Законодательным корпусом.
Я потому так подробно рассказываю об этом декрете, что именно полубригады, созданные республикой по единому образцу в 1793–1794 годах, вернули нам немало наших главных провинций, которых полки империи, к несчастью, не сумели удержать. Вот почему простой здравый смысл подсказывает, что если мы хотим завоевывать провинции, а не терять их, надо вернуться к бессмертным полубригадам — недаром последние солдаты этих полубригад стали потом маршалами империи, а маркитантки — принцессами.
Словом, декрет этот принес много пользы: почти не стало стычек между линейными солдатами и волонтерами; один полны были энтузиазма и рвались в бой за свободу, другие были хорошо вымуштрованы и дисциплинированы, — короче говоря, армии республики стали более стойкими и более смелыми.
К началу марта наш доблестный командир Менье с двумястами пятьюдесятью гренадерами вернулся из Кенигштейна, старого ястребиного гнезда, какие лепятся десятками на прирейнских скалах. Будто сейчас вижу, как они переходят мост, худые, истощенные, глаза блестят, точно у крыс, на ветру полощется разорванное знамя, а сзади везут восемь пушек мелкого калибра. После трехмесячной осады их наконец выпустили из крепости вместе с оружием.
— Да здравствует Менье! — кричали мы. — Да здравствуют гренадеры из Кенигштейна!
Они улыбались, обнажая под усами крепкие зубы, обменивались рукопожатиями с товарищами.
Через две недели Менье получил чин генерала, и Конвент издал декрет, в котором от имени родины объявлялась благодарность защитникам Кенигштейна.
Наша армия занимала тогда всю местность между Наэ и Рейном, от Бингена до Шпейера; склады наши находились во Франкентале, чуть повыше Вормса, а народу нас было тысяч сорок — сорок пять.
Войска противника, после нашего отступления из Франкфурта, разбились на три группы: первая, состоявшая главным образом из саксонцев, осаждала Кассель; вторая — тысяч пятьдесят пруссаков и гессенцев — перешла через Рейн в Рейнфольце, несколькими лье ниже Бингена, и заняла местность между Наэ и Мозелем, слева от нас; и, наконец, третья, состоявшая из двадцати пяти тысяч австрийцев под командой генерала Вюрмсера, поднялась по Рейну до Мангейма и угрожала правому флангу.
Австрийцы намеревались перейти реку у нас в тылу, в то время как пруссаки должны были напасть на наш левый фланг и отрезать нам дорогу на Ландау; таким образом вся наша армия оказалась бы запертой в Майнце. Но генерал Менье, стоявший в Шпейере с двенадцатью тысячами солдат, наблюдал за всеми передвижениями неприятеля.
Вот как обстояло дело, когда однажды утром по Майнцу разнесся слух, что пруссаки напали на наш левый фланг и мы выступаем против и их. Снова зазвучало вокруг: «Да здравствует республика!» — а затем наш батальон, четыре батальона парижских федератов, лангедокские стрелки, вольные гусары и артиллерия вышли из крепости, и по дорогам, спускавшимся к Рейну, вдоль живых изгородей, насколько хватал глаз, нескончаемой вереницей потянулись бывшие линейные полки — еще в белых мундирах, и батальоны волонтеров — в синих с красным. У каждого солдата сумка была набита патронами. Наш новый командир, Никола Жорди из Абершвиллера, чернявый коренастый здоровяк, прибывший всего несколько месяцев тому назад с волонтерами из своей деревни, то и дело оборачивался, — а ехал он на огромной лошади, — и кричал, совсем как Нейвингер под Шпейером:
— Эй, горцы, покажем себя сегодня!
Все смеялись, все были довольны. Часа в два вдалеке заговорила пушка: хотя погода стояла ясная, дымок был ело виден; вся дивизия бежала уже целый час, как вдруг прискакали ординарцы и принялись кричать, чтобы мы возвращались в Майнц. Ушар с Нейвингером атаковали было врага близ Штромберга, но, узнав, что целый корпус в десять тысяч пруссаков вышел из Трира, перебрался через Наэ и движется им в тыл, приказали отступить.
К ночи мы вернулись в город, покрытые грязью и очень злые на то, что нам пришлось зря проделать такой путь.
На другой день потянулись повозки с ранеными.
Ушар с Нейвингером, однако, оставались в Бингене, но 28 марта противник двинул против них такую армию, что и они вынуждены были отступить, а Нейвингер, который, несмотря на приказ Кюстина, хотел во что бы то ни стало удержать позиции, даже попал в плен.
Это было первое поражение, которому я был свидетелем, ибо наш батальон вскоре получил приказ выйти из крепости и, заняв холм, на котором возвышалась городская виселица, попытаться остановить неприятеля. Девяносто шестой линейный полк, наш батальон да еще два других стояли здесь с утра до вечера, и мне казалось, что я в жизни не слыхал такого свиста пуль и гула ядер, — столько их сыпалось на нас в тот день.
Командир эскадрона Кларк[43] — потом он стал герцогом Фельтрским — со своими орлеанскими драгунами прикрывал отступление наших войск из-под Бингена; его окружили тысячи гессенцев, но он дрался до тех пор, пока все отставшие и раненые не прошли у подножия занятого нами холма, и только тогда вырвался сам из окружения.
Это была последняя стычка, в которой участвовал наш батальон; потом началась осада.
Два дня спустя, 30 марта, Кюстин попытался остановить пруссаков у Обер-Флерсгейма, между Альзеем и Вормсом, но, испугавшись, что австрийцы, которые перешли Рейн у Шпейера, отрежут его от своих, потерял голову и поспешил отступить за Виссонбургскую линию укреплений. Перед этим он сжег склады во Франкентале. И вот вскоре наш корпус вынужден был запереться в Майнце.
Не раз видел я потом большие скопления народа, но никогда не видел такого множества, как в Майнце, после отступления из-под Бингена; большие дома вокруг площади были превращены в казармы; храмы, синагога, лютеранская церковь, крытый рынок, семинария, замок — в сеновалы, конюшни, квартиры для солдат; самый большой склад был устроен в соборе. Да, великое там было множество людей — пешие, конные, полки ветеранов и вольные отряды; горожане, лавочники, ремесленники, женщины, дети — все это кишмя кишело на узеньких улочках, на площадях, вдоль крепостных стен, у ворот города. Это необычное зрелище до сих пор стоит у меня перед глазами.
Новые комиссары прибыли в город: Пфлигер, Риттер, Луи; их прозвали «клубистами»: они помогали майнцскому доктору Гофману просвещать народ[44], рассказывали жителям о республике, только их всегда приходилось охранять, ибо всякие злодеи то и дело поднимали голову.
Решено было сделать еще одну попытку прорваться в сторону Вормса и таким образом сократить гарнизон, но, к несчастью, пруссаки охраняли дороги и заставили отряд вернуться в крепость. Теперь нам предстояло обороняться.
Комендантом нашей крепости был генерал Дуаре. Генерал-инженер Мейнье, специально прибывший из Парижа, чтобы строить укрепления в Касселе, защищал этот город с полутора тысячами солдат. Обер-Дюбайе, генерал-адъютант Клебер и депутат Конвента Мерлен ведали плавным образом снабжением.
Нас перестали считать волонтерами, — теперь и мы подчинялись уставу линейных войск. Генерал-адъютант Клебер в ту пору слыл человеком очень суровым по части дисциплины: говорили, что он привык у австрийцев пускать в ход shlague[45] и теперь жалел, что нельзя этого делать.
Был создан военный суд, который непрерывно заседал в ратуше, и, помнится, за бастионом св. Жана почти каждое утро расстреливали двух-трех мародеров, так сказать, для острастки; очень хотелось бы верить, что то были воры, или мерзавцы, которые оскорбили или обобрали честных людей, да только арестовывали тогда по жалобе любого гражданина. После нашего ухода из Франкфурта весь край поднялся против нас; теперь за все надо было платить чистоганом, а жалованья мы не получали, так что приходилось довольствоваться солдатским пайком.
Дурные вести из Северной армии, разгром корпуса генерала Баланса под Аахеном; восстание в Вандее, где поднялись и священники, и дворяне, и крестьяне; поражение Дюмурье под Нервинденом; интриги Питта, который натравливал на нас всю Европу; резня, которую устроили французам в Риме; призывы Дантона спасать республику, его требование создать Революционный трибунал для суда над предателями и ввести налог на богачей; выступления жирондистов, которые всегда готовы были объявить войну и послать на смерть нас, сынов народа, сотнями тысяч, а когда речь заходила о том, чтобы отдать под суд короля, предавшего родину, лишить жизни заговорщиков или отобрать деньги у богачей, они приходили в ярость, — все это раздражало и подогревало наш гнев, тем более что на одного нашего солдата приходилось пятеро немцев и отомстить им мы не могли.
Шестого апреля австрияки, пруссаки и гессенцы появились в окрестностях Майнца. В город понаехало немало народу из округи с овощами для рынка, и когда бедные крестьяне узнали, что мы собираемся запереть городские ворота, они схватили свои корзинки и плетенки и с громкими криками бросились бежать. Я как раз нес караул у Готорских ворот и, глядя на пробегавших мимо крестьян, подумал, что они куда счастливее нас: они могут выйти из города и жить в своих деревушках на свежем воздухе. И мне вспомнилась блокада Ландау: до чего же тяжко сидеть недели и месяцы взаперти!
У неприятеля еще не хватало сил, чтобы начать осаду, — он лишь плотно обложил нас со всех сторон. Мы палили вовсю по его патрулям; противник отвечал; шальные пули свистели на улицах — то тут, то там вдребезги разлетались стекла или падал раненый прохожий, которого потом горожане уносили с громкими воплями; женщины, воздев руки к небу, жаловались на постигшую их беду и думали, что это уже война, однако нм предстояло увидеть кое-что и похуже.
Гарнизону каждый день приходилось делать вылазки — в Вейссенау, Мариенборн, Бретценгейм и во все окрестные деревни — за скотом, ибо генерал Кюстин не выполнил своего долга и не обеспечил крепость провиантом. У нас было достаточно пушек, пороху, вина, пива, водки, сена и муки, но мяса не хватало. Вскоре, однако, эти маленькие экспедиции пришлось прекратить, ибо крестьяне угнали весь скот в леса, и солдаты возвращались с пустыми руками.
И все же солдаты группами уходили из крепости мародерствовать, и среди них всегда был Марк Дивес, но это продолжалось недолго, потому как пришел приказ стрелять в каждого, кто вздумает выйти из города, а поскольку рвы вокруг Майнца полны были воды и по дорожкам, которые вели к редутам, невозможно было пройти, чтоб тебя не увидели часовые, — никто на это больше не отваживался.
Так продолжалось до конца апреля.
В часы, свободные от службы, нас одолевали всякие мысли: бюллетени Конвента больше не приходили, зато приходили фальшивки, которые печатали пруссаки во Франкфурте; в них говорилось, будто во Франции царит хаос; приводились списки известных патриотов, которых якобы отправили на гильотину; сообщалось, будто Северная армия поднялась против Парижа, будто бунтовщики одерживают победу за победой в Вандее, а Мария-Антуанетта будет регентшей, пока сын ее Людовик XVII не достигнет совершеннолетия, и так далее, и тому подобное. Сколько ни говорили наши офицеры, что слухи эти ложные, что неприятель сам печатает эти листки и подбрасывает их на наши аванпосты, тревога все сильнее овладевала людьми, и многие стали поговаривать о том, что надо выйти всем из крепости, опрокинуть противника и соединиться с армией, стоявшей в Виссенбурге; назревал бунт, и, чтобы предупредить его, наш командир Дуаре вынужден был издать приказ о том, что Майнц объявляется первым барьером республики против Европы, что неприятель не сможет вторгнуться во Францию, не отобрав у нас этой крепости, и что те негодяи, которые вздумают ее покинуть, будут расстреляны на месте как предатели родины.
Австрияки попытались установить две батареи — одну на дороге в Вормс и другую — повыше мельницы, на опушке леса, где мы стояли лагерем, когда пришли из Шпейера; но наши сорокавосьмидюймовые большие пушки подбили их, после чего распространился слух, что враг решил взять нас голодом, да только мы считали, что Кюстин, конечно, выручит нас, и все удивлялись, чего он медлит.
В начале мая возобновились вылазки — то в одном направлении, то в другом; надо было тревожить неприятеля и не давать ему строить укрепления. Так продолжалось до конца осады.
Помнится, в ночь с 30 на 31 мая мы даже предприняли одну крупную вылазку в деревню близ Мариенбурга, где была главная квартира неприятеля. Мы надеялись застигнуть врасплох и, может, даже захватить в плен прусского короля. Отряд в пять или шесть тысяч человек вышел из крепости между полуночью и часом ночи, обрушился на аванпосты противника и обратил его в бегство; солдаты добрались до главной квартиры Фридриха-Вильгельма и успели перебить сотни стреноженных лошадей королевской гвардии. Но тут была дана тревога: тучи пехотинцев и кавалеристов обрушились на наш отряд и, преследуя его по пятам, заставили вернуться в крепость. Мы потеряли в этой вылазке много народу, ибо один батальон волонтеров принял Сентонжский полк, еще носивший белые мундиры, за австрийцев и открыл по нему огонь.
На другой день Фридрих-Вильгельм подверг город страшной бомбардировке. Должно быть, он крепко испугался накануне.
Примерно в середине мая, одной особенно темной ночью, неприятель атаковал наши укрепления со стороны Вейссенау и Мариенборна; мы как раз собирались сделать вылазку и сняли почти всех солдат с редутов, — оставили лишь небольшие подразделения, которые неприятель сокрушил в один миг. Тогда на Рыночной площади и на всех улицах забили сбор. На крепостной стене заговорила пушка, озарив красноватыми вспышками выстрелов бастион св. Жана, бастион св. Филиппа и цитадель — слева, у Рейна. Наши укрепления в Касселе тоже открыли огонь. Войска быстро строились на площади среди сбежавшейся испуганной толпы, которую приходилось отгонять, чтобы она не мешала. Не теряя времени на перекличку, батальоны, построившись, уходили в ночь на помощь редутам. У Новых ворот спустили мост, и, очутившись за городскими стенами, на гласисе, мы сразу увидели, куда надо бежать, ибо в редутах стрельба шла в упор.
Наш командир Жорди крикнул: «Вперед, товарищи!.. В штыки!..» — и мы бегом ринулись на врага. Над нашими головами со страшным свистом пролетала картечь из двух бастионов. Когда мы добрались до первого редута — редута св. Карла, — в нем не было ни души, но пруссаки кишели вокруг, и мы ринулись на них с такой яростью, какую я наблюдал разве что под сводами ворот Шпейера. Всю жизнь будут звучать у меня в ушах проклятья на немецком и французском языках, которыми осыпали друг друга сражавшиеся, когда наш батальон схватился с пруссаками и при вспышках оружейных выстрелов пошла рукопашная. Это была настоящая бойня! Солдаты делали выстрел, а потом, не теряя времени на то, чтобы перезарядить ружье, бросались вперед со штыком наперевес и чувствовали, как он входит во что-то мягкое; теперь раздавались лишь отдельные выстрелы, и на миг возникала из темноты вся эта резня, горы убитых и раненых, ожесточенные лица сражавшихся.
Но продолжалось это недолго.
Внезапно две или три гранаты, пролетев над насыпью редута, разорвались вдали, и при свете взрывов мы увидели отступавших пруссаков. Тут как раз беглым шагом прибыл одни из наших линейных полков и занял позицию справа от нас, за кучами земли и упавшими турами. Мы друг друга не видели. Битва продолжала кипеть у бастиона св. Филиппа — трескотня ружейной стрельбы то усиливалась, то затихала вместе с криками, словами команды на французском и немецком языках и канонадой. Тьма стояла кромешная. Слышался также топот скачущих лошадей.
Минут через двадцать все утихло. Батальон построился, взяв ружья на плечо. Каждый спрашивал у соседа: «Слушай, ты такой-то?» — «Это ты?»
Многие такие вопросы оставались без ответа!
Я тоже крикнул:
— Эй, дядюшка Сом?! Марк Дивес?! Жан Ра?!
И старина Сом откликнулся:
— Я здесь, Мишель. Все в порядке?
— Да, а у вас?
— У меня небольшая царапина — пустяки!
Тут я услышал голос Марка Дивеса, говорившего кому-то:
— Мерзавцы! Небось про это не напишут в своих газетенках.
Все прислушивались, но вокруг стояла полнейшая тишина — лишь несколько раненых стонали и жаловались, прося, чтобы их подобрали.
Наш батальон пробыл там до рассвета, дожидаясь приказа вернуться. Мы потеряли немало народу, но пруссаки еще больше — из-за обстрела картечью. Зато наших солдат, которые находились в редутах и были застигнуты врасплох, вырезали всех до единого.
После того дня бомбардировка возобновилась, еще более жестокая, чем прежде, — гранаты, бомбы, раскаленные ядра так и сыпались на нас; пожары вспыхивали в четырех-пяти местах сразу: не успевали потушить в одной стороне, как надо было бежать в другую.
Но и мы продолжали делать вылазки на обоих беретах Рейна, и в одной из таких вылазок, которую мы предприняли, чтобы овладеть островом Марса, где пруссаки установили сильную батарею, разорвавшейся гранатой был ранен генерал Мейнье, комендант Касселя, — от этой раны он и умер через несколько дней.
Весь гарнизон скорбел об этой утрате. Мейнье был храбрый солдат, хороший патриот и очень знающий инженер. Не у одного солдата при вести об этом несчастье выступили слезы на глазах. Наше начальство договорилось о перемирии, чтобы мы могли похоронить генерала в небольшом форте, который он сам построил месяца четыре или пять тому назад, и даже пруссаки, завидев, как мы идем, потупившись, с опущенными ружьями, не удержались и воздали последние почести этому республиканцу, который так мужественно с ними сражался, дав залп из всех своих батарей. Фридрих-Вильгельм, не отличавшийся добрым сердцем, на этот раз показал, что он, по крайней мере, уважает храбрость и талант.
Все это происходило 13 июня.
Дня через два или три неприятель заложил свою первую траншею слева от Майнца, за деревенькой Вейссенау. Мы удвоили вылазки, чтобы помешать их работам и защитить наши редуты. Иной раз мы делали вид, будто оставляем свои сооружения, но стоило неприятелю занять их, как огонь наших бастионов сметал врага, а мы возвращались на свои места.
Тут начались страшные бои: немцы сражались на глазах у своих государей, которые издали наблюдали за ними в подзорные трубы, а всякий знает, каким храбрым становится солдат, когда он дерется на глазах у своего государя! И все же каждый раз мы давали им отпор: за изгородями, во всех канавах, вдоль садовых оград, даже среди могил на монастырском кладбище, что напротив цитадели, — всюду грудами и в одиночку лежали синие с белым мундиры; наших тоже было достаточно, только наши лежали в лохмотьях, ибо со времени захвата складов в Вормсе дождь, снег и солнце сделали свое дело, и одежда наша изрядно обветшала. Какие-то черно-белые птицы с большими крыльями, прилетающие на берега Рейна, сидели на мертвецах и клевали их. Погода стояла жаркая, была как раз пора гроз, и, когда ветер дул с той стороны, все убегали с крепостного вала. Подобное зрелище всегда наводит на размышлении, особенно когда человек говорит себе:
«У нас сегодня вечером вылазка, и, может, завтра я тоже буду там лежать».
Если ты, конечно, не тупица, то, как бы ты ни привык идти в бой, с каким бы презрением ни относился к пулям и ядрам, к ударам саблей и штыком, такие мысли все равно приходят в голову, а хотелось бы думать о чем-то более веселом.
Каждый вечер, часов около девяти, пруссаки и австрийцы начинали обстрел города, и бомбы, промелькнув среди звезд, падали на мостовые или попадали в старые дома и, пробив крышу, этаж за этажом обрушивая потолки, разрывались где-нибудь в погребе — среди сала, водки, смолы, или же в лавчонках, где торгуют свечами, бакалеей и всякими снадобьями, осыпая все вокруг осколками оконного стекла; вспыхивали пожары, повсюду стоял стон и плач; это было зрелище, к которому я так и не смог привыкнуть, хоть и говорят, что привыкнуть можно ко всему.
Раздавались крики: «Горим! Горим!»; бежали какие-то люди, и чем ярче разгоралось пламя, тем больше сыпалось ядер и гранат на тех, кто сражался с огнем; трещали ружейные выстрелы, ухали пушки, звучала «Марсельеза», а утром, чуть начинало светать, по темным улицам несли раненых — кое-где еще дымились развалины, со страшным грохотом вдруг обрушивалась крыша; в уцелевших домах с накренившимися стенами можно было увидеть несчастных женщин — сидят, притулившись, в уголке и греют руками озябшие ноги; а там старики, свесив голову на грудь, примостились на крыльце; возле старой обрушившейся двери; иные бродят толпами по улицам, несчастные, обездоленные, держа все свое имущество под мышкой, — еще совсем недавно они жили в достатке, а сейчас хуже нищих, умирающих с голоду… Да, на все это люди молодые не обращают внимания, а вот в старости вспоминаешь все, как дурной сон, и спрашиваешь себя:
«Неужто это в самом деле было? Неужто я видел эти ужасы?»
И отвечаешь себе:
«Да, видел, и в тысячу раз более страшные».
К примеру, немецкие государи палили по своим же подданным. А сами, расположившись в ярких полосатых палатках, среди зелени лесов или в тени фруктового сада, имея под рукой хороших лошадей, задавали пиры, вели приятную беседу и попивали шампанское, в то время как специально согнанные для этого крестьяне плясали перед ними под звуки кларнета. Прелестные дамы и сочинители песен приезжали развлечь их и полюбоваться издали красивым зрелищем бомбардировки. Кареты их галопом мчались по пыльным дорогам, — жаль, что из пушки нельзя было до них достать, ибо стереть с лица земли подобных себялюбцев было бы сущим удовольствием.
Но самым страшным было то, что после двух месяцев блокады и пятнадцати дней осады, когда сгорело несколько складов с мукой, у нас стало худо с провиантом. Погорельцы, оставшиеся без куска хлеба и погибавшие от голода, толпились перед домом коменданта, отчаянно плакали и стенали и именем господа бога молили разрешить им выйти из города. Вся улица была заполнена ими; часовые не в силах были сдерживать их напор, так что иным удалось даже проникнуть в здание: они просили, чтобы выпустили хотя бы женщин и детей.
Комендант не хотел, чтобы неприятель узнал от этих людей, каково положение в крепости, и до 24 июня отказывал в разрешении; но тут вопли и жалобы стали просто нестерпимы, так что он велел открыть Рейнские ворота и выпустить погорельцев, которые сотнями повалили из города. Многие горожане решили воспользоваться случаем и вывезти также свои семьи. Людской поток не прекращался с девяти утра до полудня. Майнц отделен от Рейна старым крепостным валом, поросшим травой. И вот когда несчастные вышли из города и потянулись цепочкой к Кассельскому мосту, а ворота закрылись за ними, немцы вдруг принялись осыпать их картечью.
Я стоял на карауле у арсенала, на одной из крепостных башен, за плацем для парадов — там еще есть пруд. Как сейчас слышу страшные крики женщин: волоча за собой детей, они кинулись врассыпную — длинные юбки мешали им бежать, они падали, рвали на себе волосы, многие совсем потеряли голову, точно лошади, которые несутся, закусив удила, а мужчины — те оборачивались и в недоумении смотрели на летевшую на них смерть. Длинная череда этих несчастных уже переходила мост, но ядра и там настигали их и сбрасывали в воду; трупов было столько, что они образовали заторы, и мельницы, расположенные в пятистах шагах ниже по реке, остановились — пришлось шестами расталкивать тела… Пусть только немцы попробуют теперь рассказывать нам про то, какие у них добрые государи, отцы родные своим подданным! Я им на это отвечу. Я им скажу, что все эти их добрые принцы Гессен-Дармштадтские и Веймарские, этот их добрый король Прусский, охотник до красивых женщин и шампанского, — да они все последние негодяи, вот что! Именно негодяи, и куда хуже тех, кто устроил сентябрьскую резню, — они-то ведь не страдали, как страдал народ, да и убивали не людей, обвиненных в заговоре против родины, не предателей, воров, шпионов, а несчастных немцев, умиравших с голоду.
И еще я бы сказал, что те, кто терпит подобных государей и говорит, будто бог посылает их нам как пример добродетели, ничего иного и не заслуживают — пусть над ними вечно свистит кнут и пригибает к земле ярмо.
Немцы могут спросить меня:
«Но что же, по-вашему, должны были делать наши принцы? Оставить вам Майнц?»
Я им на это отвечу:
«Они должны были сидеть у себя и не вмешиваться в наши дела. У нас были серьезные причины избавиться от дворян и попов, которые сотни лет пили нашу кровь. Мы ведь ничего у ваших принцев не просили. А вы и ваши принцы вторглись в нашу страну, чтобы вернуть нас в рабство: рабы не только сами хотят быть рабами, но не могут стерпеть, когда другие, более гордые и храбрые, разбивают свои цепи и объявляют себя свободными!»
Ну ладно, хватит об этом — будем продолжать.
Наши солдаты, несмотря на строжайший приказ не пускать обратно никого из этих несчастных, не смогли долго выдержать и, видя, как отчаявшиеся люди мечутся под перекрестным огнем крепости и неприятеля, стали подбирать раненых детей, потихоньку открывали ворота умиравшим с голода беженцам и плакали, — да, старые солдаты плакали и делились с несчастными последним куском хлеба, последней каплей водки. Офицеры наши закрывали на это глаза: они знали, что сердцу француза не прикажешь, — он никого не станет слушаться, а потом — все одинаково жалели несчастных, и наш комендант Дуаре в конце концов вынужден был открыть им ворота.
Таким образом погибло полторы тысячи обитателей Майнца, но голод тем не менее возрастал. Скот из-за недостатка кормов начал болеть, стали его бить и, чтобы не пропадало мясо, увеличили порции, а порции хлеба — уменьшили. К несчастью, эта болезнь перекинулась на людей; скоро, в конце июня, выдача мяса вообще прекратилась, суп заправляли каким-то рыбьим жиром; многие у нас в батальоне не могли есть этот суп и чахли на глазах. Но когда ты прожил суровое детство, ничто не страшно, и мне, слава богу, этот суп казался ничуть не хуже бобовой похлебки, которую варила моя мать.
Само собой, несмотря на все эти беды, я не забывал о сестре и навещал ее в церкви св. Игнация, — здание было изрядно попорчено ядрами, но пока еще держалось. Дождь проникал сквозь крышу, так что казалось, будто ты на улице; во всех приделах и проходах стояли палатки и шалаши федератов; на хорах они устроили что-то вроде театра, а в ризнице слева разместилась у них кухня; огромный котел кипел на огне, и дым столбом поднимался к сводам.
Стоило туда войти, как возникало ощущение, будто ты попал на ярмарку: в воздухе гремело «Наша возьмет!» и «Карманьола», играли в карты, спорили о политике. Вкусно пахло мясом, ибо у санкюлотов мясо было всегда, даже когда его уже никто не мог добыть; они хватали все — собак, кошек и крыс, которых ловили с помощью силков, сооруженных из бечевок и ящиков, и тысячи всяких ухищрений. У них всегда царили веселье и хорошее настроение.
По вечерам, когда их батальон был свободен от караульной службы и не участвовал в вылазках, они разыгрывали фарсы у себя в театре — выворачивали наизнанку свои лохмотья и даже рядились женщинами; один корчил рожи — это у них называлось пантомимой; другой произносил речи, не слишком глубокомысленные, но до того смешные, что, несмотря на голод и грустные думы, зрители хохотали до упаду. А на войне это самый дорогой подарок солдату — повеселиться-то ведь удается не часто, и если бы мы сами не развлекали себя, наверное, годами не улыбались бы.
Помнится, парижане играли «Земиру и Азора», «Гувернантку» и другие фарсы, где, к примеру, изображали, как генерал Кюстин собирается выступить на выручку Майнцу: вот он уже совсем готов двинуться в путь, но в последнюю минуту ему всегда что-то мешает — то ему не хватает пороху, то пушек, то он забыл наточить свою большую кавалерийскую саблю!
Сестра моя на этих представлениях занимала самое почетное место: она неизменно принимала чью-нибудь сторону, кричала, вступала в пререкания с актерами и высказывала каждому, что о нем думает; актеры прерывали игру, чтобы возразить ей, и это забавляло парижан даже больше, чем все их комедии.
Поскольку всем было ясно, что гражданка Лизбета скоро произведет на свет защитника родины, младенцу заранее готовили имя: одни считали, что его надо назвать Брутом[46], другие — Кассием[47], а третьи уверяли, что это будет девица — Корнелия[48]. Лизбету это ничуть не занимало: все ее мысли поглощала кухня. Понятно, она всякий раз предлагала мне присесть к их столу, и я с удовольствием принимал приглашение, не спрашивая, откуда взялось мясо и что это — конина, собака или кошка.
Мареско опять воспрянул духом, более того: он был в упоении, ибо южане удивительно дорожат продолжением своего рода, — он теперь только и говорил о том, что будет крестить Кассия по республиканским законам. Но до той поры суждено было произойти еще одному событию, о котором я долго буду помнить.
Дело было 28 июня. В тот вечер, часов в восемь, начался обстрел собора: раскаленные ядра и гранаты сверху донизу освещали колокольню; грохот рвавшихся гранат громовыми раскатами отдавался внутри, а витражи в высоких окнах сверкали, словно озаренные молнией. Все это мы видели с дороги, проходившей близ укреплений, где по команде «вольно» стоял наш батальон в ожидании вылазки, и в ту минуту, когда мы выходили из Новых ворот, собор загорелся.
Мы рассчитывали незаметно подойти к противнику: когда вдалеке полыхает зарево пожара, все смотрят на него и не видят, что происходит в темноте под самым их носом. Траншея находилась в глубине долины, напротив цитадели, за старыми карьерами и монастырским кладбищем. На беду, проводник наш, бедный крестьянин, которым уже дважды верно показывал нам дорогу, сбился с пути, и мы очутились в деревне, где находилась штаб-квартира какого-то принца; вокруг стояло множество палаток кавалеристов и пехотинцев, так что не успели прозвучать первые выстрелы, а вслед за ними сигнал тревоги, как нас окружили драгуны и гусары, — куда ни повернись, всюду они; командира нашего Жорди тут же сбросили наземь; тогда капитан попытался было нас собрать, но тоже упал, простреленный пулей. Если бы не горел собор и огонь не указывал нам направление, не уйти бы нам оттуда живыми. А так нам удалось пробраться тем же путем обратно через карьеры.
В пылу схватки я получил два удара саблей, но даже не заметил этого и, только когда мы очутились в укрытии, почувствовал, что у меня по левому боку течет что-то теплое, и понял, что ранен острием сабли; второй удар я получил сзади: у меня оказалась прорезанной шляпа, и если бы не толстая коса, не сносить бы мне головы.
Сразу я никому ничего не сказал, но, когда мы вернулись в крепость, отдал свое ружье Жан-Батисту Сому и предупредил, что ранен и иду в госпиталь. Бомбардировка продолжалась с такой силой, что все небо было красное от огня; собор обрушился, теперь горели уже и соседние дома; весь город гудел, точно улей. Было, наверно, часа дна ночи. Только я двинулся в путь, как раздался крик:
— Федераты горят!
Я взглянул направо: над темными крышами ярко пылала церковь св. Игнация. Я сразу подумал о сестре и, вместо того чтобы продолжать путь в госпиталь, свернул на Семинарскую улицу и побежал по ней, что было мочи; когда я вышел на маленькую площадь перед церковью, пять или шесть ближайших домов были уже в огне. А на улице, озаренные ярким светом, заливавшим фасады старых домов и отражавшимся в оконных стеклах, преспокойно стояли федераты среди сваленных в беспорядке скамеек, палаток, ящиков; один держал под уздцы офицерских лошадей, другой курил трубку, многие спали на тюфяках, прямо на земле; вдоль составленных в козлы ружей, ни на кого не глядя, расхаживали взад-вперед караульные, с ружьем на плече. Никто и не думал тушить пожар: пусть хоть все сгорит! Люди вставали, ложились, причесывались, заплетали косицы, чинили мундиры или башмаки, смеялись, пели, точно на дворе стоял белый день, — им и дела не было до того, что творилось вокруг. А пожар все разгорался, и жители покидали свои дома: отцы, матери, братья, сестры, малые дети уходили со своими пожитками, куда глаза глядят; согнувшись, убитые горем, следом за ними тащились старики.
Я же среди всей этой сумятицы думал только о Лизбете и, завидев издали на площади, в стороне от пожара, ее фургон с серым парусиновым верхом, а перед ним — старую козу, которая жевала валявшееся на земле сено, вздохнул спокойно. Подле фургона Мареско и его дружки точно бешеные плясали карманьолу. Подойдя поближе, я не удержался и крикнул:
— Эй, вы! Чем вы занимаетесь?! Рехнулись, что ли?
А Мареско обернулся ко мне, расхохотался и сказал:
— Сын у нас родился, братец! Крепыш! Становись на дышло.
И, не прекращая пляски, он подсадил меня и помог взобраться на передок. Удивительно беззаботный народ, эти парижане: небо может смешаться с землей, а они все равно будут вытворять всякие глупости.
Став на оглоблю, я заглянул под парусиновый верх и увидел сестру: она лежала в настоящей постели, голова ее покоилась на большой подушке, а рядом с ней был малыш.
— А, это ты! — радостно воскликнула она. — Посмотри-ка, правда, красавчик?
Я взял на руки младенца, который оказался крупным и толстеньким, несмотря на все пережитые нами невзгоды, и от всего сердца расцеловал его. Он-то понятия не имел о бомбардировке, об опасности, о голоде; в воздухе летали искры и пепел, а ему все было нипочем — и грохот разрывающихся бомб, и царящее вокруг смятение: он спал, насупившись, сжав кулачки.
Когда я передавал его Лизбете, она увидела кровь у меня на руке и испуганно спросила:
— Что это у тебя, Мишель?
— Ах, это? — сказал я. — Это — ерунда. Мы как раз возвращаемся после вылазки… Какой-то гусар оцарапал мне руку.
Она как закричит:
— Мареско, Мареско, беги скорей за лекарем: брата ранило!
Тут я понял, что она меня любит. Федераты окружили меня.
— Какого же черта ты молчишь, гражданин Мишель?! — раздавалось со всех сторон.
Несколько человек поддерживали меня, точно я сейчас упаду; другие побежали за водой к баку; третьи принялись стаскивать с меня одежду. Доктор Бомпар, толстяк с широким носом и седыми бровями, в огромной треуголке, обтянутой клеенкой, со скатанным плащом через плечо, прибыл немедленно; он осмотрел мое рассеченное плечо и сказал, что мне повезло: хвати этот разбойник гусар чуть выше или чуть ниже, он перерезал бы мне крупную вену. Затем доктор промыл мне рану и туго перевязал руку бинтом, который хранился у него в сумке, похожей на лядунку. Солдаты молча наблюдали за всем этим. Я сразу почувствовал себя лучше, и мне уже не хотелось никуда идти, но доктор настаивал, чтобы я отправился в госпиталь, что мне вовсе не улыбалось.
Мареско, Лизбета из глубины фургона и все прочие твердили:
— Иди немедленно в госпиталь! — Хотели даже отвести меня туда, но я заявил, что пойду один, а отойдя немного от них, свернул к нашей казарме, ибо немало наслышался о том, как раненые заражаются в госпитале всякой пакостью; к тому же я не очень склонен был доверять лекарям республики, которых по большей части набрали из брадобреев и зубодеров, явившихся по первому зову.
Итак, я отправился в казарму и лег рядом с Жан-Батистом Сомом — добрая половина коек пустовала. Слава богу, я заснул, а на другой день назначены были крестины сына Мареско в присутствии писаря, и я, ни слова никому не говоря, после переклички, преспокойно отправился на площадь св. Игнация, где федераты расположились в своих палатках на бивак. Плечо у меня горело, но я думал: пусть лучше умру на месте, а в госпиталь не пойду.
Лизбета очень обрадовалась и в то же время удивилась при виде меня, но, чтобы избавиться от нудных наставлений, я сказал ей, что плечо у меня не болит.
Итак, писарь вписал младенца в реестр третьего батальона парижских федератов под именем Кассия, родившегося 28 июня 1793 года от маркитанта Франсуа — Бернара Мареско и его законной супруги Лизбеты Бастьен. Затем начался пир под открытым небом, — так сказать, патриотический обед, на котором вдосталь было конины, кошек и крыс, равно как вина и водки; только хлеба было маловато, ибо пруссаки пустили по реке большие бревна и сломали мельничные колеса; приходилось молоть муку на ручных мельницах, и вот тут-то и стало ясно, что в Майнце были предатели, потому что чуть ли не каждый день мы меняли расположение наших складов и мельниц, но, куда бы мы их ни перемещали, всякий раз бомбардировали именно их.
Впрочем, не в этом сейчас дело. Патриотический праздник был устроен со всей пышностью, на какую мы в нашем положении были способны, и я даже унес с него хороший кусок конины для Жан-Батиста Сома, чем немало его порадовал.
В городе началась опасная болезнь, объяснявшаяся не только голодом, но главным образом тем, что люди ели лошадиные трупы, которые они вылавливали из Рейна. Те, кого поражала эта болезнь, уже не поправлялись: ничто не могло их спасти. Все наши госпитали были переполнены — в городе на каждом шагу попадались носилки. Поэтому-то на улицах можно было увидеть столько раненых. Они предпочитали сами себя выходить, чтобы не подвергаться заразе.
Вот и я не уходил из батальона; подвязав руку, я даже нес службу на аванпостах и готов был в случае необходимости вместе с товарищами ударить в штыки.
Немцы изрыли всю землю вокруг нас и подвели свои траншеи почти к нашим редутам, — с высоты крепостного вала казалось, что смотришь на огромное поселение кротов. Добрая половина солдат день и ночь находилась под открытым небом, возле пушек, с зажженными фитилями. Невозможно было глаз сомкнуть — только и слышалось: «Wer-da?», «Кто идет?», «Берегись!» — и выстрелы в противника, который находился в каких-нибудь пятидесяти шагах от тебя. Все перемешалось: пруссаки были у нас, мы — у пруссаков.
