Станислав Лем ИСТОРИЯ ОДНОГО ОТКРЫТИЯ

Нет, не думай, что для стиха моего нужен лишь навык,

Что стих ко мне выходит, как из тумана строенье —

Как образ молитвы в паренье готических арок

Иль тяжести барокко мне на грудь давленье.

Стих мой дыханьем твоим и прикосновеньем ярок,

Сердцем ритм отбивает, шагам дает ускоренье.[1]

I

Переключив рубильник, Кшиштоф прошел в угол комнаты и упал в кресло. Под закрытыми веками еще горела медленно расширяющаяся в мрачную звезду фиолетовая искра, соединившая медные контакты аппарата. Его охватила огромная, упоительная усталость. Легкими движениями тела сбрасывая остатки напряжения, он удобнее устраивался в холодном кресле, прижимаясь к леденящей коже, словно искал надежную опору. Подумал, что стоит ему открыть глаза, как он увидит то, что с таким трудом искал, но минутная неподвижность была сладостнее. Вместо чувства победы его охватило великое равнодушие. Напряжение последних минут, блестящие полукруги белых дисков, ползущие по ним красные стрелки задергались у него в голове, световые блики как-то разбежались на ниточках отдаленных звуков, и он впал в короткий бездумный сон. А когда он погружался в него, было это, как если бы он, стоя на четвереньках, с трудом разгребал завалы памяти, подобные чердаку его старого дома, заполненному детскими кошмарами и призраками. И все эти старые и ненужные вещи, когда он обращал на них взор, вдруг на мгновение вспыхивали фосфорическим сиянием, заполняли его целиком, распластанного сном на ровной поверхности. Серые комки сгорали в немой пантомиме, в ореоле света. А когда из какого-то соединения предметов в него влилась мрачная волна страха, он отбросил все и поднял лицо кверху, откуда, как светлый солнечный щит, должно было явиться лицо матери. Он оттолкнул что-то, что тянуло его вниз, магия разбросанной горстки предметов, которыми он был сам, тянула его и тревожила одновременно, — и он проснулся, осознавая в лимонном свете послеобеденного времени смехотворность усилий стиснутых ладоней, и неосознанным рывком вытер крупную слезу, которая ползла по щеке.

Он вытер ее, виновато улыбнулся и подумал, что сейчас должен произнести сложный внутренний монолог изобретателя или же встать, подойти к окну и склониться к зеленому шуму, разлившемуся до палисадника. Да, он мог сделать это и множество других вещей, но все это было ни к чему.

Это обеспокоило его. Не здесь ли скрыт тот импульс, который двигал все колеса его сложного механизма? Он окинул взглядом свой стол — большой, заставленный аппаратами, высокими аккумуляторами остроумный механизм, автоматически переключающий ток. Керч сказал ему, что изобретение этой оригинальной игрушки из зубчатых колес доставило ему величайшее удовлетворение сущностью открытия; все эти аппараты он устанавливал, соединял, долго обдумывал, бился над ними, все это не хотело действовать, не хотело работать, словно играло с ним в прятки с насмешливой иронией мертвых вещей.

Воспоминание свело в одно целое зимние хождения в госпиталь, залы, заполненные неизлечимыми больными, окладистую бороду профессора, спадающую на накрахмаленный халат, индикатор счетчика Гейгера; все это потускнело, и только один день сверкал на узкой полосе: воскресенье, проведенное на кладбище.

Он встал, скрестил руки, подумал, что кто-нибудь может войти и застать его в этой наполеоновской позе, и опустил их безжизненно. Ему было не по себе от необычного ощущения свершения: он больше стремился к неустанной гонке, к молниеносному переходу от одной гипотезы к другой, к бесконечной цепи исследований. Он помахал руками, как ненужными инструментами, чертыхнулся, и на губах появилась у него улыбка. «Ты никогда не бываешь один. — Это снова Керч. — В тебе всегда сидит наблюдатель, который контролирует все, от амперметра до малейшего собственного жеста».

