Гайто Газданов
История одного путешествия
Володя уезжал из Константинополя один, никем не провожаемый, без слез, без объятий, даже без рукопожатия. Дул ветер с дождем, было довольно холодно, и он с удовольствием спустился в каюту. Он приехал на пароход почти в последнюю минуту, и потому едва он успел лечь и закрыть глаза, как пароход двинулся. - Надо все же посмотреть в последний раз на Константинополь. - Он поднялся на палубу. Было почти темно, скользко и мокро; сквозь дождь уходили неверные очертания зданий, ветер бросал брызги воды в лицо; шум порта с криками турок и гудками катеров, влажно раздававшимися сквозь густеющую темноту, стал стихать и удаляться. Володя постоял некоторое время и опять спустился в каюту. - Ну, поехали, - вслух сказал он себе. Он лег и закрыл глаза, но не засыпал, лишь начал дремать; из далекой каюты послышалась музыка. Володя силился разобрать мотив и не мог, ил как всегда в таких случаях, ему казалось, что это нечто знакомое. Потом музыка умолкла и он задумался, глядя на толстое стекло иллюминатора, пересеченное неправильными линиями дождя.
Затем начался обычный для путешествия ход его мыслей, - всегда один и тот же. Всякий раз, когда ему приходилось уезжать, когда он оказывался либо в поезде, либо ни пароходе и начинал ощущать свое полное и глубокое одиночество, - но это было не грустное, а скорее спокойно и немного презрительное чувство, - он думал, что вот теперь, именно теперь, когда он отделен, в сущности, всего мира и не должен в эти минуты ни лгать, ни притворяться перед собой или перед другими, ни создавать иллюзии чувств, которые были необходимо требуемы особенной условностью человеческих отношений - и которых он на самом деле не ощущал или ощущал их другими, нежели за которые он их выдавал, невольно обманывая и себя и других, - что в это время он яснее представлял себе все причины и побуждения, руководившие его жизнью, так же, как подлинный смысл тех или иных отношений с людьми. Пока он находился в центре событий, составляющих его существование, пока он сам играл в них какую-то роль, он был лишен возможности правильно понимать их. И только тогда, когда он оставался, - так, как теперь, совсем один, ему начинало казаться, что все ясно и понятно, как простой логический ход рассуждений. И особенно хотелось остановить и записать, покуда это не исчезло, множество незначительных вещей, воспоминаний, запахов, впечатлений, вызванных из глубокого небытия этим мерным движением парохода и глуховатым звуком волн, бежавших вдоль его крутого борта. Бывали минуты в его жизни, когда он, в остальное время равнодушный ко всему, вдруг испытывал острое сочувствие к людям и вещам, иногда почти вовсе ему неизвестным, иногда чрезвычайно далеким от него - сквозь годы, чужой язык и чуждую национальность; и судьба какого-нибудь голландца, француза или англичанина, жившего много лет тому назад, становилась ему необычайно близка, как жизнь когда-то давным-давно потерянного им брата. Он думал иногда о судьбе нескольких женщин и с самого давнего времени, чуть ли не с того, когда он впервые прочел об этом, некоторые женские образы неизменно сопровождали его; они меняли свою внешность, представая перед ним во всем своем немыслимом богатстве превращений; и в них оставалось нечто то же самое, что было раньше и всегда, может быть, воспоминание о первом толчке, о начале того движения, которое влачило все время за собой его отстающую, не поспевающую за этим великолепием, слишком бедную и слишком скучную, как казалось Володе, жизнь. Ему казалось, что он принадлежит к людям, которым судьба дала что-то лишнее и тяжелое, что их давит все время и стесняет их движения и еще заставляет считать, что настоящее и то, в чем они живут, это все только случайность и недоразумение; и всю жизнь они бессознательно чего-то ждут, и, что бы ни случилось, это окажется не тем, - и им суждено умереть с этим ожиданием. Они могут быть скептиками, не верить ничему, не хранить никаких иллюзий, и все же есть нечто, мечтательное и далекое, что, несмотря на свою хрупкость, весь свой явный, безумный мираж, сильнее их и их отрицания. Володя вспоминал одну женщину, немку, нервную и истерическую; она была учительницей немецкого языка в гимназии и ставила ему дурные отметки, к которым он относился совершенно спокойно. - Warum wollen Sie nicht arbeiten? {Почему вы не хотите работать? (Нем.).} - злобно спрашивала она его. Он пожимал плечами и усаживался на свое место; было особенно ленивое, южное лето, сонный воздух был неподвижен; было так тихо в гимназическом саду, где Володя и его товарищи ложились на выгоревшей траве, подстелив одеяло, где они ели дыни и арбузы и говорили о необходимом существовании какого-то одного, абсолютного и неизменного начала, которым объяснено раз и навсегда все, что живет, и все, что может появиться. Им всем было тогда меньше чем по двадцать лет; и они были склонны искать в этом гигантском клубке, чудовищно сплетенном из запахов, разочарований, надежд и неисчислимого количества разнообразнейшей мерзости - каким Володя потом представлял себе всякую человеческую жизнь, искать в этом все того же, торжественного, как гимн, и необычайно гармонического начала. И вот, однажды днем, встретив Володю в длиннейшем коридоре, учительница немецкого языка вдруг сказала ему:
- Вы можете прийти ко мне сегодня после обеда? - В котором часу? - Она назначила ему время, и он явился, недоумевая, зачем она его вызвала. У нее была довольно большая комната, с креслами, диваном, гравюрами; и одну из стен занимал большой кусок черного прекрасного бархата, на котором тонкими линиями тускло-сверкающих тонов был нарисован, как показалось сначала Володе, величественный замок над рекой; и только вглядевшись как следует, он увидел, что это был не рисунок, а вышивка, сделанная с необычайным, почти японским искусством. - Это вы вышивали? - Я, - сказала она, вздрагивая, она вообще все время вздрагивала. Она подвинула к нему блюдо пирожных. Спасибо, я не ем пирожных, - сказал он. Она вспыхнула, сказала, - ах, извините, я не знала, - и, раньше чем он успел что-либо сказать, выбежала из комнаты и вернулась с коробкой папирос, которую положила перед ним. Он поблагодарил. - Вы знаете, зачем я вас пригласила? - Откровенно говоря, нет. - Я хочу с вами поговорить. - Если мои реплики могут вас в какой-нибудь степени интересовать... - Она была очень образованной женщиной, прекрасно говорила по-русски, по-французски, по-турецки, по-английски, не считая немецкого и латышского, - она была рижанкой. - То, что я вам скажу, вам покажется, может быть, нелепым и странным. Вы видите эту вышивку, о которой вы меня спрашивали? Я рисовала ее из головы, просто так; сначала нарисовала, потом вышила. И вот, вы знаете, я однажды совершала прогулку по Рейну, и когда мы подъезжали к одному замку, у меня сильно забилось сердце и я сказала моим спутникам, что знаю точно расположение комнат и все входы и боковые двери. Я никогда до того не бывала в этой части Германии. И чтобы проверить это, мы сошли с лодки и попросили разрешения осмотреть замок; я шла с завязанными глазами и говорила, что где находится, и все было точно, за исключением одной двери, которую замуровали около пятидесяти лет тому назад. Это все казалось невероятным моим спутникам; и тогда я показала им эти вышивки, которые я сделала, не зная даже о существовании такого замка.
Потом она рассказала Володе множество других вещей такого же порядка; и его особенно поразило то, что она сказала, что помнит, как была маркитанткой в войсках крестоносцев, в походе Фридриха Барбароссы, и что несколько лет тому назад, в Константинополе, она встретила одного англичанина, которого помнила именно по крестовому походу, - но что он ее не узнал. Она потом уехала из того города, где учился Володя, была в Риге, в Москве, путешествовала по Европе; и Володя был уверен, что всюду ее мучили и преследовали эти неправильные, чужие воспоминания о разных эпохах, в которых она видела себя, точно в далеком и темном зеркале, себя, и это свое такое отдаленное лицо, эту бледную кожу; белокурые волосы и синие, страшные глаза; и то, что об этом по-настоящему знала только она одна, - всем другим это могло только казаться нелепым, - это фантастическое волнение, этот постоянный мираж заполняли всю ее жизнь и делали все окружающее бессмысленным, несвоевременным и скучным. После этого единственного разговора с ней Володя невольно изменил к ней равнодушно-насмешливое отношение. Он не понял, однако, - ни тогда, ни позже, - почему для рассказа о крестовых походах и замке над Рейном она выбрала его, самого ленивого из своих учеников, - любившего больше всего спать и бесцельно гулять, и ничего не делать. Никогда потом эта женщина ничем не проявила к нему своего внимания, не разговаривала с ним, не вызвала его и по-прежнему ставила дурные отметки, - и только раз вскользь сказала: - вы могли бы делать гораздо больше, чем вы делаете, - но это было так туманно и так механически сказано, что явно не имело никакого значения. Но Володя был убежден, что и потом, в дальнейшем, ей все виднелась вечером в пустынном воздухе каждой страны или каждого города, где она находилась, - будь то Константинополь, Берлин, Рига или Москва, - смутно белеющая вдали башня какого-то давно затерявшегося во времени здания, может быть, одной из крепостей, к которой был направлен тяжелый карьер взмыленных, свирепых лошадей крестоносцев. - Я была маркитанткой в обозе Фридриха Барбароссы, - она так просто говорила эту фразу, в тысяча девятьсот двадцать втором году, когда прошли почти бесчисленные дни, почти непредставляемые годы после того, как все покрылось забвением, - чтобы теперь опять призрачно воскреснуть и прогреметь в ее невероятной фантазии. В жизни, которую она вела и которая состояла из преподавания немецкого языка, - она была забывчива, растеряна и несчастна, как все фантазеры и мечтатели; она нервничала оттого, что ее объяснения не сразу понимались, что по-немецки можно было говорить с таким ужасным славянским акцентом. Иногда с ней случались истерики в классе; и тогда она особенным движением мизинца поднимала свою правую, как-то заскакивавшую бровь, и ее глаз открывался во всю ширину, - синий, громадный и совершенно пустой в те минуты.
И теперь, вспоминая это нелепое и призрачное существование, Володя подумал, что оно в тысячу раз лучше других, таких счастливых жизней, которые ему приходилось наблюдать. Он сам так часто терял все, что ему, казалось, принадлежало, так много раз замечал, что вот, живешь среди известных людей, связанный прочными отношениями, неподвижный, как раз навсегда задуманный и осуществленный чьей-то волей человек, которого ни с кем нельзя смешать, живешь и через долгое время вдруг начинаешь понимать, что все это родное и как будто неотделимое от тебя с каждым днем становится все дальше, делается все более чуждо - до тех пор, пока в одну неожиданную минуту, - вот точно проснувшись однажды утром, - не поймешь с безнадежной окончательностью, что и ты чужд всему, в чем живешь, что ты уже не узнаешь ни этих людей, ни этих отношений, ни даже домов и улиц родного города, - и тогда начинается иное странствие и снова длится много времени, пока не наступит следующая минута этого тускнеющего, точно слепнущего взгляда, после которого опять одиноко, гулко и тяжело. Володя так часто терял все это - и не мог к этому привыкнуть, - что существование одной, сквозь всю жизнь проходящей мысли казалось ему недостижимым счастьем; и он никогда его не знал. А счастливых людей было много, больше даже, чем несчастных. Была, например, эта дама, французская журналистка, жившая в Константинополе; она разговаривала с Володей на самые возвышенные темы, относясь ко всему с неподдельной печалью, все казалось ей сумрачным и грустным. Володя пытался узнать, что ее, сравнительно молодую женщину - ей было двадцать девять лет - погрузило в такой неожиданный пессимизм; тем более, думал Володя, что она обладала редким аппетитом, в чем он убедился, бывая иногда ее спутником в ресторане. Она была очень проницательна и умна, особенно в том, что касалось отношений между мужчиной и женщиной, - в остальном она чувствовала себя несколько менее уверенно, как человек, попавший в незнакомую квартиру. Она сообщила ему, наконец, что разошлась со своим мужем, которого безумно любит, - она так и сказала: que j'aime follement; и всякий раз, когда она о нем говорила, ее обычный, несколько суховатый и быстрый язык вдруг делался медленным и приобретал новые выражения какого-то особенного и печального в своей шаблонности великолепия. Когда он однажды не удержался и заметил ей это, она подняла на него глаза, которые ничего перед собой не видели, и сказала: я боюсь, что вы меня не понимаете, может быть, вы слишком молоды. Потом он с ней не встречался несколько недель; а затем встретил ее как-то вечером, совершенно случайно. Она была непохожа на себя, необычайно весела и оживлена; и он сказал ей: я очень рад за вас, у вас такой вид, точно вы получили наследство, - в тысячу раз лучше, - ответила она. - J'ai retrouve mon mari {Я вновь нашла своего мужа (фр.).}. Она была искренна и счастлива. - Я вас познакомлю, я скажу, что вы были моим лучшим другом. - Зачем так преувеличивать? Я не мог бы претендовать... - Si, si {Но это так (фр.).}, перебила она, и ей, по-видимому, стало казаться, что Володя Действительно был ее лучшим другом и всегда сочувствовал ее несчастью, - хотя он явно был к нему равнодушен; и он помнил даже, что вопрос, о котором она как-то заговорила с неожиданным простодушием, - именно вопрос о ее физических страданиях от разлуки с мужем, - показался ему нелепым и неприличным в устах женщины, несмотря на то, что это и было, судя по всему, главным в тогдашний период ее жизни. Потом она представила Володю своему мужу, и это было неловко и немного грустно. Это был маленький, лысеющий человек, чрезвычайно самоуверенный, обидчивый и болезненно нетерпимый; и вдобавок он говорил с таким ужасным овернским акцентом, что Володя вначале подумал, что это просто шутливая манера, несколько затянувшаяся; но потом оказалось, что он действительно говорил так и иначе говорить не мог. Володе стало так неприятно, что даже кофе ему показался невкусным, и он быстро ушел, отговорившись необходимостью идти на свидание, которого не было. И вместе с тем, несомненно, эта женщина была теперь счастлива; и он с недоумением спрашивал себя, неужели можно быть таким нетребовательным, неужели нужно так мало для того, чтобы чувствовать себя счастливым? - Возможно, что я ошибаюсь, - говорил он себе. И он думал, что, наверное, она создала себе какой-то прекрасный миф, к которому не подходит никто, и только у этого человека есть нечто поразительно напоминающее ей ее воображаемого героя, как в пейзаже скучной и скупой страны вдруг встречается только одна подробность, свойственная воображаемой природе, которую человек любит так давно и постоянно, и это сразу делает близким и родным такой на первый взгляд чуждый и печальный вид. Но сколько он ни искал в этом человеке чего-нибудь, достойного внимания, он ничего не нашел; и по-видимому, чтобы понять ее несложное и нетребовательное счастье, нужно было обладать ее глазами или ее телом. Володя думал о других людях, которые были по-настоящему счастливы, получив небольшое повышение по службе; о рабочих, совершенно довольных своей судьбой, хотя они проводили десять часов ежедневно в дымных и гремящих мастерских металлургических заводов; эти люди были лишены фантазии, не искали ничего другого, их представление никогда не доходило до возможности увидеть какой-то иной мир, они были счастливы особенным и неподвижным счастьем, - с дурными запахами, подвалами, в которых они жили, плохой пищей, которой они питались. - И еще, - думал Володя, и может быть самое важное, что характерно и для этой французской журналистки и для этих несчастных людей, этой chair a canons {пушечное мясо (фр.).