Часть четвертая Гражданин Наполеон Бонапарт 1794–1815

Глава первая


Я рассказал вам про нашу кампанию в Вандее — сами вандейцы называют ее великой войной. Мы выкорчевали это вредное племя на обоих берегах Луары, но три четверти наших полегли там костьми. Никто не видел с тех пор такого ожесточения.

Остатки вандейских бандитов, после сражения под Савенэ, скрылись в болотах, тянущихся вдоль побережья, где еще держался последний из их предводителей, знаменитый Шаретт. Этот хитрец всячески избегал сражений к боевом строю; он грабил окрестные фермы и деревни, расположенные среди болот, уводил быков и коров, забирал сено, солому, — словом, все, что можно отнять; несчастным крестьянам, лишившимся крова и пропитания, ничего не оставалось, как присоединиться к нему, и гражданская война продолжалась.

Восемнадцатая полубригада и другие части, стоявшие близ Нанта, Ансени и Анже, выслали вперед большие отряды, чтобы окружить и попытаться взять в плен предводителя вандейских шаек, но стоило нашим колоннам подойти поближе, как он тут же отступал, а преследовать его в зарослях ивняка и ольховника, среди камышей и кустов, где из засады на нас в любую минуту могли выскочить вандейцы, — не такие уж мы были дураки: ведь нас перебили бы всех до единого.

Вот таково было у нас положение дел в январе и феврале 1794 года. А теперь повествование мое пойдет быстрое: стар я становлюсь, а мне еще надо рассказать историю нескольких лет, пока существовала наша республика, и мне ничего не хочется упустить, особенно из того, чему я сам был очевидцем.

Во время одного из наших походов против Шаретта я снова заболел. Дождь лил не переставая, так что и спали мы в воде; вандейцы частенько отрезали от нас обозы, и мы терпели нужду во всем; трудности, лишения, усиленные переходы привели к тому, что у меня снова открылось кровохарканье. Пришлось отправить меня в Нант с транспортом раненых.

В Нанте главный хирург сказал, что я не проживу и двух недель; все помещения, лестницы, коридоры были забиты ранеными под Коломбеном, и я попросил, чтобы меня отпустили домой.

— Хочешь повидать родные места, дружок? — с улыбкой спросил доктор. — Ладно, скоро дадим тебе отпускную.

А дней через восемь или десять он принес мне отпускной билет, по которому меня освобождали от службы вчистую; уже и койку мою отдали другому.

С той поры прошли годы и годы; доктор, приговоривший меня к смерти, наверняка сам давно уже отправился к праотцам, а я все еще дышу! Да будет это уроком всем больным и старым, которых лекари приговаривают к смерти: они, может, проживут еще дольше тех самых лекарей. Не один я могу служить тому примером.

И вот с отпускным билетом в кармане и сотней ливров ассигнатами, которые прислала мне Маргарита, как только из моих писем узнала, что я лежу в госпитале в Нанте, я решительно двинулся домой. Было это в марте, в пору самого страшного террора и ужасного голода. Не думайте, что виновата в том была погода, — нет, год начинался хорошо: все зеленело и цвело, и еще апрель не подошел к концу, а грушевые, сливовые, абрикосовые деревья уже стояли в бело-розовом цвету. Все благословляли бы всевышнего, если б удалось собрать хоть половину урожая, который обещали поля, но хлеба еще не заколосились и ждать этого надо было многие недели и месяцы.

Я мог бы описать вам, как выглядели берега Луары в те дни: покинутые деревни, запертые церкви, вереницы арестованных, которых гонят куда-то; запуганные люди, которые не смеют поднять на вас глаз; из дома в дом ходят комиссары с трехцветным шарфом через плечо в сопровождении солдат, а за ними — доносчик; на каждом шагу останавливают вас жандармы и просто граждане и требуют подорожную.

Эбертистов, которые стремились уничтожить культ верховного существа, гильотинировали[117], повсюду разыскивали их сторонников, и, само собой, многие дрожали, ибо шло гонение на пьяниц, дебоширов, развратников, на всех, кто попирает справедливость и человеколюбие, — теперь только и говорили, что о Робеспьере да о царстве добродетели.

Худой и бледный, при последнем издыхании, медленно плелся я от этапа к этапу. Иной раз встречные крестьяне провожали меня взглядом и как бы говорили:

«Ну, этому нечего волноваться: недолго он протянет».

Когда я добрался до Орлеана, у меня явилась мысль повидать Шовеля в Париже, — так утопающий хватается за соломинку. Мне казалось, что парижские доктора должны больше понимать, чем цирюльники, ветеринары и зубодеры, которых посылали нам в армию в 92-ом году. А потом Париж — это Париж: оттуда исходили декреты, приказы по армии, газеты и все важные новости. Мне хотелось повидать Париж перед смертью, и к началу апреля я добрался до его окрестностей.

Описать вам, по примеру Маргариты и Шовеля, этот большой город весь в движении, его предместья, заставы, гонцов, мчащихся во все концы, широкие улицы, заполненные народом, бесконечное множество нищих в лохмотьях, гул голосов, грохот экипажей, то нарастающий, то замирающий, точно гром, — сами понимаете, этого я не сумею, тем более что очутился я там во времена необычные, один, больной, среди всей этой сумятицы — у меня голова шла кругом, я но знал даже, с какой стороны я вступил в город и в какую сторону мне из него выходить.

Помню только, что я шел по какой-то широкой улице, которой конца не было, и шел я по ней больше часа, и кого бы я ни спрашивал, где будет улица Булуа, мне отвечали:

— Идите прямо!

Мне казалось, что я с ума схожу.

Было, наверно, часов пять и уже начинало темнеть, когда в конце этой улицы я увидел старинный мост со сторожевыми башнями из тесаного камня, Сену, бесконечную вереницу ветхих домов, теснившихся вдоль берега, черную громаду церкви без колокольни и множество всяких строений. Солнце как раз садилось, и старые крыши домов казались багровыми. Смотрел я на все это и раздумывал, куда же мне повернуть, как вдруг передо мной возникло зрелище столь жуткое, столь ужасное, что даже и сейчас, спустя столько лет, как вспомню, кровь во мне кипит.

Я уже перешел мост; вижу: толпа оборванцев — кричат, пляшут, кувыркаются, размахивают палками, засаленными шапками, а среди этой толпы между двумя усиленными нарядами конных жандармов, медленно движутся три повозки с осужденными на казнь. На передней повозке, вдоль которой лежали красные лестницы для гильотины, стояли два человека в одних рубашках, шея и грудь у них были обнажены, руки связаны за спиной. Остальные осужденные сидели на скамьях в глубине, с вытянутыми лицами, и тупо смотрели перед собой. А один из тех двоих, широкоплечий, сильный, с крупной головой и глубоко сидящими, налитыми кровью глазами, словно бы хохотал, стиснув зубы. Он походил на льва, окруженного стаей жалких псов, которые лают и прыгают, норовя наброситься и укусить, а он смотрел на них с несказанным презреньем, и полные щеки его подергивались от отвращения. Второй, более высокий, сухощавый и бледный, пытался что-то говорить: он бормотал какие-то слова, на губах его выступила пена, негодование душило его.

Эта картина стоит у меня перед глазами — я буду помнить ее до конца моих дней.

Лошади, сабли, красные лестницы и мерзкий сброд, приплясывающий вокруг, — вся эта процессия прошла мимо и стала удаляться под стук копыт, грохот колес, крики: «Смерть растленным!.. Смерть предателям!.. Наша возьмет!.. «Карманьолу» давай, «Карманьолу»!.. Долой Камилла!.. Долой Дантона!.. Ха-ха-ха!.. Да здравствует царство добродетели! Да здравствует Робеспьер!» Это кошмарное видение терялось вдали среди густой толпы, запрудившей набережную, среди множества голов, торчавших из окон и с балконов, а следом уже шла вторая повозка, такая же полная, как и первая; за ней — третья. Тут я вспомнил, что Шовель был другом Дантона, и сердце у меня захолонуло; увидь я его среди осужденных, я бы ни на что не посмотрел — выхватил бы саблю, ринулся бы на этих негодяев и, наверно, погиб бы, но его там не было. Я узнал только среди прочих нашего генерала Вестермана — победителя при Шатийоне, при Ле-Мане, при Савенэ! Он тоже был там — мрачный, с опущенной головой, со связанными за спиной руками.

Вслед этим повозкам тоже неслись гнусные выкрики, песни, хохот.

Нет, не страх перед смертью, а гнев вызывает дрожь у таких людей, — гнев на неблагодарный народ, допустивший, чтобы полицейские ищейки сначала надругались над ними, а потом поволокли их на гильотину. Эти мерзавцы осквернили нашу революцию[118]. Они называли себя санкюлотами и жили припеваючи, окопавшись в полиции, в то время как народ — рабочие и крестьяне — нес на себе все тяготы[119]. Они торчали в Париже и чинили расправу над своими жертвами, в то время как мы, сотни тысяч простых людей, защищали границы отчизны, проливая за нее свою кровь.

Словом, в полном смятении я побрел прочь. Я уже видел гибель нашей республики. Долго так продолжаться не может: нельзя без конца рубить головы друг другу — этим не докажешь людям, что они не правы.

Шагов через сто я наконец обнаружил дом, где жил Шовель. Было уже совсем темно. Я вошел в плохо освещенный коридор. Внизу, слева, жил портной, кривоногий старик с большим красным носом, — его рабочий стол занимал всю конуру. Я спросил, не знает ли он депутата Шовеля. Он оглядел меня сквозь большие очки с головы до пят, поднялся и сказал:

— Подожди, гражданин, я сейчас схожу за ним.

Он вышел и минут через пять или шесть вернулся в сопровождении толстяка в сдвинутой на затылок шляпе с огромной кокардой, препоясанного трехцветным шарфом. За ним следовало два или три санкюлота.

— Вот он, — сказал портной, — этот самый спрашивал Шовеля.

Тот, что с кокардой — должно быть, комиссар, — принялся меня расспрашивать, кто я да откуда. Я ответил, что Шовелю все это прекрасно известно.

— Именем закона я требую твои бумаги! — заорал он тогда. — Да пошевеливайся, живо!

Тут санкюлоты вошли в конуру. Стало так тесно, что я не мог шелохнуться. Я слышал, как в коридор со всех сторон стекались люди — они топали, спускаясь с лестниц. Я видел, как они смотрят на меня: глаза их в темноте поблескивали, точно у крыс. Я побелел от гнева и швырнул на стол подорожную и отпускной билет. Комиссар сунул все в карман и сказал:

— Пошли! А вы — смотрите не зевать!

Портной был явно доволен: ему казалось, что награда в пятьдесят ливров уже у него в руках. Я бы с радостью его придушил.

Пришлось идти. Шагах в пятидесяти оттуда, в большом квадратном зале, где какие-то граждане стояли на страже, мои бумаги были внимательно изучены.

Перечислить вам все вопросы, которые задал мне комиссар, — о моих занятиях, о том, куда я держу путь, почему свернул с дороги да откуда я знаю Шовеля, — просто невозможно: ведь прошло столько времени. Да и допрос-то длился больше получаса. Под конец он все же признал, что бумаги мои в порядке, и, ставя на них печать, сказал, что Шовель уехал с поручением в Альпийскую армию. Тут меня разобрала злость:

— Чего же вы сразу-то мне не сказали? Куча вы…

Но я попридержал язык. Комиссар же с презрением посмотрел на меня.

— Ему, видите ли, сразу не сказали! Значит, тебе надо было сразу сказать! Ты что же, дурная твоя башка, считаешь, что республика раскрывает свои тайны первому встречному?! Ты же мог быть шпионом герцога Кобургского или Питта! У тебя что, на физиономии написано, какой ты благонадежный?

Человек этот, видно, не на шутку разошелся. Подай он знак солдатам, стоявшим вокруг нас с пиками в руках и внимательно прислушивавшимся к разговору, — меня бы вмиг схватили. У меня достало ума промолчать. Раздосадованный тем, что ему не удалось подцепить меня, он указал мне на дверь.

— Ты свободен и постарайся в другой раз быть поумнее — а то несдобровать тебе.

Я поспешно вышел и зашагал но улице в том направлении, откуда пришел. Все эти санкюлоты попрежнему искоса поглядывали на меня.

Я пробыл в Париже еще два дня и повсюду видел одну и ту же картину: каждый встречный вызывал подозрение; кто угодно мог тебя задержать; люди старались на улице не смотреть друг на друга. И нельзя сказать, чтобы для такой подозрительности не было оснований. Предательства всколыхнули умы, да и голод побуждал несчастных хвататься за что угодно, лишь бы прожить, и вот они становились доносчиками, чтобы получить вознаграждение! Одна беда повлекла за собой другую: начался террор, а виновниками этого страшного террора были люди, вроде Лафайета и Дюмурье, все те, кто в свое время сдавал наши крепости, пытался поднять армию против народа, подбивал крестьян уничтожить республику. Тяжкие болезни требуют сильных лекарств — тут нечему удивляться.

Вырвавшись из когтей комиссара, я пошел обратно по старой темной улице и наконец набрел на трактир, где оборванцы и бедняки вроде меня могли за несколько монет получить на ночь пристанище. Это было как раз то, что я искал, ибо в такой поношенной, порванной, залатанной форме, в старой треуголке и со старым ранцем меня вряд ли пустили бы в другое место. Итак, я вошел в смрадный зал; старуха, хозяйничавшая за стойкой, вокруг которой пили, курили, играли в карты санкюлоты, сразу поняла, что мне нужно. Она провела меня наверх по лестнице, где перила были заменены веревкой, потребовала с меня плату вперед, и я растянулся на соломенном тюфяке, но ненадолго — вскоре клопы, блохи и прочие насекомые прогнали меня оттуда. Тогда я растянулся на полу, подложив под голову ранец, — совсем как в поле, и, несмотря на отвратительные запахи и пьяные крики, доносившиеся снизу, несмотря на шум, производимый проходившими по улице патрулями, несмотря на духоту, царившую в этой каморке, под самой крышей, и отборную ругань постояльцев, спотыкавшихся на лестнице, — проспал до утра.

Правда, раза два или три я просыпался от сознания, что Дантон, Камилл Демулен, Вестерман — лучшие патриоты — убиты и их отрубленные головы вместе с обезглавленными телами лежат грудой в лужах крови. Сердце у меня сжималось; я благословлял небо, что Шовеля послали с поручением в армию, и снова засыпал от усталости.

Утром я довольно рано спустился вниз. Я мог бы сразу уйти, ибо за постой у меня было заплачено, но лучше было остаться, потому что здесь, наверно, и поесть можно было недорого. Я сел за столик и спокойно позавтракал в одиночестве — съел кусок хлеба с сыром и выпил полбутылки вина. Обошлось мне это в два ливра десять су ассигнатами. У меня оставалось еще семьдесят пять ливров.

Прежде чем вернуться в родные края, мне непременно хотелось побывать в Национальном конвенте. Никаких вестей не доходило до нас эти три месяца, что мы провели в Вандее, скитаясь по болотам и лесным чащам; почти все парижские федераты погибли, а только они и интересовались битвами в Конвенте, якобинцами и кордельерами. Остальные же ни о чем, кроме службы, не думали. Смерть Дантона, Камилла Демулена и многих других патриотов, которые первыми поддержали республику, представлялась мне страшным бедствием: значит, роялисты одержали все-таки верх! Вот какие мысли теснились у меня в голове. В восемь часов я расплатился со старухой, оставил у нее свой ранец, и, предупредив, что зайду за ним, отправился в путь.

Все, о чем писала мне Маргарита, рассказывая про Париж, — крики торговцев, вереницы голодных у дверей пекарей, ссоры на рынке из-за припасов, привезенных крестьянами, — все это я теперь сам увидел, только положение стало еще хуже. На улицах звучали новые песни; газетчики выкрикивали заголовки статей, требовавших казни тех, кто нарушил законы морали.

Помнится, сначала пересек я большой двор, обсаженный старыми деревьями, это был раньше дворец герцога Орлеанского, — там сидело много народу, они пили, читали газеты, смеялись и раскланивались друг с другом, точно ничего не произошло. Немного дальше я увидел вывеску над верандой, которая гласила: «Кабинет для чтения», и вспомнил читальню, которую устроил у нас Шовель для удобства патриотов. Я решительно вошел и сел — никто из находившихся там даже головы и мою сторону не повернул. За два су я прочел целиком подшивку «Монитора» и другие газеты, где писали о процессе дантонистов.

Комитет общественного спасения арестовал дантонистов якобы за то, что они устроили заговор против французского народа, хотели восстановить монархию, уничтожить народное представительство и республиканский строй. Им не дали выступить в свою защиту, отказались вызвать свидетелей, которых они назвали, а когда они возмутились таким беззаконием, Дантон обратился с речью к народу, и народ стал возмущаться вместе с ним, Сен-Жюст и представитель Комитета общественного спасения в Революционном трибунале Бийо-Варенн кинулись в Конвент и заявили, что обвиняемые подняли бунт, оскорбляют правосудие и что, если этот мятеж распространится за стены трибунала, все погибнет.

Но эти низкие люди ни слова не сказали о справедливых требованиях Дантона, об его просьбе вызвать свидетелей, выслушать которых повелевал закон!

Сен-Жюст заявил, что только декрет Конвента способен пресечь мятеж. И этот великий Национальный конвент, который стойко держался против всей Европы, но трепетал перед Комитетом общественного спасения, где хозяйничали Робеспьер, Сен-Жюст и Кутон, этот самый Конвент принял декрет о том, что председатель Революционного трибунала обязан любыми средствами заставить обвиняемых уважать общественное спокойствие и даже, если потребуется, объявить их вне закона.

Только этого Робеспьеру и надо было.

На другой же день, не выслушав ни свидетелей, ни общественного обвинителя, ни защитников, ни председателя трибунала, убийцы-присяжные решили, что они знают достаточно. Они объявили, что Дантон и его друзья виновны в намерении ниспровергнуть республику, и судьи приговорили их к смертной казни.

Мне нет нужды напоминать вам о том, что сказали Дантон, Камилл Демулен и остальные дантонисты, — слова их можно прочесть во всех книгах, которые повествуют о республике. Дантон сказал: «Имя мое войдет в пантеон Истории!» И он оказался прав: имя его начертано на самом верху, а под ним стоят имена его убийц, — Дантон как бы придавил их своей тяжестью! Это был самый первый, самый сильный и самый великий из служителей революции[120]. Он обладал добрым сердцем и здравым рассудком, а враги его этим не обладали. Они погубили республику, — он же ее спас. И до тех пор, пока в стране нашей не переведутся честные люди, у Камилла Демулена будут друзья, которые будут оплакивать его участь, а до тех пор, пока не переведутся люди храбрые, они будут с уважением вспоминать имя Вестермана. Но я говорю сейчас то, что все и так знают, — лучше не горячиться и спокойно продолжать рассказ.

Прочитал я все это с огромным волнением, — газетные строки расплывались перед глазами, — потом направился в Конвент. Первый же встречный, к которому я обратился, указал мне дорогу:

— Это вон там.

Насколько я помню, это было большое здание с лестницей под сводами, выходившее в сад; свет в него проникал сверху. Вход туда никому не был заказан, но чтоб получить место на балконе, украшенном трехцветными знаменами и рисованными венками, надо было прийти пораньше. Я сразу нашел себе место в первом ряду. Сидели там как в церкви, на хорах, облокотившись на балюстраду. Внизу полукругом шли скамьи, одна над другой, почти до самой стены, а напротив помещалась трибуна. На нее поднимались по боковым лесенкам. Все было дубовое, добротное. Депутаты сходились один за другим и рассаживались по скамьям — одни налево, другие направо, наверху, внизу, посредине, на все это ушел добрый час. Наш балкон тоже заполнялся простолюдинами в красных колпаках, с небольшими кокардами; у некоторых в руках были пики. Все разговаривали друг с другом, и под сводами стоял гул голосов.

При появлении каждого нового депутата люди вокруг меня восклицали:

— А это такой-то!

— Вон тот толстяк — это Лежандр.

— А вон тот, которого служители несут в кресле, — это Кутон.

— А вон Бийо, Робер Линде, Грегуар, Баррер, Сен-Жюст.

И так далее.

Когда назвали имя Сен-Жюста, я наклонился, чтобы получше его разглядеть. Это оказался невысокий блондин, отменно красивый и очень хорошо одетый, но сухой и надменный. Тут мне вспомнилось все, что он сделал, и захотелось поговорить с ним где-нибудь с глазу на глаз.

Людей этих называли «добродетельными», но мы, думается, были не менее добродетельными, когда сражались в окопах и редутах под Майнцем, в грязи вандейских болот — голодные, разутые, раздетые. Глупый, видно, все-таки у нас народ, коли он награждает такими прекрасными прозвищами этаких надменных господ и преклоняется перед ними, точно это не люди, а какие-то сверхъестественные существа. Все это преклонение идет от рабской закваски, и называть «добродетельными» подобных мерзавцев, которые жертвуют лучшими гражданами в угоду своему тщеславию и деспотизму, — это уж слишком!

Тут появился Робеспьер, и со всех сторон на балконе зашептали:

— Вот он!.. Вот он — добродетельный Робеспьер… Вот он — Неподкупный… — И так далее, и так далее.

Я во все глаза смотрел на него. Он пересек большой зал и поднялся по лесенке напротив, в зеленых очках, со свитком под мышкой. Почти все другие депутаты были в строгом черном платье, он же среди них выглядел этаким щеголем — тщательно причесанный, завитой, в белом галстуке, белом жилете, с жабо и выпущенными манжетами. Сразу видно было, что человек этот очень печется о своей внешности и, точно юная девица, смотрится в зеркало. Меня это поразило. Но вот он повернулся к нам лицом, сел, развернул бумаги и словно бы весь погрузился в них, а на самом деле принялся разглядывать сквозь очки зал, так и шныряя взглядом по сторонам. Смотрел я на него, и в голову мне пришла мысль, что очень он похож на лисицу, это хитрое и чистоплотное животное, которое вечно чистится и вылизывает себя с ног до головы. И я подумал.

«Будь ты тысячу раз праведником, я тебе никогда не поверю».

Не успел он сесть, как председатель — Тальен[121], круглолицый, красивый молодой человек, возгласил:

— Граждане представители! Объявляю заседание открытым!

Сейчас я отчетливо ломлю, какие они все были бледные. Они громко говорили, кричали, произносили высокопарные слова, но, как только умолкали, уголки рта у них опускались и лица становились печальными. Наверно, каждый думал о том, что произошло накануне, а еще больше о том, что может произойти завтра.




Тут случилось нечто такое, что привело их всех в бешенство. В самом начале заседания явился проситель — мясник или, может, торговец скотом, плотный коренастый человек; служители подвели его к самым скамьям, и он во всеуслышанье объявил, что жертвует полторы тысячи ливров на то, чтобы содержать в порядке и смазывать гильотину. Он хотел еще что-то добавить, но ему не дали слова вымолвить. Со всех сторон раздались крики:

— Очистить зал! Очистить зал!

И служители вывели его.

Во время этой сцены Робеспьер что-то писал и делал вид, будто ничего не слышит, но, когда проситель уже направился к выходу, он крикнул:

— Пусть Наблюдательный комитет проследит за этим человеком. Надо еще выяснить, чем вызван его поступок.

Больше он до самого вечера ни слова не вымолвил. Голос у него был звонкий — его хорошо было слышно, несмотря на шум и гул голосов, стоявший в зале.

Затем вошло человек двадцать юношей лет пятнадцати-шестнадцати, в форменной одежде. Это были ученики музыкальной школы. Они без всякого стеснения подошли к трибуне, и тот, что был постарше, прочел петицию, в которой они требовали, чтобы их учителей схватили, предали суду и гильотинировали, и, если Конвент не признает за ними права делать после уроков все, что они хотят, они уйдут из школы.

Требования этих дрянных мальчишек вызвали новый взрыв негодования. Тальен, который был председателем, заявил, что они недостойны называться учениками, ибо по своей ограниченности не способны понять, в чем состоят обязанности республиканца, а потом велел им выйти.

Происшествие это вызвало спор между двумя депутатами: один требовал занести в протокол дерзкие слова озорников, другой же утверждал, что они еще не граждане, а дети, что они не в состоянии сами написать такую петицию и потому надо найти настоящих виновников скандала.

Его предложение и приняли.

Затем зачитали предложения Комитета по финансам и Военного комитета. По этим предложениям Конвент принял два декрета: один устанавливал плату за провоз по Соне и Роне во изменение почтовых тарифов 1790 года; другой предписывал пополнить и свести в полубригады батальоны орлеанцев из Северной и Арденнской армий и считать их ранее сформированными.

Все это меня живо интересовало: я видел, как принимаются наши законы, и должен был признать, что тут все в полном порядке.

В тот день были приняты законы: о возвращении сумм полученных за службу при дворе Людовика XVI, ибо до 1780 года все должности при дворе продавались и покупались, и теперь республика, уничтожив эти должности, решила вернуть уплаченные за них деньги. Это было только справедливо.

Тем же декретом бывшим дворцовым слугам, которые по старости уже не могли жить своим трудом, назначались вспомоществования и пенсии. Словом, республика показала себя более справедливой и честной, чем другие правления.

Когда же выступил гражданин Кутон и стал говорить от имени Комитета общественного спасения, — тут я стал слушать с особым вниманием. В пудреном парике, увешанный золотыми побрякушками, он походил издали на старую женщину. Выступал он со своего места: он был калека и не мог подняться по лестнице на трибуну. А сказал он вот что, — и в ту пору страшного террора было над чем призадуматься. Он сказал, что накануне Конвент отклонил декрет, согласно которому каждый член Конвента обязан сообщить, чем он занимался до революции, есть ли у него состояние и откуда оно взялось. Я подумал, что, наверно, многим было бы затруднительно дать сегодня такой отчет. Так вот, сказал Кутон, этот декрет передали Комитету общественного спасения для уточнения, и Комитет сразу приступил к делу, но, решив, что декрет должен явиться лишь началом разных мер, которые надлежит принять в борьбе за чистоту общественных нравов, пока никаких изменений в него не внес; сделано это будет позже. Кроме того, Комитет представит доклад о влиянии революционного правления на общественные нравы и еще доклад о конечной цели войны против европейских деспотов; и потом еще доклад об обязанностях народных представителей, направленных с поручением в армию или в департаменты, чтобы легче поддерживать с ними связь, и, наконец, доклад или проект о проведении раз в десять лет праздника и честь верховного существа.

Зал восторженно слушал его, а Робеспьер, который все время что-то писал, то и дело наклонял голову, как бы говоря:

«Правильно!.. Очень правильно!»

После этой речи стали читать перечень трофеев, захваченных нашими судами у голландцев и англичан, и чтение это продолжалось до восьми часов вечера.

Бедняга Лежандр, единственный человек, который осмелился выступить перед Конвентом в защиту своего друга Дантона, видя, что чистка еще далеко не окончена, выразил свое удовлетворение по поводу того, что Генеральный совет коммуны Гавр-Марат прислал Конвенту несколько адресов с благодарностью за энергичные меры, принятые против заговорщиков. Об этом никто почему-то не говорил, но он счел своим долгом поздравить Конвент с теми высокими чувствами, которые вызывает его деятельность. Он искоса поглядывал на Робеспьера, но этот великий праведник сидел, согнувшись над своими бумагами, и, казалось, не слышал его, — во всяком случае, ни разу за все время не кивнул в знак согласия головой. Бедняга Лежандр! Наверно, он провел потом прескверную ночь.

После этого заседание было закрыто. Люди, сидевшие на балконах, стали спускаться по лестницам, депутаты выходили в широкие двери внизу, а я шел следом за толпой и раздумывал обо всем, что видел.

Какое все-таки счастье, что я возвращаюсь домой, и до чего же мне надоели все эти необыкновенные праведники, которые все хотят держать в своих руках — и депутатов, и генералов, и солдат, и комитеты, и клубы! Они хотят все за вас решать, во всем навести свой порядок и без жалости отправляют на гильотину мужественных людей, которые просят лишь немного милосердия и свободы. Я прекрасно понимал, к чему должны привести такие меры! Теперь Робеспьер стал хозяином, но долго ли это протянется — кто знает, ибо нож гильотины может блеснуть над любым.

Глава вторая

На другой день, 7 апреля 1794 года, я вышел из Парижа — хватит, насмотрелся.

Когда перед одним человеком трепещут все и вся; когда достаточно упоминания в его докладе, чтобы на тебя смотрели как на преступника; когда наличие доказательств, свидетелей, защитников считается пустой формальностью; когда судей и присяжных нарочно подбирают так, чтобы они отправляли на гильотину тех, кто ему не угоден, — когда дело так обстоит, чего же тут еще рассуждать!

Уходил я из города глубоко опечаленный и совсем больной, весь покрытый пылью, ибо стояла сушь и жара.

По дороге мне то и дело попадались сторожевые посты: останавливали путника, требовали бумаги, делали на них отметки. Робеспьер доверял одной только полиции: почти все судьи в дистриктах, чиновники, депутаты Конвента, направленные в армию или в департаменты, мэры, даже полевые сторожа — все состояли в полиции. Таким образом возникло целое племя сыщиков, которое получало жалованье и жило за счет крестьян, рабочих и всех простых тружеников[122]. Можете себе представить, как эти придирки, возобновлявшиеся при въезде в каждый городишко, возмущали путешественников.

На восьмой или девятый день, к вечеру, миновав Шалон, я плелся по дороге в Витри-ле-Франсе, — пот крупными каплями струился у меня по лбу.

«Неужто человек должен столько выстрадать на этом свете, прежде чем он найдет на кладбище вечный покой? — воскликнул я про себя. — Неужто одна порода мерзавцев будет сменять другую, пировать и разъезжать, как князья, в каретах, а честные люди должны погибать от непосильного труда и нищеты?»

Присел я на кучу камней у дороги и стал глядеть вдаль, — туда, где у самого горизонта виднелась деревенька; солнце закатывалось, мне хотелось есть и пить, а я не был уверен, хватит ли у меня сил добраться до жилья. Сидел я так в полном унынии, как вдруг на дороге раздался стук колес, я повернул голову и увидел деревенскую тележку, сплетенную наподобие корзины из ивовых прутьев и рысью приближавшуюся ко мне. Правил ею старик в широкополой соломенной шляпе и серой суконной куртке. По мере того как тележка приближалась, я заметил, что у возницы доброе лицо, большие светло-голубые глаза, добрый рот, а из волосяного кошеля торчит парик с косицей. Он тоже смотрел на меня и первый крикнул:

— Эй, гражданин, ты, видно, устал! Подсаживайся ко мне — хоть отдохнешь немного.

Очень меня это удивило и растрогало.

— Я сам собирался просить тебя, гражданин, об этой услуге, — сказал я, вставая, а он тем временем остановил лошадь и протянул мне руку. — Я совсем из сил выбился!

— Это заметно, — сказал он. — Издалека идешь?

— Из Вандеи. Заболел я и списан из армии. А идти мне тяжело — я кровью харкаю. Только думаю о том, как бы мне добраться до родных краев и умереть спокойно.

Тележка тронулась в путь, а он посмотрел на меня и сказал так ласково:

— Ну, ну, молодой человек, и не стыдно тебе! Зачем же нос-то вешать? Пока молод, никогда не надо отчаиваться. Послушай, что я тебе скажу: отдохнешь, подкормишься, попьешь хорошего винца — и все наладится. Уж поверь мне! А ну, пошла, Серая!

Я молчал. Немного спустя он спросил меня:

— А через Париж ты проходил, гражданин?

— Да, — сказал я, — и это меня совсем доконало. Я видел там такое, что сердце кровью обливается. Никак в себя прийти не могу.

— А что же ты там видел? — спросил он, посмотрев на меня.

— Я видел, как лучших патриотов везли на гильотину — Дантона, Камилла Демулена, нашего генерала Вестермана и много других хороших людей, которые спасли нас. Если бы я не был такой больной и кому-то была бы выгода послать меня на казнь, я бы так не говорил, но пусть меня схватят — мне все равно: долго этим мерзавцам держать меня не придется. Ведь до чего же мерзкий сброд!

От гнева и усталости у меня пошла кровь горлом. Я подумал: «Пропал я!.. Ну и пусть!.. Если старик — робеспьерист, пускай доносит!»

А он, видя мои страдания, умолк, побледнел, и глаза его как будто наполнились слезами, но он посоветовал мне не очень-то распаляться. Тогда я рассказал ему, что я видел, — рассказал, как толпы так называемых санкюлотов бежали за повозками с криками: «Долой предателей!» — и все остальное.

Мы подъезжали к деревне. Бедная это была деревушка: дома точно вросли в землю, придавленные тяжелыми черепичными крышами, сараи развалились, повсюду разбросан навоз. Однако один дом был лучше остальных — добротно построенный, с садиками по бокам. Перед ним-то и остановилась наша тележка.

Я слез и, поблагодарив доброго человека, потянулся за своим ранцем.

— Куда же ты? — сказал он мне. — Оставайся здесь, гражданин. У нас в деревне нет постоялых дворов.

Тут из дома вышла высокая худая женщина, в старомодной соломенной шляпе, похожей на рог изобилия. Старик крикнул ей еще с тележки:

— Принимай гостя! Этот молодой человек останется сегодня у нас. Он славный малый, мы разопьем с ним бутылочку и закусим, как говорится, чем бог послал!

Я стал было отказываться, но он взял меня за плечо и тихонько подтолкнул к двери.

— Полно, полно! Чего там: это дело решенное. Сделай мне удовольствие, да и не только мне, а моей жене, дочке, сестре. Анриета, возьми-ка у гражданина ранец да приготовь ему хорошую постель. А я только распрягу, поставлю лошадь в стойло и сейчас приду.

Делать нечего: пришлось ему уступить. Но, по правде сказать, я не очень противился. Дом, по-моему, был одним из лучших в округе, а большая зала внизу, с круглым столом посредине, крытым соломенной плетенкой вместо скатерти — и на ней тарелки, кружки, бутылка вина — напомнила мне доброе старое время, когда мы ходили в «Три голубя».

Хозяйка окинула меня удивленным взглядом и провела в заднюю комнатку, окнами выходившую во фруктовый сад.

— Располагайтесь, как дома, сударь, — сказала она.

Давно уже я не слышал, чтобы люди вежливо говорили друг с другом, и меня это даже как-то удивило. Хозяйка вышла. Я вытащил из своего потрепанного ранца что было поприличнее, умылся с мылом в большом тазу, переменил башмаки, — словом, сделал все, что мог, и вскоре вернулся в залу. На столе уже стояла супница. Кроме хозяев, там была еще какая-то женщина и девушка лет шестнадцати — семнадцати, очень хорошенькая, которая беседовала с хозяином.

— Садись же, — сказал мне хозяин, — а я только схожу запру ставни.

Я сел вместе с женщинами. Вскоре он вернулся и мне первому налил большую тарелку овощного супа — такого я уже два года не пробовал. Затем нам подали по хорошему куску жареной телятины, на столе появился салат и корзиночка с орехами. Ко всему этому вдоволь было хлеба и превосходного вина. Должно быть, семья эта была самая богатая в округе. Пока мы ели, гражданин Лами — наконец-то я вспомнил, как его звали! Да, конечно, его звали Лами, помню, помню, хоть это и было в девяносто четвертом. А сколько с тех пор воды утекло! — так вот, гражданин Лами рассказал, что я видел и в какое негодование меня это привело. Ужин уже подходил к концу. Вдруг одна из женщин поднялась, расплакалась и, приложив передник к глазам, вышла из комнаты; вскоре следом за ней вышли и две другие. Тогда хозяин сказал мне:

— Гражданин, моя сестра вышла замуж в Арси-сюр-Об, и вернулась она оттуда всего три дня назад. Она очень дружна с семейством Дантонов, мы все знаем эту семью и очень к ней привязаны. Я сам не раз встречался с Жоржем Дантоном. Понятное дело, нас это глубоко трогает.

Он уже не обращался ко мне на «ты», и я заметил, что он еле удерживается от слез.

— Ах, какое несчастье, — вздохнул он, — какое страшное несчастье!

И он тоже вышел. Я просидел один добрых четверть часа — на сердце у меня было тяжело. В доме стояла тишина. Потом они вдруг вернулись все вместе — глаза у всех были красные: сразу видно, что они плакали. Хозяин принес бутылку старого вина и, откупоривая ее, сказал:

— Давайте выпьем за здоровье республики!.. И за погибель предателей!..

Он налил вина мне и себе, и мы выпили. Женщины тоже расселись по своим местам, и сестра гражданина Лами, которую звали Манон, принялась рассказывать: всего какой-нибудь месяц назад Дантон еще жил у своей матери в Арси-сюр-Об. Он любил прогуливаться по большой зале, выходившей на площадь, двери и окна у него всегда были распахнуты, и всякий мог зайти к нему, пожать ему руку, попросить совета. Рабочие, горожане, крестьяне — он принимал всех, первому встречному, без опаски, говорил все, что думает. Часто к нему приезжали друзья — Камилл Демулен с молодой женой; и вот с ними вместе, со своей женой и двумя детьми, иногда со своим тестем и тещей Шарпантье, он отправлялся к своей матери, которая во втором браке была замужем за гражданином Рекорденом, торговцем в Арси-сюр-Об. Это были самые честные и самые уважаемые люди во всей округе.

Из слов этой бедной женщины я понял, что Дантон сам погубил себя излишней доверчивостью: ясное дело, такой человек, как Робеспьер, который весь Комитет общественного спасения превратил в полицию, поощрявшую доносы, занимавшуюся только сыском да раскрытием заговоров — причем эти заговоры частенько придумывал он сам, — ясное дело, такой человек, уж конечно, держал при Дантоне трех, а то и четырех своих соглядатаев, и те передавали ему, что говорил Дантон, чем возмущался, какие угрозы произносил.

В газетах я читал, что Дантон порядком нагрел руки во время своей поездки в Бельгию, и сейчас, конечно, спросил у этой женщины, богат ли был Дантон. Она ответила, что семья Дантонов жила в достатке и до и после революции; так они и продолжали жить — не лучше и не хуже. Я наперед был в этом уверен: слишком умный человек был Шовель и слишком он презирал деньги, чтобы связаться с мошенником.

Вот и все, что я об этом помню. С тех пор я и вовсе уверовал, что Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон и вся эта клика бессердечных честолюбцев забросала грязью могилу великого человека[123], что они гнусно клеветали на него, — ведь если б после смерти дантонистов появились доказательства их вины, сыщики, шнырявшие по Франции, разнесли бы об этом весть повсюду. И еще я уверен, что Вестерман в их глазах провинился лишь тем, что Дантон признал его военные заслуги, когда тот служил в Северной армии, и, сделав простого полкового командира генералом, послал командовать армией в Вандее. Вестерман, шедший в первых рядах на штурм Тюильрийского дворца 10 августа, мог поднять народ на защиту справедливости и отомстить за своих друзей. Поэтому проще всего было избавиться от этого истинного патриота, несмотря на все его заслуги, что эти «праведники» и сделали.

В общем, я сказал вам, что я обо всем этом думаю.

Добрые люди, у которых я остановился, отпустили меня только после полудня, на другой день. Я позавтракал у них и пообедал, а потом хозяин запряг свою лошадку и сам отвез меня на тележке в Витри-ле-Франсе. Никогда не встречал я таких людей — потому я и помню его и детям своим наказал его помнить. Звали его Лами — Жан-Пьер Лами. Это был истинный патриот. А как он ободрял меня: все говорил, что рано мне еще думать о смерти, что я, конечно, поправлюсь. Говорил он это так просто и убежденно, что я поверил ему. И денег он с меня не взял ни единого су — больше того: у въезда в Витри-ле-Франсе мы распили с ним вместе бутылку вина, и он заплатил за нее из своего кармана. Потом он расцеловался со мной, как со старым приятелем, и пожелал мне счастливого пути.

Итак, приободрившись, я двинулся в путь и, следуя совету гражданина Лами, взял себе за правило выпивать за обедом по кружке доброго вина, пусть даже и дорогого. И, конечно, всякий раз я заглядывал к себе в кошелек, ибо при том состоянии, в каком я находился, добираться мне предстояло еще дней восемь, а то и десять. Я больше не думал о смерти, а думал о Маргарите, об отце, о дядюшке Жане и все твердил про себя:

«Мужайся, Мишель, они ведь ждут тебя!»

Перед моими глазами вставали родные края, я слышал возгласы друзей:

— Вот он!.. Да это же он!..

И силы возвращались ко мне, я забывал про палку, распрямлял спину и шире шагал. Меня уже не огорчал вид разоренного края, жалобы крестьян на «максимум», объявления о твердых ценах в каждом дистрикте, принудительное изъятие зерна, ссоры у дверей лавчонок, появление комиссаров, занятых сбором провианта, и национальных жандармов, встречавшихся буквально в каждом селении, бесконечные требования предъявить документы, допросы, которые учиняли постояльцу в каждой гостинице, прежде чем дать постель, — словом, тысячи мелочей, затруднявших путь.

Случалось, но дороге мне попадалась крестьянская тележка, и меня подвозили за два-три су. После Витри-ле-Франсе местечки и деревни следовали друг за другом сплошною чередой: Бар-ле-Дюк, Коммерси, Туль, Нанси, Люневиль… Но больше всего взволновали меня горы, древние синие горы, которые все так же будут стоять еще много веков после нас, на них будут смотреть наши дети и наши внуки, когда нас и в помине не будет, и так же, как мы, они поклонятся им, возвращаясь из чужих краев. То были вершины Дагсберга, где с тех пор выстроили белую часовенку, а подальше — Шнееберг, белевший снежной шапкой над лесами. Вот я и добрел до родных мост. Погода стояла прекрасная.

В тот день в четыре часа утра я вышел из Саарбурга и часов около девяти уже спускался к Миттельброну; внизу в долине я увидел знакомые деревни — Красные Дома, Верхние Лачуги, Лачуги-у-Дубняка — и линию городских укреплений, а минут через двадцать я уже входил в город через Французские ворота. Надо ли описывать нашу встречу, наши объятия и нашу радость! Но, увидев, какой я слабый, Маргарита заплакала, а ведь я в таком состоянии пересек всю Францию, чтобы встретиться с ней; Этьен же и старик отец, который тоже оказался тут, ибо день был базарный и он принес в город корзины на продажу, — оба разгоревались при виде меня. До сих пор не могу без волнения вспомнить об этом.

Не успел я расположиться в нашей читальне, как почувствовал необоримую слабость: я ведь столько выстрадал за время пути и стольких усилий мне этот путь стоил. Я обнял отца, и вдруг кровь хлынула у меня горлом, и впервые после боя у Пор-Сен-Пэр я потерял сознание. Все уже считали меня покойником. Очнулся я к вечеру на кровати Шовеля, и до того я был слаб, что едва мог дышать. Маргарита, склонившись надо мной, плакала горючими слезами. Я притянул ее к себе, поцеловал в лоб и спросил:

— Я правильно сделал, что так спешил, чтобы увидеть тебя еще раз?

Отец — тот до того расстроился, что не мог подле меня сидеть, хотя доктор Штейнбреннер — тогда еще совсем молодой человек, но уже достаточно знающий, — сказал, что жизнь моя вне опасности, мне нужен только отдых и покой. И он строго-настрого наказал никого ко мне не пускать, чтобы не приставали с расспросами.

В ту пору я особенно сильно почувствовал, как горячо любила меня Маргарита, и понял, какое счастье выпало на мою долю. Никогда ни за кем так не ухаживали, как за мной: Маргарита днем и ночью пеклась обо мне и даже все дела забросила.

Я медленно поправлялся. К концу третьей недели Штейнбреннер объявил, что я спасен, но не раз за это время он боялся, что я с минуты на минуту могу отойти в мир иной. Что тут скажешь? Больных обманывают ради их же блага, и я нахожу это правильным: три четверти из них потеряли бы всякое мужество, если б знали о своем состоянии. Словом, опасность для меня миновала, и только тут Штейнбреннер разрешил дать мне немного поесть. Каждое утро являлась Николь из «Трех голубей» с корзиночкой провизии и справлялась о моем здоровье, — ее присылал дядюшка Жан. В тот год, — а было это в 94-ом, — фунт сахару стоил тридцать два су и один денье, а мяса ни за какие деньги нельзя было достать. Да, добрый дядюшка Жан, вы относились ко мне, как к родному сыну; какая бы беда ни приключилась со мной, вы всегда протягивали мне руку, — вы были сама честность, сама доброта. Как редко все же встречаются такие люди и какой глубокий след оставляют они в памяти тех, кто их знал! Так вот: Николь исправно посещала нашу кухню, и таким образом я ни в чем не нуждался. Маргарита улыбалась, глядя, как я уплетаю за обе щеки. Наведывался ко мне и сам дядюшка Жан, и другие патриоты — Элоф Коллен, Летюмье, Рафаэль Майк — заходили пожать мне руку.

Когда выздоравливаешь от тяжелой болезни, вот тут-то и ощущаешь по-настоящему радость бытия и все видишь в розовом свете. Я, к примеру, умилялся по каждому поводу и то и дело плакал как ребенок. Простой дневной свет, проникавший сквозь оконные занавески, казался мне донельзя пленительным. А Маргарита и вовсе представлялась красавицей — черные локоны, бледное личико и такие белые зубки! О господи, как вспомню, так будто снова мне двадцать лет!

Через месяц силы вернулись ко мне. Я без труда мог бы добраться до наших Лачуг, но свидание с моей матушкой не слишком прельщало меня — я заранее знал, как она меня примет. Весь городок уже говорил о том, что я женюсь на Маргарите, и мать отчаянно ссорилась с отцом по этому поводу.

— Не желаю я иметь в доме еретичку! — кричала она.

— А я желаю! — отвечал ей возмущенный отец. — По закону требуется только мое согласие, а я согласен и даю свое благословение. Можешь кричать и скандалить, сколько душе угодно, — хозяин тут я!

Обо всем этом я узнал только много времени спустя — мой добряк отец все от нас скрыл.

Я же теперь расскажу вам о нашей свадьбе: я уверен, что это доставит вам куда больше удовольствия, чем осада Майнца или разгром под Короном, ибо куда приятнее видеть людей счастливыми, чем несчастными.

Итак, да будет вам известно, что к началу июня я встал на ноги, вполне оправившийся после болезни, обутый и одетый Маргаритой, ибо не скрою: у меня не было ни су за душой, и я даже горжусь этим. Она могла сказать: «Мишель весь мой — от ленточки в косе до кончика башмаков». Вот тут-то мы с Маргаритой и написали дядюшке Шовелю в Альпийскую армию, рассказали, как обстоят дела, и попросили его согласия на женитьбу. Он тотчас ответил, что согласен; жаль только, что самого его не будет в Пфальцбурге, но он поручает своему другу Жану Леру быть посаженым отцом у нас на свадьбе.

Он назвал и других людей, которых считал нужным, чтобы мы пригласили: такой уж он был человек, что даже посреди самых важных дел ничего не упускал из виду и проявлял заботу о людях, находившихся вдали от него. Свадьба наша была назначена на 3 мессидора II года Республики, или, если вам так больше нравится, на 21 июня 1794 года. Голод в ту пору был невообразимый. Все знают, что и в обычные-то времена июнь — месяц тяжелый, ведь урожай собирают только в июле, а то и в августе. Ну, а можете себе представить, что творилось тогда, после 93-го года: все уже давно было съедено, а урожай еще не подоспел. Рынки пустовали; бедняки, как до революции, косили молодую крапиву и варили ее, приправив солью[124].

Господи, ну, что еще могу я вам сказать? Хотя времена были тяжелые, немцы опустошили всю страну и жизнь стоила очень дорого, хотя то и дело вывешивали списки бывших членов Учредительного собрания, бывших председателей, судей и откупщиков — пособников Луи Капета, Лафайета и Дюмурье, которых ждала гильотина, — все же свадьба получилась веселая. Пировали мы до девяти часов вечера — уже трубили отбой, когда друзья наши стали расходиться, они хохотали, пели, желали друг другу спокойной ночи, будто и не было никакого террора. Мой отец, дядюшка Жан и тетушка Катрина отправились к себе в Лачуги-у-Дубняка; Этьен запер лавку и пошел наверх спать, и мы с Маргаритой остались вдвоем, самые счастливые люди на свете.

Так прошла наша свадьба, и, конечно, это был самый светлый день в моей жизни.

Дядюшка Жан сообщил мне, что работы в деревне хоть отбавляй и что я могу снова взяться за молот, как только захочу. А потом он намекнул, что намерен передать мне свою кузницу, так как сам хочет заняться земледелием на ферме в Пикхольце.

Так что теперь я мог не тревожиться о будущем: я знал, что в любой день заработаю свои три ливра. Дело, однако, обернулось иначе. На другое утро сидели мы за завтраком — Этьен, Маргарита и я — в нашей читальне, попивали вино и лакомились оставшимся от пиршества салом и орехами; с того места, где мы сидели, нам хорошо видна была внутренность лавочки и витрина, выходившая на улицу Капуцинов, где висели три наших альманаха, справа лежала стопка газет, а слева стоял большущий флакон с чернилами. Мы были счастливы оттого, что впервые собрались всей семьей. И вот тут, думая их обрадовать, я и рассказал им о том, что пообещал мне мой крестный. Маргарита, в утренней белой блузке, спокойно выслушала меня, а когда я кончил, вдруг произнесла своим звонким голосом:

— Все это прекрасно, Мишель. Пусть дядюшка Жан расстается со своей кузницей и отправляется к себе на ферму в Пикхольц, — нам-то что. Мы должны думать о своих делах.

— Милая моя Маргарита, — возразил я ей, — что же мне здесь делать — сидеть, сложа руки? Не достаточно ли того, что ты одела меня с ног до головы, или ты хочешь еще и кормить меня?

— Нет, нет, я вовсе этого не хочу, — сказала она. — Этьен, по-моему, там дверь звякнула: пойди взгляни, что им нужно, а мне надо поговорить с твоим братом.

Этьен вышел, и Маргарита, сидя рядом со мной, возле конторки своего отца, принялась рассказывать, что ей хочется расширить дело и торговать колониальными товарами — перцем, солью, кофе и тому подобным. Все это мы будем покупать из первых рук — у Симони в Страсбурге, и приносить нам такая торговля будет куда больше, чем книги и газеты, ибо люди сначала думают об еде, а потом уж о просвещении.

— Конечно, — сказал я, — это прекрасная мысль, только нужны деньги.

— Немного у нас есть, — пояснила она, — я экономила и сумела отложить четыреста пятьдесят ливров, но это далеко не все: имя Шовеля известно по всему Эльзасу и Лотарингии, везде его уважают, и мы при желании сможем брать товары в кредит — сколько угодно.

Услышал я про кредит, и волосы у меня встали дыбом. Вспомнился мне старый ростовщик Робел — как стучал он к нам в окно и как бедный наш отец отправлялся на барщину, а мать плакала и кричала: «Ах, эта проклятая коза! Проклятая коза!.. Она всех нас погубит!» Мороз пробежал у меня по коже, и я, понятно, рассказал про все это Маргарите. Тогда она принялась объяснять, что тут совсем другое дело, что мы ведь будем покупать для перепродажи и что у нас будет пятьдесят дней, а то и целых три месяца рассрочки. Но это никак не укладывалось у меня в голове: одно слово «кредит» приводило меня в ужас. Она это поняла и наконец сказала мне с улыбкой:

— Ладно, ладно, Мишель: не хочешь брать в кредит — не будем. Но мы же можем купить товаров на те деньги, которые у меня есть?

— Ну, это другое дело. Пожалуйста, покупай, когда вздумаешь, Маргарита.

— В таком случае, — заявила она, — едем сейчас же: деньги у меня наготове. Торговля газетами у нас совсем захирела: нужда кругом страшная, и у людей нет и лиара лишнего, чтобы платить за газеты. Так что не будем терять время.

Она была такая живая, решительная. Я же, получив от нее заверение, что мы ничего не будем брать в долг, успокоился и с удовольствием думал о предстоящей поездке с Маргаритой в Страсбург. Надо было немедля позаботиться о местах в почтовой карете Батиста — он отправлялся в путь ровно в полдень. Кошель с деньгами лежал у меня во внутреннем кармане куртки, застегнутой на все пуговицы. Мы сидели на задней скамейке, зажатые между эльзасцами, возвращавшимися домой. Стоял июль, и пыль была ужасная, тем более что дороги содержались плохо, колеи были в фут глубиной, и пыль покрывала не только обочины, но и поля у дороги. Дышать было нечем. Вот каким запомнилось мне наше путешествие. И все же мы с Маргаритой переглядывались и чувствовали себя самыми счастливыми на свете. У подъема на Васселон карета остановилась. Эльзасцы, слава богу, наконец слезли, а к ночи и мы с Маргаритой прибыли на место. Маргарита хорошо знала Страсбург: она отвела меня в гостиницу «Глубокий погреб», которую держал тогда старик Димер. Нам дали комнату. Какое было наслаждение умыться свежей водой после такой дороги! Нынче людям трудно даже представить себе, что такое может быть, — это надо самому испытать.

Помню еще одно: часов около восьми к нам явилась служанка и спросила, где мы будем ужинать — за большим или за маленьким столом. Я хотел было ответить, что за маленьким, думая, что маленький — это, наверно, для прислуги и, значит, ужин обойдется дешевле. К счастью, Маргарита поспешила сказать, что мы будем ужинать за большим столом, и, когда служанка вышла, пояснила мне, что за большим столом мы заплатим всего двадцать пять су — там ужинают возчики, торговцы, крестьяне, — словом, люди, которые не станут дорого платить, а за маленькими столиками едят богачи, в отдельной комнате, и стоит это три ливра. Дрожь пробрала меня при одной мысли о том, что мы могли потратить шесть франков за один присест. Не стану рассказывать вам про ужин — этак мы никогда не кончим. Достаточно будет сказать, что на другой день, часов около семи мы с Маргаритой рука об руку отправились к Симони, а жил он на углу улицы Мучников и старинной площади, где был зеленной рынок, — теперь там поставили памятник Гутенбергу. Симони знал весь Эльзас, да я и сам был наслышан об этом богатейшем купце во всей провинции. И потому представлял его себе разряженным в пух и прах — в красивой шляпе, с цепочками и брелоками. Каково же было мое удивление, когда, завернув за угол, я увидел невысокого человека лет тридцати пяти — сорока, в красной куртке, с косицей, завязанной простою лентой, который перекатывал какие-то бочки и устанавливал ящики у входа в лавку. А Маргарита при виде его сказала:

— Вот это и есть господин Симони.