Но это еще что! А вот маневр, который предпринял неприятель, чтобы овладеть нашими небольшими фортами на островах Рейна, был действительно из ряда вон выходящий. В одной деревеньке, повыше Касселя, рота голландцев, находившихся на службе у прусского короля, строила плавучие батареи, и каждый день у нас возникали слухи, что эти батареи вот-вот пожалуют к нам. Прошло месяца полтора, и все уже перестали в это верить, как вдруг в одно прекрасное утро они появились и, подгоняемые течением, тихонько поплыли к островам. Я как раз был в редуте Карла; погода стояла великолепная, и вот представьте себе, на зеркальной глади Рейна, блестевшей под солнцем, появляются большие квадратные срубы футов в пять или шесть высотой, с амбразурами для пушек, глухие, как казематы.
Мы стояли слишком далеко от этих плавучих батарей и не могли их обстрелять, но, когда они подошли к островам, обе стороны открыли огонь. Каждое ядро, упав в реку, поднимало столбы воды, сначала в десять — пятнадцать футов высотой, потом в восемь, в шесть и так далее, пока не погружалось на дно, — словом, весь его путь был, так сказать, на ладони. Рейн, такой спокойный всего несколько минут назад, вспенился под градом ядер и картечи; а плавучие батареи — среди дыма и громовых раскатов эха — медленно продвигались вперед. Наконец они пристали в месте, укрытом деревьями, как раз напротив островов: теперь они могли с тыла обстреливать наши батареи, а бомбы и гранаты, посылаемые из наших редутов, не долетали до них. Вскоре всякому стало ясно: каких-нибудь двадцать четыре часа такого обстрела — и нам придется оставить острова.
В тот день все впали в уныние — от коменданта крепости до последнего солдата. Чего там скрывать: если пруссаки овладеют островами, их пушки разрушат наши мельницы и древние крепостные стены, что тянутся вдоль реки, и тогда неприятель поведет на нас атаку со всех сторон.
Вот о чем думали все.
Вечером, вернувшись в крепость, мы узнали, что решено атаковать плавучие батареи; нашлись добровольцы, которые уже отправились в Кассель и постараются любой ценой снять батареи с якоря. Из нашего батальона вызвалось двенадцать человек, в том числе дядюшка Сом и долговязый Лафлеш из Эминга. Мы, конечно, не знали, как решит действовать начальство, но подняться вверх по течению на лодках и потом напасть на этакие махины — дело нешуточное. К счастью, луна была на ущербе и слабый свет звезд не мог рассеять густой тьмы.
Часов до двух ночи все было спокойно: казалось, неприятель решил не мешать нашему сну, ибо обычного обстрела что-то не было. А в два часа далекий грохот пушек и треск ружейных выстрелов нарушили тишину и оповестили нас о том, что атака началась. Я очень страдал от раны и, сидя на кровати, думал:
«Бедный дядюшка Сом!.. Вот этим самым выстрелом, может быть, сразило тебя!»
У меня сердце сжималось при виде пустых коек в разных концах большого помещения, в простенках между окнами, куда заглядывали звезды. Эта ночь была, пожалуй, самой скверной за все кампании, в каких мне довелось участвовать: меня бросало то в жар, то в холод, плечо у меня горело, и мысли в голове путались, как у сумасшедшего. Я выпил целый кувшин воды, походил, прислушиваясь, и наконец под утро заснул; проснулся я, когда было уже совсем светло, от радостных криков, пения «Марсельезы» и «Наша возьмет!». Нашим ребятам удалось спять с якоря одну из плавучих батарей: они перерезали канат, на котором она держалась, и батарея, кружась, поплыла по Рейну, пока не затонула неподалеку от Касселя, подбитая огнем нашего форта; все, кто находился на ней, — сдались.
Тут появился Жан-Батист Сом, и я расцеловал его от всего сердца. Бедняга промок насквозь: он одним из первых прыгнул в воду, не обращая внимания на ружейный огонь и удары багром, которыми награждали наших враги, и взмахом топора перерубил толстый канат, удерживавший плоты.
Первого июля противник подавил нашу батарею, прозванную «Козлом»; на другой день он обстрелял цитадель и редут Карла; затем он поджег квартал св. Себастьяна, уничтожил редут клубистов и заставил нас уйти из деревни Костгейм. После этого вражеские ядра посыпались на наши мельницы и привели их в полную негодность. Тринадцатого июля был разрушен квартал ратуши. А 14-го было объявлено перемирие. Немцы узнали о взятии Конде и от радости принялись палить из пушек; а мы — мы отметили взятие Бастилии и праздник Парижской федерации шествием патриотов по плацу. Нам бы очень хотелось украсить ветками и зеленью алтарь отечества, но, к сожалению, в крепости не осталось ни листочка — все было снесено под корень.
Здоровье мое шло на поправку, и этот праздник, где Мерлен из Тионвиля говорил о том, что мы сделали для родины, песни на улицах и шествие со статуей богини Свободы, — все это наполнило мою душу ликованием.
На другой день настал наш черед гореть. Уничтожив кварталы, расположенные вдоль Рейна, немцы решили, что пора разрушить и остальные. Когда часов около двух первые раскаленные ядра упали на наш старый замшелый монастырь, все поняли, что это значит: каждый поспешил засунуть свой жалкий скарб в ранец, выбросить из окна тюфяк, взять ружье, надеть патронташ и выйти.
Пока я спускался по лестнице, штук десять гранат уже разорвалось во дворе, на чердаках и в монастырских кельях. А улица перед монастырем была очень узенькая.
Остатки нашего батальона, не теряя ни минуты, построились по сигналу и отправились на Рыночную площадь, где и расположились биваком среди развалин, возле собора. Там мы и пробыли до 23 июля.
Последнее время голод стал таким сильным, что во время вылазок все только и думали о том, где бы поживиться. Если в рядах противника мы замечали солдата с хлебом, привязанным к ранцу, участь этого несчастного была решена: кто был посмелее — обычно впятером или вшестером — набрасывались на него, словно он нес знамя, а не хлеб, и, не обращая внимания на пули и штыки, убивали его, отвязывали хлеб, и тот, кому удалось схватить хлеб, нанизывал его на свой штык. Немцы, наверно, так и не поняли, почему иные из них вызывали у нас столь безудержную ярость, — виновата в том была не физиономия солдата и не его злая доля, а хлеб, которым он владел.
Зато какое было удовольствие смотреть на нашего депутата Мерлена из Тионвиля, когда он по главе вольных гусар мчался на врага. Редут напротив Бреценгейма был назван его именем, и когда неприятель — вслед за остальными — разбил и этот редут, Мерлен с пятьюдесятью солдатами отправился отбивать его у противника. Все заранее считали его погибшим, а он вернулся, несмотря ни на что, сжимая в руке свою огромную окровавленную до самой рукоятки саблю и свирепо сверкая глазами, точно дикарь. Этого храбреца все уважали и любили и охотно выбрали в генералы; а вот другой представитель народа, Ревбель, который только и делал, что занимался реестрами да счетами, — не вызывал восторга у солдат. Правда, республике нужны всякие люди, а проверка счетов, как совершенно справедливо замечал Шовель, — дело первейшей важности.
Однажды вечером, — в ту пору беды наши стали совсем уж невыносимыми, — мы вдруг услышали страшную канонаду со стороны Оппенгейма; небо в том краю так и полыхало. Раздались крики: «Это Кюстин! Он идет нам на выручку!» Люди целовались. Весь гарнизон не сомкнул ночью глаз — стоял под ружьем, — и нет нужды говорить вам, с каким нетерпением дожидался утра, чтоб наброситься на противника, точно стая волков. Но когда поднялось солнце, офицеры, расставленные на колокольнях с подзорными трубами в руках, увидели вдали на дорогах лишь вражеские патрули, объезжавшие деревни… То, что мы приняли за пушки Кюстина, был всего-навсего гром!
Наконец, не получая никаких известий, мы поняли, что рассчитывать больше не на что; вся наша надежда теперь была на то, что немцы рано или поздно пойдут на нас атакой и, прежде чем погибнуть, мы уничтожим не одну тысячу врагов! Вот о чем мы думали, как вдруг распространился слух, что наш военный совет решил капитулировать. Сначала никто не хотел этому верить, но, когда наши офицеры сами объявили об этом на утреннем сборе, всех охватила ярость.
Было это 23 июля 1793 года.
На другой день все военные действия прекратились и гарнизон собрали на парадном плацу. Иные — среди них был и Сом — так и кипели от возмущения и, ни слова не говоря, зарядили ружья. Построились в каре, и вот часов около десяти на главной улице появился весь генеральный штаб верхом, в парадных мундирах: комендант крепости Дуаро и губернатор города Обер-Дюбайе, а с ними — Ги-Вернон, Донуа, Ларибуасьер, Клебер, депутаты Ревбель и Мерлен. Раздались крики: «Смерть! Смерть предателям!» — но они спокойно стояли посреди каре, дожидаясь, пока смолкнут крики; потом офицеры зачитали своим солдатам условия капитуляции:
«Условия капитуляции, предложенные бригадным генералом Дуаро, командующим войсками в Майнце, Касселе и близлежащих крепостях, и утвержденные обоими генералами.
Статья 1-я. Французская армия сдаст Его Величеству королю Пруссии города Майнц и Кассель со всеми укреплениями и постами в том виде, в каком они сейчас находятся, со всеми орудиями как французскими, так и иностранными, а также боевыми припасами и орудийными снарядами, за исключением указанного ниже оружия.
Статья 2-я. Гарнизон выйдет из крепости на почетных условиях, с оружием, имуществом и личными вещами, а также провиантом на дорогу. Гарнизон обязуется в течение года не участвовать в военных действиях против армий союзников.
Статья 3-я. Генералы и офицеры, военные комиссары, начальники и чиновники различных административных служб и вообще все французские граждане берут с собой своих лошадей, кареты и имущество».
И так далее, вплоть до статьи 14-й. Условия капитуляции предусматривали все: обмен денег, выпущенных во время осады; перевозку больных и раненых по воде от Меца до Тионвиля; этапы продвижения от Майнца до наших границ; занятие фортов по мере того, как наши войска будут их покидать; сдачу оружия, боевых припасов и крепостей; назначение комиссаров для передачи складов, — словом, все до мельчайших подробностей.
Чтение продолжалось добрых полчаса и, когда люди поняли, что все оговорено, что мы сможем покинуть крепость на почетных условиях и нам разрешат вынести знамена, оружие и имущество, все успокоились и стали радоваться тому, что скоро будут дома. На это уже давно никто не надеялся, и каждый в утешение себе говорил:
«Ну вот и конец. Начальство довольно, чего женам-то ершиться! Пришли мы сюда с пустыми руками, с пустыми руками и уходим. Худо не нам, а беднягам здешним жителям: церкви у них разрушены, склады и дома — тоже. А мы скоро увидим Францию, услышим французскую речь, узнаем, как идут дела в республике. Чего же еще желать?»
Так каждый урезонивал себя, и все же, когда два дня спустя нам пришлось расставаться с этими древними обгорелыми стенами, с местами, которые за последние четыре месяца видели столько боев, где было столько выстрадано, где под развалинами осталось столько погребенных товарищей, — сердце разрывалось от горя. А было это 25 июля 1793 года, около полудня, когда на плацу умолкла барабанная дробь, и полковники, а вслед за ними майоры скомандовали:
— Батальоны, направо по одному, ускоренным шагом — марш!
И мы пошли по старинным улицам, мимо тысяч несчастных, которые с порога своих домов смотрели на нас, — девушки плакали, мужчины в глубине души проклинали нас, а члены клуба доктора Гофмана содрогались от сознания, что мы покидаем их, ибо они понимали, что скоро им придется поплатиться за все это жизнью, — словом, то было ужасное зрелище.
Впереди шел эскадрон прусских драгун, за ним — все остальные: национальные волонтеры, федераты из всех провинций, обросшие бородой шестимесячной давности, в обтрепанных треуголках, в касках из смазной кожи, оборванные, но гордые, с ружьем на плече.
Хоть из нас еще и не составили полубригады, а выглядели мы уже одинаково — равно оборванные, тощие и храбрые. За нами шел бывший Сентонжский полк, еще в белых мундирах, затем лангедокские конные стрелки, а за ними — остальные.
Когда мы проходили через прусский лагерь, в конно-стрелковом вдруг заиграли «Марсельезу». Все дружно подхватили песню, и тысячи любопытных, которые сбежались поглазеть на наше унижение и стояли вдоль дороги — горожане и крестьяне, обозленные на революцию, священники, французские эмигранты, нацепившие прусскую кокарду, знатные господа со своими дамами в открытых колясках, принцы верхом на лошадях, — словом, все аристократы, которые явились посмотреть на выходящих из осажденного Майнца солдат, как идут в театр смотреть комедию, — все они, услышав наше пение и увидев наши лица, помертвели. Наверно, они подумали:
«Хорошо, что мы приняли их условия капитуляции, а то пришлось бы воевать с ними, пока бы всех их не уничтожили».
Вот как уходили из Майнца наши войска. Уходили не побитые, не униженные, а смелые люди, согласившиеся капитулировать, потому что это было к нашей выгоде, потому что мы надеялись еще взять свое. Во всякой сделке благоразумный человек всегда соблюдает свой интерес: он либо принимает условия, либо отказывается, вот и мы согласились пойти на капитуляцию, потому что видели в этом выгоду для себя.
Когда мы миновали редуты, траншеи, опустошенные деревни и перед нами открылись зеленые поля, виноградники, леса, большая белая дорога, окаймленная деревьями, домики с красными крышами, — все наши беды были мигом забыты; стало привольнее дышать, офицеры весело скомандовали:
— Вольно!
Как все сразу переменилось! До конца жизни буду помнить, с каким чувством шагал я домой, с вещевым мешком за спиной и с ружьем на плече. Что нам было теперь до всего остального? Никто об этом не думал; лишь порой, глядя на шагавших рядом старых товарищей по оружию, почерневших от загара, с заострившимся носом, похожих на ворон после долгой голодной зимы, с лихорадочно блестевшими глазами, в отрепьях, в рваных сапогах, из которых торчали пальцы, хотелось воскликнуть:
«Какое счастье, что мы все-таки возвращаемся!.. А наши — до чего же они удивятся, когда увидят нас такими!.. Еще, того и гляди, вздумают на руках пронести по улицам!..»
Все мы думали, что муниципалитеты в полном составе выйдут нам навстречу, что деревни станут оспаривать друг у друга право чествовать нас, будут кричать:
«Да здравствуют защитники Майнца!»
И вот мы вдвое увеличивали переходы, чтобы поскорее добраться до родных краев, к тому же всех возмущало то, что прусские драгуны сопровождают нас, будто пленных, — словом, за неполных четыре дня вся дивизия генерала Дюбайе прошла через Альзей, Кайзерслаутерн и Гомбург и очутилась под Саарбрюккеном.
Естественно, жители разоренных нами мест не очень-то были нам рады: фунт масла стоил флорин, фунт мяса — тридцать шесть крейцеров и остальное в том же духе; мы все у них подъели, поэтому немцы не могли нас любить, но нам казалось, что во Франции дело будет обстоять иначе.
По дороге, на каждом привале мы узнавали о настроениях крестьян и горожан. Многое из услышанного удивило нас. Само собой, нам очень хотелось знать, что происходит в стране. В Кютцеле из слов бургомистра, явившегося наблюдать за распределением провианта, я узнал; что Вандея охвачена восстанием; немного дальше я узнал, что Марата убила какая-то женщина[49] но еще большее удивление вызвали у меня рассказы одного гомбургского горожанина, у которого мы остановились на ночлег, — человек этот со всей уверенностью утверждал, что жирондисты бежали. Слухи эти передавались из уст в уста: то, что узнавал один, становилось достоянием всех. Никто не мог поверить предательству Дюмурье, которое произошло три месяца тому назад.
Чем ближе мы подходили к Саарбрюккену, тем больше мучила меня мысль о том, что я буду так близко от Пфальцбурга и не увижу дорогих моему сердцу людей. Не мне одному эта мысль не давала покоя, но я был знаком с нашим командиром Жорди, который знал, что я тот, кого выбрал себе в зятья Шовель, народный депутат в Конвенте, и вот на четвертый день пути, во время привала, я осмелел и попросил разрешения отлучиться на сорок восемь часов. Жорди сидел на лошади выпрямившись, в сбитой на затылок треуголке с красным плюмажем, из-под которого виднелась толстая черная коса; он искоса поглядел на меня и стиснул зубы, — ему ведь тоже не меньше моего хотелось побывать дома; заметив это, я с дрожью подумал, что вот сейчас он скажет мне:
«Никак невозможно!..»
Но он улыбнулся и спросил:
— Что, захотелось поцеловать Маргариту?
— Да, господин командир, и отца тоже.
— Само собой, — сказал он и, посмотрев вокруг, не слышит ли нас кто, продолжал: — Ну, так слушай: как прибудем в Саарбрюккен, зайдешь ко мне, и я дам тебе письменное разрешение отлучиться на сорок восемь часов. Только никому ни слова! Уйдешь этой же ночью, потому что если кто-нибудь узнает — весь батальон удерет домой через лес. Ты меня слышал? А теперь возвращайся в строй и молчи!
Он мог и не предупреждать меня об этом: я отлично знал, что уцелевшие триста двадцать пять солдат нашего батальона вообще перестанут подчиняться, если узнают, что к одним относятся так, а к другим — иначе. Это было несправедливо, но, по правде сказать, я на это плевал.
Жорди сдержал слово. В харчевне «Большой олень» он дал мне разрешение отлучиться на сорок восемь часов; более ста пятидесяти человек приходили к нему за таким разрешением, но он сказал, что никого не пустит. Саарбрюккен был последним немецким городом на нашем пути; оставалось только перейти через мост — и я во Франции; в тот же вечер, в девять часов, я ушел, предупредив одного только Жан-Батиста Сома.
Итак, получив увольнительную, я двинулся в путь, — ружье и патронташ я оставил со своими пожитками. Хотя с утра мы сделали семь лье, я все-таки добрался за ночь до Фенегранжа. Ах, молодость! Каким человек может быть мужественным, когда ему двадцать лет, и он влюблен! Как стремителен шаг, какой радостной кажется жизнь, сколько всяких мыслей теснится в голове, как мы умиляемся, плачем и смеемся! Стоит вспомнить ту пору — и вот я снова шагаю по большой белой дороге вдоль реки Саар, сабля привязана к ранцу, видавшая виды треуголка съехала набок, ноги стянуты гетрами. Я мчусь — и вижу Маргариту, которая дожидается меня, старика отца, дядюшку Жана и всех остальных. У меня словно выросли крылья. Боже милостивый, ведь и в самом доле я был таким в 93-м году!
Ночь стояла удивительная — настоящая июльская ночь, когда светло, как днем; живые изгороди, виноградники, леса, поля — все благоухало. Лишь звук моих шагов нарушал тишину, царившую в этих равнинных краях, время от времени с дерева срывался перезревший плод да журчал, пробираясь меж камышей, Саар.
Часа в четыре утра, когда оставалось примерно лье до Фенетранжа, из-за холмов, покрытых виноградниками, показалось красное солнце, и издалека донесся звук натачиваемых кос; мне пришла в голову мысль искупаться. Я был весь белый от пыли. Вот уже два месяца, как ни один солдат в нашем батальоне не менял ни рубахи, ни штанов, поэтому можете представить себе, в каком мы были виде. Словом, спустился я к реке по тропинке, вившейся среди посевов овса. Швырнул свой ранец и шляпу в траву и снял башмаки. Да! Помыться мне не мешало! Избави меня бог описывать вам, до чего я был грязен. Я погрузился в поток и поплыл, широко взмахивая руками, в свежей, живительной воде, под сенью старых верб, сквозь которые еле пробивался дневной свет, — и сразу почувствовал, как ожил.
«Мишель, — воскликнул я про себя, — до чего же хорошая штука жизнь!»
Добрых полчаса я плескался под мостом, что ведет в Рильхинген. Несколько крестьян с косами или вилами на плече прошли мимо, но даже не взглянули в мою сторону. А я вытягивался, переворачивался, волосы у меня расплелись и болтались по загорелым плечам, — словом, я наслаждался в воде.
Когда я вылез и стал одеваться, солнце уже пригрело песок, ласточки кружили над хлебами, а вдали, у края равнины, вырисовывались наши горы, наши прекрасные Вогезы, которые казались отсюда совсем синими, — Донон, Шнееберг. До чего же это красиво!
Зубы у меня стучали — так я продрог, но я думал лишь о том, чтобы поскорее привести себя в порядок для встречи с Маргаритой, и я стал причесываться старой гребенкой, в которой остались три зубца. Но главная моя беда была в рубашках и прочей одежде: я не мог даже почистить ее из страха, что мундир и штаны расползутся у меня на глазах, — они и так были все в дырах! Одно слово — война!
Выбрал я последнюю более или менее чистую рубашку и лучшие свои башмаки, которые мне удалось кое-как скрепить с помощью бечевок. Что поделаешь? Когда у человека одни лохмотья, голову ломать не приходится — выбор ясен. Я уже не был красавчиком Мишелем, который но воскресеньям завязывал пышный трехцветный галстук и надевал цветастый жилет, а тщательно расчесанные волосы добрый папаша Бастьен заплетал ему в косу, но я надеялся, что Маргарита все равно признает меня и крепко поцелует, а это главное. Выстирал я еще одну рубашку, как следует выжал ее и почти высушил на кустах, потом уложил ранец, привязал к нему саблю, срезал в живой изгороди хорошую палку и двинулся в путь, освежившийся, довольный, исполненный отваги и веры в себя.
Но в деревнях, через которые я проходил, царила нищета, а когда из домов выходили люди, жалкие, исхудалые, согбенные, по одному их виду ясно было, как тяжело им приходится без кормильцев, которых отняла у них война. Завидев меня, бедные старики впивались в меня глазами; наверно, думали: «Никак, это наш Жан! Да ведь это же наш Жак!»
А когда я кричал им:
— Привет, да здравствует всеобщее братство! — они печально отвечали:
— Да благословит тебя бог!
В Фенетранже, куда я прибыл часов в семь утра, я впервые услышал, как поносят защитников Майнца; это меня, конечно, возмутило, и я было разозлился, а потом решил, что не стоит обращать внимания на всяких прощелыг. Я остановился в придорожной харчевне, вроде той, которую держал дядюшка Жан в Лачугах-у-Дубняка, и, пока я уплетал кусок холодного мяса, запивая его местным вином, появился цирюльник с салфеткой и тарелкой для бритья под мышкой. Владелец харчевни, пожилой мужчина, сел на стул посреди зала, и цирюльник принялся его брить, треща точно сорока: эти предатели, которые сидели в Майнце, заявил он, сговорились с пруссаками и сдали им крепость; всех их надо предать суду Комитета общественного спасения и гильотинировать в двадцать четыре часа.
Я искоса взглянул на пустобреха — он и внимания не обращал на меня; это был настоящий карлик — курносый, с выпученными глазами, в парике с косицей вроде крысиного хвоста, к тому же хилый — в чем только душа держится. Посмотрел я на него и решил не сердиться.
Старик хозяин поднялся и стал вытирать подбородок; я осушил стакан и бросил на стол второй луидор из тех, что дал мне дядюшка Жан. Хозяин глаза вытаращил: наверно, уже год, как он не видел луидоров, — он вертел мой луидор и так и этак, даже к свету поднес, а потом вытащил из шкафа небольшую корзиночку, полную медяков и ассигнатов, и отсчитал мне семьдесят восемь ливров десять су в ассигнатах, сказав, что с меня причитается тридцать су. Тут я понял, что ассигнаты наши ценятся в четверть своей стоимости: сотенная бумажка идет за двадцать пять. Это на многое открыло мне глаза, и я подумал о том, как же бедствует наша страна. Если крестьяне и буржуа не смогут приобрести земли дворян и монастырей в рассрочку, а на ассигнаты их, видно, тоже не купишь, значит, революция потерпела крах.
На пути моем после Фенетранжа я всюду замечал необычное волнение: весть о капитуляции Майнца разнеслась по округе, и, услышав ее, Эльзас и Лотарингия пришли в смятение. Люди были в отчаянье: немало отцов семейств отправились в качестве представителей дистрикта к немцам, чтобы рассказать о благах демократии, — с тех пор от них не было ни строчки, и никто не знал, что с ними сталось. Я слушал, как толковали об этом, и проходил мимо, даже не повернув головы: столько я видел боев, сражений, резни, что это уже не могло произвести на меня впечатления.
Спускаясь с Вехемского холма, я увидел перед домом мэра толпу, а посреди толпы — отряд национальных жандармов: значит, идет набор волонтеров! Только я перешел через мост, как один из жандармов, бригадир, подошел ко мне и спросил мою увольнительную; я подал ему бумажку, и он ознакомился с ней. Толпа издали наблюдала за нами. Лицо у жандарма было сосредоточенное. Прочитал он мою увольнительную, вернул ее мне и, перегнувшись с лошади, сказал:
— Не очень-то ты, приятель, жирен — одна кожа да кости. Видать, нелегко тебе пришлось! Но все равно не хвались, что ты сидел в обороне Майнца, а то, пожалуй, худо тебе будет.
И он спокойно вернулся на свое место, а я, сжимая в руке дубинку, стал быстро подниматься на косогор. Не скажу, чтобы я пылал гневом, но меня возмущали эти оболтусы, которые весь этот год жили у себя в деревнях, среди друзей и знакомых, хорошо ели, хорошо пили и скупали земли по дешевке, в то время как мы каждый день рисковали жизнью, страдали от холода, голода и всяких напастей, а все для чего? Чтобы оградить их от австрийцев и пруссаков. И они же теперь считают, что мы их предаем! От такой человеческой тупости меня прямо-таки тошнило. Потом мне не раз приходило в голову, что эти мошенники всех мастей — как простолюдины, так и дворяне и попы — своим мерзким враньем хотели вызвать бунт в Майнцской армии, натравить ее на народ, — именно этого они, видно, и хотели.
Я шел по косогору, но, несмотря на радость, какую я ощутил, увидев крепостные стены, равелины, колокольни и дома старинного города, к которому вела большая белая дорога, несмотря на надежду скоро вновь свидеться с Маргаритой, отцом и нашими друзьями и застать их всех в добром здравии, мысль о том, как глупо ведет себя народ, не оставляла меня, пока я не добрался до гласисов и караульных постов Пфальцбурга.
И только тут я почувствовал радость от того, что скоро увижу дорогих мне людей. Был полдень; в казарме пехотинцев забили сбор на обед. Только я взошел на подъемный мост, вижу, из-под навеса над акцизным управлением, что напротив караульной, появляется толстяк Пуле, который в свое время занимался сбором соляного налога, а затем стал инспектором октруа[50]; в руке у него огромный бутерброд со сладким творогом, а на соломенной шляпе, повязанной крепом, — трехцветная кокарда с мой кулак.
Он сделал столько доносов — как во времена Людовика XVI, так и во времена республики — и столько раз получал за это награды по пятьдесят ливров каждая, наживаясь на несчастье людей, что отрастил себе брюхо, свисавшее чуть не до колен; рубашка из-за жары была у него распахнута на груди, а щеки и уши стали багрово-красные. Я приближался к нему, тощий, оборванный, он секунду посмотрел на меня и крикнул часовым:
— Эй, вы там! Взять на караул! Бить в барабаны! Перед вами Мишель Бастьен, один из прославленных защитников Майнца, которые сдали крепость пруссакам. Герой! Ха-ха-ха! На караул!
Он орал во всю глотку, издеваясь надо мной. Солдаты сидели, свесив ноги, на парапете моста и смотрели на меня. Я побелел от ярости и, когда проходил мимо гражданина Пуле, ударил его наотмашь по физиономии, так что он кубарем полетел под навес акцизного управления, а бутерброд с творогом — впереди него. При этом он отчаянно кричал:
— Убивают! Убивают патриота! На помощь!
Я, не торопясь, спокойно продолжал свой путь; старик сержант, стоявший на посту, громко расхохотался:
— Здорово ты его отделал, приятель, здорово!
— Солдаты удивленно смотрели на меня, а сержант спросил:
— Ты идешь из Майнца?
— Да, сержант.
— По виду твоему не скажешь, чтоб житуха у вас там была легкая.
— Совсем не легкая.
— Ей-богу, — заметил он со смешком, обращаясь к своим солдатам, — если генералы оказались предателями, то ребята на этом не разжирели.
В эту минуту издали донеслись крики Пуле, сумевшего наконец подняться на ноги:
— Задержите его, это — аристократ! Именем закона задержите!
— Мотай-ка лучше отсюда, друг, — сказал мне сержант. — Счастливого пути!
И я вступил в город. Пощечина, которую я закатил Пуле, облегчила мне душу; я думал сейчас лишь о том, какая радость ждет меня впереди: скоро я увижу Маргариту и друзей. Многие встречные оборачивались мне вслед и говорили:
— Эге, да, никак, это Мишель Бастьен… Здравствуй, Мишель!
Но я был так взволнован, что не мог вымолвить ни слова и лишь кивал в ответ головой.
На углу улицы Фуке я увидел лавку Шовеля, ее витрину с календарями, книгами и журналами, и у меня дыхание захватило от радости и вместе с тем от беспокойства. Все ли там по-прежнему? Все ли здоровы? Я уже стоял под навесом у входа. Ставни от жары были закрыты. Я прошел через лавку и, нагнувшись, поглядел сквозь маленькую застекленную дверцу в задней стене: Маргарита и мой брат сидели за столом и собирались обедать. Они тоже с удивлением смотрели на меня: я оброс, был в старой, обтрепанной шапке, в лохмотьях, — конечно, меня трудно было узнать. Тогда я открыл дверь и сказал:
— Вот и я!
Посмотрели бы вы, что тут началось: Маргарита кинулась в мои объятия, Этьен повис у меня на шее; оба плакали и наперебой говорили:
— Это же Мишель! А мы и не надеялись увидеть тебя так скоро!.. Боже мой, боже мой, какое счастье!
Оба они и плакали и смеялись! А Этьен сказал:
— Как отец-то будет рад!
Этьен взял у меня ранец, Маргарита сняла с меня треуголку, и мы снова принялись обниматься. Я смотрел на Маргариту и прижимал ее к сердцу, как самое любимое и дорогое на свете существо; я нашел, что она очень побледнела, глаза у нее блестели, смуглые щеки, обрамленные густыми прядями роскошных темных волос, выбивавшимися из-под утреннего чепца, ввалились.
— Ты что, болела, Маргарита? — спросил я ее.
— Нет, — сказала она, — вовсе нет, я вполне здорова. Просто я тревожилась, вестей мы никаких давно уже не получаем, все так худо… Но садись же.
Столик стоял у самого окна, на нем была тарелка с капустой, немного сала и графин со свежей водой.
— Этьен, возьми десять су из кассы, — сказала Маргарита, — сбегай к Тони за ветчиной, а я спущусь в погреб — нацежу вина. Мы, Мишель, пьем теперь воду: времена настали суровые, приходится экономить.
Она улыбалась, а я смотрел на нее глазами влюбленного, которому двадцать лет; я попытался удержать ее за руку, но она вырвалась и побежала за вином. Тогда я окинул взглядом небольшое помещение, сплошь уставленное книгами, и воскликнул про себя:
«Вот ты и вернулся!»
Слезы застилали мне глаза: я знал, что недолго тут пробуду! И когда Этьен вернулся с тарелочкой ветчины, а Маргарита поставила бутылку вина на стол, и, счастливые, мы сидели и смотрели друг на друга, я сообщил им, что получил отпуск всего на сорок восемь часов и мне уже завтра надо будет двигаться в обратный путь; радость их сразу померкла. Но Маргарита сказала:
— Долг превыше всего. Прежде всего — республика и права человека!
Она была очень похожа на Шовеля, когда произносила эти слова: тот же решительный вид, тот же звонкий, ясный голос. И я невольно подумал:
«Когда мы поженимся, она всегда будет верховодить, всегда будет говорить: «Поступай так, поступай этак, так велит долг!» А мне придется склоняться перед ее здравым смыслом и поступать, как она говорит. Ну и пусть — все равно мы будем счастливы».
Мысли эти не вносили смятения в мою душу, — видеть ее, слушать ее, чувствовать ее руку на моем плече было несказанным блаженством. Время от времени дверь в лавку открывалась, звонил колокольчик. Этьен выходил к покупателю — солдату, горожанину, крестьянину. Мы ели и беседовали о делах нации и о наших семейных делах — о дядюшке Жане, об отце, обо всех понемножку. Маргариту, как и Шовеля, прежде всего волновало то, что касалось республики, — видно, это было у них в крови. Когда она узнала, что за четыре месяца, пока я был в Майнце, мы не получили ни одного бюллетеня, ни одного письма извне; что я приехал прямиком из Саарбрюккена и понятия не имею о событиях, которые произошли после 6 апреля, ей захотелось рассказать мне обо всем, и в тот день я услышал куда больше новостей, чем за всю мою службу волонтером как в гарнизоне, так и во время кампании.
Однако я уже знал, что Дюмурье после поражения под Нервинденом решил последовать примеру Лафайета и попытался направить свою армию на Париж, чтобы разогнать Конвент и восстановить власть французских королей. Я слышал, что он вступил в сговор с австрийским генералом Кобургом[51], которому он должен был сдать княжество Конде, а потом совершить переворот. Но в Конвенте было громогласно об этом рассказано, вся армия восстала против него, и предатель, видя, что козни его раскрыты, выдал представителей народа нашим врагам, а сам бежал к австриякам с частью своего штаба и с сыновьями бывшего принца Орлеанского. Знал я и то, что Филипп-Эгалите арестован и что жирондисты обвинили Дантона в сговоре с Дюмурье и сыновьями принца Орлеанского, а Дантон, кипя от возмущения, им сказал:
— Только трусов, способных жалеть Людовика Шестнадцатого, можно заподозрить в том, что они жаждут восстановить монархию и ведут переговоры с предателями!
Но кое-чего я не знал, и об этом рассказала мне тогда Маргарита — я не знал о грозных мерах, которые пришлось принять, чтобы положить конец предательству, о создании Комитета общественного спасения[52] и Комитета общественной безопасности[53], которым все дистрикты, а также представители народа в армии должны были еженедельно давать отчет; о создании Чрезвычайного трибунала в составе пяти судей, десяти присяжных и одного общественного обвинителя, которому даны были полномочия преследовать, задерживать и судить всех заговорщиков; о создании таких трибуналов во многих городах; об объявлении вне закона всех контрреволюционеров; об обысках в частных домах с целью разоружения подозрительных лиц; о том, что на дверях домов должны быть вывешены фамилии всех, кто там проживает; о введении свидетельств о гражданской благонадежности[54], которые надлежит всегда иметь при себе; о декрете, устанавливающем смертную казнь для тех, кто был выслан за пределы Франции и самовольно вернулся в страну, и так далее.
Рассказала мне Маргарита и о том, что против всех этих необходимых мер восстали жирондисты, которым не жаль было ни несчастных, стоявших с утра до вечера перед дверями булочных, ни бедных рабочих, получавших жалованье ассигнатами, которых торговцы не желали у них брать, ни тысяч тружеников, отправленных к границе по их вине, поскольку они, жирондисты, пошли против Горы и заставили объявить войну. Я узнал о том, как негодует народ на этих людей, которые пекутся только о короле, его семействе, дворянах да богачах; узнал о бесчисленных петициях с требованием изгнать жирондистов из Конвента; о том, как они обвинили Марата, как он выступил перед Чрезвычайным трибуналом и ко всеобщей радости патриотов был полностью оправдан.
Обо всем этом я ровно ничего не знал.
От Маргариты же я узнал и про наши беды на севере, где тридцать пять тысяч англичан и голландцев во главе с герцогом Йоркским пришли на помощь Кобургу, так что у врагов образовалась стотысячная армия, а наших было тысяч сорок, и пришлось им с боями отступить до самого Валансьена. От Маргариты я узнал и про то, как вандейская знать, попы и крестьяне объединились в защиту Людовика XVII[55], как они подняли мятеж под предводительством Кателино[56], Стоффле[57], Голодранца, Чурбана и разных других, совсем не из породы завоевателей, а простых возчиков, лесников, булочников, земледельцев и ремесленников, людей, как видно, недалеких, поскольку дрались они вопреки собственным интересам и как волки лютые: даже пленных расстреливали, а их женщины добивали раненых во имя господа бога, нашего спасителя.
Маргарита рассказала мне и о том, какая страшная вражда идет между жирондистами и монтаньярами, как они попрекают друг друга всеми этими бедами; как установили твердые цены на зерно[58] и как, несмотря на протесты себялюбцев-жирондистов, решено было принудительно собрать миллиард франков с богачей[59]. Шовель писал в письме, которое показала мне Маргарита, что в тот день монтаньяры и жирондисты чуть не разорвали друг друга и, уж конечно, передрались бы, если бы не вмешались более спокойные представители Болота. Жирондисты хотели низложить все парижские власти и перевести Конвент в Бурж. А там враги наши разделались бы с монтаньярами. Эти самые жирондисты, которые в глубине души почти все были роялистами, но не смели в этом признаться, как не желали честно и открыто выступать против республики, так вот эти негодяи, которые хотели затормозить революцию и обратить ее себе на выгоду, сумели, по словам Маргариты (да и в письме Шовеля так было сказано), создать комиссию из двенадцати человек, куда вошли только они; и эта комиссия тотчас принялась крушить революционные комитеты, стала нападать на Коммуну и объявила о роспуске Чрезвычайного трибунала.
Жирондистам хотелось успокоить тысячи эгоистов, дрожавших за свою шкуру, — участь этих господ, показавших себя такими безжалостными во время голода, волновала их куда больше, чем судьба народа, храброго и преданного республике. Тогда Франция, зажатая в кольце врагов, лишилась бы всей своей силы; вслед за иностранными армиями вернулись бы эмигранты, монахи и епископы; они восстановили бы свои привилегии на крови народной — в тысячу раз прочнее, чем прежде, и уж на века. А англичане же при этом забрали бы Дюнкерк, австрияки — Валансьен и Конде, пруссаки — Майнц и Ландау, мелкие немецкие князьки — Эльзас и Лотарингию.
А у нас осталось бы маленькое королевство Франция с великим множеством важных господ и массой несчастных, которые должны были бы содержать их своим трудом, как и до 89-го года.
Это было уж слишком! Народ Парижа во главе с Дантоном поднялся и отправил в тюрьму предателей, во второй раз спасая нашу родину.
Все это произошло за два месяца до того, 31 мая 1793 года.