} - это, что они никогда не останавливаются. Они начинают жить, - и тотчас же тысячи забот, задач, требующих немедленного разрешения, личных дел, диктуемых теми или иными другими чувствами - любовью, вернее, тем, что эти люди называют таким словом, местью, голодом, - занимают весь их досуг, заставляют их совершать множество поступков, ошибок и преступлений, вся чудовищная нелепость и глупость которых может быть только объяснена совершенным отсутствием обдумывания или понимания, - и потом идут нищета, или счастье, или катастрофа, или убийство. И всякий раз, когда какой-нибудь из этих людей в силу вынужденного досуга, - на каторге, в последние годы своей жизни, на своей постели незадолго до смерти или где-нибудь еще впервые остановится и все перед ним станет идти тише, прозрачнее и медленней, - он вдруг начинает понимать всю непоправимую бессмысленность своей жизни. Но они не останавливаются, и даже в последние их часы они все еще по инерции продолжают мечтать или жалеть - мелочно и скучно - и умирают, так и не поняв, хотя бы на секунду, как все это началось бесконечно давно, как проходила жизнь и как теперь - вот все кончается и уже больше никогда ничего не будет, - как у этого константинопольского старика, который поразил Володю тем, что оставлял в мокром асфальте тротуара - это было после дождя - следы босых ног, пять пальцев и пятки, хотя был в ботинках. Володя даже обогнал его и поглядел внимательно на его ноги; старик был обут в лакированные туфли, правда, давно потерявшие свой блеск, но все же сохранившие форму обуви; затем Володя отстал и снова посмотрел на следы, - опять отпечаток босой ноги на тротуаре. И он понял, что от этих лакированных туфель остался только верх, а подошвы не было совершенно. Позже Володя познакомился со стариком и узнал все, что тот мог о себе рассказать. Он учился на "медные деньги", был сыном бедных родителей, давал уроки, голодал, жил в отвратительных меблированных комнатах и мечтал о богатстве и комфорте. Ему повезло - или не повезло, - он начал заниматься коммерцией и со сказочной быстротой разбогател. И потом, когда все, о чем он мечтал, исполнилось, он уже не мог остановиться: все его время было занято финансовыми делами, биржевыми спекуляциями, покупками, продажами, деловыми путешествиями; мельком и случайно было несколько женщин, которых он даже плохо помнил, кажется, ее звали Зина... - если не ошибаюсь, ее звали Катя... - Это было chemin faisant {по дороге (фр.).}, - не то в гостинице "Метрополь" в Харькове, не то в московской "Астории", потом была гречанка Марика на пароходе, - природа, облака, знаете, море, пролив, - он не чувствовал этого, как следует - ни облаков, ни моря, ни звучности прекрасного слова "пролив", все это было на ходу, этот человек точно быстро ехал мимо своей собственной жизни, - "Астория", "Метрополь", Марика, - и все не мог остановиться. Его состояние все увеличивалось, деньги росли, как во сне, уже было много миллионов, банк, поместья, мельницы, подряды, и вдруг все сразу ухнуло и поплыло; и как ни быстро было его обогащение, разорение шло еще скорее. Стреляли пулеметы в Петербурге, на юге были восстания, война, пожары, революция; и все стало тихо, и все остановилось только в одно апрельское, блистательное утро на берегу Босфора. И не осталось ничего: ни денег, ни забот, ни богатства, ни перспектив, ни необходимости быть тогда-то в Москве, а тогда-то в Киеве. - И тогда я начал понимать, - сказал он. Но в противоположность громадному большинству людей, находившихся в его положении, он не жалел о потерянном богатстве; ему было только обидно, что так незаметно и глупо прошла жизнь. Он вспоминал студенческие времена, и уже здесь, в Константинополе, он начал читать книги, - а книг он не читал очень много лет. Особенно его волновали стихи, и теперь этот старый человек, знавший всю жизнь "покупать", "продавать", "не пропустить", "баланс", "итог", спрашивал Володю, помнит ли он эти строки:
Слабеет жизни гул упорный,
Уходит вспять прилив забот,
И некий ветр сквозь бархат черный
О жизни будущей поет.
Он спрашивал Володю, что тот собирается делать; и, узнав, что Володя уезжает в Париж, просил ему прислать оттуда "Madame Bovary". Володя обещал; но еще до его отъезда старик умер от припадка астмы, - там, где он жил, в глубоком и низком Касим-паше. И Володя представил себе его смерь, поздним и душным константинопольским вечером, в маленьком деревянном доме, - и ночной Босфор со светлой водой, и астматические, задыхающиеся всхлипывания его собеседника.
Он приехал тогда в Константинополь из Греции, - он ехал в бурную февральскую ночь на каботажном катере через Мраморное море; катер подбрасывали медленные волны, корма его высоко поднималась, и тогда освобожденный от воды винт вращался в воздухе с глухим и тревожным шумом. Точно на сказочном корабле, на нем не было видно ни души, ничей голос не отдавал команды, только тьма и вода, как во сне, и холодное ночное море; он приехал в Константинополь утром, было ясно и прохладно, и синие Принцевы острова все точно плыли из светлой глубины Босфора и не могли доплыть до берегов. Его поразил запах жареного мяса, доносившийся из какого-то портового ресторана, крутые и высокие улицы Галаты и еще особенная константинопольская шарманка с необычайным количеством булькающих переливов мелодии, точно кто-то в такт музыке лил воду из большой бутылки. Поздним вечером того же дня, после душной, горячей ванны, одетый в новый и непривычный штатский костюм, - поздним вечером этого дня он пошел в ресторан "Printania" и сидел за столом в зале с танцующим над негритянским оркестром синим дымом от папирос и сигар, слушал звуки модного тогда фокстрота и был совершенно и беззвучно пьян, хотя не пил ничего; и находился в таком состоянии, когда странно меняются предметы, - из большого барабана растет высокая пальма, вместо рояля течет река и только глаза женщин остаются неизменными, как всегда. Было два часа ночи, когда он возвращался домой, темная тишина стояла на улицах, и вдруг до него донесся хрипловатый женский голос, говоривший по-французски с теми неторопливыми русскими интонациями, с какими говорили только в нашей медлительной России и с какими никогда не говорят французы. Володя находил вообще непонятную прелесть в голосе у женщин, - может быть, потому, что они напоминали ему "королеву бриллиантов", Дину, блистательную Дину, появлению которой всюду предшествовали толки о знаменитых ее бриллиантах, о разорившихся на нее миллионерах и о многочисленных самоубийствах, - так, - точно одна эта женщина после своего прохождения в каком-либо городе оставляла за собой только дымящиеся развалины и трупы умерших от любви людей; приводились имена, неизвестные, но неизменно звучные, скандальные истории, рассказывающиеся шепотом, и сообщение о, том, что на днях в собственном спальном вагоне лучшего в России курьерского поезда Дина приезжает сюда; уже снят весь этаж самого дорогого отеля, уже прибыл ее багаж из заграничных чемоданов; и оставалось предположить, что уже чистится стальной револьверный ствол для очередного самоубийства, - однажды ночью, в номере гостиницы, с классической запиской: "в смерти моей никого не винить" - и грузно летит в воздушную пропасть, разверзающуюся под божественными ногами Дины, следующий, невозвратно растраченный миллион.
И вот он ее увидел однажды под вечер; она проходила по прозрачно-хрустящей аллее кисловодского парка, в белом платье, в белых туфлях; воздушный тюль, как легкие крылья, медленно летел над ее плечами; Володя стоял на краю аллеи, засунув руки в карманы безжалостно разглаженных белых брюк, она прошла мимо него и в течение очень короткого времени смотрела, не замечая его, в его глаза - и тогда он заметил красные жилки на ее белках. Она давно прошла, и давно, все слабея, доносился до него ее низкий голос с легкой хрипотой, - она разговаривала со своим спутником, высоким кавалергардским офицером - а он все стоял в том же положении и не двигался, точно боялся, что первое же движение заставит исчезнуть навсегда эту женщину, эти глаза, этот голос. Кажется, она была очень красива.
И вот, константинопольской далекой ночью он услышал такой же низкий, хрипловатый голос другой женщины, которая ему напомнила Дину. Она шла не очень далеко от него и разговаривала с человеком в мягкой шляпе и желтых туфлях. "Все это теперь неважно, - говорила она, - я уезжаю в Америку и оттуда уже иначе не приеду, как первым классом и как богатая американка. К черту все это", - сказала она, и так тревожно раздалось в воздухе это медленное, почти ленивое "au diable" {к черту (фр.).}. "Я вас понимаю и могу только пожалеть об этом", - ответил мужской голос. "Au diable", - повторила она. И еще, после долгого молчания, ее голос сказал: итак, если вы не очень далеко живете... - и они свернули за угол, где начиналась точно сорвавшаяся вниз и чудом удержавшаяся в падении узкая улица необычной, головокружительной крутизны, из глубины которой медно и тускло блестели в воздухе далекие, желтые огни фонарей. И Володе захотелось тогда пойти за ней и сказать ей много ненужных слов, - все о том, что она посылала к черту, что он так любил, и измена чему вызывала у него долгое и томительное ощущение, состоявшее из грусти и чувственности. Он знал наизусть всю историю этой женщины, - тогда все биографии женщин были почти одинаковы: они начались с гимназии или института, проходили сквозь гражданскую войну, иногда они ее не пересекали и терялись навсегда в дыму давно забытых сражений, - но чаще они кончались в Константинополе, Афинах, Вене, Берлине, Париже, Нью-Йорке или Лондоне, в неизменной обстановке русских кабаре, сомнительных цыганских романсов, американских фокстротов, коктейлей, англичан, французов, левантинцев, турок, - и потом гостиница или квартира с чужой постелью и этим невыносимым холодом простынь, который особенно силен, когда ночуешь не дома и, может быть, от которого голос делается несколько хриплым, как от простуды или болезни или внезапного и необычайно сильного воспоминания.
Когда потом он возвращался к впечатлениям этой константинопольской ночи, ему каждый раз нужно было делать усилие, чтобы восстановить обстановку, в которой это происходило, и особенно погоду. С давнего времени у него образовалась привычка исправлять воспоминания и пытаться воссоздавать не то, что происходило, а то, что должно было произойти, - для того, чтобы всякое событие как-то соответствовало всей остальной системе представлений. И вот, ему все казалось, что в ту ночь в Константинополе была сухая воздушная буря. В самом же деле, было очень тихо и душно. Он отчетливо вспомнил тяжелое чувство, с которым вернулся домой и которое даже мешало ему заснуть в течение некоторого времени. Теперь же ему казалось, что константинопольская незнакомка с хриплым голосом была, в сущности, права, и поступала правильно: как иначе она могла бы устроить свою жизнь? Теперь ему вообще все казалось иным. "Да, - сказал он себе, уже засыпая, - итак, это, кажется, просто: не лгать, не обманывать, не фантазировать и знать раз навсегда, что всякая гармония есть ложь и обман. И еще: не верить никому, не проверяя".
Всю ночь шел дождь, утро тоже было дождливое и пасмурное, и только под вечер появилось солнце и стало теплее; установившаяся хорошая погода уже не менялась до Марселя. Володя садился возле самой кормы у борта и следил, как взбивается и шипит пена за винтом, оставляя чуть извилистый и исчезающий, широкий водяной след. Иногда, не очень далеко от парохода, он замечал маленький силуэт нырка, сидящего на воде и уносимого волнами; потом черная птичья голова быстро опускалась; мелькал в воздухе темный задок птицы, и она исчезала в глубине. Или вдруг почти у самого борта парохода, над которым, свесившись до половины, стоял Володя, плыла на небольшом расстоянии от поверхности воды полупрозрачная, громадная медуза, распластавшаяся матовым, стеклянным пятном с медленно движущимися очертаниями. Затем резкий, пискливый крик над головой заставил его поднять глаза: большая белая птица пролетела, пересекая вкось движение парохода; и так же мерно и безошибочно, как билось ее сердце, без устали взмахивала в светлом воздухе своими длинными бесшумными крыльями; потом вдруг растягивала их во всю длину и, перестав ими шевелить, склонив набок все свое тело, стремительно опускалась до поверхности моря и, почти не задевая ее, так же легко и сильно взмывала вверх и потом улетала все дальше и дальше, и уже издалека тускло блестели ее белые перья под лучами солнца.
Первым же поездом из Марселя Володя поехал в Париж, денег было мало, пришлось брать билет третьего класса, и всю дорогу у Володи болела голова от невытравимого запаха чеснока, которым были пропитаны, казалось, не только пассажиры, но и самые стены вагона. В девять часов утра, не спав всю ночь, с сильной головной болью и дурным вкусом во рту, Володя приехал в Париж. Справившись еще раз в записной книжке, он опять посмотрел адрес брата, который и без того знал наизусть, сел в такси и велел везти себя на rue Boissiere. Головная боль сразу стихла; Володя смотрел по сторонам, его поразило сильное движение на улице - в остальном Париж показался ему похожим на все остальные большие города.
Он позвонил у двери дома, в котором жил его брат; улица оказалась неожиданно тихой и несколько сумрачной, и звонок прозвучал особенно резко. Он подождал минуту и услышал мягкие шаги, спускавшиеся по лестнице. Потом дверь приоткрылась и горничная в спальных туфлях - что удивило Володю показалась на пороге.
- Puis-je voir M. Rogatchev? {Могу ли я увидеться с мсье Рогачевым? (Фр.).} - спросил Володя.