Действительно, он старался. С тех пор как разбил в детстве часы, разыскивая спрятанное в них «время». А когда мать, заливаясь слезами без особого на то повода, настигла его между комодом и огромным креслом, которое осело на пол, выцвело и трещало от старости, когда она прижала его к груди, шепча, что она такая несчастная, тогда (как гласила семейная легенда) он, щуплый и белый мальчик с очень большими глазами, расширил их еще больше и спросил: «А тебе нравится быть несчастной?»

Он еще раз машинально проверил аппаратуру, нежно скользнув ладонью по грубым корпусам предохранителей, и выбежал в коридор. На лестничной площадке его обдало холодом, а улица была залита солнцем. Низкий жар задыхался в раскаленной пыли, отталкивался от толстых стен, дрожал в витринах магазинов. Сквозь бледные листья печальных деревьев, росших вдоль мостовой, еще контрастнее пробивались лучи и желтыми пятнами падали ему под ноги. Он шел быстро, лишь бы двигаться, совершенно бездумно. В первый раз с незапамятных времен ему не нужно было ломать голову над подобным изощренной ловушке экспериментом, который он проводил. Он мог идти куда хотел — время принадлежало ему.

И это обеспокоило его во второй раз. Как это было уже недавно, когда он с карандашом в руке проверял правильность вычислений, так и теперь он на минуту ослеп, не замечая прохожих, солнечной улицы, шума моторов, и совершенно бессознательно занялся схематичным подведением итогов.

Его жизнь была подобна ряду зигзагов, очень извилистой дороге, и если бы за ней следил какой-нибудь небесный наблюдатель, ему трудно было бы ее прочитать, а еще труднее — понять. Школа: хорошие успехи, но плохие привычки. Он поднимался все выше и выше, как на очень высокий трамплин. А когда оказался наверху и посмотрел вниз, у него перехватило дыхание. Столько вещей вращалось и проходило мимо, пятна достойных желания предметов кружились, всего этого нужно было коснуться, проверить неизвестные впечатления, слова, людей…

В первую очередь его интересовала техника. Он долго корпел над книгами, познание дарило ему наслаждение, но в результате исчезало драгоценное время, словно утекало в какие-то невидимые щели. Как его поймать? После получения диплома ему грозил отъезд, какое-то назначение, работа ассистентом. Он испугался этого и сбежал. Еще во время учебы он раз и другой написал какое-то странное стихотворение, ему говорили, что оригинальное, и двинулся в этом направлении. Некоторое время — несколько месяцев — ему казалось, что все идет хорошо: главное, не дать себя поймать, определиться, но по-прежнему удивлять, не ради удивления, а потому, что так нужно. «Не стоит уподобляться, — решил он, — автоматическому жесту, даже чуткому и направленному на достижение общественного добра, не позволю удержать себя в определенных рамках».

Потом он ухватился за биологию. Такие уж разные таланты таились в нем, перемешанные неизвестно как. Иногда ему в голову стреляла дикая идея, он срывался с кровати, на скомканной постели которой он записывал на карточки ежегодные статистические выкладки, белые листки вычислений рассыпались по комнате, а он бежал в университет, чтобы в какой-нибудь из сумрачных лабораторий настичь соответствующего специалиста. Когда он остро и умно выплескивал эти свои видения, протуберанцы фантазии и брызги оригинальности, люди удивлялись, качали головами, улыбались. Мало кто представлял себе всю широту гаммы его хаотичных и запутанных интересов. Наконец какой-то физик, очень скептичный и осторожный, которого ему не удалось заразить своей запальчивостью при выдвижении гипотез, после долгого разговора, немного похожего на исповедь, спросил его: «А на кларнете вы не играете?»

Эти слова его отрезвили. Он ожесточился, внимательно рассмотрел несколько уже начатых работ и выбрал направление, которое казалось ему самым интересным. Стол зарос бумагами, в короткие минуты раздражения он без толку атаковал растущие горы шпаргалок: иначе он не умел. Карточки были везде: записи он делал лежа, стоя, — на улице ему случалось писать на портфеле, положенном на колено: он выхватывал из внутреннего кармана записную книжку и черкал формулы неразборчивым почерком. Он вечно спешил; пространство, отделяющие университетские строения от квартиры, было его врагом. С отчаянием он отрывал незрячие глаза от страниц книги, лежащей на библиотечном столе, оценивал взглядом еще ожидающие его стопки других, охватывал голову руками и читал дальше.