Один из жирондистов посмел тогда заявить, что, если хоть одного из них тронут, департаменты сровняют Париж с землей, так что и места-то, где он стоял на берегу Сены, нельзя будет найти[60]. Но монтаньяры все равно арестовали их. Марат составил список самых опасных. И вот теперь одни из них сидели в тюрьме, другие — в том числе Петион, Гаде, Бюзо, Барбару — бежали. Они создавали армии в провинции, захватывали народные деньги, разгоняли муниципалитеты, учреждали трибуналы для суда над патриотами. Генералом у них был Вимпфен[61] — дворянин, роялист! В ту пору много говорили о предателях, но, по-моему, никогда не бывало таких. Случалось, правда, что французские генералы выступали против нас вместе с врагом, но они не пытались настроить одну часть нации против другой под видом защиты ее прав, прикрываясь именем республиканцев.
— Вот до чего мы дожили, — сказала в заключение Маргарита. — Пятьдесят департаментов охвачены восстанием. Лион, второй город во Франции, поднялся против Конвента: роялисты захватили штурмом мэрию, арестовали, судили и гильотинировали главных патриотов. Восстали Марсель и Бордо. Валансьен не сегодня-завтра перейдет в руки врага. Жирондисты формируют отряды в Нормандии, чтобы двинуть их на Париж. Вандея и Бретань в огне. Англичане задерживают зерно, которое шлют нам из-за границы. Их премьер-министр Питт объявил о блокаде всех наших портов. Он дает деньги Пруссии, Австрии, Сардинии и Испании, а теперь взял на содержание еще баденцев, баварцев и гессенцев, — все они только и ждали падения Майнца, чтобы ринуться в нашу страну. Одни жители Франш-Конте, Шампани и Пикардии да эльзасцы, лотарингцы и парижане остались теперь верны революции, ибо, в довершение бед, тысячи крестьян подняли белый флаг в Севеннах: они двинулись через Овернь на помощь вандейцам и отрезают Париж от наших армий, которые стоят в Пиренеях и Альпах. А тут еще Корсика хочет сдаться англичанам… Словом, все против нас… все скопом хотят нас задушить.
— Так, значит, Маргарита, мы пропали?! — воскликнул я.
— Пропали? — повторила она и стиснула зубы, а маленькие ее ручки, лежавшие на столе, сжались в кулаки. — Да, мы бы пропали, если бы жирондисты остались в Конвенте и задерживали бы проведение мер, которые ведут к общественному спасению. Но время громких речей прошло. Дантон, Робеспьер, Бийо-Варенн, Колло д’Эрбуа, Карно, Приер, Линде[62], Сен-Жюст, Кутон, Трейяр[63], Жан Бон Сент-Андре[64], Гитон де Морво[65], Камбон, все друзья моего отца — в Конверте; за восемь дней они составили конституцию, с которой жирондисты возились восемь месяцев и никак не могли довести дело до конца. Конституция получилась простая, ясная, суровая и справедливая, настоящая республиканская конституция — такая, какую ни за что не хотели принимать те, другие. Теперь начнутся большие дела, ибо прежде всего надо спасать Францию. Довольно мы дрожали, хватит, пусть теперь дрожат другие. Для начала сместили всех генералов-роялистов — всякие там Буйе не покажут больше пруссакам дороги во Францию, Рошамбо не предупредят австрияков о передвижении наших войск, Лафайеты не устроят сговора с королевским двором, губернаторы-дворяне не сдадут больше ни одного нашего города, Дюмурье не смогут повернуть против нас армию, чтобы снова посадить нам на шею королей! Управлять нами будут теперь люди из народа, одного с нами сословия, одной крови — отец пишет об этом в своем последнем письме. Комитет общественного спасения уже протянул руку, чтобы схватить Кюстина, из-за которого вы чуть не погибли от голода в Майнце, потому что он не пришел вам на помощь и не снабдил провиантом. Чрезвычайный трибунал уже готовит обвинительный акт по его делу. Вот увидишь, как все пойдет. Если нам предстоит погибнуть, немало врагов погибнет до нас, и если у нас во Франции и восстановят в правах монастыри и сеньоров, то это дорого им обойдется!
Слушая ее, я снова начинал верить и говорил себе:
«На этот раз, Мишель, надо победить или умереть! Ведь если те, другие, одержат верх, Шовеля, Маргариту и тебя — всех гильотинируют, ибо роялисты в Лионе без дальних околичностей всех посылают на гильотину, а вы слишком много наговорили и сделали, чтобы отступать. Ну что ж! Горе тому, кто встанет нам поперек дороги, — раз у них нет жалости, не будет ее и у нас».
Время от времени я поглядывал в сторону лавки и сквозь застекленную дверь видел людей самых разных сословий, которых обслуживал мой брат, — лица у них были мрачные; я видел, что одни и те же мысли занимают всех. Люди думали: «Настала наконец пора узнать, кто кого». И, глядя на лица этих рабочих, крестьян, солдат, думая о том, что эти бедняки в голодное время отдают последний лиар, чтобы узнать новости, я понял, что народу, который хочет быть свободным, целый мир не страшен, и пусть многие из нас погибнут, но победим в конечном счете все-таки мы.
Однако задали же нам враги работы — шутка ли, столько их предстояло уничтожить. Так на жатве — выйдешь в два часа утра, наладишь косу, подтянешь потуже пояс и косишь пшеницу до самого вечера! Как грустно, что люди — из корысти, по своеволию — совсем не жалеют друг друга, точно человек — это полевая трава.
Ну вот, кажется, я все вам рассказал, что узнал тогда от Маргариты про дела в нашей стране. Был у нас разговор и про дядюшку Жана, которого дистрикт направил в Париж на праздник 10 августа, и про то, как на первичных собраниях была принята новая конституция.
Тут и вечер подошел, и, поскольку мне очень хотелось в тот же день повидаться с отцом, часам к семи я направился в Лачуги-у-Дубняка.
Не стану описывать радость, какую я испытал, когда увидел снова старую улочку с кучами навоза, маленькую кузницу, где работал Бенерот, харчевню «Три голубя» и тетушку Катрину и, наконец, моего бедного старого отца, совсем седого и сгорбленного; помню, как прижал он меня к сердцу, как плакал и не хотел выпускать из объятий и как дрожали его губы, когда он меня целовал, — все это может представить себе всякий. Надо быть сухой деревяшкой, чтобы этого не понять.
Однако я не могу не рассказать вам — хоть и не очень это мне приятно, — как встретила меня матушка, ибо это трудно себе представить. Так вот: поцеловался я с отцом и направился к ней, раскрыв объятия, — а она сидела у очага. «Матушка!» — воскликнул я, но она встала, повернулась ко мне спиной и полезла по лесенке на чердак и, пока лезла, все смотрела на меня диким взглядом, а потом, так и не сказав ни слова и не ответив на приветствие, исчезла на чердаке и спустилась с него, только когда я ушел. Я очень расстроился, но добрый мой отец успокоил меня как мог, и мы всю ночь просидели рядом у очага — пекли себе на ужин картошку в золе, курили трубки, смотрели друг на друга и беседовали о нашем счастье и радости.
Добрый мой отец никогда не был так счастлив. Каждое воскресенье он обедал с Маргаритой и Этьеном и с величайшей нежностью говорил о них: никто в жизни так хорошо к нему не относился, никогда его так не уважали и не холили. Он не меньше меня понимал, какое это счастье, что я заслужил любовь Маргариты; что же до Этьена, то он был очень рад, что сын зарабатывает себе на жизнь не черным трудом, а благодаря образованию, хорошему поведению и знаниям в торговых делах, которые с каждым днем все расширялись. Доволен он был и тем, как устроились Матюрина и Клод на ферме Пикхольц у дядюшки Жана: он считал, что и обеспечены они лучше, чем он сам, да и место в жизни занимают более почетное. Чего же еще желать? Порадовался он и счастью Лизбеты, когда я рассказал ему про нее, про Мареско, про рождение маленького Кассия, — он готов был слушать меня без конца и умилялся, можно сказать, каждому слову.
Так мы просидели до утра. А утром отец надел свой парадный костюм и проводил меня в город. Нас останавливали у каждой двери, пока мы шли через деревню: кумушки и друзья — все рады были меня видеть и пожелать мне счастливого пути. В Пфальцбурге, несмотря на дурные слухи, которые распространялись про защитников Майнца, патриоты, встречавшиеся нам, говорили, что хоть мы и сдали город, произошло это не по нашей вине.
Я рассчитал, что мне надо выйти часов в десять, но Маргарита рассудила по-своему: она взяла мне место в почтовой карете, которая отправлялась в пять часов вечера, чтобы я побыстрее, без особой усталости, мог добраться до Нанси. Всю ночь она приводила в порядок мои вещи, да и не только ночь, а и весь следующий день — ставила заплаты, пришивала пуговицы, стирала и гладила, а я тем временем беседовал с патриотами, зашедшими посмотреть на меня, — с Элофом Колленом, Рафаэлем Манком, Жанти, да всех и не перечислишь. Пришлось им рассказать про то, как мы оборонялись, сколько выстрадали, сколько людей потеряли, про пожары, про голод, и все, выслушав меня, заявили, что это генералы нас предали, а армию не в чем упрекнуть.
Пуле тут же донес на меня в Наблюдательный комитет[66] как на дезертира, но на этот раз мерзавец вместо награды в пятьдесят ливров получил от общественного обвинителя Рафаэля хорошую взбучку, ибо увольнительная у меня была в полном порядке.
Словом, все шло своим чередом, и, когда настало пять часов, мы спозаранок поужинали, — очень грустно было снова расставаться, и все же мы были рады, что свиделись. Маргарита сунула мне в ранец пару новых башмаков и две рубахи из добротного полотна, принадлежавшие дядюшке Шовелю, а кроме того, нитки, иголки, пуговицы, лоскуты холста и сукна для заплат — ничего не забыла. А когда настала пора расставаться и издали с площади донесся звон колокольчика, возвещая о прибытии почтовой кареты, все отправились со мной к крыльцу «Красного быка». Там мы расцеловались, провожавшие пожелали мне доброго пути, пожали руки, наказали быть осторожнее, — словом, простились со мной.
Вот какова жизнь! Было половина шестого; большая почтовая карета катила к Миттельброну; кончились мостовые, начался мост, а за ним — бесконечная белая дорога. Как грустно расставаться, когда не знаешь, встретишься ли опять! По тогдашним временам на это был один шанс из десяти, и я знал это, хоть и храбрился.
Влезая в почтовую карету Батиста, я думал, что сразу засну и просплю до Нанси — мне было очень нужно выспаться после прогулки из Саарбрюккена в Пфальцбург и после того, как я всю ночь просидел с отцом и ни на минуту не сомкнул глаз. Но не тут-то было: помимо меня, в карете сидело пять или шесть ажиотеров, как тогда говорили, да еще какая-то старуха. Ажиотеры, или спекулянты-менялы, ехали в Нанси якобы покупать табак, а сами только и делали, что препирались — по какому курсу менять деньги, да сколько стоят ассигнаты, да сколько сожгут этих бумажек с изображением Людовика XVI, да что предложил Дантон, да что ему отвечал Базир. Так они толковали, не обращая на меня внимания: думали, что я ни бельмеса в этом не смыслю. Но я — то понимал, что под сенвенсенским табаком подразумевается пшеница, на которую они хотят наложить лапу, только эти их делишки не касались меня, и, вместо того, чтобы слушать их разговоры, я бы с удовольствием поспал. Старуха молчала. Она закуталась в огромную накидку с капюшоном, какие носят у нас зимой, смотрела куда-то в угол, и губы ее беззвучно шевелились: должно быть, читала молитву.
А те все продолжали орать. Да и во всех деревнях, через которые мы проезжали, стоял страшный гомон. А потом — то и дело появлялись национальные жандармы и проверяли наши документы — по всей стране задерживали подозрительных. Я видел целые семьи, сидевшие в амбарах под охраной национальных гвардейцев, с часовым у дверей; в другом месте муниципальные чиновники готовились снимать с них допрос. Словом, все бурлило — и это в такие-то времена! Ни беды, ни голод, ни опасности — ничто не могло сдержать людей. Наоборот: чем больше народ страдает, тем меньше сидится ему на месте. На каждой остановке карету нашу облепляло по тридцать — сорок оборванных женщин с малыми детьми на руках.
— Сжальтесь, граждане! — взывали они. — Ради республики, ради свободы — хлеба, дайте хлеба!
Из кабаков доносилось пение «Наша возьмет!». Время от времени мимо галопом проносились жандармские патрули, сопровождая карету, набитую аристократами.
Помню, в окрестностях Эминга, на большом, расчищенном от леса пространстве рабочие строили что-то вроде голубятни, и один из менял заметил, обращаясь к другим:
— Телеграф строят.
Все пригнулись к оконцам, ну и я, конечно, тоже принялся разглядывать строение, но что это такое — понять не мог. Тут менялы принялись рассказывать друг другу про то, что некий Шапп[67] изобрел телеграф, с помощью которого можно подавать сигналы с одного конца Франции на другой, и, таким образом, отпадет надобность в сотнях и тысячах курьеров. Один из менял, что был постарше, заметил, что если б это изобретение появилось годика два или три назад, тот, кто бы им воспользовался, стал бы самым богатым человеком на свете.
Трое или четверо менял сошли, к счастью, в Люневиле, и в карете остались лишь старик, старуха и я.
Поскольку никакой механики в ту пору не было, перед каждым спуском с горы Батист слезал с козел и подставлял тормозные колодки под колеса, а перед каждым подъемом снимал их, так что почтовой карете, чтобы добраться от Пфальцбурга до Нанси, требовалось четырнадцать часов.
Под конец я все же заснул, но, когда мы проезжали через какую-то деревню, я снова проснулся от огней и криков нищих. Было, наверно, часа два ночи. Старик-меняла, натянув на уши вязаный колпак, а треуголку положив на колени, храпел точно глухой. Тут я услышал тихие всхлипывания старухи. Она плакала и, чтобы не мешать соседям, время от времени нагибалась и сморкалась под накидкой. Долго я прислушивался к ее бормотанью.
— Боже мой, боже мой!.. — шептала она. — Смилуйся надо мной!
Мне было очень жаль ее, и я подумал:
«Что же могло случиться с этой несчастной, почему она так молится?»
Под конец я не выдержал и обратился к ней по-немецки, ибо бормотала-то она по-немецки:
— Послушайте, бабушка, что вы так плачете? У вас что-нибудь болит?
Она, видно, испугалась и ничего мне не ответила.
— Вы меня не бойтесь, — сказал я тогда. — Я вот тоже расстался со своими близкими — стариком отцом и невестой — и не знаю, увижу ли их еще… Расскажите мне спокойно, что с вами. Я всего лишь простой солдат, но, если в моих силах вам помочь, можете на меня рассчитывать.
Должно быть, мои слова и мой голос внушили ей доверие, и она принялась мне рассказывать, что едет в Париж в Главный наблюдательный комитет, хоть и не знает, что это такое, но сосед сказал, что там она может добиться помилования сыну, страсбургскому булочнику, которого вот уже две недели держат в тюрьме Пон-Кувер за то, что он отказался принимать ассигнаты. Рассказала она и про то, что в несчастье, случившемся с ее сыном, виноват бывший старший викарий Шнейдер, который теперь стал общественным обвинителем в уголовном трибунале, и вот этот викарий, который многие годы исповедовал людей, теперь сажает под замок всех, у кого есть хоть какое-то имущество.
Она продолжала горько плакать, а я подумал о том, что этот старший викарий, должно быть, вроде нашего Пуле: живет доносами и ложью, и великое возмущение охватило меня. А когда я узнал, что у бедной старухи нет в Париже ни одной знакомой души, — все, что она знает, это название «Наблюдательный комитет», написанное на клочке бумаги, я совсем разжалобился. Как же мать должна любить свое дитя, чтобы в семьдесят лет отправиться наудачу в дальний путь, не зная ни слова по-французски и полагаясь, так сказать, лишь на милость божию!
Медленно наступал день. Справа от нас, у самого горизонта, возникла колокольня св. Николая, и я вспомнил, как мы мчались здесь под грохот пушек. С той поры едва прошло два года, а сколько перемен! Предатель Буйе, Лафайет, Людовик XVI, королева, граф д’Артуа, фельяны, жирондисты — какие воспоминания будило все это! А потом — наше вступление в Нанси; длинная вереница пленных, которых мы вели на виселицу; узенькие улочки, залитые потоками крови; несчастные швейцарцы в Шатовье, которых приканчивали прямо во флигелях; повозки у Новой заставы, полные мертвецов; горожане, солдаты, простой люд, женщины, дети — все в одной куче; страшная глупость, которую совершил мой брат Никола во время этой массовой резни! Да, многое изменилось с тех пор — теперь народ взял верх, и предательства извне не страшили его и не заставляли отступать.
Все эти картины возникали перед моими глазами, точно давняя-предавняя история. Бедная же старуха, сидевшая рядом со мной, думала только о своем сыне и снова принялась молиться.
Часам к семи утра за оконцами нашей почтовой кареты показались первые дома Нанси, садики, беседки, виноградники, большие строения в шесть этажей — должно быть, бывшие монастыри, дворец бывших герцогов, площади, обсаженные старыми деревьями, за позолоченными решетками — большие сады. На широких улицах не один дом хранил еще следы пуль и ядер господина маркиза де Буйе. Я задумался, глядя на все это, и не заметил, как карета въехала в ворота постоялого двора, — в глубине, под широким навесом, высились горы мешков, тюков и бочонков.
Почтовая карета остановилась в этом дворе. Мы сошли. Я вскинул ранец на плечо и сказал старушке, чтоб она шла за мной, — она взяла свою корзинку и покорно поплелась сзади. Мы вошли в зал харчевни, где было полным-полно народу: извозчики, торговцы, горожане сновали туда и сюда, пили, ели, беседовали о делах. Почтовая карета стояла в Нанси больше часа. Я попросил принести хлеба, вина, сыру, лист бумаги, велел старушке сесть и не волноваться и, пока она пила и ела на краешке стола, написал письмо Шовелю: рассказал ему про осаду и капитуляцию Майнца, про то, как я съездил в Пфальцбург и как я счастлив оттого, что смог обнять Маргариту, отца и друзей. Закончил я письмо рассказом про бедную старушку, попросил Шовеля пригреть это несчастное одинокое существо, дать старой женщине добрый совет и по мере сил помочь ей.
Затем я сложил письмо, надписал адрес: «улица Булуа, 11» и посоветовал старушке, как только она приедет в Париж, не теряя ни минуты, отнести письмо. Я сказал, что она попадет к хорошему человеку, который говорит и по-французски и по-немецки и сделает все возможное, чтобы вызволить ее сына из тюрьмы Пон-Кувер. Она заплакала и принялась, как водится, благодарить меня.
Теперь на сердце у меня стало легче; я расплатился за вино и за все прочее и отправился в свой батальон, квартировавший в Новой казарме. Там же стоял второй батальон секции Ломбардцев и четвертый батальон секции Гравилье. В городе полно было кавалерии и пехоты: лангедокские стрелки, гусары Свободы, парижские федераты и батальоны волонтеров. Большинство квартировало у горожан, но, по правде сказать, жители не очень были нам рады. Депутаты, посланные в Мозельскую армию, донесли на наших генералов Конвенту: Обера-Дюбайе и генерала Дуаре арестовали. В газетах только и разговору было, что про возмутительную капитуляцию защитников Майнца. Всех наших начальников собирались снять, а нас самих послать в Вандею сражаться с крестьянами.
Вот что я узнал, когда прибыл в казарму. На всех лицах было написано отчаянье. Когда на тебя смотрят как на труса и предателя — что может быть хуже?.. Жан-Батист Сом, Марк Дивес и даже Жан Ра скрежетали от ярости зубами, и если бы Марибон-Монто и Субрани[68] были сейчас не в Меце, а среди нас, я уверен, их изрешетили бы пулями.
Словом, народ, видя вокруг себя предательства, начинает подозревать в кознях даже своих защитников.
Федераты, находившиеся с нами в одной казарме, только и говорили что об убийстве Марата и составляли петиции с требованием гильотинировать жирондистов. Это они, говорили федераты, подослали Шарлотту Корде, чтобы убить Дантона, Робеспьера и Друга народа — Марата. Моя сестра Лизбета и Мареско думали только о мщении. Офицеры и солдаты распалялись все больше, и в это самое время всеобщего брожения умов из Парижа прибыл наш храбрый Мерлен из Тионвиля и объявил, что сумел отстоять наших генералов, что их выпустили и что Конвент даже издал декрет, в котором объявлял благодарность Майнцской армии. Тут все сразу было забыто. Снова раздались крики: «Да здравствует нация!» — горожане стали лучше нас принимать и даже считали честью посадить нас к себе за стол.
Наступило 10 августа — одно из величайших торжеств республики. Это было самое прекрасное зрелище из всех, какие и помню: на алтаре отечества, воздвигнутом из ружей и военных трофеев, накрытых зеленью, возвышается богиня Разума[69], а вокруг стоят пушки. Звучат патриотические речи, оркестры всех полков и батальонов играют вместе «Марсельезу», идут процессии молодых горожан, вдоль прекрасных широких улиц и площадей города стоят столы с угощением для храбрых защитников Майнца. Проживи человек даже сто лет, картина эта будет у него перед глазами и на всю жизнь останется в сердце.
Все это было как бы живым доказательством ясности человеческого ума, любви людей к справедливости и стремления к братству. Что бы там ни говорили, монахам и попам не удалось еще придумать ничего более прекрасного, простого и естественного. Все понимали, что означает этот праздник. Изображения Вольтера и Жан — Жака Руссо тоже стояли на алтаре отечества, и уверяю вас, что эти святые ничуть не хуже тех, церковных, не говоря уже о таких, как святой Крепэн и святой Маглуар.
Но каждый волен думать, как хочет, и я нисколько не в обиде на тех, кто думает иначе, чем я, только я их от души жалею, и мне хотелось бы обратить их в свою веру, ибо она кажется мне более правильной. Они могут сказать то же самое обо мне, так что мы квиты, и это не должно мешать нам держаться вместе, как братья. Главное — никого не принуждать и никому не причинять зла.
Праздник продолжался три дня, и, когда в середине месяца мы выступили в Орлеан, мужчины и женщины целовали нас на прощание, ибо между нами уже установились узы братства, а дети бежали следом за батальоном — многие, что были посильнее, отобрали у нас ружья и несли их чуть не до самого Туля.
В декрете было сказано, что нас перебрасывают на почтовых в Вандею, но это означало лишь, что нам дают телеги. Только у офицеров были коляски — так называемые «ландо». Местные крестьяне, мобилизованные вместо с лошадьми для перевозки наших пожитков, везли их десять — двенадцать лье, после чего этих крестьян сменяли другие, а они спокойно возвращались восвояси. Мы же шли пешком за телегами.
Погода стояла прекрасная, и воспоминания об этом долгом путешествии воскрешают в моей памяти то, как мы повсюду задерживали англичан — выкормышей этого ничтожества Питта, делали обыски во всех деревнях и с каждым привалом наблюдали все большую нищету. Хлеба было так мало, что как только поспевала пшеница, ее тут же обмолачивали. Ждать было невтерпеж, и все это время, с четырех часов утра до полуночи, мы слышали удары цепов на току.
Чем дальше мы забирались в глубь Франции, тем хуже относились к нам люди: с каждым шагом, отдалявшим нас от Лотарингии, патриотические чувства оскудевали, и на каждой остановке стоило немалого труда получить провиант и добиться, чтобы тебя пустили на постой — даже под навес или в конюшню. Муниципалитеты спорили из-за всего и не желали давать нам ни хлеба, ни дров, ни мяса, ни соломы. Жалованья мы не получали, одеты были в лохмотья, башмаки у нас разваливались, и если бы Жорди, наш бывший командир, который стал теперь командиром бригады, не подбадривал нас, восклицая: «Да здравствует нация! Да здравствует республика!.. Мужайтесь, товарищи! Всему этому придет конец… Свобода зависит от вас!..» и так далее, — уверяю вас, вся колонна давно бы взбунтовалась, ибо когда все приносишь в жертву, эгоизм мерзавцев кажется особенно подлым. Ведь мы же за них шли драться, а они, дай им волю, разместили бы нас в свинарниках и кормили бы отрубями.
Потому-то мы так удивились и расчувствовались, когда в Орлеане мэр, его помощники и весь муниципалитет вышли нам навстречу и восторженно приняли нас. Мы уже решили было, что во Франции не осталось больше французов, и вдруг наткнулись на самых настоящих патриотов — республиканцев. Не успели мы построиться на площади перед мэрией, как нас окружила несметная толпа, и только Жорди произнес: «На караул! На плечо! Разойдись!» — каждого солдата подхватили под руки двое-трое горожан и повели к себе — не как чужого, а как брата, в то время как горожанки, красивые молодые женщины, награждали нас венками. Жорди, умевший красно говорить, сказал им на площади:
— Спасибо вам, орлеанцы! Вы первые отнеслись к нам как к сынам родины, к друзьям, к соотечественникам!
Он сказал еще много прочувствованных слов, у всех у нас слезы стояли в глазах, и нескончаемо гремело: «Да здравствуют орлеанцы!», «Да здравствует доблестный гарнизон Майнца!» Жорди, конечно, хватил через край, потому что после возвращения Мерлена из Парижа патриоты Нанси тоже хорошо стали к нам относиться, но в такие минуты трудно сдержать свой пыл, и ты выкрикиваешь все самое хорошее, самое яркое и самое приятное для слуха тех, кто тебя окружает.
Так или иначе, но орлеанцы и вправду тепло нас приняли, и в этом красивом и добром городе нас стали сводить в полубригады, как того требовал декрет от 21 февраля 1793 года, который у нас еще не успели провести в жизнь, ибо мы находились в походе.
И вот тогда из нашего батальона, второго батальона секции ломбардцев и второго батальона секции Гравилье, где находился Мареско, составили полубригаду Париж-Вогезы. Я уже давно был капралом, но решил расстаться с галунами и вступить вместе с Марком Дивесом и Жан — Батистом Сомом в роту капониров. Пока мы сидели в майнцских редутах, мы успели изучить все, что требуется знать орудийной прислуге, а наши нынешние пушки были сущей ерундой по сравнению с сорокавосьмимиллиметровыми каронадами, с которыми нам частенько приходилось иметь там дело. Зато теперь мы будем все вместе, и я с величайшей радостью думал о том, что каждый день буду видеть маленького Кассия, смогу целовать его, а он будет прыгать у меня на руках. Малыш всегда смеялся, как только я входил к ним в палатку. Его считали как бы сыном всего батальона, и все целовали его, точно он принадлежал им всем. Лизбета тоже радовалась, что я остался в батальоне.
Было это в августе.
Прежде чем выступить из Орлеана, мы узнали много такого, о чем стоит упомянуть: во-первых, нашего бывшего командира — генерала Кюстина приговорили к смерти за то, что он втайне поддерживал отношения с Вимпфеном и с жирондистами; что не позаботился о провианте для защитников Майнца и не пришел им на помощь; что он дал войскам коалиции захватить Валансьен, хотя по лучил приказ двинуться к городу. Затем мы узнали, что командиром Северной и Арденнской армий назначен наш бывший генерал-адъютант Ушар.
Известие это особенно поразило наших офицеров: они поняли, что Комитет общественного спасения не церемонится и с генералами и что надо как следует выполнять свои обязанности. Узнали мы и про то, что Тулон сдался англичанам вместе с арсеналом и флотом[70]; что министр Камбон добился решения Конвента о том, чтобы завести специальную книгу, куда записывались бы долги республики; что Конвент, несмотря на все великие беды, спокойно обсуждает Гражданский кодекс[71], ограждающий права и интересы французов, как личные, так и имущественные. Понятно, все считали, что кодекс этот будет назван «Кодексом Французской республики, единой и неделимой» и что Конвенту будет принадлежать слава создания этого столь полезного документа.
Несколько дней спустя прибыла вторая колонна, и мы под водительством Клебера выступили из Орлеана. Держась левого берега Луары, мы прошли Блуа и Тур. Большая эта река мирно и спокойно течет по ровной долине. По берегам ее, насколько хватает глаз, тянутся перелески, виноградники, фруктовые сады, но главное — луга и поля, пшеница, ячмень, овес, немного конопли и очень много плодовых деревьев — таков этот край. Из воды то тут, то там островками выступают отмели. Древние башни, высокие прекрасные соборы, украшенные скульптурой, старинные замки смотрят на нас издалека поверх живых изгородей и кустов.
Хотя колокола велено было снять, над широкой гладью реки с утра до вечера плыл колокольный звон, и часто, проделав не один десяток лье, мы, казалось, снова видели перед собой ту же церковь и ту же местность — до того однообразна тут равнина. По Луаре сновали лодки — в глубине сидит рыбак, надвинув на глаза соломенную шляпу, с жердью в руках, на конце которой пристроена сеть; ближе к городам стали появляться суда, груженные зерном и товарами.
Мы же шагали по пыльной дороге и смотрели вокруг, шагали в лохмотьях, с ружьем на плече, многие шли босые, а впереди ехал на лошади Клебер, синий мундир его был наглухо застегнут, несмотря на жару, большая треуголка с трехцветным плюмажем вся побелела от пыли. Он требовал дисциплины, зато никто так не заботился о солдатах в походе, как он, никто так не старался добыть им провиант и подлечить раненых. Когда мэры или муниципальные чиновники принимались торговаться или спорить, достаточно было появиться Клеберу, — а внешностью он напоминал веселого льва, — достаточно было ему заговорить, как его громоподобный голос, его возмущенный и презрительный вид тотчас заставляли их умолкнуть. Он лишь посмотрит на них через плечо, прищурив свои серые глаза, — и они уже на все согласны и раздают направо и налево билеты на постой. Пять или шесть молодых офицеров на конях всегда гарцевали вокруг него, готовые подхватить и передать любой его приказ. На отдыхе из его квартиры всю ночь неслись смех и пение, но во время службы он становился совсем другой и никогда не шутил.
Даже издали сразу видно было, что это генерал — и такой, который не станет слушать лишних слов, особенно когда противник близко и все спрашивают себя:
«Как-то начнется бой?»
Я рассказываю вам все это заранее, но подождите — настанет срок, и вы сами в этом убедитесь.
Итак, мы прибыли в Сомюр, где находилась главная штаб-квартира. И тут начались споры — кому нами командовать и что с нами делать. Там уже было пять или шесть народных представителей, в том числе Рюль[72], Фелиппо, Жиле, не считая Мерлена из Тионвиля, который шел с нашей колонной, и множества офицеров и генералов, которые прибыли из Парижа с санкюлотами.
Я вовсе не презираю санкюлотов, но Париж в ту пору уже поставил немало батальонов в Северную, Рейнскую, Мозельскую, Альпийскую и Пиренейскую армии, и те, что сейчас пришли нам на подмогу, были героями за пятьсот ливров — люди, согласившиеся выполнить свой долг только за плату. Эти горе-вояки принесли нам больше вреда, чем пользы, ибо никто, на их взгляд, не был достаточно хорошим республиканцем. Они принижали всех и вся, а сами при первом же пушечном выстреле орали:
— Измена!
Если первые батальоны федератов, волонтеры-рабочие, отцы семейств, — словом, если все простые труженики держались спокойно и твердо под огнем, то эти отвратительные горланы, крикуны и лодыри только и делали, что дрожали за свою шкуру. Будь у ломбардцев и гравильерцев лишний порох, они бы перестреляли их — так позорили эти прощелыги свой город.
Сомюр — город-крепость. Бывшие гусары Свободы, которые назывались теперь девятым гусарским полком, вместе с другими кавалеристами квартировали в казармах. А мы получили билеты на постой. Ходили слухи, что у нас собираются отобрать наших командиров, и недовольство росло. Никто не знал, присоединят ли нас к армии на Брестском побережье или к армии, стоявшей возле Ла-Рошели, и будет ли у нас генералом Канкло[73], тот самый, который пять месяцев назад отбросил вандейцев от Нанта, или Россиньоль, парижский часовщик, которого сделали генералом. Оба они были генералами армии, а наши, как, например, Обер-Дюбайе или Клебер, были дивизионными генералами и могли командовать только лишь колонной. Но поговаривали и о том, что нашим командиром будет Сантер, парижский пивовар, такой же дивизионный генерал, как и наши, и это возмущало нас до крайности.
Наконец через несколько дней решено было, что защитники Майнца пополнят армию на Брестском побережье, которой командовал Канкло.
Клебер остался у нас в качестве дивизионного генерала, и мы получили приказ выступить в Нант. Радость в армии царила чрезвычайная, ибо Канкло, но крайней мере, был хоть настоящий генерал, а не часовщик или пивовар. Только генерал этот был в прошлом графом де Канкло. Я не хочу сказать, что он нас предал, — нет! — но он сохранил все традиции старых генералов Людовика XVI, привычные представления, от которых такие люди не могут отказаться, и вскоре нам пришлось на себе испытать, чего стоит их излюбленная тактика дробить силы вместо того, чтобы бросить всей массой на врага. Но не будем торопиться — горя и глупости всегда хватает.
Можно себе представить, что весь этот эгоизм и тщеславие, с которыми мы сталкивались на каждом шагу с тех пор, как вышли из Майнца; все эти дурные вести, которые мы получали о предательствах, изменах, резне; продвижение противника по нашей земле, угрожавшего нам со всех сторон, — все это заставляло нас призадуматься, а многих и совсем обескураживало. Но по дороге из Сомюра в Нант до нас дошли вести, которые всех приободрили: мы узнали, что наша храбрая Гора не дрогнула — депутаты выдержали натиск, словно скала, которая твердо стоит, сколько бы ни ярились и ни грохотали волны!
Когда мы проходили через Анже, нам прочитали знаменитый декрет Конвента, объявлявший о всеобщем рекрутском наборе и призывавший всех французов вступать в ополчение, чтобы раздавить врага. Придется мне привести его здесь, ибо вам тогда понятнее будет наш энтузиазм, — ведь ни одна страна в мире не может похвастать ничем более сильным, более прекрасным и более величественным в своей истории. Тут-то и сказывается разница: одно дело, когда людьми движет желание установить вечную справедливость, и совсем другое, когда всем движет гордыня одного человека. Только республика могла так возвысить голос и потребовать от народа подобных жертв. И вот на площади Анже, перед старинным темным собором, среди огромного скопления народа, собравшегося со всей округи, наш командир Флавиньи зачитал нам этот декрет, и снова, как в тот день, когда отечество было объявлено в опасности, раздались крики: «Да здравствует республика! Победим или умрем!.. На врага! Ведите нас на врага!..» В воздухе мелькали сабли, ружья, колыхались знамена; крестьяне, с удивлением глядевшие на все это, обступили нас со всех сторон; на площадь прибыли национальные гвардейцы, гудел набат. Весь народ поднялся и пошел на защиту республики.
Итак, вот он, декрет.
«Пока враг не будет изгнан с территории республики, все французы пребывают в распоряжении армии. Молодые люди пойдут в бой; женатые будут ковать оружие и подвозить провиант; женщины будут изготовлять палатки, шить обмундирование и работать в госпиталях; дети — щипать корпию; старики — сидеть на площади и своими речами ободрять солдат, возбуждая ненависть к королям и преданность республике. Все общественные здания превращаются в казармы, все общественные заведения — в оружейные мастерские; земляные полы в погребах надлежит выскоблить, дабы получить возможно больше селитры.
Боевое оружие вручается только тем, кто идет на врага. Для службы внутри страны надлежит применять только охотничьи ружья и холодное оружие. Верховые лошади реквизируются для нужд кавалерии; упряжные лошади, за исключением тех, которые необходимы в земледелии, будут использоваться для перевозки артиллерии и провианта. Комитету общественного спасения поручается принять все меры, чтобы немедленно приступить к изготовлению оружия всех видов, какое потребуется французскому народу. В связи с этим Комитет имеет право создавать любые учреждения, мануфактуры, мастерские и фабрики, какие он сочтет нужным для выполнения этих работ, а также набирать по всей республике мастеров и рабочих, которые могли бы обеспечить успех всего дела. В этих целях в распоряжение военного министра предоставляется 30 миллионов франков из запасного фонда в 498 миллионов ассигнатов, хранящихся в резервной кассе под тремя замками.
Центральное руководство этими чрезвычайными мерами будет исходить из Парижа. Представителям народа, направленным для проведения в жизнь настоящего закона на местах, будут даны в их округах соответствующие полномочия, которые они должны осуществлять по согласованию с Комитетом общественного спасения. Они наделяются неограниченной властью, какая дается представителям народа при армии. Ни один человек, мобилизованный для выполнения определенных обязанностей, не имеет права заменить себя другим. Не подлежат мобилизации только государственные чиновники. Объявляется поголовное ополчение всех граждан. Первыми должны явиться в главный город своего дистрикта все неженатые граждане, а также бездетные вдовцы в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет. Там они будут ежедневно обучаться владению оружием вплоть до отбытия на фронт.
Представители народа будут регулировать сроки призыва и отправки людей в действующую армию с тем, чтобы вооруженные граждане прибывали на сборные пункты в строгом соответствии с имеющимися там припасами, амуницией и всей материальной частью. Сборные пункты будут определяться в зависимости от обстоятельств и устанавливаться представителями народа, посланными для выполнения настоящего закона, совместно с генералами, а также по согласованию с Комитетом общественного спасения и Временным исполнительным советом. Батальон, сформированный в каждом дистрикте, будет выступать под знаменем, на котором будет написано: «Французский народ восстал против тиранов».
Вскоре после того, как нам прочитали этот декрет, мы двинулись из Анже в Нант, куда три наши колонны прибыли одна за другой 6, 7 и 8 сентября 1793 года. Город, расположенный на правом берегу Луары, окружен множеством лодок, судов и кораблей, покачивающихся на причале или снующих по воде. Зрелище это донельзя поразило меня, ибо, будучи жителем гор, я не видел ничего подобного ни в наших краях, ни даже на Рейне.
Тут я впервые узрел все величие и богатство большого торгового города, куда товары со всех частей света стекаются как бы сами собой, — стоит лишь поставить мачты и поднять паруса, когда дует попутный ветер.
В городе уже полно было других полков, тоже входивших в Брестскую армию; местные власти приняли нас отлично — даже угощенье в нашу честь устроили. Все богачи округи радовались тому, что вандейцам, явись они сюда, придется теперь иметь дело с нами. Они восторгались даже нашими лохмотьями, и поскольку главный склад провианта и амуниции для частей, призванных защищать Брест, Лориан и Рошфор, находился в Нанте, после празднества каждый из нас получил по паре новых башмаков.
Но на другой день, 9 сентября, надо было выступать, и вот тут нас ждали неожиданности.