- De la part de qui? {От чьего имени? (Фр.).}
Володя не сразу понял. "Что за черт, de la part de qui? - подумал он, потом сообразил; дверь все оставалась полуоткрытой, и горничная стояла наполовину на улице, наполовину в доме. "Dites lui que c'est son frere" {Скажите ему, что это его брат (фр.).}, - сказал Володя. При этом его ответе наверху послышались еще одни шаги, затем лестница затрещала под быстро спускающимся грузным человеком, который поскользнулся на предпоследней ступеньке, сказал по-русски "а, дьявол", - и Володя увидел своего старшего брата, Николая, в длинном лиловом халате, небритого, растрепанного, но очень веселого и довольного. Он оттолкнул горничную, втянул Володю внутрь, сказал удивленно и радостно - Володька, сволочь! - и шумно поцеловал его раньше, чем Володя успел произнести хоть одно слово.
Николай был старше Володи на шесть лет и уехал за границу, будучи уже студентом. Он был и похож и непохож на своего брата. Он был ниже его, но шире в плечах, и мохнатое его тело было сколочено из совершенно несокрушимого матерьяла - он ничем не болел, все порезы и раны заживали у него с поразительной быстротой. Он был в детстве драчлив, стремителен и до ужаса не любил гимназию, книги, тетради и все, что этого как-либо касалось, убегал с уроков, чтобы кататься на коньках или играть в футбол; во время богослужения в церкви, стоя на коленях, просовывал с необыкновенной гибкостью голову между ног и в таком неестественном положении показывал язык своим товарищам - до тех пор, пока однажды это не увидел надзиратель и не наказал его. Он был вспыльчив, по всякому поводу лез в драку с кем угодно и ходил с крупными синяками на физиономии, - но никогда не врал и быстро успокаивался, когда ему объясняли его ошибку. Его рассудок не поспевал за его бурными чувствами; но когда это оказывалось необходимо, Николай все понимал быстро и верно, и если хотел учиться, то учился хорошо. Младшего брата он очень любил и считал, что заменяет ему отца, - так как отец Рогачев давно не жил со своей женой и ограничивался тем, что посылал ей изредка деньги - каждый раз очень большие, это бывало обычно после крупного выигрыша - и потом не давал о себе знать в течение долгого времени. Чаще всего долгое его молчание совпадало с тем, что в дом Рогачевых приходила какая-нибудь дама с заплаканным лицом и почему-то непременно с черной вуалью и жаловалась матери "этого хулигана", как все официально называли Николая - так и в гимназии о нем говорили товарищи "Колька-хулиган"; только на товарищей он не обижался, успев за несколько лет передраться и помириться со всеми своими одноклассниками, а взрослым говорил дерзости, что приводило в ужас его мать - итак, дама приходила жаловаться на отца Рогачева, который ее обманул и бросил: и мать Рогачева плакала в такие дни, вспоминая своего неверного мужа, самого очаровательного и умного, и в то же время самого ненадежного человека, которого она знала, неисправимого Дон-Жуана и картежника, не раз проигравшего и выигравшего целые состояния, посетителя бесчисленных клубов, бильярдных, ресторанов, всегда одетого в самый модный костюм, улыбающегося, остроумного и не верящего ни во что на свете, "кроме козырного туза и женской приятности", как кто-то сказал о нем.
Но насколько сам Рогачев был неточен и небрежен в своих обязательствах, настолько его сын, этот самый Колька-хулиган, был безупречен в роли второго отца для своего младшего брата. В последние годы у матери братьев Рогачевых очень ослабело - от какой-то глазной болезни - зрение, она стала почти беспомощна; и Николай, только что кончивший гимназию, стал главой дома - вел все расходы, посылал кухарку за провизией, входил во все подробности хозяйства и делал это, ко всеобщему удивлению, быстро и толково; денег стало уходить меньше, а жить стало лучше. Потом, когда однажды мать привезли домой умирающей - она, воспользовавшись тем, что никого не было, вышла на улицу и попала под трамвай - и через несколько часов скончалась - умирая в сознании, сказала, гладя жесткие курчавые волосы Николая, стоявшего на коленях перед ее кроватью, - я знаю, мой мальчик (слезы все лились, не останавливаясь, по крепкому лицу Николая), это ты позаботишься о Володе, ты не сердись, что я тебя хулиганом называла, я знала всегда, что ты самый лучший, Бог мне дал хорошего сына. Николай только кивал головой и плакал и все просил - мама, не уходи, мама, не уходи, - и сильное тело его дрожало мелкой дрожью - пока, наконец, мать не умерла, и Николай всю ночь, не двигаясь, просидел у холодного и искалеченного трупа.
После ее смерти, приведя в порядок дела, Николай продал небольшой дом, в котором они жили и который им принадлежал - опекун его, благодушный нотариус с висячими седыми усами, ни во что не вмешивался - и на эти деньги братья продолжали жить так же, как жили раньше, и Володя по-прежнему ходил в гимназию. Николай давал уроки, потом налег на изучение иностранных языков и обнаружил необыкновенные к ним способности. Когда волна гражданской войны докатилась до их города, Николай, не имевший права, по его словам, рисковать своей жизнью, поступил в штаб британской миссии. В начале тысяча девятьсот двадцатого года он уехал за границу, поселился вместе с братом в Константинополе, и тут с ним случилась неожиданная вещь, когда он единственный раз в жизни забыл о своих обязательствах по отношению к Володе, которому было тогда уже шестнадцать лет. Он встретил англичанку, девушку двадцати лет, в первый же вечер в нее влюбился и сразу сделал ей предложение, которое так ее поразило, что она даже не ответила категорическим отказом. Она жила в Буюк-Дарэ. Николай уехал туда и три дня не возвращался домой и в течение всех этих трех дней, за обедом, за завтраком, вечером, во время прогулки уговаривал Вирджинию - ее звали Вирджиния - в том, что не выходить замуж было бы величайшей бессмысленностью с ее стороны; что он готов для нее на все, что угодно, но если счастье само пришло к нему, то он просто не имеет морального права его выпустить; одним словом, она должна выйти за него замуж. "Но я здесь одна, необходимо, чтобы мои родители знали хотя бы..." - "Мы протелеграфируем", - сказал Николай. "Боже мой, такие вещи не делаются по телеграфу", - почти с отчаянием ответила она. Но Николай уже шел к почтовой конторе, поднимаясь наверх по горе со своей всегдашней быстротой, она не поспевала за ним; тогда он легко поднял ее, посадил на плечо - она отбивалась и кричала, что он сошел с ума, - и добежал до почты; оттуда они вдвоем отправили длинную, очень дорогую и очень бестолковую телеграмму в Лондон. На следующий день Николай вернулся в Константинополь, явился домой и застал Володю за чтением романов Уэллса. "Ну, слава Богу. - насмешливо сказал ему Володя, - а я думал, что ты заблудился в городе". - "Нет, а вот Вирджиния", - сказал Николай по-русски, беря за руку Вирджинию. Володя поднялся, поздоровался и стал говорить, что он очень счастлив. "Ты совсем заврался, - сказал Николай, - счастлив это я, а не ты".
Вирджиния должна была ехать в Англию, Николай поехал вместе с ней, оставив брата в Константинополе и сказав ему, чтобы он ни о чем не беспокоился... С тех пор он аккуратно, каждые две недели, присылал Володе письмо и каждый месяц - деньги. Из писем Володя знал, что Николай занялся продажей автомобилей - место, которое ему устроил отец Вирджинии, и года через три он переехал в Париж с женой. Прошло пять лет, Володя за это время кончил французский лицей в Константинополе, побывал в Праге, Берлине, Вене, затем снова вернулся в Турцию, где прожил полгода, и, наконец, собрался в Париж к брату и предполагал здесь уже обосноваться надолго.
Николай между тем уже бежал вверх по лестнице, крича брату - направо не сворачивай, Вирджиния еще не одета! - потом провел его в столовую, показал, где находится ванная, и сказал, что ровно в десять они пьют чай.
Володя принял ванну, побрился, надел новый костюм, причесался и вышел в столовую, когда Николай и его жена уже сидели за столом. "Какой франт!" сказал Николай. Насмешливые глаза Вирджинии осмотрели Володю с ног до головы. "Очень хорошо, - сказала она, - а галстук вы тоже покупали в Стамбуле?" - "Oui, madame" {Да, мадам (фр.)} - полупочтительно, полунасмешливо ответил Володя. "А почему вы это спрашиваете?" - "Не знаю, в нем есть что-то восточное", - и Вирджиния и Николай, не сговариваясь, расхохотались. "Я вижу, - язвительно сказал Володя, - что вас рассмешить очень нетрудно". Николай просто захлебывался от смеха, Вирджиния смеялась несколько тише, но так же весело и искренно; и по одному этому смеху было видно, что оба очень здоровы, молоды и счастливы. "Ты не обижайся, Володя, сказал Николай, - она у меня немного насмешливая, но очень хорошая. Но постой, - перебил он себя, прислушиваясь, - кажется, едет барышня". Володя только тогда вспомнил, что Николай ему писал о своей дочери, которой был год. Действительно, через секунду горничная ввезла в комнату коляску, в которой лежала пухлая девочка с синими, удивленными глазами.
После чая, когда Вирджиния ушла, братья остались сидеть за столом.
- Итак, Володя? - сказал Николай.
- Итак, посмотрим, что в Париже.
- Я подумал об этом. Ты не забыл немецкий?
- Нет, помню.
- Английский?
- Хуже, но знаю.
- Хорошо, о французском говорить не приходится.
- Знаешь, Коля, - сказал Володя, вытягиваясь на стуле, - знаешь, у меня иногда впечатление, что я не русский, а так, черт знает что. Страшно сказать, ведь я даже по-турецки говорю, - а потом вся эта смесь французский, английский, немецкий, - и вот когда от всего этого тошно становится, я всегда вспоминаю русские нецензурные слова, которым мы научились в гимназии и которыми разговаривали с женщинами Банного переулка. Это, брат, и есть самое национальное - никакой француз не способен понять.
- Да, язык у нас хороший, грех жаловаться, - сказал Николай, улыбаясь.
- Но я все о деле. Какие у тебя проекты?
- Черт его знает. Буду искать какую-нибудь работу.
- Ну, вот, ну, вот, - хмурясь, сказал Николай, - ты всегда был идиотом. А между тем у меня для тебя есть место. - Николай придвинулся к столу. - Я веду переписку на разных языках. Пришлось снять бюро и так далее. У меня этим заведует человек полезный и старательный, но из-за каждого пустяка он звонит мне по телефону, а у Вирджинии голова болит. Я против него ничего не имею, - оживленно говорил Николай, точно Володя с ним спорил, - пусть работает. Но тебя я поставлю в качестве ответственного руководителя. Поработаешь неделю, поймешь, дело нехитрое. О жалованье мы с тобой условимся: авось не подеремся.
- Ga depend {Кто знает (фр.).}.
- Ну, хорошо. Сейчас я уезжаю; Вирджиния отвезет тебя в бюро, потом заедет за тобой в пять часов. А вечером мы с тобой зальемся. Ну, хорошо, бегу.
И через секунду Николая уже не было в комнате, а через пять минут хлопнула выходная дверь. Володя все сидел, не двигаясь, на стуле. Вошла Вирджиния - в маленькой кремовой шляпе, в юбке кремового цвета, в синем, почти мужском пиджаке. "Ну, молодой человек, - сказала она, - едем. Николай просил вас отвезти в бюро. Я в вашем распоряжении".
Они спустились вниз, Вирджиния села за руль автомобиля, небольшого Buick, и сразу, мягко и быстро, поехала вниз по улице, нажимая на акселератор и чуть-чуть не задевая встречные машины. Через минуту автомобиль мчался почти полным ходом, на каждом углу чудом, как казалось Володе, избегая столкновения, прохожие оборачивались, полицейские неодобрительно смотрели вслед. Все так же, почти не уменьшая хода, Вирджиния выехала на площадь Этуаль. Длинное и широкое avenue Елисейских Полей поплыло как во сне навстречу автомобилю - и тогда наконец Володя сказал:
- Я теперь понимаю, Вирджиния, почему вы вышли замуж за моего брата.
- А?
- Да. Вы такая же сумасшедшая, как он. Вирджиния улыбнулась и сразу замедлила ход. Потом ее
лицо стало серьезным, и она, точно в раздумье, проговорила:
- Я вас почти не знаю, я вас помню мальчиком в Стамбуле. Но я думаю, что вы не стоите вашего брата. Я его люблю, - прибавила она просто, точно объясняя этой фразой "все решительно.
- Я тоже, - тихо сказал Володя, - я очень люблю Николая.
- Я не знаю, как вам объяснить, - продолжала Вирджиния. - Он мужчина, понимаете? Вот если будет кораблекрушение, он пропустит всех женщин и детей и потом утонет. И у него очень сильная воля. Я ведь не сразу его полюбила, он заставил меня выйти за него замуж. Но потом я его узнала. И теперь, Вирджиния на секунду остановилась, - если бы он умер, я бы тоже умерла.
Володе было немного странно слушать признания Вирджинии. В его представлении Николай никак не вязался со всем, что говорила Вирджиния, не потому, что это было неверно, а потому, что Володя думал о нем совсем по-иному: это был все тот же, почти не изменившийся Колька-хулиган, драчун и любимец матери. Володя вспомнил почему-то, как мать однажды делала строгий выговор Коле - ему было лет двенадцать, а Володе шесть - и сказала, что ей стыдно иметь такого сына, - и поставила его в угол. Он постоял минут десять, потом вдруг подбежал к матери и уткнул голову в ее колени. "Что тебе?" "Мама, - сказал Николай, - я понимаю, что тебе стыдно. Но скажи мне правду: ты меня все-таки любишь?" - "Глупый мальчик, - сказала мать, - да, ты очень скверный, я знаю, но ведь у тебя нет другой мамы - кто же тебя будет любить? Ступай". И Николай убежал.
Бюро было большое, прохладное, с кожаными креслами; на стенах висели плакаты вертикальных и горизонтальных разрезов всевозможных автомобилей, фотографии сложных машин с гигантскими рубчатыми колесами; за столиком сидела дактилографистка с красивым, но деревянно неподвижным лицом и черным accroche-coeur'ом {замысловатым завитком (фр.).} на лбу, необыкновенно почему-то неуместным. Вирджиния даже не поднялась в контору, - которая находилась на втором этаже, - и сказала, что вернется к пяти часам. Володю встретил этот самый старательный француз, о котором говорил Николай, человек среднего роста, совершенно безличный; и даже голос у него был такой, что Вирджиния о нем сказала:
- Всякий раз, когда мне в телефон отвечает автомат: votre correspondant a change de numero, veuillez consulter le nouvel annuaire {ваш корреспондент изменил свой номер, пожалуйста, поищите его в новом ежегодном справочнике (фр.).}, - мне кажется, что я узнаю его голос, и мне хочется сказать: bonjour, M. Dumat, commentalles vous? {здравствуйте, мсье Дюма, как поживаете? (фр.).}
Он был убежден в необычайной важности своей работы и в ее чрезвычайной сложности. Почтительно и любезно улыбаясь, он долго излагал Володе самые простые вещи и о каждой из них говорил с увлечением и особенно торжественным языком, точно все это происходило в академии, а не в конторе.