Это переворачивало все мои представления о богатых купцах, и с тех пор я понял, что не по платью судят о человеке, и никогда уже больше на сей счет не ошибался.

Пока мы пробирались среди всех этих ящиков, бочек и мешков, выраставших горами то справа, то слева, по мере того как их сгружали с телег, господин Симони опытным глазом признал в нас покупателей и, препоручив все приказчикам, поспешил следом за нами в лавку, которая выходила на две улицы; двери ее были широко распахнуты; вдоль стены шел прилавок, в глубине виднелась жилая комната, совсем как у нас в Пфальцбурге, только все это было в три или четыре раза больше.

Боже праведный, какое же зрелище открывалось взору начинающего торговца, какое изобилие: горы мешков с разными разностями, ящики, громоздившиеся до самого потолка, сотни сахарных голов, корзины с изюмом и винными ягодами, выставленные для обозрения, и этот запах бесчисленного множества дорогих товаров! Мысль о том, что этот перец, эта ваниль, этот кофе прибыли со всех концов света, что эта снедь привезена на кораблях из дальних стран, вначале не поражает вас: человек, само собой, прежде всего думает о том, как бы заполучить хоть малую толику собранных здесь богатств; но спустя некоторое время, когда дело уже процветает и ты спокойно сидишь с газетой в руках у теплой печки, — вот тогда-то и начинаешь думать о том, сколько тысяч и сотен тысяч человек, белых и черных, всех рас и всех цветов кожи, потрудились ради твоего преуспеяния.

Не стану вас уверять, что эти мысли пришли мне в голову тогда же, в той большой лавке, — нет!.. В ту пору я увидел лишь, что это крупное, очень крупное дело, и как-то весь внутренне съежился.

Маргарита же, наоборот, держалась очень просто — поставила корзинку на край прилавка и в нескольких словах сообщила господину Симони о том, что мы хотели бы закупать у него товары и открыть бакалейную торговлю в Пфальцбурге, что денег у нас мало, зато есть желание их заработать. Он слушал нас с добродушным видом, заложив руки за спину; я же стоял перед ним весь красный, точно новобранец перед генералом.

— Так вы, значит, будете дочка Шовеля, депутата Шовеля? — спросил Симони.

— Да, гражданин. А это мой муж. И дело мы откроем под вывеской «Бастьен-Шовель».

Он рассмеялся и крикнул жене, милой, приятной женщине, такой же подвижной и живой, как моя Маргарита:

— Эй, Софи, эти молодые люди хотят открыть свое дело, займись ими, посмотри, что мы можем сделать для них, а я помогу убрать товар: нас ведь уже предупреждали, чтобы мы поторапливались, а то загромоздили весь проезд.

Множество приказчиков и работниц, засучив рукава, хлопотали вокруг товаров, точно рой трудолюбивых пчел.

Молодая женщина подошла к мужу, он сказал ей что-то вполголоса, она кивнула нам и, обращаясь к Маргарите, молвила:

— Пройдите сюда, пожалуйста.

Мы пошли в небольшую контору, помещавшуюся справа от магазина, очень простую и даже темноватую. Хозяйка предложила нам присесть и с улыбкой стала слушать Маргариту. Она просмотрела длинный список, который Маргарита заранее приготовила, и рядом с названием каждого товара проставила цену.

— И это все, что вы хотите? — спросила она.

— Да, — ответила Маргарита, — на большее у нас нет денег.

— Ассортимент, конечно, надо было бы иметь поразнообразнее: у вас ведь будут конкуренты и все прочее…

— Муж хочет покупать только за наличные.

Хозяйка посмотрела на меня секунды две и, должно быть, сразу увидела, что я простой труженик, крестьянин, солдат и не слишком смыслю в делах, потому что рассмеялась и добродушно заметила:

— Все они сначала такие, наши мужчины, а потом, как расхрабрятся, удержу нет. Ничего, думаю, как-нибудь поладим.

Она спросила, как послать нам товар — обычным путем или срочно, и вышла распорядиться. Маргарита сказала — обычным и, к моему великому удовольствию, велела мне заплатить вперед. Я тут же вывалил содержимое моего мешочка на прилавок. Хозяйка ни за что не хотела брать у нас деньги, но когда Маргарита сказала, что я не усну, если за все не будет заплачено, мигом пересчитала выложенные мной четыре кучки по сто ливров и выдала нам расписку: «Получено в счет поставки товаров». А затем эта славная женщина — мы потом стали с ней добрыми друзьями и она не раз, положив мне руку на плечо, со смехом говаривала: «Ах, мой милый господин Бастьен, какой же вы были вначале трусишка и каким вы стали храбрым с тех пор, — может, даже слишком храбрым!..» — так вот эта славная женщина проводила нас до дверей и весело с нами распростилась, пообещав до конца недели доставить все товары в Пфальцбург. Она окинула взглядом ящики, которые вносили в магазин, и, весело смеясь, принялась болтать о чем-то с мужем, а мы с Маргаритой направились к «Глубокому погребу».

В тот же вечер, часов около десяти, мы вернулись в Пфальцбург. Я вдруг уверовал в себя и уже не сомневался, что дело у нас будет прибыльное. Следующие два дня Маргарита объясняла мне, как вести торговые книги: сначала делают черновую запись всего, что за день отпущено покупателям в долг; потом это переписывают в гроссбух, где на каждого покупателя заведена своя страница; кроме того, существует книга учета, куда заносятся все поступления, все заказы, сколько и в какие сроки надо платить по векселям, — оплаченные же счета и векселя складывают пачками и хранят отдельно. Вот вам и вся бухгалтерия, если торгуешь в розницу, и была она у нас всегда в полном порядке — никогда никаких придирок или штрафов.

Но раз уж я заговорил об этом, надо рассказать вам и про то, что я пережил, когда прибыл наш товар. Увидев этот скромный груз, я так и обмер и воскликнул про себя:

«Как, и за это мы заплатили четыреста пятьдесят ливров?! Господи, это же крохи какие-то… Нас обокрали!»

И, глядя на то, как на прилавок выгружали товар — немножко перца, немножко кофе, — я все повторял про себя:

«Плакали наши денежки! Ни за что нам их не вернуть… ни за что!»

Но это было еще не все: следом за товарами появился счет, который чуть не вдвое превышал нашу сумму, ибо нам прислали немало такого, чего мы и не заказывали, как, например, имбирь, мускатный орех, мыло, свечи, так что мы еще оставались должны Симони больше трехсот ливров.

Тут я пришел в страшную ярость и все отослал бы обратно, если бы Маргарита без устали не твердила мне, что мы все прекрасно распродадим и что Симони вовсе не хотят нас разорить, а наоборот: они сделали это, желая оказать нам услугу.

В ближайшие три дня нам пришлось купить еще двое весов и заказать три ряда ящиков для нашей бакалеи, так что мы в придачу оказались должны еще и столяру, и слесарю, и всем вокруг. Если я не облысел за эти первые недели, так только потому, что волосы у меня были больно густые. И если бы не моя беспредельная вера в Маргариту, если бы не моя любовь к ней и не заверения дядюшки Жана, что в случае чего он поможет нам вылезти из беды, — если бы не это, я бежал бы из дома без оглядки, ибо у меня из ума не выходил ростовщик, а с ним — позор и разорение. Ночью я не мог глаз сомкнуть! Позже я узнал, что мой бедный отец тоже провел не одну бессонную ночь. Мать заметила, что он тревожится, смекнула, в чем дело, и с утра до вечера все твердила:

— Ну как там они — не разорились еще? Скрипят потихоньку? Если не сегодня, так завтра разорятся!.. Этот паршивец еще опозорит нас на старости лет… Так я и знала… Иначе и быть не могло!..

И все в таком роде.

Бедный мой отец с ума сходил. Он ничего мне про это не говорил, но по его осунувшемуся лицу и встревоженным глазам я видел, как он волнуется.

Но вот месяца через два я убедился, что и горожане, и окрестные жители, и солдаты, привыкшие покупать у нас газеты, бумагу, чернила, перья, стали заодно брать у нас и табак, и соль, и мыло — все, что им требовалось; убедился я, что и хозяйки узнали дорогу в нашу лавочку и по грошу да по ливру денежки стали возвращаться к нам; а когда мы заплатили по счету Симони и Маргарита показала мне, что мы за день зарабатываем от восьми до десяти ливров, тут я вздохнул с облегчением и не только позволил ей послать в Страсбург заказ на те товары, которые у нас вышли, но и закупить новые, каких у нас до сих пор не было, а покупатели их спрашивали.

Продолжали мы и нашу прежнюю торговлю — газетами, чернилами, бумагой, республиканскими брошюрами, и, хотя лавочка отнимала у нас немало времени, по вечерам, после ужина, подсчитав выручку и сложив стопками монеты, мы принимались обсуждать, что творится в стране. Кто-нибудь — Этьен, Маргарита или я — брал «Декаду», или «Народного трибуна», или «Республиканский листок» и читал вслух о том, что делается на свете.

Глава третья

Помнится, в ту пору только и речи было, что о Северной кампании, о битвах при Куртрэ, Понт-а-Шине, Флерюсе; Журдан и Пишегрю находились на передовой линии, у наших границ. А в стране Робеспьер забирал все больше власти. Он издал декрет о поклонении Верховному существу и о том, что народ должен верить в бессмертие души. Говорили, что скоро наконец наведут во всем порядок; вот покончат с главными преступниками, казни прекратятся, и настанет царство добродетели. Главное: походить во всем на древних римлян. Якобинцы вроде бы приближались к этому идеалу, но не совсем. Многие граждане, которых раньше звали Жозеф, Жан, Клод или Никола, переменили имя; в новом календаре были сплошные Бруты, Цинциннаты, Гракхи[125], но для людей, не шибко образованных, это ровным счетом ничего не значило. На патриотических празднествах богини появлялись почти нагишом. Очень все это было непристойно и омерзительно.

Ну, где же тут здравый смысл — стремиться походить на тех, про кого большая часть народа даже не слыхала, нас же превращать в древних, полудиких язычников. Но никто не возмущался этими глупостями, ибо доносы сыпались градом, человека хватали, судили и через двое суток гильотинировали. Стоило Робеспьеру выступить в Конвенте — депутаты принимали решение опубликовать его речь, она печаталась, рассылалась по всем клубам и муниципалитетам и выставлялась для всеобщего обозрения, как в наши дни — послание епископа. Ну, совсем так, будто сам господь бог произнес эту речь.

И вот вдруг, в июне или в июле, человек этот замолчал: он перестал появляться в Наблюдательном комитете и Комитете общественного спасения. До сих пор я искрение считаю, что он думал, будто без него и не обойтись, что его станут на коленях умолять вернуться, и тогда он продиктует свои условия стране. Я всегда так считал еще и потому, что его друг Сен-Жюст, вернувшись с фронта и видя, что никаких изменений не произошло, все и без них идет своим чередом, заявил, что стране нужен диктатор и этим диктатором может быть только праведник Робеспьер. Заявил он это в Комитете общественного спасения, но остальные члены Комитета поняли, куда клонят эти «праведники» и не согласились с его предложением! Тогда неподкупный человек пришел в ярость и решил избавиться от тех, кто посмел противиться его воле. Все, что я потом читал о Робеспьере, лишний раз доказывает, что я правильно в нем разобрался: это был доносчик, который своими доносами держал всех в страхе. Теперь он решил донести на самих членов Комитета и расправиться с ними так же, как с Дантоном.

Как раз в эту пору, в конце июля, вожаки нашего клуба, получив распоряжение от якобинцев, отправились во главе с Элофом Колленом в Париж, на праздник термидора. Люди у нас встревожились: они решили, что готовится какой-то крупный переворот. Все уехавшие были приверженцами Робеспьера — особенно Элоф. И жители нашей округи боялись теперь даже разговаривать друг с другом.

Так продолжалось дней восемь или десять. И вот в одно прекрасное утро почта принесла весть, что Робеспьер, Кутон, Сен-Жюст и все их друзья были схвачены и на другой же день гильотинированы. В городе началось нечто страшное: жены и дети наших патриотов решили, что их отцов, братьев и мужей постигла та же участь. Можете представить себе, каково было этим людям: они не смели ни плакать, ни впадать в отчаянье, ибо сам Сен-Жюст издал декрет о том, что люди, сочувствующие преступникам, объявляются на подозрении, а те, кто дает преступникам приют — пусть даже собственной своей матери, — заслуживают смертной казни. Теперь вообразите, как у всех щемило сердце!

И вот в такое-то время, когда все дрожали, 1 августа, вечером, — мы с Маргаритой как раз были вдвоем в нашей комнатке, выходившей на Рыночную площадь, и собирались ложиться спать, — кто-то дважды постучал в ставню. Я решил, что это кто-нибудь из горожан забыл купить, скажем, свечку или масла, и отворил ставню. Передо мной был Элоф Коллен!

— Это я, — сказал он. — Отопри.

Я выскочил из комнаты, чтобы отпереть входную дверь; на душе у меня было тревожно: впустить к себе приверженца Робеспьера, вернувшегося из Парижа, — это было в ту пору дело нешуточное, но ради старого друга Шовеля я рискнул бы головой.

Коллен вошел. Я запер дверь на щеколду и вернулся следом за ним. На столе стояла свеча, освещавшая комнату, — Элоф огляделся, прислушался. Как сейчас вижу его — в большой треуголке и серо-голубом суконном сюртуке; на спине болтается толстая коса от парика, щеки ввалились, крупный вздернутый нос помертвел.

— Вы одни? — спросил он, садясь.

Я, не отвечая, сел напротив него. Маргарита осталась стоять.

— Все погибло! — немного помолчав, сказал он. — Мошенники, воры, грабители взяли верх. Нет больше республики. Нам по чистой случайности удалось спастись.

Он швырнул треуголку на стол, а сам не спускал с нас глаз, стремясь проникнуть в наши мысли.

— Вот беда-то! — произнесла Маргарита. — Очень мы тревожились после вашего отъезда.

И Элоф, еще больше понизив голос, в великом молчании ночи рассказал нам о том, как все видные якобинцы, предводители провинциальных клубов, получили приглашение прибыть в Париж на праздник термидора, ибо готовилась всеобщая чистка. Но когда они туда прибыли, они обнаружили, что все прогнило: и Конвент и Комитеты, — исключение составляли лишь отдельные якобинцы, свято державшиеся своих благородных целей. Тут Робеспьер выступил со своим докладом, обличавшим Комитеты и Конвент, сам того не желая, — скорее по привычке или из страха, — постановил напечатать доклад, но мошенники, чувствуя, что над ними нависла опасность, изъяли доклад из печати и вернули его на рассмотрение Комитетов. Это было совсем уж гнусно, ибо Робеспьер как раз и обличал Комитет общественного спасения и Комитет общественной безопасности и хотел провести в них чистку. Не могли же члены этих Комитетов сами себя судить! Тогда Робеспьер в тот же вечер прочел свой доклад в Клубе якобинцев, и все патриоты поддержали его; подумывали даже о том, чтобы поднять против Конвента секции Парижа. Пейан[126], Флерио-Леско[127] — мэр Парижа, Анрио[128] — командующий национальной гвардией, — словом, все истинные санкюлоты горели желанием в ту же ночь захватить Комитеты и уничтожить засевшую в них продажную клику.

Но Робеспьер, будучи слишком «добродетельным», возражал против восстания, ибо, сказал он, «Конвент может объявить вас вне закона». Лучше уж опрокинуть Гору и Комитеты, объединившись с правыми и с центром Конвента — с благонамеренными депутатами центра, которых раньше называли «болотными жабами». Однако эти бесхарактерные люди, не зная, кто из них числится в черных списках, — а все они чувствовали себя более или менее запятнанными, — в ту же ночь дали себя уговорить мошенникам, и в результате назавтра, в воскресенье 9-го термидора[129], когда Сен-Жюст в самом начале заседания выступил в Конвенте с речью, Тальен, один из величайших негодяев, каких знала Гора, прервал этого праведника. Тут вмешались и другие. Самому Робеспьеру не дали сказать ни слова: все члены Конвента, справа, слева, сверху, снизу, хором и поодиночке кричали, чтобы он замолчал, называли его Кромвелем, тираном, деспотом, триумвиром и, наконец, постановили предать его, Робеспьера, его брата Огюста[130], Кутона, Сен-Жюста и Леба — суду; их всех тут же схватили и отвезли в парижские тюрьмы.

Вот что рассказал нам Коллен. Мы слушали его, понятно, с великим удивлением.

Он поведал нам далее, что, пока шло заседание, народ ждал на улице, а к вечеру, узнав, что произошло, все, как один, поднялись на защиту великих патриотов. Доблестная Коммуна велела бить в набат; члены муниципалитета освободили заключенных и привели их в мэрию. Однако предатели тем временем арестовали Анрио, который, будучи, по своему обыкновению, навеселе, скакал верхом по улицам, призывая народ к восстанию, и препроводили его в Комитет общественной безопасности.

Все это произошло между пятью и семью часами вечера. В семь часов должен был снова собраться Конвент. Это было известно. Тогда Коффиналь[131] с сотней пушкарей-патриотов бросился в Тюильри освобождать Анрио, и пушкари навели орудия на двери Конвента, чтобы депутаты не могли войти. К несчастью, Анрио, сказал Коллен, вместо того чтобы спокойно сидеть в Тюильри, отправился в мэрию за распоряжениями; тут стали подходить депутаты, пушкари разбежались, и Конвент, не обращая внимания на набат и на крики, доносившиеся снаружи, невзирая на угрозу мятежа, объявил Анрио, обоих Робеспьеров, Кутона, Сен-Жюста, Леба, всех заговорщиков из Коммуны и главных якобинцев вне закона. Во все секции Парижа были тотчас направлены комиссары, чтобы зачитать этот декрет, а Баррас[132] был назначен командующим войсками, которым поручалось усмирить мятежников.

— И во всем, — с возмущением сказал нам Коллен, — виноват Анрио. Этот несчастный уже с утра напился и, вместо того чтобы отдавать распоряжения, только орал и размахивал саблей.

Я подумал о Сантере, Лешеле, Россиньоле: все они, эти горланы, похожи друг на друга, и всех, кто следовал за ними, ждало либо поражение, либо гильотина.

Не помня себя от горя, долговязый Элоф рассказал нам далее, что санкюлоты, боясь, как бы их тоже не объявили вне закона, вместо того чтобы поддержать Робеспьера и честных деятелей Коммуны, толпами двинулись в Тюильри и с криками «Да здравствует Конвент!» — присоединились к Баррасу. Между часом и двумя часами утра, еще до того как рассвело, вся национальная гвардия, невзирая на сопротивление горсти патриотов, открывших перестрелку, чтобы ее задержать, прошла по обоим берегам Сены и заняла мэрию, где находились подлинные представители народа. Анрио выбросили из окна, Робеспьеру выстрелили прямо в лицо, Кутона вытащили на улицу и бросили в канаву, Леба сам покончил с собой, Сен-Жюста, Робеспьера-младшего и всех главных республиканцев, награждая пинками, ударами прикладов, свистками и плевками, поволокли обратно в тюрьмы, а самого Робеспьера положили на доску и понесли в Конвент, где на него не пожелали даже взглянуть: эти мошенники заявили, что-де самый вид его оскорбляет их взоры. В конце концов всех этих мучеников, вместе со многими другими якобинцами, муниципальными чиновниками и прочими лицами, объявленными вне закона, под крики и улюлюканье осыпавшей их комьями грязи толпы поволокли на гильотину, установленную на площади Республики. От побоев и унижений несчастные еле держались на ногах. Бедный Кутон, едва живой, упал на дно повозки и, как о милости, молил, чтобы его скорее прикончили. Максимилиана Робеспьера решили казнить последним: его поставили напротив эшафота, чтобы он видел, как гильотинируют его друзей. А когда настал его черед, палач-роялист сорвал с него повязку, показал разъяренной толпе его изуродованное лицо и затем обезглавил, как и остальных.

Элоф Коллен с содроганием рассказывал нам все это, а мне вспоминался Дантон, Камилл Демулен, Вестерман. Я видел, что продажная сволочь поступала с новыми жертвами точь-в-точь, как с теми. С отвращением слушал я рассказ Коллена. А когда он, весь бледный, умолк, я сказал:

— Послушай, гражданин Элоф, то, что ты рассказал, ничуть меня не удивляет. Меня скорее удивляет то, что на это потребовалось столько времени. В такую пору, когда против нас выступила вся Европа, да еще Вандея в придачу, к чему было приостанавливать действие конституции девяносто третьего года; к чему было создавать Комитет общественного спасения, Главный наблюдательный комитет и Революционный трибунал; к чему было применять террор против аристократов, себялюбцев, заговорщиков и предателей, сдававших наши крепости и показывавших врагам дорогу в нашу страну, если вот уже много месяцев на гильотине гибнут лучшие патриоты! Разве это не стыд и позор, что такие люди, как Дантон, Демулен, Эро де Сешель[133], Лакруа[134], Базир[135], Филиппо[136] Вестерман и многие другие, которые стояли во главе событий в великие дни революции, были отправлены на гильотину без суда и следствия и казнены трусами, дрожавшими за свою шкуру и укрывавшимися в дни битв, — людьми, засевшими в своих полицейских участках, точно пауки в паутине?! Разве это не позор для Франции и республики? Разве казнь Дантона пошла нам на пользу? Разве деспоты не ликовали в тот день? Да наши величайшие враги не могли бы причинить нам большего вреда! Все добропорядочные и здравомыслящие граждане содрогались от негодования.

Коллен смотрел на меня, опершись кулаком о стол, поджав губы.

— Ты что же, не веришь в добродетель Робеспьера, а? — спросил он наконец.

— В добродетель Робеспьера и Сен-Жюста?! — повторил я и пожал плечами. — Да разве можно верить в добродетель негодяев, умертвивших Дантона за то, что он был выше, сильнее, великодушнее всех их, вместе взятых, за то, что он хотел заменить гильотину свободой и милосердием, ведь при его жизни не могло быть и речи о диктатуре?! В чем же выражалась эта их необыкновенная добродетель? Что они такого сделали, что возвышало бы их над остальными? Или они подвергались большим опасностям, чем семьсот или восемьсот тысяч граждан, двинувшихся в деревянных башмаках к нашим границам? Или терпели голод и холод и ходили зимой босиком, как мы в Вандее? Нет, они говорили длинные речи, выносили приговоры, отдавали приказы, осуждали на смерть тех, кто был помехой их честолюбию, и, наконец, попытались провозгласить себя диктаторами. Ну, а я против диктаторов, я предпочитаю свободу гильотине. Слишком это удобно — убивать тех, кто думает иначе, чем ты, — последний разбойник может так поступить. А я сражался за свободу; за то, чтобы иметь право говорить и писать все, что думаю; за то, чтобы иметь свое достояние, свои поля, луга, дома, не облагаемые ни десятиной, ни прочими поборами, и никаких привилегий мне не надо, ибо все это было бы заработано честным трудом; я хочу распоряжаться своим добром по своей воле — проедать его или копить, если мне так нравится, не боясь того, что какие-то там высокодобродетельные, неподкупные личности, чопорные, точно старые девы, станут совать нос в мои дела и говорить мне: «Ты слишком хорошо одеваешься, ты слишком вкусно ешь, ты не похож на римлян, — надо тебе отрубить голову!» Гнусные деспоты — вот они кто! Олицетворение эгоизма и гордыни!.. Эти люди всю жизнь провели за письменным столом и вдруг решили, что можно изменить род людской с помощью обвинительных заключений и приговоров: если гильотина будет наготове, тогда, мол, они станут слушаться!.. Фу! Как подумаю, прямо тошно становится.

Я весь кипел от гнева. Коллен, не найдя, что мне ответить, вдруг встал, взял свою треуголку и поспешно вышел. Маргарита закрыла за ним дверь, накинула щеколду и вернулась. Я думал, что она станет упрекать меня; она же, войдя в комнату, сказала:

— Ты прав, Мишель, это были несчастные люди, которых обуяла гордыня. Я видела здесь Сен-Жюста: он так много мнил о себе, что еле отвечал, когда с ним заговаривали. Ах, насколько же лучше были бедняга Дантон и Камилл Демулен! Вот уж кто никак не походил на первых людей республики, — лица у обоих такие добрые, такие мужественные. А то были такие сухие, чопорные, и глядели на вас сверху вниз, с высоты своего величия: наверно, считали, что в их жилах течет кровь иная, чем у нас. Но все равно республике нанесен страшный удар: мошенники, ставшие теперь хозяевами положения, предадут нас.

— Ну что ты, что ты, Маргарита! — сказал я. — Неужто ты вообразила, что какие-то там пять или шесть человек составляют всю Францию. Народ — вот главное, — народ, который трудится, который сражается, защищается, который экономит и откладывает — для себя, не для других. И то, что он завоевал, будь спокойна, он не уступит деспотам и рабам, даже если они и столкуются между собой. Придется скосить нас всех до единого, чтобы отобрать у нас хотя бы одну травинку. А остальное наступит само собой: дети наши получат образование, они будут знать, чего стоила нам каждая пядь земли. Не думаю я, чтобы они оказались глупее и трусливее нас и дали обобрать себя.

Так закончился этот день. Наутро то, что рассказал нам Элоф Коллен, уже знал весь город. И лица у людей стали совсем другими: одни словно вылезли на свет божий из-под земли, другие словно ушли в землю. Не надо, однако, думать, что террор сразу окончился. Правда, из Нанси, из Меца, из Страсбурга вернулось много полумертвых от страха узников: эти люди только и ждали, что их вот-вот вызовут в Революционный трибунал, а оттуда повезут на гильотину! В одной нашей округе я знаю таких человек пятьдесят, и все они в один голос повторяли, что 9 термидора их спасло. Но люди эти, вместо того чтобы радоваться своему спасению, пылали местью и мечтали гильотинировать других. Вот тут-то и началось преследование якобинцев. Якобинцами стали называть не только сторонников Робеспьера, но и дантонистов, эбертистов и всех республиканцев вообще. Истинные патриоты поняли, откуда ветер дует, и объединились… Вот почему по сей день никто не обижается, если его называют якобинцем, хотя Робеспьера больше и нет. А ведь выпади им счастье иметь во главе Дантонов, Камиллов Демуленов или Вестерманов, никому бы не пришло в голову их казнить.

Итак, смерть Робеспьера сплотила всех патриотов, и презрение стало уделом Тальенов, Фуше[137], Баррасов, Фреронов — всех тех, кого называли термидорианцами, ибо они свергли Робеспьера 9 термидора, и, как выяснилось, не в интересах республики, а в своих собственных. Прозвали их «партией мародеров», и вы сами дальше убедитесь в справедливости этого названия, ибо, повествуя вам о себе, я всегда буду рассказывать и о том, что происходило в стране. Человек живет не только ради себя, а ради всех честных людей, и тот, кто заботится лишь о своих нуждах, не достоин звания гражданина просвещенной страны.

Глава четвертая

При бережливости Маргариты, ее здравомыслии и любви к порядку, торговля наша, ясное дело, шла хорошо, и я не стану вам рассказывать, какие мы неделю за неделей получали барыши, какие товары продавали и из чего вообще складывалась наша жизнь. Когда человек живет у себя, а не на чужбине; когда он не ходит по кабакам и не пропивает того, что зарабатывает; когда он в ладу со своей женой и сам следит за своими делами, — тогда дни его текут безмятежно, и все они наполнены счастьем, особенно в молодости.

И тем не менее год у нас выдался на редкость тревожный: помнится, никогда еще не было в стране большей смуты, большего страха и большей нужды, чем после смерти Робеспьера. Газеты же пестрели описаниями разных празднеств, танцевальных вечеров, новых мод и всяческих увеселений: только и разговору было что о госпоже Кабаррюс[138], о вдове Богарне[139] и еще пяти или шести дамах, которые устраивали у себя пиршества и пытались, так сказать, возродить былые галантные нравы. А тем временем спекулянты вовсю скупали зерно, был отменен максимум, ассигнаты упали в цене, мошенники процветали, вернулись жирондисты, федералисты, эмигранты; патриотов, выполнявших приказания Комитета общественного спасения, предали суду; страну наводнили монахи, требовавшие, чтобы им вернули их часовни, и священники, требовавшие, чтобы им вернули их церкви; вслед за парижским Клубом якобинцев закрыли и все остальные, — словом, победил всякий сброд, который тотчас принялся вопить, шуметь, угрожать; все это — и тысяча других причин — привело к тому, что народ впал в полную нищету и люди, как мухи, мерли от голода.

А тут еще наступила зима! Я так и не сумел понять, почему у нас в ту зиму был такой голод, ибо осенью предыдущего года, проходя через Францию, я сам видел, что дела обстояли совсем не плохо: фрукты, овощи, хлеба — все обещало хороший урожай. Возможно, все съели на корню, как бывает, когда люди изголодаются и не могут дольше ждать. Иные говорили, что виной всему ниспровержение законов и отмена максимума на цены; что роялисты и термидорианцы заранее сговорились об этом, чтобы восстановить народ против республики, — глядишь, он и потребует возвращения королей, принцев и герцогов, которые, как известно, с помощью епископов и милости божией могут дать вам и вёдро и дождь.

Одно скажу: глядя, как термидорианцы по предложению Сийеса[140] вернули жирондистов, вступили в союз с роялистами, устраивали кутежи с женщинами и прославляли себя в своих газетах, народ совсем пал духом, а тут еще, когда и без того было плохо, стало известно, что часть жителей Парижа потребовала, чтобы Конвент восстановил королей и объявил о своем раскаянии: зря-де поддерживал революцию. Вот как с помощью хитрости, разврата, изобретая всякие бесстыдные моды и прочие мерзости глупцам для подражания, мошенники добиваются торжества своих пороков, выдавая их за добродетели, повергают в уныние честных людей, а сами растаскивают народное добро, иными словами: достигают того, к чему всегда стремились, и, став хозяевами положения, оплачивают нашими денежками свои кутежи.

Многие мерзавцы разбогатели в 94-м году: они покупали двадцатифранковые ассигнаты за десять су и оплачивали ими не только государственные земли, но и свои старые долги, хотя брали в свое время в долг звонкой монетой. Все было бы потеряно, если бы и армия пошла по этому гнусному пути, но как раз в армии были живы республиканские добродетели. Термидорианцы и их дружки поспешили занять места монтаньяров в Комитете общественного спасения, но такого Карно, Приера из Кот-д’Ор, такого Робера Линде, неутомимых тружеников, способных создавать, кормить армии и руководить ими, — патриотов, день и ночь думающих лишь об исполнении своего долга, — таких людей болтунам и интриганам не так-то просто заменить, поэтому пришлось их еще на какое-то время оставить на своих местах. И армии же их знали и разделяли их образ мыслей.

И вот в то время, как внутри страны, где правили Тальены, Фрероны и Баррасы, царило сплошное разложение: мюскадены[141] безнаказанно убивали патриотов своими палками со свинцовыми набалдашниками, устраивались «балы жертв» и такие же богослужения, модные туалеты назывались «справедливостью», «человеколюбием», а люди, которые их носили, предавались самому низкому распутству, — наши республиканские армии продолжали одерживать большие победы.

В эту страшную зиму 1794/95 года армия Самбры и Мааса под командованием Журдана, а также Северная армия во главе с Пишегрю отбросили немцев и англичан за пределы нашей страны; они вступили в Голландию и завладели всем левобережьем Рейна — от швейцарского Базеля до самого моря. Это была одна из самых блистательных кампаний республики; морозы стояли трескучие, и наши гусары, промчавшись галопом по льду, захватили даже неприятельский флот, — такого еще никто не видывал и, наверно, никогда не увидит.

Сколько раз по вторникам и пятницам, в рыночные дни, когда бедняки наводняли нашу лавочку на Рыночной площади в поисках соли и табака, а ветер швырял снег даже за наш прилавок и лед покрывал крыльцо и пол у порога, — сколько раз, глядя на широкую белую улицу за дверями, на деревья у крепостного вала, клонимые ветром, я думал:

«Холодно у нас!.. Ох, и холодно!.. А все же нашим храбрым товарищам, которые шагают сейчас по большим дорогам — босые, обернув ноги соломой, — приходится куда хуже!»

Отпуская товар покупателям, отвечая одним, другим, я не переставал об этом думать, и мне вспоминался Майнц, Ле-Ман, Савенэ, хотя ту пору и сравнить нельзя было с этой зимой 1794 года, когда вино и даже водка замерзали в погребах.

Вечерами, когда мы сидели за закрытыми ставнями, в печурке потрескивал огонь, Маргарита подсчитывала медяки, я складывал их столбиками, а мой брат Этьен читал о вступлении наших войск в Утрехт, в Арнгейм, в Амерсдорф, в Амстердам, о переправах через плотины и каналы, о том, как наши гусары потребовали сдачи английского флота, вмерзшего в лед у острова Тексель, и о других, не менее удивительных вещах, — сколько раз глаза мои наполнялись слезами; Маргарита же, бросив считать выручку, сколько раз говаривала:

— Ну, что ж, пусть парижские роялисты требуют отмены прав человека и гражданина, ничего у них не выйдет: республика одерживает победы и деспоты бегут!

И все вместе мы восклицали:

— Да здравствует республика, единая и неделимая!

Все главные якобинцы нашего города, даже Элоф Коллен, помирившийся со мною, поняв, что я говорил тогда от чистого сердца, — все взяли за обыкновение приходить к нам после ужина потолковать у нашей печурки. Наша читальня стала местом сборища патриотов: здесь, у нас, узнавали главные новости, возмущались тиранами и пением «Марсельезы» отмечали наши победы. Что поделаешь? Это у нас в крови. Даже через двадцать пять лет у Бастьенов-Шовелей звучала только эта песня, и когда в доме не пели, весь город знал, что роялисты одержали верх.

К концу этой суровой зимы мы торговали уже всеми бакалейными товарами, и жители Пфальцбурга и окрестностей должны были нам более девятисот ливров: когда люди терпят такую нужду, а ты знаешь, что они честные, трудолюбивые, бережливые, нельзя им отказать в кредите и не отпустить в долг то, без чего не обойтись. Мы тоже задолжали Симони по меньшей мере столько же, сколько другие должны были нам, но он написал нам, чтобы мы не беспокоились и не торопились с уплатой: если надо, он подождет еще три месяца, ибо год сейчас для всех трудный, а под конец он предлагал нам забрать у него еще товару.

Первого марта 1795 года мы произвели первый учет в нашей лавке; это необходимо для каждого торговца, который хочет знать истинное положение своих дел: что он продал, что у него осталось, в убытке он или получил барыши; может ли расширить дело или должен остановиться, — только прощелыги живут, ни о чем не думая, пока к ним не явится судебный пристав и сам не произведет учет их имущества.

Итак, мы с радостью обнаружили, что после уплаты Симони и поставщикам книг у нас останется еще полторы тысячи ливров чистого дохода, — после такого тяжкого года это было просто замечательно.

Само собой, мой отец и дядюшка Жан раз в неделю уж непременно приходили к нам в гости, а отец еще обедал у нас каждое воскресенье. Пока свирепствовал голод, Маргарита никогда не забывала на прощанье сунуть ему в карман ломоть хлеба и добрый кусок мяса, — она скорее оставила бы нас без ужина, чем отступила от своего обыкновения, и я тем сильнее ее любил. Мы уже знали, в котором часу должен прийти мой славный отец, и утром с порога видели, как он, улыбающийся, появляется в конце улицы и, расправив плечи, весело здоровается со всеми встречными, даже с детьми, а те кричат ему:

— Здравствуйте, дядюшка Бастьен!

А он улыбался в ответ и, войдя к нам, спрашивал:

— Ну, Мишель, ну, дети, как дела?.. Все хорошо?

— Да, отец.

Тогда, обив о порог башмаки, чтобы не осталось снега, он говорил:

— Что ж, войдем! Войдем!..

Мы проходили в читальню; он грел руки у печки и с нежностью посматривал на Маргариту. Дело в том, что мы были в ожидании — ждали самой большой радости, какая выпадает на долю человека, и добрый мой отец знал об этом. Думаю, что в ту пору он чувствовал себя счастливейшим человеком на свете: он бы, наверно, охотно запел, но радость его выливалась в умиление. Он обычно утирал глаза и говорил:

— Господи, как же мне повезло в жизни! Вот ведь какой везучий я человек!..

Он забывал обо всем: о ростовщике, о поборах, о нищете, которую терпел целых пятьдесят лет, о Никола, о матери, о моем отъезде из родных мест в 92-ом, — и видел только нас: Этьена, ставшего уже почти взрослым; меня, вернувшегося с войны; Маргариту, мою милую женушку. А все остальное — об этом он не думал.



Время от времени получали мы весточки и от Шовеля, — это были самые счастливые дни для Маргариты, но письма приходили короткие, не такие, как прежде, — всего несколько слов: «Милые дети, целую вас. Ваши весточки доставляют мне большое удовольствие. Надеюсь, мы еще поживем все вместе. Времени в обрез, а положение серьезное. Передайте поклон дядюшке Жану, Коллену и другим…» Чувствовалось, что он боится, не осмеливается откровенно писать. Но мы хоть знали, что он здоров, — и то хорошо. После выполнения своей миссии в Альпийской армии Шовель должен был вернуться в Париж, и мы надеялись, что он заедет к нам на обратном пути.

Итак, наш первенец появился на свет в последний день марта 1795 года, — крепыш с толстыми щечками, пухлыми ручками и ножками, молодец хоть куда. После великих тревог и волнений, увидев его в руках у матери, под белым одеялом, на кровати с занавесками, я почувствовал, как что-то могучее, поистине страшное по своей силе, сдавило мне грудь. Казалось, верховное существо парит над нами и говорит мне:

«Даю тебе этого ребенка, чтобы ты сделал из него хорошего гражданина, борца за справедливость и свободу».

Слезы подступили у меня к горлу, и я поклялся в душе, что в меру своих сил и возможностей сделаю из него человека. Маргарита молчала — только с улыбкой смотрела на него. Старуха Орсон и другие кумушки со смехом восклицали:

— Ну и красавец! Прямо великан!

И уже два каких-то гражданина, зашедших в лавку, спрашивали, нельзя ли посмотреть на него. Тут появились мой старик отец и дядюшка Жан.

— Поздравляю, Мишель, поздравляю! — восклицал дядюшка Жан.

А отец, посмотрев на малыша, розового и толстенького, вдруг заплакал, потом засмеялся и принялся меня обнимать. Поцеловав Маргариту, он сказал:

— Вот теперь мы будем совсем счастливы. А когда он подрастет, я буду ходить с ним в лес гулять.

Словом, всякий может себе представить, как оно было.

Появление первенца по-иному окрашивает всю вашу жизнь. Маргарита от счастья слова не могла вымолвить — только смотрела на меня, и мы улыбались друг другу.

— Он похож на тебя, Мишель! — были первые ее слова. — Ах, до чего же отец будет рад!

Я еще многое мог бы рассказать об этом дне, но что бы я ни рассказывал, все равно те, у кого не было детей от хорошей жены, не поймут меня, а тем, у кого они были, — ну, что я скажу им нового?

Глава пятая

Все наши большие войны к тому времени были окончены: мы завоевали Бельгию и Голландию, левый берег Рейна, часть Пьемонта и Испании. Остальные же наши враги жаждали только мира. Даже Шаретт, засевший в своих болотах, и тот не мог больше тянуть. Республика объявила о помиловании бунтовщиков: им позволялось отстроить свои дома, вновь возвести церкви и честно трудиться на своей земле. Им обещали даже возместить нанесенный ущерб, при одном условии: что они будут вести себя тихо. Каррье, Пинара и Гранмезона отправили на гильотину за превышение полномочий в Комитете общественной безопасности. Чего еще могли требовать вандейцы? Все считали, что они образумятся и у нас надолго воцарится мир. Но тут мерзавцы, намеревавшиеся три года назад растащить по кусочкам Францию, видя, что их дело прогорело, — накинулись на Польшу. В газетах только и речи было что о знаменитой Екатерине, императрице всея Руси, самой большой развратнице во всей Европе, о генерале Суворове да о польском герое Костюшко[142].

Костюшко одерживал одну победу за другой, как вдруг пришла весть о страшном разгроме в Праге, о поражении борцов за свободу и, наконец, о декларации союзников, в которой говорилось, что «коль скоро поляки не могут жить в мире и согласии между собой и поставить во главе государства дееспособное правительство, они, союзники, во имя справедливости и общего блага, решили поделить страну между собой». Так мог бы оправдать свой поступок любой ворюга, пойманный с поличным и отправленный на каторгу за то, что он проник в чужой дом и обокрал его, а ведь это были король Прусский, император Австрийский, императрица всея Руси, и тамошние епископы возносили в их честь хвалу!

Не надо было обладать особым умом, чтобы понять, что эти тираны вовсе не желали иметь рядом страну, где народ свободен, и, прикончив нашего единственного союзника, скоро снова примутся за нас. Прежняя Гора прекрасно поняла бы это: между республикой и королями долгому миру не бывать. Либо вся Европа должна была стать свободной, либо мы должны были вернуться к рабству! Но разве это могло волновать роялистов? Или всех этих жирондистов, которые снова сидели в Конвенте и именовались теперь «Группа семидесяти трех»? Ведь императоры и короли были им лучшими друзьями. Жирондисты рассчитывали на них и вместе плели заговоры. Потому они и не боролись с голодом. Им хотелось вызвать возмущение в народе, а потом сказать:

«Вот если бы у нас был король, все пошло бы иначе: наши порты были бы открыты, и мы стали бы получать зерно. Мы бы заключили выгодные договоры с немцами, англичанами, русскими. Расцвела бы торговля, заработали бы мануфактуры и так далее…»

За них были термидорианские секции вокруг Тюильри, мелкие и крупные торговцы, ремесленники богатых кварталов Парижа. Монтаньяров в Конвенте оставалось так мало, что они слова не могли вымолвить в защиту народа. Даже Карно — и того сместили, посадив на его место в Комитете общественной безопасности жирондиста, некоего Обри, который тут же принялся выводить в отставку всех генералов-патриотов, всех офицеров, пользовавшихся любовью солдат. Человек этот поступал совсем как министры Людовика XVI, назначавшие изменников комендантами крепостей. Все это видели, но что тут поделаешь? Сила была у реакции. На юге начинался белый террор. Монтаньяры, понятно, мешали изменникам, и те решили от них избавиться.

И вот на другой день после рождения нашего маленького Жан-Пьера, 12 жерминаля III года Республики, парижские газеты вышли с сообщением о том, что изголодавшиеся люди хлынули к Тюильри, ворвались в зал заседаний Конвента, требуя хлеба, а термидорианцы выставили их вон. Значит, теперь народ пошел войной на буржуазию, а это было совсем уж плохо!

С той же почтой пришла весть, что Конвент, воспользовавшись этим, отправил Колло-д’Эрбуа, Бийо-Варенна и Баррера[143] без суда на каторгу в Кайенну, а Камбона, Менье, Моиза Бейля — словом, всех, кто спас Францию, когда роялисты хотели отдать ее врагам, — посадили в тюрьму. Короче говоря, повторялась старая история: страну продавали, чтобы урвать себе местечко получше, ренту, пенсию, привилегии!

В тот день, хоть я и чувствовал себя бесконечно счастливым в кругу своей семьи и друзей, хоть мне и приятно было видеть рядом жену, сына, старика отца, я с радостью взял бы ружье и пошел бы громить изменников. Наверное, немало людей нашло бы в себе мужество поступить точно так же. Но какой бы из этого вышел толк? Возглавить нас было некому: всех наших предводителей казнили! Ах, какая беда!

Вот когда патриоты поняли, к чему мы пришли. Я с радостью отдал бы всю свою кровь, чтобы воскресить Робеспьера и Сен-Жюста, которых я ненавидел, а Коллен положил бы голову на плаху, чтобы вернуть Дантона и Камилла Демулена, которых он считал безнравственными. Но когда зло свершилось, никакими жалобами и сожалениями тут уж не поможешь.

Через несколько дней термидорианцы, жирондисты и роялисты отправили на гильотину страшного Фукье-Тенвиля[144], бывшего общественного обвинителя, и пятнадцать судей Революционного трибунала. Полицейские шпики бежали за повозкой, на которой везли Фукье-Тенвиля и, передразнивая его выступления в трибунале, кричали:

— Ты лишен слова!

Он же отвечал:

— А ты, безмозглый народ, лишен хлеба!

И он был прав: реакционеры не давали подвозить в Париж провиант; народ получал лишь две унции хлеба на человека в день! А в наших краях уже сжали озимые, и крестьяне распродали свои запасы зерна и сена, видя, что яровые обещают хороший урожай, — словом, никакого голода не было. Но роялистам нужны были бунты, чтобы иметь повод разгромить народ, — они чувствовали за собой поддержку и стремились стать хозяевами в стране, а потому и морили голодом несчастных парижан.

Ждать им пришлось недолго: 20 мая 1795 года, значит — 1 прериаля III года, вспыхнуло восстание, голодный бунт, когда женщины, дети и несколько батальонов Антуанского предместья ворвались в зал Конвента с криками:

— Хлеба и конституцию девяносто третьего года!

Граф Буасси-д’Англа шесть часов просидел в шляпе на своем председательском месте, окруженный лесом топоров, пик, штыков, направленных ему в грудь. Уверен, что монсеньер граф д’Артуа не желал бы очутиться на его месте. Этот Буасси-д’Англа был роялист, но человек смелый: у него даже хватило духу снять шляпу, когда ему острастки ради поднесли на пике голову депутата Феро.

Все это пересказывали тысячу раз.

Восстание в прериале продолжалось три дня[145]. Пока народ был хозяином положения, Конвент, подчиняясь его воле, принял множество декретов, которые на другой день были все сожжены. У народа не было вождей, и он не сумел воспользоваться своей победой. Если бы Дантон был жив, он, конечно, выступил бы с требованиями от имени народа. На другой день двадцать тысяч термидорианцев и роялистов, поддерживаемые шестью тысячами драгун, отбросили восставших назад, в бедные кварталы, откуда их выгнал голод, и народ, потерявший столько тысяч своих сыновей, защищая наши границы, отступил. Он не решился принять бой и признал себя побежденным.

Это было последнее большое восстание. Если бы не было известно, что наши армии стоят на стороне республики и в случае чего могут двинуться на Париж, чтобы восстановить ее, термидорианцы, жирондисты и роялисты уже тогда посадили бы на трон Людовика XVIII. За одну ту неделю все члены бывших Комитетов общественного спасения и общественной безопасности, за исключением Карно и Луи из департамента Нижнего Рейна, а также двадцать один депутат и десять тысяч истинных патриотов были арестованы и сосланы или гильотинированы. Какое счастье, что Шовель находился в армии с поручением! Хитрость для изменников куда важнее силы: силой они ничего не добились, а теперь все было у них в руках. Они расформировали патриотически настроенную жандармерию, отобрали у национальной гвардии пушки, а у ремесленников — оружие. Теперь уже ни один рабочий не входил в гражданскую гвардию. В Париже был восстановлен гарнизон из линейных полков — как до 89-го года. Словом, оставалось только посадить на трон короля.

Но республиканские войска еще стояли под ружьем. Значит, надо было найти продажных генералов, способных предать народ, а потом написать его величеству: «Возвращайтесь, государь! Опасность миновала! Возвращайтесь к своим детям, которые плачут без королей, принцев и епископов. Скажите, что все это время Вы путешествовали, а теперь возвращаетесь в лоно своей семьи, или придумайте что-нибудь другое. Приезжайте, все будет хорошо. Не бойтесь, потомок Людовика Святого, трон Ваших отцов ждет Вас».

Да, наши честные жирондисты, которых принято изображать несчастными жертвами, замышляли это с самого начала. Но они были слишком уверены в успехе и немного поторопились: еще не все якобинцы умерли, как и не все кордельеры. Да и крестьяне не хотели расставаться со своими наделами, приобретенными у государства и церкви, как и со многим другим, о чем вы узнаете дальше.

Однако это не помешало изничтожению патриотов по всей Франции. В Пфальцбурге — Элоф Коллен, Манк, Анри Бюрк, Лаффрене, Лусто, Тэвено, все должностные лица, состоявшие в Клубе равенства, оказались не у дел и еще были рады, что так легко отделались. Мэром у нас тогда стал Штейнбреннер — он занимался только своей медициной, предоставив секретарю мэрии Фролигу заправлять всеми делами. Сам он и получаса в день не проводил в мэрии и, по-моему, никогда не читал газет. Остальные члены муниципалитета — содержатель постоялого двора Матис Элингер, владелец кофейни Миттенгоф и начальник почтовой станции Массон — в лучшем случае занимались составлением актов гражданского состояния и не заботились ни о чем, кроме собственных дел.

Вот в какой все приходит упадок, когда те, кто стоит у власти, только и думают, как бы урвать себе побольше, и используют народ для личного обогащения. В такие времена самые мужественные люди сникают и сидят по домам, выжидая, когда представится случай вернуть себе свои права.

Глава шестая

Вот в такую-то пору к нам на минутку заехал Шовель: у подножия холма он свернул на проселок, ведущий в Савери, и, таким образом выиграв во времени, опередил почтовую карету на полчаса. Мы только что подсчитали выручку — я после десяти закрывал лавку, — как вдруг дверь отворилась, и он вошел в дорожной накидке на плечах.

— Это я, дети мои, — запыхавшись, произнес он. — Забежал поцеловать вас и тут же еду дальше.

Можете себе представить, как мы сначала удивились и как потом кинулись его обнимать! Шовель возвращался в Париж. Он почти не изменился, только немного сгорбился, щеки ввалились, а брови стали совсем седые. Его живые глаза слегка затуманились, когда он взял на руки малыша и поцеловал ого. Потом, с малышом на руках, принялся расхаживать по нашей читальне — все смотрел на него, улыбался и приговаривал:

— До чего же славный малый! В шесть лет он наизусть будет знать катехизис прав человека.

Я послал моего брата Этьена за Элофом Колленом, а потом велел покараулить на дороге почтовую карету и предупредить нас, когда она появится. Маргарита плакала, а я даже побледнел от огорчения — уж очень не хотелось мне так скоро расставаться с Шовелем. Элоф пришел не сразу — всего за несколько минут до почтовой кареты, и я помню, как рыдал этот рослый детина, говоря о Робеспьере, Сен-Жюсте и нынешних изменниках. Шовель спокойно выслушал его и сказал:

— Да, очень все это плохо, конечно!.. Но люди есть люди и не надо делать из них богов: стоят-стоят, а потом рушатся. Дантон и Робеспьер были великими патриотами. Дантон любил свободу, Робеспьер ее не любил: она подрывала его представление о престиже власти. Это-то и погубило обоих, ибо рядом они существовать не могли, но один не мог обойтись без другого. Однако идеи их остались! Революция наполовину осуществлена: крестьяне получили свою долю — у них есть земля, не облагаемая ни десятиной, ни оброком. А теперь надо, чтобы рабочие и ремесленники получили свою долю, чтобы они тоже могли пользоваться плодами своего труда. Достичь этого можно только с помощью свободы и просвещения. Свобода всех уравнивает, а привилегии возвышают одних над другими. И вырастает гора, которая потом обваливается. Революция тогда кончится, когда все будут равны — и не раньше.

Он еще что-то говорил, только вот что — я уже не помню. Потом приехала почтовая карета, начались слезы, поцелуи, и он уехал, этот настоящий патриот и превосходный человек.

Все это я вспоминаю сейчас, как сон. После стольких лет картины пережитого вдруг возникли передо мной, и я расчувствовался. Было это в конце прериаля — на юге как раз начались убийства. В Лионе, Марселе, Арле, Эксе, Тарасконе и в других местах роялисты уничтожали сидевших в тюрьмах патриотов, а потом плясали вокруг груды трупов. Шайки Иегу и Солнца, подстрекаемые депутатами-жироидистами, останавливали почтовые кареты на больших дорогах, убивали республиканцев и грабили общественную казну. Вся Франция возмущалась, но Конвент, где полно было реакционеров, не обращал на это внимания. Термидорианцы, заметив, что после подавления восстания они стали лишними в Конвенте, и чувствуя, что скоро начнут вытаскивать на свет их старые грехи, а тогда уж полетят и их головы, — попытались сблизиться с монтаньярами, твердо державшимися прежней позиции.

Теперь стало ясно, что восстание было подготовлено роялистами: как только жажда мести улеглась и с истреблением якобинцев, дантонистов, эбертистов и прочих было покончено, голод в Париже сразу прекратился[146]. А ведь в июле еще не был снят весь урожай — откуда же взялось это изобилие зерна и провизии, когда ни того, ни другого и в помине не было во время голодухи? Где же это видано, чтобы продукты появлялись в избытке до сбора урожая? Или зерно прямо в мешках вырастает из земли? Словом, всякий, кто над этим призадумается, вынужден будет признать, что голодный бунт подстроили роялисты, чтобы потом разделаться с народом и навязать ему короля.

А еще говорят, что Франция — страна монархическая! Немало пришлось отрубить голов, чтобы сделать нас монархистами! И если хорошенько посчитать, то куда больше было их отрублено после термидора, чем до, не говоря уже о предательствах и прочих преступлениях, которым нет числа. Все они были заодно — и внутренние и внешние наши враги. Не успел в Париже произойти переворот, как в газетах появилось сообщение о том, что английский флот подходит к берегам Бретани; что англичане вынудили наш флот уйти в порт Лориан, а сами выгружают на Киберонском полуострове пушки, снаряды, эмигрантов и мешки с фальшивыми ассигнатами; что шуаны и прочие вандейские бандиты, несмотря на свои клятвы и обещания, зашевелились, как черви в разворошенной куче, и спешат соединиться с неприятелем. Стоило нам хоть немного дрогнуть, — и Людовика XVIII провозгласили бы королем.

Людовик XVII, сын Людовика Капета, как раз в это время умер у одного сапожника, и эмигранты вместе с европейскими деспотами уже провозгласили графа Прованского королем Франции[147]. Мы бы только посмеялись над этим фарсом, если бы три четверти наших депутатов не были заодно с чужеземцами. Народ трепетал. Люди боялись читать газеты из опасения узнать о какой-нибудь новой гнусности.