По дороге из Сомюра мы уже заметили, что на той стороне реки вся местность выглядела совсем иначе: потянулись перелески с высокими папоротниками, затерянные в зелени домики, бесконечные фруктовые сады, окруженные буйно разросшимися живыми изгородями, заросли дикого терновника, а над всем этим — сучковатые дубы и каштаны; всюду запустение, ни клочка возделанной земли, точно здесь никогда не трудились человеческие руки, — словом, поистине дикий край, где люди предоставили все заботам господа бога и ни о чем не пеклись.
Перед нами была Вандея, и по мере того, как мы спускались вниз по течению Луары, местность становилась все более непроходимой. Нам предстояло проникнуть в эти заросли и выбить оттуда тысячи притаившихся человеческих существ — браконьеров, контрабандистов, мелкопоместных дворян-охотников с их лесничими, неприсягнувших священников, закосневших в своем невежестве; арендаторов, мелких лавочников, крестьян, которые сами себя называли «господские люди». Ну, что мне вам тут объяснять? Они держались вместе, скопом, как непроходимый кустарник в их лесах, никем не тронутые и не направляемые на протяжении сотен лет.
И ни одной большой дороги в этой стране, — даже ни одной такой, где бы в ряд могли пройти два быка. Да, было над чем призадуматься: самый последний солдат понимал, что тут не пойдешь цепью и не обнаружишь врага издали — придется все сжечь, чтобы что-то увидеть. К тому же слухи о поражениях, которые терпели патриоты в этой злосчастной стране, о низости женщин, добивавших раненых, ожесточали сердца. И мы говорили себе:
«Что ж, раз они нас расстреливают, мы их тоже будем расстреливать. Раз они поступают безжалостно, мы тоже будем так поступать. Интересы республики прежде всего».
То, что мы видели с дороги между Ансени и Анже, было лишь началом Вандеи, а она тянулась намного дальше. Между лесом и морем находятся топи, где обитают другие люди той же породы, занятые охотой на птиц, которые ютятся среди камышей и тростников. Эти — не меньше жителей лесов — держались за свое рабство, нам предстояло столкнуться и с ними.
Наша полубригада — горные стрелки и эскадрон конных стрелков — под командованием Клебера ровно в полдень вышла из Нанта и пересекла мост. Было известно, что тысяч шесть или семь вандейцев засели у пруда Гран-Лье, в деревне Пор-Сен-Пэр, с пушками и всем, что требовалось, чтобы нас встретить. В этом месте Луара уже довольно широкая, да еще в нее втекает Севр, через который тоже перекинут мост. Следом за нами, чтобы поддержать наше наступление, должен был идти генерал Бейссер, эльзасец, родом из Рибовилье, с пятью или шестью тысячами солдат. Погода стояла преотличная.
Рядом с Клебером покачивался Мерлен из Тионвиля, в шляпе, какие носили депутаты Конвента, с огромной саблей на боку, опоясанный трехцветным шарфом, — оба ехали верхом, в центре батальона; за солдатами следовало шесть маленьких четырехдюймовых пушек и две небольшие горные гаубицы; конные стрелки вели разведку. Все внимательно смотрели вокруг, но ничего необычного заметно не было: вандейцы не показывались. Как только мы перебрались на другой берег, обнаружилось, что по узким дорогам, среди яблонь и груш, усыпанных плодами, нельзя продвигаться колонной — пришлось идти гуськом. Но тут Клебер, который хоть и походил на льва, а хитер был, как лисица, выделил две роты стрелков и приказал им идти справа и слева от дороги, и не успели мы двинуться, как со всех сторон затрещали выстрелы.
Мы поняли, что в кустах вокруг засело множество этих негодяев, которые несомненно окружили бы нас, если бы мы сначала не прочесали местность. Для этого наши стрелки и двинулись вглубь, но хвост эскадрона едва обогнул лес, как началась отчаянная пальба, которая оповестила нас о том, где засели вандейцы. Стрелки галопом вернулись назад, оставив позади несколько человек; у многих лошадей на боках появились красные ленты — отметины, показывающие, где вошла пуля. Бедные животные! Пуля никогда не может скосить их сразу, — они еще бегут, пусть недолго, но бегут.
Вот теперь мы обнаружили все неприятные стороны этой войны: никогда нельзя было знать что тебя ждет! Клебер выставил вдоль дороги вдвое больше стрелков. Этого оказалось достаточно: мятежники отступили, и колонна продолжала путь, все время находясь, однако, под угрозой обстрела.
Нас-то, с нашими пушками и боевым снаряжением, охраняли справа и слева, а потому угрожать нам могла разве что какая-нибудь шальная пуля, но скоро и нам надлежало вступить в бой, и все мы только этого и ждали.
Так шли мы больше часа и, только когда вышли к пруду, увидели, что представляет собой этот край: жалкие деревушки, бурые стены хижин и вдалеке, то тут, то там, церкви с черепичной крышей. А справа от нас, на расстоянии двух пушечных выстрелов, — вандейцы. Они кишмя кишели у пруда и в деревне Пор-Сен-Пэр, где у них была главная квартира. Пушек у негодяев было достаточно, и они дали по нас три-четыре выстрела, чтобы пристрелять орудия, а заодно, быть может, остановить нас.
Нас отделял от Пор-Сен-Пэра рукав пруда, откуда вытекала довольно глубокая речка. Рукав этот был шагов триста в ширину, по берегам его росли высокие травы, тростник, хвощи. Вандейские стрелки, отступая, прихватили с собой на тот берег лодки. Атаковать их было трудно.
И все же Клебер, осмотрев со своими старшими офицерами и Мерленом позицию, приказал нам построиться в две колонны для наступления. Он велел вкатить пушки на высоты Сен-Леже, напротив деревни. Вокруг нас сыпались пули, и ядра со свистом пролетали над головой, — пушки были прицелены слишком высоко.
Наконец поступил приказ и нам открыть огонь: наши ядра полетели вдоль главной улицы Пор-Сен-Пэра, отрывая руки и ноги, выбивая упоры из-под навесов, разбрасывая навоз, который бандиты старательно раскидали по мостовой. Само собой, там поднялись крики, но издали они сливались в неясный гул; спасая свою жизнь, вереницей потянулись женщины и дети, а когда от наших гранат загорелись амбары и пламя заплясало на крышах старых домишек, из них, вместе с матрацами, вылезли и упрямые старики. Все, что творилось на этой грязной улице, видно было издалека. А тем временем паши две колонны бегом спускались к реке: офицеры, генералы, представители Конвента, знамена, султаны, штыки — все смешалось в едином потоке.
— Да здравствует нация! — кричали наши.
А на той стороне толпились вандейцы и кричали:
— Да здравствует король!
Наши ядра, пролетев над нашими колоннами, косили тех, других. Я впервые увидел сквозь дым там, вдали, страшное истребление людей. Река мешала ударить в штыки, но стрельба шла прямой наводкой. Многие из наших бросились в воду, чтобы добыть лодки, — вандейцы топили их, огрев прикладом по голове или проткнув багром. Вода была вся красная от крови. Сотни раненых, уносимые течением, барахтались в ней, цепляясь друг за друга.
Наконец мы все-таки добыли несколько лодок и, связав их гуськом — нос к корме, — соорудили подобие моста. Все ринулись к нему. Мерлен, размахивая шляпой, надетой на острие сабли, — одним из первых.
— Вперед! Вперед! Да здравствует республика! — кричал он, перекрывая тысячи голосов.
Мы дали два-три залпа картечью, но пули не достигали цели и падали в пруд. Тут вдруг явился офицер генерального штаба и приказал наступать, — мы развернули орудия и скатились вниз. Там мы не смогли пройти, зато принялись расстреливать вандейцев, пытавшихся садами выбраться из деревни, — их широкополые войлочные шляпы и серые балахоны, подпоясанные красными платками, которые служили им вместо патронташей, то и дело мелькали среди деревьев. Скоро в папоротниках стало полным-полно раненых, иные добирались даже до прибрежной травы, стремясь утолить жажду или спрятаться.
На нашу беду, были и такие, которые засели за кладбищенской стеной и, не переставая, обстреливали нас. Они не торопясь целились и через какие-нибудь четверть часа после того, как мы вышли на берег пруда, уже подбили два наших орудия. Возницы, мобилизованные в Нанте для перевозки снарядов, пустились наутек, прихватив с собой лошадей, а три подбитые лошади уже лежали на боку. Всю нашу артиллерийскую роту тут бы и перестреляли, если бы гренадеры, переправившись через реку, не двинулись на кладбищенскую стену и не ударили в штыки. После них переправились через реку и конные стрелки, держа за уздечку плывущих лошадей, а часам к четырем вандейцы, узнав, должно быть, что подходит еще одна колонна и может их окружить, оставили деревню и отступили.
Мы выкурили их — на месте Пор-Сен-Пэр лишь дымились развалины! Потом я узнал, что из-под обломков там отрыли семь двенадцатидюймовых пушек, в том числе две английские кулеврины. Все было кончено — мы открыли путь в Вандею между Нантом и Ла-Рошелью, и вашей колонне предстояло добраться до нижнего Пуату, чтобы раздобыть провиант; однако мне на этот раз не суждено было выступить с ней, ибо в ту минуту, когда пришел приказ прекратить огонь, я как раз вложил банник в пушку, — я был в орудийном расчете первым справа, — и вдруг упал — сначала на колени, а потом растянулся во всю длину, рядом с тремя или четырьмя моими товарищами, сам не понимая, что со мной. Только это я и помню. Мне стало холодно, потом жарко — пот катил у меня с лица, как вода, и тут, благодарение богу, я совсем потерял сознание. Только несколько часов спустя я пришел в себя — уже в телеге, которая везла меня, вместо с десятком других раненых, из Нанта в Анже. Следом за нами тянулись другие телеги. Все больницы в Нанте были переполнены, и нас везли дальше.
Я получил пулю в грудь. Она не прошла насквозь, потому что послана была издалека и ударилась как раз в то место, где перевязь от сабли перекрещивалась с ремнем от патронташа, но меня будто что-то придавило и мешало дышать. Я харкал кровью. Мне уже сделали кровопускание. Там, на дороге, когда я пришел в себя и почувствовал эту страшную тяжесть, первая моя мысль была, что мне конец. Да и товарищи мои были не в лучшем состоянии: у одного перевязана голова, у другого рука, у третьего нога, и все в крови. Печальные и бледные, смотрели они на медленно расстилавшуюся перед нами дорогу; многие бредили, как во сне, но говорить никому не хотелось. Возницы были заняты своим делом — они не интересовались нами и не смотрели на нас, пели, насвистывали, высекали огонь, раскуривали трубки, а то принимались переговариваться, рассказывали про свою деревню, про харчевню «Золотой лев» или, скажем, «Красную гроздь», где их хорошо или плохо принимали. Словом, так мы ехали.
Прошел уже целый день после сражения, было три часа пополудни, мы проехали Ансени и к ночи прибыли в Анже. Я ничего не помнил и ни на чем не мог сосредоточиться. Собственная моя жизнь, Маргарита, Шовель, судьба республики — все было мне безразлично. Тревожила меня только мысль о том, что где-то у меня в теле засела пуля или кусок шрапнели, а еще я считал, что у меня сломана рука, потому что после кровопускания в Нанте она была перевязана. Когда человек потерял много крови, голова плохо работает, и те, кто утверждает, что кровь — это жизнь, пожалуй, не так уж не правы.
Высокие дома, крытые черепицей, собор и ветхие укрепления — все это делало Анже похожим на те старинные города, которые встречались на нашем пути между Вормсом и Майнцем, словно они были построены по одному образцу. Я никогда не видел ничего хорошего в этих крысиных гнездах, которыми иные люди любуются от нечего делать. Мне всегда больше нравилось все новое, и в этом я не изменился, несмотря на преклонный возраст, а мне очень хотелось бы, чтобы мне сейчас было двадцать вместо девяносто пяти. Пишу я все это для того, чтобы вы поняли, что Анже не слишком интересовал меня. Наш госпиталь, старинное здание со двором и садом, с большими лестницами и длинными коридорами в верхнем и нижнем этажах, находился возле заставы Сент-Андре. По счастью, к моменту нашего прибытия многие койки оказались свободными, и нас смогли тут же положить.
Каждое утро старенький доктор в сопровождении пяти или шести молодых людей делал обход. Грудь у меня была черная, как чернила, — это меня очень пугало. Помню, старик все что-то объяснял про меня своим ученикам, и один из молодых людей несколько раз приходил пускать мне кровь. Он все говорил, чтобы я дышал, — хотел посмотреть, как это у меня получается, и мне день ото дня становилось все лучше, особенно после того, как мне прибавили полрациона хлеба, мяса и вина. Жизнь снова стала казаться мне прекрасной, меня снова стали волновать дела республики, и я уже только и мечтал о том, чтобы скорее попасть к себе в батальон.
Рядом со мной лежал старый офицер седьмой полубригады легкой кавалерии — большой был охотник поговорить. Он был ранен в плечо, и, когда я настолько окреп, что смог ходить, мы каждый день с девяти до двенадцати прогуливались по саду в шерстяных шинелях и бумажных колпаках. Офицер этот, несмотря на свои седые усы, был точно порох. От него я и узнал про гнусные дела вандейцев, ибо его полубригада с самого начала принимала участие в борьбе с мятежниками. Он рассказал мне о том, как тысячи бывших сборщиков соляного налога, солеваров, торговцев солью, таможенников, контрабандистов, лесничих и браконьеров после отмены в 1791 и 1792 годах привилегий и всяких прав, которыми пользовались те, кто служил в казне, вместо того чтобы работать, как все люди, принялись мутить народ, но крестьян, несмотря на все их невежество, сдвинуть с места не удавалось. Каждый, должно быть, думал:
«Ты кричишь и возмущаешься потому, что тебе больше нравится быть волком или лисой, чем бараном. Контрабанда, доносы и браконьерство кормят тебя куда лучше, чем если бы ты возделывал землю или молотил в амбаре зерно».
А подстрекательства неприсягнувших священников оказывали влияние только на женщин — те стенали и рвали на себе волосы, что гораздо легче, чем рисковать головой во славу трона и алтаря. Словом, здравый смысл все еще брал верх. Аристократы, правда, столковались с попами, и когда пруссаки вторглись в Шампань, если бы мы потерпели поражение, эти доблестные французы мигом нанесли бы нам удар в спину, но известие о победе при Вальми успокоило бунтарей и никакой смуты не произошло. Только когда на нашу родину обрушились все беды, у этих людишек достало мужества выступить против нас.
И вот, когда в марте 1793 года стране потребовалось триста тысяч новобранцев, ибо самое ее существование находилось под угрозой, они решили, что настал удобный момент. Да и молодежь, юнцы, которых призвали вместе со всеми французами выступить на защиту родины, решила, что куда приятнее сидеть дома, есть каштаны и попивать винцо со славным кюре, старухой бабкой да возлюбленной, а потому, когда национальные жандармы пришли за ними, чтобы заставить их выполнить свой долг, они возмутились, и уже на другой день у бывших сборщиков соляного налога, лесничих и контрабандистов оказалось несколько тысяч сторонников. Таким образом, не мысль о господе боге или о Людовике XVII заставила их восстать, а всего лишь нежелание покинуть свои леса. Мятежные же священники внушали им, что они выступают за святую веру, и это, конечно, тешило их гордость; они начинали думать, что, может, оно и в самом деле так; многие даже считали, что если и умрут, то воскреснут на третий день, а жена пока посторожит их тело.
Вот что рассказал мне лейтенант Детейтермо. От него же я узнал и про страшную резню в Машкуле, небольшом городке, где не было даже гарнизона и где председателю дистрикта Жуберу отпилили кисти рук, а голову размозжили ударами вил; священника же, присягнувшего конституции, на куски разорвали женщины, судью Понья зарубили топором, а трехсот патриотов, мирных горожан, выстроили у рва и безжалостно расстреляли. Было это 10 марта, когда началась война.
В пятистах коммунах забили в набат, а три дня спустя возчик Кателино, лесничий Стоффле и бывший нищий — Дырявый Карман, — словом, вся их шайка стала нападать на наши отряды, убивать наших солдат, грабить казну, отбирать ружья, порох, пушки, которых никто не охранял, потому что кто же мог ожидать такого, кто мог подумать, что свои, французы, нанесут нам удар в спину в тот момент, когда нам надо было отражать нападение всей Европы.
Невозможно описать все то, что наделали эти бандиты в Шемилье, а затем в Шоле и о чем рассказал мне старый вояка. А про то, как обращались их женщины с бедными ранеными, лучше уж при порядочных людях промолчать. Правда, тот лейтенант все мне рассказал.
После того как бывшие сборщики соляного налога и лесничие сделали почин, поднялось и «благородное племя победителей». Д’Эльбе[74] поднял мятеж в Анжу, Боншан[75] — в Сен-Флоране, де ла Рош-Сент-Андре[76] — в Порнике, Шаретт[77] — в болотах, Ла-Рошжаклен[78] и Лескюр[79] — в других местах. Но эти-то хоть защищали свои интересы. Когда они говорили о короле и церкви, они прекрасно понимали, о чем идет речь. Это значило: «Мы хотим вернуть свои привилегии и жить припеваючи из поколения в поколение за счет этих жалких людишек, которые сражаются за нас». А те — боже мой, боже мой! — можно ли быть такими слепыми! И какое великое несчастье — невежество!
Самое ужасное, что эти защитники господа бога шли расправляться с горожанами в сопровождении жен, которые несли с собой мешки для добычи. Когда три месяца тому назад они напали на Нант, полторы тысячи женщин первым делом ринулись на улицу Ювелиров. Все это я узнал от гражданина Детейтермо — он рассказывал и только плечами пожимал.
Я знаю, что нынче очень трудно поверить такому, но это чистая правда. Вот на что толкала людей вера в священной Вандее, земле, где столько говорилось о жертвах.
Конвент, ошеломленный всеми этими ужасами, до последней минуты медлил, не желая мстить и полагая, что так не может долго продолжаться. Но под конец пришлось ему все же отдать приказ отвечать злом на зло, и мы, к несчастью, вынуждены были тоже жечь и убивать, чтобы показать этим людям, что не так уж трудно стать святыми на их манер — достаточно только забыть, что ты человек, уж я не говорю — христианин, ибо у Христа никогда не было ничего общего с дикими зверями.
Пока происходили эти события, мы сидели в осажденном Майнце; Северная армия проиграла сражение под Нервинденом; Дюмурье перешел к австриякам; Кобург осаждал Валансьен, а вандейцы — они думали только об одном: как бы захватить хороший порт, где могли бы без труда высадиться англичане, и восстановить у нас десятину, соляной налог, оброк, барщину, «высокий» и «низкий» суд, пытки, колесование и все прочее.
Лейтенант не скрыл от меня, что и мы наделали немало ошибок: вместо того чтобы сражаться всем вместе, мы создали четыре армии с четырьмя командующими, которые никак не ладили друг с другом и не уступали даже в мелочах. После того как защитники Майнца вернулись на родину, остались два командующих — Россиньоль и Канкло, и все-таки один был лишний, ибо на войне все должно подчиняться единому плану, и план этот может меняться ежедневно, по мере надобности, поэтому нужно, чтобы кто-то один выслушивал все советы, но решал единолично. В этом и есть сила армии: приказывает один, а подчиняются все.
Люди рассудительные понимали это, и у часовщика Россиньоля, видно, оказалось больше здравого смысла, чем у Канкло, потому что еще за две недели до того, в Сомюре, он предложил Канкло взять на себя командование обеими армиями, но кампанию вести по его, Россиньоля, плану, который потом и был признан наилучшим. План этот состоял в том, чтобы продвигаться сразу, всем вместе, заставить вандейцев отступить к морю и там, между Луарой и морем, дать им решающий бой, одним ударом покончив со всем. К несчастью, Канкло держался старых традиций и провел на военном совете решение вступить в Вандею с двух сторон: армия из Ла-Рошели вступает через Сомюр, а Брестская армия — через Нант. Вы увидите, к какой страшной неразберихе это привело.
Сначала все, казалось, шло хорошо: колонна Клебера, за нею — колонна Дюбайе и Бейссера маршем, держась на расстоянии одного перехода, вышли из Нанта и вступили в нижнюю Вандею. Каждый день приносил нам вести о выполнении приказов Конвента. В Порнике, Бурганефе, Машкуле, Эгрефейле и других местах — всюду завязывались бои, всюду вандейцы отступали, деревни их горели, а бандитов разгоняли или приканчивали штыками. Они заявили, что намерены воспользоваться условиями нашей капитуляции перед пруссаками, и поскольку все мы обязались год не выступать против сил коалиции, а теперь нарушили эти условия, то всякий, кто попадет к ним в руки, будет расстрелян. Зато и мы могли не церемониться, и Майнцская армия круто вела себя с этими мерзавцами. Словом, тут вроде бы все шло как надо.
Армия Россиньоля тоже готовилась двинуться против вандейцев. Главные ее силы под командованием Сантера должны были идти на Шоле, где помещался штаб бандитов, чтобы взять их в клещи. Неясно было одно: станут ли те, точно идиоты, дожидаться соединения двух армий и не попытаются ли разгромить их одну за другой, как они всегда это делали. Гадать оставалось недолго, и, конечно, всех нас волновал этот вопрос.
Я как раз в это время вышел из госпиталя и попросился сразу в свой батальон, но, коль скоро вандейцы имели обыкновение убивать одиноких солдат, если таковые попадались им на пути, генерал-адъютант Флавиньи, командующим войсками в Анже, запретил мне ехать одному и приписал меня на довольствие к роте пушкарей из департамента Эры и Луары, которая как раз шла на соединение с колонной Сантера в Дуэ. В тот же день, вместе с другими частями, мы перешли Луару и, перевалив через холмы Эринье, вступили в Вандею.
Армия Сантера расположилась биваком в окрестностях Дуэ, на дороге из Сомюра в Шоле. Она насчитывала, должно быть, тысяч восемнадцать — двадцать и входили в нее батальоны, сформированные в Орлеане, «герои» ценою в пятьсот ливров, набранные в Париже, и конная жандармерия, — ни те, ни другие, ни третьи не славились своей доблестью; кроме того, были там батальоны Сарта и Дордони, артиллеристы, пешие жандармы и девятый гусарский полк, бывшие гусары Свободы, за которыми, наоборот, держалась добрая слава; и, наконец, были там ополченцы из всех соседних департаментов — рабочие, чиновники, крестьяне, в большинстве своем — безоружные, многие — в сабо, с палкой на плече, а к концу палки привязана круглая булка. Добывать провиант в этой дикой стране, где лишь одни болота, песок, кусты да папоротники, с каждым днем становились все труднее, ибо жители, забрав с собой скот, уходили вглубь.
Наша часть, следовала по дороге Бриссак — Алле — Амбийу: к вечеру мы вышли на высоты Лурес, и там глазам нашим предстала вся долина, усеянная огоньками, вереницы конников в дозоре и городок Дуэ, освещенный точно для праздника. Погода стояла отличная, и на другой день, 17 сентября, мы нагнали армию, двигавшуюся на Шоле.
Бог мой, ну что мне вам сказать? Хоть я и был всего лишь простой солдат, но, как увидел эту армию на марше, сразу понял, что генерал наш — пивовар, который куда лучше разбирается в качестве пива, чем в командовании армией. И мне стало страшно, ибо я уже видел вандейцев и успел понять, что хоть они и мерзавцы, но не ослы, и драться умеют. Вы только представьте себе, что сделал этот злосчастный Сантер, которого Конвент послал к нам для того, чтобы он обратил в бегство и победил врага! Армия у него продвигалась не колонной, не по дивизиям и даже не по взводам, а гуськом, без всяких разведчиков или передового охранения; сначала цепочкой ехала артиллерия — пушки, повозки и фуры со снарядами, затем кавалерия, затем, насколько хватал глаз, тянулась нескончаемой лентой пехота — по трое в ряд. Словом, в случае атаки пехоте, которая должна была защищать нас, пришлось бы стрелять нам в спину! Вся эта масса людей медленно продвигалась по выбитым узким дорогам, окаймленным живыми изгородями, высокими папоротниками, фруктовыми деревьями, чахлыми дубами и густыми каштанами, где нас в любую минуту могли отрезать и окружить, а мы даже не успели бы развернуться. Посмотрел я на все это и подумал:
«Мишель, не видать тебе больше Маргариты. Всем нам, у кого есть какое добро, надо скорее писать завещание».
И я ругал себя на чем свет стоит за то, что пошел с пушкарями, потому что шли мы самые первые, без ружей, без патронов. Да и все прочие — возчики и крестьяне, мобилизованные для перевозки пушек и фур со снарядами, пороха и ядер, тоже чувствовали себя не лучше. Я видел, что они все время озираются по сторонам и глаза у них испуганные. А как они вздрагивали, когда в живой изгороди что-то шевелилось или трещало.
Сантер же на большом коне, в распахнутом мундире и треуголке, съехавшей набок, задрав к небу свой длинный нос, скакал вдоль колонны; видно было, что он гордится тем, как она выглядит на марше — еще бы: колонна, растянувшаяся на добрых три с половиной лье! Какое величественное зрелище! Наверно, с сотворения мира ни одному генералу не приходила еще в голову мысль таким строем идти на врага.
Я знаю, что Сантер был хороший патриот, что он хорошо проявил себя во всех парижских событиях, но какое несчастье иметь такого генерала! Когда человек пользуется популярностью, его считают годным на все, и пусть он всю жизнь только чистил котлы, его могут взять да и назначить первым министром или главнокомандующим! Опять же все от невежества.
Словом, так мы двигались на Шоле, и колонна наша все растягивалась, ибо солдаты и кони чем дальше, тем больше уставали от тяжелых дорог. Погода по-прежнему была хорошая, ничто не омрачало нашего настроения. Примерно за пять часов пути мы прошли не одну бедную деревню, но не встретили нигде ни души, как вдруг, выйдя на высоты Корона, услышали в папоротниках дикий вопль, — от одного этого звука волосы у нас встали дыбом, — и в ту же минуту со всех сторон затрещали выстрелы, точно прорвало плотину на реке и вода хлынула в лощины. Вандейцы, словно волки, ринулись на нас! С криком «сдавайтесь!» они хватали под уздцы наших лошадей. И почему-то всю свою ярость направляли прежде всего против пушек. Никогда в жизни я еще не видел такой свалки и такого ожесточения. Пехота, которая тянулась где-то позади на расстоянии полулье от нас, должна была бы прийти к нам на выручку, но между нами и регулярными войсками шли ополченцы. Кавалерия не могла маневрировать среди всех этих живых изгородей, и конные жандармы помчались куда-то в сторону — якобы догонять беглецов, а по всей дороге — от Корона до Вийе — непрерывно трещали выстрелы и нарастал сопутствующий бегству гул.
Откуда-то вдруг появился офицер главного штаба и крикнул, чтобы мы установили наши пушки на холмах, справа и слева, но, к несчастью, вандейцы смешались с нами, и шло поголовное истребление друг друга прикладами и прибойниками. Какой-то старик, которого я буду помнить всю жизнь, сухой, тощий, без зубов, но с поистине железной хваткой, вцепился мне в горло и кричал что-то на своем вандейском наречии. Тут на косогоре возникло двое других — босые, штаны висят, на спутанных волосах какая-то шапчонка — и прыг прямо в кучу. Раненые лошади взвивались на дыбы, звякали цепи, трещали, сталкиваясь, фуры. Старик прижал меня к пушке. Я всадил ему саблю в живот по самую рукоятку; приподнялся и вижу: мерзавец возчик хочет перерезать постромки, чтобы удрать, — я наотмашь рубанул его по лицу.
Теперь я уже ни о чем не думал, кроме того, что повелевал мне долг: я крепко взял переднюю лошадь под уздцы и изо всей силы ткнул ее в бок; она разъярилась, и пушка сдвинулась с места, переваливая через горы трупов и раненых. Перед глазами у меня плыл туман. Товарищи мои — те, кто еще остался в живых, — принялись подталкивать сзади, и пушка полезла на откос. Там, наверху, вандейцы снова окружили нас, и бой разгорелся с новой силой. Нас бы всех перебили, если бы гусары Свободы (славный девятый полк) не пришли к нам на выручку и не расправились с этими бандитами. Они, словно ветер, вылетели на поле боя.
Еще трое моих товарищей пали, а чтобы зарядить пушку, надо было распрячь лошадей. Все наши снаряды остались внизу, на дороге; прибойники, банники, рычаги — все было сломано. Видя это и видя, что дикари возвращаются, я вскочил на лошадь и галопом погнал ее вниз. Ни ружейная пальба, ни крики — ничто уже на меня не действовало. Пушки, оставшиеся внизу, были для нас потеряны, — спасти я мог только свою. В отдалении два батальона департамента Сарта, бывалые солдаты, построившись в каре, прикрывали отступление. Я во весь опор помчался к ним. Я уже слышал, как картечь щелкает по камням, взметая облачка пыли. Вандейцы повернули против нас наши же пушки. Каково, когда тебя расстреливают из твоих же орудий!
Командир бригады, к которому я пробился вместе с моей пушкой, весь залитый кровью, вышел из рядов и сделал шагов двадцать мне навстречу.
— Твое имя, пушкарь? — спросил он, протягивая мне руку.
Я ответил:
— Мишель Бастьен, приписанный к роте Эры и Луары.
И орудие вошло в каре. На беду, не было снарядов и воспользоваться пушкой не представлялось возможным. Я тотчас соскочил на землю, удивляясь тому, что добрался сюда живой и невредимый, и очутился за линией огня. Я схватил ружье, патронташ и встал на опустевшее место. Как я был счастлив, когда надкусил свой первый патрон! Да, те, кто не испытал ярости, какую познаешь на войне, когда рядом с тобой убивают твоих товарищей, никогда не смогут понять, какое наслаждение вскинуть ружье, прицелиться, снова сунуть руку в патронташ. Как весело ты смеешься, как подмигиваешь товарищам!
И все же мы отступали, ибо картечь так и косила наших солдат; пришлось сомкнуть ряды. В первой же деревне позади нас мы обнаружили роту пеших жандармов и стрелков с берегов Дордони, засевших в домах, среди развалин. Деревня начала гореть — от пыжей вспыхнула соломенная крыша. Мы прошли левее и заняли позицию чуть подальше, у подножия лесистых холмов, где высилась колокольня другой деревни. Нам пришлось продержаться там до шести часов вечера, чтобы дать время ополченцам отступить и перегруппироваться. Вандейцы, как и мы, не могли протащить пушки через эти кустарники, тем не менее они с невероятной яростью продолжали нас атаковать.
Когда стемнело, они вдруг исчезли, почему — никто не знал. Добрый час мы прождали их, не выпуская из рук ружей — так все удивлены были, что их вдруг не стало. Но когда в деревнях пробило восемь часов, оба батальона принялись отступать и вышли на дорогу, тянувшуюся справа. Она была усеяна мертвыми и ранеными, павшими лошадьми, распряженными, разбитыми фурами, повозками. В долине то тут, то там еще стояло несколько батальонов. Оставшиеся в живых солдаты регулярных войск отправились на розыски беглецов. Со всех дорог и тропинок стали стекаться ополченцы, держа на плече палки с нанизанным на них хлебом. Вылезали они и из каменоломен, которых немало было в этом краю. Всю эту и две последующие ночи наша кавалерия ездила по округе, разыскивая их.
Мы же вернулись в Дуэ. Батальон департамента Сарта, в рядах которого я сражался, поместили в замок Фулона[80], — парижане повесили его в начале революции. Из роты Эры и Луары вернулось пятнадцать пушкарей, привезли много раненых, а сколько народу отправили на тот свет вандейцы 17 сентября — одному богу известно; мы потеряли тогда восемнадцать пушек, все наши снаряды и тысячи доблестных патриотов. Вот как выглядело поражение при Короне. Я рассказал здесь все, что видел своими глазами, и хочу только повторить, что нет ничего хуже, когда люди считают, будто они на все способны, и смело берутся за самое трудное дело, за которое другие, в тысячу раз более знающие и отважные, из скромности не решились бы взяться. Гордость, тщеславие, глупость — это и ввергает тысячи честных людей в беду!
В то время мы еще не все знали, — только через два дня стало известно, почему вандейцы к вечеру куда-то исчезли и перестали нас преследовать. Оказалось, что они стягивали свои силы, решив напасть на другую колонну, которой командовал генерал Дюгу и которая, как и наша, двигалась из Анже на Шоле, чтобы, согласно плану Канкло, окружить бандитов. А те подстерегли их в местечке, именуемом Решетчатый мост, и было этих бандитов столько, что четыре тысячи республиканцев остались лежать на земле; вся артиллерия, имущество и материальная часть попали в руки вандейцев, а пятьсот отцов семейства, набранные в Анже и окрестностях, были окружены у моста, и бандиты выполнили свою угрозу, расстреляв всех до единого.
Как только мы узнали эту печальную весть, поскольку у вандейцев было обыкновение после очередной расправы явиться в какой-нибудь крупный город на Луаре, разграбить его и засесть там, часть наших войск поспешила вернуться в Сомюр, — в том числе и я.
Бандиты расправились с нашей колонной 17-го в Короне, а с колонной генерала Дюгу — 19-го в Болье. 20-го мы двинулись в обратный путь. Все так и кипели от возмущения: подумать только, нас побили какие-то крестьяне, которые ничего не понимают в тактике, причем мы потеряли втрое больше народу, чем они.
Я винил во всем наших генералов, а потому, каково же было мое удивление, когда по прибытии в Сомюр я узнал, что колонна Майнцской армии тоже была разбита и отступает к Нанту! Когда мы вступили в Сомюр, все только об этом и говорили. В отчаянье были не только семьи, потерявшие опору и поддержку, — тревога охватила всех, ибо негодяи одержали верх и никто не знал, как их остановить. Мне никогда не хотелось верить дурным вестям, и то, что наши старые генералы Клебер и Дюбайе вынуждены были отступить перед таким сбродом, казалось мне просто невероятным.
В Сомюре царило страшное смятение; разместиться было негде; церкви св. Жана, Нантийской божьей матери и св. Петра были превращены в госпитали для раненых. Город спешно готовился к обороне; генералы и представители Конвента старались переложить друг на друга ответственность за наше поражение. Фелиппо обвинял Россиньоля в том, что он предал республику; Россиньоль обвинял Канкло и Фелиппо в том, что они сговорились с англичанами. Солдаты были до крайности возмущены поведением вояк за пятьсот ливров. Каждый день происходили десятки потасовок — сабли так и мелькали в воздухе.
Тем временем мы узнали, что дошедшие до нас дурные вести оказались правдой: колонна под командованием Клебера, оттеснив негодяев и разгромив их гнезда на берегу Севра, подошла к Шоле в надежде раз и навсегда покончить с гражданской войной, но бандиты, собрав все свои силы, — а их оказалось свыше сорока тысяч, — окружили бывшую Майнцскую армию в Торфу, между Клиссоном и Мортанью, и там произошла самая страшная битва за всю эту кампанию. Клебер, раненный пулей в самом начале сражения, спокойно командовал до конца: солдаты несли его на носилках, сложенных из ружей. Но Ньеврский батальон, которому было поручено прикрывать артиллерию, не выдержал натиска, и все наши орудия попали в руки бандитов. Тогда пришлось отступать, обороняясь от полчища этих дикарей, и отступление прошло в полном порядке, сколько ни старались роялисты на протяжении этих шести лье завязать бой хотя бы с одним из наших батальонов. Защитники Майнца остановились в Клиссоне и заняли хорошую позицию на противоположном берегу Севра, где вандейцы уже не посмели их атаковать. Таким образом, это было вполне достойное отступление перед превосходящими силами противника, но все-таки отступление. Поле боя осталось за вандейцами, они могли говорить: «Сколько вы ни старались, а мы все равно хозяева у себя!»
И нам нечего было им ответить.
Вот о чем мы узнали.
Мысль о том, что Лизбета, Мареско и маленький Кассий, возможно, попали в эту заваруху, еще больше тревожила меня: теперь я слишком хорошо знал добрых христиан-вандейцев и мог не сомневаться, что если бы фургон моей сестры застрял где-нибудь, то всех их зарубили бы без всякой жалости. Эта мысль не давала мне покоя.
Я по-прежнему получал довольствие в Сартском батальоне наравне с остальными моими товарищами: при проверке всегда кого-то не хватало, кто в нем уже не нуждался, но остаться там на все время я не мог. Как только в городе восстановился порядок, я получил наконец подорожную, о которой просил, наверно, раз двадцать: путь мой лежал в Анже, куда в конце сентября прибыла для переформирования рота пушкарей Париж-Вогезы. Я уже не рассчитывал, что встречусь с Жан-Батистом Сомом, Марком Дивесом и другими моими друзьями, с которыми мы вместе сражались в Ландау, Вормсе, Шпейере и Майнце. Солдат живет все равно что птица на ветке: сегодня, товарищ, я пожимаю тебе руку, мы вместе едим, пьем, спим, мы добрые старые друзья, а завтра, случись обстрел, я даже знать не буду, где покоится твой прах, во рву ли вместе с десятью или пятнадцатью другими солдатами, или же тебя съели лисы! Да, очень все это грустно!
Так или иначе, выйдя из Сомюра, я срезал себе палку у ближайшей изгороди и направился в Анже. Погода стояла по-прежнему хорошая, но уже пришла осень, и листья с деревьев облетали. То тут, то там национальные гвардейцы охраняли мосты через реку. В деревнях было неспокойно, никто не желал идти в ополчение, и правильно — если бы еще хоть ополченцам давали ружья вместо пик, потому что у вандейцев-то ведь были ружья.
Однако по дороге, в одной деревушке, меня ждала нечаянная радость. На двери закрытой церкви висело несколько объявлений и прежде всего — декрет Конвента, в котором говорилось, что отныне во главе армии будет стоять один генерал. Затем следовало обращение этого генерала к армии:
«Солдаты свободы! Вандейские бандиты должны быть уничтожены до конца октября. Спасение родины требует этого, французский народ потерял терпение, призовите на помощь всю свою храбрость!»
И последнее предупреждение мятежникам со стороны депутатов Конвента, собравшихся в Сомюре:
«Дворяне и попы, пользуясь именем господа, доброго и миролюбивого, подстрекают вас к убийствам и грабежам. Чего же хотят те, кто стоит во главе вас? Они хотят возврата королевской власти и рабства, всех старых зол, что довлели над вами. Они хотят, чтобы снова была десятина, подати, соляной налог, баналитеты, право охоты, барщина; они снова хотят привязать вас к земле — как быка, что пашет вашу землю. А мы, чего мы хотим? Мы хотим, чтобы все люди были равны, чтобы они были свободны как воздух, который они вдыхают…» И так далее, и так далее.