- Видите ли, monsieur, эти досье распределены по номерам. Что такое классификация? - Володя посмотрел на него с любопытством. - Классификация, продолжал monsieur Dumat, - veuillez consulter le nouvel annuaire, - вдруг послышалось Володе, - классификация, в сущности, это такая система распределения досье, при которой вы сразу находите имя клиента, как только в нем появилась необходимость. Заметьте, monsieur: как только появилась необходимость. Володя через полчаса убедился, что все было чрезвычайно несложно. Он, однако, не сказал этого M. Dumat.
В час дня он спустился вниз и пообедал в соседнем ресторане. В пять - с неженской точностью - наверх поднялась Вирджиния. "Бедный мальчик устал?" с насмешливым участием спросила она. Володя ограничился вздохом, и они поехали домой. Николая еще не было, Володя прилег на диван в своей комнате и сразу так крепко заснул, что проснулся только в восемь часов от того, что его за плечо тряс Николай, зовущий его обедать. "Сначала обедать, потом кататься, потом на Монмартр, - сказал Николай. - Реплик не нужно". - "Я уже Вирджинии сказал, что вы оба сумасшедшие". - "Да, да, - согласился Николай, - не будем спорить. На обед, между прочим, фаршированная утка".
После обеда Володя спустился по лестнице последним. Вирджиния и Николай шли впереди. Вечер был очень теплый, автомобиль тускло сверкал у подъезда. "А кто теперь будет править?" - спросил Володя. "Николай не позволяет мне сидеть за рулем, когда он ездит со мной", - ответила Вирджиния. "Я его понимаю, я бы тоже не позволил". - "Вы любите неторопливую езду, vous serez bien servi {вы останетесь довольны (фр.).}", - сказала Вирджиния. Николай бережно усадил ее, раскрыл дверцу перед Володей - желаете-с прокатиться, Владимир Николаевич? - сел наконец сам, и автомобиль медленно и плавно двинулся по блестящему асфальту. Володя откинулся назад, Николай обернулся, потом посмотрел смеющимися глазами на Вирджинию, и автомобиль вдруг понесся с чудовищной, как показалось Володе, скоростью: как ни быстро ездила Вирджиния, Николай ездил еще в два раза быстрее. "Ты с ума сошел?" закричал по-русски Володя. Улыбающееся лицо Вирджинии обернулось и тотчас же исчезло, сместившись вправо, и на его месте возникло мгновенно выросшее и пропавшее дерево - Николай въехал в лес. Не замедляя хода, он пролетел по широкой аллее, свернул в глубь леса, поднялся на гору и под сплошным, влажно-прохладным и темным сводом деревьев, освещая путь ослепительными световыми ручьями фонарей, он ехал все дальше и дальше, и прошло всего несколько минут, когда он сказал Володе: - въезжаем в Версаль, тот самый, с карпами времен Людовика четырнадцатого.
В этот вечер, проезжая через Елисейские Поля и большие бульвары, поднимаясь по узким и кривым, пахнущим кошками улицам верхнего Монмартра до кабаре "Lapin agile" {"Проворный кролик" (фр.).}, Володя видел Париж таким, каким потом никогда уже не мог увидеть. Эти все время движущиеся в неведомых направлениях огни, бесконечно смещающиеся световые сферы фонарей и это ни на секунду не прекращающееся движение - точно ритм сказочного, огромного и сверкающего мира, возникшего в чьем-то блистательном воображении и чудесно расцветающего сейчас здесь, перед его глазами, под вырывающимися яркими музыкальными флагами из открытых, зеркально громадных витрин кафе, уносимыми тотчас же легким, парижским ветром - и неповторимо тающий, как ежеминутно являющееся воспоминание, воздух. Много раз потом, проходя или проезжая мимо этих же мест, по этим же бульварам, в такие же вечера ранней осени, Володя тщетно пытался воскресить и воссоздать это впечатление, но оно было невозвратимо, как прошедший и исчезнувший год. В "Lapin agile" некрасивая, но чем-то чрезвычайно привлекательная женщина пела Беранже
Oh, que je regrette
Le bras dodu
Da jambe bien faite,
Et'le temps perdu... {*}
{* Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!
(Пер. В. С. Курочкина)}
и песенку - "Un peu de tes yeux" {Взглянуть бы в твои глаза (фр.).}, потом был поздний, рассветный Монпарнас и мутные Halles - и домой Володя ехал, почти засыпая.
На следующий день было воскресенье, контора Николая была закрыта, и сразу после завтрака Володя ушел к себе - надо кое о чем подумать - иди, фантазируй, - иду.
И опять - диван, папироса, далекая и слегка головокружительная мечта о незнакомой женщине, - даже не мечта, а чувство, даже не чувство, а предчувствие, говорил себе Володя, и опять все, что было, исчезает, уходит, ушло, а есть только медленный дым от папиросы и смутные звуки в страшной и сверкающей дали. - Не может быть, чтобы этого не было, я этого еще не знал. Сколько он ни вспоминал, ни в чем и никогда он не находил оправдавшихся ожиданий, он не знал ни одной "незнакомой женщины", все всегда было так похоже, и даже кровати скрипели одинаково. Легкий, грустный и равномерный скрип вдруг явственно вспомнился ему, и те же запахи и тот же мутный, соленоватый вкус на распухших и всегда чужих губах. "Так жил мой отец, думал Володя, - но он, наверное, знал что-то другое, и не козырный же туз был этим другим. Нет, это все-таки, наверное, есть. Найдешь, потеряешь все, потом ищешь хотя бы обманчивого воспоминания; и не находишь много времени, как я, и все ждешь, как влюбленный на свидании: давно уже прошел назначенный час, давно наступила ночь, и ее все нет, и она уже больше не придет, а ты стоишь на том же месте: идет дождь, и рядом с тобой мокнет дерево и памятник со статуей; ночь все дальше и глубже - и вот в тишине идешь один домой. Все глубже и глубже. Что это мне напоминает? Все глубже и тише - где я уже это видел? Ах, да - в бочке".
И Володя вспомнил большую, всю черную и зеленую внутри бочку, стоявшую в глубине двора, под водосточной трубой. После долгих дней сухого зноя вода в бочке начинала чуть-чуть пахнуть сырым и знакомым запахом болота, темная ее глубина потихоньку оживала, далеко внизу, - как казалось тогда Володе, которому было восемь лет, - в ней появлялись красные, очень живые и такие тихие червячки, которые никак не удавалось поймать ни сачком для бабочек, ни удочкой. В черную воду бочки Володя опускал короткую, сухую палочку; и сколько он ни держал ее под водой, она все всплывала наверх, как пробка. Но после того, как она оставалась в бочке несколько дней и дерево набухало, пущенная с силой вертикально ко дну, она всплывала все медленней и медленней, и наступал, наконец, день, когда она оставалась внизу и не всплывала вовсе. Какое громадное, красное солнце заходило в те годы по вечерам над черной деревянной колокольней, мимо высокой каланчи, на которой дежурил двоюродный брат кухарки Рогачевых, как бессменный часовой на роковом посту, мимо сырых и темных домов окраин и соснового леса, начинающегося тотчас за городом, мимо зеленого, так буйно заросшего кладбища, на котором Володя с товарищами хоронил белую мамину кошку, упавшую с крыши шестого этажа и разбившуюся насмерть; и вот вечером, чтобы никто не видел, ее положили в украденный ящик от шампанского и мальчики понесли ее на кладбище - и забыли лопату, и Володя побежал с полдороги домой, за лопатой; и вернувшись, долго копал сухую землю, заросшую тугой и цепкой травой. Потом они опустили кошку в могилу, Володя даже заплакал, вспомнив, как однажды ударил кошку ногой - она жалобно замяукала. "Я ее ударил, а вот теперь она мертвая". Затем молча пошли домой, - летний вечер, тишина и едва ощутимая, так легко оседающая в воздухе прохлада. Темные тени стелятся по саду, высоко в воздухе и покачиваются и не покачиваются верхушки деревьев; крикнет какая-то птица, и снова все стихнет - и только изредка послышатся по мостовой заснувшей улицы шаркающие шаги нищего Никифора, страшного и оборванного старика, ходившего босым летом и зиму и только жутко мычащего в ответ на вопросы. Давным-давно, когда еще город был совсем небольшой и тихий, Никифор был молод и буен и свиреп; и вот, после бессонной и пьяной ночи, проведенной у Марьи-солдатки, вернувшись домой - осенним и ветреным утром, последние желтые листья устилали холодную и длинную улицу - он с пьяных глаз пырнул ножом старшего брата; его тотчас же арестовали, и тогда началось - сначала острог и колодки, потом суд с непонятными для Никифора словами, потом приговор - двенадцать лет каторжных работ. Потом побег в лютый сибирский мороз, погоня, опять каторга, потом Никифор смирился, отбыл пятнадцать лет каторги и двадцать лет поселения; и, пропив то немногое, что купил и заработал, оборванным пришел в родной город, которого не узнал. И с тех пор стал нищенствовать - то на паперти черной, насквозь пропитавшейся ладаном и воском церкви, то на мосту через медленную и широкую реку, то просто на улицах. У Никифора были маленькие черные глаза под лохматыми седыми бровями, темные от грязи руки и серо-белые волосы; и Володя видел однажды, как ранней зимой Никифор остановился у края тротуара, под которым холодно синел замерзший ручей, надавил пяткой босой ноги тонкий лед и, став на колени, начал жадно и долго пить воду из образовавшейся дырки. И другой раз - это было тогда, когда Володя смертельно испугался Никифора и едва не заболел от испуга, - компания веселящихся людей, проходившая по улице и к которой Никифор протянул руку, увела его с собой, в отдаленный зал шумного ресторана, где был устроен бал с переодеванием, напоила его допьяна и выпустила на улицу, надев на него черную, бархатную маску, - и Никифор заснул на первой же скамье, с открытым ртом и туго завязанной маской на серо-красном обветренном лице, и Володя увидел его.
- Как давно это было! - думал Володя. - Теперь я за тысячи верст от родного города, в Париже, rue Boissiere - ведь Никифор, наверное, никогда бы не мог даже произнести эти звуки - rue Boissiere, rue Boissiere, - повторял он про себя, прислушиваясь, точно кто-то другой это говорил, чей-то чужой и незнакомый голос. - Да, но вернемся к прежнему, - продолжал думать Володя. Мамина кошка, конечно Мурочка, ведь все же кошки Мурочки, это русская, простодушная нежность; от слов мурлыкать - потом кладбище, наш сад, вечер, каланча, Никифор и началось это откуда? - да, из бочки. Глубже и тише - и запах сырости и болота - вот откуда идет все. Но это не то. Что же я должен был понять? На пароходе все было так ясно и просто. Но пароход пришел и ушел - и может быть, на этом пространстве, от Марселя до Константинополя, и сейчас все ясно и просто, как было три дня тому назад?
- Ты, наверное, окончательно расфантазировался? - сказал Николай, постучав в дверь и войдя со своей всегдашней стремительностью. - А дым какой, прямо точно в кузнице! Едем со мной, посмотрим Париж, тут тебе, брат, не Галата.
- Ты считаешь, что это необходимо? Я хотел еще подумать немного, мне только одну вещь понять осталось - и тогда все хорошо.
- Одну вещь? Самую главную, да?
- Да.
- Все равно не поймешь, - убежденно сказал Николай. Голова Вирджинии, поднявшейся на цыпочках, посмотрела на Володю из-за плеча Николая.
- Почему?
- Потому что неженатые этого не понимают.
- C'est stupide {Глупо (фр.).}, - сказала Вирджиния. Оба брата в один голос спросили:
- Qu'est ce que c'est qui est stupide? {Что же в этом глупого? (фр.).}
- Le russe. C'est une langue de sauvages {Русский язык - это язык дикарей (фр.).}.
- Вирджиния, стань в угол за дерзость, - сказал Николай.
- Votre ignorance in'ecrase, madame" {Ваше невежество меня убивает, мадам (фр.).}, - сказал Володя. - Ну, хорошо, едем осматривать Париж.
Но едва они выехали, начался сильный дождь - и они прервали прогулку и просидели до вечера в маленьком кафе на бульваре Saint Germain, где, по словам Николая, бывали все знаменитые люди; но только в этот день никто из них не пришел, и, вернувшись домой, Володя сказал брату:
- Да, совесть у меня чиста: теперь я знаю о Париже ровно столько, сколько знал до того, как ты мне его показал.
- Вы играете в теннис, Володя?
- Я играю в теннис, Вирджиния.
На теннисную площадку они пошли пешком, было недалеко. Николай, задержавшийся в городе, должен был прийти позже. Володя повертел ракеткой в воздухе - не забыл ли, как играть, - сделал несколько пробных ударов, потом нахмурился и проиграл партию Вирджинии. Играл он чрезвычайно плохо, что дало повод Вирджинии к новым насмешкам. "Я проиграл из вежливости, - пожав плечами, сказал Володя, - не могу же я выиграть у дамы, это было бы не по-джентльменски". - "Хорошо, - ответила Вирджиния, - я дам вам возможность выиграть у мужчины. Подождите".
Она ушла и быстро вернулась. Вслед за ней легкой и гибкой походкой, странно не соответствующей высокому росту, очень широким плечам и тяжелой, могучей фигуре, шел какой-то бледный человек. "Артур, - сказала ему Вирджиния, - вот этот молодой человек, о котором я вам говорила". Артур поклонился, Вирджиния представила их друг другу, Володя расслышал фамилию Томсон. Разговор происходил по-французски, Томсон говорил с почти незаметным английским акцентом. Едва только партия началась, Володя понял, что выиграть у Артура невозможно. Казалось, что после первого же service'a {Подача (фр.).} Володи Артур потерял свой вес, передвигаясь по корту с легкостью, почти невероятной для своего роста и ширины. Он оказывался везде, он занимал, казалось, все пространство, каждый мяч Володи неизменно встречал его ракетку и потом возвращался, наперекор всем законам физики, в такое место, где его Володя никак не мог ожидать. И через четверть часа Володя поднял вверх обе руки и заявил, что сдается. Артур, улыбаясь, подошел к нему и, к величайшему удивлению Володи, сказал на чистом русском языке:
- Вам прежде всего не хватает тренировки.
