Он уехал из Вены лишь много месяцев спустя. Встретив Викторию в кафе, в тот вечер - он сказал - теперь, кроме вас, у меня никого нет в Вене. "А ваши товарищи?" - "Они уехали в Париж сегодня утром". - "И вы должны были ехать с ними?" - "Нет". - "Неправда, вы остались, чтобы не пропустить свидания, на котором вы обещались быть. Так должен поступить джентльмен, не правда ли?" - "Нет, просто человек, которому Бог дал глаза, чтобы видеть вас", - сказал Артур. "Это начало?" - "Я надеюсь". Она вздохнула.

Она прожила с Артуром полгода - и все это время он был почти совершенно счастлив. Иногда только он думал, что, в сущности, не знает почти ничего о Виктории, кроме ее имени и фамилии и того, что она старше его на два года, что она была замужем и развелась и что ее мать живет в Тироле. Если Артур начинал ее расспрашивать, она зажимала ему рот рукой, - нельзя быть таким любопытным, Артур. Он настаивал. Тогда она говорила:

- Артур, тебе хорошо со мной?

- Да.

- Ты меня любишь?

- Да.

- Если этого недостаточно, я больше ничего не могу тебе дать, Артур. Это то, что у меня есть. Больше у меня нет ничего. - И Артур замолкал.

Он предложил ей выйти за него замуж - она рассмеялась: "Мой мальчик, если бы ты знал, в какой степени это невозможно!" - "Но почему?" - "Не будем говорить об этом".

Она любила, как ребенок, чтобы Артур носил ее по квартире; длинное ее тело казалось особенно легким в его руках. Однажды, обняв его шею и близко глядя в глаза - были сумерки летнего дня, - она сказала с необыкновенным сожалением:

- Ах, Артур, если бы это было возможно!

- Что, моя дорогая?

- Ты не понимаешь. Ты не первый, Артур. Подними меня еще выше, ты можешь? Я бы хотела сейчас, с твоих рук упасть вниз, на мостовую - так, раз навсегда, и ничего бы не осталось, и последнее, что было бы, это воспоминание, что ты держал меня на руках. Артур, бедный Артур! - И она заплакала - в первый и последний раз за все время. Выло в ней нечто, чего Артур не знал - и это не было пустяком, за этим должны были существовать вещи, которых смутное присутствие Артур подозревал, не зная, однако, в чем они заключались. Иногда он говорил себе, оставаясь один, что он совсем не знает Викторию, не знает почти ничего, кроме ее тела и голоса, легкого, глубокого и нежного, как голос, который слышался ему точно из далекого детства. Иногда утром, после очередной попытки неудачных вечерних расспросов - ах, Артур, ты неизлечим, ты все так же напрасно любопытен, - проснувшись, он с сумрачной нежностью смотрел на это чужое и прелестное лицо с закрытыми глазами, и ему хотелось разбудить Викторию и сказать: проснись и расскажи мне все.

Но при первых звуках ее голоса он забывал о своих вопросах. Последние дни Артура в Вене были особенно тягостны для него. Виктория внезапно раздражалась, чаще хмурила свои тонкие брови. "Артур, ты должен уехать. Может быть, мы с тобой еще увидимся. Ты не будешь обо мне вспоминать дурно, Артур?" - "Нет, почему? Я не уеду, я ничего не понимаю. В чем дело, Виктория?" - "Ничего, Артур; тебя, наверное, ждут в Париже?" - "Нет". "Никто не ждет, Артур? Ни мать, ни сестра, ни любовница?" - "Нет, Виктория, у меня нет сестры, моя мать в Лондоне; и у меня нет любовницы". - "Правда, Артур? И даже ни одной petite femme? {малышки (фр.).}" - "Нет, Виктория, у меня нет никого, кроме тебя". - "Какой ты бедный, Артур, ты и сам не знаешь, какой ты ужасно бедный". - "Виктория!" - "Нет, ничего. Мы идем в кинематограф? Ты обещал, Артур".