Все это было хорошо, а особенно приказ Конвента покончить с Вандеей до конца месяца. Три четверти людей в трудные минуты теряют нужную уверенность в себе, — надо придать им этой уверенности, если хочешь, чтобы дело шло на лад.
Третьего октября рано утром я вошел в старинный город Анже. Он был забит войсками, прибывшими для соединения с Фонтенейской дивизией, которая из Брессюира направлялась в самое сердце Вандеи. Я целый час разыскивал мою роту, расквартированную в каком-то старом здании. Я, конечно, видел знамя тринадцатой роты над дверью, но лица все были незнакомые, и я уже хотел было выйти из коридора, решив, что ошибся, как вдруг мимо прошел лейтенант Рене Белатон.
— Э, да, никак, это ты, Бастьен! — воскликнул он. — Откуда, черт возьми, ты взялся? Все уже считали тебя на том свете.
Я ответил, что прибыл из Сомюра и что я был приписан к роте пушкарей Эры и Луары. Вокруг нас собралось много народу. Среди них я вдруг узнал человек пять или шесть старых знакомых. Они улыбались мне.
— Да ведь это Бастьен!.. — говорили они. — Ты, значит, не умер?
Со всех сторон ко мне тянулись руки, и тут я увидел старину Сома — он шел, задрав нос кверху и глядя куда-то вдаль: до него уже дошел слух, что Мишель Бастьен внизу. Он сразу признал меня и молча раскрыл объятия: я понял, что он все-таки любит меня.
— Эх, — сказал он, прижимая меня к груди, — очень я рад, что ты снова с нами, Мишель!
Мы оба были искренне взволнованы. Все эти люди вокруг стесняли нас. Поэтому я сказал Сому:
— Пойдем-ка напротив, в кабачок дядюшки Адама.
И мы пошли, чтобы побеседовать без помех. Многие солдаты и горожане посещали этот кабачок; как только мы уселись там друг против друга и, положив локти на стол, принялись потягивать красное вино, отменное в тех местах, и закусывать хлебом, я прежде всего спросил, живы ли моя сестра, Мареско и маленький Кассий, сумели ли они выбраться из Торфу.
— Не беспокойся, Мишель, — сказал он мне, — я видел их вместе с повозкой в колонне Дюбайе, когда она отступала к Нанту. Все они были целы и невредимы. Я даже подошел к ним и на ходу немного потолковал с Лизбетой. На соломе рядом с ней лежало ружье и сабля, — словом, у нее было все, что нужно для защиты. Если бы пришлось сражаться с ней рядом, я бы полагался на нее не меньше, чем на Мареско. Такой, как она, не страшны даже две вандейки.
Он рассмеялся, а мне приятно было слушать добрые вести — тогда легче снести остальное.
Сом рассказал мне, что во всем, оказывается, виноват был Ньеврский батальон, потому что вначале мы теснили вандейцев, а этот батальон, вместо того чтобы стоять на месте и поддерживать артиллерию, последовал за основной массой колонны; тогда роялисты с тыла напали на пушкарей и перебили их всех. Там был Марк Дивес, большой Матис из Четырех Ветров, Жан Ра и еще пять или шесть наших приятелей, и с тех пор о них ни слуху ни духу. Сом тоже получил два удара штыком — к счастью, вандейцы, завидев наших драгун, бросились наутек; они прихватили с собой наши пушки, но не стали, как обычно, приканчивать раненых, — потому из нашей роты и спаслось несколько человек. Первый удар штыком пришелся Сому в правую руку, а второй — в плечо, но он не сказался больным, и теперь все уже прошло.
Рука у него, правда, была еще забинтована, что не мешало ему держать стакан и весело смеяться, глядя на меня.
Мы просидели в кабачке до вечерней переклички, а потом вместе пошли спать. В роте нашей было пока всего лишь тридцать пять человек, но чтобы управлять орудием, достаточно и шести. Решили комплектовать нас в Брессюире, и, как только пришел приказ выступить, на другой день, 5 октября 1793 года, мы двинулись в путь.
С нами шла кавалерия и пехота, а также возчики, за которыми нужен был глаз да глаз, хоть они и были в красных колпаках с большими кокардами, потому что у них все время возникало желание выпрячь коней и удрать под прикрытием темноты. Вот нам и поручили следить за ними; никакого другого дела у нас пока не было.
Места, по которым мы проходили, были мне уже знакомы. Здесь была разбита колонна генерала Дюгу, и по вечерам, как только садилось солнце, над просторами равнины, из чащи, с обеих сторон обступавшей дорогу, доносилось рычание волков и лисиц, которые растаскивали и отнимали друг у друга мертвецов. Отсветы пожаров на небе, высокий темный кустарник, вой диких зверей, колокола, перезванивающиеся в деревнях, нарушая тишину, — все это нагоняло тоску. Сколько раз вспоминал я наши края и призывы неприсягнувших священников, поднимавших народ на бунт, вместо того чтобы его усмирять; вспоминал слова Шовеля у нас в клубе о том, что надо опасаться войны, и страшное недомыслие Валентина, который ради графа д’Артуа — божьего человека с позволения сказать! — готов был перевешать всех патриотов подряд, и все те мерзости, которые нас сюда привели. Неужели люди для того созданы, чтобы служить пищей для куниц? Разве это повелевает христианская вера? А Христос, что бы он сказал, если б увидел эти страшные зверства, порожденные гордыней и алчностью попов и дворян, которые якобы его волей поставлены над простыми смертными? Разве он для этого сходил на землю?
Случалось, вечером, при нашем приближении, целые деревни снимались с места; мужчины, женщины, старики и дети — все уходили, угоняя с собой мычащих коров и блеющих коз. Мы видели издали, как они скрывались среди высоких папоротников и зарослей репейника на фоне закатного неба, и почти всегда после их ухода обнаруживали колодцы, забитые трупами и заваленные сверху камнями. Значит, была расправа. Ну и конечно, мы поджигали их жалкие лачуги. Колонна шла дальше, и всю ночь мы видели на небе отблески зарева, дым застилал все вокруг, больше чем на целое лье, особенно когда огонь охватывал сухую траву и соседние деревья.
На рассвете мы останавливались, варили суп, на вершинах холмов расставляли часовых. Приходилось все время быть начеку, потому что самые опасные враги следовали за нами по пятам и наблюдали за каждым нашим шагом. Однако напасть на нас в пути им не удалось. Миновав Дуэ, Монтрей, Туар, 9 октября мы прибыли в Брессюир в тот момент, когда две колонны — одна из Сомюра, другая из Фонтенея, — соединившиеся накануне, вместе выступали в Шатийон.
Дивизионный генерал Шальбо командовал этими войсками, а Вестерман стоял во главе бургиньонских стрелков — так называемых стрелков из Кот-д’Ор — и эскадрона гусар Равенства. Этот Вестерман, уроженец Мольсгейма, что неподалеку от нас, прославился своей храбростью и даже жестокостью. Ни один генерал не знал Вандеи так, как он. Несколько месяцев тому назад в этих самых краях он сжег замки Лескюра и де ла Рошжаклена, а также несчетное множество деревень, церквей, монастырей — повсюду остались одни развалины.
Поскольку наша рота, изрядно уставшая за долгий путь, прибыла как раз в тот момент, когда войска выступали в Шатийон, и она была не полностью укомплектована, нам поручили наблюдать за отправкой боевых припасов, которые должны были следовать за колонной. Враг, видно, был недалеко, ибо армии выступили в поход около девяти часов утра и последние части еще маршировали по городу с ружьем на плече, чеканя шаг, когда заговорили пушки. Мы в это время находились в артиллерийском парке и грузили ядра, гранаты, ящики с картечью на телеги с соломой, которые эскортировали бывшие егери Розенталя, и они принялись торопить возниц и нахлестывать лошадей.
К полудню стоял уже непрерывный грохот канонады, и мы от всего сердца кляли свою службу, которая вынуждала нас сидеть в артиллерийском парке, тогда как товарищи наши сражались. Дядюшка Сом от возмущения скрежетал зубами, я видел, как он ходит взад и вперед, бледный, и с таким видом передает соседу ядра, точно охотно швырнул бы их ему в голову. Лейтенант нашей роты, совсем еще юнец, стоял в воротах, повернувшись к нам спиной, и что-то насвистывал. Всякий раз, как телега выезжала со двора, он вытягивал кнутом лошадей, и они неслись галопом, несмотря на тяжесть груза.
Когда человек добровольно пошел в армию, ему, право, неприятно заниматься такими вещами. Теперь же, когда мои ровесники видят обоз — хорошие крепкие повозки, точно выкованные из железа, великолепных лошадей с крутым, блестящим крупом, храбрых солдат, широкоплечих, приземистых, в штанах с кожаным задом, в мундире из добротного сукна и в лихо сидящем на голове кивере, припасы лежат в ящиках, запалы ядер или бомб тщательно укрыты от дождя, — словом, когда мои ровесники видят это, они не могут не признать, что теперь все иначе, чем в наше время, и, если бы не увеличившиеся налоги, можно было бы сказать, что наши внуки учли наш военный опыт и сделали немалые успехи. Но вот налоги все портят, и, если бы мне не надо было продолжать начатый рассказ, я бы с удовольствием остановился на этом вопросе. Однако пойдем дальше, а там посмотрим, — может, и вернемся к налогам.
Пока мы возились с ядрами, передавая их из рук в руки, жители Брессюира высыпали из города и поспешили на окрестные холмы, чтобы издали посмотреть, как идет бой. Мы слышали, как они, возвращаясь, говорили:
— Дерутся в лесу, близ Козьей мельницы.
Или:
— Дерутся в Обье.
Иной раз до нас вдруг доносился страшный гул, в котором вроде бы можно было различить грохот пушек, но лес близ Козьей мельницы находился больше чем в двух лье от города, поэтому нам все это только чудилось, как часто бывает в таких случаях.
Часам к четырем стали возвращаться первые повозки, выехавшие с припасами, — только теперь они везли раненых: гренадеры, стрелки, гусары, пушкари лежали вперемежку на окровавленной соломе: у кого забинтована голова, у кого рука, у кого переломаны ноги. Раненых принялись сгружать — сгружали вдоль всей главной улицы, прямо под открытым небом. Доктора, хирурги, лекари в белых фартуках, с инструментами и бинтами под мышкой, опускались на колени подле носилок, прямо среди толпы, которая смотрела и ужасалась. То тут, то там кто-то вскрикивал и уходил: зрители постепенно рассеивались. Женщины, из тех, что похрабрее, вызывались помочь; вокруг царила суета, мелькали носилки; двери во всех домах стояли настежь: несли в ближайший дом, потом в следующий, потом в следующий. Каждый охотно отдавал свою постель, белье, все, что имел.
Когда видишь, с какою добротой относятся люди к раненым, невольно приходит в голову мысль, что им не пришлось бы делать все это добро, если бы у них хватило разума договориться между собой и всеми силами воспротивиться войне. К несчастью, вандейцам ничего нельзя было доказать: эти бедняги даже не знали, что они дерутся в угоду предателям, которые хотят отдать страну англичанам и договорились с пруссаками, что те прекратят войну, если мы будем побеждены. Ничего они не знали! И помогали сохранить рабство, выступая против разумных и справедливых законов, принятых представителями народа! Итак, либо они должны были истребить нас, либо мы должны были начисто уничтожить это племя, и все же я вынужден признать, что это были смелые люди и что, только напрягши все силы, мы могли довести дело до конца.
В пять часов прибыл бригадный генерал Шабо[81] — один: его принесли на носилках гренадеры, уже мертвого. Я видел, когда его проносили. Он был ранен в голову — пуля прошла за ухом. Говорят, он успел все же крикнуть: «Да здравствует республика!» Но, глядя на эту черную дыру, величиною с ладонь, трудно было поверить, чтобы он успел что-либо крикнуть, — наверно, кто-то из друзей крикнул за него, зная, что именно это крикнул бы всякий настоящий патриот.
К шести часам канонада прекратилась. Все улицы и проезды загромождены были повозками, фурами, пустыми ящиками. Стемнело, и горожане зажгли факелы на фасадах своих домов, а доктора все продолжали извлекать пули, отрезать руки и ноги, не обращая внимания на крики, замечания и движение толпы. Помнится, уже ночью прискакал на лошади старый гусар, с длинными седыми усами. Казалось, он не был ранен. Не в состоянии пробраться дальше, поскольку улица была запружена, он остановился возле нашего парка, и наш лейтенант спросил у него, кончился ли бой.
— Да, — сказал он, — бандиты уже два часа, как бросились наутек. Однако колонна преследует их справа, в направлении Нейе, — деревню, кстати, подпалили, — а Вестерман преследует их слева, по дороге на Шатийон. Он сейчас, наверно, уже добрался туда.
Говорил он спокойно, но, когда стал спешиваться, мы увидели, что он ранен в живот. Он рухнул у забора — и так и остался лежать на спине, закрыв глаза. Лейтенант крикнул, чтобы сбегали за доктором, но тут гусар вытянулся, глаза у него раскрылись, — лейтенант понял, что доблестный солдат отдал богу душу, и вернул побежавшего было за доктором пушкаря.
И почти тотчас мы услышали вдалеке пение «Марсельезы»: депутаты Конвента Шодье и Бельгард возвращались в сопровождении эскадрона бывших Розентальских егерей. Тут город огласили крики: «Да здравствует республика!» Депутаты Конвента направились в мэрию, чтобы вместе с муниципальными властями дистрикта составить обращение к народу, но я так его и не услышал, потому что на другой день, 10 октября, мы получили приказ присоединиться к основным войскам. У вандейцев захватили пушки, и наконец-то нам вновь предстояло выполнять свои прямые обязанности.
К несчастью, когда мы прибыли в деревню Болье, нас снова мобилизовали — на этот раз подбирать раненых и хоронить убитых. Все местные жители бежали, деревни их горели. Нельзя же было бросить на произвол судьбы несчастных, которые лежали в кустах и еще дышали. Итак, пришлось заниматься таким делом, что и не опишешь — больно уж это страшно; к тому же, если про такую кампанию все подробно рассказывать, то и конца не будет.
Весь день 10 октября мы только и делали, что копали большие рвы футов в шесть-семь шириной и рядами укладывали в них убитых.
А раненых размещали на повозках, которые отвозили их в Брессюир. Нам помогали и другие отряды: ведь надо было прочесать весь косогор. Но разве можно быть уверенным, что ты ничего не пропустил в этих ландах, среди высоких папоротников? Тут следовало бы искать долго, — может, целую неделю, а нам хотелось поскорее нагнать колонну.
Так или иначе, но мы все еще были там, когда ночью внимание наше привлек какой-то гул со стороны Шатийона; гул был неясный, смутный. Глянули мы на дорогу и видим: бежит вся наша армия. Ее вроде бы никто не преследует, однако солдаты всех полков, пешие и конные, сбившись в кучу, точно стадо, бегут по полям. Можете себе представить наше удивление! Сколько ни возмущались и ни кричали командиры, никто их не слушал. Лавина эта затопила не только деревню, но и весь косогор. От солдат мы узнали, что вандейцы застигли их врасплох в Шатийоне, когда большинство отправилось на поиски сена, соломы, провианта, и они кинулись бежать, побросав пушки, снаряды, все имущество.
По счастью, мы уже сварили и съели свой суп, так как после появления колонны в окрестностях уже нельзя было найти ни крошки. Беглецы хотели добраться до Брессюира, отступление их прикрывал Вестерман со своими гусарами и батальоном гренадер Конвента, и командирам частей удалось под конец убедить солдат, что было бы позором отступать дальше, бросив на произвол судьбы арьергард, что надо постараться выйти из дела с честью и выстоять, если бандиты нападут. Начались переклички. Роты, батальоны и эскадроны построились и стояли, дожидаясь приказа. На это ушло добрых два часа.
Но арьергард все не показывался, и это удивляло нас до крайности. Смотрели, слушали. Часовым был дан приказ: чуть что — сразу поднять тревогу. Офицеры беседовали у бивачного огня, который разложили перед деревней. Вокруг — полнейшая тишь. Вдруг около часу ночи где-то в стороне Шатийона началась перестрелка — отдельные выстрелы чередовались с залпами. Шум боя нарастал. Скоро по небу разлилось зарево, и стало ясно, что Шатийон горит. Тут самые рьяные беглецы закричали: «Вперед! Вперед!»
Но командиры не спешили бросать их в бой — выслали стрелков на разведку, и только к утру мы узнали о том, какая резня произошла в Шатийоне. Вестерману стало стыдно, что ватага крестьян заставила его вернуться в Брессюир, и вот, видя, что роялисты не преследуют его по пятам, он решил, что они, наверно, по своему обыкновению, устроили пир и опустошают винные погреба. Тогда он отобрал сто гренадер-добровольцев, подсадил их по одному на лошадь к своим гусарам (бывшим Шартрским) и велел им пускать в ход только саблю и штык. К полуночи он вернулся в Шатийон, и до четырех часов утра его гусары, гренадеры и он сам рубили, приканчивали и заживо сжигали опьяневших мужчин и женщин, валявшихся прямо на улицах и в домах среди кувшинов и вскрытых бочек, — все они были мертвецки пьяны, и у них не было ни сил, ни мужества сопротивляться. Те же, кто еще хоть что-то соображал, решив, что на них напала другая колонна республиканцев, пришедшая из Нанта, Люсона или откуда-то еще, принялись стрелять из окон, из-под дверей друг в друга, не глядя, не слушая, точно безумные; под конец все канавы полны были вина, крови и водки, а вокруг горели дома и балки рушились на головы тех, кто не сумел оттуда выбраться.
Вот к чему приводят пьянство и глупость.
Мы увидели это зрелище часов около девяти, и я никогда его не забуду.
Свои пушки и припасы наша колонна нашла там, где оставила: мерзавцы разграбили только имущество. По дороге из Шатийона в Брессюир стоял целый обоз с порохом, и поскольку возницы бежали, нам поручили доставить его в город. Ехать по главной улице, засыпанной пеплом, заваленной горящими балками, где с крыш при малейшем порыве ветра сыпались тучи искр, было невозможно, поэтому нам пришлось сделать крюк, чтобы выбраться на Шатийонскую дорогу. По пути я раза два или три обернулся и посмотрел на эту черную, точно дымоход, улицу, где среди обломков валялись груды тел, — живые они были или мертвые, мужчины или женщины, не знаю, но мне казалось, что они еще шевелились, а в воздухе стоял запах паленого мяса, вызывавший тошноту.
Страшное это дело — гражданская война! Вспоминаешь — и противен становится весь род людской: стыдно было бы носить имя человека, если бы не знать, что все эти беды порождены несколькими извергами, которые, к счастью, не так уж часто встречаются и которых с каждым днем становится все меньше, а большинство народа в общем-то люди добрые, жалостливые и готовы скорее помочь друг другу, чем грызться, — вот только невежество всему помеха[82].
Вестерман со своими гусарами остался близ Шатийона, чтобы отдохнуть после резни, а вся остальная колонна продолжала путь в направлении Шоле. Мы шли с батальоном гренадер Конвента. Это были всё старые солдаты, бывшие жандармы или караульные. Командовал нашей бригадой генерал Бар[83], представителем Конвента при нас был Фейо[84]. Идти среди этих зарослей приходилось медленно, но и растягиваться нельзя было: мы знали, что Стоффле, Дюриво[85] и Бовалье[86], три главных вождя вандейцев, могли напасть на нас где угодно — в любом опасном месте и всех перебить, как солдат Сантера в Короне.
Весь второй день, с утра до вечера, мы слышали слева сильную канонаду: ветер дул с той стороны, и глухой гул доносился до нас. Офицеры то и дело останавливались и говорили, указывая на бесконечное море папоротников:
— Должно быть, колонна Люсона соединилась с колонной Монтэгю. Там идет бой.
Мы бы, конечно, двинулись к ним на помощь, если б можно было построиться и протащить по лесным дорогам пушки, но приходилось опасаться засад. Однако на другой день, только мы миновали небольшой городок Молеврие, пронесся слух, что прибыл новый главнокомандующий санкюлот Лешель[87], что он уже одержал две победы и обратил бандитов в бегство, и коль скоро мы находились всего в трех лье от Шоле, где грохотали пушки, туда отправили все подвижные войска: батальон гренадер Конвента, бывших егерей Розенталя, — словом, всех, кто мог быстро совершить переход, а нас, с нашим длиннущим обозом, груженным порохом и личным имуществом, оставил позади: добирайтесь, мол, как знаете.
Было, наверно, часов одиннадцать или двенадцать дня. Мы кипели от злости, но этим делу не поможешь, когда дороги сплошь в ухабах и, сколько ни погоняй лошадей, сколько ни бранись, — все ни с места. Мало того что мы плелись позади, нас еще в любую минуту могли отрезать от основных сил. Наше счастье, что доносчики, которыми кишмя кишел этот край, не сообщили кому следует, что идет республиканский обоз, который защищают всего две жалкие роты стрелков. Все они, наверно, были в другом месте — эти мерзавцы крепко помогали друг другу, и когда где-нибудь шел бой, можно было пройти мили и мили, не встретив ни души.
Наконец к шести часам вечера, взойдя на небольшой холм, мы увидели слева город Шоле, на добрых пол-лье протянувшийся вдоль дороги, — собственно, не просто город, а большой коммерческий, торговый и фабричный центр. Уже в те времена Шоле славился как один из крупнейших торговых и патриотически настроенных городов Вандеи. Чуть подальше мы увидели нашу армию и орудия, расставленные по косогору. Они уже отстрелялись. А кавалерия во весь опор мчалась по равнине, обращая в бегство бандитов.
Единственным нашим утешением было то, что в трехстах шагах от нас, в ландах, мы увидели батальон защитников Майнца, стоявших по команде «ружье к ноге», а за ними, в резерве, — два или три других. Одеты они были как и все волонтеры, но мы сразу узнали их, как узнаешь родных — по манере держаться, смотреть, нагибаться, да еще по длинным бородам, по лохмотьям, по рваному знамени. Сердце у меня забилось, а дядюшка Сом, который за весь этот переход ни разу не раскрыл рта, сказал:
— Вот и наши. Теперь мы уже не будем плестись в хвосте.
Радость встречи со старыми товарищами по оружию и мысль, что моя сестра Лизбета, Мареско и их маленький Кассий близко, настолько взволновали меня, что к глазам у меня подступили слезы. Где-то пели «Марсельезу», ржали лошади, и, хотя бой кончился, время от времени где-то еще грохотали пушки. Все небо было в красных и золотых полосах, солнце уже село, однако, несмотря на дым, стлавшийся над землей, отчетливо видны были старшие офицеры и генералы, верхом, в больших треуголках, по трое, вшестером, вдесятером; гусары — в красных, желтых, черных киверах; повозки, крытые брезентом, — каждая казалась мне нашей; ровные линии штыков и, наконец, огромное поле битвы, а слева — город с бесчисленными трубами и остроконечными крышами на фоне неба.
Как представлю себе эту картину, сразу растрогаюсь: воспоминания юности скрашивают жизнь, и кажется, будто ты все тот же.
Мы медленно продвигались следом за основной частью армии. Все наши дивизии наконец соединились — хоть раз, да это произошло! Идем мы так, вдруг подлетает к нам на лошади офицер и велит остановиться. Оказалось, это наш бывший командир Жорди — он теперь стал командиром бригады. Узнав его, человек шесть или семь из батальона горных стрелков закричали:
— Привет, командир! Братский привет!
Он тоже узнал нас.
— А-а, старые служаки! Каким ветром вас сюда занесло? — воскликнул он.
— Да нас откомандировали, — сказал я. — Были в госпитале, а теперь, если можно, хотели бы вернуться в батальон.
— Ладно, ладно, посмотрим, — сказал он. — Вы из тринадцатой легкой?
— Да, генерал, полубригада Париж-Вогезы.
И он ускакал; мы же очень боялись, как бы не пришлось нам остаться при этом обозе, но нас почти тотчас сменили. Поскольку шли мы как попало, лейтенант Рошет велел нам построиться и повел нас к тому месту, где находился наш батальон; тут вдруг прискакал генерал и велел следовать за ним. Мы спустились с небольшого пригорка и шагов через сто, перед Шоле, увидели шесть четырехдюймовых орудий и два восьмидюймовых, которые стояли у мостика. Подле них было человек тридцать артиллеристов из Немецкого легиона[88]. Их рота потеряла много народу под Тиффожем, и мы пополнили их ряды. Теперь мы перешли под командование генерала Марсо[89] — он самолично сделал нам смотр, и тут я впервые увидел его: он был в форме гусара, красивый, смуглый, с крупным, округлым, как у девицы, подбородком и косицами по обе стороны лица, к которым, по старинной моде, были привешены свинцовые безделушки. Когда он узнал, что мы из-под Майнца, глаза у него потеплели.
— Ну, в таком случае по воробьям стрелять не будем, — заметил он.
Такое любому солдату приятно услышать. Значит, он считал, что мы умеем попадать в цель. И в самом деле: дядюшка Сом, Жакоб Хааг и я — мы смело могли этим гордиться. Не такая уж трудная штука навести орудие на цель, и все же я всегда буду помнить его слова — всякий любит, когда по справедливости оценивают его таланты и заслуги.
В тот же вечер я отправился навестить сестру в тринадцатую легкую полубригаду, которая стояла лагерем возле деревянного моста, на расстоянии двух ружейных выстрелов от нашего бивака. Как только мы съели суп, я, ни слова никому не говоря, помчался туда — даже не предупредил дядюшку Сома. А когда я увидел маркитантскую, устроенную в палатке из старой парусины, натянутой на ветках каштана, увидел Лизбету с маленьким Кассием на руках, парижан, которые сидели вокруг огня, покуривая трубки и обмениваясь новостями, мне показалось, что я нашел свою семью.
— Вот и я! Да здравствует республика! — слабым голосом крикнул я.
Я точно ума лишился: мне хотелось смеяться и плакать.
— Эге, да это Мишель! — воскликнули мне в ответ парижане. — Мишель вернулся! Поцелуй же его, гражданка, это он!
Сестра, державшая малыша на одной руке, другой рукой обхватила меня за шею и заплакала горючими слезами. Я понял, что она меня очень любит. Она была мне хорошей сестрой, и я подумал:
«Мы ведь вместе выросли! Если бы меня убили, у нее никого не осталось бы из родни».
— Ах, — говорила тем временем она, — пока я считала, что ты живой, я и не понимала, как ты мне дорог.
Муж ее тоже принялся меня обнимать, а когда появился Сом, началось все сначала. Только старые друзья могут чувствовать такую близость — те, что вместе прошли через беды и опасности. С новыми друзьями такого не может быть.
Мы бы с радостью просидели бы так всю ночь, но протрубили отбой, и мы расстались — все были очень счастливы, что свиделись, и уговорились на другой день снова встретиться, чтобы вместе поесть похлебки. Никто не думал, что завтра нас ждет сражение. Отступившие вандейцы собирали силы в Бопрэо; дальше была Луара, перед ними стояли мы, так что уйти от нас им было некуда и мы могли не торопиться с атакой. Поэтому мы считали, что у нас будут, но крайней мере, сутки отдыха. Никогда в жизни я не спал слаще, чем в ту ночь, хоть и лежал прямо на земле, накрывшись старой шинелью, подложив ранец под голову. На душе у меня было спокойно, и мне снилась наваристая похлебка Лизбеты, которая томилась на слабом огне с четырех до девяти часов утра и так густела, что потом опустишь в нее ложку — она и стоит; а тем временем манерку ее муженька пустили по кругу, — солдат подносил ее ко рту, обтирал усы и говорил:
— Прошу прощения!
Эх, и хорошие же сны видишь на свежем воздухе!
Однако все должно было сложиться иначе, чем я думал. Всю ночь от разводки поступали в главный штаб донесения, что бандиты укрепляются в Бопрэо и намерены дожидаться нас там. Генерал Лешель поверил этому, но Клебер считал, что едва ли им так уж приятно там сидеть, когда за спиной у них Луара; что они понимают, каково им будет, если они потерпят поражение, а потому любой ценой попытаются нас опрокинуть, чтобы вернуться к себе и возобновить войну неожиданных наскоков и засад. Это было разумно: никогда не надо считать других глупее себя, — а потому с самого утра, как только кончился военный совет, началась переброска батальонов и эскадронов и выдвижение их на боевые позиции перед Шоле.
Только бы мне не забыть про одно очень важное обстоятельство, которое произошло как раз в ту пору. Трубачи заиграли сбор, и в эту минуту по лагерю галопом промчались гусары, и каждая рота, каждый отряд получили последний бюллетень Конвента.
— Обращение к Западной армии! — кричали вестовые.
Офицер или солдат, получивший бюллетень, читал его вслух собравшимся вокруг товарищам.
«Республиканцы!
Мятежный Лион пал — армия республики с победой вошла в город. И сейчас она крошит предателей. Ни один из презренных и жестоких приспешников деспотизма не уйдет от расправы. И вы тоже, доблестные солдаты, одержите победу. Уже давно Вандея истощает силы республики. Идите вперед, бейте их, кончайте с ними! Все наши враги должны пасть, все наши армии победят. Неужели вы последними заслужите лавры? Покройте себя славой — истребите мятежников и спасите родину. Предательство не успеет совершить свое черное дело и отступит перед стремительным натиском храбрецов. Ополчитесь против этой тупой и жестокой орды, раздавите ее. Пусть каждый скажет себе: «Сегодня я уничтожу Вандею!» — и Вандея будет побеждена».
Можете себе представить, как это подняло дух армии: по равнине, где, поблескивая на солнце, передвигались тысячи штыков, колыхались плюмажи, мчались в разных направлениях лошади, впряженные в пушки, вдруг пронесся крик: «Да здравствует республика!» Люди пожимали друг другу руки, размахивали своими рваными треуголками, насаженными на дула ружей, — словом, энтузиазм бил через край. Даже лошади — и те точно взбесились: когда вокруг творится такое, они всегда встают на дыбы, ржут, рвутся в бой. Просто удивительно, до чего военная истерия охватывает всех, даже животных! Подумаешь — и страшно становится. Да поможет нам бог, чтобы и впредь наше дело было такое же правое, такое же святое, как борьба, какую вела республика против деспотов, и тогда никто не сможет нас ни в чем упрекнуть!
Словом, суматоха длилась больше часа, и наконец все успокоились. Стало известно, что вандейцы наступают тремя колоннами, — это означало, что они решили атаковать нас по всем правилам, а нам больше ничего и не требовалось.
У Лешеля, который не отличался особыми достоинствами как генерал, хватало иногда ума слушаться разумных советов, делая при этом вид, будто командует все же он, и тогда он одерживал победы. Но когда из самолюбия он желал командовать сам, тут дело заранее было обречено на неудачу. На этот раз по плану Клебера правое крыло наших войск, где находился и я, должно было расположиться на холмах, левое — в лесочке, а центр — в городе, но не в самом городе, а немного впереди. Защитники Майнца находились в резерве, артиллерия расставлена среди войск, за первой линией.
Вестерман еще не подошел из Шатийона со своими гусарами — он прибыл только к четырем часам, на гул канонады.
Так мы стояли и ждали.
Время от времени раздавались крики: «Да здравствует республика!» — то в одной стороне, то в другой — и катились по рядам: это бригады приветствовали генералов, которые во главе своих штабов объезжали фронт. Потом снова наступала тишина. Все смотрели вдаль, на большую белую дорогу. Время шло, и людей начало охватывать нетерпение: хоть бы скорее двинуться в бой, — как вдруг в полдень показалась первая колонна вандейцев.
С того места, где мы находились, виден был в глубине долины, слева от дороги, по ту сторону леска, шпиль колоколенки, а вокруг, словно стая саранчи, кружились, стекались и растекались черные точки.
Пленные, которых мы захватили на другой день по дороге, рассказали, что вандейцы молились в церкви Сен-Леже, прежде чем начать с нами бой. Там все кипело как в муравейнике: на ступеньках и на паперти стояли люди на коленях, звонили колокола, а неприсягнувший священник Бернье[90], ставший потом одним из добрых друзей императора, молился о победе для этих несчастных и обещал царствие небесное тем, кто умрет за Людовика XVII. Он воспламенял сердца, и все верили ему. А потом вандейцев-то ведь было свыше сорока тысяч, не считая женщин, стариков и детей, и это, конечно, увеличивало их уверенность в себе.
Так или иначе, я могу сказать лишь, что, когда эта орда двинулась на нас, медленно, тремя сплоченными колоннами, над нашими рядами воцарилась такая тишина, будто не было ни души. Все вглядывались вдаль, и офицеры — тоже, приподнявшись на стременах. Погода стояла ясная, видимость была хорошая, и мы издали наблюдали за продвижением вандейцев. Колонна роялистов, шедшая на нашу дивизию, на какое-то время исчезла за леском, но две другие, более мощные, продолжали идти скорым шагом прямо на наше левое крыло. Мы стояли в полулье от них и слышали гул голосов: они молились, как во время процессии, да еще порой, перекрывая шум, до нас доносилось: «Да здравствует король! Да здравствует король!» Исступление этих фанатиков нагоняло ужас. А потом заговорили пушки. И разом затрещали выстрелы, солдаты открыли огонь рядами и с криком ринулись в штыковой бой.
На нашу дивизию, стоявшую на левом фланге и насчитывавшую примерно две с половиной тысячи человек, навалилось тысяч пятнадцать или двадцать. Мы подались назад, вандейцы продолжали наседать. Отвлекающий огонь картечи косил их сотнями, но они все шли и шли, и крики: «Да здравствует король! Да здравствует король!» — звучали с новой силой.
За последние пятьдесят лет я не раз слышал, как рассказывали про этот бой. Одни говорили: «Вандейцы правильно сделали, что наступали колоннами — это по-военному, не то что идти цепью. Их генерал Боншан показал, что он был талантливый командир, раз избрал тактику боя крупными соединениями». Другие возражали: «Трудно было сделать большую глупость — этой тактикой они погубили себя. Большие массированные колонны не могут отступать — они вынуждены все время идти вперед, несмотря на картечь, которая их косит, и вандейцы убедились в этом!»
Все эти разговоры — сущая ерунда. Чего хотели вандейцы? Они хотели вернуться к себе, хотели пробить брешь в наших рядах, сквозь которую могли бы пройти их женщины, старики и дети, — вот и вся их великая тактика. А пробить брешь может разве только колонна, которая идет сомкнутым строем, — другого способа я не знаю. Рассредоточить же силы, когда перед тобой на равнине стоит армия, приготовившаяся к бою, сойтись грудь с грудью, как они говорили тогда, значило бы попасть под копыта кавалерии. А вандейцы хотели прорвать наши ряды и сначала попробовали сделать это на левом фланге. Мы отступили перед страшным натиском и численностью этих людей, которые поставили себе целью пройти любой ценой. Но тут, с оружием в руках, в бой вступила первая дивизия защитников Майнца.
Мы не сделали еще ни одного выстрела, — ураган бушевал в другой стороне; от залпов ружей и пушек над папоротниками, до самого горизонта, стлался дым. И вдруг вся масса бандитов, не сумев прорвать наш левый фланг, с теми же криками обрушилась на наш центр, которым командовал Шальбо[91], и чуть не прорвала его, — вторая дивизия защитников Майнца едва успела прийти нам на выручку.
Тем временем третья колонна вандейцев, обогнув лесок, появилась с нашей стороны — нас разделяло полпушечного выстрела, — и была она не менее сильной, чем остальные. Страшнее картины я за всю свою жизнь не видал! Перед нами были крестьяне — молодые, крепкие парни с длинными волосами, и отцы семейства, и совсем седые старики, все в широкополых круглых шляпах, с четками, болтающимися на шее, в красных жилетах, увешанных медалями, в куртках с вышитым сердцем Иисусовым; над толпой этой возвышались два-три командира, верхом, в шляпах с белыми перьями. И весь этот сброд, именуемый колонной, — человек десять, двадцать, может быть, тридцать еще держали строй, а за ними, как попало, шли сотни и сотни, на двух-трех длинных жердях колыхались королевские лилии, одни кричали: «Да здравствует король!», другие молились по-латыни (наверно, ризничие или попы, уж не знаю), — словом, вся эта масса, как ее ни назови, лавиной катилась на нас.
Тут как раз Марсо и человек десять высших офицеров проходили по нашим рядам.
— Подпустить их поближе! — приказали они. — Подпустить поближе! Внимание! Слушай команду!
Пушки у нас уже были заряжены, запалы готовы. Все наводчики, в том числе и я, стояли, держа руку на подъемном винте, не спуская глаз с цели.
«Да здравствует король!.. Да здравствует король!.. Отче наш!.. Пресвятая дева Мария!.. Молитесь за нас! Вперед! Вперед!..»
Эти крики, вылетавшие из двадцати тысяч глоток, катились на нас вместе с грохотом сабо.
Наш батальон дал первый залп, — по всей линии загрохотали выстрелы, густой дым застлал все вокруг, но вандейцы продолжали наступать, и через какую-нибудь минуту прикрывавшие нас ряды стрелков расступились. Вандейцы были в трехстах шагах от нас. Наши офицеры закричали: «Огонь! Огонь!» — и восемь наших орудий картечью проложили перед нами просеку.
Одному богу известно, сколько пало этих несчастных — они лежали друг на друге грудой, истерзанные, исковерканные. Их колонна на секунду остановилась; страх и удивление овладели этими беднягами, которые до сих пор умели драться только грудь с грудью, а теперь увидели, что идти в бой колонной — совсем другое дело, и растерялись. Но перезарядить мы не успели — эти люди ведь тоже были французы, а потому они быстро оправились и, перепрыгивая через своих мертвецов, двинулись на нас. Впереди нас по-прежнему никто не прикрывал, и, увидев в двухстах шагах от себя этих разъяренных крестьян, со штыками наперевес, я решил, что на этот раз все кончено, ибо защищаться с помощью рычагов и банников — об этом нечего было и думать.
На наше счастье, тут подоспел седьмой стрелковый полк и ударил им во фланг — перед нами развернулась настоящая бойня. Сами понимаете, времени даром терять мы не стали: мигом пробанили орудия, зарядили их, прибили заряд, насыпали пороху, и как только стрелки расступились и открыли нас, мы дали второй: залп картечью, от которого вандейцы бросились врассыпную, и всю их колонну разметало, точно солому. Какой-то их командир помчался следом за ними, преградил им путь и криком попытался их остановить. Тут надо было бы пойти на них в атаку, и если б Вестерман был с нами, он бы, конечно, так и поступил, но он еще не прибыл на поле боя, и мы лишь снова перезарядили пушки, в то время как предводитель вандейцев, такой высокий, худой, сумел все же остановить своих людей и стал их вновь строить среди равнины и кустарников.