По счастью, Гош был не то, что Лешель, и, став командующим нашими силами в Вандее, поспешил стянуть войска и двинуться навстречу неприятелю. Прошел слух, что двадцать тысяч шуанов и десять тысяч англичан во главе с тремя или четырьмя тысячами бывших наших дворян направляются к Ренну по дороге на Париж; но тут мы узнали, что Гош перерезал траншеями Киберонский полуостров, установил там пушки и запер наших врагов на полуострове; затем он захватил на перешейке замок Пентьевр и открыл по мятежникам такой ураганный огонь, что многие из них, теснимые нашими колоннами, бросились в море, а остальные безоговорочно сдались.

Термидорианцы, соединившиеся к тому времени с остатками монтаньяров, направили тогда в Бретань своего друга Тальена, и Тальен, вдруг вспомнив, что эмигранты ему вовсе не друзья, приказал расстрелять их всех на площади. Расстреляли семьсот одиннадцать человек, а крестьян отпустили. Это была большая потеря для дворянства.

Вы и представить себе не можете, как довольны были люди, получив наконец эту хорошую весть после стольких дурных. Слава Гоша росла. Тут все сразу вспомнили про его былые победы на Рейне и на Мозеле, и каждый подумал:

«Да, именно такой человек нам и нужен!»

К несчастью, у республики не было ни гроша: Камбон уже не ведал казной, ассигнаты выпускали миллиардами, и никто не хотел их брать. С тех пор как отменили закон о максимуме, все торговцы взвинтили цены: фунт свечей стоил теперь шесть франков, фунт табаку — двенадцать и все остальное в таком же роде.

А в нескольких лье от нас, на том берегу Рейна, те же товары продавались по обычным ценам. Роялисты же, сидевшие в Конвенте, вместо того чтобы отменить ассигнаты, сохраняли их, желая нас разорить. Никогда еще в торговле не было такой неразберихи, ибо ассигнаты могли ходить только, если б был закон о максимуме. Ну и контрабанда, конечно, процветала вовсю, тем более что англичане задерживали все суда с сахаром, перцем, кофе и тому подобным. Товары эти стоили неслыханно дорого. Наши дети не знали даже, как они выглядят. Да и солдаты терпели недостаток во всем: себялюбие, мошенничество, распутство разъедали армию сверху донизу. Даже у нас в Пфальцбурге появились щеголи-лоботрясы, наряжавшиеся «жертвами»: широкий белый галстук замотан вокруг шеи до самого носа, на шляпе — черный креп, слова цедит сквозь зубы и смотрят на вас через плечо в подзорную трубку.

Это бы, конечно, немало всех позабавило, если бы не возникали мысли о том, что подобные грибы-поганки вырастают только на гнилом дереве и что республика кормит тысячи таких. Пять или шесть распутниц, которые при Робеспьере изображали из себя богинь Разума или Природы, теперь тоже решили вырядиться под осужденных на казнь: они надели прямые гладкие платья-рубашки, с длинными, уныло повисшими поясами, что не мешало им каждый вечер хохотать и веселиться в харчевне «Лебедь» со всякими франтами, сыновьями бывших соляных приставов, различных контролеров и смотрителей времен Людовика XVI. Эти добродетельные особы изобрели даже подобие больших карманов или мешков, которые болтались у них внизу, чуть не у самых щиколоток, — называлось сие нововведение ридикюлем, и обладательницы его держали там пачки ассигнатов и платочки с вышитыми на них — в знак печали — слезками. Господи, до чего же люди глупы! Вот так живешь-живешь на свете уже который десяток, и тошно даже вспоминать обо всех глупостях, какие видел за это время, — прямо не верится, что так могло быть.

Однако самым неприятным было то, что в страну толпами стали возвращаться кюре и монахи, которые служили еще при короле. Они озирались по сторонам, точно крысы, вылезающие с наступлением ночи из своих пор, и, осмелев, набрасывались даже на священников-патриотов, вроде отца Кристофа из Лютцельбурга.

Этот доблестный священник все последние пять лет никуда не выезжал из наших краев, жил своим трудом — делал резную мебель и держал школу, ничего не требуя от республики. Он покупал у нас все, что ему было нужно для своего скромного обихода, и очень жалел, что не повидался с Шовелем в его последний приезд.

Но когда я думаю об этом далеком смутном времени, больше всего умиляют меня картины нашей семейной жизни — первые шаги нашего маленького Жан-Пьера, хлопоты Маргариты. До чего же велика любовь матери!.. Как все ее тревожит! Стоит появиться ребенку — и она уже ни днем, ни ночью не знает покоя: при малейшем крике она просыпается, вскакивает, успокаивает маленькое существо, поет ему, смеется, носит его на руках, укачивает; стоит ему прихворнуть — она не отходит от его постельки. И так целыми неделями, месяцами, не зная усталости. Смотришь на нее и сам становишься лучше и еще больше начинаешь любить своих родителей!

После того, как у нас родился Жан-Пьер, я раза два или три видел свою мать: она стояла напротив, под навесом старого рынка, притаившись за столбами возле мастерской башмачника Тюрбена, и смотрела на наш дом, — седые волосы ее были запрятаны под чепчик, из-под обтрепанного, холщового платья торчали сабо. Мне показалось, что она очень постарела. Глянул я на нее из нашего оконца, и сердце у меня сжалось. Я бросился к двери, чтобы позвать ее, пригласить в дом, но она спустилась по лесенке, ведущей на улицу Кровоточащего сердца, и я не смог ее разыскать.

Мне пришла в голову мысль, что, быть может, ей полюбился наш малыш, ее тянет к нему, и вот теперь мы наконец с нею помиримся. Слезы навернулись у меня на глаза, но я ничего не сказал об этом Маргарите, боясь ошибиться.

Да и старик отец, укачивая, точно хорошая нянька, малыша и глядя на него счастливыми глазами, не раз тихонько говорил мне:

— Если бы твоя мать, Мишель, увидела его, она благословила бы тебя, благословила бы нас всех.

И вот, когда однажды в воскресенье, сидя у нас в спальне, он повторил это, я спросил:

— Вы в самом деле так думаете, отец? Вы в этом уверены?

— Уверен ли я? — воскликнул он, судорожно стиснув руки. — Ну, конечно, уверен. Это доставит ей величайшую радость… Только вот не смеет она прийти: ведь она так бранила твою жену, и теперь ей стыдно.

Тогда я взял ребенка на руки и сказал отцу:

— Раз так, пошли. Давайте проверим.

— Куда пошли? — недоумевая, спросил он.

— Да в Лачуги-у-Дубняка.

— А твоя жена?

— Маргарита будет только рада, уж вы не беспокойтесь.

Бедный мой отец, весь дрожа, последовал за мной. В лавке я сказал Маргарите:

— Матери приятно будет взглянуть на нашего малыша. Я пошел. К полудню мы вернемся.

Маргарита побелела: она, видно, слышала, что говорила про нее моя мать, но женщина она была добрая и, понимая, что я прав, возражать не стала.

— Иди, — сказала она. — Пусть твоя мать знает, что мы не такие жестокосердые, как она. К тому же я никогда не забуду, что она твоя мать.

Тут отец взял ее за обе руки и хотел что-то сказать, но, должно быть, слезы душили его, он так и не вымолвил ни слова, и мы двинулись в путь. Лишь когда мы уже шли полем, у самой деревни, он вдруг принялся превозносить добродетели Маргариты, ее сердечное к нему отношение, да и не только к нему, а ко всем вообще. В глазах у него стояли слезы. Я молчал, занятый мыслью о том, как удивится при нашем появлении мать, — я вовсе не был уверен, что она хорошо нас встретит.

С таким настроением мы вошли в деревню, миновали харчевню «Три голубя» и, не останавливаясь, прошли мимо других домиков. Старая улочка была почти пуста, ибо, помимо множества новобранцев и солдат-ветеранов, еще служивших в армии, немало патриотов было мобилизовано на подвозку съестных припасов и снарядов, так что в поле работали одни женщины да старики.

Мать, слишком уже старая для полевых работ, пряла пряжу, что давало ей от пяти до шести лиаров в день; отец зарабатывал от восьми до десяти су своими корзинами, а в остальном Клод, Матюрина и я втихомолку помогали старикам. Так что если бы не старость, которая всегда приносит с собой болезни и легкую грусть, они были бы вполне счастливы.

Погода стояла отменная, в садах полно было фруктов: через ограды свешивались ветки, усеянные яблоками, грушами, сливами, совсем как в дни нашего детства, когда Никола, Клод, Лизбета и я, босоногие, оборванные, бегали по пыльной дороге или вместе с другими ребятишками, большая половина которых уже давно на том свете, отправлялись в Скалистую лощину.

Воспоминания детства невольно нахлынули на меня, и я призадумался. Две или три старухи смотрели на нас из окошек, но не узнали меня. Воздух гудел от бесчисленного множества мошек, пчелы летали среди листвы. Да, люди исчезают, а вот это — вечно.

Внезапно, завернув за угол старого сарая, я увидел мать, сидевшую на ступеньках нашего дома. День был воскресный, она принарядилась, надела башмаки. И молилась, перебирая четки. Что такое примиди, дуоди, триди, флореали, прериали и тому подобное, она даже знать не желала: весь наш республиканский счет дней и месяцев[148] казался ей выдумкой дьявола. Итак, она молилась. При звуке наших шагов она повернула голову, но не шелохнулась. Я решил, что она все еще сердится на меня, но я был неправ: как только она увидела ребенка, ее большие высохшие руки протянулись к нему, она попыталась встать и, вся дрожа, снова опустилась на ступеньку. Ни слова не говоря, ибо я был не меньше ее взволнован, я передал ей ребенка. Она положила его к себе на колени и, обливаясь слезами, принялась целовать. Потом воскликнула:

— Да подойди же, Мишель, чтобы я тебя тоже поцеловала. Только сейчас я думала: «Придется, видно, пойти к этой еретичке, чтобы повидать моих деток!» А вот господь и прислал тебя ко мне.

И она расцеловала меня.

Потом она развернула пеленки и, увидев, какой малыш розовый, пухленький, весь в ямочках и перевязочках, так и зашлась от радости и гордости.

— Эй, Гертруда! Марианна! — закричала она соседкам. — Идите сюда! Посмотрите, какой ребеночек!.. Тю-тю-тю!.. Ангелочек, да и только! А как похож на нашего Николá!

Кумушки не заставили себя долго ждать, и мы все — отец, мать, я, старухи — склонились над малышом, словно дети над только что найденным гнездышком. Мы смеялись, обменивались восклицаниями, но голос моей матери перекрывал всех. Беззубые старухи строили ребенку рожи, и тот смеялся вовсю. Так продолжалось больше четверти часа. Потом, прихрамывая, подошел старик Сент-Илер. Все восторгались тем, что ребенок такой здоровенький, так хорошо выглядит, — и не удивительно: после пяти лет нужды и голода жителям Лачуг-у-Дубняка не часто приходилось видеть таких детей.

Мать, пыжась от гордости, все приговаривала:

— А ты все-таки молодец, что пришел, Мишель. Ты у меня хороший сын.

Отец никогда не видел ее в таком хорошем настроении.

— Вот говорил я тебе!.. — шепнул он мне на ухо. — Хе-хе!

Всех огорчало только то, что малышу нельзя дать ни груш, ни яблок, ибо у него еще не было зубов.

К полудню малыш начал кукситься, и моя мать, хоть ей и приятно было всем его показывать, поняла, что он проголодался и пора нести его домой. Напевая что-то себе под нос, она запеленала его и проводила нас до самых городских укреплений, счастливая и гордая тем, что несет малыша.

Очень я старался уговорить ее зайти к нам, но она только сказала:

— В другой раз, Мишель, в другой раз… Потом…

Отец сделал мне знак, чтобы я не настаивал, потому что у нее от радости до гнева — один шаг. Словом, так она и не пошла с нами, и у караульни передала мне ребенка.

— Ну, идите же и не мешкайте: мальчик кушать хочет.

Она все стояла и смотрела нам вслед, пока мы не достигли Французских ворот, и дважды крикнула мне:

— Приходи к нам еще, Мишель, приходи поскорей!

Я кивнул в знак согласия.

Так я помирился с матерью. Эта приятная новость обрадовала Маргариту: она была очень за меня довольна. Все было теперь улажено, и я надеялся, что мать в один Прекрасный день спокойненько явится к нам в гости. Мы с Маргаритой решили никогда не заговаривать с ней о прошлом. Коли не можешь сказать человеку ничего приятного, лучше промолчи, да и вообще не стоит вспоминать о горестях нашего бренного мира, — к чему без конца к этому возвращаться.

Хватало с нас и новых неприятностей, которые приносил с собою каждый день, чтобы еще помнить старые! А неприятностей у нас было предостаточно — и тревог тоже; за август и сентябрь 1795 года опасность, которая полтора месяца назад нависала над Бретанью и Вандеей, придвинулась к нам. Вот уже пять месяцев, как армия Самбры и Мааса под командованием Журдана и Рейнско-Мозельская армия под командованием Пишегрю стояли на месте, терпя недостаток во всем: в оружии, снарядах и даже командирах, смещенных этим предателем Обри, который сидел теперь вместо Карно в Комитете общественного спасения.

Закон о том, что половина контрибуций будет выплачена сеном, соломой, ячменем и овсом, еще не был принят, а потому республике приходилось расплачиваться за все злополучными ассигнатами и соответственно выпускать их все больше и больше.

Наши войска на левом берегу Рейна обложили Майнц, а в это время на правом берегу Вюрмсер и Клерфе только ждали случая, чтобы снова вторгнуться к нам. Урожай собрали, и все почему-то стали ждать перемен. Торговля у нас пошла вдруг необыкновенно бойко. Город кишмя кишел оборванными солдатами, направлявшимися в Страсбург. С утра до вечера на улице стоял неумолчный шум: гремели барабаны, звучали трубы, слышался мерный шаг батальонов и полков. «Но, но, пошел!.. Да здравствует республика!.. Вперед, воители свободы!..» — звучало вокруг. Офицеры и унтер-офицеры то и дело забегали в нашу лавочку пропустить стаканчик водки и тотчас спешили вслед за своей колонной, — грозовая туча войны надвигалась на нас, и в лавочке нашей всегда полно было солдат.

Храбрые наши воины сразу узнавали во мне отставного солдата — начинались рукопожатия, и мне не раз приходила в голову мысль взять снова ружье, патронташ и зашагать в ногу с ними. Мне слышался треск перестрелки и крики: «Вперед! В штыки!» Меня бросало то в жар, то в холод, как бывало, когда барабаны били: «В атаку!» — и я делал первый шаг левой, но тут взгляд мой падал на нашего Жан-Пьера, сидевшего на руках у Маргариты, я сразу успокаивался и возвращался в свою раковину, радуясь тому, что отпускная у меня в порядке. Да и все действия нашего Конвента, предававшего республику, не вызывали у патриотов особого желания жертвовать жизнью, защищая его неправые законы. Каждый говорил себе: «Ну хорошо, мы помрем. Кто же останется? Роялисты, щеголи, всякие там Кабаррюсы, бывшие лакеи и придворные поставщики, державшие лавки близ Тюильри; гнусные убийцы с юга, которые снова станут требовать возвращения потомка Людовика Святого — графа д’Артуа и эмигрантов. Нет, нет! Скоро этому Конвенту придет конец, а там посмотрим».

Сами понимаете, что платили нам не золотом и даже не монетами по пятнадцать или тридцать су, а если б кто и дал такую деньгу, у нас не нашлось бы сдачи. Луидор стоил полторы тысячи франков ассигнатами. Где же было хранить такие кипы бумаги? Спасали нас тогда медяки. Каждую неделю я наполнял ими ящик — входило туда ливров триста — четыреста, заколачивал его гвоздями, перевязывал крест-накрест бечевкой и посылал Батиста к Симони, а тот присылал мне взамен расписку и товары.

С тех пор как в прериале народ потерпел поражение, изменники вообще перестали заниматься чем бы то ни было, их газеты поносили республику, в клубах призывали к восстанию, а у нас только и разговору было что о шайках разбойников, которые засели в лесах, останавливают экипажи, грабят фермы и отбирают у евреев добро. Одна такая шайка в Миттельброне, желая выведать у старика Лейзера и его жены, куда они спрятали деньги, подвергла их пытке раскаленными углями и до того поджарила им ноги, что они умерли. Шиндерганнес орудовал в горах от Эльзаса до Пфальца, и Батист, отправляясь в Страсбург, всякий раз засовывал за пояс два пистолета в аршин длиной, а в солому прятал саблю и ружье. Помню, как-то раз прошел слух, что бандиты остановили почтовую карету у Гольдерлохских скал, и Батист отказался отвезти мой ящик, тем более что уже вечерело.

Пришлось мне, — чтобы он так не боялся, — взять ружье, сесть рядом с ним на козлы и проводить его до Саверна. Если бы Шиндерганнес объявился в ту ночь, он познакомился бы с сержантом Бастьеном из тринадцатой легкой. Но все прошло спокойно, и, не желая волновать Маргариту, я в тот же вечер вернулся проселком из Саверна, с ружьем за спиной. Вот ведь до какого бедственного положения довела страну «Группа семидесяти трех». Они надеялись с помощью преступлений и предательств заставить нас просить о возвращении короля, ибо открыто объявить себя роялистами они бы никогда не посмели: наши республиканские войска тотчас снялись бы с места и, форсированным маршем покрыв расстояние, явились бы к ним.

Эта группа назначила тогда комиссию из одиннадцати человек для подготовки новой конституции. Все патриоты были в ужасе: это значило, что теперь роялисты установят свои законы.

Новая конституция была принята 17 августа 1795 года и вошла в историю под названием «конституции III года». Прежде всего она провозглашала, что основой порядка служит собственность: тут уж всякому стало ясно, что тот, кто не унаследовал ренты или, вроде Тальена и многих других, не добыл ее иным путем, отныне ничего не стоил. Деньги ставились выше всего — выше храбрости, честности, таланта, преданности родине, выше всех добродетелей.

Далее в конституции говорилось, что депутатов будут выбирать выборщики, а те, в свою очередь, будут избираться по одному от двухсот граждан не моложе двадцати одного года, которые платят прямой налог. А для того чтобы стать выборщиком или депутатом, в свою очередь, надо платить налог, равный стоимости двухсот рабочих дней.

Таким образом по этой конституции три четверти наших бывших депутатов-монтаньяров не могли бы быть избраны. Теперь французский народ должны были представлять лишь те, кто сочувствовал пруссакам и австрийцам в Шампани и роялистам с англичанами — в Вандее. Судите после этого сами, правы ли были Дантон, Марат, Робеспьер и прочие монтаньяры, не доверявшие жирондистам, которые спешили разрушить все, что народ создал с таким трудом.

Эта распрекрасная конституция III года оповещала нас еще и о том, что вместо Законодательного собрания у нас будет теперь два совета: Совет старейшин, состоящий из двухсот пятидесяти членов не моложе сорока лет, и Совет пятисот; что Совет пятисот будет обсуждать и предлагать законы, а Совет старейшин будет принимать их или отвергать; кроме того, вместо Комитета общественного спасения у нас будет теперь Директория из пяти членов — она будет назначать министров и следить за тем, чтобы они выполняли законы, вести переговоры с иностранными державами и приводить в действие наши армии.

Таким образом, эти честные люди, которых принято считать жертвами и которые в 93-м году выдавали себя за преследуемых республиканцев, прежде всего восстановили: 1) право вето Людовика XVI, которое они передали Совету старейшин; 2) должности министров, которых назначала Директория; 3) право объявлять войну и устанавливать мир; 4) разделили граждан на активных и пассивных и утвердили двустепенные выборы, как до 89-го года. Словом, оставалось только посадить во главе страны одного человека вместо пяти директоров, и круг был бы завершен. Уж лучше было бы прямо сказать, что с революцией покончено и что короли, низложенные республикой, одержали над нами верх.

Но страна находилась в столь бедственном положении, что, невзирая на все это, конституция была принята. В Пфальцбурге только Коллен, Манк, Жанти, я да еще пять-шесть патриотов высказались против.

В довершение всех мерзостей реакционеры, засевшие в Законодательном собрании, опасаясь, как бы народ не выбрал в Совет пятисот республиканцев вместо жирондистов и роялистов, издали декрет о том, что две трети членов Совета избираются из членов Конвента. И тут произошло такое, чему от души посмеялись все здравомыслящие люди: эти щеголи и аристократы, вообразившие было, что народ непременно их выберет, вдруг возмутились и принялись кричать, что Конвент этим декретом посягает на суверенитет народа. Сразу проявились и алчность и себялюбие этих молодчиков: им ничего не стоило пойти против своей же партии, раз та не дала им первых мест.

Вся золотая молодежь и богатые лавочники взбунтовались, и Конвент вынужден был призвать на помощь якобинцев и выдать им оружие.

Якобинцы охотно разделались бы с теми, кто травил их с самого термидора, но старые лисицы, засевшие в Конвенте, испугались, как бы якобинцы не перебили их молодых взбунтовавшихся друзей. Правда, старики и молодые тянули каждый в свою сторону, но смертельной вражды между ними не было, старики понимали молодежь: на их месте они поступили бы так же. А посему генерал Мену[149] получил приказ действовать осторожно, щадить заблудшую молодежь. И Мену так пощадил восставших, что, взяв с них слово разойтись, отвел войска.

Казалось, все на этом и кончится, но восставшие были людьми иной породы: увидев, что войска отходят, они решили, что Конвент боится их, и вместо того, чтобы сложить оружие, вздумали диктовать Конвенту свои условия. Тогда Конвент, к великому своему сожалению, вынужден был заменить Мену Баррасом, генералом, прославившимся 9 термидора, а Баррас избрал своим помощником якобинца Бонапарта, которого Обри, как робеспьериста, уволил в отставку. Человек этот не отличался мягкостью. Он решил, что настала пора свести счеты с господами из секции Лепеллетье и соседних с ней, и тотчас вооружил народ; затем, набрав пушек и снарядов, он повел жителей предместий на буржуа и аристократов, которым порядком досталось от них. Бонапарт без жалости расстрелял их картечью на ступенях церкви Сен-Рок. В Конвенте были крайне опечалены этим обстоятельством, но молодых людей надо было проучить. Пятьсот человек полегло на месте стычки; началось это после полудня, а к девяти вечера все уже было кончено[150].

Вместо того чтобы круто и сурово обойтись с побежденными, как это было в жерминале и прериале, на сей раз Конвент проявил мягкость и снисходительность: расстреляли всего двух бунтовщиков и никто не был сослан. Ведь это же были свои, роялисты, — просто они переусердствовали, пытаясь отхватить побольше народного добра. Как же тут не быть снисходительными! Закрыли, правда, общества, в которых они состояли, — вот и все!

Якобинцы, получив ружья и патроны, могли бы пустить их в ход против Законодательного собрания, но патриотам надоела бойня. Любимцы их лежали в могиле! Кем заменить Дантона, Демулена, Робеспьера, Сен-Жюста? Уж конечно, не Лежандром, Тальеном, Фрероном и им подобными.

Все эти события, происходившие в Париже, привлекали наше внимание, и мы обсуждали их каждый вечер в нашей читальне, пока нас не отвлекло другое: к нашему краю подступала война. Крепость вооружалась, как в 92-м; через город нескончаемой вереницей тянулись войска — пешие, конные, из Альпийской армии, из Вандеи, отовсюду. Главной ареной военных действий снова становились берега Рейна, Мааса и Мозеля. Торговля у нас шла так бойко, что мы еле успевали обслуживать покупателей. И вот однажды, когда я садился в полдень обедать, Маргарита протянула мне письмо.

— Оно пришло сегодня утром, — сказала она. — От какого-то старика из Вандеи. Он просит тебя приехать в Фенетранж повидаться, но у нас сейчас столько работы, что без тебя нам не обойтись.

Смотрю: записка от моего давнего друга — Сома. Его, вместе с их батареей, перебрасывают в Рейнско-Мозельскую армию, под Майнц, и он специально делает крюк в пятнадцать лье, чтобы обнять меня.

Прочитав записку, я побледнел.

— Почему ты не дала мне это письмо в семь часов утра, когда оно пришло? — спросил я Маргариту. — Один из моих самых давних товарищей, человек, рядом с которым я многие месяцы сражался изо дня в день, делает крюк в пятнадцать лье, чтобы пожать мне руку, и не находит меня на месте! Да разве так можно?

— А я решила, что это какой-то старый пьянчужка, — сказала она.

Меня затрясло. От возмущения я не мог слова вымолвить. В эту минуту я увидел проезжавшую мимо почтовую карету, схватил шапку и выскочил из дома.

— Стой! Стой! — закричал я Мюро.

В кармане у меня не было ни гроша. Дядюшка Мюро остановился, я сел на козлы рядом с ним, лошади рванули, и мы помчались. Добрых четверть часа я молчал: все никак не мог прийти в себя. Наконец, заметив, что Мюро с удивлением смотрит на меня, я рассказал ему о том, что произошло.

— Э, — сказал он, — это пустяки. А рассердился ты правильно. Все бабы друг на друга похожи: на уме у них только муж да детишки.

И он долго еще разглагольствовал, но я его не слушал. Начался большой подъем к Вэхему, и карета еле ползла; сгорая от нетерпения, я попросил Мюро одолжить мне шесть ливров и с быстротою лани помчался по дороге. Сердце у меня обливалось кровью при одной мысли, что бедняга Сом, быть может, уже ждет меня и — чего доброго — еще уйдет, так и не дождавшись. Я прошел через Меттинг, Друлинген и другие деревни, лежавшие на моем пути, не глядя по сторонам и нигде не останавливаясь. К трем часам, проделав пять лье, я подошел к Фенетранжу. Едва переступив порог харчевни «Звезда», я спросил:

— Он ушел?

— Кто это? — переспросил меня дядюшка Брикé.

— Да тот, который ждал меня.

— Сержант канониров?

— Да.

— Ну, он вас честно ждал. Но теперь уже будет с час, как ушел.

— Значит, я все же опоздал. От огорчения я невольно воскликнул:

— Бедный старик!.. Вот ведь бедняга!.. Надо же — прийти из такой дали!.. Ах, какая беда!

Присел я к столу и, перекусив куском хлеба с вином, написал моему доброму старому товарищу длинное письмо, в котором все ему объяснил и извинился. Я наклеил на письмо марку и сам опустил его в кружку, а затем двинулся в обратный путь, размышляя о том, какие эгоистки эти женщины. Право же, даже лучшие из них — отъявленные эгоистки: думают, что любить можно только их да семью.

В Пфальцбург я вернулся поздно. Городские ворота были уже заперты: пришлось звать старика Лебрена, чтобы он открыл.

Подходя к нашей лавке, я увидел сквозь щели в ставнях свет, тихонько дважды постучал, и Маргарита открыла мне. Она явно плакала, и я сразу расчувствовался. Я хотел было извиниться перед ней, но она была так рада моему возвращению, что, не дав мне рта раскрыть, принялась винить во всем себя. Словом, вместо того чтобы дуться на меня, как я опасался, она после этого случая стала еще больше меня уважать.

Что-что, а женскую природу я отлично знаю. Женщины любят людей прямых и подчас с ними нужно говорить твердо и резко — все, что думаешь. И всегда настаивать на своей правоте и требовать послушания, иначе любая — будь она самой хорошей или самой скверной из женщин — так тебя к ногтю прижмет, что и будешь сидеть под башмаком и ходить по струнке.

После того случая Маргарита стала еще нежнее со мной: теперь я читал по утрам письма и я же отдавал все распоряжения — сначала, конечно, посоветовавшись с женой.

Но все же мне было грустно оттого, что не удалось повидать моего друга Сома: положение становилось все серьезнее, и, кто знает, ведь можно было и не увидеться с товарищами по оружию. Журдан перешел Рейн в Дюссельдорфе и пошел вверх по правому берегу. Все, конечно, думали, что он действует в согласии с Пишегрю, что тот тоже перейдет реку либо у Гунингена, либо у Страсбурга и потом они вместе нападут на врага. Со дня на день ожидали известия, что обе армии передвигаются вместе по правому берегу. Но прошло три недели, а Пишегрю все стоял на месте. Журдан очутился между двух неприятельских армий — Вюрмсера и Клерфе. Сразу, конечно, возникала мысль об измене, особенно у старых солдат вроде меня, которые знали, что значит рассчитывать на помощь и не получить ее. Я видел, к каким страшным последствиям это могло привести!

Наконец стало известно, что Пишегрю все-таки решился перейти Рейн и без боев взял Мангейм. Весь Эльзас и вся Лотарингия праздновали победу. С каждой почтой надеялись узнать, что Журдан и Пишегрю соединились в Гейдельберге и, вклинившись таким образом между двумя вражескими армиями, раздавят их теперь одну за другой. Пишегрю надо было лишь немного пройти вперед, но он двинул не всю армию, а две дивизии, которые были тут же окружены и уничтожены. Клерфе вошел победителем в Гейдельберг. Журдан, опасаясь нападения с тыла, переправился обратно через Рейн в Нейвиде. Противник вернулся в Майнц. Вражеские войска перешли мост и заставили нас снять осаду с левобережной части города. Пишегрю потерял еще девять тысяч человек, которых он зачем-то оставил в Мангейме, когда переходил через реку, а перейдя, стал беспорядочно отступать к Виссенбургским укреплениям.

Тем временем к нам прибывали тысячи раненых. Даже и половину их не удалось разместить по лазаретам, а потому они заполнили все соседние деревни. Немало их привозили из Меца. У всех горожан был кто-нибудь на постое, и обе наши казармы были забиты этими несчастными — совсем как в Анже, Сомюре и Нанте после сражений под Лавалем, Ле-Маном и Савенэ. Тем, кто еще не видал такого, казалось, что раненые со всего света прибывают в Пфальцбург. Им и невдомек было, что генералы никогда не говорят правды о своих потерях и в донесениях уменьшают их раз в десять.

Однажды утром, когда я открывал свою лавку, через Французские ворота в город въехало несколько обозов с ранеными. На старом рынке, прямо на улице, под открытым небом разложили матрасы. Дело было в начале ноября, и погода стояла уже холодная, — и хорошо, что холодная, ибо от раненых, большую часть которых не перевязывали с самого Кайзерслаутерна, Гомбурга и Цвейбрюккена, шел настоящий смрад.

Пока телеги не торопясь подъезжали к площади и их разгружали, ко мне подошел гражданин Дапрео, главный аптекарь местного госпиталя, и сказал, что один из раненых хочет со мной поговорить.

Я последовал за ним и посреди рынка, на матрасе, возле большого столба, увидел давнего моего друга Сома; глаза у него запали, и был он такой желтый, что я с трудом его узнал.

— Это я, Мишель, — сказал он. — Ты что, не узнаешь меня?

Я наклонился, чтобы поцеловать его, но от него шел такой страшный запах, что мне стало нехорошо, и я ухватился за столб. Он заметил это.

— У меня в бедре застряла картечь. Скажи, чтобы меня унесли отсюда, я сам себя буду перевязывать.

Я пришел в ужас при одной мысли, что у нас в доме будет такой запах. По счастью, подле меня уже стояла Маргарита.

— Ты знаешь этого человека? — спросила она.

— Да, это мой бедный товарищ Сом.

Она тотчас распорядилась, чтобы его отнесли к нам и через нижний коридорчик подняли наверх, в комнату, где у нас была лишняя кровать. В эту минуту на носилках принесли сразу еще пять или шесть раненых, и я пошел к себе.

«Боже мой! — думал я. — Вот ведь несчастье! Надо же, чтобы самые дорогие люди возбуждали такое отвращение!»

Но во многих случаях женщины оказываются мужественнее нас — верховное существо послало нам это в утешение. Иначе, что бы с нами со всеми стало? Три четверти больных были бы брошены на произвол судьбы.

К тому времени, когда прибыли носилки с Сомом, Маргарита все успела приготовить в комнате наверху. Сидя в лавке, я слышал шаги санитаров на лестнице, но у меня не хватало духу пойти за ними, а ведь я видел страшную резню в Вандее, но когда человек сам находится между жизнью и смертью, среди всех этих ужасов, он уже ни на что не обращает внимания.

Скажу вам одно: первую неделю никто, кроме Маргариты и доктора Штейнбреннера, не ходил наверх. Даже старая акушерка Мари-Анна Ламель, жившая на той же площадке, не вытерпела зловония и ушла. Маргарита резала бинты и щипала корпию. Однажды утром пришел доктор вместе со своим коллегой Пьефором, чтобы извлечь застрявшую пулю. Им это далось нелегко, ибо Сом, человек удивительно стойкий, кричал на крик, так что было слышно внизу.

Но хватит обо всех этих ужасах!

Через какие-нибудь три недели бедный мой товарищ уже ходил на костылях и, по своему обыкновению, посмеивался:

— Вот видишь, Мишель, я и на этот раз выскочил, хе, хе!.. Больно хорошо твоя жена за мной ухаживала: если бы не ее наваристые супы, быть бы уже мне на том свете!

И это верно. Сколько других раненых, из-за плохого ухода, нашли успокоение на новом Тополином кладбище по дороге в Мец! Много лет спустя, когда в этих местах прокладывали новую дорогу, откопали уйму скелетов. Прохожие останавливались, смотрели на них и говорили:

— Зубы-то у них какие белые! И все целехоньки!

Еще бы! Ведь в 95-м году этим молодцам было по двадцать — тридцать лет. Ради славы и денег Пишегрю послал тогда на смерть целые две дивизии, не говоря уже о тех, что погибли при отступлении. Этот злодей в ту пору уже сговорился с принцем Конде, обещал сдать ему Гунинген, а потом вместе двинуться на Париж. Вот вам герой-роялист! За две недели он погубил своим предательством множество республиканцев, служивших под его началом. Да Комитет общественного спасения за полтора года не гильотинировал столько аристократов и изменников! И после этого находятся люди, которые до сих пор не могут без охов и ахов говорить о терроре: они, видно, считают крестьян ослами; но предупреждаю — они ошибаются! Народ, которого обманывали целых шестьдесят лет, начал понимать что к чему, он не желает больше слушать красивые слова и громкие фразы, он хочет знать правду.

В то время еще никто не считал Пишегрю, завоевателя Голландии, изменником. Я, правда, не доверял ему, но не решался громко высказывать свое мнение. Однако Сом в первый же день, как сошел вниз на костылях и сел с нами за стол, рассказал, искоса поглядывая на меня, как было дело, и я понял, что мы думаем с ним одинаково. Под конец он вскричал, как, бывало, в 92-м году парижские федераты:

— О, Марат! Истинный друг бедного народа! Они начали с тебя! Твой зоркий глаз стеснял их, и они вонзили тебе нож в сердце. Ты один видел правду и умел угадывать будущее. Ты раскусил всех этих Дюмурье, Кюстинов и Лафайетов. Этого Пишегрю ты бы тоже засадил за решетку, прежде чем он успел бы нанести удар! Ох, Марат!

И бедный старик, еле сдерживая слезы, вперил взгляд в пустоту.

Ни разу еще мой старый товарищ не высказывался так откровенно, как в тот день. Маргарита, Элоф Коллен, Рафаэль и другие патриоты, сидевшие у нас, стали вспоминать Дантона, Робеспьера, Сен-Жюста, но он только с жалостью посмотрел на них и замахал рукой.

— Э, что там! — воскликнул он. — Конечно, это были добрые патриоты, а все-таки сущие дети! Недаром они все друг с другом перессорились. Если бы Марат был жив, он помирил бы их: у него одного было больше здравого смысла, чем у них у всех, вместе взятых.

Сом, конечно, преувеличил малость, как всегда бывает, когда человек распалится. Долгая болезнь сделала его раздражительным! К тому же старина любил Марата, как я любил Дантона, а Элоф Коллен — Робеспьера. Это у нас, французов, такой уж недостаток: слишком мы привязываемся к людям и ставим их выше принципов. Мы готовы приписать им все таланты и все добродетели, если только они защищают наши идеи. Словом, нам необходимы вожди! Эта злополучная наша слабость принесла величайшие несчастья нашему народу, она породила раздоры среди республиканцев и одни стали уничтожать других, — эта слабость в конце концов погубила республику.

Из всех патриотов, каких я знал в то время, один только Шовель ставил идеи выше людей; и он был прав, ибо люди уходят, а идеи вечны.

Глава седьмая

В то время, когда Пишегрю отдал свои дивизии на истребление австриякам, у нас проходили выборы. Вскоре после этого газеты сообщили, что Конвент объявил свою миссию законченной и новые депутаты, разделившись по возрасту, образовали Совет старейшин и Совет пятисот; Совет пятисот затем избрал пятьдесят членов, из которых Совет старейшин выбрал пять директоров: Ларевельера-Лено[151], Летурнера[152] (из Ла-Манша), Ревбеля, Барраса и Карно — вместо отказавшегося Сийеса. Каждый год один из пяти директоров подлежал замене, но они могли быть избраны и вновь. А в обоих Советах одна треть членов обновлялась каждый год.

Конвент закончил свою деятельность 26 октября 1795 года, таким образом он просуществовал три года и тридцать пять дней и издал свыше восьми тысяч декретов. Но после 9 термидора и возвращения жирондистов-роялистов честные члены собрания и истинные республиканцы уже не могли помешать большинству открыто губить республику. Поэтому все порядочные люди были счастливы, что Конвенту пришел конец.

В тот же день мы получили от Шовеля письмо, в котором он сообщал нам, что возвращается в Пфальцбург, а еще через день, во вторник, когда все жители округи съезжаются на рынок и наша лавка была битком набита покупателями из горных мест, в широкополых шляпах, с плетенками и корзинами, появился и он сам, с кожаным саквояжем в руке. Как, должно быть, порадовало это зрелище Шовеля, знавшего толк в торговле! Мы вышли из-за прилавка и бросились обнимать его, — радость нашу нетрудно себе представить. А он весело приговаривал:

— Ладно, ладно, детки. Продолжайте свое дело! Поговорим после. А пока я пойду отогреюсь в читальне.

Он просидел там три часа, наблюдая за нашей торговлей сквозь стеклянную дверь с мелким переплетом; глаза его блестели от удовольствия. Знакомые крестьяне и патриоты друг за дружкой шли здороваться с ним. Все шутили, смеялись, а мы старались побыстрее отпустить покупателей, чтобы перекинуться с ним словечком, — и снова возвращались за прилавок.

Только к часу дня, когда торговцы зерном, овощами и птицей отправились обратно по своим деревням, смогли мы наконец спокойно пообедать и поговорить.

Особенно радовало Шовеля то, что мы не только бойко торговали напитками, а также бакалейным и мелочным товаром, но еще и распространяли в большом количестве газеты и патриотические книги. Он все ходил взад и вперед по нашей комнатушке с ребенком на руках и восклицал:

— Вы делаете нужное дело! В былые времена, когда я шагал из деревни в деревню с коробом за плечами, на это уходило столько сил! А теперь люди сами идут к нам, и все у нас под рукой. Наши клубы закрывают, ну и пусть: мы откроем клуб в каждой лачуге, даже в глухих горных, деревнях. Вместо того чтобы читать по вечерам истории о разбойниках да колдуньях, люди будут читать рассказы о героических подвигах и благородных поступках наших граждан, об их открытиях, изобретениях, начинаниях на благо родины, об успехах торговли, ремесел, земледелия, — словом, обо всем, что может пойти на благо людям, а не затуманивает их сознание, внушая всяческие суеверия, и не является пустым времяпрепровождением. Мы принесем этим громадную пользу.

Он был очень рад познакомиться с моим давним приятелем Сомом; они с первого же взгляда оценили друг друга и, точно старые товарищи, обменялись крепким рукопожатием.

В тот же вечер, после ужина, пришли Рафаэль Манк, Коллен, новый раввин Гугенхейм, Арон Леви, дядюшка Жан и мой отец. После того как с объятиями и изъявлениями радости было покончено, они заговорили о политике.

Шовель рассказал о том, как обстоят дела; при нынешнем положении, сказал он, когда страну раздирают распри, когда мы стоим на пороге разрухи, а народ пал духом, патриоты должны быть вдвойне осторожны. Дядюшка Жан заметил, что конституция III года ведь утвердила за каждым право на то, чем он владеет, — значит, революция более или менее закончена. Но Шовель горячо возразил ему:

— Вы очень ошибаетесь, дядюшка Жан, эта конституция ничего не доводит до конца, наоборот: все неясно. Выработали ее роялисты-конституционалисты и буржуазия для того, чтобы отстранить народ от управления страной и не дать ему воспользоваться плодами побед республики над деспотизмом, хотя он имеет на это законное право. Когда я говорю, что буржуазия — сообщница роялистов в этом гнусном деле, то я разумею не честную буржуазию, а всяких интриганов, пытающихся сбить ее с толку. Настоящие буржуа — это дети народа, возвысившиеся над ним благодаря своему уму, образованию и храбрости; это торговцы, фабриканты, подрядчики, адвокаты, законники, доктора, честные писатели, разные художники, — словом, все те, кто вместе с крестьянами и рабочими способствует обогащению нашей страны[153].

Эти буржуа хотят лишь свободы; в ней — их сила, их будущность. Без свободы эта настоящая буржуазия, та, которая в свое время потребовала уничтожения цехов и гильдий, а затем в провинции составляла наказы представителям третьего сословия, которая благодаря своей твердости и своему здравому уму сумела восторжествовать над королем, дворянством и духовенством, — без свободы эта мужественная и стойкая буржуазия, честь и слава Франции на протяжении веков, неминуемо погибнет!.. Но рядом с этой буржуазией, к сожалению, существует другая, которая всегда жила за счет казенных мест и пенсий, монополий да привилегий; которая во всем была послушна королю, лишь бы иметь высочайшее соизволение обдирать как липку народ.

Эта буржуазия не хочет свободы — ведь свобода возвышает ум, труд и честность над интригами; буржуазия же эта предпочитает жить щедротами какого-нибудь принца или правителя, — так легче. И детей своих она воспитывает в таком же духе: учит их сгибать спину, кланяться до земли перед сильными мира сего, — и вот они уже пристроены, и будущее их обеспечено. Эта-то буржуазия, несмотря на наши протесты, и протащила конституцию Третьего года: семьдесят три жирондиста, вернувшиеся после термидора в Конвент, да еще роялисты — вот оно и получилось большинство. Теперь куда легче стало осуществить переворот, которому тридцать первого мая девяносто третьего года помешал Дантон. Мы пикнуть не могли!.. Эти господа ввели двухстепенные выборы, создали два Совета и Директорию; и коль скоро им нужна была поддержка, эти мерзавцы увлекли за собой и настоящую буржуазию, внушив ей страх перед народом и приобщив к барышам.

Шовель говорил так ясно и доказательно, что ему нечего было возразить.

— Итак, — продолжал он, — депутатом теперь может быть лишь тот, кто имеет собственность или доход, равный стоимости двухсот рабочих дней. Чего же добились этим так называемые честные люди? Они отделили народ от буржуазии и посеяли между ними вражду. Они воображают, что теперь, после революции, народ станет, как прежде, отдавать свою кровь и плоды своего труда таким вот буржуа, которые будут управлять страной, выжимая из нее все соки, с помощью конституционного монарха, какого-нибудь толстяка, обязанного только сладко пить и сладко есть. В их конституции отведено место для такого короля, — временно его занимает Директория. Многие предлагали уже теперь призвать короля, но, на их беду, Людовик Восемнадцатый рассчитывает на большее: он не желает никакой конституции, он хочет быть королем «милостью божией», как Людовик Шестнадцатый и Людовик Семнадцатый, абсолютным властелином, окруженным дворянством, а вовсе не буржуазией. Вот в этом-то и все затруднение! А народ, лишенный своих прав, никаких затруднений им чинить не станет: они уверены, что он покорится… Вот дурачье!

Шовель рассмеялся, согнувшись в три погибели над нашим маленьким столом, но все мы молчали, и он продолжал:

— А знаете, что все это означает? Что революция не кончилась, что она идет и идет. Только слепой этого не видит. Появись Дантон через три, четыре, десять или двадцать лет, армия для него уже будет готова, и ею станет ограбленный народ, требующий справедливости! Дантон скажет слово, и снова вспыхнет революция; снова прогонят короля, принцев и интриганов. Честная буржуазия окажется разоренной: коммерция пошатнется, ремесла захиреют. Ей опять придется расплачиваться, в то время как стяжатели, захватив казну, укроются в безопасном местечке, чтобы переждать грозу. А затем эти стяжатели вернутся с очередным принцем и составят новую конституцию для новых буржуа, ибо у прежних уже не будет ни гроша в кармане, — они же будут неизменно благоденствовать вместе со своим королем. Понемногу дела наладятся, но основной вопрос по-прежнему не будет решен; после Дантона появится какой-нибудь победоносный генерал; он двинется на Париж, громогласно возвещая:

«Я иду защищать права народа».

Народ едва ли станет выступать против этого генерала. И вот начнется новая революция! И она будет возобновляться до тех пор, пока буржуазия не откажется от аристократов и интриганов, действующих от ее имени, открыто не примет сторону народа, не станет вместе с ним добиваться свободы, равенства, справедливости и не признает республику, основанную на всеобщем избирательном праве — единственно возможной у нас формой правления. Вот тогда революция будет окончена. Откуда же возьмутся беспорядки, если народ и буржуазия будут заодно? Каждый гражданин займет тогда то место, какое он заслужил своим трудом, умом и добродетелью; и можно будет жить спокойно, не боясь со дня на день лишиться всего. Помяните мое слово: молодые люди вроде Мишеля еще убедятся, что, пока пропасть между народом и буржуазией не будет уничтожена, пока хоть один рабочий, говоря о буржуа, сможет сказать: «Это привилегированный», — революции будут следовать одна за другой. Конституция Третьего года породит великие беды. Она ничему не положит конец, как думает дядюшка Жан, — наоборот: она развяжет гражданскую войну, которая будет длиться многие годы.

Все наши друзья с удовольствием слушали Шовеля, а мой приятель Сом то и дело вскакивал со своего места и пожимал ему руку.

— Правильно, гражданин, я тоже так думаю, — говорил он. — Революция только тогда может кончиться, когда просвещенная буржуазия станет во главе ее и будет поддерживать республику. Буржуазия — это штаб народа. К несчастью, у нас нет теперь таких буржуа, как Марат, Дантон, Робеспьер, Сен-Жюст, Камилл Демулен, а ведь все это были буржуа, адвокаты, доктора, ученые, люди, способные ударить в набат, поднять секции и пойти во главе народа.

— Да, — согласился с ним Шовель, — но их всех поглотила революция. Вот аристократы и не боятся теперь жителей предместий, ибо те лишились вождей. Народ устал от междоусобиц, а последний голод перед прериальским бунтом и вовсе доконал его. Теперь роялисты ищут генерала, который мог бы поднять армию против республики; если они найдут такого, буржуазия погибла: сколько бы она ни звала на помощь народ, раз она его предала, народ не станет вмешиваться. А в результате — наиболее просвещенная часть нации, трудолюбивая буржуазия, будет парализована, ибо у нее не хватило смелости быть справедливой по отношению к народу, заняться его образованием, воспитанием, приобщить его к управлению страной, выдвинуть на первые места, если он того достоин. Тунеядцы должны гибнуть и исчезать, а люди труда — возвышаться, и судить о том, какое место должен занимать человек в обществе, следует по его делам, а не по деньгам. Вот в чем смысл нашей революции. Если буржуазия не хочет этого понять, тем хуже для нее: пусть объединяется с роялистами — она будет, как сор, выметена вместе с ними, ибо в конце концов республика восторжествует во всей Европе.

Шовель любил выражаться пространно. Я уже не помню всего, что он говорил, но главное осталось у меня в памяти, ибо если у нас и не появилось нового Дантона, зато в генералах недостатка не было, даже в генералах английских и прусских, русских и австрийских, которые явились топтать нас своими сапожищами. А такого уже не забудешь! И причиной всему была конституция III года.

В тот вечер собравшиеся у нас друзья остались очень довольны: теперь они яснее поняли, что представляет собой наша конституция, и решили время от времени собираться, чтобы потолковать о положении в стране.

А Шовель уже на другой день целиком занялся нашей торговлей: он подробно осмотрел наш товар, узнал, сколько мы получили барыша, сколько задолжали, сколько взяли в кредит. Помнится, на третий или на четвертый день после своего приезда он выписал такое множество газет и республиканских брошюр, что я подумал, уж не помешался ли он. А он только посмеивался и говорил мне:

— Не волнуйся, Мишель! Все, что я куплю, я наверняка продам. Я принял для этого кое-какие меры.

К концу недели мы получили несколько пакетов с небольшими объявлениями, отпечатанными у Жарейса в Саарбурге. Эти объявления, величиной с ладонь, гласили: «Бастьен-Шовель торгует: чернилами, перьями, бумагой и прочими канцелярскими принадлежностями; он же торгует: бакалейными товарами, галантереей и прикладом для военных; отпускает водку и всякие напитки; выдает книги для чтения за тридцать су в месяц и прочее и прочее».

— Послушайте, папаша, — спросил я его, — что же вы собираетесь делать с этими объявлениями? Уж не хотите ли вы разослать людей по деревням, чтобы их расклеить? Вы же знаете, что крестьяне наши почти поголовно неграмотны. К чему же такие расходы?

— Мишель, — отвечал он мне, — эти объявления сделаны для тех, кто умеет читать. Мы их подклеим с внутренней стороны к переплету книг, которые продаем или даем для чтения; они попадут в самые разные руки и все будут знать, что Бастьен-Шовель продает много всяких товаров.

Здорово это он придумал, и вот целые две недели по вечерам мы наклеивали объявления на книги из нашей библиотеки, на брошюры с текстом «Прав человека» и даже на календари, которые пользовались наибольшим спросом.

Другие бакалейщики, торговцы галантереей и скобяным товаром, а также вином и водкой, видя, что наша лавка всегда битком набита покупателями, удивленно восклицали:

— Да что у них там такое, что весь город бежит к ним, как на ярмарку?

Одни видели причину в том, что лавка наша стоит на углу улицы, другие — что она напротив рынка; на самом же деле успех нам принесли объявления, благодаря которым имя Бастьена-Шовеля становилось известным за три, за четыре лье от Пфальцбурга, равно как и то, чем он торгует. Тогда и другие, видя, как бойко идет у нас дело, начали торговать теми же товарами. Я было возмутился, но папаша Шовель принялся добродушно увещевать меня:

— Да что ты, Мишель, пусть себе! Своей-то головы у бедняг нет, — вот они и стараются нам подражать. А это значит, что мы всегда будем обгонять их. Вот это и называется прогресс, свобода торговли. Если хочешь сам пользоваться свободой, надо, чтоб она была у всех. Мы должны только следить, чтобы какие-нибудь мерзавцы и мошенники не наклеили наших объявлений с именем Бастьена-Шовеля на наркотики — вот этого уже нельзя спускать. Тогда мы подадим в суд, и долго пакостить им не удастся, ибо честные люди, каких бы убеждений они ни придерживались, всегда выступают против мошенников. Потому и существуют суды, потому и уважается правосудие.

Итак, с возвращением Шовеля наша маленькая торговля стала все больше и больше процветать, а между тем зима 1795 года была очень тяжелая: количество ассигнатов все росло, и никто не хотел принимать их.

Директория же выпускала все новые и новые, ибо казна пустовала, а надо было содержать армии, платить жалованье чиновникам, судейским и прочим. Положение было просто отчаянное! Пришлось даже издать декрет, чтобы половину податей вносили натурой: сеном, соломой и разного рода зерном — для нужд армии. Эта мера вызвала сильный ропот: крестьяне, получившие почти задаром лучшую часть государственных земель, теперь и думать об этом забыли, а если им напоминали, то они не желали слушать, — себялюбие и неблагодарность всюду пустили корни. А ведь если разобраться, все шло от глупости, потому что, откажись мы содержать армию, дворяне вернулись бы во Францию и крестьянам не удалось бы сохранить свою землю.

В ту же зиму Гош усмирил Вандею, которая снова восстала в расчете на прибытие графа д’Артуа. Но этот потомок Людовика Святого и Генриха IV оказался трусом! Высадившись на острове Дье, он, несмотря на все уговоры Шаретта, отказался вступить в Вандею и возвратился в Англию, бросив на произвол судьбы несчастных, которые восстали, чтобы его же поддержать.

Гош разгромил восставших, очистил леса и болота от мятежников и разрешил мирным жителям восстановить свои церкви; он взял в плен Стоффле и Шаретта и расстрелял их. Этим он и прославился.

Затем он точно так же усмирил и Бретань, истребил всех шуанов, а крестьянам сказал:

— Живите спокойно, молитесь богу, растите детей. При республике все свободны, кроме разбойников, которые всем хотят пользоваться, а делать ничего не хотят.

Люди к тому времени в большинстве своем до того устали, до того намучились, что жаждали лишь покоя. В Париже веселились, танцевали, давали праздники, развлекались на все лады. Я, понятно, говорю о членах Совета пятисот, Совета старейшин и Директории, об их женах и слугах. Не раз Шовель, читая об этом, качал головой и говорил:

— Эта Директория плохо кончит, но нельзя во всем винить ее. Люди так настрадались, потеряли столько крови, а те, кто был у власти, оказались такими черствыми и жестокими — и к себе и к другим; они превратили добродетель в такую тяжкую муку, что народ пал духом, теперь уже ни во что не верит и на все махнул рукой. Дай бог, чтобы наши генералы оказались патриотами и порядочными людьми! Ну, кто нынче может изобличить их, потащить в суд, осудить и наказать? То, на что Лафайеты и Дюмурье шли, рискуя жизнью, теперь ни для кого не составит труда.

Очень мы обрадовались, а особенно Сом, когда узнали, что Пишегрю наконец смещен. В Париже у некоего Леметра нашли бумаги, доказывавшие, что он, Тальен, Буасси-д’Англа, Камбасерес[154], Ланжюине[155], Инар, главарь бандитской шайки Иегу и многие другие вели переписку с графом Прованским, именовавшим себя в ту пору Людовиком XVIII. По-настоящему — следовало арестовать их и предать суду, как это делалось в прежние годы, но при Директории республика была так слаба, что малейший пустяк казался не под силу простым смертным. У Директории хватало сил лишь на то, чтобы преследовать патриотов, требовавших восстановления конституции 93-го года; против них ополчились все — точно это были преступники, хуже тех, что намеревались продать родину.