И однажды утром она исчезла. Она не оставила ни записки, ни клочка бумажки - ничего. Артур спустился вниз, и ему сказали, что Виктория уехала с небольшим чемоданом. Он вернулся наверх и долго ходил по комнате, не зная, что делать. Он позвонил на прежнюю квартиру - там ничего не знали. Он провел так две недели и наконец уехал из Вены, ничего не понимая, кроме того, что ему несомненно тяжело, пусто и тревожно. Была поздняя весна: летом и осенью он возвращался в Вену, но всякий раз его розыски оставались тщетными, и кончилось тем, что он почти потерял надежду когда-либо увидеть Викторию.

- Николай, что делает твой брат?

- Милая Вирджиния, я мог бы тебе ответить, как Каин: разве я сторож моему брату? Но я тебе просто скажу, что не знаю. И он ведь вообще ненормальный.

- Ненормальный? Почему, Николай?

Разговор происходил вечером в кабинете Николая: Вирджиния стояла у полки с книгами, заложив руки за спину и опирась на толстые тома, в которых трактовались вопросы экономического и статистического порядка. Николай сидел за столом перед раскрытым полицейским романом со сложнейшей интригой и многочисленными револьверными выстрелами: в романе фигурировали и пустынные ночные набережные Сан-Франциско, и Бродвей, и Вашингтон, и множество персонажей, принадлежащих то к аристократии, то к полиции, но в одинаковой степени подозрительных. Николай очень любил такие книги; и когда Вирджиния презрительно отзывалась о них, он протестовал: "Нет, нет, ты не права. Это все-таки большое напряжение фантазии и очень увлекательно. Посмотри, как все сложно, и до конца не знаешь, кто преступник. А если даже знаешь, можно сделать вид, что не знаешь". - "Ты, однако, согласен, что это глупо?" - "Да, ну, это бесспорно, - говорил Николай, - Но интересно". И на следующий день он опять принимался за очередное убийство в каком-нибудь сквере с одноруким преступником и проницательным инспектором Скотланд-Ярда.

- Почему он ненормальный? Я тебе сейчас объясню. - Он подумал минуту и сказал: - Видишь ли, он фантазер и путешественник: он не такой, как другие. Мы живем среди чувств, которые мы испытываем, и вещей, которые нас окружают. Нам этого достаточно, Вирджиния, правда? А Володе недостаточно. Его все тянет куда-то, ему все чего-то не хватает. Он лежит на спине и придумывает необыкновенные истории, в которых сам участвует, или ходит без толку по городу, точно ищет что-нибудь, точно что-то потерял. А что? Спроси его, он сам этого не знает. Вот почему я говорю, что он ненормальный.

Внизу позвонили. Незнакомый мужской голос говорил какие-то слова, которых нельзя было разобрать. Потом раздался стук в дверь кабинета, и вошедший субъект в черном пальто и котелке сказал Николаю, что его брат был сбит с ног автомобилем на бульваре Strasbourg и отвезен в госпиталь. Николай быстро вышел в переднюю. - Я с тобой, - сказала Вирджиния. - Он только кивнул головой. Николай вывел из гаража автомобиль, и они поехали в госпиталь, где лежал Володя. "И надо же было! - повторял Николай. - Идиот, наверное, был пьян". Вирджиния понимала, что это относилось к шоферу автомобиля, наехавшего на Володю. "Если бы я был там!" - говорил Николай, нажимая одновременно на гудок и акселератор.

Володя лежал на кровати. Лицо его было забинтовано.

"Он очень опасно ранен?" - спросил Николай, сняв шляпу со своей курчавой головы. "Повреждена голова, правая рука, и сломано ребро", сказала сестра. - "Но?.." - "Надо надеяться".

Володю перевезли домой, Николай и Вирджиния уложили его в постель; по телефону Николай вызвал сиделку и до поздней ночи пробыл в комнате Володи, который бредил и не приходил в себя.