Теперь вся масса роялистов нацелилась на нас: артиллеристы из-под Майнца на левом фланге обошлись с ними похуже, чем мы, многие бежали из двух других колонн и вместе с пушками влились в ту, что стояла против нас. Вскоре над нашими головами со страшным свистом полетели ядра и картечь. Всем стало ясно, что вандейцы готовятся к решительной атаке, и Клебер, издали догадавшийся о расстановке их сил, галопом примчался к нам.
Будто сейчас вижу, как он прискакал: перья на шляпе примяты ветром, большие отвороты республиканского мундира распахнуты на широкой груди, крупное мускулистое тело трепещет от возбуждения, и слышу, как он кричит нам громко и весело, натянув поводья: «Все отлично, друзья мои! Бандиты не пройдут — мы сбросим их в Луару. Не видать им больше своих родных мест. Да здравствует республика!» И тысяча глоток ответила ему: «Да здравствует республика!» Он был весел, — веселы были и молодые офицеры позади него, хотя какое уж там веселье, когда воздух полон грохота и свиста и каждую секунду кто-то падает то справа, то слева от тебя. И все же люди ликовали, хотя, конечно, приятнее было бы двинуться на вандейцев, чем стоять на месте. Клебер же был в прекрасном настроении — точно эльзасец, возвращающийся со свадьбы. Марсо накануне нанес ему визит в его палатке, теперь он прибыл с ответным визитом, и встреча состоялась в более торжественном зале, где стенами служил строй штыков. Глядя на то, как они здороваются за руку и с самым добродушным видом обмениваются любезностями в окружении офицеров верхом, люди думали:
«Значит, все в порядке — мы теперь сильнее врага, и бояться нам нечего».
Настоящий генерал знает, как надо себя вести: все солдаты, находись они хоть на расстоянии полулье, смотрят на него и, как больной читает по лицу врача, так и они, видя выражение лица своего генерала, либо черпают мужество, либо теряют его. Таких настоящих генералов — мало!
Тут вандейцы снова двинулись на нас, и, помнится, эта мощная колонна, в которую влились все, кто остался от трех других колонн, поддерживаемая артиллерией, подбадриваемая главными своими военачальниками — д’Эльбе, Боншаном, Ла-Рошжакленом и Стоффле, шла в полном молчании: несчастные больше не кричали, не молились, — они прошли по стольким раненым и мертвым, что ими овладело отчаянье. Встреченные картечью, они дрогнули и остановились — куда дальше, чем в первый раз, открыли по нас ружейный и артиллерийский огонь, но наступать не осмеливались. Так они стояли с пяти до шести часов, и, когда командир, подбадривавший их с начала боя, исчез, началось бегство.
Мы поняли это по тому, что вандейцы перестали отвечать на наш огонь. Тогда мы двинулись на них ускоренным шагом — бил барабан, звучала «Марсельеза»:
Вперед, защитники отчизны,
День достославный наступил!
Наш восторг, нашу радость нельзя описать. Приехал Вестерман, в ярости на то, что бой прошел без него. Он со своими гусарами, точно волк, бросился в погоню за этими несчастными и разогнал остатки их колонны. Совсем уж стемнело, и все думали, что сражение кончилось, как вдруг оно вспыхнуло снова — немного дальше; это был бой самых отчаянных и самых смелых, которые вернулись, чтобы подобрать своих командиров, раненых или мертвых, брошенных во время бегства! Это было настоящее побоище! Их было человек триста, самое большее — четыреста, и они вклинились в наши ряды, но удержать захваченные позиции не смогли и отступили, унося с собой тех, за кем пришли.
До чего же печально, когда такие мужественные, более того — отважные люди слушают какого-то Бернье, который устраивает свои дела, посылая на убой столько доверчивых существ, а потом без зазрения совести выклянчивает звание кардинала у того, кто занял место его бывших господ! Исповедуйте после этого веру подобных негодяев и отдавайте жизнь ради их интересов!
Итак, вандейцы потерпели окончательное поражение, армия наша по всему фронту остановилась и разбила лагерь на этом поле боя, где роялисты оставили десять тысяч человек, вдвое больше, чем потеряла Майнцская армия за пять месяцев осады. В большинстве своем — это были отцы семейств. То-то радость для Бернье и других неприсягнувших попов. Велика была их власть над темным людом, — я знаю, что эта власть существует и теперь, и все же я считаю, что бог здравого смысла, справедливости и любви к отчизне победил тогда бога глупости и предательства, ибо кто посмеет сказать, что люди, сражающиеся ради того, чтобы им надели веревку на шею, — не круглые дураки, а те, кто готов впустить в страну пруссаков и англичан, — не предатели.
Тут все ясно. И я до сих пор не могу взять в толк, почему за эти шестьдесят лет столько французов, выходцев из народа, превозносили доблесть вандейцев, а нас, солдат республики, выводили чуть ли не дикарями; про офицеров же наших, которые все были молодыми, говорили, что это были старики, выжившие из ума. Я уверен, что эти люди, если не были дворянами, то были слугами дворян или работали у них на кухне. Так или иначе, но вся их ложь не помешает крестьянам знать правду.
Я рассказал вам про нашу победу под Шоле, — это была крупная победа, но, к несчастью, она не положила конца войне. Генерал-санкюлот Лешель, которого мы и не видели во время боя, приписал себе всю славу: он направил в Конвент длинное донесение, в котором выставил себя главным героем. После этого в армии стали с презрением относиться к этому мерзавцу и трусу, который просидел где-то в укрытии все сражение, и тем не менее Лешель продолжал быть нашим командиром: он всюду называл себя «санкюлотом», и это поднимало его в глазах многих пустобрехов, у которых ума нет ни на грош. Из-за Лешеля пришлось нам понести и поражение! Но всему свое время. А пока я продолжаю рассказ.
Роялисты написали в своих книжках, что мы спалили Шоле. Это ложь. Накануне сражения в город вошли первые отряды республиканцев, прибывшие из Монтэгю, Люсона, Тиффожа, они изгнали вандейцев и, как всегда, посадили на площади дерево свободы. Потом они вынесли из церкви белое знамя, устроили шествие со свечами; к ним присоединились патриоты-горожане, стали брататься с солдатами. А потом Стоффле, вернувшись в город, расправился с патриотами — сжег их дома, и роялисты, как всегда, приписали нам собственные гнусности. Но мы тут не виноваты. Республиканцы никогда не творили таких жестокостей, как эти защитники господа бога; если же они расстреливали и жгли, то лишь потому, что тс, другие, жгли и расстреливали; надо было показать им, что зверства не проходят даром, что и с ними тоже могут сотворить такое — иначе гражданская война никогда бы не кончилась.
В ту ночь Вестерман, поддерживаемый дивизиями генералов Бопюи[92] и Аксо[93], продолжал преследовать отступавших вандейцев и настиг их в Бопрэо. Их главари, сраженные усталостью, спали; наши перебили часовых и ворвались в замок. Началась паника, главари вандейцев бежали, а на другой день, 18 октября 1793 года, мы узнали, что в этом бандитском гнезде оказалось десять пушек, пороховая мельница, тридцать бочек селитры, несколько тонн серы, множество ящиков с картечью, пшеница, мука, тридцать тысяч рационов хлеба, — словом, все, что нужно, чтобы выдержать осаду. Дела наши шли все лучше и лучше, но, к несчастью, Вестерман, его гусары, да и все мы после стольких форсированных маршей были порядком измотаны.
Мы на один день задержались в Бопрэо, а за это время вандейцы переправили через Луару свыше восьмидесяти тысяч человек. Женщины, старики, дети, — словом, все перебрались через реку, кто на лодках, а многие вплавь, вместе со скотом, держась за хвост лошадей и быков, как бывает в случае крайней нужды. Для начала они овладели довольно крупным укрепленным пунктом на другом берегу — Варадом, что напротив Сен-Флорана. Капитана республиканской армии, который там командовал, застигли ночью врасплох и убили и с помощью захваченных пушек обеспечили переправу всей этой массы людей. Подойди мы туда на сутки раньше, мы бы их всех истребили, и неправедной этой войне был бы положен конец. Это говорит о том, что после выигранной битвы никогда нельзя отдыхать, если хочешь воспользоваться плодами победы: упустишь случай, потом он уже не представится. Вот не стали мы преследовать бежавших вандейцев, и теперь нам предстояло еще два месяца совершать марши и контрмарши, жечь и убивать.
В Сен-Флоране мы обнаружили еще несколько пушек и зарядных ящиков, много пшеницы, муки и боевых припасов. Но еще больше мы обрадовались, когда встретили по дороге толпу пленных, отпущенных вандейцами, — три тысячи старых товарищей по оружию всех родов войск и из всех дивизий группами шли нам навстречу. Задолго до того, как мы вступили в старый город, мы увидели их, они бежали к нам по полю, почти голые, — мундиры их превратились в лохмотья, под ними виднелись остатки рубах и тряпки вместо галстуков, и все они были до того заросшие, что просто ужас. Поистине страшное зрелище являли собой эти несчастные, которых последние четыре, пять, шесть месяцев держали впроголодь, от них остались кожа до кости. Поэтому слезы выступали на глазах, когда кто-то из этих истощенных людей восклицал: «Мишель! Жак! Никола! Это же я! Ты не узнаешь меня?» Но сколько бы ты ни смотрел, узнать того, кто окликал тебя, было трудно, — настолько изменились люди.
Так получилось и со мной. Смотрел я на этих несчастных и думал: «Вот и ты был бы среди них, если бы мерзавцы взяли тебя в плен под Короном, а то и убили бы на месте», — как вдруг вижу один такой малый шести футов росту протягивает мне руки и кричит: «Мишель! Мишель!» Волосы у меня встали дыбом. И прошла добрая минута, прежде чем я узнал Марка Дивеса, тощего, как Лазарь. Тут, не думая про вшей, которых у него, наверно, полно было, я обнял его и расцеловал от всего сердца. А он заплакал! Да, этот большой, суровый человек, Марк Дивес, плакал, точно ребенок.
Как только мы вошли в Сен-Флоран и остановились перед старой церковью, я повел его в маркитантскую тринадцатой полубригады легкой кавалерии, которая тоже прибыла туда. Войдя в палатку, я сказал парижанам, Лизбете, Мареско:
— Смотрите, это наш большой Марк!
У всех глаза на лоб полезли. Парижане даже смеяться перестали, а Лизбета, стоявшая, скрестив руки, промолвила:
— Господи боже мой! Неужели человек может так измениться?
Все, что было в котле — остатки овощей, которые в деревне просто выбрасывают, — Марк Дивес проглотил прямо так, не дожидаясь, пока разогреют, и усиленно нахваливая. А потом с каким счастливым видом запрокинул голову, когда Мареско протянул ему манерку! На это невозможно было без слез смотреть. Наконец, как следует выпив и поев, он воскликнул, обращаясь к товарищам, которые глядели на него, вытаращив глаза:
— Ну, вот теперь другое дело! Эх, проклятый край! Ну и люди! Как только они ни измывались над нами после Торфу!.. Шесть унций хлеба… Да, да, шесть унций в день для такого парня, как я. А сколько били палкой, пинали, издевались — об этом я уж и не говорю, никого не жалели, а стоило пожаловаться — «Ах, тебе не нравится!» — паф! — лежи себе. Поэтому-то хоть я и кипел от возмущения, а ничего не говорил — уж лучше что угодно вынести. Скольких расстреляли на моих глазах за то, что у них не хватило терпения! Хуже всего было то, что бандиты хотели обратить нас в свою веру — в смысле политики: ихний поп Бернье приходил наставлять нас на путь истинный, приносил корзины хлеба, вино. Многие поддавались на искушение и кричали: «Да здравствует король!» А я скорее дал бы перерезать себе горло, но против республики не стал бы драться, и не будь там одного дезертира из Немецкого легиона, предателя, который называл меня дураком, но парень все-таки был добрый, не будь там его, меня бы уже десять раз расстреляли.
Так говорил бедняга Дивес, и лицо у него было печальное и в то же время радостное от того, что ему удалось остаться в живых. А слушатели — одни угощал его табачком, другой протягивал трубку. За последние три дня у нас появилось много ранцев, старых башмаков, патронташей и свободной одежды — позади нас ехали телеги, груженные этим добром, и три тысячи человек, которых мы повстречали, были тотчас одеты. Ведь этот день они нескончаемой вереницей шли к городскому водоему — умыться и почиститься; они подстригали друг друга, как подстригают пуделей, заплетали косу. После этого каждый получал оружие и одежду.
Роялисты немало рассказывали всяких басен и про этих пленных, говорили, что их-де освободили из человеколюбия. Но, во-первых, не стали бы они брать с собой пленных, когда переправлялись на ту сторону Луары, а потом Марк Дивес, помнится, рассказывал, что их уже собрались перестрелять из двух пушек в сенфлоранской церкви, но командиры втолковали этим дикарям, что у нас в Нанте находится немало их родственников, друзей и знакомых, которых мы тоже можем расстрелять в качестве ответной меры, и что при нынешнем положении дел у нас будет тысяча возможностей отомстить им и причинить куда больше зла, чем они в силах причинить нам. Во всяком случае, я очень рад, что среди дворян нашлось несколько разумных людей, которые сумели удержать от расправы тех, кто хотел расстрелять три тысячи безоружных. Все наши генералы, с первого и до последнего, поступили бы так же.
Вандейцы, обосновавшиеся в Вараде, напротив нас, могли теперь беспрепятственно двинуться на Анже или Нант. Лешель предложил преследовать их, перебравшись через реку вплавь, так как лодок у нас не было; он настаивал на своем плане, хотя и депутаты Конвента — Карье[94], Бурбот[95], Мерлен из Тионвиля — и все генералы были против. Но когда Мерлен посоветовал Лешелю подать пример и самому поплыть через реку во главе первой дивизии, этот ужасный человек приутих и сдался на уговоры сформировать три колонны, две из которых обойдут позиции вандейцев и двинутся: одна — на помощь Нанту, другая — на помощь Анже, третья же переправится через Луару у Сен-Флорана.
Я выступил в колонне Марсо, направлявшейся к Анже.
Как раз в это время мы узнали о большой победе под Ваттиньи, одержанной Северной армией над австрияками. И тогда же мы услышали впервые о Жан-Батисте Журдане[96], бывшем лиможском бакалейщике, который пошел на войну простым волонтером второго батальона Верхней Вьенны, а теперь вот спас Францию, разгромив герцога Кобургского под Мобежем. Одна уже судьба Журдана показывает, что времена переменились, раз бывшие лавочники за два года становились генералами и наносили поражения высокомерной расе «завоевателей».
Мы узнали также, что Марию-Антуанетту гильотинировали[97], а жирондистов предали суду. Но обе эти вести, можно сказать, не произвели никакого впечатления после большой победы, о которой все только и говорили. Списки казненных аристократов, печатавшиеся в конце газет, уже приучили нас к таким делам, а жестокость, которую проявляли к нам наши враги, когда они одерживали верх, лишала нас всякой жалости к их родным и друзьям.
Мы прошли не останавливаясь через Анже, потому что вандейцы уже ушли из Варада и двинулись на Лаваль. В Анже началась паника: все знали, что разбойники на своем пути нещадно проливают кровь. На всех колокольнях бил набат. Конная разведка рыскала даже в окрестностях крепости, а генерал-лейтенант Савари[98] с потерями отступал с позиции на позицию. Стало известно, что предводитель роялистов Боншан умер и его заменил молодой человек по фамилии Ла-Рошжаклен; что этот Ла-Рошжаклен, захватив Шато-Гонтье, позволил пьяным солдатам расстрелять патриотов — купеческого старшину и городского судью. Можете себе представить, как встревожились честные люди, узнав о подобных зверствах, совершенных без всякой необходимости. Тем, кто уже семьдесят лет упрекает нас за то, что мы прибегали к гильотине, не мешало бы вспомнить, что роялисты никогда никого не щадили, если сила была на их стороне.
Вслед за этими двумя убийствами вандейцы, взяв под Лавалем в плен шесть тысяч человек, безжалостно расстреляли всех патриотов; в истреблении участвовало немало бретонских дворян. Вот что мы узнали, проходя через Анже, и, не теряя ни минуты, двинулись дальше, чтобы соединиться с двумя другими колоннами в Шато-Гонтье на реке Майенне.
Погода стояла ужасная; мы шли весь день, чуть не босые, в бумажных штанах, в изношенных рваных мундирах, и, шагая по грязи, под проливным дождем, ясно чувствовали, что пришел конец погожим дням и скоро настанет зима. Какая тоска тащить усталых лошадей под уздцы, без конца понукая их криками: «Но! Но!» — подталкивать в тумане колеса повозок, когда в животе у тебя пусто и ветер задувает во все прорехи ветхого мундира! Право же, зачастую поневоле думалось: «Лучше бы умереть!»
Две другие колонны, прибывшие накануне, расположились биваком вокруг Шато-Гонтье, старинного городка, в ту пору совершенно опустошенного. Было совсем темно, когда мы подошли к нему. Наш авангард под командой Вестермана вот уже два часа сражался с неприятелем. На улицах горожане с испугом спрашивали друг у друга, какие получены вести. Никто ничего не знал: авангард находился в шести лье от нас, и состоял он из полутора — двух тысяч человек. Часов около десяти вечера, когда мы уже получили приказ разбить лагерь, авангард примчался обратно, в полном беспорядке — пехота, кавалерия, все вперемешку. Генерал Вестерман, храбрейший, но опрометчивый человек, дал заманить себя в засаду в двух лье от Лаваля; он понес большие потери, и, не будь темноты, мы, очевидно, следом за его солдатами увидели бы вандейцев.
Итак, на правом берегу Луары дело началось для нас плохо. Приказы и контрприказы следовали один за другим, в главной квартире царила суматоха, офицеры выходили хмурые из палатки, где Лешель составлял план действий и спорил с другими генералами; эта сумятица, которую видели все солдаты и без стеснения обсуждали вокруг бивачных костров, отнюдь не прибавляла нам бодрости; спать никому не хотелось, а когда люди не спят и будоражат друг друга — это плохой признак.
Никто, даже парижане, не верил в военный талант Лешеля, но он во что бы то ни стало хотел восстановить в армии доброе мнение о себе. Он не желал слушать ничьих советов и считал себя полновластным хозяином; да и представители Конвента, за исключением Мерлена из Тионвиля, поддерживали его. Им ведь было сказано не доверять генералам, и чего ж тут удивительного, если вспомнить о Лафайете, о Дюмурье, обо всех изменниках, уже третий год пытавшихся предать родину.
Поужинав чем попало, армия двинулась дальше. Мне очень хотелось повидать сестру, но она была в дивизии Бопюи, которая шла во главе колонны, а когда мы добрались до старого моста под Шато-Гонтье, она была уже далеко. Вандейцы смело шли нам навстречу, намереваясь дать сражение, — они спешили завладеть высотами у местечка Антрам.
Вестерман, оправившийся от своей неудачи, и генерал Даникан[99] подошли к Антраму раньше вандейцев и тотчас заняли эти позиции, что сделал бы всякий здравомыслящий человек; к несчастью, Лешель, который следовал за ними с батальонами, сформированными в Орлеане, приказал им уйти с высот и построиться плотной колонной. Нетрудно представить себе, как досадно было генералам повиноваться приказу этого тупого животного; но коль скоро в случае сопротивления они рисковали головой, то немедленно спустились с высот. Как, должно быть, хохотали вандейцы, ибо они тотчас же заняли оставленные нами позиции, и мы издали видели, что они расположились на холмах и втащили туда свои пушки.
Само собой разумеется, дивизии Клебера и Бонюи, которые шли в первой линии, развернулись вправо и влево, чтобы обойти вандейцев. Тогда те лавиной ринулись на сформированные в Орлеане батальоны, которые находились в центре. В сражение втянулись все части, и, так как общего плана не было, каждая дивизия дралась на свой страх и риск. Но вандейцы на сей раз занимали выгодные позиции, их картечь так и косила наши ряды, да еще тысячи их стрелков окружили нас и разили метким огнем.
В довершение несчастья, батальоны из Орлеана, после второго или третьего залпа, дрогнули и бросились бежать с криками: «Спасайся, кто может!» Лешель, вместо того чтобы собрать их, сам помчался на коне во весь опор и проскакал мимо нас вместе с этими трусами из своей свиты. Вандейцы преследовали беглецов, чуть не подгоняя их штыками в спину. Поравнявшись с нашей дивизией, они остановились и атаковали нас колонной. Дело тут пошло жаркое, и право, трудно сказать, откуда летели в нас пули и картечь, — когда начинается такая атака, думаешь лишь о том, как бы поскорее перезарядить пушку, разглядеть в густом дыму вспышки неприятельского огня и дать выстрел в ту сторону. Если кто-то из товарищей падает рядом, спешишь поднять банник и заменить сраженного. Ясное дело: каждый защищает свою жизнь.
Мы держались пять часов — от полудня до темноты. Марсо уже давно остался без лошади: ей оторвало ядром голову. С каждой минутой ряды наши редели. Дядюшка Сом по-прежнему был возле меня, — бледный, стиснув зубы так крепко, что его большой горбатый нос чуть не касался подбородка, он наводил пушку; я, левый крайний в орудийном расчете, подавал ядро, раскачиваясь, словно маятник, вместе с другим канониром, стоявшим против меня. Нам не нужно было командовать: «По местам! Берись! Прочищай орудие! Заряжай! Отходи!» Все шло само собой.
С приближением темноты половина наших пушек вышла из строя, — у той, при которой мы состояли, отскочило колесо лафета; зарядные ящики опустели; мы поспешили заклепать орудия, какие не могли увезти с собой, в остальные впрягли лошадей и двинулись в отступление. Дивизии Клебера и Бонюи — одна впереди нас, а другая позади, чуть справа, — еще держались. Остервенев, вандейцы преследовали нас по пятам. Мы отходили, но не удирали, как трусы: на ходу заряжали ружья и, оборачиваясь, стреляли в неприятеля, а когда слышали, что вандейцы бегут за нами, останавливались и, сомкнув ряды, встречали их штыками.
Но тут я должен рассказать вам кое-что пострашнее. Отступали мы так около часа; кругом стояла густая тьма, и лишь при вспышках беглого огня удавалось что-то разглядеть. И вот среди шума сражения, среди треска перестрелки, грохота пушечных залпов, пронзительного свиста все сокрушающей картечи и криков раненых я вдруг услышал вопли, от которых кровь застыла у меня в жилах. Мы как раз подошли к деревушке, где дивизия Бонюи сражалась против тысяч вандейцев, — негодяи сумели нас обойти, — а крики, ужаснувшие меня, испускала моя родная сестра Лизбета, причем такие пронзительные, что их слышно было даже среди шума сражения, в котором при свете выстрелов участвовали две дивизии.
Лизбета кричала:
— Подлецы!.. Подлецы!.. Да здравствует республика!.. Победим или умрем!
При отступлении я очутился на правом фланге нашего батальона и, воспользовавшись сумятицей, выскочил из рядов; я побежал в ту сторону, откуда неслись крики. Что же я увидел? Возле ветхой лачуги стоял фургон моей сестры, а вокруг — с десяток вандейцев, и Лизбета, взобравшись на дышло, защищалась как бешеная, отбрасывая ударами штыка тех, кто пытался залезть в фургон, да еще честила их подлецами. Лачуга горела; в конце темной улочки сгрудились солдаты Майнцской дивизии, размахивая вместо знамени привязанной к жерди, окровавленной рубашкой, — то была рубашка раненого генерала Бопюи, которую он дал им как символ единения и возмездия. Солдаты стояли насмерть. Улица была забита трупами. Вандейцы напирали со всех сторон с криками: «Да здравствует король!» Но во всей этой схватке я видел только сестру; я бросился к ее фургону, как зверь, опрокидывая и отбрасывая всех на своем пути.
— Это я, Лизбета!.. Держись!.. — кричал я.
В одно мгновение я повалил на землю человек пять вандейцев, а сам не получил даже царапины; остальные разбежались, вероятно, считая, что за мной следуют еще солдаты. Надо было спешить, но смотрите, что значит материнское сердце: узнав меня, Лизбета уже не думала ни о чем, кроме спасения своего малютки.
— Спаси его, Мишель! — закричала она. — Возьми его и уходи! Они возвращаются! Они сейчас вернутся!..
Но я не стал ее слушать. Схватил лошадь под уздцы и потащил по улице, устланной трупами, заваленной ранеными, объятой пламенем пожара. Лошади не любят наступать на мертвецов, — приходилось тащить их силой. Майнцский батальон дал нам место в своей колонне, и тогда Лизбета, видя, что и она и ребенок спасены, воскликнула, воздев руки к небу:
— Да здравствует республика! Смерть тиранам!
Она не беспокоилась о муже и как безумная лишь прижимала к себе своего маленького Кассия.
Несколько минут спустя, когда батальону приказано было отступить, явился и Мареско, сражавшийся на другом конце деревни. Он уже думал, что его жена и сын погибли. Раненный пулей, он шагал теперь, держась за лесенку фургона, и все глядел на своих любимых, а мне с благодарностью пожимал руку.
Что с нами будет и куда мы идем — в Шато-Гонтье или куда-нибудь в другое место, никто не мог сказать. Мы отступали, бросив пушки, снаряды, обоз. Вандейцы, убедившись, что они не смогут быстро захватить деревню, двинулись дальше, тогда как вся остальная их армия, находившаяся почти в полулье позади, близ Антрамского моста, вела ожесточенный бой с дивизией Клебера, которая одна только и прикрывала наше ужасное отступление.
Я снова взял лошадь под уздцы. Численность наших рот уменьшилась до двадцати — тридцати человек, многие были ранены, лил дождь; мы шли сомкнутыми рядами, стараясь побыстрее отойти от деревни и от огня нашего арьергарда, сверкавшего зигзагами на темной равнине. Мы знали, что там нас прикрывает Клебер, и эта мысль всех ободряла. Посредине батальона плескалась на ветру окровавленная рубашка доблестного генерала Бопюи. В ту ночь нас больше никто не атаковал. Вандейцы выдохлись. И все же — что тут скрывать? — мы отступали; впервые защитники Майнца бежали от этой орды — и бежали по вине подлеца генерала, который сам дал сигнал к бегству, улепетывая во весь дух.
На рассвете мы прибыли в Шато-Гонтье, и там я с истинным умилением увидел две наши пушки, уцелевшие при разгроме, а возле пушек — старика Сома, который с довольным видом чистил их. Он, должно быть, тоже считал меня мертвым, ибо, уставившись на меня, крикнул:
— Да неужто же это ты! Стало быть, разбойники не содрали с тебя парик!
Человек пять или шесть канониров — последние остатки бывшей роты Париж-Вогезы — подошли к повозке посмотреть на Кассия, толстенького малыша с пухлыми щечками; он весело смеялся и не подозревал, что чудом выбрался живым из страшной бойни. Можно только диву даваться, как он не оглох, — надо же в младенчестве наслушаться такого грохота. Да в сравнении с том, что он слышал, салют в сто один пушечный выстрел, которым встречают появление на свет наследного принца, желая дать ему представление о величии его особы, — просто жалкая музыка.
Марсо собрал под Шато-Гонтье тысячу пятьсот — тысячу восемьсот солдат, приказал выдвинуть на мост две наши пушки, и, когда прибыл наконец Клебер с остатками своей колонны, вандейцы, преследовавшие его, были сразу остановлены. Но вскоре мы узнали, что они переправились через Майенну выше города, и нам пришлось отступать дальше — до Лиона Анжеского.
Для того чтобы обрисовать вам наше положение, достаточно передать слова разгневанного Клебера по адресу Лешеля и его героев-наемников за пятьсот франков, укрывшихся за стенами Анже.
— Представьте себе, — говорил он, — изнуренных, промокших до костей, продрогших солдат, у которых нет ни палаток, ни охапки соломы, ни башмаков, ни крепких штанов, ни мундиров, никакой утвари, чтобы сварить себе похлебку. Представьте, как вокруг знамени собирается двадцать, тридцать, самое большее — пятьдесят человек и наперебой кричат: «Трусы — в надежном укрытии, а мы гибнем тут от лишений!»
Увы, то была печальная истина. Лешель не имел никакого права быть главнокомандующим. Он пролез на этот пост, ползая на брюхе перед чернью, и сам прозвал себя «Генералом санкюлотов». Я называю чернью всех бездельников, пьяниц, горлодеров, бездарных честолюбцев, доносчиков, — словом, все мерзкое отродье тунеядцев, которое живет на чужой счет и которое только злейшие враги народа называют «республиканцами», чтобы уверить нас, будто крестьяне, мужественные ремесленники, бережливые труженики принадлежат к той же породе. К несчастью, эти люди имели большое влияние благодаря своим доносам и крикливым речам в клубах. Пока они только разглагольствовали, их считали грозными, а когда увидели их на поле боя, поняли, что толку от них — как от соломенных чучел, поставленных на огороде для устрашения воробьев. Вандейцы были бы рады, если бы им довелось сражаться только с такими вояками.
Прибыв в Лион Анжеский, мы пересекли реку и заняли позицию на берегу, справа и слева от подъемного моста; Марсо приказал поставить на редан отряд стрелков, и те двумя залпами картечи отбросили вандейцев на почтительное расстояние — то были последние залпы в этой кровавой баталии.
Роялисты отомстили нам за Шоле, — вот что значит, когда тобой командует осел, а не генерал.
После победы под Антрамом вандейцы вообразили, что они уже выиграли всю кампанию: они считали Ла-Рошжаклена, своего вожака, величайшим военачальником в мире; и тут сразу обнаружились замыслы мятежников, ибо они тотчас двинулись в Нормандию, чтобы протянуть руку Питту. Но Питт, которого англичане считают одним из умнейших своих министров, ничего даром не делал, заботясь прежде всего о выгоде для своей нации; и вот он наложил руку на наши колонии, пустил торговый флот Англии по всем морям. Когда только у нас будет такой министр? Словом, Питт хотел получить залог: в первую голову он потребовал, чтобы вандейцы отдали ему какой-нибудь хороший порт на Ла-Манше, и эти доблестные, честные французы тотчас осадили Гранвиль, намереваясь отдать его нашим врагам.
Обитатели Гранвиля, потомственные моряки, из поколения в поколение занимавшиеся ловлей трески и охотой на китов, вовсе не желали сдавать свой город англичанам; они стали защищаться, мужественный гарнизон и представители Конвента их поддерживали. Вандейцы призвали на помощь Бурбона; они ждали, что прибудет его высочество граф д’Артуа, божий человек, по словам Валентина. Но сия августейшая особа убоялась возможных случайностей. Сотни тысяч несчастных резались во имя его божественного права, жгли, истребляли друг друга, но это не побудило его подвергнуть опасности свою священную персону. Напрасно вандейцы с надеждой смотрели на море — ни белое знамя, ни помощь, никто и ничто не прибыло к ним!
Они понесли большие потери под Гранвилем, пытаясь взобраться на стены крепости, и в конце концов сняли осаду.
Сам я не был очевидцем этих событий, но знаю о них, так как тогда в Бретани только и разговору было, что об осаде Гранвиля, и не одни патриоты, а все честные люди негодовали и возмущались. Иные говорили, что не знают, кто больше покрыл себя позором: те, кто готов был отдать родину иностранцам, или те, кто подобно Бурбонам подло покинул людей, жертвовавших своей жизнью ради «божественного права» королей.
Пока на берегу Ла-Манша творились такие дела, в Майнцской дивизии, да и во всей армии нарастал гнев против Лешеля. Мы требовали, чтобы нам вернули нашего прежнего генерала, храброго Обер-Дюбайе[100] или Клебера. Наши громогласные требования не поправились депутатам Конвента: в те времена ничто так не страшило, как привязанность солдат к своим генералам. Депутаты послали рапорт в Конвент, и оттуда пришел приказ влить Майнцскую армию в другие соединения.
Так перестала существовать эта прекрасная армия, армия истинных патриотов, оказавшая столько услуг стране. Упрекнуть ее можно было лишь в том, что она презирала трусов и слишком сильно любила тех, кто отважно и стойко командовал ею посреди величайших опасностей.
В ту пору произошло новое предательство, усилившее в стране недоверие к высшему офицерству: некий Вилан, комендант крепости на острове Нуармутье, отдал и шпагу свою и крепость Шаретту, единственному вождю вандейцев, еще остававшемуся на левом берегу Луары. Все эти подлые измены порождали в людях жестокость. Они уже не смели никому доверять, и казни на гильотине множились.
Мы двинулись в Анже, где должны были преобразовать нашу армию; все дивизии, бригады, батальоны переформировали, и в результате я стал капралом в нашей роте канониров. Но после стольких лишений и страданий, которые мы вынесли, одетые чуть ли не в рубище, не получая не только солдатского жалованья, но зачастую и хлеба, я заболел; я стал харкать кровью и дня через четыре после своего назначения проснулся утром в госпитале, в огромной зале, где из конца в конец плотными рядами стояли койки. Болезнь моя была следствием удара, полученного мною в деревне Пор-Сен-Пэр. Мне опять принялись пускать кровь, и я стал таким тощим, что боялся взглянуть на свои руки и ноги; мысленно я говорил себе:
«Бедняга ты, Мишель! Бедняга!.. Если доведется тебе увидеть родные края, право же, надо будет, как прежде, поставить богу свечку и повесить серебряный образок в часовне Бон-Фонтен».
Мой новый батальон ушел в направлении Рейна.
Стоял ноябрь — пора холодных дождей в этой равнинной местности, где морские ветры непрестанно приносят туман, а потому, несмотря на скученность в госпитале, несмотря на то, что тяжело было смотреть, как вносят и выносят носилки, слышать предсмертный бред соседей и думать: «Может быть, завтра настанет и твой черед», — несмотря на все это, лучше было набраться терпения и сидеть здесь, а особенно, когда глянешь на улицу, где по оконным стеклам хлещет проливной дождь, и представишь себе, как бредут по размытым дорогам твои товарищи, у которых только и есть сухого, что патроны в лядунках. Да еще утешала мысль, что и вандейцам, отброшенным от Гранвиля, приходится несладко: сорок — пятьдесят тысяч человек — мужчины, женщины и дети — вынуждены болтаться без крова в поисках пищи, подбирая на дорогах полусгнившие яблоки. Утешение, конечно, печальное, но что поделаешь? Когда люди только и думают, какое бы сделать вам зло, невозможно желать им добра.
Многие наши солдаты, прибывшие из Гранвиля с генералом Даниканом, говорили, что среди этих несчастных свирепствует дизентерия и путь продвижения вандейской армии усеян мертвецами, которых она оставляет за собой; рассказывали также, что главные ее предводители велели подогнать к берегу судно, чтобы бежать на нем в Англию, но Стоффле, узнав об этом, задержал их и пригрозил круто с ними расправиться, если они еще раз вздумают бросить тех, кого сами же вовлекли в беду. Эти рассказы, как мы узнали впоследствии, оказались истинной правдой. Стоффле, простому леснику из наших краев (ибо родом он из лотарингского города Люневиля), пришлось учить всех этих князей де Тальмон[101], сеньоров д’Отишан[102] и прочих высокородных господ тому, как надо выполнять свой долг, ибо, не вмешайся он, они бы удрали! Впрочем, рано или поздно так и должно было случиться.
Две армии — Западная и Брестская — соединились в Ренне под командой Россиньоля. Департаменты Сарта, Ла-Манша, Кальвадоса, Мэна выслали еще несколько тысяч патриотов, чтобы мы могли окружить мятежников, и все полагали, что вандейцы теперь уже долго не продержатся, как вдруг пришла весть о разгроме наших войск под Антрэном.
Вандейцы, отброшенные от Гранвиля, двинулись обратно, на Доль, надеясь достигнуть Луары и переправиться через нее; Россиньоль, столь же блестящий военачальник, как и Лешель, вздумал преградить им путь; но положение у вандейцев было безвыходное, им оставалось одно: победить или умереть; и вот они наголову разбили Россиньоля и отбросили его к Ренну. Пронесся слух, что разбойники ускоренным маршем спускаются к Майенне, что их авангард уже миновал Фужер, что к вечеру они наверняка дойдут до Лаваля, а на следующий день мы увидим их под стенами Анже.
Вообразите наше удивление! Доблестный генерал Бопюи, еще слабый и не совсем оправившийся от раны, приказал немедля бить тревогу; и тогда Анже, этот город колоколов и колокольного звона, загудел так, что слышно было за милю вокруг. Грозные звуки набата плыли над обоими берегами Луары. Те из нас, кто уже начал поправляться, высыпали из госпиталя, потребовали, чтобы нам дали ружья и патроны; депутаты Конвента — Тюро, Бурбот, Франкастель — приказали принять меры, необходимые для общественного спасения: если бы разбойники-вандейцы завладели Анже, они могли бы свободно перейти по мостам через Сэ и либо перебить нас, либо спокойно отступить в свой Бокаж.
Какая перемена! И все по той же причине: из-за недоверия к испытанным, боевым генералам и доверия к невеждам, неучам, воображающим, что они все знают. Ах, сколько раз мы были на краю гибели и сколько понадобилось жертв, чтобы спасти революцию!
Было это 5 декабря. Шел снег. Все жители предместий спешили укрыться в городе: их повозки с домашним скарбом, — а они увозили с собой и шкафы, и столы, и даже двери и оконные рамы, зная, что вандейцы имеют привычку все крушить и жечь, — вереницами стояли вдоль улиц; на главной площади гремел барабан: били сбор, и национальные гвардейцы толпой сбегались туда. Нас, солдат, тотчас расставили на старых укреплениях — от ворот Сент-Обен до Высокого Дуба, и мы спешно принялись рыть на валу, поросшем травой, амбразуры для пушек и прикрывать орудия фашинами и мешками с землей.
Тут сразу стало ясно, какой ужас внушали людям шуаны[103]. Нам помогали все горожане, решительно все — женщины, старики, молодежь: подталкивали колеса фургонов, повозок с боевыми припасами и пушечных лафетов, по двое таскали бомбы и, устроив цепь, передавали друг другу ядра, — словом, каждый старался в меру своих сил, а хозяйки даже приносили нам горячего супа, чтобы мы могли согреться, ибо день был холодный, равнина лежала вся белая от снега, а по реке плыли льдины.