Так прошла зима.

Враги, подступавшие к Эльзасу и Лотарингии, не предприняли ничего серьезного, видимо, полагаясь на то, что реакция внутри страны достаточно быстро делает свое дело и они скоро, смогут вступить в Париж без всяких боев.

В конце марта Сом, вполне оправившийся от раны, распрощался с нами и уехал в свой батальон в Рейнскую армию, командовать которой только что назначили Моро. Месяца через полтора я получил письмо от Мареско, который находился в то время вместе с Лизбетой в тринадцатой временной полубригаде, сформированной 13 вантоза из первого и третьего батальонов волонтеров Приморской армии. Он писал мне из Италии, из города Кераско. Было это в апреле 1796 года.

Глава восьмая

Настала весна IV года, и по стране прошел слух о крупных победах в Италии, однако у нас в краю куда больше интересовались тем, что происходит с армиями Самбры и Мааса и Рейнско-Мозельской, которые только еще собирались начать кампанию. Ну, не все ли нам было равно, шестьдесят или восемьдесят тысяч австрийцев находятся по ту сторону Альп, если двадцати тысяч солдат в горных проходах достаточно было, чтобы не пустить их во Францию? Мы могли только радоваться: чтобы сохранить за собой Италию, австрийцам приходилось держать там добрую треть своих сил. Зато нам, если бы мы вздумали их атаковать, надо было выставить столько же солдат, а это значило обнажить побережье у Бреста и Шербура, Пиренейскую границу и границы на севере и востоке страны, — впрочем, со временем все равно нам пришлось это сделать. Проиграй мы хоть одно большое сражение на Рейне — и республике бы не устоять. Люди здравомыслящие понимали это, и тем не менее наши победы в Италии, следовавшие одна за другой, изумляли весь мир.

Нас же совершенно изумило письмо Мареско. Зять мой, как и все его земляки, ни в чем не знал ни меры, ни удержу; письмо свое он начинал с воззвания Бонапарта:

«Солдаты, вы ходите голодные и раздетые. Правительство многим вам обязано, но ничего не может для вас сделать. Я поведу вас в самые плодородные долины мира, там ждут вас почести, слава и богатство. Солдаты, неужели у вас недостанет храбрости?»

Вслед за тем этот мерзавец подробно расписывал победу за победой — при Монтенотте, Миллесимо, Дего, Мондови. Мне казалось, будто я слышу его голос: он не говорил — он орал и плясал, как при рождении Кассия. Ни стрельба, ни пожары — все ему было нипочем. Нахватать, нахватать побольше — только об этом он и думал. Время от времени он прерывал свое повествование и возглашал, что на свете существует лишь один генерал — Бонапарт! А все прочие — Клебер, Марсо, Гош, Журдан — по сравнению с ним мозгляки, сущие карлики. После Бонапарта он признавал только Массена, Лагарпа[156], Ожеро[157] да еще двух-трех из Итальянской армии. А потом начиналось все сначала вперемежку с описаниями награбленной добычи и того, как довольна Лизбета да как хорошо выглядит Кассий. Письмо пестрело незнакомыми нам названиями — Бормида, Кераско, Чева и тому подобными, звеневшими, как цимбалы.

Всю жизнь буду помнить, какое у папаши Шовеля сделалось лицо, когда он прочитал это письмо, сидя у нашего столика в читальне. Он поджал губы, насупился и с минуту задумчиво смотрел перед собой. Особенно привлекло его внимание воззвание Бонапарта: он читал его и перечитывал чуть ли не вслух. Дойдя до того места, где Мареско восклицал, что Бонапарт, который был от горшка два вершка, величавее Клебера, в котором было шесть футов росту, Шовель усмехнулся и промолвил тихо:

— Твой зять не учитывает величия души, а душа — она ведь тоже занимает место и прибавляет рост. Я-то видел его, этого Бонапарта, мы друг друга знаем!

В конце своего длинного послания Мареско писал, что с того места, где стоит их батальон, видна вся Ломбардия, со своими рисовыми полями, реками, городами, деревнями, а вдали — на расстоянии этак ста лье — высятся белоснежные вершины Альп! И все это принадлежит им, писал Мареско. Они покорят эту страну, ибо верховное существо создало мир для храбрых. Он советовал мне вернуться в строй, уверяя, что теперь повышения не придется долго ждать и не будет недостатка ни в довольствии, ни в деньгах. Ну, о чем еще может писать алчный грабитель!

Лизбета, не знавшая грамоты, как видно, велела ему прочесть ей письмо, ибо внизу страницы стояло пять или шесть крестов, как бы говоривших: «Да, я тоже так думаю. И да здравствует веселье, битвы и повышения! Все должно нам принадлежать, и мы всего нахапаем, а я стану герцогиней».

Письмо это вызвало немало толков в нашем краю. Я дал его почитать дядюшке Жану, а дядюшка Жан назавтра передал его другим. Оно переходило из рук в руки, и все говорили:

«Бонапарт — ведь он же якобинец, старинный друг Робеспьера. Он расстреливал роялистов в вандемьере. Уж конечно, он восстановит «Права человека».

Такие разговоры мы слышали каждый день.

После термидора снова открылся наш бывший клуб, только последние месяцы там собирались всякие старые одры, приверженцы бывшего кардинала де Рогана, причастные к сбору соляного налога и десятины, и принимали разные петиции о возвращении эмигрантов, о возмещении убытков монастырям и прочее, и тому подобное. Ни один разумный человек не ходил их слушать, так что волей-неволей они ораторствовали для самих себя, а это всегда скучно.

Но в пятницу, через несколько дней после того, как пришло письмо от Мареско, патриоты, приехавшие на рынок, захватили клуб. Элоф Коллен написал длинную речь; дядюшка Жан Леру хотел, чтобы собравшиеся подписали обращение к солдатам Итальянской армии и выразили благодарность ее главнокомандующему генералу Бонапарту. Часов около одиннадцати, в самый разгар торговли в лавке, папаша Шовель вдруг надел свою куртку, взял картуз и вышел. Куда он отправился, мы не знали, как вдруг с площади донесся страшный шум. Я выглянул на улицу и увидел Шовеля, за которым гналась по пятам толпа всяких мерзавцев, осыпавших его бранью и тумаками. Они, наверно, избили бы его, если бы он не свернул в караульную, у входа в мэрию.

Я, понятно, помчался к нему на помощь. Он был смертельно бледен и весь трясся от негодования.

— Велите этим мерзавцам разойтись! — повелительным тоном говорил он офицеру. — Трусы — набросились на старика!.. Прошу у вас защиты!

Из караульной к нему вышло несколько человек. Меня до крайности возмутило то, что подле него не было ни дядюшки Жана, ни Рафаэля Манка, ни Коллена — никого, кто бы мог его защитить. Оказалось, что он произнес гневную речь против беспринципных патриотов, которые всегда выступают на стороне силы, вместе с победителями славят победу и, чтобы получить свою долю пирога, готовы распластаться перед кем угодно, будь то Лафайет, Дюмурье или Бонапарт!.. Он громил в своей речи людей без убеждений, которые ставят свои эгоистические интересы выше соображений справедливости и порядка.

Не прошел он и мимо воззвания Бонапарта, которое все считали выше всякой похвалы, а он сказал, что вот так же мог бы выступить Шиндерганнес перед своими бандитами: «Вы любите хорошее вино, дорогую одежду, красивых девушек, но в долг вам не дают, а касса ваша пуста. Так пойдемте со мной: я знаю одну ферму в Эльзасе, которая вот уже сто лет переходит от отца к сыну. Люди там трудолюбивые, экономные. Нападем на них и ограбим! Неужели вы проявите слабость?»

Тут его слушатели пришли в такую ярость, что толстый Шляхтер, дровосек из Сен-Вита, ринулся на возвышение и схватил его за шиворот, и если бы у Шовеля, несмотря на маленький рост, не было стальных мускулов, лежать бы ему на мостовой. Шляхтеру попался противник, не уступавший ему в силе, но Шовель, весь растерзанный, видя, что никто из друзей не приходит ему на помощь, поспешил сойти с возвышения. Награждаемый тумаками, пинками и руганью, он добрался до дверей и вышел на площадь. Так и вижу, как он, стоя на крыльце мэрии — седые волосы всклокочены, одна щека в крови, — обернулся к бежавшим за ним женщинам и громовым голосом крикнул:

— Подождите!.. Подождите!.. Все это еще падет на головы ваших детей… На их костях и крови построят королям трон!.. И вы еще наплачетесь, несчастные! Вы еще взмолитесь о том, чтобы вам вернули свободу и равенство!.. Вы еще вспомните Шовеля: каких заслужили хозяев, таких и получите!..

— Да замолчи ты, идиот!.. Замолчи!.. Ишь, какой Марат нашелся! — кричали ему эти ничтожества.

Он вошел в караульную. Я был ни жив, ни мертв. А он сел на скамью, вытер щеку платком и попросил воды. Солдаты подали ему манерку.

— Иди спокойно домой, Мишель, — сказал он мне. — Это только цветочки, ягодки еще впереди. А вот Маргарита, наверно, волнуется. Ведь эти негодяи могут выбить вам стекла и разграбить лавку. Чего ж тут удивительного, — с горькой усмешкой добавил он, — раз такая пошла нынче мода и каждый хватает, что может.

Я только было собрался идти, как вбежала Маргарита, бледная, с нашим малышом на руках. Впервые я видел, чтобы она так плакала, ибо женщина она была мужественная. Тут и папаша Шовель расчувствовался.

— Нас жалеть нечего, — сказал он, — а вот тех несчастных, которых приучили преклоняться перед силой, стоит пожалеть.

Тут он передал мне малыша, оперся на руку дочери, и мы вышли все вместе на Рыночную площадь в сопровождении солдат. По счастью, толпа уже разошлась, не учинив у нас погрома.

Возле дома нас ждал только один из наших друзей — отец Кристоф: он, как и Шовель, решил, что толпа может пойти нас грабить, и встал у двери с толстенной дубиной в руках. Увидев нас, он раскрыл объятия и бросился нам навстречу.

— Шовель, — воскликнул он, — дайте я вас расцелую. Все, что вы говорили, очень мне по душе, но, на беду, я был в другой стороне рынка и не мог вас поддержать.

— Вот и хорошо, — сказал Шовель. — Окажи мы малейшее сопротивление, эти мерзавцы прикончили бы нас. А ведь они дважды выбирали меня своим представителем, — сокрушенно добавил он. — И я добросовестно выполнял свои обязанности. Пусть выбирают теперь другого, но мне они глотку не заткнут: все равно я буду говорить про этого Бонапарта то, что думаю, буду говорить, что в своих воззваниях он не призывает к добродетели, к свободе, к равенству, а лишь твердит о плодородных долинах, почестях да богатстве.

Все-таки папаше Шовелю после этой истории пришлось неделю провести в постели. Маргарита ухаживала за ним, а я каждый час к нему наведывался, и всякий раз он принимался жалеть народ.

— Ведь эти несчастные по-прежнему хотят, чтоб была республика, — говорил он. — Только вся беда в том, что роялисты и крупные буржуа захватили власть, лишили народ всяких прав по своей конституции, а у народа нет вождей, и теперь все свои надежды простые люди возлагают на армию. В прошлом месяце надеялись на Журдана, что-де, мол, он все спасет, после Журдана — на Гоша, после Гоша — на Моро, а теперь — на Бонапарта!

И он стал рассказывать о Бонапарте, который в 1794 году был простым бригадным генералом и командовал артиллерией в Итальянской армии. Оказалось, что он маленький, худощавый, черноволосый, очень бледный, с выдвинутым вперед подбородком и светлыми глазами, очень приметный и ни на кого не похожий. Желание поскорее выбраться из зависимого положения читалось в его глазах. Даже депутатам он подчинялся через силу и дружил только с Робеспьером-младшим, видимо, надеясь таким образом сойтись и с Робеспьером-старшим. Но после термидора он мгновенно сблизился с Баррасом, палачом своего друга.

— Я видел его, — продолжал Шовель, — в Париже двенадцатого вандемьера, после того, как сместили Мену за то, что он слишком мягко повел себя с восставшими буржуа. Баррас вызвал тогда Бонапарта в Тюильри и предложил ему вместо Мену взяться за дело. Было это в большом зале, примыкающем к залу заседаний Конвента. Бонапарт попросил двадцать минут на размышления и стал у стенки, заложив руки за спину, опустив голову, так что волосы закрывали ему лицо. Я наблюдал за ним. Вокруг полно было депутатов и посторонних, они ходили взад-вперед, разговаривали, обменивались новостями, а он — точно застыл!.. И уверяю тебя, Мишель, что думал он не о том, как повести атаку, — свой план он мог выработать только на месте, — нет, он спрашивал себя: «А что это мне может дать?» И отвечал: «Так это же здорово!.. Роялисты и якобинцы воюют между собой. Мне наплевать и на тех и на других. За роялистами — сторонниками конституции — стоит буржуазия, за якобинцами — народ. Но коль скоро парижская буржуазия делает ошибку, восставая против дополнительного акта и закона о переизбрании двух третей, которого хочет провинция; коль скоро она требует, чтобы большинство либо ушло в отставку, либо образумилось, — я при таком положении вещей ничего не теряю, а только выигрываю. Я вооружу якобинцев из предместий, которые тогда будут смотреть на меня как на своего, и выполню требования большинства, расстреляв восставших. Баррас, этот дурак, которому я отдам всю славу, взамен выхлопочет для меня какое-нибудь хорошее местечко, повысит меня в чине, а я потом сяду ему на шею».

Вот, Мишель, что он себе говорил, — нисколько не сомневаюсь, что так оно и было, ибо все остальное не требовало размышлений. Даже не дождавшись, пока пройдет двадцать минут, Бонапарт объявил, что согласен. Через час он уже отдал все распоряжения. Ночью прибыли пушки, были вооружены секции. В четыре часа утра пушки выдвинули на позиции, прислуга стояла наготове, с зажженными фитилями; в пять часов начался бой, в девять все было кончено. Бонапарт тотчас был вознагражден: ему дали звание дивизионного генерала; Баррас, ставший тем временем членом Директории, женил его на одной из своих знакомых — Жозефине Богарне и назначил командующим Итальянской армией. Бонапарт слишком хитер и слишком честолюбив, чтобы выступить против народа на стороне конституционалистов. Все остальные наши генералы — люди пуганые, боятся промахнуться, вот и держатся за всех сразу, так что не поймешь, за кого они. Кто бы ни командовал — выполняют приказ, и все. А Бонапарт — тот открыто заявил, что он якобинец, смело сам заключает перемирия и шлет в Париж деньги, знамена, картины.

Словом, человек он на редкость опасный, ибо, если он и дальше будет одерживать победы, весь народ пойдет за ним. Буржуа, которые пекутся только о своем благе, вместо того чтобы возглавить нашу революцию, поплетутся в хвосте, и народ, которого они лишили права голоса и которым хотят править с помощью конституционного монарха, станет смотреть на них как на первейших своих врагов. Да, простой люд скорее пойдет в солдаты к Бонапарту, чем будет прислуживать разным пронырам, которые отбирают у него одно за другим все права и хотят, чтобы великий народ, пробудивший от спячки Европу, гнул спину, а кучка интриганов наслаждалась жизнью. Вот каковы дела! Либо хитрость, либо сила — что хочешь, то и выбирай, а народ — он устал от жуликов. Если конституционалисты этого не видят, если они и дальше будут мошенничать, стоит Бонапарту или любому другому генералу объявить, что он закрепляет за народом государственные земли и от имени народа требует отчета о выполнении «Прав человека», — и всех этих ловкачей мигом сгонят с теплых местечек. Силе может противостоять только справедливость, но чтобы народ возжелал справедливости, надо, чтобы ему вернули все его права. Посмотрим, хватит ли у нынешних правителей ума это сделать.

Вот какие речи держал папаша Шовель.

Но тут я должен кое в чем признаться. Потом я горько в этом раскаивался и с радостью умолчал бы сейчас, если бы не обещал поведать всю правду. Дело в том, что детство у меня было нелегкое — пришлось и на больших дорогах милостыню просить, и у дядюшки Жана коров пасти, — словом, немало я намыкался и теперь был так счастлив, узнав достаток, что и слышать не хотел ни о чем, что могло бы как-то нарушить мои дела. Да, такова печальная правда! Ведь чего только не было в нашей лавке: сахарные головы свисали с потолка; целые ящики стояли с солью, перцем, кофе, корицей; в кассе позвякивали медяки и даже серебряные монеты, — все это такому бедняку, как я, казалось просто чудом. Я и не мечтал никогда о таком. А до чего же приятно было сидеть вечером у стола, смотреть на Маргариту, держать маленького Жан-Пьера на руках, слушать, как он называет меня папой, чувствовать на щеке поцелуй его влажных губок. Ясное дело, мне страшно было, что эта чудесная жизнь может кончиться. И когда Шовель начинал все ругать, поносил Директорию, Советы, генералов и заявлял, что нужна новая революция — иначе не будет порядка, я положительно бледнел от ярости. Я говорил себе:

«Нет, право же, он слишком многого хочет! Все итак идет хорошо: торговля оживает, крестьяне получили, чего хотели, мы — тоже. Лишь бы и дальше так было. Больше нам ничего не надо! Если эмигранты и попы попытаются сковырнуть правительство, — так ведь мы живо подоспеем и наши республиканские армии тоже. Что ж заранее тревожиться?»

Вот как я тогда думал.

Шовель наверняка догадывался об этом. Недаром он то и дело ополчался против слишком благодушных людей, которые довольны тем, как идут у них дела, и ни о чем другом не заботятся. Им и в голову не приходит, что хитростью у них можно все отнять, ибо они не требуют настоящих прочных гарантий, не требуют, чтобы народ сам управлял страной.

Я понимал, что это камешки в мой огород, но в спор с. ним не вступал и упорно продолжал считать, что все идет как нельзя лучше.

А тем временем победы следовали одна за другой. Бонапарт, разгромив Пьемонтскую армию и оттеснив армию Болье[158], перешел через По и вступил в Милан; он разбил Вюрмсера[159] под Кастильоне, Роверето и Бассано; Альвинци[160] — под Арколой, Риволи и Мантуей; папскую армию — в Толентино[161] и принудил противника сдать нам Авиньон, Болонью, Феррару и Анкону. Журдан и Клебер, одержав победы под Альтенкирхеном, Укератом, Кальдиком и Фридбергом, взяли форт Кенигштейн и вступили во Франкфурт. Тогда Моро перешел Рейн в Страсбурге, захватил форт Кель, одержал победы под Ренхеном, Раштадтом, Эттлингеном, Пфортсгеймом, заставил австрийцев отступить из Нересгейма в Донаверт и пошел через Баварию в Тироль на соединение с Бонапартом. Но тут эрцгерцог Карл неожиданно напал на Журдана в Вюрцбурге и, подавив его численностью своих войск, заставил отступить, — тогда отступить пришлось и Моро. Это было его знаменитое отступление через восставшую Швабию, когда каждый новый день нес с собой новый бой, когда наша армия выводила из строя целые вражеские полки. Наконец Моро овладел проходами из Адской долины и, одержав еще одну, последнюю, победу под Бибераком, привел свою победоносную армию в Гунинген.

В жизни не видал я солдат, более преданных своему генералу, чем солдаты Моро. Все это были старые, убежденные республиканцы, никогда не жаловавшиеся на то, что они разуты, и даже гордившиеся своими лохмотьями. Среди них был и Сом. Он написал нам тогда несколько слов, вконец растрогавших Шовеля:

«Наши парни еще не испорчены: им можно не говорить о плодородных долинах, почестях и богатстве».

Очень насмешило Шовеля то, как Сом ахал и охал по поводу трубки Моро, которую генерал непрерывно курил, пуская густые клубы дыма даже во время сражений: когда схватка становилась особенно жаркой, трубка дымила без передыху; когда же бой затихал, утихомиривалась и трубка. Ну, не ребенок ли этот Сом! Впрочем, люди простодушные всегда всему удивляются, превращают какой-нибудь пустяк в великое деяние, а о собственном героизме умалчивают.

Глава девятая

Зима 1796/97 года оказалась довольно тихой.

После поражения под Вюрцбургом Журдана сместили. Вместо него в армию Самбры и Мааса назначили Бернонвиля; в свое время о нем немало говорили в связи с Трирской кампанией 92-го года, а также когда после измены Дюмурье он попал в Ольмюце в плен. Получив назначение, Бернонвиль занялся чисткой армии: разжаловал несколько комиссаров, прогнал поставщиков, расстрелял мародеров и впервые назначил офицеров казначеями. К несчастью, дезертиров после этого стало еще больше, а все офицеры, привязанные к Журдану, подали в отставку. Дело принимало серьезный оборот.

Тем временем австрийцы перешли Рейн в Мангейме, заняли Гюнсдрюк, находящийся всего в нескольких часах марша от нас, но были разбиты под Крейцнахом. Начинался ноябрь. Заключили перемирие, и солдат расквартировали на зиму между Мангеймом и Дюссельдорфом.

Но в Эльзасе все продолжало кипеть. Моро, прежде чем снова перейти Рейн, решил закрепить за собой плацдарм в Германии и оставил в форте Кель, на правом берегу, несколько батальонов. Командовал ими Дезэ[162]. А эрцгерцог Карл, со всей своей армией, окружил этот клочок земли тройною цепью траншей и начал осаду. В Страсбурге и даже у нас день и ночь слышался гул канонады. Австрийцы потеряли там от двадцати пяти до тридцати тысяч человек. Кроме того, они осаждали также предмостное укрепление Гунингена. Под конец, понеся там огромные потери и людьми и деньгами, они с радостью согласились подписать с защитниками форта почетную капитуляцию. В результате французы вернулись в Эльзас со своими пушками, оружием и имуществом; они пели, смеялись и шли под грохот барабанов, высоко держа изодранные знамена.

Немало говорили в ту пору и об экспедиции Гоша к берегам Ирландии — да вот только буря вроде бы разметала его корабли и не дала ему дойти до цели; и о продвижении Бонапарта на Тироль; и об отъезде эрцгерцога Карла в Италию в качестве главнокомандующего австрийской армии; и о том, что отряд в двадцать тысяч солдат нашей Рейнской армии под командованием Бернадотта[163] идет в том же направлении.

Все это интересовало обитателей наших краев, — но только не папашу Шовеля. Его занимали лишь выборы — обновление одной трети Совета пятисот; он надеялся, что если выборы будут удачными, еще удастся наверстать упущенное.

— Теперь наша республика может не бояться чужеземцев, — говорил он. — Большинство деспотов поставлено на колени: они с радостью заключат с нами мир, если мы того пожелаем. По условия этого мира должны обсуждать представители народа, а не роялисты, которые охотно отдадут все, чем мы сильны, своим дружкам из-за границы. Поэтому от предстоящих выборов зависит судьба нашей революции.

В Саарбурге, Друлингене, Саверне и других местах начались подготовительные собрания, и бедный наш старик, теперь уже совсем седой, открыл кампанию. Каждое утро он вставал часа в четыре, в пять, — я слышал, как он спускался на кухню, открывал шкаф и отрезал кусок хлеба. И, запасясь таким образом, мужественно отправлялся в путь с высоко поднятой головой. Он уходил в горы за четыре, а то и за пять лье и выступал там с речами, подбадривая патриотов и обличая реакционеров. По счастью, отец Кристоф и два его взрослых брата из Хенгста всегда сопровождали Шовеля, иначе аристократы убили бы его. Дядюшка Жан, Коллен, Летюмье, все наши друзья не раз заходили ко мне, предупреждали:

— Послушай, Мишель, попытайся ты его удержать! В бывшем Дагсбургском графстве заправляют теперь роялисты, а ты знаешь, какие они там дикари. Так именно в этом графстве Шовель собирается дать бой бывшему монаху Шлоссеру и леонсбергскому отшельнику отцу Григорию. Даже национальные жандармы — и те боятся совать нос в эти разбойничьи притоны, где не рассуждают, а сразу пускают в ход нож. Шовеля наверняка там прирежут. Вот увидишь, в один прекрасный день принесут его нам на носилках.

Я понимал, что в их речах есть доля правды, и, узнав однажды, что фанатики и роялисты, живущие в горах, грозятся прикончить любого республиканца, который появится у них в округе, я позволил себе сказать об этом тестю и взмолился, чтобы он не ходил туда: все равно это ни к чему.

Чего я только не наслушался от него про выскочек, погрязших в своем эгоизме! Кровь бросилась мне в голову: я вспылил и вышел. Маргарита кинулась за мной. А у меня было такое настроение: все бы бросил и ушел куда глаза глядят. Но тут Шовель отправился в свои странствия, и я, тронутый слезами Маргариты, остался. В тот же день, часа в четыре, до нас дошла весть, что в Лютцельбурге произошла драка и убито много народу. Несмотря на всю мою злость на Шовеля, я сразу вспомнил, сколько он мне сделал добра, как часто давал мудрые советы, как мне доверял, и сердце у меня упало. Я помчался следом за ним. В лощину я прибежал, когда уже стемнело; деревенская площадь, освещенная факелами, отражавшимися в Зорне, походила на разворошенный муравейник. Патриоты все-таки одержали верх, но при этом отец Кристоф, его брат Генрих и многие другие порядком пострадали. Шовель каким-то чудом сумел выбраться из свалки, и я уже слышал, как он говорит, обращаясь ко множеству женщин и мужчин, сбежавшихся из окрестных мест. Несмотря на гул толпы и грохот воды, падающей на мельничные колеса, его звонкий голос был далеко слышен. Вот что он говорил:

— Граждане, нация — это мы! Мы — единственные настоящие хозяева страны, мы — дровосеки, крестьяне, рабочие, ремесленники всех родов. Мы народ, и управлять страной надо в интересах народа, ибо он трудится, он назначает на должности, он этим людям платит, его щедротами все живут. И если интриганы и бездельники, которые не постеснялись просить помощи у австрияков, пруссаков и англичан, сражались в рядах наших врагов и не раз терпели от нас поражение, пролезут теперь в депутаты, значит, все наши усилия пойдут прахом. Члены нашей Директории[164], наши генералы, наши судьи, наши чиновники станут изменниками, потому что их назначат изменники, и трудиться они будут не в наших интересах, а наоборот, не нам на благо, а для того, чтобы легче было нас обирать, объедать, сесть нам на шею и вернуть нас в рабство! Берегитесь! Ведь те, кого вы изберете своими представителями, станут хозяевами над вами. Пусть каждый подумает о своей жене и детях. И так уже многие из-за ценза потеряли право голоса. Это очень прискорбно. А всему виной прошлые выборы. Враг действует исподволь, осторожно, потихоньку. Не будьте слишком доверчивы, выбирайте только хороших людей, которых вы знаете, которые будут печься о ваших интересах.

Шовель еще долго говорил в таком духе; среди слушателей его то и дело раздавались возгласы одобрения.

Потом выступал отец Кристоф и многие другие, а часов около девяти прибыли жандармы, и толпа рассеялась: мужчины, женщины и дети расходились группами по тропинкам, ведущим в горы, одни — в сторону Гарбурга, другие — в сторону Шевргофа и Харберга. Это было одно из последних больших предвыборных собраний на моей памяти. Обернулся я, вижу — прямо передо мной Шовель. Он уже и думать забыл о нашей ссоре и весело мне сказал:

— А все-таки, Мишель, кое-чего добиться можно. Вот если бы мои товарищи по Конвенту — каждый в своем краю — провели такую кампанию, у нас снова было бы большинство. Не такая уж плохая у нас Директория, надо только ее оживить, сделать злее, чтобы ее боялись, как боялись в свое время Комитета общественного спасения, а добиться этого можно лишь в том случае, если на новых выборах народ открыто покажет, что он стоит за республику. Откуда у нас эта разруха, разбои, мошенничество, почему народ разочаровался во всем, а реакционеры так обнаглели? Все потому, что в Третьем году были неудачные выборы. Когда народ лишают права выбирать своих представителей, когда прямые налоги ставят выше человека и по ним судят, давать ему право голоса или нет, — тогда от имени народа начинают действовать интриганы и устраивают все так, как им выгодно. Они продаются за тепленькое местечко, за деньги, за почести, а заодно продают и родину.

И пошло это все от наших знаменитых жирондистов, которых все так жалели, когда они ушли из Конвента, — от этих Ланжюине, Пасторе[165], Порталис[166], Буасси-д’Англа, Барбе-Марбуа[167], от Жоба Эме, который в свое время пытался поднять восстание в графстве Дофине, от этих де Вобланов[168], де Мерсанов и де Лемере, оказавшихся потом тайными агентами Людовика Восемнадцатого. Республика была нужна этим людям лишь для того, чтобы уничтожить последних республиканцев, а заговор этого безумца Бабефа[169], думавшего, что ему удастся таким образом добиться раздела земель, помог им отправить на тот свет еще сотни патриотов на том основании, что они-де все — одна шайка. При этом они смотрели сквозь пальцы на заговоры роялистов — Бротье, Дюверна и Лавиллернуа, на то, что убийцы на юге творят свое черное дело, эмигранты свободно возвращаются в страну, епископы создают союзы вроде Якобинских клубов с тем, чтобы оттеснить народ от управления страной и посадить на трон короля. В результате Директории не на кого опереться. Да и откуда взяться этой опоре? Изменники забрали власть, и республиканцы поневоле стали уповать на армию в надежде, что появится какой-нибудь генерал, который сумеет привести в чувство роялистов. Вот ведь в чем беда-то! Все это время — с первого дня и до последнего — роялисты держали свою линию, действуя то силой, то хитростью, а чаще всего — предательством. Этим нескончаемым козням тунеядцев, которые с помощью чужеземных деспотов мечтали запрячь народ и заставить его работать на себя, не было конца, и даже у самых мужественных граждан опускались руки.

Глава десятая

Весь март и апрель 1797 года шли предвыборные собрания по местечкам и коммунам, и Шовель не пропустил ни одного из них. Но, помимо этих собраний, край волновали и другие немаловажные события: приготовления Моро к переходу через Рейн, замена Бернонвиля Гошем на посту главнокомандующего армией Самбры и Мааса, а также обращение Бонапарта к своим солдатам накануне новой кампании, вывешенное на дверях клубов и мэрий.


«КОМАНДУЮЩИЙ ИТАЛЬЯНСКОЙ АРМИЕЙ БОНАПАРТ —

К СОЛДАТАМ ИТАЛЬЯНСКОЙ АРМИИ

Главная штаб-квартира в Бассано, 20 плювиоза V года (10 марта 1797 г.).

Со взятием Мантуи закончилась кампания, за которую родина будет вам вечно благодарна. Вы вышли победителями из четырнадцати генеральных сражений и семидесяти схваток. Вы взяли в плен свыше ста тысяч солдат и офицеров противника, отобрали у него пятьсот полевых орудий и две тысячи крупнокалиберных, а также четыре понтонных моста. За счет контрибуций, взысканных вами с покоренных стран, мы содержали, кормили и оплачивали армию на протяжении всей кампании. Кроме того, вы послали министру финансов тридцать миллионов, что явилось существенным вкладом в государственную казну. Вы пополнили Парижский музей множеством ценных предметов и произведений искусства, созданных мастерами древней и новой Италии на протяжении тридцати веков.

Вы завоевали и подарили республике красивейшие земли Европы. Ломбардская[170] и Циспаданская[171] республики обязаны вам своей свободой. Французский флаг впервые реет на Адриатике, против древней Македонии, в каких-нибудь двадцати четырех часах марша от нее, Короли Сардинский и Неаполитанский, папа и герцог Пармский вышли из враждебной нам коалиции и всячески заискивают перед нами, добиваясь нашей дружбы. Вы изгнали англичан из Ливорно, Генуи и с Корсики. Но это еще не все. Вам предстоит выполнить великую миссию: на вас возлагает родина все свои надежды, и вы по-прежнему будете достойны ее доверия. Из всего множества врагов, объединявшихся, чтобы задушить нашу республику, как только она родилась, против нас стоит сейчас один только император. Это уже не монарх могущественной державы, ибо существует он на деньги лондонских купцов. И сам он, и его политика подчинены интересам этих злокозненных островитян, не знающих ужасов войны и с улыбкой взирающих на страдания, которые терпит народ на континенте».


И так далее и тому подобное. Под конец он заявлял, что эта кампания прикончит австрийских монархов, которые последние триста лет с каждой войной теряли часть своего могущества, восстановили против себя народ, отняв у него все права, и теперь вынуждены будут плясать под дудку англичан.

После этого всем стало ясно, что война снова заполыхает от Голландии до Италии, и чем дальше продвинутся наши войска, тем больше придется им выдержать сражений. Однако положение наше было не такое уж скверное: вместо того чтобы сражаться с врагом на нашей земле, как в 92-м и 93-м годах, мы через Тироль собирались вторгнуться в его владения. Эрцгерцог Карл, лучший из австрийских полководцев, уже готовился к встрече с Бонапартом. Через город проходили отряды новобранцев — они шли на пополнение армий Дельмаса и Бернадотта, направивших несколько своих дивизии в Итальянскую армию.

Благодаря передвижению войск торговля вдоль всей границы шла очень бойко. У нас еле хватало товаров, чтобы обслужить всю эту массу, — а люди все шли и шли, и не было конца этому потоку. Шовеля же интересовали только общественные дела. Он ходил на все предвыборные собрания, и роялисты, смотревшие на него, как на своего опаснейшего врага, подкарауливали его на дорогах. Маргарита жила в вечном страхе — я это видел, хоть она и ничего мне не говорила; я это чувствовал по ее тону, когда часов в восемь или девять вечера, заслышав звяканье колокольчика и шаги отца, она восклицала:

— Ну вот и он!.. Наконец-то!..

И спешила к нему навстречу с малышом на руках. Он целовал Жан-Пьера, а потом заходил к нам выпить стаканчик вина и съесть кусок хлеба. В волнении он шагал вокруг стола, рассказывая нам о боях, которые ему пришлось выдержать, а это были самые настоящие бои, ибо эмигранты, во множестве вернувшиеся в страну, объединились со сторонниками конституции III года, величайшими лицемерами, какие когда-либо стояли во главе Франции.

Вспоминаю я это и по сей день восторгаюсь нашим мужественным стариком, который все принес в жертву свободе и отказался от всех земных благ, лишь бы помочь народу устоять и удержать его от пути, ведущего к гибели.

Но в ту пору я думал прежде всего о себе: еще недавно я ведь не имел ни гроша за душой и вдруг стал владельцем доходного дела; предприятие мое расширялось, и мне не хотелось ударить лицом в грязь, да и обязательства перед семьей росли, ибо мы ждали второго ребенка. А тут еще поди состязайся с другими торговцами, которым наплевать было на все правительства — лишь бы дела у них шли хорошо. И вот я частенько ловил себя на таких мыслях:

«Мой тесть просто рехнулся!.. Задумал повернуть все по-своему. Да разве мы не выполнили свой долг? И не настрадались за эти шесть лет? Кто может в чем-либо нас упрекнуть? Пусть теперь другие жертвуют собой — каждому свой черед. Нельзя на одних и тех же все взваливать. Неразумно это!..»

И так далее и тому подобное.

Я злился на Шовеля за то, что он бросает нашу лавку в рыночные дни и отправляется на предвыборные собрания; что из-за его речей мы теряем наших лучших клиентов; что он совсем не интересуется нашей бакалейной торговлей, точно ее и не существует. Уверен: дома его удерживала только продажа галет и патриотических брошюр, — иначе он уже давно бы колесил по Эльзасу и Лотарингии с коробом за плечами.

Так или иначе, но старания этого честного человека, как и тысяч других якобинцев, не увенчались успехом. Все ранее совершенные ошибки обычно и выходят боком во время революции. Как нам не хватало тогда тех, кого в свое время принесли в жертву Робеспьер, Сен-Жюст и Кутон, считая их недостаточно праведными! Но теперь и они мертвы, и народ, уставший, изверившийся, невежественный, остался один на один со множеством мерзавцев и честолюбцев.

Выборы V года имели еще худшие последствия, чем выборы III года: поскольку народ был лишен права голоса, еще двести пятьдесят роялистов вошли в состав Советов и, объединившись с остальными их членами, поспешили выбрать Пишегрю председателем Совета пятисот и Барбе-Марбуа — председателем Совета старейшин. Это яснее ясного означало, что они решили наплевать на «Права человека» и считали, что пришла пора посадить на трон Людовика XVIII.

Директория мешала им, ибо она занимала место, предназначенное для отпрыска Людовика Святого. И вот новые депутаты решили повести дело так, чтобы у Директории опустились руки и она перестала во что-либо вмешиваться. Не теряя времени, они принялись за выполнение своего плана и меньше чем за четыре месяца, с 1 прериаля по 18 фрюктидора, вот что натворили: добившись смещения члена Директории Летурнера и посадив на его место Бартелеми[172] (роялиста!), они отменили закон, запрещавший родственникам эмигрантов занимать государственные посты, а также декреты Конвента, направленные против предателей, которые в свое время сдали англичанам Тулон; они вернули из ссылки неприсягнувших священников; поставили Директории в упрек подписание договоров с Италией без ведома обоих Советов, хотя повинен в этом был Бонапарт; поощряли убийства и грабежи на западе и на юге страны, отказываясь помочь правительству бороться с этим злом; пожелали восстановить католические церкви на том основании, что католицизм-де исповедует огромное большинство французов, что это религия наших отцов, единственное наше достояние, которое-де поможет нам забыть четыре года кровавой резни, — точно начали ее не эти добрые католики-вандейцы.

Два или три якобинца резко выступили против, а население Парижа так мрачно это встретило, что пришлось обоим Советам попридержать свою прыть. Тем не менее роялисты свалили на Директорию все беды, от которых страдала республика — и падение стоимости ассигнатов, и расхищение казны, — и неизменно отказывали ей во всем, чего бы она ни попросила. Они непрестанно кричали, что только национальная гвардия может спасти положение. Принимать же в национальную гвардию следовало лишь тех, кто платил ценз. Таким образом получалось, что у буржуа будет оружие, а у рабочих и крестьян — нет! Это был главный козырь их плана, ибо тогда Людовик XVIII, принцы, эмигранты и епископы могли бы преспокойно вернуться в страну и, нигде не встретив сопротивления, получить обратно свои земли, свои звания — все, что отняла у них революция.

Стремясь отвлечь внимание народа от своих гнусных замыслов, роялисты на все лады расписывали в своих газетах процесс Бабефа в Вандомском суде, — так действуют воры на ярмарке: один показывает вам разные разности, а другой очищает ваши карманы.

Но ничто — ни шум вокруг суда над Бабефом, ни Итальянская кампания, ни переход через Тальяменто, ни взятие Градишки, ни стычки близ Ньюмарка и Клаузена, ни битва под Тарвисом, ни вторжение в Истрию, Карниолию и Каринтию, ни восстание в Венеции в тылу у наших войск, ни мирные переговоры в Леобене, ни исчезновение с лица земли Венецианской республики, уступленной Бонапартом Австрии, ни переход Гоша через Рейн в Нейвиде, ни победа под Геддерсдорфом и отступление австрийцев к Нидде, ни переправа Моро через Рейн под огнем противника, ни взятие форта Кель, ни весть о мирных переговорах и повсеместное прекращение военных действий, — ничто не могло затуманить мозги патриотам. Они видели предательскую возню роялистов и в обоих Советах, видели, что те перетянули на свою сторону буржуа, — теперь ясно было, что нация сможет от них избавиться, лишь дав им решительный бой.

Они как бы открыли все шлюзы, и теперь грязь извне без помехи хлынула к нам: Эльзас и Лотарингию заполонили эмигранты. Большая часть жителей нашего города, как говорится, живо обратилась в новую веру и стала на сторону «порядка». В часовне Бон-Фонтэн служили молебны о возвращении несчастных изгнанников, — бывшие наши священники отправляли службу; старухи с утра до вечера толпились у Жозефа Птижана, бывшего церковного певчего, и, развесив уши, слушали его разглагольствования о том, как ему жилось в изгнании. Власти об этом знали, но никто и палец о палец не ударил, чтобы это прекратить. Словом, продали нас со всеми потрохами!

Иной раз вечером Шовель, сидя за изготовлением пакетов, грустно говорил:

— До чего же больно видеть, когда такой вот Бонапарт, который еще вчера был никем, угрожает народным представителям, а эти представители, которых мы выбирали защищать республику, собственными руками уничтожают ее! Да, низко же мы пали! А народ спокойно смотрит на этот срам, — это он-то, которому достаточно было бы дунуть, чтобы от этих мошенников и следа не осталось — и от тех, которые нападают на него, и от тех, которые вроде бы хотят его защитить.

— Наш народ, — добавил он как-то, — напоминает мне того негра, что смеялся и ликовал, глядя, как дерутся двое американцев. «Вот так двинул! — восклицал он. — Вот здорово! Ух, как лихо!» А кто-то вдруг и скажи ему: «Ты тут смеешься, а знаешь, почему дерутся эти двое? Драка эта решит, который из них наденет тебе веревку на шею и продаст тебя, твою жену и твоих детей, а там тебя заставят работать, строить тюрьмы, в которых ты будешь сидеть, воздвигать крепостные стены, возле которых тебя будут расстреливать, и если ты посмеешь хотя бы пикнуть, — до смерти забьют». У негра, конечно, сразу пропала охота смеяться, а вот французы — те не унимаются, смеются себе: народ наш любит драки, а об остальном не думает.

Всякий раз, как Шовель заводил об этом речь, я мысленно восклицал:

«Ну, а я — то тут что могу поделать?»

Двадцать — тридцать ливров дохода в день, вино и водка в погребе, мешки с рисом, кофе, перцем в лавке, — есть от чего закружиться голове. А ведь таких, как я, были тысячи! Мелкие буржуа любой ценой стремились разбогатеть! И должен прямо сказать: дорого мы за это заплатили.

И все же желание отстоять «Права человека и гражданина» возобладало во мне, и я вдруг понял, что Шовель прав: надо держать ухо востро.

В ту пору газеты много писали о некоем Франкони, акробате, изумлявшем парижан своими виртуозными упражнениями на лошади. Теперь, когда отошел в прошлое суд над Бабефом, отгремели походы Бонапарта, Гоша и Моро, — циркач был в центре внимания всех газет. И вот вдруг в термидоре, во время Пфальцбургской ярмарки, этот самый Франкони заезжает к нам со своей труппой по пути в Лотарингию и Шампань. Он обосновывается в городке, разбивает на площади большую парусиновую палатку, прогуливает лошадей, призывно играет на трубе и бьет в барабан, оповещая о представлении. И толпы людей ходят смотреть на него. Я бы и сам с радостью повел туда Маргариту, пусть бы даже это стоило мне два или три франка, но в праздничные дни наша лавка всегда полна народу и отлучиться нет никакой возможности.

Этим бы дело и кончилось, если бы наши односельчане, заходившие в лавку — то один, то другой, — не рассказали мне, что Никола — подумать только! — работает наездником в труппе Франкони. Я же, считая, что если Николá, на беду, вернется во Францию, то по закону он будет приговорен к смерти за переход на сторону врага с оружием в руках, отвечал им, что они ошиблись, что мы уже давно получили похоронную. Но они только головой качали. И вот как-то раз, часов в шесть вечера, когда у нас шел об этом спор, в лавку вдруг вошел высокий парень в голубой куртке, обшитой серебряными галунами, в роскошной шляпе с белыми перьями, сдвинутой на ухо, в высоких сапогах с золочеными шпорами и, щелкнув хлыстом, воскликнул:

— Ха-ха, Мишель! Это я!.. Раз ты сам не жалуешь ко мне, пришлось, как видишь, мне побеспокоиться.

Это был он, негодяй! Все, находившиеся в лавке, уставились на него, ну а мне, несмотря на все мои страхи и уверения, что он умер, пришлось его признать и расцеловать. Не отстал от меня и Этьен и бросился к нему в объятия. От несчастного отчаянно разило водкой. Папаша Шовель наблюдал за этой сценой из нашей читальни сквозь застекленную дверь. Маргарита, знавшая, что грозит изменнику по законам республики, с дрожью смотрела на него. Однако не могли же мы его выгнать, и, подтолкнув его к читальне, я сказал:

— Пойдем!

— Ага! — продолжая покачиваться, воскликнул он. — Ты, значит, понял, что я явился к тебе на ужин? А вино у тебя есть?.. А это есть?.. А то?.. Видишь ли, не стану от тебя скрывать, я привык себя баловать. Хе-хе-хе! А это еще что такое?.. Смотри-ка ты… Да она совсем недурна, эта крошка!

— Это моя жена, Никола!

— А, крошка Шовель!.. Маргарита Шовель… Коробейница… Знаю, знаю…

Маргарита вся так и вспыхнула. Покупатели в лавке засмеялись. Наконец Никола вошел в нашу читальню.

— Э, да тут и старик Шовель!.. Живете, значит, всем семейством!.. А короб — по боку!..

— Да, Николá, — сказал Шовель, беря понюшку табаку и прищуриваясь, — мы теперь стали бакалейщиками. Не всем же быть полковниками в труппе Франкони.

Можете себе представить, как мне было стыдно. Никола не очень-то понравилось, что его назвали полковником у Франкони. Он искоса посмотрел на Шовеля, но ничего не сказал. Я решил попытаться от него отделаться и шепнул ему на ухо:

— Ради бога, Никола, будь осторожен: все в городе узнали тебя. А ты ведь знаешь, закон об эмигрантах…

Но он не дал мне договорить и, развалившись на стуле возле письменного стола, вытянул ноги и, откинув голову, принялся разглагольствовать:

— Хм, эмигрант!.. Да, я эмигрант! Все честные люди убрались отсюда, остался один сброд. Так, говоришь, меня узнали, — тем лучше! Плевал я на весь этот сброд. У нас есть друзья — там, наверху. Они зовут нас, они раскрыли перед нами двери… Узнаете? Это вам не ассигнаты… Это ключ к вашей республике… Хе-хе-хе!

Он сунул руку в карман штанов и, вытащив оттуда десяток луидоров, подбросил их в воздух. Какое несчастье иметь такого братца, пьяницу, предателя, продажного дурака, который этим еще и хвастается!

Тут папаша Шовель, видя мое замешательство и понимая, как мне стыдно, сказал:

— Никола пришел очень вовремя. Пора и ужинать, давайте выпьем по рюмочке за нашу республику, а потом расстанемся добрыми друзьями. Правда, Никола?

Маргарита, все еще красная и сердитая, вошла в эту минуту с супницей; Этьен побежал за вином. Стол был накрыт — оставалось только поставить еще один прибор. Никола искоса, с высокомерным видом поглядывал на все это.

— Суп с капустой… — промолвил он, будто и не слышал слов папаши Шовеля. — Белое эльзасское вино… Нет, пойду-ка я лучше в «Город Базель».

Он встал и, повернувшись к моему тестю, вдруг добавил:

— А что до тебя, можешь не беспокоиться: ты у нас на примете! Ишь чего захотел, пить за твою республику! — Он оглядел старика с головы до пят и с пят до головы. — Чтобы я, Никола Бастьен, королевский солдат, стал пить за твою республику!.. Ничего, веревку для тебя мы уже приготовили!

Шовель продолжал сидеть и лишь с презрительной усмешкой поглядывал на него: он был стар и слаб, — этот верзила в одну минуту мог бы его прикончить. Меня охватил такой гнев, что на минуту я лишился дара речи. Потом наконец выдавил из себя:

— Осторожней, Никола, осторожней!.. Это же мой отец…

— А ты бы лучше помолчал!.. — отрезал он, взглянув на меня через плечо. — Женился на дочке кальвиниста, цареубийцы, маленькой…

Но тут я схватил его под мышки, зажал, как в тисках, и, задевая за сахарные головы, свисавшие с потолка, поволок из лавки. Поскольку дверь была раскрыта, я вышвырнул его на улицу, шагов за десять от дома. По счастью, в 97-м году мостовые еще не были замощены, иначе ему бы не подняться. Он так орал, так ругался, что, казалось, небеса обрушатся. Позади меня Этьен с Маргаритой тоже оба что-то кричали. Изо всех окон, выходивших на нашу маленькую площадь, повысовывались люди. Никола поднялся на ноги — он был очень бледен — и, стиснув зубы, двинулся на меня. Я стоял, не шевелясь. Несмотря на всю свою ярость, он все же не дошел до меня и остановился: видно, понял, что я его сейчас же разорву. Тогда он крикнул мне:

— Ты был солдатом и умеешь драться. Приходи за арсенал.

— Ну что ж, вояка из Королевского немецкого, — сказал я. — У меня еще сохранилась сабля со времен тринадцатой полубригады. Ищи свидетелей. Через двадцать минут я приду. И пронзить меня тебе не удастся: я эти приемы знаю!

Этьен, обливаясь горючими слезами, принес мне треуголку; я отшвырнул ее в сторону и захлопнул дверь лавки. Маргарита, бледная как полотно, сказала:

— Не станешь же ты драться с братом!

— Тот, кто оскорбляет мою жену, мне не брат, — сказал я ей. — Через двадцать минут все будет кончено.

И, не обращая внимания на Шовеля, кричавшего, что с изменниками не скрещивают клинков, я снял с гвоздя саблю и пошел за Лораном и Пьером Гильдебрандами, чтобы позвать их в свидетели. Спускалась ночь. Я вышел на улицу и повернул в одну сторону, а Шовель — в другую, к мэрии. Четверть часа спустя, вместе со своими свидетелями, я уже шагал по Крепостной улице. Свидетели мои тоже на всякий случай прихватили с собой кавалерийские сабли. Но не успели мы свернуть на Арсенальную, как услышали вдалеке крики:

— Стой!.. Стой!.. Держи его!

Никола на большой рыжей лошади вихрем промчался мимо часового — тот даже не успел преградить ему путь штыком. Теперь уже крики: «Держи! Держи его!» — раздавались со стороны Немецких ворот. Мы побежали туда. В ту же сторону, следом за негодяем, поскакали национальные жандармы, прибывшие из Саарбурга. Тогда мы повернули назад и разошлись по домам. Шовель, дожидавшийся меня у двери, сказал:

— Я пошел в мэрию, чтобы сообщить властям об этом пакостнике, которого надо было немедля арестовать, но оказалось, что там о нем уже знали: он, как тупое животное, всюду показывал свое золото, и за ним следили от Бламона до Саарбурга. Теперь он стащил у Франкони одну из лучших лошадей и удрал: увидел жандармов на площади и понял, что дело худо. Франкони взял его к себе в городе Туле. Он явный шпион, роялистский доносчик.

То, что рассказал Шовель, глубоко возмутило меня. Но пора было ужинать. Маргарита искренне радовалась тому, что все так кончилось. А папаша Шовель, уплетая за обе щеки, приговаривал:

— Вот ведь счастье, что у Мишеля такая силища!.. Лихо он сгреб этого бандита! Я и глазом не успел моргнуть, как он промелькнул среди щеток и сахарных голов, точно подхваченное ветром перышко!

Очень мы все смеялись.

Однако дело на этом не кончилось, ибо на другое утро, часов около десяти, в самый разгар торговли, в лавку к нам ворвалась моя матушка, всклокоченная и разъяренная до крайности. Она поставила корзинку на прилавок и, не обращая внимания на покупателей, даже не взглянув на малыша, которого держала на руках Маргарита, принялась, выпучив глаза, меня поносить. Как только она меня не обзывала — и Иудой, и Каином, и Шиндерганнесом, и повесят-то меня, и выметут нас всех как навоз, — словом, чего только не наговорила! Перегнувшись через прилавок, она тыкала мне в нос кулаком, а я молча смотрел на нее. Тут вмешались посторонние:

— Да уймитесь же вы! Уймитесь!.. Нельзя так безобразничать… Этот человек слова вам не сказал… Постыдились бы… Плохая вы мать!

Но она, распалившись, принялась их дубасить. А то, понятное дело, в долгу не остались. Я кинулся было ей на подмогу, но это только вызвало у нее новый прилив ярости.

Отойди от меня, иуда, отойди! — кричала она. — Не нужен ты мне. Пусть меня избивают, пусть! Пойди донеси на меня, как на своего брата Никола!

Голос ее был слышен даже на площади; возле нашей лавки стал собираться народ, а потом подоспела и стража. Увидев за окном их большие треуголки и ружья, мать моя лишилась дара речи. Я вышел на улицу и, подойдя к начальнику караула, стал уговаривать его не забирать бедную старуху: она ведь сама не ведает, что творит, но он и слышать ничего не хотел, и Шовель едва успел вывести ее через заднюю дверь на улицу Капуцинов. Однако начальник караула не унимался: ему непременно надо было кого-нибудь задержать. Пришлось добрых четверть часа его уламывать да еще выставить всем его людям по стакану вина.

Какое несчастье иметь родителей, у которых нет ни ума, ни здравого смысла! Сколько ни тверди, что каждый отвечает только за себя, легче самому пойти в тюрьму, чем видеть, как туда ведут твою мать, хоть она, быть может, сто раз это заслужила. Да, очень это тяжело. По счастью, ни жена моя, ни тесть, ни кто-либо другой из семьи никогда больше не вспоминали об этом случае. И без того хватало с меня неприятностей. А коли изменить ничего нельзя, так лучше и не думать об этом.

Мать моя пришла к нам тогда в первый и в последний раз. Благодарение богу, мне не придется больше к этому возвращаться.

Рассказ мой со всею ясностью показывает, какие расчеты строили роялисты, но их ждал не очень-то приятный сюрприз: наступал и наш черед посмеяться.

Из всех постановлений Совета пятисот и Совета старейшин, принятых после новых выборов, Шовель одобрял лишь то, где выносилось порицание Директории, решавшей вопросы войны и мира, не советуясь с народными представителями. Когда же Бонапарт, разгневанный этим порицанием, направленным прежде всего против него, написал в Париж, что, заключив пять мирных договоров и нанеся последний решающий удар коалиции, он полагает, что имеет право если не на гражданские почести, то хотя бы на спокойную жизнь; что его репутация связана с добрым именем Франции и он не позволит всяким английским наймитам чернить ее; и вообще он предупреждает, что время, когда трусливые адвокатишки и презренные болтуны отправляли на гильотину солдат, — прошло и что Итальянская армия во главе со своим генералом может очень скоро очутиться у заставы Клиши, — папаша Шовель, прочитав это в «Сантинеле», обвел текст красным карандашом и разослал газету более чем двадцати патриотам, приписав внизу:

«Ну-с, что вы на это скажете?»