- Вы русский?
- Нет, англичанин.
Громадные электрические лампы освещали красный песок площадки, в открытых высоких окнах проезжали автомобили. Володя посмотрел на своего победителя и еще раз удивился впечатлению необыкновенной физической силы, которое производила вся фигура Томсона. Несколько растерянно улыбаясь, как атлет, которого рассматривают в цирке, Томсон рассеянно смотрел прямо перед собой. Володю, при этом втором, более внимательном осмотре, удивил неожиданный налет печали на лице Артура и грустные его глаза; можно было подумать, что этот геркулес либо болен какой-нибудь тяжелой болезнью, либо чем-то раз навсегда огорчен.
- Но где же вы научились русскому языку?
- В России, я жил там некоторое время.
- Поразительно! - пробормотал Володя.
Дверь быстро распахнулась: наклонив голову, крепко сжимая ракетку в волосатой руке, вошел Николай. Вирджиния в это время разговаривала с высокой женщиной, которая стояла спиной к Володе, Володя видел только ее смуглую, блестящую кожу с неглубокой и ровной выемкой, начинавшейся между лопатками и спускавшейся вниз. Николай подошел к Вирджинии сзади и немного приподнял ее, - она повернула к нему удивленное и потом сразу улыбнувшееся лицо - затем пожал руку даме, спина ее шевельнулась, у Володи тревожно дрогнуло тело, и, подойдя к Артуру, слегка толкнул его кулаком в грудь: Артур отступил на шаг и протянул руку.
- Реванш, Артур, - сказал Николай своим решительным голосом. - Вы думаете, я всегда буду проигрывать? Вирджиния! - закричал он. - Артур играет и проигрывает.
Дама, разговаривавшая с Вирджинией, повернулась, и Володя увидел ее лицо - с длинными, оживленными глазами, полными губами большого рта и несколькими веснушками на носу, которые вдруг придавали милый характер всему ее выражению. Она была очень молода, ей было не более двадцати двух, двадцати трех лет.
- Артур не может проиграть, - сказала Вирджиния, подходя к группе, состоявшей из Артура, Николая и Володи. - Элла, вы незнакомы с братом моего мужа?
Володя пожал ее мягкую руку с длинными пальцами; и, приблизившись, почувствовал легкий, чуть слышный запах пота - и в этом запахе неожиданно ощутил непривычный и незнакомый привкус чего-то горького, как миндаль, и ни на что не похожего.
- J'ai mal entendu votre nom, mademoiselle {Я плохо расслышал ваше имя, мадемуазель (фр.).}, - сказал он.
- Меня зовут Аглая Николаевна.
- А? - удивленно сказал Володя. - Впрочем, тем лучше, конечно.
Николай решил выиграть во что бы то ни стало. Он был так же неутомим, как Артур, так же быстр в движениях - и, поглядев на бешеный темп игры, Володя понял все свое глубочайшее теннисное ничтожество. Партия шла очень ровно, капли пота сверкали на лбу Николая, под курчавыми волосами; один раз Артур, стремительно отбегая в глубь корта, поскользнулся и упал, но тотчас же повернулся в воздухе, коснулся земли вытянутой рукой и вскочил, как подброшенный пружиной; Артур играл молча, Николай изредка бурчал - дьявол! здорово! черт! Вирджиния, не отрываясь, смотрела на Николая, все время дергая за руку Володю, и точно безмолвно участвовала в матче. Артур увидел ее отчаянное лицо, и Володя заметил, как он улыбнулся. И вдруг Артур потерял свою точность ударов; это продолжалось очень недолго, но в решительную фазу борьбы - и Артур проиграл матч - из-за нескольких ошибок и нескольких минут замедления темпа. Николай выиграл. "Ты у меня самый лучший", полунасмешливо-полунежно сказала Вирджиния.
- Кто они такие? - спрашивал Володя брата, возвращаясь домой. Николай шел под руку с Вирджинией, стараясь делать такие же маленькие шаги, как она, и постоянно сбиваясь. - Кто такие? Артур, кажется, музыкальный критик; а вообще милейший человек на свете, англичанин, хорошо знает русский. - Это я заметил. - Ты у нас, Володя, вообще очень умный. - Хорошо, а та барышня? Что барышня? - Ну, кто она такая? - Она? Она, кажется, учится в университете. - Ну, брат, от тебя толку, я вижу, немного. - Что я, сыскное бюро, что ли? Вот ты меня спроси о Вирджинии, я тебе все расскажу. Я тебе даже расскажу, как она завещание писала. - Это правда, Вирджиния, вы писали завещание? - Вирджиния густо покраснела и засмеялась.
И Николай рассказал Володе, что в последние месяцы беременности Вирджиния начала бояться, что она умрет от родов, - причем боязнь и была основана на двух вещах: во-первых, у нее было предчувствие, во-вторых, она видела во сне Звездочку. Звездочка была ее любимая лошадь, на которой она училась ездить верхом, когда ей было лет десять. Звездочка умерла незадолго до отъезда Вирджинии в то роковое, как сказал Николай, путешествие, из которого она вернулась уже дамой. Звездочка приснилась Вирджинии за два месяца до родов; она стояла у нашего подъезда на rue Boissiere и ржала так жалобно, что Вирджиния проснулась в слезах. После этого Вирджиния решила, что она умрет, и составила у нотариуса завещание: она оставляла все свое имущество, в частности то, которое должно было перейти к ней от отца, - мужу и дочери - она была убеждена, что родится девочка, - с тем чтобы девочку воспитывали бы самым лучшим образом и никогда не наказывали. Потом Вирджиния призналась Николаю, что она написала завещание - ее дочери было тогда уже полгода; и Николай отправился к нотариусу и взял завещание.
- Оно лежит у меня теперь в письменном столе, - сказал Николай. - Ну, и совершенно ясно, что судьба была против меня. Конечно, Вирджиния бы умерла, девочку я бы отдал в приют или, еще лучше, продал бы цыганам, а сам бы вел развратный образ жизни, предаваясь всяким порокам и постепенно опускаясь. Вот какая у меня была программа. Но Вирджиния все спутала.
И вдруг Николай - они подходили уже к rue Boissiere - поднял Вирджинию в воздух, как ребенка, и, приблизив к себе ее лицо, сказал:
- Какая ты глупая, Вирджиния! Я бы не дал тебе умереть, ты понимаешь? Я тебя не отдал бы смерти.
Ложась в постель, Володя думал о Николае и Вирджянии, - какое удивительное счастье, какая удачная судьба. "Колька-хулиган", - нет, недаром его так любила мать. Володя стал засыпать, и все плыло, шумя и переливаясь обрывками музыки, перед ним: Вирджиния, плечи и губы Аглаи Николаевны, косматая рука Николая, громадная фигура Томсона, Звездочка - и еще далекий, тающий, как дым, горьковатый запах, исходивший от тела Аглаи Николаевны и от ее губ и глаз, которые все вытягивались, вытягивались и превратились в узенький ручей на зеленой траве, светлый ручей, который он где-то давно видел. И тогда появилась стая белых птиц, две черточки крыльев в черном бархатном воздухе южной ночи: бесшумный их полет - и все летят одна за другой, одна за другой без конца, как снег,и вдруг острый и страшный звук прорезает испуганный, вздрогнувший воздух, и опять тихо, и все летят и летят белые птицы. Ночь плывет тяжело и душно, крылья летят, как бесчисленные паруса- и вот поворот неизвестной, горной дороги, и за поворотом далеко видна блестящая даль, как внутренность гигантского стального туннеля. "Опять неизвестно", - сказал чей-то голос рядом с Володей. "Опять сначала", подумал Володя; птицы стали лететь медленнее, таяли в воздухе, бархатная тишина влажно шевелилась во тьме - как на берегу моря: и Володе послышался тихий шум неторопливого прибоя - в летнюю темную ночь - и запах водорослей; длинные, зеленые, они прибивались к берегу и лениво полоскались в наступающей воде, и, когда волны откатывались назад, легкий ветер доносил до Володи их увядающий запах. Володя втянул в себя воздух, стараясь отчетливее вспомнить их исчезающую, пахучую тень - и внезапно почувствовал - до того сильно, что открыл глаза и приподнялся на локте - то горьковатое, почти миндальное, что, поколебавшись секунду в воздухе Володиной комнаты, вдруг стало плечами и ртом Аглаи Николаевны.
Он встретил ее на улице, через полторы недели, было уже холодно; его почему-то удивило, как она хорошо одета. Он подошел и поздоровался. Проезжали автомобили по почти пустынному, внезапно ставшему особенно осенним avenue Kleber, ветер трепал отстающий плакат на грязно-желтом Деревянном заборе, окружавшем начатую постройку.
- Здравствуйте, - сказала она, протягивая руку. Он взял ее пальцы, почувствовав их тепло сквозь перчатку, взглянул на раздвинувшиеся в медленной улыбке губы - и почувствовал, что ему жарко в застегнутом пальто.
- Вы куда? - спросил он; он очень волновался; он предложил проводить ее, узнав, что она идет домой. Был воскресный и пустой день, в котором до сих пор ему было так неприятно просторно и в котором сейчас ему стало свободно и хорошо. - Какой воздух, точно пьешь холодную воду, не правда ли? - Несколько свежо, - сказала она.Там эта площадь, это, кажется, Трокадеро? Да. Здесь хорошо в этом районе, правда? - Как поразительно, что ее губы двигаются, - думал Володя. - Да, здесь свободно, широкие улицы, как в России. - Я Россию знаю плохо, - голос ее точно удалился и вновь приблизился. - Я чаще всего жила за границей и довольно много в Париже. Вы ведь не парижанин? - Нет, я здесь недавно, но, наверное, надолго. - Вы свободны по вечерам? - Да, конечно. Как поразительно, что я вас встретил, какая необыкновенная случайность. - Нет, что же удивительного? Мы живем в одном квартале - это как в провинциальном городе. Вы свободны послезавтра?
Они подходили к Трокадеро, направо ровными воздушными рядами уходили облетавшие деревья avenue Henri Martin, темная и высокая, чуть покосившаяся стена тихо и тяжело стояла в светлом воздухе по левой стороне; железные прозрачные решетки шли вдоль тротуаров, за решетками были сады и дома. - Я в вашем распоряжении. - Приходите ко мне, будет два-три человека. - Хорошо.
Она жила в небольшой квартире, мягкой и необыкновенно удобной, с маленькими столиками, низким диваном, тумбочками, пуфами, тоненькими полочками для книг и круглым стеклянным аквариумом, где неустанно плавала небольшая рыбка рыжевато-серого цвета. Про эту квартиру Володе говорил Николай:
- Поразительно, до чего все неудобно.
- Что именно?
- Да все: пепельницы маленькие, на одну папиросу, столики маленькие что на таком столе делать? обедать нельзя, писать нельзя, только разве кофе пить. Пуфы маленькие и трещат, как орехи: все неудобно. И аквариум - что это за аквариум? Это стакан какой-то и всего одна рыбка.
- Вот тебе бы аквариум, ты бы, наверное, крокодила туда пустил.
- Почему крокодила? Крокодил не рыба. Рыб надо.
- Да не карпов же, черт возьми?
- Карп прекрасная рыба, - сказал Николай. - И очень питательная; и в стаканчике Аглаи Николаевны ты его не поместишь.
Володя. застал там Артура, который ему поклонился, как старому знакомому. Рядом с ним, на одном из тех самых пуфов, которые Николай находил такими неудобными, сидела дама лет тридцати четырех с презрительным и сухим лицом, насмешливыми глазами и особенной ленивостью тела, сразу в ней угадывавшейся, еще до того, как она делала какое-либо движение. Она чем-то не понравилась Володе. В ту минуту, когда он вошел, она возобновила рассказ о том, как она познакомилась с Monsieur Simon, ce pauvre M. Simon {Мсье Симоном, этим бедным мсье Симоном (фр.).}, который вообще очень мил, но ничего не понимает в женщинах. Артур высказал вежливое предположение, что M. Simon, может быть, не встречал до последнего времени женщин исключительных и что поэтому...
- Et avec ca? {Ну и что? (фр.).} - сказала дама.
Дело заключалось в том, что ce pauvre M. Simon имел счастье пользоваться благосклонностью рассказчицы - ее звали Odette, - он стал предъявлять ей такие неслыханные деспотические требования, что единственное объяснение этому Odette находила только в его исключительной глупости. Позже, когда Володя лучше узнал Odette, он понял, насколько этот разговор был для нее характерен. Вся мужская половина человечества делилась для Odette на две неравные категории: тех, кто стремится к ее благосклонности, и тех, кто к ней не стремится. Вторых она не замечала, они для нее почти не существовали; и всякий раз, когда ей почему-либо приходилось более или менее близко сталкиваться с таким человеком, она находила, что он неинтересен и неумен и как-то особенно неуместен. Она теоретически понимала законность существования и таких людей, но это были совершенно чуждые и бесполезные явления; и в тех случаях, когда она поневоле должна была их замечать, она их презирала - даже не пониманием и не умом, а чем-то другим, что было важнее всего остального и чего эти люди, по-видимому, не знали. При всем этом она была не лишена своеобразной иронической верности в описаниях людей. Итак, ее внимание было привлечено первой, менее многочисленной категорией мужчин, но и здесь у нее постоянно возникали недоразумения. Многие из них - подобно этому бедному M. Simon - не были способны понять ее исключительность и ревновали друг к другу, что приводило Odette в бешенство и изумление.