Часов около десяти ничего угрожающего в окрестностях еще не было замечено и, если б поминутно в крепость не прибывали гонцы, предупреждавшие, что враг приближается и что Реннская армия идет нам на помощь, никто бы и не подумал, что на нас надвигается опасность. Но около полудня мятежники показались наконец со стороны Аврилле, на опушке небольшого леса; они так и закишели по берегу речки, спускающейся к Мэну, и вскоре целым стадом ринулись в предместье. В час пополудни началась канонада, которая продолжалась до темноты. Национальные гвардейцы сделали было вылазку, но их пришлось вернуть обратно, в крепость; командовал ими Бопюи, и тут его снова ранило. Вандейцы вступили на главную улицу предместья, но вы, конечно, понимаете, что майнцские канониры не позабыли своего ремесла и вражеские пушки недолго стреляли по нашим батареям.
Я уже столько рассказывал вам об осадах и вылазках, что это нападение вандейцев, не обладавших ни военными ресурсами, ни дисциплиной, ни серьезными командирами, вероятно, покажется вам мелким по сравнению с другими сражениями. Мы подожгли снарядами две-три лачуги вправо от ворот Сент-Обен, а когда роялисты подошли к мосту, наши подняли стрельбу со всех сторон и отбросили их в предместье. Один из муниципальных чиновников был убит. Вот и все, что я помню. Ночью говорили, будто надо ждать большого штурма; на следующий день неприятель попытался поставить одну-две батареи, которые мы подбили, а вечером вся вражеская армия отступила. Мы об этом ничего не знали, бодрствовали на батареях всю ночь, держа наготове зажженные фитили, как вдруг под утро на аванпостах раздалось: «Кто идет?» — и в ответ: «Да здравствует республика!», зазвучала «Марсельеза», и мы поняли, что подошли наши; а так как уже не слышно было ни канонады, ни ружейных выстрелов, мы сразу догадались, что роялисты отбыли в другом направлении.
Передовые посты опознали пришедших. Гусары Вестермана, второй батальон Соммы и другие войска вступили в город, и началось братанье. Вандейцы же, получив сведения, что к Шатобриану приближается сильный авангард, и, убоявшись оказаться между двух огней, поспешили снять с Анже осаду. Тотчас по их следам послали в разведку отряд гусар, и к одиннадцати часам распространилась весть, что разбойники идут на Флеш или на Сомюр, оставляя позади женщин, стариков и раненых, которые, побросав оружие, плетутся, опираясь на палки, в надежде, что их примут за обыкновенных нищих и они таким образом доберутся до Бокажа. Это было уже бедствие, начало конца.
После этой ночи я совсем оправился, тем более что по приказу представителя Конвента Франкастеля все защитники укреплений получили накануне новые башмаки и добротные шинели из толстого сукна с широкими рукавами — длинные шинели, доходившие до икр. Никогда еще нам не было так тепло; солдаты, пришедшие на помощь городу, с завистью смотрели на нас.
Но еще больше обрадовало меня и подняло во мне дух письмо Маргариты. Когда я вернулся в госпиталь за своими вещами, так как колонна Марсо выступала следом за авангардом, а я хотел занять свое место в орудийном расчете, госпитальный привратник, исполнявший также обязанности почтальона, с сумкой и реестром под мышкой, как раз выкрикивал в большой палате: «Такой-то!.. Такой-то!..» Три четверти вызванных не откликались, но вот послышалось имя «Мишель Бастьен», и я ответил:
— Здесь!
— Отлично! Ставь крест или подпись. Получай письмо.
Господи боже! Целых три месяца каждый день тебя одолевают черные думы: «И ты сложишь здесь голову, как другие… Сегодня вечером всему конец… Если не сегодня — завтра… Никто о тебе не тревожится: ни отец, ни мать, ни братья, ни сестры, ни Маргарита, ни друзья — все о тебе забыли. Даже и знать не будут, где лежат твои кости». И вдруг после таких мыслей убедиться, что о тебе помнят и думают!.. Глаза мои наполнились слезами, и, крепко сжимая в кармане драгоценное письмо, я поспешил найти укромное местечко, где бы никто не помешал мне его прочесть. Я устроился наконец в бывшем кабачке старика Адама, куда заходил в свое время с дядюшкой Сомом, и, усевшись возле углового окна, из которого виден собор, принялся разглядывать одну за другой печати. «Это из Пфальцбурга… пишет Маргарита…» — думал я и с умилением переворачивал конверт, весь испещренный печатями.
Наконец я разорвал его.
Ах! Я и сейчас мог бы пересказать все письмо до мельчайших подробностей, но если повторить вам ласковые слова любви, которые писала мне Маргарита, иные, пожалуй, рассмеются и подумают:
«Старый любезник все еще воображает себя сердцеедом и хвастается нежными речами, которыми угощали его почти восемьдесят лет тому назад».
Сама Маргарита посмеялась бы над моим безумством.
Оставим же в стороне суетную гордыню, простительную лишь молодости. Ведь в письме говорилось и о таких предметах, которые могут заинтересовать всех и о которых не следует забывать. Да, в своем послании, помеченном ноябрем 1793 года, Маргарита писала, что весь наш край пришел в движение, что дядюшка Жан, Летюмье, Кошар, Рафаэль Манк — словом, все патриоты города, нашей деревни и наших гор выступили под командой Элофа Коллена, с патронной сумкой на боку и ружьем на плече, а в деревнях остались только женщины, старики и дети; что поднялся народ после кровопролитной битвы, в которой мы понесли большие потери; что мы вынуждены были эвакуировать лагерь Хорнбах и даже оставили позиции под Виссенбургом.
Она сообщала, что Рейнская армия отступила до Саверна, а Мозельская — до Сааргемина по дороге Мец — Пфальцбург и теперь весь наш край представляет собою военный лагерь, так что, если произойдет большое сражение, в нашей деревне слышны будут пушечные залпы; все оставшиеся дома щиплют корпию, готовят бинты, и каждая семья выделяет хотя бы одну постель для раненых; в Метинге, в Четырех Ветрах и Сен-Жан-де-Шу устроили госпитали, отобрали всех лошадей и телеги для перевозки съестных припасов, а в случае нужды — и раненых. Она писала, что генералов разжаловали, а вместо них прислали двух других истинных сыновей народа — Шарля Пишегрю[104] и Лазара Гоша, что они встретились в городе, среди всеобщего воодушевления; что им оказали почетный прием в Клубе равенства; что они осмотрели казармы и укрепления, а затем один поехал в Эльзас принимать командование войсками, а другой — в Лотарингию.
Особенно интересным в этом письме было для меня то, что в наши края приезжал Шовель вместе с Сен-Жюстом[105] и Леба[106] и что они расправились с гражданскими и военными властями Страсбурга, собиравшимися сдать немцам крепость. Видно, республика пришлась не по вкусу этим аристократам-федералистам — они предпочли бы остаться холопами знатных вельмож, чем быть свободными людьми; у них обнаружили белые кокарды, а в сторожевых будках на укреплениях — флажки с короной и лилиями. Посты не охранялись, раненые погибали в госпиталях, — словом, с каждым днем все яснее обнаруживалось предательство. До суда этих изменников — мэра Дитриха и муниципальных чиновников — отправили из города: кого увезли в Париж, кого — в Мец, в Шалон, в Безансон. Вот о чем написала мне Маргарита, а также о том, что весь край опять кишит монахами, капуцинами, неприсягнувшими священниками, которые вернулись в Эльзас с пруссаками и австрийцами, но их, конечно, сразу всех выловят и царство справедливости не замедлит восторжествовать.
Хоть мне и приятно было получить весточку от Маргариты, узнать, что мой отец по-прежнему чувствует себя хорошо, а братишка Этьен горюет лишь о том, что по малолетству не может записаться в волонтеры и пойти барабанщиком, все же меня, как вы сами понимаете, тревожила мысль, что сто тысяч австрийцев и пруссаков находятся всего в десяти лье от наших мест и, значит, Пфальцбург, несомненно, подвергнется бомбардировке, домик моего отца сожгут, поля дядюшки Жана разорят и всех любимых мною людей ждет нищета. Разумеется, все это не радовало меня, и я предпочел бы сражаться, защищая родные края, чем истреблять в Вандее несчастных крестьян, которых можно корить лишь за их невежество, да и то они в нем не повинны.
Словом, сердце у меня сжималось от этой мысли. Но больше всего возмутился я, узнав, что наш дурень Валентин, добровольно пошедший кузнецом в армию принца Конде, имел наглость написать дядюшке Жану, что недолго ему осталось разгуливать по белу свету: веревка для него-де уже свита, петля сделана и скоро его где-нибудь вздернут. До сих пор я смотрел на Валентина с жалостью, считая, что нельзя винить человека, если он от природы глуп, но после такой его выходки понял, что он озлобился, и это огорчило меня. Ну, что тут можно сказать? Дядюшка Жан распалился вовсю и теперь мечтал только об одном: встретить своего бывшего компаньона и расквитаться с ним.
Письмо Маргариты, доставившее мне столько радости, вместе с тем усилило мое негодование против изменников; я понял, что наши враги только и рассчитывают на помощь этих негодяев, и потому придется под корень истребить предателей.
В тот же день после обеда прибыл Россиньоль. Это бывший часовщик, ставший после взятия Бастилии полковником жандармерии, — человек сухощавый, с крупным носом и быстрыми, часто моргающими глазками. Он был опоясан широким трехцветным шарфом и носил, как то положено командующим, треуголку без галунов. Вестерман со своими гусарами уже преследовал вандейцев; Россиньоль отдал приказ поддержать его и преследовать вандейцев в направлении Боже.
Около полутора тысяч, а то и больше патриотов, пеших и конных, вышли из ворот Сент-Обен. Погода стояла отвратительная. На другой день мы узнали, что наш отряд национальных гвардейцев пришел слишком поздно: роялисты, остановленные за пять часов до того под Ла-Флешем четвертым Сартским батальоном и двумя пушками на мосту, переправились через реку выше по течению и завладели крепостью; но почти сразу стало известно и то, что они тут же ее оставили и, преследуемые Вестерманом, двинулись на Ле-Ман. Дело в том, что несметная армия, состоявшая из крестьян, женщин, детей, стариков, священников, монахинь и проч., не могла долго существовать на одном месте: всей этой орде нужно было есть и пить, и за несколько часов она выпивала и пожирала все, а затем, опустошив амбары и погреба, двигалась дальше.
Россиньоль тотчас повернул на Шатобриан, а оттуда на Ренн. Из Анже немедленно выслали сильный отряд, который должен был на дороге к Ле-Ману соединиться с дивизией Марсо. В этом отряде состоял и я; хоть я был еще слаб, но меня радовало то, что я вновь на свежем воздухе, — так тяготила меня жизнь взаперти, в казарме или в госпитале. Шел дождь вперемежку со снегом. В тот же день, к вечеру, мы пришли в дивизию — она стояла лагерем вокруг большого селения, называвшегося Фонтен-Сен-Мартен. А штаб разместился в самом селении. Поговаривали о том, что собираются временно назначить Марсо главнокомандующим. Сам он выехал из лагеря часа за два или за три до нашего прибытия — отправился в дальнюю разведку.
Всю ночь мы слышали справа раскаты пушечных залпов. Это к Ле-Ману подтянулись дивизия Мюллера, прибывшая из Тура, дивизия Тилли — из Шербура и солдаты Вестермана, по пятам преследовавшие вандейцев от самого Ла-Флеша. Защитники Майнца, от которых почти ничего не осталось, прибыли из Шатобриана следом за нами под командой Клебера. Дождь, снег, ветер сильно досаждали нам, но каждый предвидел, что дело будет серьезное и думал: «Еще немного терпения, и скоро все наши беды кончатся!» Марк Дивес и Сом с завистью поглядывали на мою новую плотную шинель, но мне было в ней так хорошо, что я ни за какие блага не одолжил бы ее никому.
На рассвете наконец послышались окрики дозорных: «Стой! Кто идет?» Потом проскакала кавалерия, и мы узнали, что возвратился Марсо. Сварили суп, а когда поели, свернули палатки и двинулись к Ле-Ману.
В ту ночь между Вестерманом и вандейцами произошли две-три схватки. Вандейцы одержали в них верх.
Никогда я не мог понять, как это у генералов, которые всегда в пути, всегда в седле, вечно получают донесения, допрашивают шпионов, пленных, дезертиров, деревенских мэров, начальников почтовых станций, приказывают вскрывать письма, скачут впереди войска, чтобы обозреть местность и выбрать позиции, а потом совещаются между собой, то на военном совете, то на ходу — как у них после всех этих утомительных дел и многих других, о которых я не могу знать, еще хватает бодрости и сил проводить ночи без сна и утром вновь впрягаться в лямку. Да, мне это казалось просто чудом, а ведь именно так и вели себя настоящие генералы, которых я знал: Обер-Дюбайе, Клебер, Марсо и Бопюи. Удивительно, да и только!
До Ле-Мана нам еще оставалось добрых пять или шесть лье. В Фультурте мы обнаружили дивизию Мюллера и депутатов Конвента — Бурбота и Приера. Шли разговоры о том, что Вестерман потерпел поражение при Понлье; депутаты, как видно, были возмущены. Сделали привал; генералы собрались на совет в доме мэра, а потом мы двинулись дальше. В этих местах солдаты Вестермана зарубили саблями сотни роялистов: всюду мы наталкивались на трупы, лежавшие во рвах, на навозных кучах — в деревнях и в открытом поле; там лежали и наши, уткнувшись лицом в землю. Дождь перестал, но было сыро и очень холодно. Дороги развезло, и они стали непроезжими, особенно для пушек и зарядных ящиков.
К Понлье мы подошли только в шестом часу вечера, и тотчас же Вестерман, дожидавшийся нас со своими гусарами и с четырьмя-пятью сотнями пехотинцев, поговорив две минуты с Марсо, повел атаку на мост, так как город построен на другом берегу речки, впадающей в Сарт. За длинной улицей, застроенной всякими мастерскими, начинался Ле-Ман, расположенный на высоком, крутом склоне.
Вандейцы забаррикадировались в Понлье, они даже построили нечто вроде редутов, но погода была такая пасмурная, что не видно было их укреплений.
Все у нас думали, что мы расположимся на бивак и будем дожидаться дивизии Клебера. Депутаты даже спешились, и все батальоны остановились, отыскивая вправо и влево от дороги место для лагеря, как вдруг раздались два пушечных выстрела, за ними — отчаянная ружейная перестрелка и крики: «Вперед! Вперед!.. Да здравствует республика!» — и мы поняли, что этот чертов Вестерман, не знавший ни сна, ни отдыха, снова выкинул фортель и нам придется поддерживать его своими пушками, драться всю ночь, вместо того чтобы отдыхать. Это уж точно!.. Как только завязался бой, со всех сторон раздались крики: «Вперед! Вперед!» И вот мы уже двинулись куда-то в темноте, нахлестывая лошадей, с криками подталкивая увязавшие в грязи колеса, ругая и кляня все на свете.
Вандейцы навалили целые горы земли на старом мосту, с обоих его концов поставили палисады, и пока мы сбрасывали это заграждение, вокруг свистели пули, а вдали, со стороны города, загремели пушки. Это означало, что Вестерман и гренадеры бывшего Арманьякского полка, пройдя мост и предместье, уже ворвались в Ле-Ман; разумеется, вандейцы, ожидавшие подобного вторжения, встретили их картечью.
Лишь только очистили мост от завала, все двинулось в путь: пушки, повозки с боевыми припасами, пехота, кавалерия. Шербурская дивизия бегом догнала нас, и видно было, что солдаты там еще больше разъярены, чем мы, и так и рвутся в бой. Правда, они, видно, еще не знали, какие дыры делают в батальоне пушечные ядра, но ничего — узнают.
Все перешли на ту сторону реки.
Будь у неприятеля силы отбросить нас, мы оказались бы в скверном положении: позади нас была река Гюин, налево — вздувшийся от дождей Сарт, впереди — роялисты, но мы об этом не думали.
Вандейцев в Ле-Мане было еще свыше пятидесяти тысяч: тридцать тысяч бойцов, а остальные — женщины, да высокородные девицы, да раненые, да священники и так далее.
Много лет прошло с того сражения, а еще и теперь по ночам я порою вижу во сне эти картины и как будто все еще слышу этот жуткий гул в городе, эти нескончаемые крики, этот непрерывный гром пушек, от которого на старых улицах сотрясались обветшалые дома и красные языки вспыхивали на коньках крыш и мрачных темных башнях; вижу, как зигзагами пробегают по реке отблески огня; вижу сотни окон — высоких, низких, освещенных вспышками ружейных выстрелов, а за окнами фигуры людей, передающих из рук в руки заряженные ружья; вижу, как бегут по главной улице под гору гренадеры и как их сметает картечь, как скачет впереди своего шестого гусарского полка Вестерман; вижу высокие кивера и развевающиеся в воздухе доломаны и ташки, — словом, все это множество людей, мелькавших передо мной в темноте, прорезаемой огнями, среди грохота залпов!
Когда мы добрались до угла улицы, она предстала нам огненной рекой: из каждого чердачного оконца, как из печи, вырывались языки пламени; выстрелы гремели не умолкая, и уже у стен, свернувшись в комочек, подобрав под себя ноги, жались раненые, боясь, как бы их не раздавили. Мы, со своими лошадьми, пушками, фургонами, мчавшимися во весь опор, нагоняли на этих несчастных ужас. Они знали, что в такие минуты атакующие рвутся вперед и идут напролом, не обращая внимания на то, что под тяжелыми колесами лафетов люди корчатся, как червяки. «Вперед! Вперед!» Не слышишь ничего, кроме этой команды. Падает твой товарищ — ты даже головы не повернешь.
Нас остановили где-то в середине улицы, неподалеку от заслона из телег и повозок, притиснутых друг к другу так, что оглобли их переплетались, как рогатки на позициях; по обеим сторонам этой баррикады засели вандейские стрелки. Нам приказали повернуть и навести орудия. Батальон гренадер из департамента Об прикрывал нас, и тут вдруг началось: черепицы, пули, дымовые трубы обрушились на нас. Вспомнишь эти ужасные минуты, подумаешь: «А все-таки я уцелел», — и невольно воскликнешь: «Бог меня спас!»
Первые же наши выстрелы смели заграждения, в щепки разнесли телеги; тем временем гренадеры топорами или с помощью булыжников выламывали двери в поисках роялистов; резня пошла уже внутри домов, из всех окон, со всех этажей неслись неистовые крики: «Да здравствует король!.», «Да здравствует республика!» Слышно было, как враги падают на пол в исступленной смертельной схватке; шум битвы перекрывали только выстрелы наших пушек, на секунду заглушавшие стоны раненых и крики сражавшихся.
Но главная улица, вверх по которой мы продвигались, оказалась еще не самым опасным местом: все переулки, выходившие на эту улицу, так узки и так круто поднимаются в гору, что на многих устроены для пешеходов лестницы, и вот на этих-то улочках, из всех этих старых, покосившихся домишек, украшенных балкончиками наподобие башенок или корзин для переноски винограда и построенных так тесно, что они почти соприкасаются крышами, градом сыпались на нас пули. Солдатам, получившим приказ выбить неприятеля из этих проклятых закоулков, приходилось остерегаться еще и другого: на головы им летели столы, переносные печи, цветочные горшки, шкафы; ежеминутно их могли раздавить, как пестом в ступке. Недаром через какой-нибудь час атакующие пришли в такое неистовство, что уже сами не давали пощады никому — ни женщинам, ни старикам, ни детям.
Роялисты, укрывшиеся на площади позади своих пушек, стояли стеной: на наши выстрелы они отвечали залпами во все стороны; в воздухе болтались полусорванные ядрами вывески и ставни. Дважды мы получали приказ продвинуться вперед, ближе к площади; мы потеряли многих канониров, их заменили гренадеры из департамента Об, которые вместе с нами орудовали теперь у пушек. Во второй раз сам Вестерман крикнул нам: «Вперед, тысяча чертей!» Он был дважды ранен, потерял много крови и теперь был бледен как смерть, — только глаза сверкали. Казалось, он ничего не чувствовал, но вдруг, крикнув нам гневно: «Вперед!» — упал от слабости как подкошенный. Его положили за стенкой, сооруженной из булыжников, все считали его мертвым, но через минуту он поднялся без посторонней помощи, ухватился за гриву лошади, сел в седло и поскакал к площади. Мы тоже двинулись в ту сторону.
Чем больше я думаю о таких вещах, тем больше прихожу к убеждению, что в пылу яростного боя человек делается просто одержимым, он не чувствует ни ран, ни переломов, ни потери крови, ни самых тяжких лишений. В обычное время одна сотая доля всех этих бедствий свалила бы его, в бою же он свалится только мертвый; может быть, поэтому столько солдат умирает после окончания кампании, возвратившись домой: война их поддерживала, а как только взаимное истребление кончилось, силы покинули их.
Страшная эта бойня — залпы, атаки, отступления и новые атаки — длилась шесть часов без передышки; главное было согнать вандейцев на площадь и держать их там, пока не подойдет Клебер. Марсо приказал занять все соседние улицы, но для этого пришлось вести сражение в каждом доме. Мы трижды пополняли запас пушечных ядер в зарядных ящиках.
Около полуночи пришел приказ прекратить огонь; мы уже захватили все основные позиции, у роялистов оставалась только площадь, где возвышались старинные торговые ряды, окруженные навесом на столбах.
В этом старом здании вандейцы и собрали всех женщин, священников, маркиз и графинь; тут же находились и лошади, и всякое имущество, уцелевшее после разгрома.
Нам дали отдохнуть часа два: все трепетали при мысли, что после этого снова придется идти в бой. Пушки наши были врыты в мостовую, возле каждой лежала груда убитых. Несмотря на усталость, спать никому не хотелось; но так как супу поесть мы не успели, все повытаскивали свой провиант, — за семь часов до того, в Фультурте, нам выдали рацион, — и мы были счастливы теперь, что к ранцу у нас было привязано по краюхе хлеба. К тому же в конце улицы многие солдаты обнаружили у мертвых вандейцев полные фляги водки, а в их холщовых мешках — большие луковицы и соль.
Каждый следил за неприятелем со своего поста, всматриваясь во тьму, где виднелись фигуры передвигавшихся вандейцев; небо затягивали большие тучи, но время от времени меж них проглядывала луна, и мы видели тогда темные массы людей, скученных на площади или высовывавшихся из окон домов. Стояла тишина — ни единого выстрела. Лишь иногда слышался окрик часовых: «Стой! Кто идет?» — да шаги наших патрулей, да вдалеке, наверху, в правой стороне города, поднимался какой-то гул — словно гудел ветер; наутро мы узнали, что это враг уходил по дороге на Лаваль — уходили все, кто еще держался на ногах.
Марсо не мог занять эту дорогу, так как мы тогда еще не были хозяевами положения в департаменте Сарта.
В четвертом часу утра разнесся слух, что прибыл Клебер. Мы ждали, что нас снова пошлют в наступление, но оно началось лишь на рассвете: сначала в полной тишине очистили улицы позади нашей позиции, чтобы могла проехать кавалерия. Но я думаю, что неприятель уже был вконец измотан, ибо сразу же после полуночи, когда обе стороны совсем выдохлись и бой затих, множество вандейцев, даже не предупредив своих начальников, оставили женщин и священников и двинулись по дороге на Лаваль. Думаю, что я был прав, ибо около пяти утра, как только над крышами забрезжил рассвет, внезапно раздался громкий крик: «Вперед! Вперед!» — и мы выскочили из укрытия, все отчаянное сопротивление наших противников длилось не более четверти часа. Вольные стрелки из Касселя с Вестерманом во главе прошли беглым шагом по всей главной улице, из конца в конец. Из окон открыли было по ним стрельбу; даже было дано несколько залпов картечи, которые вывели из строя целые ряды солдат, и все же через десять минут мы уже были на площади.
Мы, канониры, получили приказ следовать вскачь за колонной Вестермана и занять позицию напротив торговых рядов, но они уже опустели — там остались лишь снятые с лафетов, заклепанные пушки, пустые фургоны, раненые да несчастные беззащитные люди, которых тотчас же прикончили. Вся площадь была устлана мертвецами. Вестерман, не останавливаясь, двинулся с шестым гусарским по дороге на Лаваль, следом за беглецами.
Если бы я сказал, что мы не перебили тех, кто засел в домах, что мы дали им возможность удрать и снова решетить нас пулями, что мы пощадили многих из тех фурий, которые не стесняясь собирали в мешки награбленное и без зазрения совести приканчивали раненых, — если бы я сказал так, право же, это было бы ложью. Правда, мы, канониры, приставленные к своим пушкам, чтобы дать отпор в случае атаки, — не участвовали в этой резне, но солдаты из Шербура и других краев, видевшие, как вандейцы сотнями крошили и расстреливали их товарищей, отомстили за погибших… Отовсюду неслись крики, ужасные крики!.. Но что поделаешь? Война есть война: кровь, слезы, пожары, грабежи!.. Горе тем, кто ее начинает, особенно тем, кто воюет против своей родины, — все эти ужасы падут на их головы; только они одни несут ответ за все это перед родом человеческим и Верховным существом.
Генералы приказали трубить сбор. Клебер и Марсо, депутаты Приер, Тюро, Бурбот — все пытались остановить истребление пленных: они принялись говорить о законе, о правосудии, чтобы утихомирить разъярившихся солдат. Но послушайте, мы потеряли больше ста тысяч человек в этой проклятой войне с Вандеей; уже больше года мы терпели жесточайшие лишения; в то время как пруссаки, австрийцы, немцы, итальянцы, испанцы, англичане, голландцы, — словом, вся Европа ополчилась на нашу страну, мы вынуждены были сражаться с предателями, которым следовало бы поддерживать нас против чужеземцев, а не всаживать Франции нож в спину!.. Подумайте обо всем этом, и пусть те, кто корит республиканцев за жестокость, лучше помолчат, — в глубине души они сами признают, что право было на нашей стороне и что мы верно поступили, выполнив свой долг перед родиной и перед самими собой.
После разгрома вандейцев армия два дня отдыхала в Ле-Мане, но Вестерман, одни из величайших кавалерийских генералов, какие только у нас были, не оставлял врага в покое, чтобы тот не мог собрать свои силы в кулак перед Лавалем, а потому, несмотря на декабрьский холод и полученные раны, он преследовал вандейцев по всем деревням, и его гусары истребили их великое множество. В Лавале жены патриотов хватали беглецов, не давали им уйти: кровь их мужей и детей, пролитая роялистами после Антрама, вопияла о мщении. Да и бретонские крестьяне, бедные люди, которые были свидетелями всех ужасов гражданской войны, наглости вандейцев, их пьянства и распущенности, встречали их теперь вилами и косами.
«Проваливай отсюда, бандит! Пусть тебя там повесят! Расстреливал исподтишка честных христиан, а сам молился!.. Проваливай отсюда, проклятый!»
Маркизы, графини, вандейские главари в женском платье, священники в гражданской одежде тщетно молили о пристанище, — им указывали на дверь. А тут являлись гусары с окровавленными саблями: «Вот они! Держи их, держи!»
О господи, да послужит это уроком всем, от кого отвернулось небо и кто восстает против собственной родины!
Да узнают они, что преступнику не суждено долгое преуспеяние, — приходит беда, и все оборачивается против него.
Когда через пять дней мы подошли к Ансени, где остатки этих несчастных пытались переправиться через Луару на плотах, которые они строили из чего попало — из досок, бочонков, балок и даже полов, — словом, ради плотов рушились целые дома, мы обнаружили гусар Вестермана на небольших высотах, по ту стороны Канде. У всех были кольца, серьги, браслеты, золотые кресты — одни нацепили свои трофеи на себя, другие спрятали в карман, третьи обмотали хоругвями эфес сабли. У всех битком набиты были патронташи, а сморкались эти паршивцы только в кружевные платки. Можно себе представить, какая участь постигла их обладательниц — маркиз и герцогинь, об этом страшно даже подумать.
Представители Конвента Бурбот и Тюро выкупили у солдат немало драгоценностей и отослали в Конвент. Многие кавалеристы даже передали их в дар республике, ибо она была бедна и нуждалась в деньгах, чтобы отразить деспотов, наступавших на нее со всех сторон.
А теперь вы увидите, что представляли собой знаменитые вожаки роялистов, этот Анри де Ла-Рошжаклен, эти де Сапино, де Лавиль-Боже, де Ланжери и другие защитники трона и алтаря. Спору нет, массы вандейских крестьян и особенно шуаны, собравшиеся под их знамена в Лавале, были виноваты перед Францией. Виноваты они были и перед своими женами и детьми, ибо, сражаясь против народа, рисковали их жизнью, — это ясно! Они вели себя не как честные люди и порядочные французы. Но виной тому была их глупость, невежество, в котором их держали столетиями и которое передавалось от отца к сыну. Эти бедняги сами не знали, что они делают, и заслуживали прощения. Другие же — те, кто увлек их за собой на тот берег Луары, — сострадания не заслуживали. Все эти дворяне, все эти священники, которые ради защиты своих привилегий ввели в обман столько тысяч людей, призывая их уничтожать своих собратьев и обещая в награду за эти преступления царство небесное, — вот кто настоящие виновники, вот кто должен был бы нести кару за этот мятеж, вот кто должен был бы пожертвовать собой, чтобы искупить свою вину перед женщинами, детьми, стариками, вот кто в эту тяжкую пору, видя, что все запасы истощились, что Луара вышла из берегов от снега и дождя и что построить мост и спасти всех людей невозможно, — эти самые дворяне должны были бы решиться на жертву, явиться к представителям Конвента и сказать:
«Мы такие-то и такие-то. Мы принадлежим к благородной расе победителей, и мы не желали подчиняться вашей республике. Мы увлекли за собой всех этих несчастных и бросили их против вас. Мы обманули их!.. Теперь сила на вашей стороне!.. Так проявите милосердие и пощадите их — ведь они такие же люди из народа, как и вы. Возьмите наши головы, и пусть на этом все будет кончено!
Пусть Франция живет по новым законам, но пусть она сохранит хотя бы память о людях благородной души, которые отстаивали против всех привилегии своего сословия и которые гордо и мужественно отдали жизнь ради спасения своей армии!»
Ведь именно так поступили бы вы, правда? Я обращаюсь к тебе, первый встречный, к тебе — солдат, к тебе — рабочий, к тебе — крестьянин, ко всем, кто не принадлежит к благородной расе, кто требует для всех только равенства перед законом… Ведь именно об этом вы бы подумали, верно? Да, уверен, что так — смерть не столь уж страшна, когда человек выполнил свой долг, и не надо быть дворянином, чтобы презирать ее. Вот я — уже очень старый человек, я стою на пороге Вечности, но я не стал бы дожидаться ни минуты, я не медля принес бы себя в жертву.
Так вот слушайте! Двинулись мы из Бретани в Момюссон, большой город, возле которого находились стекольные заводы, вроде тех, что имеются в Мейзентале, и на подступах к Ансени наш авангард открыл огонь: в это время на Луаре показался баркас, и в этом баркасе, единственном, который вандейцы сумели найти, ибо при их приближении все плавучие средства были переправлены на левый берег, чтобы они не могли вернуться к себе, — в этом баркасе находился их генералиссимус Анри де Ла-Рошжаклен и с ним — Стоффле, Сапино, Лавиль-Боже, Вожиро, де Ланжери и еще несколько вожаков; все они якобы отправились на поиски двух барж, груженных сеном и стоявших на якоре напротив города, чтобы с их помощью спасти своих людей. Так, во всяком случае, пишут роялисты в своих книжках. Представляете себе: генералы, которые отправились за баржами вместо того, чтобы послать доверенного офицера с несколькими солдатами! Да это же курам на смех! Тем более что когда эти храбрецы достигли другого берега, они вошли в лес, находившийся на расстоянии ружейного выстрела, и исчезли в нем, даже ни разу не обернувшись, а брошенные ими несчастные люди ничего больше о них и не слышали.
С нашей позиции на берегу маленькой речки, между двух холмов, мы не могли видеть это печальное зрелище, и я очень этому рад, ибо чувство отвращения сохранилось бы у меня до конца моих дней.
Словом, вот как оно было!.. Несчастные вандейцы мужчины, женщины, дети, старики — стояли на берегу Луары. Теперь они поняли, какая их ждет судьба: канонерская лодка, прибывшая из Нанта, уже открыла огонь по их плотам, и те начали тонуть. На том берегу были их родные места, они видели их, но не могли и надеяться, что им удастся туда добраться. С воплями, стеная, обнимали они друг друга.
«Это конец! — говорили они. — Мы погибли!..»
Как это было тяжело и как страшно!
Теперь мы могли не торопиться. Дивизии подходили одна за другой и спокойно занимали позиции вокруг города. Предстоял еще один уличный бой. Семнадцатого декабря вечером Вестерман велел вкатить на холм две пушки и послал несколько ядер наугад. Тотчас зазвонили колокола — набат гудел не переставая, до самой полуночи. Шайка вандейцев решила прорваться к Вараду — именно этого и ожидал Вестерман. Он помчался за ними со своими гусарами, изрубил их в куски и вернулся на рассвете, в тот момент, когда последняя колонна роялистов выходила из Ансени, находившемся справа от нас. В ней было еще добрых пятнадцать тысяч душ — мужчин, женщин, детей. Мы не двинулись с места, давая им пройти, но как только они покинули город, туда явились гусары и зарубили саблями сотню отставших; при этом они захватили скот, имущество, шесть шестнадцатидюймовых орудий, стоявших перед мэрией; несчастные бросали все: оставшись без вожаков, без орудий и провианта, они лишились и мужества.
Наша дивизия двинулась за ними. Вестерман же преследовал их по пятам. Он истреблял их повсюду — в Туше, в Норе, в Блэне. Двадцатого декабря они остановились в Блэне. Марсо решил, что они уже у него в руках и он сможет разом их уничтожить. Мы ускорили шаг, несмотря на ветер и снег, но когда прибыли в Блэн, где нас дожидался Вестерман, роялисты, оказывается, уже двинулись по дороге на Савенэ и взорвали позади себя мост через довольно большую реку. Мы стали спешно его восстанавливать.
Как раз тогда из Блэна и бежал князь де Тальмон, вместе с Дониссаном, Дезессаром, Перо, Пироном, Ростаном и ста пятьюдесятью офицерами и высокородными дамами, которые не смогли уместиться на баркасе Ла-Рошжаклена. Тальмон был задержан через несколько дней в Лавале и гильотинирован перед своим замком. Крестьяне же — те предпочли умереть как солдаты, с оружием в руках.
Как только мост был починен, мы продолжали погоню. Одиннадцать дней шли мы босые по льду, в бумажных штанах, в рваных мундирах, — понятно, что нам не терпелось настигнуть врага и покончить с ним.
В восьми или девяти лье выше Нанта к нам присоединился Клебер со свежими силами. Бандиты все отступали, но дальше начались болота, и им уже некуда было деваться. Двадцать второго декабря к пяти часам вечера мы почти одновременно с ними подошли к Савенэ, небольшому городку сплошь из старых глиняных домиков, куда на рынок свозили со всей округи дичь, скот, домашнюю птицу. Городок этот стоит на холме, поросшем дроком вперемежку с травой, и в ту пору там было все белым-бело от инея. Вандейцы засели в леске перед холмом, и наш генерал приказал тотчас выкурить их оттуда.
Мы расставили наши орудия справа от дороги, спускающейся к Нанту, и вандейцы — после ожесточенного сопротивления — отступили в город.
Всю ночь мы стреляли, ибо враг прочно окопался на улочках и в садах. Стоял сухой мороз, пробиравший до костей. По примеру многих моих товарищей я обмотал ноги соломой. Бивачные огни горели ярко, как звезды: у костра спереди можно было зажариться, а спина мерзла. Никто не спал.
Около полуночи Клебер со своими молодыми офицерами проехал мимо нас. На нем был большой зеленый плащ, подбитый лисой; его рыжевато-каштановые бакенбарды отливали ртутью.
— Сколько у вас зарядов? — спросил он.
— По восемнадцати на орудие, — ответил наш лейтенант. — Ящики полны, генерал, но больше ничего нет.
— Придется беречь заряды, — сказал Клебер. — Надо приканчивать их штыком и прикладом.
Не сходя с лошади, он посмотрел на нас своими большими светло-серыми глазами и, видно, узнал солдат, получивших боевое крещение под Майнцем.
— Да, — весело заметил он, — погодка стоит такая же, как в прошлом году под Майнцем.
— Совершенно верно, генерал, — сказал дядюшка Сом, — но когда мы строили укрепления, под Касселем и возили тачки по мосту через Рейн, было не лучше.
Тут Клебер стянул одну из кожаных перчаток, доходивших ему до локтя, и пожал Сому руку.
— Товарищи, — сказал он, — те, кто борется за права человека, одержат верх. И мы заслуженно будем этими правами пользоваться!
Он был очень доволен, а мы хором крикнули ему в ответ:
— Да здравствует республика!
После этого он ускакал и отправился осматривать позиции, останавливаясь у каждого поста, как он обычно делал накануне битвы.
Похлебку сварили еще затемно, и, как только бледное декабрьское солнце встало над Луарой, стрелки на передовой позиции открыли огонь. Они вели его минут двадцать, затем Вестерман, во главе своих гусар и эскадрона конных стрелков, ринулся на бандитов, — те отступили к окопам, которые вырыли за ночь. Возле окопов стояли пушки — надо было их отбить. Нас отправили по Нантской дороге, чтобы мы обстреляли их с фланга, в то время как другая часть ударит им в лоб. Поддерживать нас должен был батальон гренадер. Но вандейцы мигом смекнули, чего мы хотим, и направили весь огонь на нас.
Пришлось нам остановиться и тут же, с обочины, открыть ответный огонь, но эти несчастные, в конец отчаявшиеся люди ринулись на нас, не обращая внимания на картечь, которой мы их осыпали, и на беглый огонь батальона гренадер, прикрывавших нас справа. Начался страшный штыковой бой. Примчался как вихрь Вестерман и атаковал роялистов с фланга, но, наверно, и это не остановило бы их, ибо они дрались с невероятным ожесточением и добрались бы до нас, если бы не Марсо, который построил два батальона в колонну и двинулся прямо на их окопы. Тогда те, что атаковали нас, поспешили на помощь к своим. С утра и до полудня мы атаковали их окопы: не успевали они отбросить одну колонну, — за ней являлась другая.
Мы все время потихоньку продвигались и косили их, но так велика была ярость этих людей, что они не отвечали на наш огонь, как обычно делают пушкари, — не раздумывая, лишь бы отомстить, — они, не обращая внимания на нашу картечь, стреляли по наступающим колоннам. Наконец одна из этих колонн ворвалась в окопы, за нею ринулись кавалеристы Вестермана, а мы наступали сбоку, чтобы ударить по вандейцам с фланга; началась резня; мы истребляли их всюду: в окопах, в садах, в городе, в поле, в домах, в церкви.