Все старые друзья собрались у нас, в нашей маленькой читальне, и долго спорили вот о чем:

«Что лучше: отправиться в Кайенну, если Совет пятисот во главе с Пишегрю восстановит короля, дворян и епископов, или быть спасенным от этого несчастья Бонапартом и его восемьюдесятью тысячами солдат, привыкших к железной дисциплине?»

А решить, что лучше, было трудно.

Тогда Шовель сказал, что, по его мнению, есть только один способ спасти республику: если буржуа, заседающие в обоих Советах, прочитав это письмо Бонапарта, решат отстоять справедливость, выступят против роялистов и обратятся к народу с призывом поддержать свободу. В таком случае народ, увидев в их лице вождей, пойдет за ними, Директории придется держать ответ, а генералам — сбавить тон. Но если буржуа будут по-прежнему присваивать себе все блага революции, народу ничего другого не останется, как выбирать между Людовиком XVIII и генералом-победителем, и тысяча против одного, что генерал окажется хозяином положения и народ примет его сторону.

Все, кто был тогда у нас, не слишком высоко ставили Директорию, считая, что там сидят воры и грабители, люди без ума и без совести, которые думают лишь о том, как бы нахватать побольше миллионов, и не решаются приструнить собственных генералов. И все же Директория была в тысячу раз лучше обоих Советов, зараженных роялизмом. Поэтому, если начнутся волнения, патриоты должны стоять за Директорию.

Городские ворота были давно уже заперты, когда участники нашего небольшого собрания стали расходиться. У меня сразу полегчало на душе, потому что, пока шли споры, я все ждал, что вот-вот раздастся стук в ставню и среди ночной тишины прозвучит голос полицейского офицера Меньоля:

«Именем закона откройте!»

По счастью, ничего такого не произошло, и мы мирно разошлись около часу ночи. Было это в июле 1797 года. Через несколько дней, проснувшись утром, мы прочитали в газетах, что генерал Гош во главе армии Самбры и Мааса, насчитывающей двадцать семь тысяч человек, движется на Париж, что в ночь с 9-го на 10-е он прошел через Мезьер и, невзирая на возражения генерала Ферино, форсированным маршем пересек департамент Марны. В связи с этим роялисты из обоих Советов подняли в газетах страшный крик, они требовали от Директории объяснений, грозили карами армиям и генералам, осмелившимся подойти слишком близко к столице.

И вот Совет пятисот, в связи с докладом Пишегрю, постановил отмерить по прямой расстояние в шесть мириаметров, предусмотренное статьей 69 конституции. Исполнительной директории вменялось в обязанность проследить за тем, чтобы в течение десяти дней после принятия этого декрета на каждой дороге, на определенном расстоянии от Парижа, был установлен столб с надписью: «Граница расположения войск, предусмотренная конституцией». На каждом из этих столбов должен висеть текст статьи 69 конституции, а также статей 612, 620, 621, 622 и 639 Уголовного кодекса от 3 брюмера IV года. Командующий вооруженными силами, представитель гражданских или военных властей, — иными словами: представитель любой узаконенной конституцией власти, давший войскам приказ преступить эту границу, будет объявлен виновным в покушении на общественную свободу, взят под стражу и наказан в соответствии со статьей 621 Кодекса о преступлениях и наказаниях.

Похоже, что весь этот шум, равно как и декрет, на какое-то время испугали Директорию. Гош получил приказ отойти. Он выполнил его. Но всем стало ясно, что достаточно какому-нибудь из генералов сделать пять или шесть форсированных переходов — и правительство окажется в его руках. Переворота не произошло только из-за покладистости Гоша и слабости членов Директории, не решившихся довести намеченное до конца. Но тут, в связи с 14 июля, командование Итальянской армии обрушилось на роялистов. Особенно отличилась в ту пору дивизия Ожеро. Ожеро, победитель при Кастильоне, уроженец Антуанского предместья, смело объявил, что он за Директорию и против обоих Советов, — и Директория тотчас назначила его командующим семнадцатым военным округом, куда входил и Париж. В конце июля он прибыл на место нового назначения. Теперь все только и говорили об Ожеро, об его роскошных мундирах, расшитых золотом, о бриллиантовом султане на его треуголке. Да, неплохо мы повоевали в Италии!

Пишегрю, командовавший охраной Совета пятисот, был бедняком по сравнению с Ожеро, которого многие ставили выше Бонапарта.

Не думаю, чтобы Пишегрю возлагал особенно большие надежды на столбы, которые по декрету решено было поставить на дорогах. Он, наверно, предпочел бы иметь под рукой живых солдат и командовать ими, чем полагаться на статьи 621 и 639.

Карно, член Директории, всегда стоявший на стороне закона, упорно, вместе с Бартелеми, поддерживал Советы, тогда как три других директора выступали против них. Патриоты, собиравшиеся у нас по вечерам, не раз жалели этого честного человека: очутившись среди мошенников, он вынужден был теперь выступать заодно с теми, кого презирал, ибо те, другие, заслуживали еще большего презрения! Надо было ему подать в отставку.

В июле и в августе никаких перемен не произошло. Урожай в 1797 году был неплохой. В Эльзасе наступало время сбора винограда, и, судя по всему, вино обещало быть хорошим. Казалось, мирная жизнь потихоньку налаживалась. Как раз в эту пору я, помнится, прочитал речь Бернадотта, которого Бонапарт направил в Париж для вручения Совету пятисот последних знамен, захваченных в Италии. Вот что он там сказал:

«Верховные блюстители закона, следящие за тем, чтобы родина чтила и уважала конституцию, вызывайте и впредь своей деятельностью восхищение всей Европы, уничтожайте раскол и раскольников. Завершите великое дело мира. Человечество требует этого, оно не хочет больше, чтобы лилась кровь».

Так говорил этот гасконец. Вручив Директории бумаги, доказывавшие, что роялисты замышляют ее погибель, он далее заявил, что наши армии жаждут лишь на деле проявить свою преданность обоим Советам.

Однако дней через пять или шесть через Пфальцбург вдруг промчались курьеры, громко крича: «Да здравствует республика!» — и разбрасывая на своем пути прокламации. Все подбирали их и бежали домой читать. В лавку к нам ворвался Элоф, крича точно полоумный:

— Кончено с ними, кончено!.. Республика победила! Да здравствует республика, единая и неделимая!

В руках у него была прокламация, и своим зычным голосом он принялся ее читать, а мы, сгрудившись вокруг, слушали и ничего не понимали. Мы уже не приходили от всего в восторг, как в I или во II году, — мы столько всего перевидали, что уже ничто не могло нас взволновать, а вот удивиться — удивились. Даже Маргарита, держа на руках малыша, с улыбкой смотрела на меня. Шовель сосредоточенно нюхал табак и всем своим видом как бы говорил:

«Ну что ж! Я знаю даже, как это было: солдаты одержали верх».

А вот и прокламация — я нашел ее вчера среди старых бумаг. Не стану переписывать ее целиком: нельзя приводить столько прокламаций — это скучно, да и потом все они похожи друг на друга.


«ИСПОЛНИТЕЛЬНАЯ ДИРЕКТОРИЯ — ГРАЖДАНАМ ПАРИЖА

18-го фрюктидора V года Республики,

единой и неделимой. Два часа утра.

Граждане!

Роялисты совершили новое покушение на нашу конституцию. Вот уже год, как они пытаются расшатать все основы, на которых зиждется республика, а теперь они решили, что у них достанет силы окончательно ее разрушить. Большая группа эмигрантов — лионских душителей и вандейских бандитов, прибывших сюда, пользуясь тем снисхождением, которое мы открыто им выказывали, напала на часовых, охраняющих Исполнительную директорию, однако благодаря бдительности правительства и военного командования их преступные действия не увенчались успехом. Исполнительная директория представит народу достоверные доказательства происков роялистов. Вы содрогнетесь, граждане, когда узнаете, что угрожало вашей безопасности, вашему имуществу, самым драгоценным вашим правам, вашему самому священному достоянию, и сможете измерить всю глубину бедствий, от которых может оградить вас только нынешняя конституция».


Эта прокламация вместе с доказательствами роялистского заговора была вывешена Кристофом Штейнбреннером и муниципальными чинами на дверях клуба и мэрии, а также на городских воротах и разослана по всем деревням.

Восемнадцатого фрюктидора роялисты потерпели поражение, от которого не могли оправиться многие годы. На другой день мы узнали, что они еще и пальцем не успели шевельнуть, как на них напали, чтобы предотвратить заговор. В ночь на 17 фрюктидора генерал Ожеро во главе двенадцати тысяч человек окружил Тюильри. Часов около трех утра грохнула пушка, давая сигнал к атаке. Стража, охранявшая оба Совета — около тысячи человек, — не оказала ни малейшего сопротивления. В ту же ночь комиссия инспекторов созвала заседание обоих Советов; таким образом большое число депутатов, вместе с полковником, начальником охраны, были взяты на месте и препровождены в тюрьму Тампль. Отряд, посланный в Люксембургский дворец арестовать Карно и Бартелеми, обнаружил там лишь Бартелеми, — очевидно, Карно успел скрыться. Наутро, когда члены обоих Советов потянулись друг за другом в Тюильри, арестовали уже всех заговорщиков, а остальные депутаты, собравшись на факультете медицины в Одеоне, сами учинили суд над своими собратьями, которых оказалось пятьдесят три человека, и приговорили их к ссылке, равно как и редакторов, владельцев и сотрудников нескольких реакционных газет, — всех их повезли в Кайенну на судах, принадлежавших государству.

Среди сосланных были Буасси-д’Англа, Пишегрю, Барбе-Марбуа, Обри и многие другие, уже известные по бумагам, захваченным у Леметра. Все это до крайности обрадовало патриотов.

Я же радовался тому, что гражданину Карно удалось бежать. А остальные — если мне и было жаль их, то я скоро утешился, прочитав развешанные по всему городу документы. О заговоре роялистов было известно еще в ту пору, когда Бернадотт произносил свою прекрасную речь перед обоими Советами, — этот хитрец уже отлично знал, что многие депутаты-роялисты предают нацию, ибо он тогда специально приехал из Италии, чтобы представить Директории доказательства измены. Бонапарт, заняв Венецию, велел арестовать английского консула и некоего д’Антрега[173], одного из опаснейших агентов Людовика XVIII. И вот у этого д’Антрега захватили бумаги, написанные его рукой. Там рассказывалось, каким образом некоему графу де Монгайяру[174], тоже роялистскому агенту, ловкому и хитрому, как все люди его породы, удалось подкупить Пишегрю. Оказывается, принц Конде, зная о том, что у Монгайяра сохранились во Франции знакомые, вызвал его из Швейцарии, — он находился тогда в Базеле, — в Мюльгейм (было это в августе 1795 года) и предложил прощупать Пишегрю, штаб-квартира которого находилась тогда в Альткирхене. Поручение это было не из легких, поскольку при генерале состояло четыре народных представителя, которые призваны были наблюдать за ним и в случае необходимости вернуть его на путь долга.

Однако Монгайяр, положив пятьсот или шестьсот луидоров в карман, решил все-таки попытать счастья. В помощь себе он взял некоего Фош-Бореля[175], владельца типографии в Невшателе, фанатически преданного Бурбонам и готового служить им верой и правдой, и другого жителя Невшателя — Курана, некогда состоявшего на службе у Фридриха Великого и за плату способного на все. Монгайяр дал им особые инструкции, снабдил паспортами, придумал, что они едут во Францию в качестве иностранных негоциантов, заинтересованных в приобретении государственных земель и тому подобном, и, отправив их с божьей помощью попытать счастья подле Пишегрю, на счет которого он, видимо, был уже достаточно осведомлен, сам вернулся в Базель.

О дальнейшем пусть вам расскажет сам Монгайяр: я приведу здесь его записки, ибо роялисты никогда не оспаривали этот документ, — а потом всегда полезно знать, как судят о себе сами предатели.

«Тринадцатого августа 1795 года, — пишет Монгайяр, — Фош и Куран отбыли в Альткирхен, где находилась штаб-квартира. Они пробыли там неделю и ни разу не смогли поговорить с генералом, которого все время окружали народные представители и генералы. Однако Пишегрю заметил их, особенно Фоша. То и дело встречая этого человека в самых разных местах, Пишегрю понял, что тот ищет повода с ним поговорить и как-то, проходя мимо Фоша, обронил: «Надо будет поехать в Гунинген». Фош тотчас отправляется в Гунинген. Пишегрю приезжает туда с четырьмя представителями. Фош изыскивает возможность попасться ему на глаза в глубине коридора. Пишегрю замечает его и, глядя на него в упор, говорит, хотя на улице льет дождь как из ведра: «Пойду пообедаю к мадам Саломон». Эта мадам Саломон — любовница Пишегрю, и замок ее находится в трех лье от Гунингена. Фош сразу пускается в путь, приезжает в деревню, после обеда идет в замок и спрашивает генерала Пишегрю. Тот выходит к Фошу в коридор с чашкой кофе в руке. Тогда Фош говорит, что у него есть рукопись Жан-Жака Руссо, которую он хочет вручить генералу с дарственной надписью. «Прекрасно, — говорит Пишегрю, — но я хотел бы сначала с ней ознакомиться, ибо у этого Руссо представление о свободе отличается от того, как я ее понимаю, и мне было бы крайне неприятно видеть на такой рукописи свое имя». — «Хорошо, — соглашается Фош, — но мне надо еще кое о чем с вами поговорить». — «О чем же? И кто вас послал ко мне?» — «Принц Конде». — «Молчите и ждите меня здесь». Немного погодя он проводит Фоша в отдаленную комнату и там, оставшись с ним наедине, спрашивает: «Что же хочет от меня его высочество принц Конде? Объяснитесь». Фош, растерявшись, все перезабыв, начинает лепетать что-то невразумительное. «Да успокойтесь вы, — говорит ему Пишегрю. — Я разделяю взгляды принца Конде. Чего же он от меня хочет?» Тогда Фош, приободрившись, говорит ему: «Принц Конде хочет вам довериться. Он рассчитывает на вас. Он хочет, чтобы вы действовали заодно». — «Все это довольно неопределенно и туманно, — заявляет Пишегрю. — Слова, слова. Поезжайте, спросите письменных инструкций и возвращайтесь через три дня в мою штаб-квартиру в Альткирхене. Я буду там один, ровно в шесть вечера». Фош немедля отправляется в путь, приезжает в Базель, бежит ко мне и восторженно рассказывает обо всем. Я всю ночь писал письмо генералу Пишегрю. Принц Конде, облеченный всей полнотою власти Людовика XVIII, за исключением права раздавать орденские ленты, своею собственной рукой начертал, что он уполномочивает меня вступить в переговоры с генералом Пишегрю. Вот почему я и писал генералу. Для начала я постарался вызвать в нем чувство подлинной гордости, присущее всем великим людям, а потом, показав, сколько он может сделать добра, намекнул, как благодарен ему будет король за то благо, которое он окажет родине, восстановив королевскую власть. Я сказал, что его величество намеревается сделать его маршалом Франции и губернатором Эльзаса, ибо трудно найти для этого края лучшего управителя, чем тот, кто так мужественно его защищал. Он будет награжден красной орденской лентой, ему пожалуют замок Шамбор вместе с парком, двенадцать пушек, отбитых у австрийцев, миллион наличными, двести тысяч ливров годового дохода и дворец в Париже; город Арбуа, родина генерала, будет переименован в Пишегрю и на пятнадцать лет освобожден от всяких налогов; ему будет положена пенсия в двести тысяч ливров, половина которой в случае его смерти перейдет к жене, а пятьдесят тысяч ливров — детям, на вечные времена, пока не исчезнет с лица земли его род.

Вот что было предложено генералу Пишегрю от имени короля.

Что же до его армии, то я пообещал ему от имени короля утверждение всех его офицеров в чине, продвижение по службе всех тех, кого он порекомендует, равно как и комендантов крепостей, которые их сдадут, а также освобождение от налогов всех городов, которые откроют свои ворота. Жителям всех сословий было обещано безусловное и безоговорочное всепрощение.

Я добавил, что принц Конде выразил пожелание, чтобы он объявил по армии о своей приверженности королю, сдал ему город Гунинген и вместе с ним пошел на Париж.

Пишегрю с величайшим вниманием прочитал письмо и затем сказал Фошу: «Прекрасно. Но кто этот господин де Монгайяр, который выдает себя за лицо, облеченное столь высокими полномочиями? Я не знаю ни его, ни его подписи. Он автор этого послания?» — «Да, он», — говорит Фош. «Видите ли, — говорит тогда Пишегрю, — прежде чем решиться на какой-либо шаг, я хочу быть уверенным, что принц Конде, руку которого я хорошо знаю, действительно согласен со всем тем, что написал мне от его имени господин де Монгайяр. Поезжайте немедленно к господину де Монгайяру и скажите, чтобы он довел до сведения принца Конде мой ответ».

Фош оставил при Пишегрю господина Курана, а сам отправился ко мне. В Базель он прибыл часов в девять вечера и тотчас отчитался в своей миссии. Я незамедлительно поехал в Мюльгейм, где помещалась штаб-квартира принца Конде. Попал я туда лишь заполночь. Принц уже спал, я велел его разбудить. Он усадил меня прямо к себе на постель, и мы стали совещаться. А ведь, казалось бы, речь шла всего лишь о том, чтобы принц Конде, узнав о состоянии дел, согласился письменно удостоверить генералу Пишегрю, что я не написал ничего лишнего от его имени. Однако мы проговорили всю ночь, прежде чем он решился на этот столь необходимый, простой и легко выполнимый шаг. Его высочество принц, отличающийся необычной храбростью и являющийся в силу своего неколебимого мужества достойным сыном великого Конде, во всем остальном — человек мелкий. Нерешительный, бесхарактерный, окруженный посредственностями, людьми на редкость низкими, а подчас даже развращенными, он позволяет им вертеть собой, хотя прекрасно знает им цену». И так далее и тому подобное.

На трех больших страницах описывает Монгайяр низость, подлость и глупость друзей принца, затем продолжает свой рассказ:

«Пришлось потратить немало труда и просидеть с ним на кровати девять часов, чтобы заставить его написать генералу Пишегрю письмо в девять строк. Сначала он не хотел, чтобы оно было написано его рукой; потом не хотел ставить под ним дату; потом отказывался писать его на бумаге со своим гербом; потом долго сопротивлялся, не желая скреплять его своей печатью. Наконец он сдался и написал Пишегрю, чтобы тот со всем доверием отнесся к письму, написанному графом де Монгайяром от его, принца, имени и по его поручению. Затем возникло новое затруднение: принц во что бы то ни стало желал получить обратно свое письмо. Пришлось убеждать его, что если он не станет требовать письмо, ему скорее его вернут — после того, как оно сыграет свою роль. Он с трудом сдался.

Наконец на рассвете я двинулся в обратный путь — в Базель — и велел Фошу спешно ехать в Альткирхен, к генералу Пишегрю. Генерал вскрыл письмо принца, быстро пробежал глазами содержавшиеся в нем девять строк, признал почерк и подпись и вернул Фошу со словами: «Я видел подпись принца — больше мне ничего не нужно. Слова принца достаточно для всякого француза. Верните ему письмо». Затем они перешли к обсуждению того, чего же хочет принц. Фош пояснил, что принц хочет: 1) чтобы Пишегрю объявил армии о своей приверженности королю и стал под белое знамя; 2) чтобы он сдал принцу Гунинген. Пишегрю отказался. «Я ничего не люблю делать наполовину, — сказал он. — Я не желаю быть третьим томом в издании Лафайет — Дюмурье. Я знаю свои возможности — они довольно большие и основательные: я могу рассчитывать не только на свою армию, но и на определенные элементы в Париже, в Конвенте, в департаментах, в армиях, которыми командуют мои коллеги-генералы, разделяющие мои взгляды. Я люблю доводить дело до конца: хватит, Франция не может больше существовать как республика, ей нужен король, и этим королем должен быть Людовик XVIII. Но переворот следует затевать лишь тогда, когда все будет готово и мы сможем действовать быстро и наверняка. Вот мой девиз. План принца ничего нам не даст: его выбьют из Гунингена через четыре дня, а через две недели и со мной будет покончено. У меня в армии есть смельчаки и есть проходимцы. Надо отобрать смельчаков и бросить их в такой маневр, чтобы у них не было возможности отступить и чтобы они понимали: все их спасение в успехе дела. Для этого я готов перейти Рейн в указанном мне месте, в назначенный день и час, с любым количеством солдат любого рода войск. Прежде всего я размещу по крепостям надежных офицеров, которые думают так же, как я. Проходимцев я отошлю подальше — туда, где они не смогут навредить, и так их расставлю, чтобы они не могли друг с другом соединиться. Затем, перейдя через Рейн, я провозглашу себя сторонником короля и стану под белое знамя; мы соединимся с корпусом принца Конде и армией императора, я снова перейду Рейн и вступлю во Францию. Крепости сдадутся, — охранять их от имени короля будет поручено имперским войскам. Я же вместе с армией принца Конде пойду дальше. Тут уж мы используем все наши возможности. Мы двинемся на Париж и через две недели подойдем к городу. Но вы должны знать, что слово «король» не вертится у французского солдата на языке. Чтобы он крикнул: «Да здравствует король!» — надо сначала дать промочить ему горло и сунуть в руку золотой. И надо, чтобы в эту минуту он ни в чем не нуждался. Моя армия должна получить жалованье вперед, за первые четыре или пять дней марша по французской земле. Идите, доложите все это принцу, передайте ему донесение, написанное мной собственноручно, и сообщите мне его ответ».

На этом я и кончу: хватит о предателях. Теперь вам ясно, что бедный мой старик Сом, на свою беду, вместе с нашей батареей попал в число тех, кого Пишегрю называл проходимцами и кого он разместил так, чтобы они не могли друг с другом соединиться. В результате погибло десять тысяч человек!.. Представляю, какое у Сома было лицо и как он скрежетал зубами, когда читал объяснение всей этой подлости! Так и вижу его с этой бумагой в руке, и сердце сжимается: ведь он подозревал, бедняга, что дело пахнет изменой, еще когда получил пулю в бедро, а вокруг него, как подкошенные, падали товарищи по оружию, ибо отступать было некуда. Да, теперь он твердо знал, что не ошибся.

В нашем краю, где полегли тысячи солдат, все пылали праведным гневом. Люди считали, что ссылка — этого еще недостаточно для таких бандитов, ибо об их деяниях рассказывали не только документы, присланные из Италии. По распоряжению Директории были отпечатаны также бумаги, раскрывавшие заговор Дюверна, Броттье и Лавиллернуа. Воззвания Дюверна и письма, обнаруженные в обозе австрийского генерала Клинглина при последнем переходе через Рейн, отпечатанные и размноженные в тысячах экземпляров, доказывали, что заговор роялистов охватывал всю Францию и что главные заговорщики сидели в Законодательном корпусе.

Тогда Баррас, Ревбель и Ларевельер сразу стали спасителями республики. И ссылки, восстановление законов против священников и эмигрантов, запрещение их родственникам занимать государственные посты, ограничение свободы печати и особые условия приема в национальную гвардию — все это сразу показалось хоть и прискорбными, но правильными и необходимыми мерами. Даже то, что разжаловали Моро, направившего бумаги Клинглина Директории лишь 22 фрюктидора. Возникло подозрение, что он решил дождаться конца сражения и принять сторону победителей. Пост его был передан Гошу, которого поставили теперь во главе обеих армий на Рейне. Против этого никому не пришло в голову возразить.

Роялисты, сославшие после 9 термидора столько монтаньяров и патриотов, теперь кричали и стенали по поводу того, каким страданиям подвергались их единомышленники в Синнамари, как они голодали, сколько натерпелись от жары и болезней в Кайенне. Конечно, это ужасно, но никогда не надо считать себя выше и лучше других, — ведь большие ядовитые мухи, созданные верховным существом, сосут кровь не только у роялистов, но и у республиканцев. Если бы роялисты отменили ссылку, когда были хозяевами в стране, их тоже не стали бы ссылать в Кайенну, а просто посадили бы в тюрьму или изгнали из страны. Недаром говорится: «Не делай другому того, чего не хочешь, чтобы делали тебе».

Но вернемся к 18 фрюктидора. Двух членов Директории — Карно и Бартелеми — заменили Морленом из Дуэ и Франсуа из Невшато[176]. Якобинцы уже решили, что одержали верх, но вскоре борьба между ними и конституционалистами возобновилась в клубах. Эти конституционалисты, именовавшие себя республиканцами, не желали иметь иной конституции, кроме конституции III года. Это были себялюбцы, которых волей-неволей вынуждена была поддерживать Директория, поскольку, не будь конституции III года, не существовало бы ее самой.

Тогда подлинные республиканцы стали настороженно относиться к Директории, несмотря на меры, которые она принимала для уничтожения роялистов, несмотря на то, что военные комиссии расстреливали не успевших бежать эмигрантов, а высылка неприсягнувших священников шла полным ходом. Поползли слухи, что Директория хочет распустить оба Совета до наступления всеобщего мира и остаться единовластным хозяином страны. Правда, громко об этом не говорили, ибо Директория была всесильна. Даже Шовель — и тот стал осторожнее: помалкивал, хотя все знал. Я решил, что он образумился, и был этому только рад. Но как же я был далек от истины! Шовеля возмущала Директория больше, чем любое другое правительство, ибо она закрепила за собой право назначать и смещать судей, мэров и всевозможных чиновников во всех пятидесяти трех департаментах, часть которых осталась без депутатов, ибо те были сосланы; она могла закрывать газеты, распускать клубы, приостанавливать набор в национальную гвардию и объявлять осадное положение. И вот однажды Шовель вдруг воскликнул:

— Что же мы теперь значим при таком правительстве? Что осталось народу? Даже если бы все пять наших директоров были Дантонами, даже если бы все они обладали здравым умом, мужеством и чувством патриотизма, которого им явно не хватает, я бы все равно считал, что при таких полномочиях подобное правительство — бич для народа. Это же настоящие деспоты!.. Нас только и спасает то, что они глупы и трусливы. Но стоит какому-нибудь генералу выставить их за дверь и преспокойно усесться на их место, ему и менять ничего не придется и не надо будет присваивать себе никаких прав: мы сразу станем его рабами. Да вот уже и теперь нам приходится молчать, ибо стоит кому-нибудь из этих граждан подать знак, — и нас мигом схватят, осудят, конфискуют все наше имущество и ушлют навсегда. Где же наши гарантии? Я их не вижу. В их руках вся исполнительная власть, а оба Совета имеют право лишь высказывать пожелания, как это делали провинциальные собрания при Людовике Шестнадцатом.

Больше всего возмущало Шовеля то, что у Директории не хватало духу справиться с Бонапартом: она не решалась вывести его в отставку и, вместо того чтобы вызвать в Париж и потребовать отчета, предпочитала держать в Италии, где он по своему усмотрению создавал, распускал, расширял, разъединял и объединял целую плеяду мелких республик. После предварительных переговоров о мире в Леобене все газеты писали только о Бонапарте: «Обращение командующего Итальянской армией Бонапарта к гражданам 8 военного округа». — «Бонапарт — в штаб-квартире Пассериано». — «Посланец Французской республики Жозеф Бонапарт в папской резиденции». — «Подробности приема папой французского посла Жозефа Бонапарта». — «Генерал Бонапарт устанавливает границы Цизальпинской республики». Генерал Бонапарт сделал то, генерал Бонапарт сделал сё!

Можно было подумать, что, кроме Бонапартов, во Франции вообще никого больше не существует. Смерть Гоша; назначение на его место Ожеро; разрыв переговоров с Англией, которая непрочь была сохранить мир, но не желала возвращать нам колонии; трудности, с которыми сталкивалась Директория; разлад в Советах — все это отошло на второй план. Газеты кричали только о Бонапарте!.. Кто-кто, а он, видно, знал, какое действие имеют даже самые мелкие объявления! Одной своей Итальянской кампанией он наделал больше шума, чем все наши генералы, вместе взятые, своими кампаниями на севере и юге, в Германии, в Шампани, в Вандее и в Голландии — с начала революции. Кругом говорили только о мире, который собирается заключить генерал Бонапарт, о маркизе де Галло[177], кавалере ордена св. Жанвье, о Людвиге фон Кобенцеле, графе Священной Римской империи, о некоем господине Игнацие, бароне Дегельмане и других лицах, уполномоченных вести переговоры с генералом Бонапартом.

После стольких битв, стольких страданий и мытарств все, конечно, жаждали мира: крестьяне, ремесленники, буржуа, — все хотели спокойно жить со своими женами и детьми, трудиться, сеять, собирать урожай, покупать и продавать, не боясь, что могут вернуться австрийцы, вандейцы, англичане, испанцы. И не удивительно! Однако, когда читаешь сейчас описания тех лет, получается, будто пожелал этого Бонапарт, будто именно он внушил людям любовь к миру, — ну, а это, понятно, ни в какие ворота не лезет. Не будь на свете Бонапарта, страна все равно жаждала бы мира и добилась бы его, ибо мы принесли другим народам куда больше бедствий, смертей и пожаров, чем они — нам. Словом, все были по горло сыты войной. И если бы простые люди могли заключить мир без помощи королей, принцев и членов Директории, мир установился бы сам собой.

Но вот наконец мы узнали, что знаменитый договор между нашей республикой и императором Австрийским, а также королем Венгрии и Богемии заключен. Оставляя за собой левый берег Рейна, который мы завоевали до Бонапарта и где стояли наши войска, генерал Бонапарт отдавал взамен его величеству императору Австрийскому и королю Венгрии и Богемии, в полную собственность и владение, Истрию, Далмацию, Фриуль, острова на Адриатическом море, принадлежавшие ранее Венеции, самый город Венецию, лагуны, — короче говоря, всю Венецианскую республику, которой мы никогда не владели. Австрийцы, наверно, были рады-радешеньки, ибо их теперь отделяло от Бельгии пространство в сто лье. Непонятно только одно: стоило ли так уж прославлять этот договор, на который австрийцы согласились бы и до Итальянской кампании, где они проиграли столько битв.

Вот какие бывают чудеса!

Да, по этому договору король Венгрии и Богемии уступал нам еще Ионические острова, которые и без того были нашими.

Видно, народы более слепы, чем последний из крестьян: у нас никто не сочтет большим умником того, кто сначала разорится на тяжбе, а потом пойдет на мировую. Поэтому-то адвокаты и жиреют за счет простофиль, а генералы — за счет глупого народа. А ведь со знаменитого мирного договора в Кампо-Формио[178] и началась вся слава Бонапарта.

Все, что я вам тут говорю, люди здравомыслящие и тогда понимали и обсуждали между собой, но народ, простой народ — тот ничего не знал и ни в чем не разбирался, он ликовал и славил Бонапарта. Он уже забыл, сколько раз за эти четыре года мы лупили немцев, — нет, все сделал Бонапарт!.. Так иной раз бывает на рынке, когда взвешивают товар: кладут на весы мешок за мешком, — все не хватает, а потом положат последний — и сразу перевес. Тут уже никто не помнит о двадцати предыдущих, — важен только этот последний, двадцать первый мешок. Люди глупые так и считают. Вот какой он, народ! А все от невежества!

Теперь вы увидите, к чему все это привело, ибо ничто не проходит бесследно.

В газетах появились такие заметки: «Милан, 20 брюмера. — Генерал Бонапарт вчера утром выехал из Милана в Раштадт, где он возглавит французских представителей на мирных переговорах». — «Мантуя, 6 ноября. — Пребывание генерала Бонапарта в этом городе явилось значительным событием, о котором нельзя умолчать. Ему был отведен бывший герцогский дворец. Управители города и чины муниципалитета в парадной форме явились его приветствовать». Или, например, такие: «Проезд генерала Бонапарта через Швейцарию был воспринят здесь как великое событие, ибо жители уже давно обеспокоены угрозой вторжения в их страну. Бонапарт своим дружеским отношением к депутации бернцев, явившейся к нему, успокоил наш народ. Люди поверили в его искренность и великодушие». — «Бонапарт 21-го прибыл в Женеву и обедал у французского резидента. Жители уже несколько дней ждали на всех дорогах его проезда. Наконец гонцы оповестили о его приближении». — «Сегодня утром близ Авенша у генерала Бонапарта сломалась карета. Он вышел из нее и прибыл в город пешком, в сопровождении лишь нескольких офицеров и отряда драгун. Он остановился возле кладбища. И один из жителей, некто Мора, славный малый пяти футов восьми дюймов росту, с удивлением уставился на генерала. «Надо же, такой маленький каркас у такого великого человека!» — воскликнул он. «Как у Александра Великого», — вставил я, а слышавший меня адъютант улыбнулся. Бонапарту воздавали почести по всей Швейцарии. Лозанна встретила его иллюминацией». — «Второго фримера Бонапарт обедал в маленьком городке Роль. Его прибытие в Базель было ознаменовано залпом из крепостных орудий. Такой же орудийный салют был дан крепостью Гунинген и всеми окрестными редутами». И так далее и тому подобное.

Да и в Париже, в Совете пятисот, славословиям не было конца. Поклонники Бонапарта ликовали, они не закрывали рта: «Наконец-то мы получили этот мир, почетный и прочный. Благодаря ему забьют источники народного процветания и потекут блага; древо свободы получит живительные соки и принесет нам сладчайшие плоды; зарубцуются раны, нанесенные долгой: разрухой войны нашему режиму; мы сможем наконец облегчить участь неимущих, покровительствовать развитию искусств и ремесел, дать толчок торговле; наконец-то те, перед кем наше государство в долгу и над чьей участью мы столь часто проливаем слезы, перестанут быть заброшенными сиротами нашей родины».

Ну, что еще вам сказать? Все падали ниц перед этим солдатом, а он, попирая вас сапожищами, будто даже оказывал этим вам честь. До чего же люди способны пресмыкаться — просто уму непостижимо. И если герои вроде Бонапарта[179] начинают смотреть на своих ближних как на убойный скот, — ничего тут нет удивительного: сами они в этом и повинны. Тот, кто не уважает себя, не заслуживает ничего, кроме презрения.

Похоже, что все эти почести, которые Шовель называл пошлостями, под конец надоели самому Бонапарту, ибо в то время, когда по всему Эльзасу воздвигали триумфальные арки — от Гунингена до Саверна, а в наших краях — из Миттельброна, Сен-Жан-де-Шу, из Четырех Ветров, из Нижних и Верхних Лачуг, со всех окрестных деревень стекались люди, неся еловые ветки, поскольку то была единственная зелень, которую снежной зимою можно у нас найти, — мы вдруг узнали из газет, что генерал Бонапарт, повидавшись со своим дедом по материнской линии и расцеловав его в большом зале, где базельские власти устроили ему роскошный обед, отбыл под залпы крепостных орудий на правый берег Рейна и, должно быть, уже находится в Раштадте, городе-крепости великого герцогства Баденского, где созывался конгресс для составления условий всеобщего мира. А на площади в Пфальцбурге стояла триумфальная арка, и разочарованные люди под дождем, в грязи, расходились по домам.

Дядюшка Жан, мой отец и Летюмье, мокрые, как утки, зашли пообсохнуть к нам в читальню. Жаловаться никто не смел. Дядюшка Жан заметил только, что после конгресса Бонапарт наверняка проедет через наш город, — вот тогда мы его и увидим, а столбы триумфальной арки выкрашены прочной краской — как-нибудь до тех пор достоят.

Маргарита сходила за бутылкой вина и поставила на стол стаканы, яблоки и корзиночку с орехами. Пока все отогревались и грызли орехи, подошли еще несколько патриотов: Элоф Коллен, Рафаэль Манк, Дени Тэвено. Все они были очень огорчены, особенно Элоф, который приготовил великолепную речь в честь гражданина Бонапарта. Шовель, понуро сидевший за печкой, слушал их, слушал, да как расхохочется. Все вздрогнули от удивления.

— Чему вы смеетесь, Шовель? — спросил его дядюшка Жан.

— А я представляю себе, как гражданин Бонапарт катит в своей посольской карете, обитой атласом и бархатом, в Раштадт и, беря добрую понюшку табаку, думает: «Неплохо у нас идут дела!.. Роялисты, якобинцы, конституционалисты, вся эта свора глупцов, которых два-три хитреца ловко водят за нос, — все они у меня в руках. Три года назад, когда в Онейле, Ормеа и Саорджио я с утра до вечера топтался под дверями депутата Огюстен-Бон-Жозефа Робеспьера и превозносил права человека, разве кто-нибудь мог мне такое предсказать. Еще в прошлом году, Бонапарт, ты сгибался в три погибели у двери гражданина Барраса, чтобы получить аудиенцию. И директор принимал тебя хорошо или плохо в зависимости от того, хорошо или плохо он поел. Слуги, видя, что ты без конца толчешься в приемной, улыбались и переглядывались у тебя за спиной: «Это он! Опять его принесло!» А ты говорил себе: «Крепись, Бонапарт, крепись, так надо, гни спину перед королем этой мрази, смиряй свою гордость, корсиканец, это путь к удаче!» И вот ты скачешь по дороге в Раштадт, предшествуемый гонцами, позади — вереница побед, о прибытии твоем возвещают газеты. Якобинцы, конституционалисты и роялисты поют тебе славу, от тебя они ждут — одни свободы, другие короля, а третьи — конституции».

И Шовель захохотал пуще прежнего. Элоф Коллен закричал, что Бонапарт — настоящий якобинец, что все его воззвания доказывают это и что нельзя обвинять человека без оснований. Тут Шовель, сверкнув глазами, сказал:

— Вы посмотрите, каким он был тихоней и каким стал наглецом, — вот вам и основания. После своих побед в Италии, когда любая стычка преподносилась как сражение, он стал уже не говорить, а кричать, при малейшем замечании грозил подать в отставку, противникам своим не давал слова вымолвить и преследовал их даже в Париже. Он приписывал себе одному все успехи на внешнем и на внутреннем поприще, самым позорным образом играл на трусости членов Директории, на их низости и пороках. Ведь он перетянул их на свою сторону с помощью денег, — слыханное ли дело? В каждом его письме только и разговору что о миллионах, которые он добудет тут или там! Да разве наша республика когда-нибудь так себя позорила? Разве мы не отрубили голову Кюстину за то, что он занимался вымогательством в Пфальце? Неужто мы затем вели войну, чтобы отбирать у народов их деньги, их имущество, — все, что им дорого, как память о былом могуществе и свободе? Да разве само поведение генерала Бонапарта не раскрывает всей его натуры? Кто еще отдал бы на разграбление мародерам целые города, а ведь именно так он поступил в Павии и Вероне! Он этим навеки запятнал Францию! А его солдаты, когда они вернутся на родину, — откуда у них возьмется уважение к семье, личности, собственности, если с первого дня похода они только и слышали от своего генерала: «Я поведу вас в самые плодородные долины мира. Там вас ждут почести, слава и богатство!» Нет, не такой представлялась наша республика народам при ее зарождении: она стремилась дать им права, а не обкрадывать их, отбирая все их достояние. В Италии мы вели грабительскую войну, и, как это ни печально, теперь эти грабители вместе со своим вожаком возвращаются сюда и хотят привить нам то, чему они научились в Италии: презрение к роду людскому. Толпа, что падает ниц перед героем, уничтожает в его душе последние остатки уважения к народам. После миллионов, привезенных из Италии, мы скажем: подавай нам еще. И вместо того, чтобы добывать их трудом и бережливостью, мы станем добывать их разбойничьей войной. И Бонапарт станет нашим властелином. Он купит нас всеми этими сокровищами, отобранными у Европы. И мы будем всецело принадлежать ему. Кто сможет против этого возразить?

Шовель разошелся: от возмущения голос его так и гремел. Покупатели в лавке стояли и слушали, — да его, наверно, слышно было и на улице. А нападать на Бонапарта теперь стало небезопасно: наша подлая Директория до того докатилась, что уже ни в чем не могла ему отказать, и одного его слова было достаточно, чтобы арестовать первого встречного. Патриоты, собравшиеся у нас, один за другим стали расходиться. Те, что немного задержались, были рады-радешеньки, когда Маргарита стала накрывать к ужину.

— Пошли, пошли! — воскликнул дядюшка Жан. — Желаем хорошего аппетита! Поздненько уже, а меня ждут в деревне.

И они ушли.

— Давайте садиться за стол, — мрачно сказал Шовель.

В этот вечер больше не было произнесено ни слова о политике, но я хорошо его запомнил. Из всего, что говорил тогда Шовель, было ясно, что он хорошо знал Бонапарта и давно его разгадал. Последующие события достаточно красноречиво показали, что он не ошибся.

Глава одиннадцатая

Через несколько дней стало известно, что Бонапарт уехал с Раштадтского конгресса, так ни до чего и не договорившись, и прибыл в Париж. На первых страницах всех газет можно было прочесть:

«Французская республика 16 фримера

Вчера около пяти часов вечера генерал Бонапарт прибыл в Париж. Исполнительная директория на будущей декаде устраивает ему торжественный прием во дворе Люксембургского дворца, который будет специально для этого украшен. Состоится обед на восемьдесят персон…» И так далее и тому подобное.

И на другой день:

«Генерал остановился в доме своей супруги на улице Шантрен, близ Шоссе-д’Антен. Это скромный маленький дом, без всяких претензий».

И затем:

«Власти департамента Сены объявили о своем намерении посетить генерала Бонапарта, но он сам прибыл в Ратушу в сопровождении генерала Бертье[180]. Его приветствовал бывший член Конвента Матье. Генерал ответил скромно, но с достоинством.

Кассационный суд направил к Бонапарту депутацию из нескольких своих членов. Они были весьма уважительно приняты им.

Мировой судья округа явился приветствовать генерала Бонапарта. Генерал отдал ему визит.

Бонапарт редко выезжает — и не иначе, как в простой карете, запряженной парой».

И так далее.

А потом Бонапарт обедал у Франсуа из Невшато и всех поразил своими познаниями: с Лагранжем[181] и Лапласом[182] он говорил о математике, с Сийесом — о метафизике, с Шенье[183] — о поэзии, с Галуа — о политике, с Дону[184] — о законодательстве и гражданском праве. Просто удивительно, как много он знал, — куда больше, чем все остальные, вместе взятые.

А на другой день он отправился с ответным визитом в кассационный суд. Он прибыл туда в одиннадцать часов с одним-единственным адъютантом. Все члены суда, в полном составе и при полном облачении, приняли его в комнате заседаний. И оказалось, что он знает законы лучше их всех.

За этим последовал большой прием в Люксембургском дворце. Начало торжества было ознаменовано орудийным залпом. Навстречу Бонапарту вышел кортеж из полицейских комиссаров, мировых судей, чиновников двенадцати муниципалитетов, департаментских властей и представителей пятидесяти других ведомств. Кого только не было на этом празднике: и комиссары казначейства, и комиссары учета, и члены торговых, гражданских и уголовных судов, и члены Академии наук и искусств, и офицеры Генерального штаба! Музыка играла патриотические и революционные гимны.

Газеты расписывали кортеж, его маршрут, прибытие на место, полукруглый алтарь, установленный посредине огромного амфитеатра, знамена и военные трофеи, восторженные клики толпы; речь министра иностранных дел Талейрана-Перигора, бывшего епископа Отенского, члена Учредительного собрания, того самого, который в свое время служил мессу на Марсовом поле и вопреки папе рукополагал присягнувших священников, — словом, комедианта, каких мало! Затем речь Барраса, сравнившего Бонапарта с Катоном[185], Сократом[186] и прочими патриотами древности, с которых-де он брал пример; ответная речь Бонапарта, военные гимны и прочее и тому подобное.

Эх, несчастные защитники Майнца! Бедные генералы армии Самбры и Мааса, Рейнско-Мозельской, Пиренейской, Вандейской армий! Сколько боев и сражений дали вы в 92-м, 93-м, 94-м и 95-м годах, когда положение было куда сложнее и опаснее, чем в Италии! Именно вам, да и нам следовало бы хвалиться тем, что мы двадцать раз спасали родину, причем спасали ее ценою величайших страданий, разутые, раздетые, голодные… Однако ни один из нас, ни один из наших командиров, несмотря на все их мужество, стойкость и честность, не удостоился и тысячной доли почестей, какие выпали Бонапарту. Никто не вызывал такого всеобщего восторга и преклонения, как он. Оказывается, еще вовсе не достаточно выполнить свой долг, — главное, кричать об этом на всех углах и заставить кричать газеты: «Я сделал то! Я сделал сё! Вот я какой! Я гений! Я шлю своей стране знамена, картины, миллионы!» И перечислять все, что ты послал: и пушки, и военные трофеи. Да еще неустанно твердить солдатам: «Вы первые вояки в мире!» И тогда люди подумают: «А он — первый генерал!» Да, сыграть комедию, швырять золотом, выпустить на сцену барабаны, трубы, султаны, галуны, — и французы у тебя в кармане!

У Шовеля были все основания, прочитав это, сказать:

— Бедный, бедный народ! Самый мужественный, больше всех стремящийся к справедливости, а вот ведь: стоит перед ним разыграть комедию, и он голову теряет. Здравого смысла нет уж и в помине: он ничего не видит и не понимает, куда его ведут. Робеспьер с его мрачной физиономией и высокопарными словами о добродетели и этот — со своей славой, — величайшие комедианты, каких мне довелось видеть. Дай только бог, чтобы эта комедия не слишком дорого нам обошлась!

Шовель рассчитывал на Клебера, Ожеро, Бернадотта и Журдана и смотрел на них, как на спасителей республики. Смерть Гоша привела его в полное отчаяние. Он частенько повторял прекрасные слова, которые произнес усмиритель Вандеи, обращаясь к своим войскам:

«Друзья, обождите, не складывайте грозного оружия, которое помогло вам столько раз одержать победу. Коварные враги, забыв о том, что вы есть на свете, строят козни, чтобы восстановить во Франции рабство, от которого вы ее навеки избавили. Они используют все: фанатизм толпы, интриги, подкуп, финансовую разруху, оскудение республиканских институтов и отстранение от дел людей, оказавших в свое время великие услуги родине. Они стремятся разложить общество, утверждая, что так-де складываются обстоятельства. Мы же противопоставим им честность, мужество, бескорыстие, верность добродетелям, о которых они понятия не имеют, и тем победим!»

Да, но теперь Гош уже покоился рядом со своим другом Марсо в небольшом форте близ Кобленца, а бескорыстие, верность добродетелям и честность не способны воскресить мертвеца!

Солдатам же Итальянской армии достались все почести и все блага, какие дала революция. Этот мир, которым так дорожил наш народ, был добыт нашими походами за Рейн скорее, чем Итальянской кампанией, а всю славу его приписали Бонапарту. Но он дорого заплатил за эту несправедливость!

Так, в празднествах и обедах прошла зима, и все превозносили только одного человека. Ожеро, раздосадованный тем, что его все время отодвигают в тень, возвысил было голос протеста, но добился лишь того, что у него отобрали командование нашими войсками в Германии и послали в Перпиньян. Бертье получил пост командующего Итальянской армией, а Бонапарт устроил так, что его выбрали в Академию на место его бывшего друга Карно, того самого Карно, который за два года до этого одобрил намеченный им план кампании, когда Бонапарт еще был никем и стремился снискать расположение всех, кто мог бы помочь ему стать кем-то.

Теперь стали поговаривать о большой экспедиции в Англию во главе с самим Бонапартом. Но для этой экспедиции ведь надо было снарядить суда, дать армии все необходимое, — словом, требовалось много денег, а, по слухам, в Швейцарии, у бернцев, золота было хоть отбавляй. Недаром их звали «господа бернцы». Эти господа не сделали нам ни малейшего зла, да только вот жители кантона Во уж больно жаловались, что они их угнетают, заставляют обрабатывать свои земли и взимают с них налоги.

Возможно, жители кантона Во и были правы, но нам-то что, и, думаю, Директория никогда не вмешалась бы, если бы не толстая мошна господ бернцев. На беду, для экспедиции в Англию требовались деньги, а золото господ бернцев не давало покоя Баррасу, Ревбелю и другим членам Директории. Итальянские миллионы возбудили у них аппетит, — дело было худо!

И вот в январе семьдесят пятая полубригада под командованием генерала Рампона переправилась через Женевское озеро и стала в Лозанне. За ней последовал генерал Менар с целой дивизией, — мы вскоре узнали из газет, что его воззвания произвели должное впечатление:

«Доблестные солдаты! Свобода, провозвестниками которой вы являетесь, зовет вас в кантон Во. Французская республика хочет, чтобы жители этого кантона, сбросив с себя ярмо, стали свободными…» И так далее и тому подобное.

Вся Швейцария пришла в движение. Господа бернцы, фрибургцы и солерцы, отлично понимая, что все дело в их золоте, вместо того чтобы отказаться от своих давних привилегий и опеки над другими кантонами, выставили против нас войска. А вот жители Базеля, Люцерна и Цюриха оказались поумнее: они тут же предоставили своим подопечным все права. Но это не устраивало Директорию: в Париже, видите ли, хотели, чтобы Швейцария стала республикой такой же, как наша, единой и неделимой, а не состоящей из отдельных кантонов. Вместо Менье на пост командующего назначили генерала Брюна[187], прославившегося своими молниеносными атаками в Италии, и он тотчас снялся с места. Тут все кантоны, кроме Базельского, объединились, чтобы противостоять нашему вторжению. Через наш город снова потянулись комиссары Директории, реквизитчики, поставщики и войска, множество войск. Это необыкновенно оживило наш край, и торговля шла как никогда бойко. Швейцарцы защищались исступленно, особенно в маленьких кантонах, где все были отличные стрелки да к тому же хорошо знали тамошние места. Но наши войска вторглись к ним сразу с двух сторон — через Базель и через Женеву, и богатству их с каждым днем грозила все большая опасность.

Не стану вам рассказывать обо всех этих схватках, стычках и неожиданных нападениях в горных проходах, вести о которых доходили до нас изо дня в день. Генерал Никола Жорди, бывший комендант у нас в Майнце, нанес противнику несколько ловких ударов и захватил уйму пленных, знамена и пушки.

Несмотря на всю ужасающую несправедливость этой войны, я всегда радовался, когда отличались ветераны.

Наконец Солер, а потом Берн сдались. Директория добилась своего: бесконечные обозы потянулись по дороге в Париж. Из Берна вывезли даже медведей — с тех пор и появился у нас в Зоологическом саду мишка Мартын. Все его семейство прибыло к нам в пяти ящиках, груженных на повозки, среди множества других ящиков, уж наверняка не с медведями. Говорят, что послал все это гражданин Рапина, зять члена нашей Директории Ревбеля.

События эти произошли в феврале и марте 1798 года.

А незадолго перед тем мы узнали, что в Риме, неподалеку от дворца нашего посла Жозефа Бонапарта, убили генерала Дюфо. У папы-то ведь тоже было немало денег. Бертье двинулся на Рим: всем стало ясно, что теперь экспедиция в Англию будет снаряжена, что войска ни в чем не будут терпеть недостатка, а флот будет отлично оснащен.

Да, не забыть бы мне рассказать, какая радость выпала в ту пору на мою долю: я повидался с сестрой моей Лизбетой и с ее маленьким Кассием. Мареско стал теперь капитаном в пятьдесят первой полубригаде, куда 11 прериаля IV года влилась бывшая тринадцатая легкая. Он был еще в Италии, но тут из пятьдесят первой полубригады выделили батальон для Батавской армии, и Лизбета решила воспользоваться случаем, чтобы навестить нас и похвастать своими трофеями.

И вот однажды утром, когда я раскладывал на витрине щетки, косы, штуки фланели и мольтона, ибо, помимо бакалейных и мелочных товаров, мы теперь стали торговать еще и мануфактурой, — словом, занимался делом и время от времени поглядывал на площадь, я вдруг увидел на улице Кровоточащего Сердца какую-то важную даму, всю в золоте и оборках, которая шла в нашем направлении, ведя за руку мальчика в гусарской форме. Не один я, многие смотрели на нее из окон. Я же думал: интересно, кто эта важная дама, с золотыми серьгами в ушах, вся в брелоках и цепочках. Мне казалось, что я где-то уже видел ее.

Она шла не спеша, кокетливо покачивая бедрами, и вдруг, дойдя до рынка, побежала во всю прыть, крича:

— Мишель! Да ведь это же я!

Мне вспомнился Майнц, отступление из Антрама и все прочее, и я не на шутку расчувствовался. А Лизбета уже висела у меня на шее, и от неожиданности я не мог слова вымолвить. Мне и в голову не приходило, что я так люблю Лизбету и ее малыша.

Тут из дому вышла Маргарита, а за ней папаша Шовель.

Лизбета говорила Кассию:

— Да поцелуй же его — это твой дядя!.. Ах, Мишель, помнишь тот день, когда была бомбардировка? Он еще был тогда совсем маленький, правда? А отступление из Лаваля!

Она расцеловалась с Маргаритой, а потом, смеясь, поцеловала и папашу Шовеля — он явно был в хорошем настроении. Малыш, такой же курчавый, как и отец, сидел у меня на руках и, положив ручонку мне на плечо, добродушно смотрел на меня. Смеясь и болтая, как самые счастливые люди на свете, мы прошли через лавку в нашу читальню, и Лизбета, которую явно стесняла длинная шаль и шляпа, тотчас сбросила их на стул.

— Все это ерунда, побрякушки! — рассмеявшись, заметила она. — У меня в гостинице целых пять ящиков этого добра — и кольца, и цепи, и сережки. Я с собой все привезла, чтобы подразнить здешних дамочек. А по мне — хоть бы этого и не было! Был бы хороший платок на голове да хорошая теплая юбка на зиму! Да еще бы рюмочка водки!

Тут в комнату вошел Этьен, который был занят в лавке, и Лизбета снова принялась ахать и умиляться. Словом, я лишний раз убедился, какая она добрая душа, и порадовался, что она совсем не похожа на Никола.



Этьен даже заплакал от радости. Он хотел тут же бежать к отцу и предупредить мать, но Лизбета заявила, что после обеда сама собирается пойти в деревню. Она сказала, что хотела бы поцеловать моих детей, и когда мы отвели ее к ним, заметила про Жан-Пьера:

— Ну, этот — вылитый гражданин Шовель. Я бы признала его из тысячи. А дочурка, по-моему, похожа на тетушку Лизбету — такая же светленькая, большая и сильная. Ах вы, ангелочки вы этакие!