- Cet imbecile de Simon {Ужасная глупость со стороны Симона (фр.).}, рассказывала она, - заявляет, что я должна прекратить знакомство с Дюкро. Non! maist il y des limites... {Нет, ну есть же какие-то пределы (фр.).} Дюкро мой старый друг и оттого! что он не нравится Симону и Альберту, - по мере ее рассказа мужские имена появлялись и исчезали, сменяясь одно другим и потом опять возникая, как тонущий человек, судорожно выскакивающий из воды много раз, - я должна с ним расстаться? Что же он сделал мне плохого, je vous le demande un peu? {Скажите, пожалуйста (фр.).} - Ничего, ce sont tout simplement des principes, qui doivent... {это попросту принципы, которые должны... (фр.).}
- Des principes? {Принципы? (фр.).} - с ужасом в голосе говорила Odette. - Des principes? Non, mais vous etes fou! Que voulez-vous que cela me fasse, des principes? {Принципы? Нет, но это безумие! Как, по-вашему, на что мне этя, принципы? (фр.).} Она, однако, твердо знала несколько вещей, которые заменяли ей принципы, она усвоила их еще в пятнадцатилетнем возрасте и с тех пор им никогда не изменяла. В минуты "безрассудной откровенности" как она сама потом говорила - она рассказывала очередному M. Simon свою жизнь - и все было так свежо и поэтично; детство и годы учения в закрытом заведении недалеко от Парижа, где был такой громадный сад, потом путешествие в Испанию - oh, Barcelone, oh, Madrid - бой быков, тореадоры с необыкновенным sex-appeal {сексуальным обаянием (англ.).} и M. Simon оставалось только удивляться, как до сих пор ему не приходило в голову задуматься над этой чертой тореадоров, которая, по мнению Odette, была, в сущности, самой для них характерной; опасности же, которым подвергались эти люди, носили добавочный характер, "иллюстративный", как она говорила. После Испании была Англия, после Англии Америка и так все вплоть до того дня, когда Odette впервые вышла замуж за человека, который не сумел ни понять ее прелестной непосредственности, ни оценить независимости ее взглядов от вздорных моральных принципов. "Это был мой первый, муж, - говорила Odette. До мужа у меня был только один роман с Дюкро. О, это было ужасно". Это было действительно нехорошо: шестнадцатилетней Odette впервые делали операцию, чтобы избежать последствий ее романа с Дюкро - и Odette семнадцать лет спустя отчетливо помнила летний день, желтоватые, матовые стекла клиники, длинное и невыразимо тоскливое ожидание операции, невыносимый и неиспаряющийся запах хлороформа - и потом тяжелое пробуждение с отчаянным сознанием того, что она задыхается от этого запаха, и долгой режущей болью ниже поясницы. Потом был второй муж, затем опять первый, потом снова Дюкро, потом создалось такое глупое положение, - но об этом Odette рассказывала чрезвычайно редко, - когда оба ее мужа и ее новый поклонник Альберт оказались в одно и то же время - один в Фонтенебло, другой в St.-Cloud, третий в Париже, на rue la Boetie, и жизнь тогдашнего периода представлялась Odette как бесконечное путешествие то туда, то сюда, то в автомобиле Альберта, отвозившего ее в St.-Cloud, где, как она говорила, жила одна из ее подруг, то из St.-Cloud на такси до Лионского вокзала и оттуда в Фонтенебло; и все было так разно устроено: у Альберта в ванной было то, чего не было у первого мужа, а привычки второго мужа были не такие, как у первого; один любил, чтобы Odette говорила ему именно те вещи, которые он сумел оценить, другому были нужны совсем иные чувства; один допускал одно, другой другое, а Альберт вообще терял голову и не знал, что делать, - и запомнить все это было так трудно, что Odette искренно считала эту эпоху своей жизни, продолжавшуюся два месяца, - одной из самых тяжелых. "Pauvres petits! {Бедняжечки (фр.).} - говорила она, имея в виду обоих мужей и Альберта. Pauvres petits, ils ont tous besoin de moi, allez! {Бедняжечки, они так во мне нуждались, понимаете! (фр.).}" Так потом Odette и жила все время, то там, то здесь - и иногда даже у себя дома, - переезжая из одного квартала в другой, проводя Целые дни в поездах и только, как в гигантском мебельном магазине все менялись, бесконечные в своем разнообразии, диваны - то бархатные, то кожаные, то с книжными полками, то без книг, то бесшумные, то с насмешливо пощелкивающими пружинами - и разные звуки часов: почти неслышный ход маятника и равномерное мелькание золотого его диска, которое Odette видела полузакрытыми глазами, лежа на спине, закинув руки за голову и глубоко вздрагивая всем телом, то стрекочущий, как кузнечик, звук стоячего хронометра на низеньком столике, то, наконец, тихое, но мелодичное тиканье маленьких часов-браслета на напряженной волосатой руке, тянувшейся от середины ее тела к подушке и поддерживающей ее тяжело падающую голову с черными курчавыми волосами.
Теперь она рассказывала о M. Simon, подражая его интонациям, по-видимому, очень похоже, - и изображая в лицах весь разговор с необыкновенной живостью. Она бегло и точно вопросительно посмотрела на Володю, потом перевела глаза на Аглаю Николаевну, чуть заметно пожала плечами и, сказав еще несколько слов, стала прощаться, так как, по ее словам, торопилась на поезд - может быть, в St.-Cloud, может быть, в Фонтенебло, но вообще на поезд и вообще на диван. После ее ухода все несколько минут молчали.
- Вы напрасно ее не любите, Артур, - сказала Аглая Николаевна таким голосом, точно об этом давно уже шла речь. Артур сразу ответил:
- Не знаю, просто не люблю. Она все сводит к очень элементарным вещам, это неправильно, мне кажется.
- Это хорошо, Артур, ей можно позавидовать.
- Да, но я бы отказался от этой завидной способности.
- А вы как думаете? - спросила Аглая Николаевна, взглянув на Володю.
Володя совсем не думал об этом, Володя вообще ни о чем не думал, видел только легкий туман и в тумане только Аглаю Николаевну и слышал только ее голос, почти не различая слов и лишь бессознательно следя за волшебными, как ему казалось, изменениями ее интонаций.
- Я? - сказал он. - Я скорее согласен с М. Томсоном. Мне кажется, что есть люди, существующие только наполовину, частично, понимаете? Они чего-то лишены, поэтому они кажутся странными - я думаю, что Odette такая же. Конечно, возможно, что некоторые вещи относительны, как, например, принципы, о которых она говорила, а ведь это не принципы, это чувства. Если их нет хорошо, конечно; но как-то беднее, по-моему.
Опять стало тихо; и вдруг раздался звон часов. Било одиннадцать; и первый звук еще не успевал умолкнуть, его тяжко и звонко перебивал второй, и дальше они звучали уже вместе; первый, слабея, провожал второй и исчезал, и в эту секунду раздавался третий, и опять шло два отчетливо отдельных замирания, в них вступало четвертое, и так все время, покуда били часы, все слышались два звука, возникшие в тишине, еще полной точно безмолвного воспоминания о только что звучавших ударах, и потом раздался одиннадцатый, чуть надтреснутый, чуть менее сильный, последний удар. Володе не хотелось бы, чтобы в эту минуту в комнате раздался бы какой бы то ни было звук; только голос Аглаи Николаевны мог бы еще нарушить эту еще упругую, еще мелодичную тишину. И голос Аглаи Николаевны - у Володи забилось сердце от сбывшегося ожидания - сказал:
- Артур, вы очень давно у меня не играли.
Артур, не отвечая, подошел к пианино, сел на бережно придвинутый стул и начал играть. Володю поразила вначале печальная неуверенность его музыки; было удивительно видеть, что из-под пальцев его сильных рук выходили такие неуверенные звуки. Если бы Володя не видел Артура, он подумал бы, что играет маленькая девочка со слабыми пальцами - и все же это было не лишено некоторой минорной прелести. Аглая Николаевна села на диван и показала Володе место рядом с собой, - он просто лег, подперев голову рукой и глядя на черное платье Аглаи Николаевны, из-за которого беспорядочно и случайно были видны стены, часы, двери и широкая фигура Томсона, сидевшего, как громадная, доисторическая птица, над белой полосой клавиатуры, пересеченной черными линиями.
Володя прислушался к музыке и понял, почему в первую минуту она показалась ему странной. Артур начал со старинной серенады, которую Володя знал наизусть, но название которой вдруг забыл. Знакомый ее мотив прозвучал и повторился, и потом вслед за ним, хрупко и звонко, точно ломающееся стеклянное облако, прозвучала иная мелодия, сквозь которую изредка проступал мотив все той же серенады; и за этими двойными звуками росла и изменялась еще одна, третья мелодия, почти невнятная и не похожая ни на какую другую музыку. "Как три жизни", - подумал Володя. Перед его глазами были плечи и затылок Аглаи Николаевны - может быть, это - самое главное? Артур все играл, музыка все точно силилась сказать нечто невыразимое и чудесное, и в ту секунду, когда ее звуки уже были готовы, казалось, прозрачно воплотиться в то, чего нельзя ни забыть, ни увидеть, вдруг все становилось глуше и тише, точно под этой плещущей страной опускалась едва не опоздавшая ночь, и опять, издалека, начиналось то музыкальное путешествие, ощупью, по невнятным и смутным звукам, за живыми и колеблющимися стенами этих двух предварительных мелодий; и тогда первая из них звучала гулко и твердо, как музыкальное изображение средневекового, заснувшего города - со стенами, бойницами, чугунными жерлами тяжелых пушек и белой и хрупкой луной, возникающей над этим видением.
Артур и Володя вышли вместе, ночь была очень свежая и холодная.
- Я пришел пешком сегодня, - сказал Артур, - мой автомобиль чинится.
- Я тоже пешком, но по другим причинам: во-первых, недалеко, во-вторых, я не умею править автомобилем.
Звезды были очень светлые и далекие; мотив серенады еще звучал в ушах Володи. Артур медленно шел, глубоко засунув руки в карманы пальто.
- Вам не приходилось думать, - сказал Володя, - что если внимательно следить за всеми, решительно всеми впечатлениями одного только вечера, - то это будет чуть ли не изображением целой человеческой жизни? Я хочу сказать: так же много.
- Потому, что этому предшествует все, что вы знали, и за этим следует все, на что вы надеетесь?
- Возможно, не знаю. Очень часто кажется, что вот-вот поймаешь самое главное - и все никак не удается. Вам не кажется?
- Это несколько туманно, - сказал Артур. В пустынном воздухе был слышен легкий скрип его ботинок - шагал он беззвучно. - Резиновая подошва, подумал Володя. - Нет, - сказал опять Володя, - мы не знаем, что самое главное.
- Иногда одно, иногда другое, в зависимости от силы желания, я думаю, и обстоятельств.
- Да, но это только предположение, а здесь необходима уверенность.
Они шли по набережной Сены, холодная, черная вода медленно струилась внизу, заплывая светлеющими и меркнущими струями у быков низкого моста.
- Я хочу сказать - безошибочность: ведь бывает так, что нельзя ошибиться, и вот это-то и есть одновременно самое прекрасное, самое нежное, самое гордое и чистое, что только может быть.
- Самая лучшая иллюзия? - Какая-то маленькая птица, на облетевшей высокой ветке, чирикала монотонно и непрерывно. - Нет, не иллюзия. Недаром ваш брат называет вас фантазером: ведь это не так.
- Но это должно быть так. - Артур засмеялся, поднял с земли камень и бросил его сильным взмахом вниз, так что он запрыгал по воде - три, четыре, пять, шесть, семь - считал Володя.
- Мой рекорд одиннадцать. А ваш?
- Я никогда не считаю, - ответил Артур. Они расстались на avenue Kleber.
- Спокойной ночи, - сказал своим низким голосом Артур.
- Спокойной ночи.
Володя заснул, едва успев раздеться и закрыть глаза, утром его разбудил Николай: и ему во сне было обидно, что его будят, казалось, он только что лег, и не могло быть, чтобы уже прошла целая длинная ночь.
Артур поднялся по широкому, легко вздрагивающему лифту, открыл ключом коричневую, блестящую дверь и, войдя, потянул в себя воздух. В темной квартире, высоко, почти под потолком, плыл холодноватый, чуть аптекарский запах; это значило, что Marie, горничная Артура, мыла пол в ванной и не открыла окна. Артур снял пальто и шляпу и прошел в комнату со стеклянной дверью, за которой раздался спотыкающийся топот неуверенных лап.
- Ну, маленький дурак, - сказал Артур, открывая дверь. Послышался короткий, тоненький лай. Толстый, белый щенок, сердито глядя на Артура, лаял, угрожающе подпрыгивая на месте. Артур нагнулся - протянул руки, и тогда щенок радостно завизжал, завилял хвостом и через секунду успел лизнуть языком подбородок Артура.
- Боже, какой ты глупый, - сказал Артур, - это просто невероятно. - Он пошел на кухню, достал из garde-manger {шкафа для провизии (фр.).} бутылку сливок, налил полное блюдечко и спустил щенка на пол: тот принялся жадно хлебать, вылакал все блюдечко, "елый живот его раздулся и походка стала еще менее увезенной. Артур отнес его опять в столовую, положил на "аленький матрац и ушел; щенок заснул, свернувшись, как еж.
Как только Артур вошел в свой кабинет и опустился в невысокое, кожаное кресло у окна и с книжных полок на него, как каждый день, тускло блеснули корешки книг с тиснеными буквами, толстые тома Шекспира, Шиллера, Сервантеса, знакомое чувство пустоты, которая особенно сильно чувствовалась именно здесь, опять охватило его. И опять вернулось все то же, постоянное представление: осенний день, пустой, ветреный и солнечный, и перрон вокзала, где нет ни одного человека и от которого давно уже отошел последний поезд; и остался только ветер и гул в темных телеграфных столбах и легкая пыль над галькой железнодорожного полотна. Артур не мог понять, почему именно эта картина так неотступно преследовала его - так как в тот, самый печальный, день своей жизни, когда он уезжал из Вены, был жаркий воздух поздней, отцветающей и тяжелой уже весны, и множество народу на вокзале, и целая стая белых платков, плещущих, как маленькие флаги на далеко идущем судне. Но не было ни прохлады, ни гула, ни пустоты, а только толстые стекла вагонного окна и белые рельсы и игрушечно зеленые, как в детских книгах, сельские пейзажи Европы. И Артур все не мог этого забыть. Методически и упорно, внушив себе мысль, что надо жить по-иному, он думал о том, как и что следует знать, чтобы объяснить, и, однажды их поняв, раз навсегда уничтожить все те напрасные чувства, которые не давали ему покоя в течение долгого времени. Он стал учиться и читать, он распределил таким образом свои дни, что у него не должно было остаться времени ни для сожаления, ни для воспоминаний - и вот вдруг во время тренировки с Дюбуа, преподавателем бокса, или на трехсотой странице Дон-Кихота звон и стук вагонных колес вдруг наполнял комнату, за ним стелился запах перегоревшего каменного угля и гремел вокзал в душный, весенний день, - и, раскрыв свою garde {здесь: защиту (фр.).}, Артур получал сильный удар в лицо; или Дон-Кихот, садившийся на коня, все только подымал ногу к стремени и не садился, точно поджидая, когда же Артур последует за ним, и проходили долгие минуты, пока, вместо пустынного вокзала, вырастали худые бока Росинанта и длинная фигура рыцаря с медным щитом в левой руке. Такое состояние было особенно невыносимо для Артура, - он не мог к нему привыкнуть. Он всегда считал, что, поставив себе в жизни какую-либо цель, ее необходимо во что бы то ни стало добиться; если что-нибудь мешает, это следует уничтожить, если что-нибудь непостижимо, это следует понять - какой угодно ценой. Только все же в нем бродило иногда какое-то буйное начало, он чувствовал, что способен на безрассудные поступки; и тогда он усиленно принимался за работу - учился или занимался спортом, и опять все приходило в порядок. Он любил путешествовать, и это он объяснял наследственностью: его отец, которого он помнил коренастым, улыбающимся блондином, погиб в одной из своих полярных экспедиций - его все тянуло к полюсу - северное сияние, безграничные, белые пространства, синеватый лед и точно закипающая, смерзающаяся вода арктического океана; он поехал туда в последний раз перед войной - и больше не вернулся. Мать Артура очень скоро после этого снова вышла замуж. Артур не любил своего отчима, так непохожего на отца, всего какого-то темного: цилиндр, черное пальто, черные волосы, желтоватые зубы, темная кожа сухих, гладких и сильных рук. Он был банкиром. Артур, живший вдалеке от Лондона, лишь изредка приезжал домой, последнее свидание было лет восемь тому назад, когда Артур из Франции приехал повидаться с матерью и громадная его фигура как-то сразу загромоздила всю квартиру; и банкир, улыбаясь недобрыми черными глазами, сказал ему:
- Я думаю, из тебя вышел бы хороший боксер.