Тут мы потеряли еще несколько сот человек. В ход было пущено все: и пули, и приклады, и сабля, и штык. «Не давать пощады!» — этого правила придерживались обе стороны. На большой равнине, покрытой снегом, виднелись лишь кровавые пятна, горы трупов и ни одного раненого. Вдали гусары и стрелки летели точно ураган следом за последними из этих несчастных, которые спешили укрыться в болотах, простиравшихся насколько хватал глаз. Мне говорили, что тысячи две или три ушли через эти болота, — вполне возможно, ибо мы устали их уничтожать, а кавалерия не может передвигаться по топи, значит, кое-кому из этих несчастных удалось спастись. Вот и все, что осталось от огромного скопища — от ста тысяч вандейцев, которые за два месяца до того переправились через Луару. Эти люди могли потом говорить своим детям и внукам:
«Да, мы пережили большую войну. Мы видели, как наши отцы и матери, братья и сестры, жены, дети, друзья умирали прямо на дорогах от голода, холода, от усталости и других бед. Мы видели, как их безжалостно истребляли, потому что они не просили у республиканцев пощады и сами не щадили их. Мы видели самое страшное, что только может быть на свете. Но самой большой болью, самой тяжкой раной для нашего сердца, самым сокрушительным ударом, стыдом и смертельным позором было для нас дезертирство дворян, которые подняли нас против Франции, а потом, в минуту самой большой опасности, бежали, а также низость некоего Бернье, который ради митры епископа преклонил колена перед бывшим якобинцем Бонапартом».
Так кончилась великая война в Вандее.
Через два дня мы вступили в Нант. Почти одновременно с этим мы узнали о нашей победе под Савенэ и о взятии Тулона, который оставили англичане, предварительно предав все огню и уведя с собой наши корабли.
Надо ли описывать восторг патриотов и всех властей, когда мы вступили в город во главе с Клебером, Марсо и Вестерманом, босые, в бумажных штанах, в треуголках, истрепанных дождем и ветрами, заросшие, все в шрамах и рубцах? Воздух гудел от барабанной дроби и криков: «Да здравствует республика!», изо всех окон свешивались трехцветные флаги, женщины и девушки махали нам с балконов, люди на улицах обнимали нас; а потом — парад пушек и знамен, отобранных у роялистов, выступления Гракха и Сцеволы Бирона в клубе порта Майяр. А как гостеприимные горожане прямо с улицы тащили нас к себе, какие устраивали банкеты для патриотов и так далее и тому подобное! Нет, это можно и не описывать, ибо все подобные торжества похожи друг на друга — достаточно увидеть два или три. Правда, патриоты Нанта, которым за этот год раз двадцать угрожало вторжение и гибель от пули или пожара, были рады нашей победе даже больше, чем мы сами, а военная комиссия и революционный комитет, где по очереди заседали Гулен, Пинар, Гранмезон, Каррье и многие другие, подогревали пыл тех, кто довольно спокойно относился к нашей победе. В результате нас снабдили свежими лошадьми, одели с головы до ног и разместили на постой к горожанам.
Меня поселили на маленькой улочке, спускающейся к лугам Мов, у одного жестянщика, который с утра до вечера распевал «Наша возьмет, наша возьмет!». Это был старик в больших очках, хороший мастер своего дела, и пел он из страха, в то время как дочка его, высокая бледная брюнетка, непрестанно молилась. Старик посещал Якобинский клуб и дрожал, точно заяц, при малейшем шуме на улице. Рота Марата обыскивала дома; из Савенэ, Монтегю, Тиффожа прибывали люди, задержанные по подозрению, — они шли длинной чередой, растянувшейся на добрых пол-лье. Одновременно поползли слухи, что Шаретт собирает людей, засевших в болоте, что в окрестностях Машкуля возобновилась партизанская война, но все это было сущей ерундой по сравнению с тем, что мы видели: хребет роялистам был перебит. И сидели бы уж себе спокойно, хотя нам все равно бояться их было нечего.
Республике нужны были солдаты, и нашу армию поделили. Батальон Соны и Луары вместе с первым и вторым батальонами из легиона Аллоброжцев[107] двинули против Шаретта; тридцать вторую полубригаду, бывший полк Бассиньи, пятьдесят седьмую полубригаду Бовуази и семьдесят вторую полубригаду Вексена отправили в армию Восточных Пиренеев. С семьдесят второй полубригадой мы проделали всю кампанию после Майнца и теперь расставались со слезами на глазах. Тринадцатую полубригаду оставили в Нанте. Я же, к своей радости, возвращался — уже как сержант — в свой старый батальон Париж-Вогезы.
От секций Ломбардцев и Гравилье осталось не так уж много народу, но все это были весельчаки и любимцы Лизбеты, которая так и называла их: «Мои парижане!» Я видел ее каждый день — с Мареско и маленьким Кассием. Рота ходатайствовала, чтобы Мареско дали звание лейтенанта — он вполне заслужил его своей храбростью и доблестным поведением во время сражения под Ашрамом. Ему-то это звание было ни к чему, потому что маркитантом быть куда выгоднее, но Лизбета не оставляла его ни на минуту в покое — так хотелось ей стать женой офицера, и под конец я сказал свояку:
— Послушай, сделай так, как хочет жена. Я ведь знаю ее: она не отступится. Это женщина с характером, как все у нас в Лачугах-у-Дубняка.
Он рассмеялся, а когда назначение его пришло, он все-таки был очень доволен. С той минуты Лизбета каждый день спрашивала меня, написал ли я домой, что она стала женой офицера, — это занимало ее больше всего. Она теперь не так уж держалась за свою торговлю, ибо за этот год, с помощью нескольких стаканов водки, сумела прибрать к рукам все трофеи батальона: кольца, серьги, браслеты, знамена, расшитые золотом, — всего этого было у нее полно, и как-то раз, показывая мне свои сокровища, она заметила с ехидством, поистине удивительным для девчонки, привыкшей бегать за колясками по большим дорогам и просить подаяние:
— А знаешь, Мишель, если снова будут герцогини, я бы тоже могла ею стать. И наверно, имела бы на это больше прав, чем те, прежние: ведь я прошла всю войну и все, что имею, сама добыла. Те, другие, получили все от рождения, а я всего достигла благодаря смелости и удаче. А потом все перейдет к Кассию. Видишь, мы уже в чинах, лиха беда начало.
Тщеславию женщин нет предела: Лизбету нисколько не смутило бы, что республика принесла в жертву шестьсот тысяч своих солдат ради того, чтобы она стала герцогиней. Не знай я, как она невежественна и глупа, я бы страшно возмутился, но что спросишь с ограниченного существа. Можно лишь выслушать и пожать плечами.
Сердце сжималось у меня от другого: когда я видел утром и вечером, как везут приговоренных к смерти из башни Буффе на луга Мов. По-прежнему шел снег, и от одного вида этой вереницы повозок, где сидели несчастные, полуголые, дрожащие от холода люди, со связанными за спиной руками, — мороз подирал по коже. Снег лежал толстым слоем и заглушал все шумы — лишь время от времени раздавалось лошадиное ржание да звякала сабля конвоира; все протекало в полнейшем молчании, — казалось, это движутся тени. Старик жестянщик, его дочь и я стояли, не двигаясь, прильнув к маленьким круглым оконцам. Дочка молилась, старик тяжело вздыхал. Сколько народу проехало так мимо нас — мужчины и женщины, старые и молодые, дворяне и священники! И всякий раз мне вспоминались телеги, которые мы конвоировали от заставы св. Николая до тюрем Нанси, когда по приказу генерала Буйе было расстреляно, повешено и заживо колесовано столько беззащитных существ, которые требовали только, чтобы им заплатили по справедливости.
Каррье выполнял волю Конвента, а господин де Буйе — волю бывшего монарха. Роялисты вот уже семьдесят пять лет проклинают Каррье, но как же можно поднимать такой крик, когда ты сам подал пример, положив начало жестокостям. Военные комиссии судят всех скопом, — существовали они и у роялистов и у республиканцев, только республиканцы в 1793 году впервые прибегли к этим мерам, а те, кто сотни лет пользовался ими против народа, лишь теперь вдруг увидели, что это за зло. Ко всему этому надо добавить, что господин де Буйе, действовавший в нарушение закона, ибо казнь через колесование была отменена, заслужил одобрение Людовика XVI и Марии-Антуанетты и снискал их доверие, а Каррье, изобретший новый способ казни — топить осужденных, сложил голову на эшафоте за превышение своих полномочий. Ну, а если бы действия предателей увенчались успехом и мы понесли бы поражение, так ведь по всему королевству, из края в край, стояли бы виселицы с патриотами — герцог Брауншвейгский ведь предупреждал нас об этом!
Все это я пишу к тому, что люди-то одинаковы и всегда можно ожидать, что они не останутся в долгу и ответят тебе тем же.
Среди всех этих ужасов я не забывал о своих родных местах. Я написал Маргарите про нашу победу под Савенэ и ждал от нее весточки, но ничего не приходило, и я начал тревожиться. Мне уже чудилось, что Эльзас и Лотарингия захвачены австрийцами и пруссаками.
«Пфальцбург, наверно, осажден, — думал я, — иначе Маргарита, уж конечно, ответила бы мне!»
Я уже видел, как осуществляются угрозы Валентина: Лачуги-у-Дубняка объяты пламенем; дядюшка Жан, Летюмье, мой отец и все наши друзья вынуждены бежать и скрываться в лесах. Отчаянье мое было безгранично, несмотря на последний бюллетень Конвента, в котором сообщалось, что Гош и Пишегрю возобновили наступление; и вдруг я получил долгожданное письмо от Шовеля, из которого узнал много приятного, — письмо это было для меня как целительный бальзам. Я с умилением снова и снова перечитываю его. Оно напоминает мне о славных временах, и я решил, что оно будет хорошим концом для третьей части моей истории.
«МИШЕЛЮ БАСТЬЕНУ, СЕРЖАНТУ РОТЫ КАНОНИРОВ ПЕРВОГО БАТАЛЬОНА ПАРИЖ-ВОГЕЗЫ ТРИНАДЦАТОЙ ПОЛУБРИГАДЫ ЛЕГКОЙ КАВАЛЕРИИ.
Ландау, 6-го дня 3-й декады 4-го месяца II года Французской республики, единой и неделимой.
Мой дорогой Мишель!
Мы пережили нелегкое время: I год Республики войдет в историю народов.
Я с удовольствием читал все твои письма к Маргарите и раз сто собирался тебе ответить, но нам приходилось бороться со столькими врагами, нам угрожали такие серьезные опасности как внутри страны, так и извне, что я боялся слишком уж уверенно говорить о будущем или же обескуражить тебя. Нынче дела республики пошли на лад: враги наши отброшены. Они вернутся — не страшно! У нас есть время для того, чтобы передохнуть и подготовиться как следует их встретить.
Я ведь смотрю на тебя как на сына и, что бы ни случилось, хочу, чтобы твои дети, которые будут и моими детьми, знали, как вел себя их дед в трудные минуты, — лучшего наследства, чем образец патриотизма и храбрости, мы не можем им завещать. Иного примера я не подам нашим детям, — надеюсь, это пойдет им на пользу.
В своем последнем письме Маргарита писала тебе, что Сен-Жюст, Леба, Ренки, Берже и я проезжали в вандемьере через Пфальцбург. Мы ехали из Меца, где инспектировали арсеналы, и направлялись в Страсбург. Время было тяжелое: опасность давно нависала над нами. После сдачи Майнца и Валансьена, мятежа в Лионе, предательства в Тулоне, ударов, нанесенных нам в Вандее, маневров Питта, задумавшего прибрать к рукам наши запасы провианта, неуклонного снижения стоимости ассигнатов, голода в деревнях из-за нехватки рабочих рук, необходимых для, возделывания земли, — после всех этих бед Конвент вынужден был принять весьма энергичные меры, за которые я голосовал, потому что они справедливы и были вызваны обстановкой. Конвент обновил состав Комитета общественного спасения, который в тогдашних обстоятельствах оказался слишком мягок, — он предал Марию-Антуанетту и жирондистов суду Революционного трибунала; он издал декрет о приостановке действия конституции и объявил страну в состоянии революционной войны вплоть до заключения мира[108]; издал декрет о мобилизации всех граждан с восемнадцати до сорока пяти лет[109], а также о реквизиции лошадей для кавалерии; об уплате налогов натурой для содержания войск; о создании в каждой коммуне революционного комитета, который должен сообщать Главному наблюдательному комитету об интригах контрреволюционеров; он установил максимум на предметы первой необходимости, шкалу заработной платы и оплату за рабочий день[110], твердый курс ассигнатов; направил представителей Конвента в департаменты для ускорения набора людей в армию и переписи оружия, а также в армию — для наблюдения за генералами, чтобы они служили примером преданности родине… И тем не менее этих мер оказалось, недостаточно.
Но хорошие плоды это все же дало. Республика была спасена: победа под Ваттиньи и под Шоле, взятие Лиона показали, что мы находимся на верном пути. Все наши потери произошли из-за предательства или неспособности монархистских генералов, которых мы имели глупость оставить на своих местах; все восстания внутри страны были подняты бывшими депутатами Учредительного и Законодательного собраний, которых темные люди выбрали из числа своих врагов — по наущению министра-жирондиста Ролана! — и бывшими чиновниками, не желавшими расставаться с большими деньгами, которые они получали от казны и по Красной книге. Значит, надо было заменить этих генералов более молодыми, выходцами из народа, и обезвредить роялистов, маскирующихся под республиканцев-федералистов.
Этим мы и собирались заняться в Эльзасе.
Но тут возникла серьезная опасность. После того как вас двинули из Майнца в Вандею, две наши небольшие армии — Рейнская и Мозельская — оказались один на один перед ста тысячами австрийцев и пруссаков. Они вынуждены были отступить: Рейнская армия на линию Виссенбурга, а Мозельская к Саару. Враг находился между ними. Он мог двинуть свои силы в Лотарингию. Тогда наши армии попытались соединиться. Но, к несчастью, силы противника были слишком велики, и мы понесли поражение под Пирмазенсом. Пришлось нам отступить из Хорнбахского лагеря и отдать врагу оборонительные сооружения Виссенбурга.
Когда в вандемьере мы прибыли туда, Рейнская армия уже отступила к Саверну, а Мозельская — к Сааргемину. Пруссаки вступили в Лотарингию, австрийцы — в Эльзас, Хагенау открыл им свои ворота, Форт Вобан был взят, Ландау уже три месяца находился в осаде. Везде кишмя кишели капуцины, неприсягнувшие священники, эмигранты, которые открыто призывали к гражданской войне, надеясь превратить наш край в Вандею. Страсбургские власти вступили в сговор с противником, намереваясь сдать ему город.
Как видишь, Мишель, положение было далеко не благоприятное.
Комитет общественного спасения назначил Гоша командующим Мозельской армией, а Пишегрю — командующим Рейнской армией. Никто еще не знал, на что способны эти генералы. Прусские отряды дошли уже до холмов Досенгейма, до Сен-Жан-де-Шу; Птит-Пьер и Битш были окружены, и войска наши пали духом. Необходимо было изменить положение.
Сен-Жюст, Леба и я — мы сразу поняли, что придется принять решительные меры. Оба мои коллеги — лучшие друзья Робеспьера, люди молодые, очень образованные, очень спокойные и даже холодные, они отлично все видят и не отступают перед сильными средствами. У меня, по сравнению с ними, душа просто нежная: и часто думаю, что людей надо жалеть, а не гневаться на них.
Спустившись по косогору к Саверну, мы с возмущением обнаружили, сколь истощены защитники родины, какую страшную они терпят нужду. Донон и Шнееберг уже покрылись снегом, на равнине дул сырой ветер, а наши батальоны стояли лагерем в грязи, без палаток, без башмаков, без шинелей. Мы встретились с Пишегрю, толстомордым хитрым крестьянином в форме командующего; он рассказал нам, как обстоит дело у него в армии. Выехали мы оттуда в сопровождении эскорта, ибо разведка противника добиралась до Мармутье, Васселона и даже дальше, и всюду мы наблюдали одну и ту же картину — во всем нехватки, нужда: лошади у кавалеристов стоят прямо под открытым небом, без соломы, без сена, без попон, солдаты бродят по полям, выкапывая оставшиеся в земле овощи, или отправляются на поиски пищи в покинутые деревни, рискуя быть схваченными.
Это нас тем более удивило, что представители Конвента Мило и Гийярден, которые были посланы туда еще до нас, создали в Эльзасе, как и во всех угрожаемых районах, революционный легион[111], — легионы эти должны обеспечивать войска всем необходимым. При легионе существует разъездной трибунал, обязанный разбирать споры, которые возникают между гражданским населением и солдатами, занимающимися реквизицией. Но эти представители плохо выполняли свой долг! В Страсбурге народные общества устроили нам роскошный прием, а местные власти заверили, что все обстоит как нельзя лучше, однако мы не могли не заметить, что народ бедствует, солдаты раздеты, никакой дисциплины нет и в помине, как нет и военачальника, которому они бы подчинялись, что аристократы купаются в роскоши, что караульную службу несут плохо, что городские ворота до полуночи стоят настежь и так далее и тому подобное. Увидели мы и то, что гражданские и военные власти находятся в сговоре с врагом.
Племянник австрийского генерала Вюрмсера был арестован в городе и как шпион отправлен в Париж. У полковника, капитана и адъютанта двенадцатого кавалерийского полка были обнаружены белые кокарды, — их тотчас же расстреляли перед строем полка. Мы произвели проверку счетов, обследовали службы, особенно госпитали, где несчастные раненые погибали сотнями; выяснили, что поставки зерна и дров не сделаны, что свечи продают по семь франков за фунт и что от местных властей нечего ждать бдительности или патриотизма, и обложили страсбургских богачей девятью миллионами контрибуции, ибо, согласно одному из декретов Конвента, богачи обязаны содержать гарнизоны, которые их защищают: «Когда народ ручьями проливает кровь за родину, богачи могут дать хотя бы золото!»
Так сказал Дантон, и я с ним вполне согласен.
Богачи, конечно, подняли страшный крик, но, поскольку гильотина стояла на площади, они заплатили в тот же день все, до последнего сантима. Пятьсот тысяч ливров мы отдали, чтобы помочь бедным старикам, которые, оставшись без кормильцев, ибо сыновья их ушли в армию, погибали теперь от голода, а остальное — для получения запоздалых поставок.
Но это было еще не все.
Мы постановили, чтобы муниципалитет Страсбурга в двадцать четыре часа приготовил две тысячи коек для больных или раненых солдат, и им была оказана на месте вся необходимая помощь, равно как уважение и забота, какую заслуживает их доблесть. Кроме того, хирургам будут предоставлены лошади, чтобы они могли объезжать больных; в Саверн следовало немедленно выслать десять тысяч пар обуви и две тысячи шинелей, чтобы обуть и оградить от холода защитников родины. Увидев, что эти необходимые, справедливые и патриотические меры, вместо того чтобы вызвать у властей рвение, скорее возмущают их, мы постановили разжаловать этих подозрительных лиц, отправить их в Мец, Шалон и Безансон и выбрать новых.
Тут австрийцы поняли, что план их провалился, что не видать им Эльзаса, несмотря на обещания бывшей королевы Марии-Антуанетты, которая отдала им этот кусок Франции, дабы уговорить императора выступить против нас. Но меры были приняты нами вовремя: еще несколько дней, и мы узнали бы, что желтое знамя заменило на шпиле собора крестьянский колпак.
Оставалось поквитаться с разъездным революционным трибуналом, который не только не выполнил своего долга, но еще и позволил себе, действуя по указке бывшего старшего викария Шнейдера, выносить суждения по делам, вовсе его не касавшимся, налагать чрезмерные штрафы, взыскивать контрибуции и даже приговаривать к смертной казни. Шнейдер как раз возвращался из поездки по окрестностям Бара, — возвращался с триумфом, в коляске, запряженной шестеркой лошадей. Вот какое постановление мы приняли о нем, — оно доставит тебе удовольствие, ибо ты увидишь, что твоя справедливая жалоба в связи со старухой Беккер не прошла даром. Шнейдер совершил много других преступлений, и теперь, к радости всех добрых патриотов Эльзаса, он получил сполна:
«Представители народа, направленные с чрезвычайной миссией в Рейнскую и Мозельскую армии, услышав, что Шнейдер, обвинитель Революционного трибунала, бывший священник и имперский подданный, прибыл сего дня в Страсбург с неслыханной пышностью, окруженный охраной с саблями наголо, постановляют, чтобы упомянутый Шнейдер завтра, с десяти часов утра до двух часов дня, простоял на помосте гильотины перед всем народом во искупление своей вины, выразившейся в оскорблении нравов нарождающейся республики, а затем препроводить его по этапу в Комитет общественного спасения при Национальном конвенте. На коменданта города возлагается выполнение данного постановления, о чем он обязан доложить завтра, в три часа пополудни… И т. д.».
Вот как мы расправляемся с негодяями, — отсюда и все наши успехи. Стоит нам заколебаться, и нас живо продадут и предадут, ибо все эти короли, дворяне, монахи и прочие большие и малые деспоты всегда действуют заодно, как воры на ярмарке, когда речь идет о том, чтобы обобрать народ. Наш образ действий, видно, очень им не по нутру, — тем лучше: значит, мы поступаем правильно.
Итак, наведя порядок в мелочах, пора было подумать и о делах более серьезных.
После того как мы потерпели поражение под Пирмазенсом и противник занял оборонительные сооружения под Виссенбургом, — пруссаки укрепились на Сааре, а австрийцы — на линии Нидерброн, Фрешвиллер и Рейсгоффен в германских Вогезах. Новый генерал — Гош, поставленный во главе Мозельской армии по совету Карно, прежде всего восстановил дисциплину в войсках, а затем отправил из Сааргемина одну из своих дивизий, чтобы выкурить пруссаков из Блискастеля. Пруссаки были обращены в бегство, а мы в результате заняли высоты Цвейбрюккенскую и Мимбахскую.
Тем временем Пишегрю по главе Рейнской армии атаковал австрийцев, засевших в Бергхейме; но противник, усиленно поддержанный принцем Конде, отбил наши атаки. Таким образом австрийцы и эмигранты все еще сидели в Эльзасе, точнее, в Хагенау — самом страшном гнезде реакционеров у нас во Франции. Гош, овладев Цвейбрюккеном, решил на этом не останавливаться и через высоты Кайзерслаутерн попытаться подойти поближе к Ландау, но на этот раз его попытка не увенчалась успехом из-за отсутствия слаженности при передвижении; пруссаки держались стойко — они ведь хорошие солдаты. Тогда этот молодой человек показал, что у него и в самом деле есть талант полководца, ибо вместо того, чтобы упорствовать и добиваться их отступления, он после битвы под Фрешвиллером, где мы одержали верх, оставил дивизию для наблюдения за ними, а сам с остальной своей армией перешел через покрытые снегом Вогезы и соединился с Пишегрю, чтобы действовать дальше сообща; на берегу Мозера они ударили по австрийцам с тыла, выкурили их из оборонительных сооружений Виссенбурга и сняли осаду с Ландау.
Это было серьезное дело.
Прибыли Лакост и Бодо с новыми полномочиями. Пишегрю был явно недоволен тем, что придется делить с кем-то власть, — он хотел действовать один. Лотарингию прикрывала всего лишь одна дивизия, но пруссаки, и счастью, ничего об этом не знали. Надо было спешить. Лакост и Бодо взяли решение на себя и назначили главнокомандующим Гоша.
Это вызвало огромное воодушевление. По всей округе забили в набат; из глубины Лотарингии прибывали батальоны национальной гвардии — все устали от иностранцев.
Вот тут, вернувшись в лагерь, я, к своей величайшей радости, и обнаружил дядюшку Жана, Летюмье, Элофа Коллена и еще пятьдесят славных патриотов по главе отрядов национальной гвардии из Лачуг-у-Дубняка, Пфальцбурга, Меттинга, Ликсгейма, Саарбурга, Лоркена и прочих окрестных мест. Я воззвал к их патриотическому долгу, чего вовсе не требовалось. По всей линии наших войск, на добрых шесть лье, грозно звучало: «Ландау или смерть!»
Мы продвигались по Эльзасу несколькими колоннами. Австрийцы отступили и заняли позиции перед рекой Лаутер. Гош, его штаб и все мы верхами следовали за основными силами, — мы заранее чувствовали, что победа не может от нас ускользнуть. Гош меньше похож на деревенского жителя, чем Пишегрю, однако он производит впечатление человека более открытого, более прямого. Ему лет двадцать пять, он высокий, красивый, с живыми глазами и энергичным лицом. Но заодно я должен его упрекнуть: слишком часто обещает он солдатам деньги за знамена и орудия, отбитые у врага! Значит, он не очень рассчитывает на любовь к родине и уже в этом возрасте слишком хорошо знает дурные стороны человеческой натуры. Мне больше правится ваш Клебер, который в Торфу сказал капитану Шуардэну: «Ты погибнешь здесь вместе со своими солдатами, зато спасешь армию!» А тот ему ответил: «Слушаюсь, генерал!» Так или иначе, но пока Гош оправдывает доверие республики. Я считаю его прекрасным республиканцем, человеком мужественным и преданным.
В четверг, 6 нивоза, ранним утром мы увидели врага. Он окопался на возвышенности перед старинным Гейсбергским замком. Позади нее и с обеих ее сторон простираются долины и холмы Виссенбурга. Путь к возвышенности преграждали частоколы, завалы, рвы, а с флангов возвышались внушительные редуты.
Гош собрал тридцать пять тысяч человек в центре для главной атаки; три дивизии развернулись справа, две — слева. Мы стояли наготове и только ждали приказа о наступлении, как вдруг прискакали вестовые и сообщили о взятии Тулона. Эта новость тотчас распространилась по армии, и издали, нарастая, словно гром, прокатился крик: «Вперед!» Все ринулись в наступление, и бой начался.
Ты можешь представить себе, Мишель, картину ожесточенной схватки: грохот пушек, треск ружейных выстрелов, бой барабанов, звуки трубы и крик тысяч глоток, но мне кажется, никогда еще никто не слышал такого грохота. Яростные крики: «Ландау или смерть!» — вздымались к небу среди грохота рвущихся снарядов и свиста, с каким они разрезают воздух. Через несколько минут мы уже ничего не видели и не слышали. Мои товарищи и я скакали следом за нашими доблестными солдатами, которые то скрывались за облаком дыма, то снова появлялись где-то на середине косогора.
Вдруг я полетел носом вниз — прямо в густую грязь, так что даже перепачкал себе плечо и щеку: осколком гранаты убило подо мной лошадь, и, скажу по правде, придя в себя, я не слишком огорчился, ибо держался в седле неловко и гораздо свободнее чувствовал себя на собственных ногах. Поднялся я с земли и, к удивлению своему, обнаружил, что товарищи мои проскакали мимо, даже и не заметив происшествия. Тогда я выхватил саблю и, как одержимый, бросился вперед, а впереди шел батальон пехотинцев, — они поднимались в гору с ружьем на плече. То и дело шквалами налетал сильный ветер, пронизывавший меня насквозь, и, чем выше мы поднимались, тем сильнее становился шум.
Мы шли в атаку на батарею. Лишь в каких-нибудь двадцати шагах от большой, изрешеченной ядрами насыпи раздалась команда: «В штыки!» — и я понял, что мы у цели. Две наши роты уже были в редуте, остальные следовали за ними, перелезая через фашины и мешки с землей. Я полез вместе со всеми и после короткой рукопашной схватки стал свидетелем разгрома австрийцев: их теснили со всех сторон, они отступали, пытаясь закрепиться на новой позиции, но наши гнали их штыками в спину. Я бежал со своими, полный ненависти к врагу, горя одним желанием: прогнать его с нашей земли. Длинные белые линии вражеских войск, протянувшиеся по холмам, ежесекундно ломались, словно вдруг обрушивался кусок белой стены и в бреши врывались головные колонны наших солдат, в больших треуголках, с развернутыми знаменами.
Но восемь австрийских батальонов (по-моему, это были венгры), сильный отряд пруссаков под командой герцога Брауншвейгского и кавалерия принца Конде держались долго и дрались отчаянно. Только к вечеру они отступили: австрийцы двинулись по дороге к Франкенталю, а пруссаки — к Бергзаберну.
В Виссенбурге все их обозы попали в наши руки. Слезы выступали у нас на глазах при виде того, как радовались своему освобождению славные эльзасцы: мы обнимались, как братья. А на другое утро, 7 нивоза, мы спозаранку двинулись дальше и в тот же день вступили в Ландау, с которого неприятель накануне снял осаду. Вновь стали мы свидетелями ликования. Со всех концов прибывал провиант — Гош заранее обо всем побеспокоился. После голода это было настоящее изобилие.
Какой это был прекрасный день, Мишель! Сколько умилительных картин видишь при подобных обстоятельствах: встречи друзей, родственников, коих считали погибшими; воскресение из мертвых несчастных изголодавшихся людей, дошедших до полного истощения! А сколько человечности проявляют тут солдаты после того, как они выполнили свой воинский долг! Рассказывать об этом; право, можно до конца своих дней.
Как раз из Ландау я и пишу тебе это письмо, — из большой гостиницы «Золотое яблоко», что на Почтовой улице, которую ты, наверно, знаешь, поскольку вы пробыли в осажденном Ландау полтора месяца. Дядюшка Жан, Коллен, Летюмье и другие здешние патриоты обещали прийти ко мне на обед, — я их жду. Вчера еще мы шагали по колено в грязи и снегу, а сейчас в комнате у меня пылает жаркий огонь, мы хором споем «Марсельезу» и выпьем по доброму стакану вина за здравие нашей республики. А чувствует она себя хорошо, хоть жизнь ей предстоит и нелегкая: все высокородные господа уже начинают понимать, что царство свободы, равенства и здравого смысла должно сменить царствование безмозглых Карлов, Людовиков, Христианов и прочих властителей; народы прозревают и требуют отчета, — надо им только договориться и вместе вести свои дела.
В начале нынешнего года земля нашей республики была наводнена врагами; мы их изгнали и стали хозяевами в своем доме, но нам это досталось нелегко. В 92-ом году я говорил в Пфальцбурге в нашем клубе, что одному народу очень трудно вести войну с завистью, эгоизмом, невежеством всех других народов, что такая война была бы ужасна, — и я оказался нрав. Но все равно мы вышли из нее победителями, и эта кампания против Европы, в ходе которой мы дали больше ста сражений и выдержали больше двадцати больших битв, не помешала нам заложить прочные основы грядущего.
Среди бурных событий недавнего прошлого у тебя, понятно, не было времени читать о том, что происходило в Конвенте, — так знай, что и он выполнил свой долг и никогда не забывал о своей миссии — давать благие установления, дабы обеспечить счастье нации в мирное время. Не стану рассказывать тебе о большой военной реформе, имеющей целью восстановить дисциплину в лагерях, внушить доверие молодым рекрутам путем отмены никому не нужной муштры и устарелой, никчемной тактики, которая заменена совместными атаками всех войск. Предписано также во время нашествия врага и гражданской войны постоянно пополнять наши ресурсы. Дюбуа-Крансе, Карно, Приер (тот, что из Кот-д’Ор) и еще несколько членов нашего Военного комитета на славу провели эту огромную работу.
Нашей же большой заслугой я считаю установление во Франции единой системы мер и весов[112]: это прекратит мошенничества, существовавшие веками при деловых расчетах между провинциями и наносившие торговле величайший ущерб. Затем мы издали декрет о составлении свода гражданских законов и уже проголосовали первые статьи этого Кодекса, касающиеся прав личности. Далее: для облегчения связи мы наметили главные линии оптического телеграфа; ввели право собственности литераторов и художников на их произведения: до сих пор и сочинители и художники, если только они не получали подачек от какого-нибудь вельможи, умирали с голоду, ибо ловкие мошенники завладевали их твореньями, присваивая себе всю прибыль, причитающуюся автору. А теперь мы издали декрет, согласно которому композиторы, художники и писатели обладают исключительным правом продавать свои произведения по всей республике и передавать свои авторские права кому им заблагорассудится; их наследники или лица, коим они передали свое авторское право, пользуются им в течение десяти лет со дня смерти автора.
Кроме того, мы издали декреты о новом, республиканском устройстве страны, о единстве и неделимости республики, необходимых для величия и силы нации; о создании книги записей государственного долга; о продаже в кредит и мелкими участками конфискованных поместий эмигрантов[113]; о разделе общинных земель[114]; о возмещении убытков коммунам, пострадавшим от вражеского нашествия; об установлении пособий многосемейным, в зависимости от количества малолетних детей в семье; о возложении на коммуны обязанности содержать стариков, кои не могут найти работу себе по силам. Одним из самых прекрасных и притом самых трудных установлений, которые мы приняли, является новое летоисчисление. Старый календарь возник у народа невежественного и суеверного; восемнадцать столетий сей календарь отмечал развитие фанатизма, порабощение нации, позорное торжество высокомерия, морока и глупости, гонения против добродетели, презрение к талантам и философии, попираемым жестокими или тупыми деспотами.
Так неужели мы должны начертать на тех же скрижалях рядом со словами, прославляющими преступления королей и мошенничества епископов, слова, прославляющие прогресс человечества, провозглашающие права человека, его освобождение от пут невежества и рабства? Мы не могли этого допустить. Новые времена открыли новую страницу истории: мы издали декрет о том, что новая эра началась во Франции 22 сентября 1792 года, в девять часов восемнадцать минут утра по Парижской обсерватории — в день осеннего равноденствия, когда солнце вступает под знак Весов; мы постановили провести полную реформу календаря[115] в соответствии с новым точным летоисчислением, и со временем, Мишель, ты увидишь, что это чудесное преобразование даст нашей республике перевес над всеми монархиями, упорствующими в старых заблуждениях, удобных для их господства.
Мы признаем только справедливость и разум — в них источник нашей силы, несокрушимой, как сама природа.
Но выше всего я ставлю декрет о народном просвещении[116], ибо недостаточно иметь добрые семена, — нужно их посеять. Вполне понятно, почему деспоты налагают узы на свободу слова, свободу мысли и печати, почему они стремятся поставить преграды развитию просвещения, затормозить его: ведь если истина распространится, тираны погибнут! У республики же, наоборот, нет более надежного союзника, чем просвещение. С помощью просвещения она все преодолеет, и, каково бы ни было сопротивление врагов и их клеветнические наветы, их обманы, их козни, — плотина прорвана; полная победа — лишь вопрос времени, сей неугасимый свет увидят даже слепые.
И вот мы издали декрет о том, что отцы, матери, опекуны и воспитатели обязаны посылать своих детей и воспитанников в начальную школу. Декрет этот принят 29 фримера. Но это еще только начало, за ним последуют другие меры, которые мы примем в скором времени, — они уже подготовляются; у нас будут хорошие наставники во всех науках, в искусствах, земледелии, торговле, навигации и даже в военном деле, — свободному народу надо уметь защищаться. У нас будут военные инженеры, горные инженеры, строители мостов и дорог, географы, кораблестроители. Все то, что наш «великий» король и все короли во всем мире не могли сделать за полторы тысячи лет, мы сделаем за восемь, самое большое — за десять лет.
И пусть себе лакейская братия вопит и клевещет на нас, пусть превозносит прежних повелителей, пусть называет нас, как нынче, «кровопийцами» за то, что мы не отступаем ни перед чем ради спасения родины и прав человека, уничтожая аристократию, нищету и невежество; пусть себе говорят, что хотят, Мишель! Даже если случится беда и нам придется сложить голову, члены Конвента, от первого до последнего, не устрашатся смерти: потомки воздадут нам должное!
Дай только бог, чтобы мы сохранили единство и продолжали держаться так же сплоченно, как мы держались со времени падения этих злосчастных жирондистов, которые только вносили смуту и все портили. Если бы они остались хозяевами положения, республики бы уже не существовало, коалиция королей, ополчившихся на права человека, устроила бы Варфоломеевскую ночь, истребила бы патриотов, и во всей прежней силе был бы восстановлен старый режим, с его дворянством, духовенством, с его отвратительными привилегиями; несчастный народ снова трудился бы как до 89-го года, чтобы содержать в роскоши двести — триста тысяч надменных бездельников; австрияки же, пруссаки, англичане, испанцы и пьемонтцы отхватили бы себе по куску Франции «в возмещение своих военных расходов».
Наша сила в единстве, оно дало нам победу, и оно еще нужно нам для завершения дела революции.
Два человека, благодаря своим дарованиям и своим заслугам, возвышаются в Конвенте над остальными. Робеспьер — это великий преобразователь, который хочет все ввести в рамки: он все отдает государству и хочет, чтобы все зависело от государства. Дантон же хочет, чтобы была полная свобода; он хочет, чтобы во всем царило соревнование, а государство вмешивалось бы как можно меньше; он считает, что все должно вершиться по воле народа: выбор судей, депутатов, управителей, чиновников и так далее. Словом, эти два человека придерживаются разных взглядов, которые трудно примирить. Но будущее покажет, кто прав; мое же самое великое желание, чтобы эти два человека — на благо родины — могли полюбить и понять друг друга и чтобы они всегда превыше всего ставили интересы республики… Но вот пришли мои гости: дядюшка Жан, Летюмье, все старые друзья, — я слышу голоса и смех на лестнице. Дорогой мой Мишель, обнимаю тебя. Дядюшка Жан и все остальные просят передать, что они жмут тебе руку и крепко тебя обнимают. Они говорят, что, будь ты здесь, праздник был бы полнее. Это истинная правда, добрый мой Мишель, мы все были бы счастливы прижать тебя к сердцу.
Твой отец Шовель».
Под этим письмом дядюшка Жан своим крупным почерком приписал:
«Братский привет, старина Мишель! Эх, как бы я был рад увидеть за нашим столом тебя рядом с Маргаритой: Но это еще будет. Мы еще покуем железо вместе с тобой.
Мерзавец Валентин грозился меня повесить, — он пошел солдатом в армию Конде. Мы их здорово отделали, и теперь они бегут, как зайцы!.. Ну, до свиданья. Целуем тебя тысячу раз. Да здравствует республика!»
Под этими строками стояли подписи более двадцати патриотов.
Вот и закончен третий том моих воспоминаний.
Вновь близится весна, и я рад. За зиму я натрудил себе глаза, перечитывая старые бумаги; а теперь до поры до времени спрячем очки в футляр и потом уже докончим длинное сие повествование.
До свидания, друзья. Будем все здоровы — это самое главное.
Мишель Бастьен.
На ферме в Вальтене.
28 февраля 1869 г.