Очень нам было приятно это слышать. Потом мы вернулись в читальню. Слух о приезде Лизбеты уже разнесся по городу, и к нам потянулись друзья и знакомые. Всякого нового пришельца-патриота, молодого или старого, Лизбета встречала как старого друга, на «ты»:

— Э, да, никак, это Коллен! Как идут дела, Коллен?

— Смотри-ка, да это же папаша Рафаэль!

Подобная бесцеремонность их, конечно, удивляла, но, видя, какая она шикарная дама, все решили, что, наверно, она имеет право так себя держать.

Обед, за которым было выпито несколько бутылок доброго вина, прошел очень весело. Лизбета рассказывала нам о своих богатых трофеях в Павии, Пиаченце, Милане, Вероне, Венеции. Она хохотала, описывая, какие лица были у тех, кого грабили.

— Черт возьми, гражданка Лизбета, — заметил Шовель, — так значит, вы вели грабительскую войну…

— Да бросьте вы! — возразила она. — Это же все были попы и аристократы! Неужто жалеть таких людей? Да будь на то их воля, они бы всех нас отправили на тот свет, мерзавцы! Стоит повернуться к ним спиной, как они у нас в тылу поднимают восстание… Вот гнусные выродки!.. Правда, мы расстреляли немало монахов, капуцинов… Как возьмем в плен — сразу на расстрел… У Бонапарта это железное правило. Никаких рассуждений. «Раз тебя схватили с повстанцами, дело ясное: отряд в восемь человек, к стенке и — прощай!» Знаете, это быстро приводило их в чувство, гражданин Шовель, и воинственного пыла как не бывало.

— Ну еще бы, все шло гладко, точно по нотам.

— Я думаю, — рассмеялась Лизбета. — А у меня, знаете ли (и она сделала вид, будто хватает что-то и рассовывает по карманам), были карманы до пят. Иной раз Мареско вроде бы рассердится да как крикнет: «Ах ты, мародерка ты этакая! Вот велю расстрелять тебя перед всей ротой для острастки!» Но тут все расхохочутся, и он рассмеется со всеми. Подумайте сами, неужто надо было ждать, пока прибудут фургоны комиссаров, генералов и полковников? Да разве мы не рисковали своей шкурой так же, как они?

— Конечно, — соглашался Шовель, — но ведь добро-то народное…

— Народное?.. Вот глупости!.. Народное добро все разошлось по карманам реквизитчиков. К тому же знамена, картины, миллионы — все это пошло Директории от имени командующего. Вы видели списки?

— Да, видели.

— Так вот, разве поход на Майнц, война в Вандее и в Голландии принесли нам хотя бы четверть всего этого?

После обеда и рюмочки вина Лизбета собрала все свои побрякушки и с Этьеном и Кассием отправилась в Лачуги-у-Дубняка. Мы с порога смотрели им вслед, а папаша Шовель заметил:

— Ну и мародерка!.. Эх, бедный ты мой Мишель, и семейка же у тебя!

Он, однако, улыбался, ибо Лизбета так просто и откровенно рассказывала о своих похождениях, что сразу видно было: она считает это справедливым и таким же естественным, как, скажем, выпить рюмочку водки. И даже похвалялась своими деяниями, как большою заслугой! Но самое смешное, что все дамы нашего города, которые прекрасно знали, что Лизбета — дочь старика Бастьена из Лачуг-у-Дубняка, и помнили, как она, босая, чуть ли не в одной рубашке, бегала по большим дорогам, восторгались теперь ее платьями, шляпками, кольцами и манерами важной дамы. Прожила она у нас неделю и каждый день, утром и вечером, меняла туалеты: то наденет шелковое платье, то бархатное, и все — с отделкой по итальянской моде. Иные платья были такие жесткие, точно из картона — столько на них всего было нашито: наверняка она стащила их в какой-нибудь церкви или старинном замке, где хранились подвенечные платья со времен первых пап. А впрочем, кто ее знает!

Многие дамы, весьма почитаемые у нас в Пфальцбурге, при виде ее тихонько восклицали, обращаясь к соседке:

— Взгляните-ка!.. Нет, вы только взгляните!.. Ах, безобразница! До чего разоделась-то!..

И, нимало не смущаясь, они посылали слуг в «Город Базель» с просьбой, чтобы госпожа Мареско дала им поносить какое-нибудь украшение или драгоценность: ведь и им хотелось прослыть модницами. Лизбету приглашал к себе господин мэр, госпожа комендантша, — ей оказывали у нас прием почти как Бонапарту в Париже.

Да, немногие люди умеют соблюсти свое достоинство и не сгибаются в три погибели перед теми, кто преуспел! Мне было стыдно до ужаса. Зато дома, к нашему великому удовольствию, как только не издевалась над ними Лизбета!

— Везде одно и то же, — пожимая плечами, говорила она. — Утром, когда я хожу в своей будничной юбке, в старых туфлях, повязав голову красным платком, все говорят: «А вот идет бывшая маркитантка из тринадцатой легкой!», а вечером, как нацеплю всю эту мишуру, сразу говорят: «Госпожа капитанша!» Того и гляди, еще за бывшую примут. Но я головы не теряю: что днем, что вечером соображаю одинаково. Эх, до чего же глупы люди! Как они любят, чтобы им пыль пускали в глаза.

Пока Лизбета не уехала, отец каждый день приходил к нам обедать и играл с маленьким Кассием. Бедный старик был в полном умилении и со слезами на глазах поминутно повторял:

— Господь милостив к моим детям. Вот уж никогда не думал, что при моей-то нужде они будут так жить.

Он не мог налюбоваться на свою дочку. Каждое ее слово было для него непреложною истиной.

— Ах, — частенько восклицал он, — если б бабушка Анна и дедушка Матюрэн видели вас, они бы решили, что это дагсбургские помещики.

— Правильно, папаша Бастьен, — говорил Шовель, широко улыбаясь и протягивая ему понюшку табаку, — и всем этим мы обязаны революции: это она всех уравняла и смела разделявшие людей перегородки. Надо только, чтобы те, кто вчера платил оброк, не стали завтра взимать его. А те, на ком пытаются ездить, пусть сами себя защищают — это их кровное дело, мы-то выполнили свой долг.

Что же до моей матери, ее было не затащить к нам. Она ходила к Лизбете в «Город Базель», любовалась ее сокровищами и, воздев руки к небу, восклицала:

— Благословение божие на вас! Послушай, дай мне это! И вот это тоже!

Однако Лизбета знала, что все перекочует к мадонне из Сен-Вита, и потому дарила матери лишь старые тряпки, а вечером говорила нам:

— Если бы я ее послушала, вся моя добыча перешла бы назад, к попам и фанатикам.

Скоро Лизбета уехала. Бертье вступил в Рим. С ним был и Мареско. Он написал об этом Лизбете, и она пожалела, что оставила бригаду. Она стала торопиться, говоря, что, мол, хочет, чтобы папа благословил Кассия. На прощанье она обещала всем пфальцбургским дамам, нашей матушке, тетушке Катрине привезти разные реликвии — кусочки креста господин, частицы мощей святых мучеников, ибо все это снова входило в моду.

Накануне своего отъезда она потащила нас с Маргаритой к себе в гостиницу и насильно всунула мне большие часы с репетицией, которые сохранились у меня по сей день и отлично идут. Ну и подарок же это был — просто чудо: на задней крышке выгравирована маленькая корона, и бой медленный, красивый, точно у соборного колокола. Эти часы так и прослужили мне всю жизнь. Но тогда я не хотел их брать.

— Это тебе Мареско прислал, — сказала мне Лизбета, — в память о том, как ты спас нам жизнь во время отступления из-под Антрама. — Она крепко поцеловала меня и, передавая мне Кассия, сказала: — Он тоже просит тебя принять наш подарок, Мишель. Мареско сказал мне: «Эти часы — для твоего брата. Я добыл их своею шпагой. Я не отдавал за них презренный металл какому-нибудь часовщику на углу: они добыты на поле боя, и я кровью заплатил за них. Передай ему это, Лизбета, и скажи, чтобы он поцеловал нашего малыша».

Тогда я взял часы и положил в карман. Мне приятно было слушать такие слова: видно, недаром был я в солдатах.

Лизбета настаивала, чтобы и Маргарита выбрала себе кольцо по вкусу. Маргарита взглянула на меня. Я знаком дал ей понять, что надо согласиться, иначе сестра обидится. Маргарита выбрала совсем скромное колечко с жемчужинкой, поблескивавшей, как слеза, но после отъезда Лизбеты так ни разу его и не надела: ей все думалось, а вдруг это кольцо принадлежало какой-нибудь девушке или женщине, убитой во время погрома. Мне тоже являлись такие мысли, но я ни слова не сказал жене о своих подозрениях.

Лизбета сунула мне еще сто франков для отца, наказав ничего не давать матери, ибо она тут же отнесет деньги неприсягнувшему попу из Генридорфа.

В день отъезда Лизбеты, часов в пять, мы все собрались в читальне — тут был и дядюшка Жан, и Летюмье, и многие другие наши друзья. Когда погрузили все ящики, Батист пришел за Лизбетой. Мы расцеловались, и сестра моя с Кассием, сопровождаемые добрыми напутствиями и наилучшими пожеланиями здоровья и счастья, сели в карету, дожидавшуюся их среди толпы любопытных у наших дверей. Было там и несколько дам со своими мужьями. Они раскланялись с Лизбетой, обменялись последними приветствиями, и Лизбета, приподняв Кассия, крикнула нам:

— До свидания, Мишель! До свидания, Маргарита! Все до свидания!

Отец все еще держал ее за руку. Лизбета нагнулась, поцеловала его, потом протянула ему ребенка, и карета покатила в направлении плаца. Увиделись мы с ней через много, много лет, а иные до той поры и не дожили.

Глава двенадцатая

Дело приближалось к апрелю месяцу, и все со дня на день ожидали увидеть в газетах известие о том, что наши войска отплыли в Англию. Теперь мы уже ни в чем не терпели недостатка — один только Берн принес Директории свыше двадцати пяти миллионов в виде золотых и серебряных слитков, а также пушек, снарядов и всяких припасов.

Доктор Шван из Страсбурга, бывший председатель Клуба друзей и братьев и большой приятель Шовеля, проезжал как раз в это время через Пфальцбург и заехал к нам. Мы пригласили его отобедать с нами. Человек он был ученый и разбирался не только в политике, но и в медицине и знал о всяких новых открытиях во Франции и в Германии. Он рассказал нам про то, какие войска готовят к отправке в Англию, и нас это немало удивило. В экспедиции должны были участвовать лучшие части Рейнской и Итальянской армий, самые опытные моряки из Бретани и с юга, а также лучшие генералы: Клебер, Дезэ, Рейнье[188], Ланн[189], Мюрат[190], Даву[191], Жюно[192], Андреосси[193], Каффарелли ди Фальга[194], Бертье, — словом, все самые стойкие, самые испытанные, самые способные воины, отличившиеся в пехоте, кавалерии, артиллерии или инженерном деле. Шван направлялся в Париж, потому что один из его старых друзей — Бертолле[195] пообещал представить его Бонапарту, если он захочет участвовать в экспедиции. Известно было, что Монж[196], Жоффруа де Сент-Илер[197], Денон[198], Ларрей[199], Деженетт[200] и многие другие уже заявили о своем желании ехать.

— К чему такое множество ученых? — спросил его Шовель. — Или у англичан своих не хватает? Мы что, к дикарям едем, что ли?

— Ей-богу, не знаю, — отвечал Шван. — Просто ума не приложу, в чем тут дело. Должно быть, есть какой-то тайный резон, который нам неизвестен.

— Но если наших лучших солдат, наших лучших генералов, первых наших ученых, — вскричал Шовель, — увозят из страны, с чем же мы останемся, случись несчастье? Раштадтский конгресс растянулся до бесконечности — все это не предвещает добра. А потом ведь может подняться ветер, как в девяносто шестом году, и разметать наш флот, или англичане нападут на него и, подавив численностью, уничтожат, да и немцы, обнаружив, что мы остались без генералов, без опытных войск, без денег, могут пожаловать к нам в гости, — все это надо иметь в виду. А особенно, если учесть, что наше вторжение в Швейцарию и занятие нашими войсками Рима возмущают всю Европу, что на нас смотрят как на воров, что жители Вены, насколько можно судить по вчерашнему «Монитору», подняли против нас настоящий бунт: забросали камнями французское посольство, выбили стекла, сорвали наш флаг. И в такую-то минуту нас решают оставить без всякой защиты! А ведь речь тут идет уже не о роялистах и республиканцах, речь идет о существовании нашей родины, о нашей независимости. Или наша Директория состоит не из французов. Любое правительство, даже правительство Калонна, не стало бы подвергать нас такой опасности. И ради кого, ради чего? Ради того, чтобы Бонапарт мог покрасоваться во главе такой великолепной армии! Да что эти люди, с ума сошли?

— Нет, — сказал Шван. — Просто место члена Директории очень завидное, а если Бонапарт останется, никому там не усидеть, кроме него.

Шовель больше ни слова не сказал: он давно уже подозревал это. Поскольку Шван скоро уехал, намереваясь отбыть в Англию вместе с экспедицией, мы несколько дней не без тревоги ждали вестей об ее отплытии.

Основная масса солдат стягивалась в Тулон. И потому внутри страны и вдоль побережья происходило непрерывное передвижение войск. Выводили части из Генуи, из Чивита-Веккии. Возможно, и пятьдесят первой полубригаде предстояло участвовать в этом деле.

Газеты наперебой кричали о том, что придется дать бой в Гибралтаре, ибо англичане стоят на страже пролива. Брюна назначили командующим Итальянской армией. В наших краях было тихо. Все взоры были устремлены туда, на юг, и вдруг 26 или 27 мая 1708 года мы узнали, что наш флот поднял якоря и двинулся в Египет. Вслед за тем появились воззвания.

— Ну, еще бы, — сказал Шовель. — Конечно, гражданин Бонапарт предпочитает сражаться с кучкой дикарей в Египте, чем с англичанами. Эх, бедный ты мой Мишель, предвижу я, что настоящие бои развернутся здесь, на Рейне, как это было в девяносто втором и девяносто третьем годах. Ну, что нам делать в Египте? Правда, пять или шесть знаменитых разбойников — Камбиз[201], Александр Великий[202], Цезарь[203] и Магомет[204] — устраивали прогулки в эту страну. Она в некотором роде даже была их родиной, как родиной тигров считается Бенгалия. Все они устремляли туда взор и только там чувствовали себя хорошо. Но чтобы мы, чтобы наша республика была заинтересована в Египте, — это мне как-то непонятно. Хватит с нас и Европы, где нам надо держаться против всех монархов, зачем же нам еще турецкого султана себе на шею сажать!

Он брал какую-нибудь карту, из тех, что продавались у нас в лавке, и часами сидел над ней. Патриоты заходили к нему потолковать об экспедиции. Теперь поползли слухи, что мы нападем на англичан в Индии, — так думал Рафаэль Манк и старик Тубак, бывший школьный учитель в Димерингене. В газетах тоже писали, что мы двинемся в Индию, страну, откуда привозят перец и корицу. Шовель слушал эти немыслимые глупости, поджав губы, даже не улыбаясь. Лишь время от времени он в отчаянье восклицал:

— Боже мой, боже мой, почему это люди не видят дальше своего носа! Вот беда-то!

Однажды к нам явился Тубак, держа под мышкой какую-то толстую немецкую книгу, и объявил, что в той стране, откуда привозят перец и корицу, есть также бриллианты и золото, — он узнал об этом из книги. Он тыкал пальцем в страницу и восклицал:

— Теперь вы понимаете, гражданин Шовель, теперь-то вы понимаете, почему Бонапарт хочет попасть в Индию?

— Да, — сказал, вспылив, Шовель, — я понимаю, что вы и, к сожалению, многие другие — просто ослы, на которых пока надели узду, а потом еще и навьючат. Да знаете ли вы, какое расстояние отделяет Египет от Индии? Несколько сот лье. И на этом пространстве есть и реки, и горы, и пустыни, и болота, и племена там живут более дикие, чем наши волки. Скажем, чтобы из Египта добраться до Мекки, а это меньше половины пути, арабы едут на своих верблюдах недели и месяцы, и столько их погибает от голода, жажды и зноя, что путь их через пустыню можно проследить по костям. И вы думаете, что Бонапарт всего этого не знает, что он не смотрел на карту, а если и смотрел, то все равно хочет идти в Индию за золотым песком и алмазами? Нет, Тубак, он знает это лучше нас с вами, но он глядит на народ как на своего рода удобрение, необходимое для произрастания генералов, и я начинаю думать, что он не так уж не прав. С тех пор как конституция Третьего года отделила народ от буржуа, и интересы у них стали разные, народ лишился головы, а буржуа — сердца и рук. И те и другие взращивают военную силу, от которой они и погибнут. Бонапарту не было бы нужды забираться в такую даль, если бы он хотел напасть на англичан. Прошел бы через Гибралтар — и все. Англичане ведь есть не только в Индии — они ждут его и на своих берегах, в каких-нибудь пятнадцати или двадцати лье от нас. К тому же они сильнее почувствовали бы войну у себя дома, чем где-то на другом конце света.

— Но в таком случае, — воскликнул Тубак, — зачем же он отправился в Египет?

— А затем, что теперь все заговорят о Бонапарте!.. Он забрал наши лучшие войска и наших лучших генералов и спокойненько двинулся войной на людей, у которых нет ни ружей, ни снарядов, ни армии. Само собой, он их раздавит, как мух, и будет слать нам отчеты о блистательных победах, все будут говорить о нем, а ему пока ничего больше и не нужно. Против нас же тем временем враг двинет тысяч сто или двести отборных солдат, и, чтобы спасти отечество, нам придется объявить всеобщее народное ополчение. И даже если мы одержим победу, все равно найдутся завистники, которые, чтобы принизить Журдана, Бернадотта или Моро, станут кричать: «Мы победили в Египте! Победили! Да здравствует непобедимый Бонапарт!»

Если же мы потерпим поражение, что вполне возможно без старых опытных солдат, Бонапарт со своим флотом примчится спасать республику, и льстецы опять-таки станут кричать: «Победа! Победа! Да здравствует непобедимый Бонапарт!» Завистники будут молчать, ибо они трусы, а если и вздумают что-то сказать, так Бонапарт-победитель быстро заткнет им рот, ибо он станет хозяином положения. И будет у нас вдоволь и перца, и корицы, и бриллиантов, и золота, и можете мне поверить: никто не вспомнит про Индию!

Тубак слушал его, широко раскрыв глаза, и только лепетал:

— А-а, понимаю!

Не думайте, что один Шовель ясно понимал, что происходит. Тысячи людей понимали это не хуже него. Все старые якобинцы говорили:

— Бонапарт честолюбив!.. Он думает только о себе… Нас надули!

Но одно дело видеть то, что происходит, и совсем другое — пойти против течения. У каждого есть свои причины: один хочет жениться, у другого — на руках семья, а третий, припоминая низости и предательства во всех партиях, говорит себе:

«Э-э, ну какое мне дело до всего этого? Раз он такой сильный и такой хитрый, раз народ, Директория, оба Совета, все генералы пресмыкаются перед ним, чего же я — то буду стоять? Меня собьют с ног, раздавят — и дело с концом. И ради кого? Ради себялюбцев и трусов, которые только скажут: «Вот сумасшедший!» — и без зазрения совести используют себе на благо мою погибель. А коль скоро меня не станет, дети мои пойдут по миру. Нет, надо покориться. Только дураки жертвуют собой во имя справедливости и прав человека. И никто им за это спасибо не скажет».

Многие при этом добавляли:

— Примкнем-ка лучше к льстецам. Тогда будут у нас и тепленькие местечки, и чины, и пенсии, а наши дети будут жить припеваючи за счет тех, у кого от гордости не гнутся колени.

Однако продолжим наш рассказ, — не стоит на этом задерживаться, ибо не слишком все это весело, как поразмыслишь.

После отплытия Бонапарта несколько дней газеты только и писали что о наших внутренних делах, о захвате верхнего Валлиса нашими войсками, о назначении Бернадотта послом в Батавию, однако думали все лишь о нашем флоте, об опасностях, какие подстерегают его на море, ибо англичане, уж конечно, начнут преследовать наши корабли и дадут нам бой. Но оттуда не поступало никаких вестей. И от этого молчания, — а ведь речь шла о многих тысячах человек, добрых гражданах, отправившихся в опасное плаванье, — сердце сжималось в груди. В газетах говорилось о деятельности наших комиссаров в Цюрихе по розыску новых сокровищ; о том, что из крымских портов вышел русский флот в составе двенадцати военных кораблей и четырнадцати фрегатов, намеревавшихся напасть в открытом море на наши суда; о блокаде англичанами порта Флессинген; об аресте гражданина Флика, редактора «Газеты Верхнего Рейна», по распоряжению командующего нашей армией в Швейцарии генерала Шавембурга, и о многом другом, казавшемся нам таким незначительным по сравнению с тревожными вестями, которые давно не давали нам покоя.

А о флоте — по-прежнему ни слова!

В ту пору один Рапина вызывал не меньше толков, чем Бонапарт, и газеты уделяли ему не меньше внимания. Ему вечно не хватало денег, и швейцарцы кудахтали, как курица, несущая яйцо, но все равно мысль о флоте затмевала все остальное и люди тревожились, ибо никто о нем ничего не знал. Наконец 8 июля, через каких-нибудь полтора месяца после отплытия кораблей из Тулона, мы узнали, что наши войска овладели островом Мальта и что мы потеряли при этом всего трех человек, а русскому посланнику наряду с восемьюдесятью офицерами, находившимися в крепости Мальты, предписано в трехдневный срок покинуть остров. Известие это навело многих на мысль, что теперь не только австрийцы и англичане будут против нас, но также и русские.

А в Раштадте тем временем продолжались совещания. Нам уступали левый берег Рейна и отдавали Майнц в обмен на Венецию, но наши представители требовали еще Кель и Кассель на правом берегу, а кроме того, настаивали на разрушении крепости Эренбрейтштейн, которую, несмотря на переговоры, продолжали осаждать наши войска.

Со своей стороны, немцы не желали отменять право на владение дворянскими и церковными угодьями на левом берегу Рейна, который уже уступила нам Австрия; таким образом получалось, что в одной и той же республике будут действовать разные законы: те, которые существовали до 89-го года, и те, которые были введены после 89-го года, а это уже противоречило всякому здравому смыслу. Кроме того, надо было условиться о таможенных и дорожных пошлинах, о строительстве новых мостов между двумя Бризаками, — словом, переговоры до того затягивались, что им не предвиделось конца.

Поскольку переговоры эти происходили всего в нескольких лье от нас, а от отмены старинных дорожных пошлин, от установления свободной навигации по Рейну, от раздела между государствами вод и островов должна была выиграть наша торговля, весь Эльзас и вся Лотарингия живо интересовались тем, как там шли дела.

Бонапарт же не пожелал этим заниматься: слишком это было мелко для столь великого гения. Он метил дальше, в Индию! Пусть наши представители как хотят справляются на конгрессе с Меттернихом[205], хитрецом из хитрецов среди немцев.

Конгресс прозаседал весь год, хотя то и дело возникали слухи, что совещания прерваны. Знаменитый мир в Кампо-Формио, который заключил генерал Бонапарт и благодаря которому он так прославился, право же не стоил того, чтобы отправлять за море такую великолепную армию, такой великолепный флот и такое множество генералов во главе с ним самим.

Кому нужен такой мир, если нет сил его поддерживать? Поэтому наша Директория и не очень-то на него рассчитывала. Восстановление соляного налога, введение подати с количества окон и дверей, разрешение продать еще на сто двадцать пять миллионов государственных земель, которое Директория получила от Советов, декрет, принятый Советами по докладу Журдана о принудительном наборе в армию граждан в возрасте от двадцати до двадцати пяти лет, — все это показывало, что стране нужны люди и деньги, и притом быстро. Но низость никогда еще не пробуждала в народе энтузиазма, и Директория отлично это понимала: время волонтеров и патриотических подвигов прошло. Когда конституция ничего не дает народу, его приходится насильно гнать на войну. В такую пору родину подменяет человек, который одерживает победы и раздает пенсии.

Изо дня в день, из недели в неделю, тридцать тысяч семейств ждали вестей из Египта. Казалось уже, что их всех поглотило море, как вдруг 15 сентября 1798 года, через четыре месяца после отплытия экспедиции, мы прочитали в «Мониторе», «что генерал Бонапарт, высадившийся 23 мессидора в Александрии, заключил договор о дружбе с арабскими вождями; затем он двинул свои войска на Каир и 5 термидора во главе армии вступил в город, а теперь, овладев всем Нижним Египтом, двинулся дальше; что эскадра адмирала Брюйеса[206], стоявшая на якоре в заливе Абукир, уже собиралась вернуться во Францию, но тут появилась английская эскадра, превосходящая ее по количеству и классу судов; завязался бой, который обе стороны вели с упорством, беспримерным в истории; во время этого боя взлетел на воздух адмиральский корабль, два или три других затонули, несколько кораблей, как английских, так и французских, сели у берега на мель, а остальные французские суда хоть и держались на воде, но были полностью выведены из строя».

Думается, нет нужды описывать, какие лица были у тех, кто читал этот отчет.

— Значит, — сказал Шовель, — у нас нет больше флота, лучшие наши войска находятся за шестьсот лье отсюда, в песках, среди арабов и турков, не имея возможности ни вернуться во Францию, ни получить подкрепление, чем, конечно, не замедлят воспользоваться англичане, итальянцы и немцы и все вместе навалятся на нас. Мы уже имели дело с одной коалицией во времена Учредительного и Законодательного собраний, а потом Конвента, теперь будем иметь дело со второй. Вот когда мы до конца насладимся благами, которые даровал нам гражданин Бонапарт.

Вскоре после страшной вести о разгроме нашего флота мы узнали, что прославленный Нельсон, возвращаясь со своим флотом из Абукира, зашел в Неаполь, где был принят с распростертыми объятиями королем Неаполитанским, что он чинил там свои корабли, пировал и наслаждался победой.

А потом пришли вести, что русские двинулись на нас через Польшу, что король Неаполитанский напал на Римскую республику, а в Пьемонте и Тоскане — восстание. Шампионне[207], командовавший нашими войсками в Риме, двинул свою армию навстречу неаполитанцам. Он дал им бой и отбросил жалкие остатки их к Неаполю. Из города на подмогу солдатам высыпало множество нищих, так называемых лаццарони. Шампионне пришлось пустить в ход картечь, чтобы разогнать этот сброд, и поджечь их лачуги. Дядюшка Гурдье, который был там, рассказывал мне потом, что эти люди, как скот, спят прямо под открытым небом, среди бела дня, на церковных папертях и едят одни макароны. Что ж, я верю ему. Вот до такого состояния хотели низвести и нас бывшие наши короли, владетельные сеньоры и епископы, чтобы самим жить, ничего не боясь. Гордое сознание человеческого достоинства, смелость, образованность — все это им помеха. При таких господах люди постепенно совсем выродятся и станут чем-то вроде лаццарони или улиток и гусениц. Но господам-то что до этого? Им оно только спокойнее: и глубокая нищета, царящая вокруг, и уничижение ближнего не помешают этим людям считать себя представителями бога на земле.

Так или иначе, лаццарони порядком досталось, а король Фердинанд, который был для них почти как господь бог, королева Неаполитанская, сестра Марии-Антуанетты, смертельно ненавидевшая всех нас, и весь их двор трусливо бежали, увозя с собой свои сокровища и предоставив нищим по мере сил и возможностей защищаться самим.

После этого Шампионне основал Партенопейскую республику. Это была пятая республика, основанная нами в Италии, столь же прочная, как и все остальные.

Пока Шампионне продвигался к Неаполю, Директория, дабы помешать королю Сардинскому напасть на него с тыла, приказала Жуберу[208] захватить Пьемонт. Король бежал на Сардинию, а мы заняли все крепости, слили его армию с нашей и стали теперь хозяевами всей страны от Альп до берегов Сицилии.

Было это в декабре. Год 1798 подходил к концу.

Глава тринадцатая

Новый год — и это уже чувствовалось — обещал быть не менее тяжелым, только по-иному: Павел, ставший по милости своей матери Екатерины и своего отца Петра III, которые многие годы держали его взаперти, — душевнобольным и опасным маньяком, вступил на российский престол; он тотчас же провел насильственный набор в армию, принял к себе на службу наших эмигрантов и во всеуслышанье объявил себя другом Людовика XVIII. Он считал, что Бонапарт, завладев Мальтой, нанес ему личное оскорбление, ибо ведь он провозгласил себя великим магистром ордена мальтийских рыцарей, что вообще ни с чем не вязалось, поскольку мальтийские рыцари (а их было всего двести или триста человек) объединились в свое время, чтобы защищать христианство от турок. Мы видели, как они его защищали: двадцать пять волонтеров 92-го года, выходцев из простых крестьян, куда лучше сумели бы отстоять свою честь и свои права. Но тут уж ничего не поделаешь: маньяк повелевал миллионами людей, и никто не посмел объяснить ему всю нелепость положения. А получалось, что ради мимолетной прихоти этот взбалмошный человек готов был послать на смерть и истребление тысячи солдат, — вот вам они, блага деспотического правления. Существуй на свете только люди такой породы, человечеству давно бы уже пришел конец. По счастью, если деспоты думают лишь о том, как бы побольше уничтожить себе подобных, люди простые, не обуреваемые гордыней, не кричащие, что они — посланцы господни, приносят своим ближним столько же пользы, сколько те, другие, приносят зла.

Я уже рассказывал вам про доктора Швана, который вместе с нашей экспедицией хотел отплыть в Египет. Так вот славному этому человеку не повезло: прибыл он слишком поздно, когда все хорошие места были уже розданы. Через несколько месяцев, возвращаясь из Парижа, он снова заехал к нам и рассказал об одном удивительном открытии, которое, по его словам, явится необычайным благом для человечества. Но чтобы понять все значение этого блага, надо представить себе, какие опустошения производила у нас оспа до 1798 года. Это было страшно! Болезнь вспыхивала то в одной деревне, то в другой, она распространялась со скоростью пожара, и все содрогались от ужаса, а особенно отцы и матери.

— Вот она, объявилась! — говорили люди. — К нам приближается… Столько-то заболело… Такая-то женщина… такая-то девочка изуродованы… А такой-то окривел… А такого-то просто не узнать… Столько-то народу умерло, столько-то стало глухими, столько-то ослепло!..

Ах, какая была паника!

А потом через несколько недель бедные девушки и женщины, дотоле свежие и беленькие, появлялись в полном отчаянье, смущенно прикрывая лицо платком. Только по голосу их и можно было узнать.

— Боже мой! Да ведь это же Катрина… А это — красотка Луиза… А это Жакоб из такой-то деревни… Боже мой, надо же такому случиться!

Сколько таких несчастных видел я у нас в лавке! А сколько обещаний жениться было нарушено — можете мне на слово поверить.

Но больше всего жаль было детей. Поговаривали о том, чтобы нарочно их заражать. Когда оспа объявлялась в каком-нибудь месте, люди говорили:

— Пойдите туда, положите вашего ребенка рядом с больным — он тогда не так сильно болеть будет… Да к тому же — легче потерять маленького, чем схоронить большого!.. И кожа у детей нежнее, скорее заживает!

Мне самому говорили это сотни раз. И правильно говорили. Но представьте себе на минуту несчастного отца, который отправляется к больному с ребенком на руках; представьте себе, как он несет крошку, как прижимает к своей груди, а сам думает:

«Нет!.. Не сейчас!.. В другой раз… Еще успеется!..»

И, вернувшись, говорит старикам, которые со страхом его дожидаются:

— Знаете, дедушка или бабушка, не хватило у меня на это духу. Пойдите-ка вы с ним сами.

А старики тоже думают:

«Правильно он сделал… По-нашему, тоже лучше подождать!»

И ждали. А потом вдруг оспа объявлялась в городе — у тебя самого или соседа… После голода это было самым страшным бедствием, какое я помню. Три четверти жителей, — особенно в деревне, где легко простудиться, — были обезображены.

Раза два или три Шовель говорил мне, чтобы мы заразили малютку Аннету, но я не хотел это делать, да и Маргарита тоже.

Что же до Жан-Пьера, то я говорил себе:

«Ну к чему мужчине красота… Надо нам сходить в Сен-Жан или в Генридорф, там сейчас как раз оспа — и не очень свирепствует…»

Но всякий раз, перед самым уходом, мужество покидало меня.

Словом, когда ко всем нашим тревогам и неприятностям — тут и новые законы, лишавшие нас всех наших прав, и боязнь новой войны, — прибавилась еще и оспа, это было уж слишком.

Заражать своих детей мог лишь тот, у кого сердце жесткое. Нашим детям было тогда три и четыре годика, и я предпочитал положиться на милость божию, авось пронесет, ибо доводы Шовеля не казались мне такими уж бесспорными.

Тут, как я уже вам говорил, приехал к нам из Парижа доктор Шван. Да проживи я двести лет, никогда не забуду, как он рассказывал про новое открытие, сделанное в Англии, — про прививку «коровьей оспы». Он объяснил, что это — такие выжимки из коровьего вымени; детям делают укол, вводят в тело жидкость, и она спасает от болезни. Обнаружил это один английский доктор по фамилии Дженнер, который вот уже пятнадцать лет делает прививки; он проверил свое открытие на множестве народу — все подтвердилось. Да и вообще те, кто находится при коровах, — женщины, которые доят их, ухаживают за ними, — вечно ходят с нарывами на руках, но оспой никогда не болеют.

Сердце мое переполняло желание поверить ему. Я смотрел на наших детей и думал:

«Ах, если б это было правдой!.. Ах, если бы это в самом деле было так!.. Тогда, мои детки, вы на всю жизнь остались бы такими, как сейчас, и сохранили бы свои розовые щечки, ясные голубые глазки, пухлые губки и нежную кожу!»

Маргарита смотрела на меня, и по лицу ее я видел, что она думает о том же.

А Шовель все расспрашивал нашего гостя: ему хотелось знать поподробнее. Шван, любивший поговорить, как все старые ученые, охотно рассказывал об открытии: он читал обо всех проделанных опытах, просмотрел все описания, все свидетельства, — словом, он считал, что это дело верное. Тут вдруг Шовель воскликнул:

— А ведь я знаю эту болезнь у скота — она совсем не опасна. Я наблюдал ее не раз на вогезских фермах, там, где скотный двор находится у реки, в сыром месте. На теле у коровы выступают такие большие белые нарывы.

— Совершенно верно, — сказал Шван и принялся описывать эти нарывы, так что под конец Шовель снова воскликнул:

— Вот, вот! И жидкость в них прозрачная, как вода. Ей богу, если б у меня не было оспы, после всего, что ты, Шван, мне рассказал, после всех этих опытов и стольких подтверждений, я немедля привил бы себе коровью оспу.

— И я тоже, — сказала Маргарита.

Я тоже сказал, что верю в эти прививки, но у нас в семье все переболели оспой: меня она изрядно пометила, у Маргариты осталось несколько пятнышек, а вот Шовель и Шван стали совсем рябые.

Все мы, конечно, подумали о детях, но ни у кого не поворачивался язык заговорить о них; начал этот разговор Шван: он сказал, что у его дочери трое детей и, как только он приедет в Страсбург, он сам сделает им прививки, ибо жидкость, образующаяся при коровьей оспе, и есть вакцина.

— Если ты даешь мне слово патриота, что сделаешь это, — воскликнул Шовель, — я и нашим привью оспу и всем, кого ни встречу.

Шван поклялся, что сделает внукам прививку, и сказал, что ручается за успех, но сначала надо найти вакцину. Он уехал часов около пяти на почтовой карете и пообещал нам заняться прививками и сообщить о результатах.

Не успел он уехать, как нас охватило беспокойство и страх; очень уж нам не терпелось поскорее получить от него весточку. Каждый вечер мы снова и снова возвращались к разговору об этом, но когда прошло месяца полтора, а от него все не было ни слуху ни духу, мы решили, что на этом все и кончилось. По мнению Шовеля, Шван, видно, обнаружил, что коровья оспа тут ни при чем, и я был даже рад, что мы не сделали прививки нашим детям: в таких случаях всегда хочется, чтобы испытанию подвергся кто-то другой, а не ты сам и не твои близкие.

Но вот в феврале 1799 года у нас началась страшнейшая эпидемия оспы. Из окрестных деревень то и дело доносился колокольный звон: болезнь подступала все ближе и ближе — из Вехема она перекинулась в Миттельброн, из Миттельброна — в Ликсгейм. Однажды утром в лавку к нам явился Жан Боном, муж Кристины Летюмье, моей кумы. Он был без шапки, без галстука, еле живой от горя.

— Жена моя и дети погибли! — воскликнул он и заплакал.

У Бонома было двое хорошеньких шалунов, которые в рыночные дни играли с нашими детишками. А славная Кристина до сих пор тепло относилась ко мне: она частенько вспоминала, как мы с ней танцевали вальсы в Лютцельбурге, как она приходила утром к нам в кузницу, засучив рукава блузки, качала воду из водокачки и говорила мне своим нежным голоском:

— Здравствуйте, господин Мишель.

А потом она вышла замуж, и я был ее шафером и кавалером Маргариты. И наши дети тоже дружили. Старший ее сынишка, маленький Жан, толстенький мальчуган, с пухлыми щечками, кудрявый, как барашек, бывало, поцелует мою маленькую Аннету и, закатив большие голубые глаза, скажет:

— Вот она, моя женушка! Никакой другой не хочу.

Очень это было смешно.

Теперь можете себе представить, как мы расстроились: ведь это были наши самые старые друзья и первые клиенты, почти как своя семья. Я попытался приободрить несчастного Бонома, говорил ему, что все образуется, что никогда не надо терять надежду. Но он уже не в силах был с собой совладать и только все твердил:

— Ах, Мишель, Мишель! Если бы ты их видел!.. Они такие красные, точно их на вертеле поджарили, просто узнать нельзя. Кристина ходила за ними, а вот теперь и она слегла. Боже мой, боже мой! Хоть бы мне тоже умереть.

Он побежал к аптекарю Триболену, а оттуда — обратно к себе. Через два дня стало известно, что дети умерли, а у матери оспа в самой тяжелой форме.

После похорон папаша Летюмье приехал в город: казалось, он совсем ума лишился. Был он трезвенником, а тут отправился в харчевню «Гнедая лошадь», напился там белого вина и принялся кричать страшным голосом, так что даже нам было слышно:

— Нет его, вашего верховного существа!.. Вообще ничего нет, ничего! У всяких мерзавцев живут дети, а у нас мрут.

Потом он пришел к нам и, стеная, обнял Шовеля. Вот что делала эта болезнь: никого не щадила и могла явиться к тебе, будь тебе даже сто лет, если ты не болел ею.

Теперь сами понимаете, в каком мы были отчаянье оттого, что Шван ничего не писал нам про прививки. Отчаянье наше все возрастало, ибо болезнь приближалась к Пфальцбургу. Дело шло уже к весне. И вот однажды утром, выходя из дому с сундучком Шовеля, — я как раз собрался ехать в Страсбург, чтобы подвести расчеты с Симони, — я столкнулся на пороге с доктором Шваном и двумя другими почтенными господами, которые с улыбкой поздоровались со мной. Шовель, услышав голос своего старинного приятеля, тотчас вышел из читальни.

— Ну так вот, — сказал Шван. — Я проделал опыт на своих внуках. А вашим прививать будем?

— Где же коровья оспа? — спросил Шовель.

— Вот здесь, в моем чемодане!

И он показал нам склянку с еще свежей вакциной. Мы так и онемели. Вокруг нас стояли покупатели и с удивлением смотрели на все это.

Всем скопом мы вошли в читальню. Два других приезжих тоже оказались докторами. Они рассказали нам, как после прививки на теле появляются нарывы, как они лопаются, потом подсыхают, — температура при этом бывает совсем невысокая, и дети Швана после прививки чувствуют себя уже хорошо. Все у них протекало именно так, как описал английский врач Дженнер. И тем не менее ни у меня, ни у Маргариты не хватало духу сказать доктору Швану, что мы согласны. Мы, наверно, так и не решились бы, если бы не Шовель, который вдруг воскликнул:

— Все ясно. Раз ты, Шван, сделал прививки и все проверил, и эти два гражданина тоже, нечего и раздумывать. Теперь попробуем сделать прививки нашим детям. Что вы на это скажете?

При этом он посмотрел на нас. Маргарита побелела, как полотно, я же молча опустил голову. Немного погодя Маргарита спросила:

— А им будет больно?

— Нет, — ответил доктор Шван. — Мы им сделаем маленькую царапину на руке, чтобы туда попало немного коровьей оспы. Дети и не почувствуют.

Маргарита тотчас пошла за дочкой, которая спала в своей колыбельке, принесла малютку, поцеловала и передала Шовелю.

— Держи, отец, — сказала она, — раз ты в это веришь.

Тут я подумал о том, что болезнь уже перекинулась из Миттельброна в Красные Дома, и, решившись, отправился за сынишкой, который бегал по рынку. Правда, сердце у меня сжималось от страха.

— Пойдем-ка, Жан-Пьер, — сказал я, беря его за руку. Мне казалось, что я сейчас сойду с ума. Внизу, в читальне, Аннета на коленях у матери плакала и кричала вовсю. Войдя в комнату, я увидел, что она сидит до пояса голенькая и на ручке у нее возле плеча — капелька крови. Она потянулась ко мне, и я взял ее на руки.

— Может, нам не делать сейчас прививки Жан-Пьеру, — спросил я, — а подождать и посмотреть, что получится?

— Нет, — сказал Шовель. — Ну, в крайнем случае он заболеет оспой: хуже ведь ничего не может быть.

— Да что вы! — рассмеялся доктор Шван. — Можете не волноваться. Я ручаюсь, что все будет в порядке.



Малыш посмотрел на всех и вдруг спросил:

— А что со мной будут делать, дедушка?

— Ничего. Сними-ка курточку. Или, может, ты трусишь?

Но наш маленький Жан-Пьер был весь в деда: он молча снял курточку, и ему сделали прививку. Причем, он даже не отвернулся, а смотрел, как ему ее делали, — так, во всяком случае, рассказывала Маргарита, ибо я вышел из комнаты, ругая себя за то, что не воспротивился этим опытам. Я обзывал себя жестокосердным и целую неделю потом раскаивался в содеянном, виня во всем Шовеля, мою жену, весь белый свет, но вслух этого не говорил. Страх у меня прошел, лишь когда нарывы стали подсыхать. Маргарита тоже боялась, но и виду не подавала, чтобы не напугать меня еще больше. Наконец нарывы подсохли. Теперь я уже думал только об одном:

«Господи, хоть бы помогло!»

И не удивительно, что я так думал, ибо эпидемия уже бушевала у нас в городе. Покупатели, заходившие к нам в лавку, то и дело рассказывали:

«Оспа уже на такой-то улице… Она уже на такой-то площади… Столько-то солдат попало вчера в госпиталь… Еще столько-то людей заболело… Такой-то ребенок к вечеру непременно умрет…»

И так далее и тому подобное.

А я то и дело поглядывал на детей: они по-прежнему хорошо себя чувствовали, играли и смеялись. Оспа обошла весь наш квартал, но нас не тронула. В эту же пору получили мы письмо от Швана из Страсбурга: он писал, что ни один ребенок из тех, кому были сделаны прививки, не заболел. Тут уж мы так обрадовались, что и сказать нельзя. А папаша Шовель потерял сон и покой; он решил сделать прививки всем детям в нашей округе и сам отправился в Страсбург за вакциной.

Но не думайте, что так просто было уговорить людей делать прививки себе и детям. Народ легко верит всяким басням, которые ему рассказывают, и дает себя обмануть и обобрать, а вот поверить во что-то серьезное, что явно в его интересах, — ни за что не заставишь. И с прививками дело оказалось потруднее, чем с картофелем: хоть вся наша деревня и смеялась над дядюшкой Жаном, когда он стал сажать толстую бурую кожуру, но смеялась она всего-навсего год. А как все зацвело и потом с каждым ударом мотыги из земли стали выкапывать груды каких-то диковинных каштанов величиною с кулак, — все и признали, что Жан Леру, оказывается, не такой уж дурак! И на другой год все кинулись к нему за кожурой для посадки и тотчас забыли, какую великую услугу он оказал краю.

Но с прививками все обстояло иначе. Казалось, люди делали вам одолжение, соглашаясь послушать об этом благе, а тем более позволить, чтобы им сделали царапину и тем самым помогли избежать страшной болезни.

Признаюсь, я никогда не стал бы так стараться: если бы это дурачье вздумало смеяться надо мной, я бы тут же оставил их в покое.

А вот Шовель, сколько бы его ни оскорбляли, ни обзывали и ни отталкивали от себя мерзкие людишки, все это приписывал их невежеству и думал лишь о том, как бы побольше сделать прививок. И так он был этим увлечен, что даже устроил прием для желающих в нашей бывшей читальне, — отец Кристоф каждый день присылал к нему десятки людей. Ну и зрелище же это было — потеха, да и только! Мужчины и женщины, кормилицы с малыми детьми сидели рядами в комнате, и все кричали и говорили разом. Шовель стоял посредине и рассказывал о благостном действии коровьей оспы, и если ему удавалось кого-то уговорить, лицо его озарялось радостью. Он мигом шел за ланцетом, помогал людям снять блузу или куртку, делал прививку и говорил:

— Только смотрите не смажьте. Лучше забинтуйте руку. Завтра или послезавтра нарвет — днем раньше или позже, неважно. Потом нарыв подсохнет, тогда считайте, что от оспы вы спасены.

Если люди противились, он сердился, возмущался, а то принимался льстить, уговаривать, — словом, такое было впечатление, точно ему вменили в обязанность спасти от оспы наш край. Не раз я видел, как он войдет, бывало, в лавку, подбежит к конторке, возьмет монету в пятнадцать су и, сунув ее в руку какому-нибудь горемыке, скажет:

— Ну, пойдем, я сделаю тебе прививку.

Такая его одержимость, понятно, раздражала меня: я предпочел бы не раздавать денег направо и налево, но я никогда в жизни не посмел бы сделать замечание Шовелю: он бы мигом взорвался, стал бы обличать эгоистов, которые ни о ком, кроме себя, не думают, а Маргарита сказала бы, что он прав!

Так или иначе, наша лавка стала местом сборища кормилиц и прививочным пунктом. Но нашему славному Шовелю все было мало: целый божий день он занимался коровьей оспой, получал письма, отвечал на них, просматривал статьи, делал выписки. Маргарита помогала ему в этом, а я нередко думал:

«Ну, зачем тратить столько времени, сил и денег на людей, которые даже спасибо не скажут, а если хоть немного приболеют, так еще и взыщут с тебя!»

И считал, что это ни к чему.

Однако торговля у нас вовсе не захирела, а наоборот: слава о Шовеле распространялась все дальше и дальше — теперь его уже знали за десять лье в округе и не только как бакалейщика и торговца водкой, материей и мелочным товаром, но и как бывшего депутата и человека, делающего прививки от оспы. Так его и называли: «Депутат, тот, что делает прививки и дает книжки читать», — и все, даже в горах, понимали, что речь идет о нем. От покупателей поэтому у нас отбоя не было.

Глава четырнадцатая

Об эту пору деспоты, узнав, что наши лучшие войска находятся в Египте и не могут вернуться на родину, поскольку флота у нас больше нет, снова устроили против нас сговор. Питт брался дать на войну денег, император Австрийский — солдат, а полоумный император всея Руси, провозгласивший себя великим магистром Ордена мальтийских рыцарей, не замедлил двинуть против нашей республики две армии по сорок тысяч человек каждая. Из газет мы узнали, что вел на нас эти полчища прославленный русский генерал Суворов[209], устроивший резню в Турции и Польше, предавший огню польскую Прагу, не щадивший ни женщин, ни детей.

Тем временем конгресс в Раштадте, несмотря на эти приготовления к войне, продолжался. Немцы попрежнему стояли на своем и не желали уступать нам Кель и Кассель на правом берегу Рейна. Да это и понятно: они хотели быть хозяевами у себя на земле. И все же мы давно заключили бы мир, если бы Директория согласилась пожертвовать мелкими имперскими князьями и отдать их владения Францу II, который охотно расширил бы свою империю за счет Германии. Но нам ни к чему было укреплять Австрию; к тому же Пруссия поддерживала этих князьков, и не считаться с этим было бы противно здравому смыслу.

Так или иначе, пока Меттерних развлекал своими витиеватыми речами наших представителей, русские вступили в Богемию, а Франц II поспешно выставил корпус в шесть тысяч человек и занял Граубюнден, — всем сразу стало ясно, что это значит.

Наша Директория подняла страшный крик, стала требовать объяснений, а под конец заявила, что если русские продвинутся дальше в глубь германских земель, Франция будет рассматривать это как объявление войны. Франц II не потрудился даже ответить на это. Мелкие немецкие князьки, которые дотоле соглашались на предложенные нами условия мира, один за другим стали покидать Раштадтский конгресс. Скоро там остались одни наши представители и Меттерних, а вокруг — австрийские войска.

Теперь уже никто не сомневался, что у нас снова будет война, куда более страшная, чем раньше, и что все завоевания революции снова окажутся под угрозой. Начался принудительный набор в армию, но шел он не так успешно, как прежде. В июне 1791 года под ружье было поставлено сто пятьдесят тысяч человек; в сентябре 1792 года — сто тысяч; в феврале 1793 года — триста тысяч, потом в апреле еще тридцать тысяч, а при поголовном ополчении в августе — миллион пятьдесят тысяч человек. После этого новых наборов в армию не объявляли. С помощью этой массы солдат была завоевана Голландия, левый берег Рейна, Швейцария, Италия, были отброшены за пределы Франции испанцы и были снаряжены две экспедиции — в Ирландию и в Египет.

Теперь, 3 вандемьера VII года, начался новый набор в армию и уже стали обучать рекрутов, число которых предполагалось довести до ста девяноста тысяч. А пока в поход двинули старые войска. Они шли через наш город, — это были по преимуществу пехотинцы, — и направлялись они в Швейцарию, где на Рейне, от самых гор до Констанцского озера, стояли наши войска под командованием Массена[210]; кавалерия же двигалась через Эльзас, в обратном направлении, спеша на подкрепление Рейнской армии, находившейся под командованием Журдана; проходили через наш город и части, направлявшиеся дальше, на соединение с армией, стоявшей между Майнцем и Дюссельдорфом, — командовал ею Бернадотт.

Все эти испытанные в боях войска не насчитывали и ста тысяч человек, набор же рекрутов еще не кончился, и молодые солдаты присоединились к старым лишь много позже, да и то первые пополнения были направлены прежде всего в Италию, где нашими солдатами командовал Шерер[211]. Хоть это и было давно, но я хорошо все помню, ибо Мареско в одном из своих писем горько на это сетовал. Получалось, что девяносто тысяч солдат должны были защищать Швейцарию, Эльзас и весь левый берег Рейна вплоть до Голландии.

А в Баварии под командованием эрцгерцога Карла находилось свыше семидесяти тысяч немецких солдат; в Форарльберге под командованием швейцарца генерала Готце стояла двадцатипятитысячная немецкая армия; в Тироле было сорок пять тысяч человек во главе с Бельгардом и в Италии — шестьдесят тысяч человек во главе с Креем[212]. В Голландии со дня на день ожидалась высадка сорока тысяч англичан и русских, а у нас там было десять тысяч человек под командованием Брюна, и в Неаполе, где теперь вместо Шампионне был Макдональд[213], ожидалась высадка двадцати тысяч англичан и сицилийцев.

Это множество войск, собранных нашими врагами, говорило о том, что они давно уже готовились напасть на нас и что Раштадтский конгресс был задуман лишь для отвода глаз. Уже в начале кампании они выставили против наших ста тысяч триста тысяч человек, а им на помощь еще должен был прийти Суворов. Как бы нам сейчас пригодилась армия, которую Бонапарт увез в Египет!

Так или иначе, но мы справились, — справились и без этого великого человека, который потом на нас же и обрушился.

— Что вы сделали с моими товарищами по оружию? — кричал он. — Что вы сделали с миром, который я вам оставил? — И так далее и тому подобное.

Его мир!.. И он смел называть «миром» эту комедию в Раштадте! Что же до его товарищей по оружию, то он бросил их в Египте. Какая у человека должна быть дерзость и какими идиотами и трусами должен он считать всех остальных, чтобы упрекать за тс беды, в которых сам повинен? И, видно, он был прав, ибо он своего добился! А это главное для мошенников и глупцов. Приходится все же признать, что многим людям напористость помогла стать гениями.

Но продолжим наш рассказ.

Кампанию 1799 года начал Журдан. Его армия занимала все пространство от Майнца до Базеля в Швейцарии. Весь наш край был наводнен войсками. Внезапно их стянули всех в долину Эльзаса, из Меца прибыл генерал со своим штабом, пересек наш город, как раз когда начал стаивать снег, и на другой день, 1 марта, к вечеру, мы узнали, что он перешел у Келя через Рейн; что следом за ним, у Гунингена, перешел через Рейн генерал Ферино, командующий правым крылом; что артиллерия, кавалерия и пехота — все перешли по мостам на ту сторону, а в Страсбурге остался лишь небольшой гарнизон. Последние из отставших спускались по савернскому косогору, и вскоре вся армия — правое крыло, центр и левое крыло — была уже в Германии. После гомона и оживления наступила необычная тишина, казавшаяся с непривычки даже странной. Город выглядел печальным и заброшенным. Все ждали известий. Первой пришла прокламация Директории.


«ПРОКЛАМАЦИЯ ИСПОЛНИТЕЛЬНОЙ ДИРЕКТОРИИ

Войска его императорского величества, в нарушение договоренности, достигнутой в Раштадте 1 декабря 1797 года, перешли через Инн и вышли за пределы наследственных владений императора. Этот маневр был произведен одновременно с передвижением русских войск, которые уже находятся в пределах Австрийской империи и не скрывают своих намерений напасть на Французскую республику и сразиться с ней». И так далее и тому подобное.