- Если бы было нужно выбирать между банком и рингом, я выбрал бы ринг, - холодно ответил Артур. Его мать пожала плечами. Артур был ей совершенно чужд - молчаливый, сдержанный и, конечно, как она думала, неспособный понять ни ее жизнь, ни ее второй брак, скрыто недоброжелательный, всегда чуть нахмуренный Артур; она поймала как-то его тяжелый взгляд, когда он мельком взглянул на ее обнаженные плечи, - она была в вечернем платье, они ехали в театр. Но она промолчала, хотя вспыхнула от обиды. И тогда же она поняла, что ее сын, Артур, перестал для нее существовать. Было неловко, что она мать этого гиганта, она "l'incomparable" {"несравненная" (фр.).}, как ее называл первый муж; она - никогда не была красива, но неподвижная прелесть ее асимметричного лица не портилась с годами. Она и не замечала своего возраста, вся жизнь в ее воспоминании была сменой мод, курортов и путешествий.
- Это было в тот сезон, когда носили такие короткие платья с воланами ты помнишь? - мы провели тогда лето в Бретани. - Да, тогда появились еще эти крылья по бокам шляпы: это было в Лозанне, - да, именно в Лозанне я их увидела в первый раз и тогда же написала тебе об этом. - И лишь изредка в эту непогрешимую память о шляпах, платьях и летних городах ее жизни входили иные впечатления: голос Шаляпина, певшего "Марсельезу" в Лондоне, канун войны и первый букет цветов - пармские фиалки, да, конечно, пармские - от этого сумасшедшего итальянского журналиста, которого потом убили на войне, летом семнадцатого года; да, лето семнадцатого года, костюмы tailleur {в талию (фр.).}, маленькие, совсем без полей шляпы и зеленые ветви над озером, на юге Англии, в имение ее мужа. Артуру не было места в ее жизни; если бы еще он остался таким, каким был много лет тому назад - бархатная курточка, короткие штаны и загорелые коленки, - но он стал настолько велик и широк, что она казалась рядом с ним совсем маленькой. Он на все смотрел иными глазами - в этом отчасти был виноват его дядя, брат ее первого мужа, выписавший Артура в Россию, где Артур научился русскому языку, побывал в разных городах и откуда они оба еле выбрались в девятьсот девятнадцатом году и оба явились в Лондон, в невозможных костюмах, с обтрепанными чемоданами она встретила их на вокзале, и в дороге еще Артур позволил себе какую-то шутку по-русски, и они оба смеялись, не понимая, насколько это невежливо по отношению к ней. И Артур уехал из родительского дома во Францию, в Париж, и лишь несколько раз в году присылал лаконические открытки. Однажды, впрочем, в Париже он встретил своего отчима в большом кафе на бульварах - тот сидел рядом с какой-то блестящей и сомнительной красавицей, и Артур только молча и тяжело-насмешливо взглянул на него и прошел мимо.
Артур думал обо всем этом, сидя у себя; щенок, спавший в столовой, вдруг зарычал и залаял во сне. И тогда перед Артуром явственно встало женское лицо, которое давно уже было готово появиться - все точно чего-то ожидая - и теперь появилось: откинутая голова, чуть прищуренные, самые дорогие на свете глаза и потом голос и этот французский язык со смешным и очаровательным женским акцентом и бесчисленными ошибками:
- Cela ne peut pas continuer, Arthur, il faut que tu partes {Это не может продолжаться, Артур, ты должен уйти (фр.).}.
- Je suis parti, - вслух сказал Артур. - Non, cela ne peut pas continuer ainsi c'est vrai {Я ухожу... Да, это не может продолжаться, ты права (фр.).}.
И вот уже два года он все точно уезжал - и сожаление было так же сильно, как в день его действительного отъезда. Это был бесконечный день, растянувшийся уже на несколько лет, - ни вечера, ни ночи, ничто не могло потушить его весеннего, сверкающего на вагонных стеклах света, ничто не могло вырвать и сдвинуть с места все те же, неподвижные и непрекращающиеся, чувства, которые Артур испытал в день отъезда из Вены. Что с ней теперь, кто смотрит в ее закрывающиеся глаза с длинными коричневыми ресницами? Может быть, у нее есть ребенок?
Что-то хрустнуло под рукой Артура, он замигал глазами, как приходящий в себя от забытья человек. Деревянная ручка кресла под кожаной обшивкой была сломана. Артур вздохнул, опустил голову, вошел в ванную, разделся и стал под холодный душ, закрыв себя резиновой круглой ширмой; ему стало трудно дышать, вода казалась ледяной, но он продолжал стоять так некоторое время. Затем, надев халат и растерев докрасна свое тело, он лег в постель, закрыл глаза и стал засыпать: был уже пятый час утра.
В тот день, когда Аглая Николаевна вернулась из Берлина, куда она уезжала на месяц, в Париже с утра шел снег. На rue Boissiere он падал с безмолвной торжественностью, шел без конца, улетая вниз, в незримую глубину; возле Северного вокзала он валился беспорядочно и неравномерно, превращаясь в жидкую грязь под колесами автомобилей. Поезд приходил в поздний вечерний час, рука Володи застыла в кожаной перчатке, бесформенные пальцы сжимали букет белых роз. Он приехал задолго до прихода поезда, сидел некоторое время в кафе перед стаканом теплого и мутного кофе, отпил один глоток, поднялся и снова вышел под снег. "Какой абсурд - кофе", - сказал он вслух. Его наконец пустили на перрон; ожидание сделалось еще томительнее, и появилось неизвестно откуда и совершенно незаметно возникшее - ощущение, будто забыто что-то очень важное, будто чего-то не хватает. - Но чего же? - Проходили носильщики, смазчики, служащие. В темноте показались огни паровоза, которые Володя видел уже секунду, не понимая. С успокаивающим щелканием поезд остановился.
Аглая Николаевна была в маленькой шляпе, в черной шубе с белым воротником. Володя подошел к ней - и ничего не мог сказать от волнения.
- Владимир Николаевич, вы потеряли дар слова?
- Кажется, да.
- А красноречие и лирические пассажи?
- Все. Кроме вас.
Она пожала его руку в перчатке.
- Какие милые цветы. Вы один?
- Конечно. Вы ждали?..
- Мог прийти Артур.
- Нет, как видите.
Сидя в автомобиле, Володя слушал, как Аглая Николаевна рассказывала о Берлине, и молчал. Слова, названия мест имели для него иное значение, нежели то, которое придавалось им обычно. Берлин, это значило: ее нет. Париж, это значило: я ее увижу. Рельсы, поезд, вокзал: я жду. Charlottenburg: она проходит по этим улицам Gare du Nord" {Северный вокзал (фр.).} только она.
- Вы сказали?
- Нет, это непохоже на скуку. Это иначе.
- И "замечательней"? - Несомненно.
Автомобиль проезжал возле Оперы.
- Я вспоминала вас неоднократно.
- Аглая Николаевна!
- Мне не хватало вас, я к вам привыкла.
- Как к шкафу или креслу?
- Иначе.
- "Замечательнее"?
- Несомненно.
Опять молчание и легкий шум автомобиля.
- Итак?
- Я оказываюсь в несвойственной мне роли, - изобразительницы аллегорий.
- Аллегория - представление обо мне?
- Да. Представьте себе зеркало. Смотришь долго-долго - только блеск и стекло: а потом видишь далекие картины и даже как будто бы слышишь музыку.
- Я понимаю: невнятные картины, невнятную музыку.
- Да. И потом вдруг, медленно, из самого далекого зеркального угла фигура.
- Джентльмена в черном костюме?
- Почти.
Стыл чай в маленьких чашках, звонили часы, медленно двигался вечер. Мы точно едем, Аглая Николаевна, - сказал Володя, едва слыша свой собственный голос, - не правда ли? Как в море, очень далеко. Вам не кажется?
- Да; в тропическую ночь, Володя, вы понимаете? - И Володя впервые услышал особенный, горячий голос Аглаи Николаевны - раньше он был неизменно прохладен, чуть-чуть далек и насмешлив.
- Так душно и хорошо и теплые, соленые волны. Вы понимаете, Володя?
Володя молчал и только смотрел в побледневшее лицо с необычайным усиленным вниманием.
То, что случилось потом, было непохоже, как казалось Володе, на все, что он знал до этого: душно и нежно близкое тело, мягкие руки с острыми холодноватыми ногтями, запах волос, несколько детски-беззащитных движений и опять доверчивые, устремленные к нему руки. И голос Аглаи Николаевны, вдруг ставший точно частью ее тела.
- Я никогда этого не знал, - думал Володя. - Никогда, наверное, этого вообще нет. Но мыслей почти не было, они терялись, кровь текла с почти слышным, как ему казалось, шумом.
Он пошел пешком домой, холодным январским утром, не застегнув пальто. В кабинете Николая был свет. Володя привычным движением поднял руку к глазам, чтобы посмотреть, который час; но часов не было, он забыл их у Аглаи Николаевны, - наверное, на этом маленьком столике, РЯДОМ с узким и длинным бокалом, в котором стояли его вчерашние - самые лучшие - цветы. Дверь из кабинета открылась, и в осветившемся четырехугольнике показалась широкая фигура Николая.
- Доброе утро, Володя, - сказал Николай густым шепотом, - где это ты засиделся?
- Я гулял.
- Врешь как собака, знаем мы эти гулянья.
- Коля, ты никогда этого не поймешь, - твердо сказал Володя.
- Да, да, знаю, ты все облака видишь или волны, а облаков никаких нет. Иди спать.
- Не хочется. А ты почему не спишь, и который час вообще?
- Вообще пять часов утра, а я не сплю по серьезному делу: мне надо составлять годовой отчет. Я вчера вечером напился вдребезги, - сказал Николай, - мы с Вирджинией вдвоем выпили бутылку шампанского.
- По какому случаю?
- Годовщина рождения дочери; выпили и ослабели, faiblesse humaine {человек слаб (фр.).}, понимаешь?
- Понимаю: faiblesse humaine.
- Вирджинию я, просто смешно сказать, отнес на руках и уложил спать какой срам, Володя, а? - вот я ее целую неделю дразнить буду.
- А тебя кто отнес?
- Сам, - сказал Николай, - и спал не раздеваясь. И можешь себе представить, приснилось мне какое-то чудовище, и вдруг я вижу, что голова у него - это лицо моего тестя, отца Вирджинии. Тогда я проснулся и вот с двух часов ночи сижу и пишу, как Боборыкин. Ну, хорошо, иди спать, я тебя завтра разбужу на службу.
Но проснулся Володя только поздно днем. В столовой Вирджиния что-то напевала вполголоса, читая, - эта ее способность одновременно петь и читать всегда изумляла Володю. Рядом с диваном, на котором он лежал, он нашел записку Николая:
- Ты спал, как сурок, я решил тебя не будить. Выношу тебе общественное порицание.
Вечером Володя, наскоро пообедав, - что вызвало ироническую заботливость Вирджинии - Николай, отчего наш хрупкий ребенок так мало ест? и деловой вопрос Николая, вышедшего провожать Володю до двери - может быть, у тебя живот болит? - и сердитый ответ Володи - vous etes betes tous les deux {вы оба сошли с ума (фр.).}, - и хохот Николая:
- Вирджиния, пари, что он влюблен! - Ответ из столовой: - tenu {принимаю (фр.).}, - и вот, наконец, улица и возможность взять автомобиль и через десять минут быть у Аглаи Николаевны.
Она сидела в кресле, Володя поцеловал ей сначала руку, подошел сзади и обнял ее - и все опять стало душно и хорошо, как накануне.
Поздней ночью она спросила его:
- Ты пришел, все спали?
- Нет, Николай работал.
- Что же ты сказал?
- Что я гулял. Но он не поверил.
- Правда? - Она засмеялась.
- А он умнее тебя, ты знаешь?
- Возможно.
- Я думаю, несомненно: только ты иначе.
- Хуже или лучше?
- О, милый Володя, конечно, хуже.
- Спасибо.
- Ты обиделся?
- Нет, - сказал он, чувствуя на своей руке ее горячую шею, - нет, конечно, нет.
Проходили недели, Володя в бюро был рассеян и задумчив, день заключался в ожидании вечера. Иногда Володя говорил брату:
- Коля, у меня сегодня дела, я не буду в бюро.
- Хорошо, - отвечал Николай, - я надену траурный костюм. - И Володя уезжал с Аглаей Николаевной в Булонский лес.