Вдруг он споткнулся о камень. Вернувшись в наш мир, огляделся: ноги сами принесли его к кладбищу. Большой парк шумел, почти пустой в это время.

Солнце ткало золотые узоры меж зеленых теней, и первые сухие листья, очень красные, легко кружились в воздухе. Изгиб покрытой толстым слоем опавших листьев аллеи привел его к скамейке, на которую он присел.

Только теперь он заметил, что на ней сидит еще кто-то, укрытый в густой тени, — вечная рассеянность сыграла с ним плохую шутку. Раскрыв глаза, он узнал сидящую женщину.

Он видел ее круглый год почти ежедневно, когда спешил, а точнее, бежал в лабораторию. Краткий миг он колебался на границе воспоминания, потому что оно было частью другого образа: запруженная улица, узкий перекресток, трамваи, большая вывеска аптеки и черная угловая пристройка. Из-за этой пристройки она и выходила чаще всего. Круглая шляпка пыталась удержать рассыпающиеся золотые волосы, обрамляющие белое лицо. Сейчас она была такой, какой он помнил ее по редким снам: глаза как два больших сапфира и красные губы красивой формы. Смешное замешательство прошло, хотя сначала он хотел отступить, но взгляд лучистых глаз упал на него, и он заметил в них блеск узнавания. Он тотчас улыбнулся и снял шляпу, садясь рядом.

Он вовсе не жаждал этого знакомства. Для его воображения было достаточно самого незначительного импульса — в планах немедленно выстраивались очертания, уже звучали глубокие, выразительные диалоги, ситуации менялись ярким сценическим образом. И он знал, что действительность никогда еще не подтверждала его видений, потому что он не умел сблизиться с кем-либо так, чтобы не составить прежде гипотетического изображения, воображаемого образа личности. А разочарований накопилось уже много.

Сидя рядом с ней, он бросил осторожный взгляд на ее профиль и сразу же вспомнил Кристину. Это имя тогда вскружило ему голову. В нем было что-то кристаллическое: не огонь, но ясный блеск, холодный и замкнутый математической конструкцией. Лицо как на камее. Красота целого, та, которая не является поверхностной легкостью, приближенной к американскому стереотипу, а сразу гибнущая вместе с завивкой, губной помадой и мимической игрой жеманности. Разве это не могло ввести в заблуждение?

Еще как, и даже жестоко. Он хотел, чтобы его принимали всего целиком, вместе со всеми несуразностями, а его сразу же назначили гением. В этой позе он продержался четыре месяца. Ужасно долго для него. Видимо, он с самого начала встал на ложный путь и потом вынужден был его придерживаться, а от этого зависит все.

Он решил откашляться, прежде чем начать говорить, но тут вдруг, совершенно неожиданно, сказал:

— Видимо, нам нужно поговорить, правда?

Она посмотрела на него. Да, ее лицо было красивым именно той красотой, какую он ценил больше всего, — все ее горизонты, так он называл отдельные контуры при переходе от en face до профиля, были прекрасны. Они не захватывали врасплох броской игрой форм ни при каком расположении, не противоречили сами себе.

— Полезно сопоставить идеальное видение с действительностью — это поучительно, — добавил он.

Глаза девушки сказали ему, что он может так говорить.

— Полагаю, вы работаете в университете — гуманитарий?

Этот дельный ответ порадовал его.

— Вы думаете, что я один из зашуганных ассистентов какой-нибудь бумагопожирающей знаменитости? Что-то в этом есть. Нет, я не гуманитарий, — медицина.

Он чувствовал, что они уже познакомились и теперь нужно пройти через все геенны и небеса этикета. Попробовал пойти напрямик:

— Вы уже давно заметили меня, так же как я вас? Женщины умеют смотреть не глядя.

— Конечно. Вы всегда носили такой набитый портфель, вот я и подумала, что вы книжный червь.

И замолкла.