Под конец в прокламации говорилось, что, как только русские войска покинут Германию, покинут ее и наши войска.

Я не стану описывать вам все ужасы этой долгой кампании, когда война снова бушевала на обоих берегах Рейна, и не стану рассказывать про взятие Журданом Мангейма и вторжение его войск в Швабию; про вторжение Массена в Граубюнден, завоевание Куара и всей долины Рейна от его истоков у Сен-Готардского перевала до Констанцского озера; про вторжение Лекурба в долину реки Инн и занятие его войсками Энгадины; про то, как французские армии, находившиеся в Неаполе и Дюссельдорфе, как бы протянули через Альпы друг другу руки. Не стану я рассказывать и про то, как Журдан потерпел поражение при Штоккахе и отступил во Франконию; как Массена и Лекурб из долины Инна и из Мюнстера повели генеральное наступление на Форарльберг; как Массена назначили командующим армиями в Швейцарии и на Дунае, а также вспомогательной армией; как были прерваны переговоры в Раштадте, а наши представители Боннье и Робержо убиты австрийскими гусарами, подкараулившими их ночью на дороге.

Все это хорошо известно! Меня там не было. Другие — те немногие, кто еще остался в живых, — могут рассказать вам о бездонных пропастях в высокогорных Альпах, где шли тогда бои; об узеньких мостах через пропасти, которые приходилось отвоевывать врукопашную; о стремительных потоках, уносивших и мертвых и раненых; о переходах по снегу, через ледники, где раньше бывали лишь орлы. Да, тут есть о чем рассказать, ибо это была великая кампания, — кампания, участников которой вдохновлял республиканский дух! Я же могу поведать вам лишь о том, как к нам в город прибывали обозы; как все госпитали полны были солдат, обмороженных, раненых, изнуренных голодом и усталостью, ибо никогда еще не терпели мы такого недостатка во всем; как после убийства наших представителей австрийскими гусарами тысячи молодых людей, пылая жаждой мести, совсем как в 92-ом и 93-ем годах, отправились на войну.

А пока шли эти тяжелые бои, у нас провели выборы VII года и члена Директории Ревбеля заменили аббатом Сийесом, который целых шесть лет отсиживался в Болоте, а потом — среди интриганов и трусов, заполнявших оба Совета. Впрочем, Сийес даже похвалялся этим. Он говорил: «Другие посылали друг друга на гильотину, а я жил себе да жил». В свое время он произнес два или три блестящих афоризма, которыми восторгалась вся нация, но какой в этом прок, если потом ты так низко пал. Вот вам доказательство того, что ум и сердце не всегда бывают заодно.

Говорили, что у Сийеса есть наготове великолепная конституция, а коль скоро конституция III года уже отслужила свое, решено было сделать его членом Директории в надежде, что он придумает что-нибудь новенькое, — французы ведь любят всякие новшества, а кроме того, они любят оракулов. Сийес же вполне мог сойти за оракула. За свою жизнь я видел пять или шесть таких оракулов, и все они плохо кончили.

После выборов VII года, в которых народ, лишенный прав, уже не участвовал, в оба Совета прошло несколько так называемых патриотов. Вот тут-то впервые появилось имя Люсьена Бонапарта[214]; у нас уже были Жозеф Бонапарт[215] и Наполеон Бонапарт, — не хватало Люсьена. Подумать только, как повезло Бонапартам, когда Франция завоевала Корсику! У себя на острове они были бы фермерами, чиновниками, мелкими буржуа и почитали бы себя счастливыми, если бы могли сводить концы с концами и имели на пастбище среди скал несколько коз; во Франции же они желали быть председателями Советов, послами, главнокомандующими. Как видно, французы считают, что сами они слишком глупы и не могут быть правителями в своем стране, а потому и приглашают править иноземцев.

Новые члены Советов, вознамерившись разделаться с Директорией, потребовали от нее отчета. Они заставили Трейяра подать в отставку и на его место назначили некоего Гойе. Очень им хотелось заставить уйти и Ларевельера с Мерленом, а на их место посадить своих людей, но оба директора подняли страшный крик: «Вы что, хотите отдать Францию на откуп семейству Бонапартов?» Это помогло им продержаться еще несколько дней. Но против них началась такая травля, что долго выстоять они не смогли, и 18 июня 1799 года оба подали в отставку. Директорами были назначены жирондист Роже Дюко[216] и генерал Мулен[217], о которых в народе ровным счетом ничего не знали; из старой Директории остался один Баррас, покровитель Бонапарта и позорище нашей республики.

Всех министров сменили. Теперь у нас Робер Линде ведал финансами, Фуше — полицией, Трейяр — иностранными делами, Камбасерес — юстицией и Бернадотт — военными делами. Эти перемены, происшедшие 30 прериаля, не вызвали никаких волнений, — пусть буржуа дерутся между собой: 18 фрюктидора Директория нанесла удар Советам, теперь Советы нанесли удар Директории. Народ смотрел и ждал своего часа. Ему нужен был только вождь, но коль скоро Мараты, Дантоны и Робеспьеры почили в мире, на первое место выступили солдаты. Если Бонапарт знал об этом, то, наверно, жалел, что уехал в Египет, а военный министр Бернадотт, наверно, ликовал: у этого гасконца были все козыри на руках, ибо якобинцы делали на него ставку.

Шовель, несмотря на свое увлечение прививками, снова стал читать газеты и больше всего возмущался Сийесом: он считал его человеком двуличным, способным пойти на сговор с кем угодно, лишь бы уничтожить республику и провести свою знаменитую конституцию, о которой все говорили, хотя в глаза ее не видели, ибо господин аббат Сийес обсуждал ее только со своими друзьями, заранее зная, что республиканцы все до единого будут против.

Но пока интриганы делили между собою места, а про народ и думать забыли, точно его и не существовало, дела в государстве шли все хуже и хуже. Если бы от этих господ, которые заботились только о своем благе, зависело спасение Франции, ее, наверно, растащили бы по кусочкам наши враги. К счастью, народ, — как всегда в минуты опасности, — был начеку.

Австрийский фельдмаршал Крей нанес такое поражение старику Шереру при Маньяно, что наша Итальянская армия, в которой осталось теперь всего двадцать восемь тысяч человек, вынуждена была отойти за Адду, и там Моро, как истинный патриот, принял над ней командование. Тут на место действия прибыл Суворов с сорока тысячами русских солдат и сорока тысячами австрийцев, которые тоже находились под его командованием. С помощью неожиданного маневра он захватил переход через Адду у Кассано и вынудил Моро оставить Милан и отойти за По, — таким образом три четверти северной Италии оказались в его руках. Моро заранее знал, что так оно и будет, он знал, что двадцативосьмитысячная армия, уже терпевшая поражения и разуверившаяся в себе, не может противостоять восьмидесятитысячной победоносной армии, верящей в своих военачальников. Но он знал также и то, что хороший полководец не может быть на голову разбит, что ему всегда удастся что-то спасти, — что ж, пусть будет хотя бы так. Тем самым он поставил долг и спасение родины выше собственной славы, чего никогда не делал Бонапарт.

Суворов следом за ним перешел По и хотел преследовать его и дальше, но был отброшен. Все итальянцы восстали против нас и осадили наши крепости. Макдональду, отступавшему из Неаполя вдоль побережья с восемнадцатью тысячами человек, грозила встреча с неприятелем, чьи силы вдвое, а то и втрое, превышали его собственные. Моро пошел на соединение с ним, но 28 июня мы узнали, что Суворов после трехдневных боев разбил Макдональда у Треббии, а Моро, воспользовавшись тем, что русские оттянули свои силы, нанес поражение Бельгарду при Кассина-Гросса и затем соединился в окрестностях Генуи с остатками Неаполитанской армии.

Воспользовавшись этим, Сийес, ставший членом Директории, тотчас же сместил Макдональда. Отозвал он и Моро и назначил Жубера, одного из приспешников Бонапарта, командующим Итальянской армией. Дотоле Жубер командовал семнадцатым военным округом. Это был ставленник Сийеса, шпага, на которую тот опирался, чтобы протащить свою конституцию, человек, которого он собирался сделать своей правой рукой. Как генерал он не имел еще большого опыта, и тем не менее Сийес решил послать его в Италию против Суворова, который занял эту страну куда быстрее, чем Бонапарт, и теперь в своих прокламациях, какие мог написать только варвар, угрожал, что пройдет по нашей стране огнем и мечом, явится в Париж и посадит на трон Людовика XVIII. Таким образом, одержи Жубер над ним победу, они с Сийесом могли бы причислить себя к сонму великих: один — как законодатель, другой — как герой республики.

Об эту пору мы получили еще два письма от Мареско, менее хвастливые, чем в 96-м году: при переходе через Треббию Лизбета потеряла почти все, что награбила в Риме и Неаполе, но для нас главное было то, что они живы.

Само собой, поражения наших войск в Италии болью отзывались у нас в душе, но куда больше волновало нас то, что надвигалось на нашу страну из Швейцарии и с берегов Рейна. После поражения Журдана при Штоккахе и отступлении его в Эльзас, Массена, командовавший теперь тремя армиями, не мог оставаться в Швейцарии на прежних позициях и вывел войска из Форарльберга, а поскольку эрцгерцог и генерал Готце наседали на него, мешая отступать, он дал им бой при Фрауенфельде, разбил их войска и тогда уже спокойно отступил за Линту и Лиммат.

Однако враг продолжал его преследовать. Массена дал два боя перед Цюрихом и, хотя вышел из них победителем, оставил город, чтобы занять более выгодную позицию на горе Альбис, за Цюрихским и Валленштадтским озерами. Тут, на нашу беду, против нас поднялись кантоны, они не желали ничего нам давать, к тому же страна была так разорена, что даже насильственными поборами дела было не поправить. Немцы же, стоявшие у самого герцогства Баденского, получали все оттуда.

Отступил и Лекурб: под напором превосходящих сил противника он оставил Сен-Готард и вынужден был спуститься вниз по течению Ройса. Нам же надо было содержать себя и содержать все эти войска. И. вот начались реквизиции: отбирали все — зерно, муку, фураж, скот. Поставщики шныряли по Эльзасу, Лотарингии, Вогезам, покупая что ни попало по любой цене, но расплачивались они бонами, ибо денег не хватало, а потому жители все прятали. Пшеница, которой шло по двести сорок фунтов на сетье, поднялась в цене с тридцати четырех до пятидесяти франков; рожь, которой шло сто шестьдесят фунтов на сетье, — с пятнадцати до тридцати; ячмень, которого шло двести фунтов на сетье, — с восемнадцати до тридцати пяти франков; фунт говядины поднялся с тринадцати до двадцати трех су; баранины — с четырнадцати до двадцати четырех и все остальное — солонина, сало, растительное масло, вино, пиво — соответственно. Стоимость ста вязанок обычного фуража весом в одиннадцать центнеров с пятидесяти франков поднялась до ста пятидесяти. Все эти цены значатся на переплете моей конторской книги: я записал их, ибо такого еще не бывало. А ведь мы находились очень далеко от Цюриха. Какие же, наверно, цены стояли там, вблизи от армий! Ибо прибавлялась и стоимость перевозки, и наценка на опасность, которой подвергались поставщики на дорогах, где рыскали разбойничьи шайки, а за Базелем стояли неприятельские войска, и плата конвойным, ибо каждый обоз сопровождали жандармы. Думается, цены там были выше на одну треть, а то и наполовину.

Будь я побогаче, не посмотрел бы я на Шовеля, считавшего всех поставщиков мошенниками, снарядил бы обоз-другой с мукой, — уж очень разбирала меня жажда наживы! — выбрал бы трех-четырех своих старых приятелей из Лачуг-у-Дубняка и из нашего города, заплатил бы им и доставили бы мы обоз до самого лагеря. Но у меня не было на руках такого количества денег, а боны, выпущенные Директорией, не внушали мне особого доверия.

Массена простоял на месте целых три месяца. Десятки курьеров ежедневно мчались туда и обратно. Никто ничего не понимал. Все в ту пору возмущались Массена, а особенно, когда узнали о страшном поражении при Нови, где погиб Жубер, и о том, что вторая русская армия под командованием Корсакова идет на подкрепление эрцгерцогу Карлу.

— Да что он хочет, чтоб весь мир ополчился против нас, — тогда, может, он двинется! — ворчали люди.

Но когда узнали, что Суворов грозится перейти через Сен-Готард, а Лекурб спешит занять прежнюю позицию, чтобы перерезать ему путь, — тут уж негодование против Массена достигло предела. Мудрецы уверяли, что это всего лишь угроза, хотя от такого варвара всего можно было ждать. Он еще ни разу не терпел поражения. У нас говорили, что это настоящий дикарь, что он спит в седле, честит своих солдат на чем свет стоит, а во время боя — шепчет молитвы. Чем больше в человеке варварского, тем большую власть он приобретает над себе подобными, а рубить с плеча, убивать, лезть через горы, сжигать целые деревни — для этого, по-моему, не требуется особого гения. На мой взгляд, изобретатель спичек в сто тысяч раз выше таких героев. Вот почему я считал, что Суворов может выполнить свою угрозу, и очень тревожился, ибо все аристократы ожидали этого дикаря точно мессию. Вот как обстояли дела, когда мы получили от моего старого товарища Жан-Батиста Сома нижеследующее письмо:


«Гражданину Мишелю Бастьену

Цюрих, 7 вандемьера VIII года Французской республики,

единой и неделимой.

Победа, дорогой Мишель, победа!.. Тяжело нам пришлось последнее время: целых три месяца голодали, три месяца не получали довольствия, под ногами было озеро, а за спиной — снега. Начался грабеж. Люди возмущались: «Ах, эта чертова Директория, шлет курьера за курьером с приказом идти в бой, а денег — так ни лиара!» Перед носом у нас стоял эрцгерцог, Елачич и Готце — с флангов, на подмогу им шел Корсаков и в тылу у нас восстание. Да, невесело нам было, Мишель, прямо скажем: что-то не хотелось смеяться. Зато теперь мы отыгрались: верховное существо помогло нам одолеть врагов, и теперь Суворов, этот святой Николай, с котомкой и фляжкой за спиною мчится к себе в Москву. Какая была битва! Как мы разгромили их! Даже земля дрожала!

Должен тебе сказать, что еще на прошлой неделе мы топтались у себя в лагере между Брюгге и Воллисгофеном и все спрашивали себя, когда же это кончится. С ледников уже по-осеннему потянуло холодком, и страсть как жрать хотелось. Австрияки сняли свои передовые посты с берегов озера, их сменили зеленые мундиры и остроконечные шапки: прибыл Корсаков, — сообщаем для сведения интересующихся! Массена, Сульт[218], Мортье[219] и Ней[220] посылали разведывательные отряды в Цуг, Раппершвиль, Нефельс. А немецкие гусары выходили на Линту и Лиммат и кричали нам: «Ну, идите сюда оборванцы! Идите же, вшивое отродье!.. Что, духа не хватает? Эх вы, трусы!» Побелеешь, бывало, от злости, но отвечать им не разрешалось, даже стрелять и то было нельзя.

Но скоро все переменилось. Прискакали курьеры из Урсерена и Альторфа с донесением: Суворов двинулся в обход наших войск, — победитель при Кассано, при Треббии, при Нови переходит через Сен-Готард. Гюдену[221] с горсткой солдат не удается остановить этого поглотителя безбожников; и Лекурб спешит на защиту Чертова моста.

В тот день, Мишель, ей-богу, я решил, что пришел конец республике, и мы преданы. Но наш итальянец только делал вид, будто спит; на самом деле он как кошка: глаза закрыты, а уши все слышат. Он решил дождаться, пока эрцгерцог двинется на Филипсбург со своей пехотой и кавалерией, оставив русским только пушки, и вот 4 вандемьера в 4 часа утра к нам прискакал во весь опор командир нашего эскадрона Себастьен Фуа и привез приказ спуститься к Лиммату, реке, шириною с верхний Рейн, но только более быстрой. Она течет через Цюрих и до впадения в озеро называется Линта. Итак, мы стали спускаться галопом вниз по откосу — артиллеристы и понтонеры, вместе со своими понтонами, пушками, снарядами, канатами, кольями и гвоздями. Установили батарею напротив русских, которые стояли на том берегу и тотчас открыли по нас ураганный огонь. А нам надо было навести понтонный мост. При этом дно у реки — каменистое, колья и якоря скользят, не держатся, а огонь противника, хоть мы и поливали его картечью, все возрастал. Понтонеры пали духом. Тогда Дедон, командир артиллерийской бригады, из наших — лотарингец, сам спустился к ним, чтобы ободрить их и помочь. Через час, когда уже начало светать, мост наконец навели, хотя его трижды разбивали вражеские ядра, и по нему побежали наши войска. В девять часов утра на том берегу было уже десять тысяч наших солдат. И завязался бой. Шел он на протяжении пяти или шести лье, ибо пока мы переправлялись через Лиммат ниже Цюриха, Сульт переправился через Линту выше, между двумя озерами. В авангарде плыло двести солдат с саблями в зубах. Они вырезали вражеские посты. Тут на место сражения прибыл Готце и был сразу же убит.



Ну, должен тебе сказать, Мишель, сколько мы с тобой слыхали канонад в Вандее, даже канонада под Ле-Маном ни в какое сравнение не идет с этой. Горы и те дрожали. В двух шагах не слышно было слов команды, а когда в просветах дымовой завесы появлялось озеро, оно все, точно котел, кипело от разрывов ядер и картечи. К вечеру мы овладели лишь Цюрихбергом, что на правом берегу Лиммата. Русские, которых мы заставили укрыться в городе, спешно строили там укрепления. Люди эти совсем на нас не похожи: с широкими прямыми лбами и маленькими глазками, курносые, толстогубые.

В бою они стоят насмерть: их можно всех перебить, но заставить отступить — невозможно. И мы намеренно уничтожали их — пробивали бреши в их линиях и уничтожали. На другой день в Цюрихе была такая же резня, как в Ле-Мане.

Глупые эти люди вздумали удрать через одни городские ворота, пока мы осаждали другие. Во главе их шла пехота: Корсаков решил оставить кавалерию в городе.

Две наши дивизии с заряженными пушками ждали русских в самом узком месте прохода. Русская пехота, оглашая воздух дикими воплями, которые слышны были на обоих озерах, сумела все-таки прорваться, несмотря на наши ядра и картечь, а кавалерия, артиллерия, их казна и обоз остались в наших руках. При этом мы изрубили целый корпус Конде: эти господа стали было просить пощады, но мы отвечали им штыком. Между нами не может быть перемирия и не может быть речи о милосердии: победа или смерть! Другого выбора нет. Правда, кое-кому из них удалось спастись. Город наполовину разрушен — еще бы: ведь из него стреляли по нашим парламентерам. Русские, которые валяются вокруг нашего бивака, и на людей-то не похожи — огромные, толстые. И если уж австрийские гусары говорили, что мы обовшивели, то что же они должны были думать про своих друзей?

Вот, Мишель, кого выпускают на нас, чтобы вернуть нам нашего доброго короля и уничтожить свободу. Одержат ли люди верх над зверьми? В этом весь вопрос.

Наша бригада со вчерашнего дня стоит на позиции. Батарея потеряла двух лейтенантов, и Себастьен Фуа предложил повысить меня в чине. Думаю, что меня произведут, но мне как-то все равно: ведь по возрасту я уже имею право на отставку вчистую и, лишь только кампания кончится, намерен вернуться в деревню, — если, конечно, родине не будет ничего угрожать.

Дивизия Мортье, дивизия Сульта и еще несколько дивизий во главе с нашим главнокомандующим двинулись навстречу Суворову, этому святому Николаю, который решил перейти через Сен-Готард и, став во главе побитых нами армий, идти на Париж. Надеюсь, его хорошо встретят, и вы скоро об этом узнаете.

А засим, дорогой мой Мишель, целую вас всех: маленького Жан-Пьера, гражданку Маргариту, гражданина Шовеля и тебя, моего старого друга. Передай от меня всем моим друзьям и добрым патриотам привет и братские чувства.

Жан-Батист Сом».


Это письмо несказанно приободрило нас всех, а особенно Шовеля, который последнее время ходил точно в воду опущенный, — теперь энергия снова вернулась к нему. Он помчался в мэрию прочесть письмо властям, потом позвал к нам якобинцев — дядюшку Жана, Элофа Коллена, Манка, Женти и других, — и мы засиделись в тот вечер за столом до одиннадцатого часа.

Глава пятнадцатая

Через несколько дней мы узнали из парижских газет обо всем, что произошло после битвы под Цюрихом: о том, как Суворов перешел через Сен-Готардский перевал; об отступлении Гюдена; о том, как Лекурб защищал Чертов мост, а также мосты возле Урсерена, Вазена и Амштейгена; о том, какой сюрприз ждал Суворова на подступах к Альторфу, где выяснилось, что армии Корсакова, Готце и Елачича обращены в бегство, и какая ярость охватила его, когда он обнаружил, что окружен нашими войсками; узнали мы и о страшном отступлении русских через Шахенталь и Муттенталь, когда наши войска гнали их все дальше и дальше, и они шли по ужасающим дорогам, через ледники, оставляя за собой мертвых и раненых. Наконец Суворов с жалкими остатками своей армии прибыл в Куар, а Корсаков, потерпев окончательное поражение между Трюликоном и Рейном, перешел по мостам на другой берег, ища спасения в Германии. Мы одержали тут решающую победу, — еще бы: восемнадцать тысяч пленных, в том числе восемь тысяч раненых, которых русские вынуждены были бросить на произвол судьбы, сто пушек, тринадцать знамен, четыре пленных генерала, пять генералов убитых, и среди них главнокомандующий генерал Готце, взятие Сен-Готарда и Глариса, захваченных было неприятелем, — словом, много всего.

В тех же газетах говорилось о крупной победе, одержанной генералом Брюном над русскими и англичанами при Кастрикуме в Голландии. Да, теперь республика могла больше не опасаться своих врагов.

Но больше всего смеялся Шовель, увидев в тех же газетах всего две строчки, оповещавшие о возвращении генерала Бонапарта из Египта и о прибытии его во Фрежюс, где он высадился 17-го.

— Просчитался, голубчик! — сказал он. — Думал выступить в роли спасителя, а республика-то в нем и не нуждается. Вот он, наверно, досадует! Да и потом с него, думается, потребуют отчета: страна доверила ему свой лучший флот, тридцать пять тысяч закаленных солдат, пушки, снаряжение, множество всяких припасов, а он, видите ли, возвращается с пустыми руками и, как невинный младенец, говорит: «А все там осталось, можете поехать и убедиться!» Нет, это плохие шутки. Он показал себя в самом неприглядном свете и уж теперь-то народ, конечно, прозреет. Отцы и матери тех тридцати пяти тысяч солдат, которых он там бросил, спросят у него: «Что ты сделал с нашими детьми? Где они? Сам-то ты явился живой и невредимый, а ведь ты обещал вернуться вместе с ними и сказал, что после этой экспедиции у каждого будет по шесть десятин земли. Неужто ты бежал с поля боя, а их оставил погибать в песках?!» Как хотите, а ответ ему придется держать. Хоть наша Директория и наши Советы известны своей подлой трусостью, но теперь они будут говорить с ним твердо.

По правде сказать, мой тесть был прав. Бонапарт сам потом говорил, что если бы Клебер по своей воле, без разрешения вернулся из Египта, он велел бы арестовать его в Марселе, предал бы военному суду и расстрелял бы в двадцать четыре часа. А ведь Клебер не брал на себя никаких обязательств и не нес никакой ответственности. Бонапарт же сам принял решение об отъезде, даже не предупредив об этом Клебера, и в самую тяжелую минуту взвалил все на его плечи: он знал, что Клебер — человек великодушный и не откажет несчастным брошенным солдатам в помощи и ободрении. И тем не менее он расстрелял бы Клебера!.. И это говорит он, Бонапарт! Судите после этого сами, какое у этого человека было себялюбие, как он был несправедлив и жесток. Или он считал, что имеет право на большее, чем Клебер? Нет, но он знал, что во Франции никто, кроме него, не способен на такую варварскую жестокость и подлость, — в этом-то от начала до конца и заключалась вся его сила.

Шовель думал, что у Бонапарта хотя бы потребуют отчета в его действиях… Увы! На другой день после блестящего похода на Цюрих, в результате которого Массена спас Францию, в тот самый день, когда он представил свой рапорт, — простой и правдивый, не в пример некоторым другим! — все газеты только и говорили что о Бонапарте. Да, братцы Жозеф, Луи и Люсьен немало потрудились в его отсутствие, не давая угаснуть восторгам толпы: и газеты и листки — все было пущено в ход. На всех углах можно было прочесть: «Генерал Бонапарт прибыл 17-го во Фрежюс в сопровождении генералов Бертье, Ланна, Мармона, Мюрата, Андреосси и граждан Монжа и Бертоле. Огромные толпы народа приветствовали его криками: «Да здравствует республика!» Положение оставленной им в Египте армии не оставляет желать лучшего».

«Трудно описать радость, с какою это известие было встречено вчера публикой, присутствовавшей в театрах. Со всех сторон неслись крики: «Да здравствует республика!», «Да здравствует Бонапарт!», неоднократно вспыхивали бурные аплодисменты. Люди положительно опьянели от счастья. Победа, всегда сопутствующая Бонапарту, на сей раз опередила его. (Должно быть, это он выиграл битву под Цюрихом и выгнал англичан с русскими из Голландии!). И он прибыл, чтобы нанести последний удар умирающей коалиции. Да, господин Питт, не очень это для вас приятная новость вдобавок к страшному разгрому англичан и русских в Голландии! Вам легче было бы проиграть еще три битвы, чем узнать о возвращении Бонапарта!»

И всего одна строчка:

«Генерал Моро[222] прибыл в Париж».

Ведь он возвращался не из Египта, он не бросал своей армии, — он самоотверженно сражался в Италии, выправляя чьи-то чужие ошибки. Что поделаешь? Он не был комедиантом, а французы любят комедиантов!

И на другой день:

«Бонапарт прибыл вчера к себе домой, на улицу Победы, близ Шоссе-д’Антен. Сегодня он будет принят Исполнительной директорией».

И еще на другой день:

«Вчера, в половине второго, Бонапарт направился в Исполнительную директорию. Все дворы и залы были забиты людьми, пришедшими взглянуть на того, о чьей смерти возвестили год тому назад пушки лондонского Тауэра. Он поздоровался за руку со многими солдатами, которые проделали под его началом Итальянскую кампанию. Явился он не в мундире, а в сюртуке, с саблей на шелковой перевязи. Он коротко подстрижен. Лицо его, обычно бледное, после года, проведенного в жарком климате, стало смуглым. По выходе из Директории он нанес визит нескольким министрам, в том числе министру юстиции».

А затем:

«Люсьен Бонапарт избран председателем Совета пятисот; секретарями при нем будут: Диллон, Фабри, Барра (из Арденн) и Депрэ (из Орна)».

И дальше:

«Позавчера генерал Бонапарт обедал у председателя Директории Гойе. Все заметили, что он больше спрашивал, чем говорил сам. Кто-то осведомился, что же поразило египтян из тех новшеств, которые мы им завезли. Он ответил, что самым для них удивительным был наш обычай одновременно есть и пить».

И дальше в том же духе — с 22 вандемьера по 18 брюмера. И за все это время ни слова о Массена, или о Суворове, или об англичанах и русских. Зато все газеты — от первой до последней строки — полны были описаниями побед при Шебрейсе, у Пирамид, под Седиманом, под Фивами, под Бейрутом, у горы Фавор, рассказами про экспедицию в Сирию, про последнюю битву при Абукире, прокламациями Бонапарта, члена Французской академии, главнокомандующего французскими войсками!..

Очень много было нам от этого пользы!

А вот о гибели нашего флота, о страшном разграблении Яффы и об истреблении пленных и гражданского населения этого злосчастного города, о бедственном состоянии нашей армии, поредевшей от чумы, измученной необходимостью быть вечно начеку, ибо опасность подстерегала ее со всех сторон — и с моря и с пустыни, — обо всем этом ни слова. Что тут скажешь? Комедия, вечная комедия! Прибавьте к этому невежество и невероятную глупость народа; низость писак, продающих свое перо для восхваления и прославления тех, кто дает им возможность есть хлеб с маслом; приниженность толпы, которой нужен хозяин; эгоизм тех, кто хочет урвать себе кусок пирога, а в итоге — при везении, при счастливом стечении обстоятельств или гениальности — называйте это как хотите! — народы становятся игрушкой в руках хитрых и жестоких людей, которые презирают их и держат в повиновении с помощью пинка и кнута.

Так или иначе, восторженное отношение народа к Бонапарту все возрастало, и вот ровно через месяц после его возвращения из Египта мы прочитали в «Монитере»:


«ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИЙ ФРАНЦУЗСКИМИ ВОЙСКАМИ БОНАПАРТ — ГРАЖДАНАМ, СОСТАВЛЯЮЩИМ ГВАРДИЮ ПАРИЖА

18 брюмера VIII года Республики, единой и неделимой.

Граждане!

Совет старейшин, средоточие мудрости нашей нации, опираясь на статьи 102 и 103 нашей конституции, принял нижеследующий декрет.

Статья 1. Законодательный корпус переводится в коммуну Сен-Клу. Советы будут заседать соответственно в левом и правом крыле дворца.

Статья 2. Они перебираются туда завтра, 19 брюмера, в полдень. До этого срока созыв Советов в другом месте и проведение прений запрещаются.

Статья 3. На генерала Бонапарта возлагается выполнение настоящего декрета. Он обязан принять все необходимые меры для обеспечения безопасности народных представителей. Генерал, командующий 17-м военным округом (в ту пору это был Лефевр), охрана Законодательного корпуса, местная национальная гвардия, линейные войска, расположенные в Парижской коммуне, в Парижском округе и на территории 17-го военного округа, немедленно переходят под командование генерала Бонапарта и подчиняются ему. Все граждане по первому требованию должны оказывать ему содействие и поддержку.

Статья 4. Генерал Бонапарт обязан предстать перед Советом для получения настоящего декрета и принесения присяги (в чем?). Он должен снестись по этому поводу с комиссиями инспекторов обоих Советов.

Статья 5. Настоящий декрет немедленно передается с нарочным Совету пятисот и Исполнительной директории. Он будет напечатан, размножен и обнародован, а также разослан с помощью специальных курьеров во все коммуны республики».


Далее уже сам Бонапарт писал:


«Совет старейшин поручает мне принять меры по обеспечению безопасности народных представителей, чьи заседания должны быть немедленно перенесены из Парижа. Законодательный корпус выполнит свою миссию по ограждению народных представителей от нависшей над ними опасности, вызванной развалом в управлении. В этих чрезвычайных обстоятельствах Законодательному корпусу необходимо единение и доверие всех патриотов. Сплотитесь же вокруг него! Только так можно заложить в республике основы гражданской свободы и внутреннего благосостояния, только тогда она сможет вкусить плоды победы и мира!

Да здравствует республика!

Бонапарт»

С подлинным верно:

Александр Бертье».


Затем следовало обращение Бонапарта к солдатам:


«Солдаты!

Совет старейший в соответствии со статьями 102 и 103 конституции издал чрезвычайный декрет. Этим декретом мне поручается командование гарнизоном и армией.

Я принял это назначение, дабы помочь Совету провести в жизнь те меры, какие он наметил, всецело исходя из блага народа.

Последние два года республикой плохо управляли. Вы надеялись, что с моим возвращением придет конец многим бедам; вы приветствовали меня с таким единодушием, что это налагает на меня определенные обязанности, которые я и намерен выполнить. А вы — выполните свои и поддержите своего генерала так же энергично, твердо и преданно, как всегда. Свобода, победа и мир вновь вернут республике то место, которое она занимала в Европе и которое потеряла только из-за глупости и измены.

Да здравствует республика!

Бонапарт»


Удивление тех, кто читал эти воззвания, не имело границ. Все у нас было тихо и спокойно, республика только что одержала две большие победы — при Цюрихе и при Кастрикуме, в Голландии, враги наши понесли поражение, и вдруг, ни с того ни с сего, Бонапарт объявляет, что республика утратила то место, которое по праву принадлежит ей в Европе, и что он вернет ей былое величие. Это было настолько нелепо, что даже люди самые недалекие увидели всю лживость подобных утверждений. Да и перемещение обоих Советов в деревню Сен-Клу, где они неизбежно оказывались без всякой защиты, в руках солдат, выглядело настоящим предательством. И патриоты громко высказывали свое возмущение. У нас полагали, что парижский народ непременно восстанет, и друзья, один за другим входя к нам в читальню, восклицали:

— Ого! И жарко же сейчас должно быть в Париже!

А Шовель, который расхаживал взад и вперед по комнате, опустив голову, отвечал им с горькой усмешкой:

— В Париже все спокойно. Париж любуется на шествие штабных офицеров Бонапарта. С какой стати будет восставать парижский народ, если мы с вами спокойно сидим здесь и мечтаем, в то время как на улице кричат: «Да здравствует Бонапарт!» Ради чего и ради кого станет народ жертвовать жизнью? Ради того, чтобы сохранить конституцию Третьего года, которая лишает его всех политических прав? Или ради того, чтобы кучка интриганов удержалась на захваченных ими местах? Конечно, нет! Я постараюсь сейчас все это вам объяснить: борьба происходит между буржуа и солдатами. К этому давно уже дело шло, я это предчувствовал. Началась она тринадцатого вандемьера и продолжалась до восемнадцатого фрюктидора. Армия в общем-то всегда была за народ, ибо всеми своими корнями она уходит в народ. Те, кто поддерживает интересы народа, всегда пользуются и поддержкой армии. Поэтому-то Конвент, несмотря на все страшные меры, которые он вынужден был в то время принимать, всегда мог рассчитывать на солдат, даже когда надо было двинуть их против генералов. А генералу — ни одному не удалось заставить солдат выступить против республики, ибо республика в ту пору — это были они сами, их родные, их близкие, их друзья, вся нация. Но вот бывшие жирондисты и их сторонники из Болота сговорились и устроили Девятое термидора: отныне интересы народа были отделены от интересов буржуазии. И конституция Третьего года утвердила это. Пропасть между ними с тех пор что ни день, то увеличивается. Республику теперь нельзя уже назвать единой и неделимой, она разделена: у буржуазии свои интересы, у народа — свои. Между ними находится армия, и вот она-то отныне и будет диктовать законы. Для этого нужен был случай, и член нашей Директории Сийес такой случай нашел — он уже полгода старается, как бы выдумать заговор якобинцев против республики. Этот человек, отличающийся неслыханным тщеславием, ненавидит народ, потому что народу нужны ясные идеи и он не приемлет хитроумных идей аббата Сийеса. Народ предоставил аббату Сийесу сидеть в своем Болоте и забыл о нем. Он не стал спрашивать, как буржуа из Учредительного собрания: «Что нам теперь делать, господин аббат? Что вы думаете о наших действиях, господин аббат? Если вы ничего нам не скажете, господин аббат, мы попадем в весьма затруднительное положение!» А народ и народные представители не трогали его, — дали ему возможность спокойненько сидеть и размышлять. Народ без него и вопреки ему совершил немало великих дел; а то, что это было вопреки ему, видно по физиономии этого человека, который все считал неправильным, но из осторожности молчал.

Потом он встретился со своими дружками в Совете старейшин: они вместе натерпелись страху, не раз вместе дрожали за свою шкуру, и это в какой-то мере сроднило их. Конституция Третьего года показалась им недостаточно монархической, а члены Директории Ларавельер, Ревбель и Баррас — недостаточно буржуазными. Тогда они устроили прериальский переворот, и Сийес стал членом Директории. Патриотические газеты запретили, их издателей, владельцев и редакторов выслали в Олерон, клубы закрыли, якобинцев подвергли преследованиям! Последние полгода всюду только и разговоров что о терроре, о заговоре против республики, — отличный предлог, чтобы арестовать всех тех, кто внушает опасения. Но и этого оказалось недостаточно. Окончательный текст конституции нашей республики лежит у Сийеса в кармане, и, коль скоро он не совпадает с тем, каким хотел бы видеть его народ, коль скоро народ может отвергнуть этот текст, Сийесу нужен генерал, который мог бы привести людей в чувство, если те вздумают бунтовать. Он прощупал было Моро и Бернадотта и выбрал Жубера, но Жубер погиб в сражении при Нови. А тут Бонапарт вернулся из Египта. Бонапарту по духу конституция Сийеса, и он готов защищать ее против всех и вся, а Сийесу и его дружкам из Совета пятисот больше ничего и не нужно. Тогда они отдают в руки Бонапарта оба Совета, переводя их в Сен-Клу; и вопреки конституции поручают Бонапарту командование всеми войсками. Завтра мы увидим, что за этим последует. Думается, что, если их затея увенчается успехом, Бонапарт и его солдаты тоже захотят принять кое-какое участие в управлении страной, — тогда буржуазии придется потесниться.

И Шовель подмигнул; его глубоко возмущал такой оборот событий, хотя он предвидел его, но сейчас, когда дела в республике шли так хорошо, подобные гнусности казались просто немыслимыми. Я и по сей день считаю, что если бы не аббат Сийес, Бонапарт при всей своей дерзости никогда не посмел бы совершить переворот. Но Сийес подготовил переворот, и Бонапарт его осуществил.

На другой день все кинулись к нам в лавку за газетами, — за несколько минут мы распродали все, что было. Вся наша семья и человек десять или двенадцать друзой собрались у нас в читальне и стали читать вслух отчет о знаменитом заседании Совета пятисот, состоявшемся 19 брюмера в оранжерее Сен-Клу под председательством Люсьена Бонапарта. Итак, я прочел:

«Заседание, состоявшееся в половине второго в оранжерее Сен-Клу (левое крыло дворца), началось с чтения протокола предыдущего заседания.

Годен. Граждане, декретом Совета старейшин заседания Законодательного корпуса перенесены в эту коммуну.

Эта чрезвычайная мера могла быть вызвана лишь наличием непосредственной угрозы. И в самом деле, нам сообщили, что существуют могущественные группы, которые грозятся нас разогнать; надо было отнять у них всякую надежду разделаться с республикой и не допустить нарушения мира во Франции». И так далее и тому подобное.

Годен еще долго говорил в таком духе, а под конец предложил назначить комиссию для доклада о положении дел в республике и выработки мер общественной безопасности, которые, учитывая обстоятельства, необходимо принять. Тут его прервали.

«Дельбрель. Прежде всего надо подумать о конституции.

Гранмезон. Прошу слова.

Дельбрель. Конституция или смерть! Штыками нас не испугаешь: мы свободные люди.

Несколько голосов сразу. Мы не желаем диктатуры!.. Долой диктатора!

В зале раздаются крики: «Да здравствует конституция!»

Дельбрель. Я требую возобновить присягу конституции!

Поднимается страшный шум. Депутаты окружают стол председателя. Снова раздаются крики: «Долой диктаторов!»

Председательствующий Люсьен Бонапарт. Достоинство Совета требует, чтобы я положил конец дерзким выпадам со стороны некоторой части ораторов. Я призываю их к порядку.

Гранмезон. Депутаты, Франция не может без удивления взирать на то, что народные представители и Совет пятисот, подчиняясь декрету Совета старейшин, перенесли свои заседания в это новое помещение, не будучи оповещены об опасности, которая им, очевидно, угрожает. Тут шла речь о создании комиссии для разработки мер на будущее и выяснения того, что же нам делать дальше. Мне кажется, сначала надо создать комиссию, которая разобралась бы в том, что уже сделано».

Закончил он свою речь так:

«Вот уже десять лет, как французский народ проливает кровь за свободу, и я предлагаю поклясться, что мы будем всячески противиться восстановлению любой тирании.

Хор голосов. Поддерживаем! Поддерживаем! Да здравствует республика! Да здравствует конституция!»

Клятва была дана, и Бигонне сказал:

«Эта клятва, которую вы сейчас возобновили, войдет в анналы истории. Ее можно сравнить лишь со знаменитой клятвой, которую Учредительное собрание принесло в Зале для игры в мяч. Разница состоит в том, что тогда народные представители искали спасения от штыков королевской власти, а сейчас оружие, с помощью которого была добыта свобода, находится в руках республиканцев.

Хор голосов. Да!.. Да!..

Бигонне. Но эта клятва останется пустыми словами, если мы не направим Совету старейшин послания с требованием объяснить причины, побудившие перенести сюда наши заседания».

Заседание продолжалось среди общего волнения. Было принято послание Директории; затем пришло письмо от Барраса, сообщавшего о своей отставке. Этот негодяй писал:

«Граждане представители.

Вступив на стезю общественной деятельности только лишь из любви к свободе, я согласился взять на себя первый пост в государстве, дабы оберегать свободу в минуты опасности. (И так далее и тому подобное). Почести, какими был встречей по своем возвращении знаменитый полководец, которому я имел счастье открыть путь к славе, великое доверие, оказанное ему Законодательным корпусом, равно как и декрет, принятый народными представителями, убедили меня, что, каков бы ни был пост, который будет мне вверен в интересах общества, свободе ничто не угрожает и интересы армии будут соблюдены». (И так далее и тому подобное).

Этот негодяй поистине насмехался над несчастными депутатами, отрезанными от всякой помощи, отгороженными стеною сабель и пушек.

Как видно, столь долгие разглагольствования надоели Бонапарту; в зале, должно быть, сидели его шпионы и сообщали ему все, что там говорилось, ибо в ту минуту, когда депутат Гранмезон заявил, что отставка Барраса кажется ему непонятной, что она может быть вынужденной, вдруг раздался какой-то шум и взоры всех обратились к входной двери: там стоял генерал Бонапарт в сопровождении четырех гренадер из охраны и нескольких штабных офицеров, державшихся позади. Все собравшиеся, возмущенные дерзостью этого солдата, осмелившегося ворваться в помещение, где заседают народные представители, вскочили с криком:

«Что это значит? Что это значит? Ворваться сюда с саблями!.. С оружием!..»

Многие депутаты сорвались со своих мест и, схватив Бонапарта за шиворот, стали его выталкивать из зала. Другие, повскакав на скамьи, кричали:

«Объявить его вне закона!.. Вне закона!..»

Этот страшный крик, от которого в свое время содрогнулся Робеспьер, заставил побледнеть и Бонапарта. Говорят, он даже пошатнулся и, если бы не его офицеры, — упал. Но тут с криком: «Спасай генерала!» — в зал ворвался великан Лефевр, которого я видал потом, — эльзасец, уроженец Руффаха, настоящий рубака-солдат, слепо повинующийся приказу, — и, окружив со своими гренадерами Наполеона, вывел его.

Можете себе представить, что после этого началось! Председательствующий Люсьен Бонапарт требует тишины и, понимая всю недопустимость поведения своего братца, в страхе кричит:

«Возмущение, охватившее членов нашего Совета, лишний раз доказывает, что думаем мы все, и я в том числе, — одинаково. Однако появление здесь генерала скорее всего объясняется его желанием дать отчет в своих действиях или сообщить о чем-то, представляющем общественный интерес. Как бы то ни было, мне думается, ни один из вас не может заподозрить…

Один из членов Совета. Сегодня Бонапарт запятнал свое славное имя.

Другой. Бонапарт вел себя как король.

Третий. Я требую, чтобы генерал Бонапарт предстал перед судом и дал ответ в своем поведении.

Люсьен Бонапарт. Я вынужден покинуть председательское кресло».

Место его занимает Шазаль.

«Диньеф. Коль скоро Совет старейшин воспользовался правом, дарованным Законодательному корпусу конституцией, у него, видимо, были на то серьезные основания. Я требую, чтобы нам сказали, кто является вождями и участниками угрожающего нам заговора. Но прежде я требую, чтобы вы приняли меры по охране своей безопасности, чтобы вы установили границы своей резиденции.

Хор голосов. Поддерживаем!

Бертран (из Кальвадоса). Когда Совет старейшин постановил перевести Законодательный корпус в эту коммуну, он имел по конституции на это право. Когда же он назначил некоего генерала главнокомандующим, — он такого права не имел. Я требую, чтобы прежде всего вы приняли декрет, выводящий из-под командования генерала Бонапарта гренадер, составляющих вашу охрану.

Хор голосов. Поддерживаем!

Тало. Совет старейшин не имел права назначать главнокомандующего. Бонапарт не имел права появляться в зале, где мы заседаем, без нашего вызова. Что же до вас, то вы не можете дольше оставаться в таком положении, — надо возвращаться в Париж. Идите туда в одежде депутатов, — граждане и солдаты не дадут вас в обиду. Вы увидите, что наши войска — верные защитники родины. Я требую, чтобы вы немедля приняли декрет о том, что все войска, находящиеся в этой коммуне, составляют вашу охрану. Я требую, чтобы вы направили послание Совету старейшин с просьбой издать декрет о вашем возвращении в Париж.

Дестрем. Поддерживаю предложение Тало.

Блэн. Вас окружает шесть тысяч солдат. Объявите, что они входят в охрану Законодательного корпуса.

Дельбрель. За исключением гвардии, охраняющей Директорию. Да ну же, председатель, ставь предложение на голосование».

Поднимается крик: депутаты требуют голосования.

«Люсьен Бонапарт. Я не возражаю против этого предложения, но должен заметить, что подозрения у вас рождаются слишком быстро и слишком необоснованно. Неужели какой-то один поступок, пусть даже не совсем оправданный, может заставить вас забыть о том, сколько сделал этот человек во имя свободы?

Хор голосов. Нет, нет, мы этого не забудем!

Люсьен Бонапарт. Я требую, чтобы, прежде чем принять какие-либо меры, вы вызвали сюда генерала.

Множество голосов. Мы его не признаем.

Люсьен Бонапарт. Я не буду настаивать. Когда в этих стенах воцарится спокойствие и утихнет неподобающее волнение, а страсти умолкнут, вы воздадите должное тому, кто этого заслужил.

Хор голосов. К делу!.. К делу!..

Люсьен Бонапарт. Я вынужден отказаться от выступления, и, коль скоро меня здесь не слушают, я снимаю с себя знаки народного представительства.

И, скинув с себя тогу депутата, Люсьен Бонапарт спускается с трибуны. В зал входит взвод гренадер из охраны Законодательного корпуса. Во главе — шагает офицер. Они подходят к трибуне, окружают Люсьена Бонапарта и выводят его из зала».

Все было разыграно, как по нотам: если хитростью и ложью не возьмешь, если люди не поддаются обману, — в ход пускается сила.

«Поднялся страшный шум, крики ярости и возмущения. На лестницах, ведущих в зал, послышалась мерная поступь солдат. Публика бросилась к окнам. Все депутаты вскочили с мест с криком: «Да здравствует республика!» Гренадеры, с ружьями наперевес, занимают храм закона. Во главе их — генерал Леклерк[223].

Генерал Леклерк, возвысив голос, объявляет:

— Граждане представители, мы не отвечаем больше за безопасность Совета. Предлагаю вам разойтись.

Снова слышатся возгласы: «Да здравствует республика!» Какой-то офицер из охраны Законодательного корпуса поднимается на председательское возвышение.

— Представители! — восклицает он. — Разойдитесь! Генерал приказал.

Оглушительный шум не умолкает. Депутаты не расходятся. Тогда офицер командует: «Гренадеры, вперед!» Барабан бьет: «В атаку!» Отряд гренадер занимает середину зала. Генерал Леклерк отдает приказ очистить зал, и солдаты выполняют приказ под грохот барабанов, заглушающих крики возмущения и протесты депутатов».

Я знавал писателей, которые впоследствии воспели все это, а потом другие Бонапарты хватали их ночью, точно воров, и отправляли в тюрьму. Честно говоря, так им и надо. Когда народу внушают почтение и преклонение перед коварством и силой, когда люди не находят слов, чтобы поддержать честных и осудить преступников, — таких людей не жалко и проучить. Это укрепляет дух тех, кто считает, что справедливость вечна и что она торжествует подчас даже на этом свете.

Ну, а чем окончилось 19 брюмера, вам известно: большинство Совета старейшин пошло за Сийесом и приняло участие в заговоре. Члены этого Совета заседали в правом крыле дворца и тряслись от страха. В то утро, прежде чем явиться в Совет пятисот, Бонапарт произнес перед ними речь наподобие тех, какие он произносил перед своими солдатами. Он заявил, что существует заговор, что Совет пятисот хочет восстановить Конвент и эшафоты, что члены Директории Баррас и Мулен даже предлагали ему свергнуть правительство. У него потребовали доказательств, но доказательств у него не было. Он начал что-то лепетать, потом вспылил, повернулся к своим солдатам, стоявшим у двери, и воскликнул:



— Вы моя опора, доблестные мои солдаты… Я отсюда вижу ваши шапки и ваши штыки. Вы не отвернетесь от меня, храбрецы, — ведь я привел вас к победе…»

И так далее и тому подобное. Ах, как Совет старейшин, должно быть, раскаивался потом, что отдал оба Совета, да и всю нацию в руки этого подлеца! Но было уже поздно!

Пока члены Совета пятисот, изгнанные из зала заседаний, спешили в Париж, чтобы, если удастся, поднять народ, двадцать пять или двадцать шесть предателей, оставшихся в Сен-Клу, собрались под вечер в зале и под председательством Люсьена Бонапарта, сообщника того, другого, приняли знаменитый декрет, которого все ожидали и которым Директория объявлялась распущенной; шестьдесят один депутат исключался из Совета пятисот; исполнительная власть вручалась Сийесу, Роже-Дюко и генералу Бонапарту, которые отныне именовались консулами; заседания Законодательного корпуса на три месяца прекращались, зато учреждались две законодательные комиссии по двадцать пять человек в каждой для наблюдения за порядком и для пересмотра конституции.

Совет старейшин, чьих заседаний никто не прерывал, само собой, одобрил эти меры, и поскольку народ, как и предвидел Шовель, не шелохнулся, ибо никак не был заинтересован в сохранении конституции III года, нация на шестнадцать лет попала в капкан. Она и до сих пор из него бы не выкарабкалась, если бы не немцы, англичане и русские! Да, надо набраться мужества и сказать: если бы вся Европа, которую Бонапарт грабил и разорял, не поднялась против него, наша несчастная страна и по сей день находилась бы во власти старой системы правления, которую на благо своему семейству восстановил Бонапарт, возродив былое духовенство, дворянство, майораты, привилегии и установив в стране жесточайший деспотизм.

Буржуа, обладай они здравым смыслом, должны были бы тогда понять, что изворотливость и эгоизм — не всегда хорошие помощники, а вот будь они посправедливее, поступи они с народом по-честному и дай ему права по конституции, у них были бы тысячи защитников. Но коль думаешь только о себе да о том, чтобы набить себе мошну, — тогда сам свое добро и защищай. Бонапарт, громогласно объявив, что он «пришел восстановить права народа» и вышвырнуть за дверь всех адвокатов, ясное дело, привлек на свою сторону народ. А как же иначе: всяк за себя, бог за всех! Буржуазия первая подала пример. Теперь этому примеру последовал народ.

Итак, нам предстояло на себе испытать, что значит, когда страной правит армия.

Глава шестнадцатая

Все генералы, находившиеся в Париже, так или иначе участвовали в перевороте. Моро дошел даже до такой низости, что сам стерег Гойе и Мулена, посаженных под стражу в Люксембургском дворце, — единственно честных членов Директории, которые не пожелали подать в отставку и возмущались всеми этими безобразиями.

На другой день Бонапарт со своей супругой покинул небольшой особняк на улице Победы и поселился в Люксембургском дворце. Консулы обратились с воззванием к нации, а Бонапарт — к армии. Солдатам выдали вина, они пели и кричали: «Да здравствует Бонапарт!» В Пфальцбурге к ним присоединился народ и за один этот день было выпито больше пива и съедено больше колбасы, чем за несколько месяцев. Патриоты не вмешивались: когда народ заодно с солдатами, лучше сидеть смирно. Гражданским и военным властям дали на этот счет указания, а когда живешь в таком маленьком городке, как наш, и мэр, и его помощники, и секретарь мэрии, и бригадир жандармов — всяк спешит потихоньку тебя предупредить. Вот и мы получили такие предупреждения, но папаша Шовель в них не нуждался: он хорошо знал Бонапарта.

В газетах полно было хвалебных статей, поздравлений, заверений в преданности. Даже Брюн, давний друг Дантона, которому он обязан был своими первыми шагами на пути к возвышению, победитель герцога Йоркского в Голландии, написал великому человеку письмо, полностью отдавая себя в его распоряжение. Массена молчал: он посеял — другой собирал за него урожай. Неблагодарность людская, должно быть, возмущала его. Бонапарт, не желая иметь Массена так близко от Парижа, во главе победителей под Цюрихом, назначил его командующим нашими войсками в Италии. Бернадотт, видя, что переворот удался, тоже помалкивал. Шампионне славил победу. Ожеро преклонялся перед Бонапартом.

Но как содрогнулись честные люди, увидев список высылаемых в Кайенну и на остров Ре, где имена широко известных бандитов и убийц соседствовали с именами депутатов из Совета пятисот и таких патриотов, как Журдан, спасший Францию при Флерюсе и Ваттиньи! Тут только все поняли, какой низкий человек Бонапарт. Но, должно быть, он сам испугался настроений толпы и понял, что надо держаться известных границ, а то чернь может взбунтоваться, поэтому в газетах почти тотчас появилось сообщение, что произошла ошибка и в списках числится не генерал Жан-Батист Журдан, а некий Матье Журдан, по прозвищу Головорез, известный убийца из Гийотьеры, умерший за много лет до того. Такое унижение одного из самых добропорядочных наших граждан произвело на всех самое неприятное впечатление.

А тем временем две комиссии продолжали усердно работать в Париже: комиссия Совета пятисот под председательством Люсьена Бонапарта и комиссия Совета старейшин — под председательством Лебрена[224]. Они отменили закон о заложниках; ввели военный налог в размере двадцати пяти сантимов с франка вместо принудительного займа; установили окончательные единицы мер и весов, что было благом для коммерции; навели порядок в законах, уже подготовленных для нашего гражданского кодекса, и под конец каждая назначила комиссию, на которую возлагалась выработка проекта конституции.

Все ждали этой конституции с великим нетерпением, ибо не могли мы так больше жить, под пятой одного человека: мы были бы несчастнее последнего раба. Мы верили, что новая конституция вернет нам наши права, ибо все права у нас были отняты, даже те, какие мы имели по конституции III года. Один только папаша Шовель ухмылялся, а когда у него спрашивали про новую конституцию, лишь пожимал плечами: это могло означать что угодно, и в душу каждого закрадывался страх.