Были тихие зимние дни, по холодной воде озер плавали лебеди. Аглая Николаевна и Володя отправлялись в зоологический сад, где бесшумно, не останавливаясь, ходил по клетке волк, белые медведи ныряли в неглубокой канаве; в жарко натопленном стеклянном помещении неподвижно часами лежали крокодилы; маленькие зверьки - мангусты, мускусные крысы, хорьки, ласки спали в небольших будках в глубине клеток. Раскачивалась длинная шея верблюда, резко кричали тюлени, медленно и тяжело ступал чудовищный гиппопотам, и громадный слон стоял, как гигантский часовой у ворот тропического государства. В дурно пахнущих клетках, сложив навсегда длинные крылья, полузакрыв глаза, сидели на скрюченных ветвях, запачканных пометом, орлы, кондоры, грифы. Тускло и непримиримо блестели желтые глаза тигров, жалобно рычали неуклюжие львы с оседающими задами; над холодной водой искусственной реки, застыв в неправдоподобно декоративной позе, стояли фламинго, которых когда-то, давным-давно Володя видел еще на Волге. Резко кричали обезьяны со сморщенными лицами, похожими на лица якутских старух; павианы со свирепыми мордами лениво гонялись за пугливыми самками; бесшумно и печально, ступая по вытоптанной траве тонкими, неутомимыми ногами, плавно неся в воздухе тяжелые головы с причудливыми рогами, ходили антилопы и олени; мелькали полосатые тела зебр; и близко, возле самых прутьев огороженного рва, чернела косматая громада бизона.
Потом они уходили в лес; пахло поздней осенью, бензином, асфальтом, холодными деревьями; и они возвращались домой в сумерки; над триумфальной аркой вспыхивало электрическое сияние, струившееся вниз по avenue Булонского леса, покрытого в этот час черным блеском автомобильных крыльев, под светом громадных, круглых фонарей, висящих на высоких столбах; и вверху, начинаясь непосредственно от автомобильных крыш, все темнел и темнел зимний воздух, сгущаясь в легкую тьму на высоте пятого или шестого этажа домов.
----
Опять был отъезд, неожиданный, как и в прошлый раз, опять в Берлин, и Володя снова остался один; и так же, как тогда, почувствовал, что у него слишком много свободного времени. Не зная, куда себя девать, он три вечера подряд ходил в кинематограф, побывал в театре и даже пошел на балет, устроенный знаменитой балериной; она "играла" мифическую царицу, отдающуюся пленному воину. Володя не помнил точно, был ли этот воин варваром или нет, потому что в ту минуту, когда следовало, неожиданно задремал. Балерина говорила какие-то стихи, воин, опираясь на бутафорское копье, жалобно сгибавшееся под его тяжестью, тоже отвечал ей стихами, потом вышло танцевать пять девочек в белых платьях и царица с варваром присоединились к их танцу, перестав на это время читать стихи; в общем, все было так чудовищно глупо, что у Володи от раздражения разболелась голова, и он ушел, не досидев до конца. На следующий вечер он зашел к Артуру, который сам открыл ему дверь.
- А, милый друг, как хорошо, что вы пришли, - сказал Артур своим тихим голосом.
- Скажите, пожалуйста, как вы не умерли от тоски в Париже? - спросил Володя. - Куда можно пойти? Только не в кинематограф, не в театр и не на балет.
- Хотите послушать диспут о советской литературе?
- Нет, уж лучше кинематограф.
- Хотите поехать на Монпарнас?
- C'est une idee {Это идея (фр.).}.
За столиками Coupole сидело множество народа, слышалась русская речь с польским акцентом, еврейским акцентом, литовским акцентом, малороссийским акцентом. Невзрачные художники с голодными лицами, нелепо одетые - особенно удивил Володю маленький человек в клетчатых штанах для гольфа и черной бархатной куртке, усыпанной пеплом и перхотью, - спорили о Сезанне, Пикассо, Фужита; за ближайшим к Володе и Артуру столиком какой-то развязный и многословный субъект ожесточенно хвалил французскую поэзию и цитировал стихи Бодлера и Рэмбо.
- Слушайте, Артур, как он может понять это, когда он ни одного слова правильно не выговаривает? - тихо спросил Володя.
- Он, наверное, чувствует, - серьезно сказал Артур; Володя пожал плечами.
С Артуром многие раскланивались.
- Вы их знаете? Кто они такие?
Артур рассказывал Володе то, что на Монпарнасе знали все, где вообще все знали друг о друге. Вот этот сорокалетний мужчина уже пятнадцать лет сидит то в Rotonde, то в Coupole, то в Dome, пьет кофе-крем и не просит в долг больше двух франков; пишет стихи, ученик знаменитого поэта, умершего за год до войны; этот - художник, рисует картины еврейского быта Херсонской губернии - еврейская свадьба, еврейские похороны, еврейские типы, еврейская девушка, еврейский юноша, еврейская танцовщица, еврейский музыкант. Вот поэт, недавно получивший наследство, лысеющий, полный человек лет пятидесяти. Вот молодой автор, находящийся под сильным влиянием современной французской прозы, - немного комиссионер, немного шантажист, немного спекулянт - в черном пальто, белом шелковом шарфе; вот один из лучших комментаторов Ронсара, прекрасный переводчик с немецкого, швейцарский поэт тридцати лет; умен, талантлив и очень мил; по профессии шулер. Вот подающий надежды философ - труд об истории романской мысли, книга в печати о русском богоборчестве, интереснейшие статьи о Владимире Соловьеве, Бергсоне, Гуссерле; живет на содержании у отставной мюзикхолльной красавицы, с которой ссорится и мирится каждую неделю.
- Неприятная вещь, Монпарнас, - сказал Володя, поднимаясь.
- Да; только это хуже, чем вы думаете, - ответил Артур. - Я его знаю хорошо.
Они проехали почти до моста Альма. Вдоль avenue Bosquet стояло множество автомобилей, в одном из больших домов был бал. На левой стороне улицы тускло светилось маленькое кафе.
- Зайдем на минуту, хочется пить.
Кафе было набито шоферами и бездомными, оборванными людьми, открывавшими дверцы автомобилей и получавшими за это - кто два франка, кто франк, кто пятьдесят сантимов. Один из таких бездомных, молодой еще человек с темным и обветренным от непрерывного пребывания на воздухе лицом, с выбитыми или выпавшими зубами нечистого рта, совершенно пьяный от двух стаканов красного вина, стоял у стойки и пел. И Артур и Володя прислушались к словам романса. В романсе говорилось, как хороша Италия, как прекрасна природа и любовь.
Jamais les deux amants
N'ont connu de soirs aussi doux...
{* Никогда еще парочка влюбленных
Не переживала таких дивных вечеров... (фр.)}
пел бродяга. Володя вдруг поперхнулся от судорожного смеха и быстро вышел на улицу. Артур последовал за ним. Володя продолжал смеяться. "Jamais les deux amants... начинал он декламировать и останавливался. - Jamais les deux amants...он опять хохотал, - n'ont connu de soirs aussi doux..." Потом он сказал:
- Нет, Артур, вы только не подумайте, этот человек спит под мостом, питается объедками и заживо гниет всю жизнь. Amour?.. Он знает женщин с Севастопольского бульвара от двух до пяти франков. И он поет, - нет, вы только послушайте:
Jamais les deux amants
N'ont connu de soirs aussi doux...
Артур молчал - и смотрел прямо перед собой на Сену и на мост. Ночь, казалось, становилась темнее, холоднее и глубже. С набережной дул сильный ветер.
Артур отвез Володю домой, поставил автомобиль в гараж и, несмотря на очень поздний час, снова вышел на улицу.
----
Сначала он думал о Монпарнасе. Будучи еще студентом, он нередко проводил там целые ночи и с тех пор запомнил все лица, бывавшие там, всех женщин, карьера которых проходила на его глазах, всех этих Жинет, Жаклин, Луиз, которых он видал еще тогда, когда они впервые попадали на Монпарнас и некоторые из них даже выдавали себя за студенток - они все были молоды и свежи; но за три или четыре года с непостижимой и грустной быстротой полнели, грубели и старели, - так что Артур не сразу узнавал их. Все так же, каждый вечер, за одними и теми же столиками, окруженные печальной монпарнасской сволочью, они просиживали долгие часы, ожидая клиента потом уходили в один из отелей за углом - и снова возвращались на прежнее место. Все те же художники, бесчисленные художники - некоторые с папками, некоторые без папок - прохаживались вдоль столиков, не решаясь сесть до тех пор, пока не встретят знакомого, готового заплатить два франка за их кофе. Поэтов становилось все меньше и меньше - и потому, что поэзия явно шла на убыль, и потому, что для поэзии нужно было хотя бы уметь грамотно писать и чему-то когда-то учиться; и хотя к монпарнасским поэтам никто не предъявлял требований особенной культурности - как, впрочем, ни к кому на Монпарнасе, все же какие-то зачатки, какие-то проблески культуры надо было иметь, чтобы как-нибудь превысить умственный уровень международного спекулянта, или газетного репортера, или стриженой дамы лет сорока, обожавшей "богему".
"Ce sont des rates {Вот крысы (фр.).}", - думал Артур. Здесь были педерасты, лесбиянки, морфинисты, кокаинисты, просто алкоголики всех сортов, и все эти люди, задыхающиеся от испорченных легких, последнего, неизлечимого кашля, обнаруживающие первые признаки белой горячки, сифилиса, хронических воспалений и тысячи других болезней, вызванных голодом, нечистоплотностью, наркотиками, вином, - презирали "толпу", которой бессильно завидовали - за ежедневные обеды, удобные квартиры и отсутствие венерических заболеваний; и наименее глупые из постоянных посетителей Монпарнаса или те, кому явно недолго уже оставалось жить и не стоило питать несбыточные иллюзии, понимали в глубине души, что ничего никогда не выйдет ни из картин, ни из стихов, ни из романов, потому что нет денег, нет знаний, нет работоспособности и не о чем, в сущности, писать, если только не обманывать себя и других или быть идиотом. Но это понимали лишь немногие: остальные же были твердо убеждены, что рано или поздно их оценят, вспоминали примеры ныне знаменитых художников, принадлежавших в свое время к этой же монпарнасской богеме. Они забывают, - думал Артур, - что у тех был талант, редчайшая вещь и, кажется, неизвестная на теперешнем Монпарнасе". Тупая скука была на лицах неподвижных женщин, до которых тоже доходили обрывки споров об искусстве, звучавших, как слова на мучительно непонятном языке, все эти упоминания каких-то иностранных фамилий и сложные фразы, в которых не было ничего ни интересного, ни родного, ни просто понятного, как разговор о заработке, о своей семье - где-нибудь в глухом углу Оверни или Бретани, где нет ни искусства, ни Монпарнаса, а есть сабо, работа, коровы, сведенные мозолистые пальцы и приятный, родной запах навоза; и как ни мало понимали в искусстве спорящие, слушающие понимали еще меньше. "Зачем эти женщины приехали сюда? думал Артур. - И зачем попали сюда, в среду, которая навсегда останется им чуждой и непонятной, все эти молодые люди из Бессарабии, из Румынии, из Польши, Литвы, Латвии и еще каких-то русских, богом забытых станций и городов - Кременчуга, Жмеринки, Житомира? Чтобы голодать и пить cafe-creme и навсегда сгинуть в этой толпе сутенеров и наркоманов, страдающих манией величия и хроническими болезнями?"
Артур шел вдоль реки; это были его обычные прогулки - путешествия над Сеной; он заходил далеко, туда, где уже начинали выситься мрачные дома бедных кварталов Парижа, где светились мутные стекла убогих кафе а за цинковой стойкой плохо одетые люди пили красное вино. Тогда он переходил мост и шел обратно, к просторным набережным, по которым свободно гулял ветер - от Конкорд до Трокадеро.
В эту ночь он остановился у перил моста Александра Третьего и долго смотрел на воду; она текла, чуть плескаясь у боков моста, - темная, медленная и густая. Вокруг было совершенно пусто. Артур закурил папиросу. Сильный ветер поднял рябь на реке. Артур внимательно, не отрываясь, смотрел на поверхность воды - и вдруг вспомнил опять сине-желтый Дунай с невысокими волнами и лодку Victoria, которую он нанимал потому, что ее имя было такое же, как имя женщины, с которой он плыл по Дунаю. Виктория! Он видел ее как сейчас - в синем платье, с босыми смуглыми ногами в белых сандалиях, с белым шелковым платком вокруг загорелой шеи; она лежала на спине, глядя вверх и покачиваясь вместе с лодкой на волнах, и изредка Артур брызгал на нее водой из-под весла, и она приподнималась и говорила ему на своем смешном французском языке: insupportable! insupportable, Arthur! {невозможно! непереносимо, Артур! (фр.).} Потом они причаливали к пустынному островку, раздевались и шли купаться. Виктория выросла на тирольских озерах и плавала с такой же легкостью, как ходила. Артур любил следить, как она удалялась от высокого берега, поднимая за собой легкую, белую пену. Когда он догонял ее, она внезапно ныряла, он опускался вслед за ней, и они долго плыли рядом, под водой, пони она не поднималась на поверхность и ложилась на спину, заложив руки за голову и не делая ни одного движения.
Он познакомился с ней случайно, приехав с экскурсией своих товарищей в Вену на два дня; вечером второго дня они все толпой в двадцать человек отправились на ярмарку, убогую ярмарку почти нищей в те времена Вены; крутились скрипящие деревянные карусели, летели шары в вечернем воздухе, и, перебивая друг друга, звучали многочисленные мотивы фокстротов и вальсов. Артур остановился у карусели с деревянными, картинными лошадьми в золотых и бархатных седлах, вращавшимися под стариннейший вальс, хромающая мелодия которого навсегда запомнилась ему. Когда карусель остановилась, женщина в большой белой шляпе, в белом платье, хотела спрыгнуть вниз, но зацепилась и падала с высоты полутора метров; Артур успел заметить выражение испуга в ее глазах. Он поймал ее длинное тело на лету и мягко опустил его на землю.
- Danke schon, - сказала она, - Sie sind sehr stark, mein Herr {Огромное спасибо... вы очень сильный, мой господин (нем.).}.
Да, это были ее первые слова, сказанные с неповторимой и певучей интонацией. Артур пошел провожать ее домой, по незнакомым улицам Вены, куда-то на Schmalzhofgasse, где она жила. По дороге они зашли в кафе. Артур рассказал, что он англичанин, студент и что он рад видеть хоть одного человека, знающего Вену, так как и он и его товарищи здесь впервые. Она назначила ему свидание на следующий вечер, в этом же кафе; Артур попрощался с ней у порога ее дома и вернулся в гостиницу в состоянии несвойственного ему радостного волнения, напевая вдруг вспомнившееся ему и не перестававшее звучать всю дорогу "О sole mio {"О мое солнце" (ит.), известная неаполитанская песня.}", и, только поднявшись в свою комнату, вспомнил, что завтра утром он должен уезжать в Париж, где его ждут занятия, курс французской литературы, история экономических доктрин и множество строгих и скучных вещей, таких далеких от карусельной мелодии, белой шляпы, сине-серых глаз и всего, что занимало сейчас его мысли.