А когда смотрела на него так спокойно, его охватило нетерпение. Ему хотелось вырвать инициативу из ее рук и быстро, немедленно показаться в подлинном свете, не для того, чтобы возвыситься, а для претворения истинной пропорции. «Правда, еще раз правда, и только правда», — подумал он. И одновременно в этом было что-то возбуждающее. Никто, даже Керч, не знал еще, что ключевой эксперимент удался. Эта чужая женщина будет первой.

Он подвинулся ближе.

— Я работаю у профессора Ширло, — сказал он. — Это довольно любопытная история: я вообразил себе, что с помощью радиоактивного излучения можно вылечить рак.

Она слушала внимательно. Женщины умеют внимательно слушать, даже когда ничего не понимают, но здесь было иначе. Он хотел, чтобы так было.

— Так вот, суть моего замысла заключалась в бомбардировке ракового белка определенными электрическими частицами, обломками расщепленных атомов. В прошлом году я установил соответствующую аппаратуру и засучил рукава. Три месяца назад я приступил к опытам и для начала загубил сто двадцать морских свинок.

Выражение ее лица подзадоривало его.

— Вы знаете, я привил им рак, так называемые папилломы. Так вот, рак исчезал, но свинки гибли вскоре после этого. Я начал уменьшать дозы. Потом мне пришло в голову, что излучение не должно действовать снаружи: это как если бы мы пытались удалить ненужный нарост с человеческого тела, отстреливая его из автомата. Лечебный фактор должен быть внутри системы, в самой клетке.

— Кажется, иглы с радием вкалывают прямо в опухоль, я где-то читала об этом, — заметила она.

Он обрадовался.

— Да, это правда, но и в этом случае воздействие осуществляется снаружи. Это не естественный путь, как видите. Слепое воздействие. Я решил так изменить белок раковых клеток, чтобы они сами себя уничтожали. Нужно было делать инъекции препарата, в которых действующим фактором является радиоактивная сера. Это такой искусственно созданный элемент, который самопроизвольно распадается. Эти опыты продолжались целый месяц, и результат был таков: из двадцати раковых свинок я совершенно вылечил шестнадцать. После чего я решил приступить к эксперименту на человеке.

Теперь она смотрела на него, только на него.

— А те четыре свинки? — тихо спросила она.

— Это нормально. Не бывает идеального лечения. Никакое лекарство и никакая прививка не излечивают заболевания в ста процентах случаев. Так вот, я решил провести эксперимент и провел его. Соответствующее количество раковой ткани я привил в икроножную мышцу человека, а через сорок восемь часов приступил к терапии. Через три дня остатки неоплазматических масс исчезли — это сегодня. Сегодня утром я установил, что от них не осталось и следов. Регенерационный процесс может продолжаться еще пару дней, но это чепуха.

Он знал вопрос, который сейчас прозвучит. Неисследованный лабиринт мегаломании…

— А кто был этот человек?

— Которому привил рак? — Он еще делал вид, будто не был уверен, что правильно понял вопрос. Проклятая игра! — Это я.

Она невольно посмотрела на его ногу, затем перевела взгляд на лицо.

— Вы знаете, вся беда в том, — признался он с глубочайшей искренностью, — что сегодня я должен еще раз сделать инъекцию этой радиоактивной серы, чтобы исследовать возможное вредоносное воздействие. Это меня не очень радует, но…

— Не делайте этого!

— Не делать? — тихо повторил он, глядя уже не на нее, а вдаль. Главное, не опуститься до бесстыдного вранья. «Ах, дорогая моя, я должен. Человечество будет обязано мне жизнью».

Ветер донес перезвон часов на ратуше. Он слушал краем уха, а тело его было наполнено упругой радостью.

— Черт возьми, уже второй час. Профессор будет в ярости. — Он вскочил со скамейки, схватил ее за руку. — Прошу меня извинить. Я прошлялся все утро и не заметил, как прошло время. В час я должен быть в клинике, у профессора, а уже второй, — откровенничал он как с кем-то близким. Ему даже в голову не пришло, что они могут пойти вместе. Он слегка пожал ее ладонь и быстро ретировался. Но до самого поворота он чувствовал ее взгляд и шагал как на пружинах. Да, это была быстрая победа.

Загрузка...