И вот наконец мы узнали содержание этой замечательной конституции, которую Сийес обдумывал вот уже пять лет. На картинках Миркура, которых мы немало в ту пору продали, она изображалась в виде египетской пирамиды. Наверху в кресле восседал великий избранник, назначаемый пожизненно сенатом, разместившимся у подножия пирамиды. Этот великий избранник должен был получать шесть миллионов в год, для охраны его выделялась гвардия в три тысячи человек, а для жилья — Версальский дворец, совсем как Людовику XVI. Это и было главной статьей конституции. На обязанности великого избранника лежало лишь назначение двух консулов: одного — на время мира и другого — на время войны, после чего он мог взирать с высоты на происходящее. Справа от пирамиды восседал Законодательный корпус, слева — Трибунат, а напротив великого избранника — Государственный совет. Трибунат и Государственный совет вместе обсуждали законы. Законодательный корпус выслушивал их и выносил решение. Народ же олицетворяли три фигуры: мэр, составляющий избирательные списки, рассыльный, разносящий их, и крестьянин, опускающий их в ящик.

Над этой картинкой все смеялись до смерти. Говорили, что сам Бонапарт немало веселился, глядя на нее, и даже сказал Сийесу:

— Послушайте, да неужели вы думаете, что народу понравится, если какая-нибудь свинья поселится в Версале, будет бить баклуши и тратить по шесть миллионов в год? Да и найдется ли такой подлец, который согласится на это?

Господин аббат промолчал: он-то прекрасно знал великого избранника!

Но похоже, что Бонапарт все же нашел в конституции Сийеса положительные стороны, ибо когда 13 декабря 1799 года была опубликована новая конституция, мы увидели, что и сенат, и Законодательный корпус, и Трибунат, и Государственный совет, и даже великий избранник — все осталось. Только этот великий избранник, вместо того чтобы ничего не делать, — делал все. Именовался он первым консулом и для приличия взял себе еще двух.

«Правительство состоит из трех консулов, которые избираются на десять лет, однако полномочия их могут быть и продлены — на неограниченный срок. Согласно конституции, первым консулом назначается бывший временный консул гражданин Бонапарт; вторым консулом — бывший министр юстиции гражданин Камбасерес; третьим консулом — бывший член комиссии Совета старейшин гражданин Лебрен.

Первый консул выполняет особые обязанности и имеет особые права, которые в случае необходимости он может в любую минуту переложить на одного из своих товарищей.

Первый консул издает законы; по своему усмотрению назначает и смещает членов Государственного совета, министров, послов и прочих высших чинов, ведающих отношениями с заграницей; а также сухопутных и морских офицеров, чинов местного управления и правительственных комиссаров при трибуналах; он же назначает — без права последующего смещения — мировых и кассационных судей, а также судей уголовных и гражданских судов.

Правительство разрабатывает законопроекты и издает необходимые распоряжения для их осуществления; оно ведает доходами и расходами государства; наблюдает за чеканкой монеты. Будучи оповещено о подготовке заговора против государства, оно может выдать ордера на привод и на арест. Оно заботится о внутренней безопасности страны и защите ее границ. Оно ведает расстановкой сухопутных и морских сил и их передвижением. Оно поддерживает политические отношения с внешним миром, ведет переговоры, готовит проекты договоров, подписывает и заключает договоры о мире, о союзе, о перемирии, о нейтралитете, о торговле и всякие другие соглашения. Государственному совету вменяется в обязанность под руководством консулов составлять законопроекты и правила управления страной, а также разрешать все трудности, возникающие в связи с управлением ею».

Ну, а что же, спрашивается, оставалось на долю всех остальных и какие нам дали гарантии свободы? Кто мог воспротивиться воле первого консула, кто? Он сам все делал, сам всех назначал — сверху донизу: сенаторов — чтобы скреплять или отвергать постановления, противоречащие конституции; членов Государственного совета — чтобы отстаивать законопроекты; трибунов, или народных представителей — чтобы нападать на них, а кроме того, по своей конституции он и впредь сам все будет делать, всех назначать, все решать, ибо этот его Законодательный корпус — чистейший фарс. Вот послушайте:

«Граждане каждого из округов коммуны выбирают из своей среды тех, кто, по их мнению, может лучше всего управлять делами общества (по одному от десяти человек). Граждане, попавшие в эти списки, составленные по коммунам, в свою очередь выбирают из своей среды одного от десяти человек. После этого составляются списки по департаментам. Граждане, вошедшие в эти департаментские списки, точно так же выбирают одного от десяти человек. Так будет составлен третий список».

Вы, может быть, думаете, что хотя бы эти наконец выберут депутатов? Ничего подобного. Это всего лишь «лица, способные занимать в стране общественные должности».

«Все списки, составленные в департаментах (имеются в виду последние), в соответствии со статьей 9 направляются в сенат; сенат же из лиц, внесенных в эти списки, выбирает законодателей, трибунов, консулов, членов кассационного суда и комиссаров казначейства».

А сенат — кто его назначает? Консулы! Не буду продолжать, — и того, что я здесь привел, вполне достаточно, чтобы показать, в каком мы очутились положении. Первый консул все мог, а нация — ничего. Что же до обсуждения законопроектов в Государственном совете и Трибунате, то это было делом чисто механическим, и разыгрывалась эта комедия для того, чтобы показать, будто у нас есть правительство и мы обсуждаем важные вопросы. А на самом деле одни всегда нападали на любой законопроект, а другие всегда его защищали, совсем как в театре марионеток на ярмарке: Полишинель всегда раздаст пинки, а Жокрис всегда их с ужимками принимает. Глядишь на это, глядишь и под конец начинаешь смеяться — до того все глупо. Однако первый консул, как видно, ревниво относился к своему театру, ибо когда несколько газет позволили себе высмеять прения в Трибунате и Государственном совете, в «Мониторе» в одно прекрасное утро было напечатано:

«Постановление от 27 нивоза. Принимая во внимание, что некоторые газеты, издающиеся в департаменте Сены, служат орудием в руках врагов республики, а также и то, что правительство особо уполномочено французским народом заботиться об его безопасности, консулы республики постановляют:

Ст. 1. Министр полиции на все время войны разрешит издавать, печатать и распространять следующие газеты: «Монитер юниверсель», «Журналь де деба э де декре», «Журналь де Пари», «Бьенинформе»», «Ами де луа», «Кле де кабине», «Ситуайен франсе», «Газет де Франс», «Журналь дез ом либр», «Журналь дю суар», «Журналь де дефансёр де ла патри», «Декад филозофик».

Итого двенадцать газет. А коль скоро у нас вечно была война, конца этому не предвиделось. Теперь можете себе представить, до какой степени униженности, отупения и невежества дошла очень скоро наша страна: ведь Бонапарт за все годы своего правления не дал ни сантима на народное образование и интересовался только лицеями и высшими школами для детей буржуазии и знати. Зато многие забытые люди выплыли из небытия на поверхность. Восторги, с какими бывшие придворные чины, прежние конюшие, камергеры, графы, виконты, придворные дамы, дворцовые лакеи, егеря и повара встретили появление человека, перед которым наконец они могли пресмыкаться, — не поддаются описанию. Давно им этого не хватало. Правда, это не был законный король — увы, нет! Более того: это был довольно-таки грубый человек, наглый солдат, но зато — властелин! И в его передних теснились подобострастные толпы: им хотелось кому-то служить, — ведь служить так сладко!

Бонапарту нравились такого рода люди. Он прекрасно их понимал и говорил, что старое дворянство всегда узнается по хорошим манерам: это-де передается из поколения в поколение, от отца к сыну. Жаль только, что происходило это не в Тюильри, а ему бы так хотелось принимать их в Тюильри.

А тем временем, поскольку любовь к родине поможет быть всецело перенесена на одного человека и надо поощрять тех, кто ступил на правильный путь, чем-то выделить их из остальной массы, консулы республики постановили награждать особо отличившихся: 1) гренадер и солдат — ружьями с серебряной инкрустацией; 2) барабанщиков — почетными палочками, отделанными серебром; 3) солдат конных полков — почетными мушкетами с серебряной инкрустацией; 4) трубачей — почетными серебряными трубами; 5) канониров-наводчиков, особо отличившихся в сражениях, — золотыми гранатами, прикрепляемыми к обшлагам мундира. Всем, получившим одну из этих наград, кроме того, выдавалась прибавка по пять сантимов в день.

Словом, за все своя плата — совсем как в нашей лавке: фунт сахара — столько-то; унция корицы — столько-то; литр уксуса — столько-то; самопожертвование солдата — столько-то!., лейтенанта — столько-то!., капитана — столько-то!.. Ты рисковал жизнью, — получай, и мы в расчете! А твоя преданность, твое самопожертвование, — можешь мне об этом не говорить. Все, что продается и покупается, — это товар. А слава? Слава побоку! Слава — она существовала при республике, когда Журданы, Гоши, Клеберы, Марсо и тысячи других жертвовали всем ради свободы, равенства и братства, — да, слава тогда была единственной их наградой; они не жаждали ни чинов, ни орденов, ни денежных вознаграждений, ни подарков! А всякий раз, как я слышу, что слава принесла кому-то большую выгоду, мне хочется предложить нашему муниципальному совету воздвигнуть мне памятник на плацу в Пфальцбурге за то, что я пятнадцать лет снабжал моих соотечественников (за звонкую монету) перцем, имбирем, гвоздикой и прочными колониальными товарами. Люди платили мне за это — что правда, то правда; и бакалейщиком я сделался ради собственной выгоды — это тоже правда; но коль скоро военный получает такую же выгоду, как и бакалейщик, а то и большую, — мне думается, Мишелю Бастьену, первому бакалейщику в коммуне, можно было бы воздвигнуть статую рядом с Жоржем Мутоном[225].

Все это, конечно, шутки: слава приходит вместе с самопожертвованием! А Бонапарт не очень-то рассчитывал на самопожертвование, ибо он расписывал своим солдатам только выгоду: «Солдаты, я поведу вас в самые плодородные равнины мира!» — «Солдаты, по возвращении из этой экспедиции у каждого из вас будет, на что купить шесть арпанов земли!» Теперь им уже не было нужды что-либо покупать: они находились на самых плодородных равнинах мира — во Франции! А Франция богата и хлебом, и сеном, и фруктами, и добрым вином, и всякого рода продуктами, а особенно — рекрутами. Они-то и получили теперь все права, которые потерял народ.

Обыграв нас, Бонапарт собирался теперь обыграть всю Европу и посадить на трон своих братцев, а нация должна была поставить ему фишки для этой игры. Но коль скоро он обещал стране мир и благодаря этому обещанию дважды сумел возвыситься, он написал английскому королю Георгу III весьма развязное послание, в котором утверждал, что англичане и французы прекрасно могли бы столковаться между собой, что это было бы в интересах обеих стран — их торговли, благосостояния и счастья граждан и что он обращается непосредственно к королю, минуя его министров, советников и обе его палаты, ибо дела такого рода куда лучше решать между друзьями, за понюшкой табаку.

Говорят, что король Георг был до глубины души оскорблен тем, что какой-то корсиканский дворянчик осмелился похлопать его по плечу, — вернее: он положительно кипел от гнева. Его премьер-министр Питт, который уже причинил нам столько зла, снабдив деньгами две первые коалиции и высадив на наши берега целые армии, сразу понял, что Бонапарт только для виду обещает французам мир, сам же хочет продолжения войны, а потому он ответил нотой, которая была расклеена повсюду, вплоть до самых глухих деревень. В этой ноте говорилось, что наша революция бросает вызов всему миру; что она «угрожает собственности, личной свободе, социальному порядку и свободе вероисповедания; что его величество Георг III не может питать доверия к нашим мирным договорам и нашим обещаниям; что ему нужны другие гарантии; что лучшей гарантией для него было бы восстановление на троне королевской династии, которая на протяжении стольких веков поддерживала благосостояние французского народа и обеспечивала ему почет и уважение за пределами страны; что восстановление династии тотчас же снимет все препятствия, мешающие мирным переговорам; что Франция вновь сможет тогда вступить в неоспоримое владение своими бывшими территориями, а все остальные народы Европы спокойно и мирно обретут безопасность, которой они вынуждены сейчас добиваться другими способами». И так далее и тому подобное.

Таким образом, король Георг и его премьер-министр считали существование нашей республики величайшей опасностью, какая только может угрожать всем дворянским семьям, принцам и королям, живущим за счет народов Европы. Они сказали себе:

«Либо эта республика погибнет, либо погибнем мы! Нельзя, чтобы одной страной правил народ, а другими — божьей милостью государи».

И это правда. Бонапарт прекрасно это понимал, и если бы короли пожелали принять его в свою семью, нашей республике очень скоро пришел бы конец, — зато наступил бы мир. Но ни король Георг, ни Франц II, ни император Павел не желали его знать. Таким образом война была неизбежна.

Республика отбила все атаки королей и протянула руку народам. О «Правах человека» узнал весь мир, вплоть до России, и тираны затрепетали. Я уверен, что в конце концов народы поняли бы и полюбили бы нашу республику. Наши последние победы, одержанные в такое время, когда лучшие наши войска и наши лучшие генералы находились в Египте, показали, что сил для борьбы у нас хватило бы еще на двадцать лет, а за эти двадцать лет дух свободы, справедливости и преданности роду человеческому завоевал бы новых сторонников.

Но после возвращения из Египта стремление к личной выгоде возобладало у Бонапарта над всем. Он жаждал занять место среди королей, и мы должны были ему это место добыть. А раз так — надо воевать. Только Бонапарт, будучи человеком необычайно проницательным, понимал, что борьба предстоит долгая, и решил тщательно все подготовить, навести везде порядок — не только в войсках, но и в стране, чтобы потом ни в чем не терпеть недостатка, получать все, что нужно, отовсюду — вплоть до самых жалких деревень, нигде не встречая препятствий и сопротивления, выкачивать из страны деньги, кровь, жизнь. Вот почему 28 плювиоза VIII года (11 февраля 1800 года) появилось у нас знаменитое новое территориальное устройство и возникли префектуры и супрефектуры, которыми так восхищались многие писатели, хотя отлично знали, что это никак не вяжется со справедливостью и свободой нашей страны.

До революции у нас были провинциальные собрания, на которые сходились священники и дворяне и решали все вопросы, связанные с нуждами провинции, а также с обложением налогами; позднее — во времена Учредительного собрания и Конвента — у нас были муниципальные собрания, избираемые всеми гражданами без исключения, которые и вершили дела коммуны; в главном же городе дистрикта собирались первичные собрания, на которых выбирали депутатов, судей, чиновников местного самоуправления и так далее. Всех устраивал такой порядок: каждый жил и принимал участие в делах своего кантона, своего города, своей деревни, департамента, всей страны. Неимущим гражданам выдавали даже пособие для того, чтобы они могли приехать на собрания дистрикта.

Затем по конституции III года, хоть у нас и остались первичные собрания, участвовали в них уже только те, кто платил прямые налоги! Но все равно, интересы страны стояли на первом плане, да и муниципальные дела по-прежнему находились в наших руках, а ведь именно на муниципальных собраниях люди приучались защищать свои интересы. И те, кого выбирали на этих собраниях, — будь то в качестве простых членов муниципалитета, будь то в качестве должностных лиц, выполняющих те или иные обязанности, — вполне могли себе сказать: «Я представляю здесь моих сограждан. И все, что я делаю, делается для меня самого, для моих друзей, моего города, моей деревни». Никто со стороны не имел права вмешиваться в дела муниципалитета или коммуны. Робеспьеру первому пришла в голову мысль направить представителей муниципалитетов в главные города департаментов для осуществления надзора, но эти люди не имели права вмешиваться в то, что их не касалось. Лишь бы республика получала нужное количество денег и людей, — остальное Робеспьера не занимало.

А вот Бонапарту этого было недостаточно: он считал, что люди пользуются слишком большой свободой, что он еще не зажал их как следует в кулак, что они слишком заняты своими делами, что коммуна, в которой они живут, должна интересовать их куда меньше, чем он, Бонапарт, и что надо поставить над ними не только человека, который осуществлял бы надзор, а еще и мэра, который: ведал бы всеми делами и, получая приказы от него, Бонапарта, заставлял граждан их выполнять. Мы по-прежнему выбирали муниципальных советников, но в тех случаях, когда муниципальный совет не соглашался с мэром, представителем первого консула, его распускали, ибо мэр всегда оказывался прав.

Называлось все это «непосредственными органами управления». Над мэром стоял супрефект, находившийся в главном городе округа, — по новому территориальному устройству республика делилась на триста девяносто восемь округов, которые, в свою очередь, делились на шесть или семь тысяч кантонов. Над супрефектом стоял префект, находившийся в главном городе департамента. Все эти лица обязаны были следить за выполнением воли первого консула, быть первыми консулами в своей коммуне, округе или департаменте; они имели право назначать на любые должности кого им заблагорассудится и сгибали в бараний рог всякого, кто вздумает сопротивляться.

Ни один гражданин не мог пожаловаться на последнего из чиновников и не мог привлечь его к суду (см. статью 75 конституции VIII года), — ему надлежало сначала обратиться за разрешением в Государственный совет. А коль скоро первый консул назначал также и префектов, супрефектов и мэров, которые, в свою очередь, назначали на должность полицейских, полевых сторожей и так далее, естественно, что Государственный совет, назначаемый первым консулом, никогда — или почти никогда — не давал разрешения возбудить судебное дело против должностного лица. Таким образом, оставалось только сидеть дома и помалкивать, а выходя на улицу, снимать шляпу перед последним полицейским шпиком из опасения получить оплеуху или угодить в тюрьму, если, на беду, вздумаешь дать сдачи, а о том, чтобы привлечь к ответу обидчика, не могло быть и речи.

И все прочее в новом устройстве страны, прославляемом иными писателями, как гениальнейшая выдумка человеческого ума, было в таком же духе. Все исходило от первого консула и восходило к нему: ему принадлежала слава и ответственность за все, что делалось в стране. Отвечал же он перед Государственным советом, членов которого сам назначал и мог по желанию сместить.

Таким образом, нация существовала теперь лишь для того, чтобы поставлять Бонапарту солдат и деньги. Никогда еще ни один народ не падал так низко.

Глава семнадцатая

Закончив столь удачно переустройство страны, истребив горстку восставших бретонцев и расстреляв их предводителей, Бонапарт мог быть спокоен за свой тыл. Командование Дунайской и Рейнской армиями он поручил Моро.

Сам же он в величайшей тайне стягивал войска к Дижону. В ту пору австрийцы, хозяйничавшие в Италии, осаждали Геную — близ самых наших границ, и вот первый консул, собрав под Дижоном достаточное количество войск, внезапно встал во главе их и перешел через Альпы — совсем как Суворов за год до того, только с гораздо меньшими потерями, ибо Сен-Готард был хорошо защищен и его пришлось брать приступом, а проход Сен — Бернар был свободен. Бонапарт отрезал австрийцам путь к отступлению, но битву при Маренго[226] проиграл, — правда, она была почти тотчас выиграна Дезэ и Келлерманом.

Тем временем Моро 5, 6, 7 и 8 мая нанес противнику поражение при Энжене, Штоккахе и Мезкирхене и взял в плен десять тысяч человек. Он захватил Мемминген и 9-го разгромил австрийцев при Биберахе, но Дунай перешел только 22-го, ибо первый консул дал ему приказ не спешить, чтобы самому успеть спуститься в Италию и обрушиться на австрийцев с тыла. Моро выполнил этот приказ. Затем он разгромил Крея при Хохштадте, Нересгейме и Нордлингене, в то время как Лекурб, командовавший правым крылом, вступил в Форарльберг и завладел Фельдкирхеном и всем высокогорьем вплоть до Вальтлина. И снова все эти победы заслонила весть о переговорах в Александрии, — как успехи Гоша в 97-м году заслонила весть о переговорах в Леобене. И Бонапарт, единственный великий человек во Франции, единственный выдающийся генерал, снова с триумфом вернулся на родину. Все, что до сих пор делалось для того, чтобы возвеличить одного человека и польстить его гордости, — преклонение, восторги и восхищение, потоки пошлых слов и обилие пошлых поступков, — все это не идет ни в какое сравнение с тем, что мы увидели и что прочитали тогда в газетах.

Однако первому консулу и этого было уже мало. При виде того, как люди сгибаются перед ним до земли и всеми силами стараются сами себя унизить, он решил, что настало время возродить бывших камергеров, бывших церемониймейстеров, придворных дам для своей супруги, свиту в расшитых золотом мундирах и лакеев в красных, голубых, зеленых ливреях с галунами, — словом, весь этот маскарад показался ему теперь вполне уместным. Для этого к его услугам были эмигранты. Народ, который трудится в поте лица, не всегда хорошо пахнет, а от эмигрантов, толпившихся у него в коридорах и передних, пахло всегда хорошо: недаром они привезли из своих странствий одеколон Жан-Жозефа Фарина! И вот он вычеркнул из списков тысячи тех, кто не переставал сражаться против своей родины. Вычеркнул он и неприсягнувших священников, и теперь уже, не стесняясь, заявил в Государственном совете:

— Имея таких префектов, жандармов и священников, я могу сделать все, что захочу.

И правда: он все мог!

Но это меня уже не интересует: себялюбец, изничтоживший все великие идеи свободы, равенства, человечности; выкачивавший кровь из моей родины для того, чтобы возвеличить себя и свою семью, построивший свое благополучие на костях двух с половиной миллионов французов; пожелавший восстановить в нашей стране костюмы и варварские знаки отличия, существовавшие тысячу лет тому назад; отбросивший страну вспять и дважды навлекший на нас нашествие казаков, англичан и немцев, — такой человек, жизнь его и слава не вызывают у меня восторга, я с тяжелым чувством отворачиваюсь от него, и если впредь мне доведется еще говорить о нем, то это будет вопреки моей воле.

Шовель холодно следил за происходящим, — он сжимал губы, горбился и смотрел в землю, точно видел перед собой дурной сон. Иногда у него вырывалось:

— Ах, какое же это несчастье, когда человек слишком долго живет!.. Почему я не умер в Ландау, под грохот пушек и пение «Марсельезы»!

В эту пору ему доставляло большое удовольствие возиться с детьми. У нас их было уже трое: Жан-Пьер, Аннета и Мишель. И он очень любил расспрашивать Жан-Пьера о правах человека.

— Жан-Пьер, что такое человек?

— Существо свободное и разумное, созданное для добродетели.

— Правильно, иди-ка я тебя поцелую.

Он наклонялся к мальчику и тотчас с задумчивым видом снова принимался вышагивать по комнате.

Жена моя очень страдала, видя, как сокрушается ее отец. А когда человек терзается вопросом: «Есть ли бог?» — горше муки не придумаешь.

Мы же много об этом размышляли. Целых пятнадцать лет все честные люди задавались вопросом: «Есть ли бог?» — тем более что духовенство и даже папа, то есть все те, кого, как говорится, послал нам Христос, чтобы охранять и защищать справедливость от варварства, — все преклонили колена перед Бонапартом. Цезарь восстановил в правах их культ, — они падали ниц перед Цезарем!

Словом, люди, жившие в мое время, своими глазами увидели, что такое Цезарь и что представляет собой религия, которую проповедуют священники, заботящиеся лишь о благах земных и беззастенчиво жертвующие ради этого всем, не пытаясь сохранить даже видимость веры.

Но верховное существо всегда с нами, — оно как солнце, которое светит нам. Верховное существо всегда следит за своими детьми и даже с улыбкой говорит им:

«Не бойтесь… Да не вселит все это в вас страха… Я — вечен и закон мой — свобода, равенство и братство. И даже когда кости ваши превратятся в прах, я снова вдохну в вас жизнь. Живите без опасений: те, кто внушает вам страх, скоро искупят свои преступления. Я слежу за ними, я вынесу им приговор, и их могуществу придет конец».

Все жаждали мира, — австрийцы, возможно, еще больше, чем мы, ибо наши аванпосты доходили до Линца и перед Моро открывался прямой путь на Вену, куда он мог вступить и продиктовать условия мира врагу. Но вступление Моро в Вену затмило бы славу нашей победы при Маренго, а первый консул 28 июля как раз подписал перемирие. Но он поспешил: у императора Франца II был тайный договор с Англией о денежной помощи, и, несмотря на всю опасность своего положения, император не пожелал утвердить проект мирного договора с нами и даже отрекся от всего, что говорил его посланный в Париже, на том-де основании, что тот превысил свои полномочия.

Нашим генералам был тотчас дан приказ двинуть войска, и война возобновилась бы, если бы австрияки не попросили продлить перемирие еще на полтора месяца. Мы согласились при условии, что они отдадут нам Ингольштадт, Ульм и Филипсбург. Одновременно Франция и Австрия направили в Люневиль своих представителей — Кобенцеля[227] и Жозефа Бонапарта, которым поручено было попытаться договориться и выработать окончательный текст договора. Было там еще и несколько англичан, но они не имели права вмешиваться в переговоры.

Торговля в нашем крае снова оживилась, ибо люди такого рода любят жить хорошо: они держат хороших поваров, лошадей, слуг и вообще не отказывают себе ни в чем — ни в удовольствиях, ни в развлечениях.

Переговоры продолжались весь сентябрь, весь октябрь и большую половину ноября. Что там происходило, — никто не знал; мы посылали туда лучшую форель из наших рек, лучшую дичь, лучшее эльзасское вино — до тех пор, пока австрийцы не переформировали свою армию. Тогда англичане уехали, остались только Кобенцель, Жозеф Бонапарт и их окружение, а мы узнали, что снова началась война: Макдональд ведет бои в Граубюндене, Брюн — в Италии, Ожеро — на Майне, Моро — в Баварии.

Холода стояли невыносимые, все замело снегом, — это напоминало мне Вандею и наш переход из Савенэ в 93-м году. На дворе был ноябрь. Две недели спустя эрцгерцог Иоанн и Моро сошлись в Гогенлиндене, у истоков Изара, в Тирольских Альпах, где выл ветер, завихряя снег. Там был и Сом. Через несколько дней я получил от него письмо, которое потом потерял. Он так описал в нем этот край и эту битву, что нам казалось, будто мы все сами видели.

Моро окружил неприятеля в громадном буковом и еловом лесу и, двинувшись сразу с двух сторон, уничтожил его. Это была последняя крупная победа республики, одержанная республиканцами; здесь, пожалуй, ярче всего проявился военный гений во всем своем страшном величии. Бонапарт места себе не находил от зависти. Он не переставал твердить, что Моро понятия не имел, чем дело кончится, что он вовсе не давал Ришпансу приказ обойти неприятеля и что все произошло чисто случайно. Но если случай помогает выигрывать сражения, то его собственный гений ровно ничего не стоит, ибо только в этом он и проявился.

Думается, что не за эти открытия стал Бонапарт членом Академии: его идея вернуть нас ко временам Карла Великого и всемирной империи была просто абсурдна, как и введение дворянских титулов и майоратов[228], — вся эта устаревшая мишура, которая не имеет ничего общего с равенством и которую он хотел выдать за некое новшество, а льстецы пытались изобразить как откровение свыше, — все рухнуло, лишь только его сабли и штыки перестали эту ветошь подпирать[229].

Так или иначе, победу над австрийцами Бонапарт приписал себе и, конечно, воспользовался ее плодами.

А Моро, нанеся австрийцам этот страшный удар, перешел Инн, Зальцу, Энс, подбирая по пути пушки, зарядные ящики, знамена и тысячами — отставших солдат. За двенадцать дней он проделал восемьдесят лье и подошел к воротам Вены, но тут эрцгерцог Карл, заменивший на посту главнокомандующего своего злополучного брата Иоанна, попросил о перемирии. Моро не говорил без конца о страданиях рода человеческого, но он болел за солдат; он не ставил свою гордость — иные глупцы называют это славой — превыше всего; он не думал о том, чтобы непременно наступить на горло какому-нибудь принцу или императору и заставить его молить о пощаде. Кампания была завершена: война в Италии, в Альпах, в Германии кончилась. И вот вместо того, чтобы вступить в Вену, Моро согласился на перемирие, которое и было подписано 25 декабря в Штейере при условии, что Австрия будет вести мирные переговоры отдельно от Англии, а тирольские и баварские крепости будут сданы французам. Этот мир, которого мы так долго ждали, — мы получили его наконец от Моро!.. Ни битвы в Италии, ни переход через Альпы у Сен-Бернара, ни победа при Маренго, расписанная на все лады Бонапартом, не могли нам его обеспечить. Моро показал, что решающие бои происходят на земле противника, где он ощущает свое поражение, как удар молнии, попавшей в дом, а не за тридевять земель, за горами и реками, где противник всегда сумеет оправиться, перегруппироваться и получить подкрепление.

Гогенлинден может служить примером великих битв, какие велись с тех пор, — я имею в виду не частности, а сражение в целом, его генеральный план, его замысел, — ведь это главное. Моро начал великую войну, которую другие пожелали потом распространить до Москвы. Но во всем, даже в самом хорошем, надо знать меру, и гений должен прежде всего слушаться здравого смысла, если же он от этого отступит — быть беде.

После Гогенлиндена Кобенцелю и Жозефу Бонапарту, которые продолжали сидеть в Люневиле, уже почти нечего было делать. Первый консул сообщил им, что за Францией остается левый берег Рейна, а за Австрией — Адиж, что она навсегда отказывается от всяких притязаний на Тоскану и возместит князьям потери, понесенные на левом берегу Рейна, за счет угодий германского духовенства.

Слабейший всегда вынужден склонять голову. Именно так и поступил Кобенцель, тем более что император Павел I перешел на сторону Бонапарта, вернувшего ему остров Мальту, и теперь этот опасный маньяк мог в любую минуту обрушиться на Австрию.

Тут мне захотелось рассказать вам одну страшную историю, которая касается меня, моей семьи, моих друзей куда больше, чем все давно отгремевшие войны и старые договоры, от которых даже воспоминания не осталось; того, о чем я вам расскажу, не позволяли себе, наверно, даже дикари древности, когда еще и не мечтали ни о праве, ни о справедливости, ни о судьях, ни о судах.

После 18 брюмера и провозглашения конституции VIII года, отдававшей первому консулу командование над всеми вооруженными силами и все права над народом, Шовель, видя, что республика погибла, опустил руки. Жили мы тихо, замкнуто и никогда не говорили о политике. Наша скромная торговля шла неплохо, все были заняты делом и на печальные размышления не оставалось времени. Дядюшка Жан объявил, что он — за новую конституцию: раз она закрепила за народом владение государственной землей, больше от нее ничего и не нужно. Ясное дело: сначала надо навести порядок после этой страшной революции, а потом уж заботиться о правах человека. Словом, дядюшка Жан постарел! Как-то вечером, у нас в читальне, Шовель в его присутствии отпустил несколько колких замечаний по адресу тех, кто всем доволен, — и старик перестал у нас бывать.

— В общем-то я не сержусь на твоего тестя, — говорил он мне, повстречавшись со мной где-нибудь на дороге в деревню или среди поля, — но с ним просто невозможно разговаривать: он сразу начинает злиться и без зазрения совести обижает людей.

Я же подумал:

«Не в этом дело. Просто он сказал вам правду в глаза, а это не нравится тем, кому нечего возразить».

Мой отец по воскресеньям всегда обедал с нами. Он, бедняга, соглашался со всем — лишь бы его дети были счастливы. Шовель любил его и высоко ставил, но никогда не заговаривал с ним о политике. Этьен вот уже несколько месяцев работал у Симони в Страсбурге. Итак, жили мы уединенно, занятые своим делом. Даже наши старые друзья из Клуба равенства не заходили больше вечерком потолковать возле печки: каждый сидел в своем углу, причем наиболее смелые, как, скажем, Элоф Коллен, осторожничали больше всех.

Не успели мы получить письмо от Сома, как пришла весть про знаменитую адскую машину, от которой 24 декабря 1800 года, в восемь часов вечера, на улице Сен-Никез чуть не взлетел на воздух Бонапарт. Первый консул ехал из Тюильри в Оперу. На пути ему встретилась тележка, груженная бочкой, и не успел кучер свернуть в сторону, как бочка, в которой оказался порох, взорвалась. От взрыва пострадало пятьдесят два человека — среди них были убитые и раненые.

Все тринадцать газет хором возопили, что это дело рук якобинцев, а потому теперь уже никто и вовсе не раскрывал рта.

Однажды вечером, 17 января, да, именно 17-го, — как все печальное живо в памяти! С тех пор прошло шестьдесят восемь лет, а я будто сейчас все вижу!.. — зима стояла снежная. Покончив с дневными трудами, мы сидели в нашей читальне и занимались каждый своим делом. Маргарита отнесла Аннету и Мишеля спать, а Жан-Пьер, как всегда, дремал на стуле, ибо ему непременно хотелось послушать, о чем говорят взрослые, но всякий раз он засыпал, положив на стол пухлую, румяную щечку. На улице завывал ветер, и из-за воя его еле слышен был звон колокольчика, пробуждавший нас от дум и заставлявший то одного, то другого пойти в лавку, чтобы отпустить очередному покупателю на два су растительного масла, полштофа водки или свечку за шесть лиаров. Папаша Шовель склеивал листы бумаги, а мы с Маргаритой делали пакеты, — время двигалось еле заметно. Пробило десять. Маргарита, боясь, как бы мальчик не упал со стула, взяла его на руки и унесла, — он продолжал сладко спать, положив головку к ней на плечо.



Не успела она подняться наверх, как входная дверь распахнулась и в лавку ввалилось несколько человек. Мы видели их сквозь застекленную дверь: все это были незнакомцы, в коротких плащах и треуголках, какие носили в те времена, и физиономии у них были премерзкие. Мы обмерли. Тут один из них — как видно, начальник (с усами и при сабле) — вошел к нам в читальню и, указав на Шовеля, изрек:

— Вот он… Я его узнал… Арестовать!

Шовель побледнел, однако твердым голосом спросил:

— Арестовать меня? За что же? А есть у вас ордер на арест? Вы знаете, что по семьдесят шестой и восемьдесят первой статьям конституции…

— Хм! — передернул тот плечами. — Хватит с нас засилия адвокатов, время их прошло! Берите его и в путь!

Тут я пришел в себя от удивления и кинулся было к сабле, висевшей на стене, но их главный заметил это.

— А ты, мой мальчик, успокойся, не то и тебе худо будет. Канэ, заберите-ка саблю! А теперь — ключи, живо, ключи! Да поторапливайтесь!

Двое из этих разбойников набросились на меня; я попытался было высвободиться, но тут третий схватил меня сзади за горло. В эту минуту с улицы донесся крик Шовеля:

— Мишель, не противься, они убьют тебя!

Это были последние слова нашего славного Шовеля, которые мне довелось услышать. Тем временем мне скрутили назад руки, упершись коленом в спину, обыскали и потом швырнули в старое кресло.

— Отпустите его: ключи у меня, — сказал полицейский офицер. — Но если ты только шевельнешься, пеняй на себя!..

Я был совсем разбит, в ушах у меня стоял гул; я видел, как они принялись открывать ящики конторки, потом шкафа, выбрасывали оттуда бумаги, некоторые откладывали. Их главный что-то писал, сидя за нашим столом; двое других вскрывали письма, читали их и передавали ему. Двери в читальню и в лавку стояли настежь, — тепло уходило, становилось холодно. А молодчики все трудились. Они расхаживали по лавке, переворачивая все вверх дном. У меня опять пошла горлом кровь — возобновилось кровохарканье. Ярость, боль, горе, отчаянье душили меня. В голове не было мыслей — я точно отупел. Офицер отдавал приказы и распоряжался, как у себя дома:

— Осмотрите этот ларь… Откройте этот ящик… Закройте дверь. Огонь в печке потух — да, досадно! Ну ладно, не будем отвлекаться… Вот теперь вроде бы все.

Негодяи нашли в шкафу бутылку водки и рюмки и, не прерывая работы, потягивали из нее, угощаясь также и табачком из табакерки Шовеля, оставшейся на столе… Что поделаешь? Бандиты — они и есть бандиты! Такие, наверно, и орудовали у Шиндерганнеса, не зная ни веры, ни закона, без сердца и без чести.

Ушли они так же внезапно, как и появились, оставив меня в моем кресле. Было уже, наверно, около часу ночи. Я попытался встать, ноги у меня подкашивались, но я все же поднялся. Добравшись до дверей читальни, я увидел, что пол в лавке весь белый от снега: дверь-то на улицу так и не затворили. Тут я споткнулся обо что-то, — нагибаюсь, смотрю: Маргарита. Я решил, что она мертвая, силы сразу вернулись ко мне. Со стоном я поднял ее и отнес на нашу постель. Оказалось, что она услышала крик отца. Она часто говорила мне потом: «Я слышала, как он крикнул: «Прощайте!.. Прощайте, дети мои!» — а потом раздался грохот отъезжающей кареты. И я потеряла сознание».

Но рассказала она мне это много времени спустя, ибо жена моя долго была как помешанная, и никто не знал, будет ли она жить. Доктор, за которым я кинулся в ту ночь, придя к нам и увидев ее, покачал головой и сказал:

— Ах, какое несчастье, бедный мой Бастьен, какое несчастье! Вот ведь изверги!

А ведь он был мэром нашего города. Но тут совесть возобладала в нем! Да, это были настоящие изверги!

Вот и все, что я хотел вам рассказать. С тех пор я никогда больше не слышал о Шовеле. Это был конец.

Дети кричали и плакали всю ночь напролет. А наутро появились соседи и сердобольные женщины: они шли к нам, как идут в дом, где покойник, — чтобы утешить оставшихся в живых. Однако об участи Шовеля никто не спрашивал: все боялись. И не удивительно, ибо когда в бонапартовском Государственном совете заговорили о трибунале и правосудии, даже о создании особого трибунала для разбора дела о покушении, Бонапарт заявил:

— Трибунал будет слишком долго копаться, да и власть у него ограниченная, а за столь зверское преступление следует карать не мешкая. Расправа должна быть молниеносной и кровопролитной. За каждого пострадавшего — расстрел. Надо расстрелять человек пятнадцать или двадцать, человек двести выслать и, воспользовавшись этим случаем, очистить республику.

Этот взрыв — дело рук шайки негодяев-сентябристов, которые повинны во всех преступлениях революции. Когда сентябристы увидят, что штаб их разгромлен и счастье отвернулось от их вожаков, порядок мигом восстановится, труженики вернутся к своим делам, а десять тысяч французов, принадлежащих к этой партии, раскаются и выйдут из ее рядов. Я был бы недостоин великой задачи, которую я взял на себя, и не мог бы выполнить своей миссии, если бы не проявил твердости в таком деле. Франция и вся Европа подняли бы на смех правительство, которое позволило бы взорвать целый квартал Парижа и устроило бы над преступниками обычный суд. К этому делу надо подойти с государственной точки зрения, и я настолько убежден в необходимости преподать устрашающий урок, что готов сам заняться этими негодяями, допросить их, судить и подписать им приговор.

Итак, Бонапарт величал нас негодяями и бандитами, это нас-то, которые и понятия не имели об адской машине, и он это знал, ибо вскоре перед судом предстали подлинные виновники покушения — роялисты, подкупленные англичанами. Значит, Шовель был негодяем, а Бонапарт — честным человеком! Так же окрестил Бонапарт и Совет пятисот, и Директорию, и всех, от кого хотел избавиться: все это были негодяи, замышлявшие погибель республики. Один он хотел ее спасти. Такое же выдумал он позже про герцога Энгиенского: герцог-де в Германии хотел его убить!

Сто тридцать три патриота бесследно исчезли по решению Сената IX года, — первому за время существования консульства, — и пятеро были гильотинированы! Бонапарт говорил потом с усмешкой, что это решение сената спасло республику, ибо с той поры никто и шелохнуться не смел! Да, никто не шелохнулся, даже когда русские, немцы и англичане шли на Париж. Все, что превращает народ в нацию — любовь к родине, к свободе, к справедливости, — все умерло.

Но пора мне кончать мой долгий рассказ.

Я опускаю Амьенский мир[230], который, как и всякий мир, заключенный Бонапартом, был всего лишь временной передышкой, опускаю конкордат[231], в результате которого первый консул восстановил у нас власть епископов, монашеские ордена, налоги в пользу церкви — словом, все, что уничтожила революция. Зато он был коронован в Париже самим папой Пием VII. Тут уж он и впрямь вообразил себя Карлом Великим! Не стану я вам рассказывать ни про страшную борьбу, которую Франция вела против Англии, когда Бонапарт, желая изничтожить англичан, разорил вконец и нас, и наших союзников; ни про битвы, которые следовали друг за другом непрерывной чередой — из недели в неделю, из месяца в месяц; ни о «Te Deum»[232], которым славили его после битв при Аустерлице, Иене, Ваграме и Москве[233]. Наполеон Бонапарт был полновластным хозяином Франции. Каждый год он требовал у страны двести — триста тысяч человек. Он возродил старый обычай рекрутских наборов, восстановил подати, монополии, издавал манифесты — «К моим народам!». Он писал статьи в газеты, слал нам декреты из России о создании Французского театра, — словом, не переставал играть комедию, вечную комедию!..

Потоки новобранцев проходили через наш город. Посмотрели бы вы на них, послушали бы их после очередного боя, — все сплошь герои!.. А как они относились к нам, горожанам! Точно мы принадлежали к другой расе и они завоевали нас: последний из них считал, что он на голову выше какого-нибудь ремесленника, крестьянина или торговца, живущего своим трудом. Эти чудо-победители, эти бесстрашные рубаки столько исколесили по свету, столько сражались, мародерствовали, грабили в Италии, Испании, Германии, Польше, что понятие родины перестало для них существовать. Они уже не знали, из какой они провинции, из какой деревни. На родную мать и отца, на братьев и сестер они смотрели со злобой — как на чужих, и думали только о повышении в чине, об императоре да о том, чтобы не упустить положенной рюмочки и понюшки табаку.

Я мог бы рассказать вам, как нам изо дня в день приходилось сражаться, порой даже пускать в ход кулаки и тузить этих защитников отечества. В нашей лавке — несмотря на все мое терпение и наказы жены — то и дело вспыхивали ссоры; приходилось снимать со стены саблю и отправляться на прогулку в Фикс, чтобы показать этим наглецам, что солдаты 92-го года не намерены спускать воякам 1808 года. У меня и по сей день сохранились два маленьких рубца, за которые, правда, я отплатил с лихвой! Если же, бывало, попробуешь пожаловаться начальству, тебе рассмеются в лицо и, подмигнув, скажут:

— Опять этот Папоротник или Тюльпан, отличился. Ладно, я скажу ему: больше не станет!

Вот и все.

Те, кто помнят ту пору, подтвердят вам, что так оно и было, хотя и очень это постыдно для такого народа, как наш. Даже донские казаки — эти русские дикари, явившиеся в наши края следом за французскими солдатами, — не вели себя так с честными женщинами и не притесняли так мирных горожан. А наши — начали с грабежа, грабежом и кончили. Ведь вокруг только и говорили о том, как бы получше поесть, да попить, да потуже набить себе карман; теперь, через пять или шесть лет после похода в Италию, все, что было тогда посеяно, дало всходы, разрослось, — можете представить себе, какой получился урожай.

Меня всегда огорчало, как легко народ следует дурному примеру. Франция богата вином, хлебом, всевозможными продуктами; она славится своей торговлей, своими изделиями, своим флотом. Всего у нас вдоволь. Вот еще бы немного трудолюбия и бережливости, — и мы стали бы счастливейшим народом в мире. Так нет же: этого добра оказалось недостаточно, нам надо было грабить других, — теперь все только и говорили о хорошей добыче. В начале каждой кампании заранее подсчитывалось, что она принесет, через какие большие города пройдут наши армии, какая контрибуция будет наложена на противника.

А тем временем Бонапарт торговал странами: тому давал Тоскану, другому — королевство Неаполитанское, или Голландию, или Вестфалию; раздавал обещания и отказывался от них; округлял свои владения, прокладывал траншеи и удерживал их за собой; объявлял себя протектором одних стран, королем других, а потом передавал короны своим братьям и зятьям; заманивал к себе людей, обещая им помощь и дружескую поддержку, а потом, как, например, несчастного короля Испанского[234], хватал за шиворот и бросал в тюрьму или же требовал войск у союзников, а потом объявлял стране войну и все войско забирал в плен! Он бесчинствовал, а приближенные его — от мала до велика — радовались и смеялись, восхищаясь его ловкостью, и сами не гнушались ничем — тащили картины, канделябры, дароносицы.

Непрерывной чередою тянулись фургоны, и люди говорили:

— Это обоз такого-то маршала. А это — такого-то генерала или такого-то дипломата. Боже упаси тронуть!

А следом шли солдаты, и карманы у них были набиты фредериками, соверенами и дукатами — золото текло рекой!.. Ах, до чего же печально вспоминать об этом! После стольких речей о добродетели и справедливости вот до чего мы докатились: стали бандитами.

Ну, а чем дело кончилось, вы знаете: вы знаете, что взбунтовавшиеся народы обрушились на нас все вместе — русские, немцы, англичане, шведы, итальянцы, испанцы, — и пришлось нам вернуть и картины, и провинции, и короны, да еще заплатить им миллиард, что значит тысячу миллионов. Эти народы ввели к нам свои войска, и они оставались в наших крепостях до тех пор, пока мы не выплатили все до последнего сантима. Они отобрали у нас все, что завоевала республика, — что она действительно завоевала: ведь Австрия и Пруссия несправедливо напали на нас, мы их разбили, и владения Австрии в Нидерландах, а также весь левый берег Рейна, согласно договорам, отошли к Франции. Итак, теперь у нас отобрали самые лучшие наши завоевания, которыми мы вправе гордиться. Вот чего нам стоил гений Бонапарта.

Но тут столько можно всего порассказать, что начнешь — не кончишь. А потому вернемся лучше к моей истории.

Нет нужды говорить вам, что мы с Маргаритой думали про первого консула после того, как забрали ее отца, или что мы говорили нашим детям, когда оставались вечером одни, как старались, чтобы они не забыли мужественного человека, который так их любил! Какие страдания выпали на нашу долю, — каждый может себе представить: жена моя — пока не пришел конец империи — пятнадцать лет никак не могла оправиться, ходила бледная и подавленная. Только узнав, что Бонапарт, вместе с сэром Гудзоном Лоу, находится на Святой Елене, скалистом острове посреди океана, где нет ни зелени, ни даже мха, — она немного утешилась, и на ее бледном лице вновь появились краски. Но до тех пор какое это было горе! И, к сожалению, не единственное, ибо хотя торговля наша процветала, судьба что ни день наносила нам все новые удары.

В 1802 году Бонапарт послал Жан-Бона Сент-Андре, бывшего члена Конвента и Комитета общественного спасения, в Майнц, где ему предстояло расправиться с великим множеством бандитов, грабивших селения по обоим берегам Рейна: их следовало задержать, предать суду и побыстрее отправить на тот свет. Жан-Бон Сент-Андре имел опыт в такого рода делах, и вскоре на дверях нашей мэрии появился список и приметы шестидесяти — шестидесяти пяти мерзавцев во главе с их вожаком Шиндерганнесом. Среди них оказался и Никола Бастьен! Мне это было безразлично: я всегда считал, что всяк отвечает только за себя. Я сто раз видел семьи, где были и люди честные и последние негодяи, и умницы и кретины, и трезвенники и пьяницы. Таких примеров куда больше, чем других.

Словом, я только порадовался случившемуся, да и жена моя — тоже.

Но для бедного моего отца это был страшный удар: он сразу слег и всякий раз, как я заходил навестить его, говорил мне:

— Ах, милый мой Мишель, да простит господь нашего Никола, но только на этот раз он меня доконал!

И плакал, точно малое дитя. Умер он внезапно, в 1803 году. Тогда моя мать, вместо того чтобы поселиться с нами и спокойно жить с внучатами, отправилась на богомолье по святым местам — то ли в Мариенталь, то ли еще куда-то — молиться за упокой души Никола. Несколько месяцев спустя одна старая эльзаска из ее секты явилась к нам и, перебирая четки, сообщила, что мать моя скончалась в монастыре святой Одилии на соломе, что кюре похоронил ее по христианскому обычаю — со свечами и святой водой. Я заплатил за свечи и святую воду, глубоко огорченный тем, что мать моя умерла при столь печальных обстоятельствах, ибо, послушайся она меня, прожила бы она еще лет десять.

Так семья наша потихоньку убывала, уходили в мир иной и друзья. От моего старого приятеля Сома после Гогенлиндена мы не получили ни одной весточки: должно быть, он умер, не вынеся тягот похода. Долго мы ждали от него вестей, но когда прошло пять или шесть лет, а писем все не было, мы поняли, что и тут жизнь оборвалась. Мареско и Лизбета, вкусивши почестей, забыли и думать про нас: они стали еще большими бонапартистами, чем сам Бонапарт, а мы по-прежнему были республиканцами! Время от времени газеты приносили нам вести о них: «Госпожа баронесса Мареско делала покупки в таком-то магазине!.. Она присутствовала на придворном балу вместе с господином бароном Мареско… Они отбыли в Испанию…» И так далее и тому подобное. Словом, они принадлежали теперь к высшему свету.

В 1809 году у нас оставался еще дядюшка Жан. Он давно забросил свою маленькую кузницу в Лачугах-у-Дубняка и жил теперь на своей прекрасной ферме Пикхольц с тетушкой Катриной, Николь, моим братом Клодом и моей сестрой Матюриной. В рыночные дни, продав зерно, он приезжал к нам на своем шарабане за сахаром, растительным маслом и уксусом. Арест Шовеля глубоко потряс его, тем более что сначала он ведь принял сторону Бонапарта, ибо любил порядок и радовался тому, что Бонапарт закрепил за народом владение государственными землями. Из-за этого он даже перестал у нас бывать. Но, узнав о постигшем нас несчастье, он первый, несмотря на свою осторожность, стеная, прибежал к нам. При Маргарите он не решался говорить о Шовеле, но всякий раз, как она выходила из комнаты, спрашивал:

— А весточки нет от него? Все нет?

— Нет!

— О господи, ну, почему я не верил твоему тестю, когда он ругал этого деспота!

Дядюшка Жан любил наших детишек и все просил, чтобы мы отдали ему которого-нибудь из них. К тому времени у нас уже было трое мальчиков и две девочки, и мы почти решили выполнить его просьбу, зная, что он хорошо воспитает ребенка, научит уму-разуму и сделает из него хорошего земледельца.

— Ну, ладно, — сказала как-то раз Маргарита, — пусть берет Мишеля: он у нас самый сильный.

— Мне кажется, дядюшка Жан не о нем думает, — возразил я. — Хоть он и ничего мне не говорил, но я уверен, что ему хотелось бы взять Жан-Пьера.

— Почему?

— Да потому, что он похож на твоего отца.

По этой же причине и Маргарите не хотелось отдавать его. Она поплакала, но под конец все же согласилась. С тех пор каждый вторник дядюшка Жан приезжал к нам с Жан-Пьером на своем шарабане, и мы вместе обедали, как одна большая семья. Да и Маргарита наведывалась в Пикхольц.

В 1809 году к концу осени дядюшка Жан слег. Жан-Пьер, которому было тогда четырнадцать лет, с раннего утра примчался за мной; он сказал, что дядюшке Жану очень плохо и что он хочет со мной поговорить. Я сразу же выехал. Приехав в Пикхольц, я застал своего старого наставника в постели с саржевыми занавесками. Одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, сколь серьезно он болен: похоже было, что ему больше не встать. Саарбургский доктор Бурегар приезжал уже пять раз. А болел дядюшка Жан всего два дня. Увидев, как убивается тетушка Катрина, я понял, что сказал доктор.

Дядюшка Жан не мог говорить. Когда я вошел, он показал мне на ящик своего ночного столика.

— Открой! — беззвучно произнесли его губы.

Я открыл. В ящике лежала бумага, написанная его рукой.

— Внукам Шовеля, — с усилием произнес он.

И по щекам его скатились две слезы. Дыхание давалось ему с трудом. Он хотел еще что-то сказать, но только сжал мне руку. Я был очень взволнован. Видя, что дышать ему становится все труднее, я понял, что начинается агония. Он все-таки дождался меня, — так часто бывает. Теперь он повернулся к стене. Прошло минут десять. Я сидел у постели и, видя, что он не шевелится, тихонько окликнул:

— Дядюшка Жан!

Но он не ответил. Одутловатые щеки его побелели, а губы слегка раздвинулись, словно в улыбке. Таким я помнил его в кузнице; бывало, Валентин сболтнет какую-нибудь глупость, а дядюшка Жан лишь посмотрит на него сверху вниз, заложив за подтяжки руки.

Нужно ли описывать наше горе? Нет, конечно: слишком это всем знакомо. Пусть каждый вспомнит смерть тех, кого он любил! Для меня вместе с моим вторым отцом уходили из жизни воспоминания юности; тетушка Катрина потеряла лучшего из людей, с которым прожила пятьдесят лет в любви и согласии; ферма потеряла прекрасного хозяина, справедливого и человечного.

На этом я останавливаюсь… Здесь кончается моя история. Скоро наступит и мой черед отбыть в мир иной — надо отдохнуть и немного собраться с мыслями, прежде чем соединиться с друзьями давних лет, о которых я вам тут рассказывал.

Дядюшка Жан Леру завещал нам с Маргаритой — для внуков своего друга Шовеля — ферму Пикхольц, при условии, что тетушка Катрина останется там и мы будем относиться к ней как к родной матери; что Николь, Клод и Матюрина также останутся на ферме до конца своих дней и что мы будем иногда вспоминать его.

Все это было нетрудно выполнить, ибо так и мы решили в сердце своем.

Вскоре мы с Маргаритой и с нашими детишками перебрались на ферму, а торговлю нашу уступили моему брату Этьену. С тех пор я и занимаюсь земледелием: сначала возделывал наши поля, потом прикупил новые и благоденствовал. Вспомните, что я писал в первой главе.

На сем я и заканчиваю свой рассказ и молю бога даровать нам еще несколько лет мира и здоровья. Если бы вдобавок ко всему у нас были «Права человека», — я умер бы спокойно.


Конец

Загрузка...