Бесконечная желтая дорога все вилась и вилась перед! глазами Володи. Травы и ковыль росли по ее краям, ветер! с легким треском катил по ней гальку, такую же, как на! морском берегу. Тень чьих-то крыльев бесшумно ползла по! ней. - Орел? - думал Володя и вдруг видел ворона, улетавшего куда-то вправо. - Да, ведь тень все увеличивает. А почему нет столбов вдоль дороги? - Но дорога начинала потихоньку шуметь и бурлить, и Володя замечал, что это уже не дорога, а синий поток, уносящий его в неизвестные края. - Что это за страна? - Только небо было знакомое, милое домашнее небо с белыми барашками и одиноким обтрепанным грозовым облачком. Вот чья-то черная лодка у берега. - Боже мой, ведь я, кажется, раздет, - думал Володя. Он посмотрел на себя - на нем был гимназический мундир с белым крахмальным воротничком как глупо, воротничок только давит шею, ведь теперь лето. Мундир был расстегнут и серые гимназические брюки тоже. Он силился застегнуть их, но не мог достать - и внезапно увидел женскую руку с блестящими ногтями, которая быстро, уверенно и ловко застегнула все пуговицы. - Слава Богу, теперь все прилично - все шумело, как река, и двигалось перед ним; на грозовом облачке сначала появились квадратные края, потом совершенно расплылись и исчезли, и, вглядевшись, Володя увидел картину: массивный старый дуб с резными листьями, рядом с ним береза, под ними зеленый берег тихого залива, и на берегу, весь осыпанный дрожащим, пятнистым светом пробивающегося сквозь листья солнца, стоит с двухстволкой охотник в ярко-зеленом костюме. - Ах, да, это наша картина, висевшая в столовой, - вспоминал Володя, - как же она попала сюда? - Я здесь, Володя, - сказал чей-то голос из-за спины. Он силился увидеть, кто это говорит, но не мог, и голос слабел и удалялся. - Бели ты не увидишь меня сейчас, ты не увидишь меня никогда. - Володя сделал необыкновенное усилие, чтобы повернуть голову, повернул - и вдруг все грозно ухнуло и потемнело, и долго ничего не было видно, пока не застучал по звонкой крыше частый и сильный дождь. Он струился все сильнее и сильнее, он тек уже по лицу Володи и попадал в рот и был теплый и соленый.

- Он резко повернулся и дернул головой, - говорила Вирджиния Николаю, и вот, ты видишь, кровь просачивается сквозь повязку и заливает ему лицо.

Дождь стих, влажный ветер мягкими бархатными кругами летел вокруг Володи. Вдалеке шумел лес; в лесу росли вперемежку с ольхой, кленом тяжелые каменные кресты. Кто-то ехал вдалеке в длинной повозке, фыркала лошадь, стучали подковы по крепкой, глинистой дороге. Все опять стало темнеть в глазах Володи, все тихо скрывалось. Явственно доносились, часто произносимые протяжным голосом, давно знакомым Володе, все те же слова: до свиданья, до свиданья! - Ты понимаешь? - говорил в это же время чей-то другой голос. - Ты понимаешь? До свиданья? - А может быть, я просто умираю? - подумал Володя. Черные волны внезапно показавшегося моря шумели и разбивались где-то вблизи. И Володя сам из страшной дали увидел себя: он лежал на песчаном берегу под высоким желтым обрывом, с которого свешивалось чье-то огромное и неподвижное лицо с медными волосами. Все было пусто и жутко вокруг, лишь шумела вода невиданной, непроницаемой черноты и низкое небо осталось прорезанным длинным крылом, исчезнувшим стремительно и беззвучно.

У постели Володи стояли Вирджиния, Николай и доктор. Засунув руки в карманы, доктор внимательно, как казалось, смотрел на ту часть лица Володи, которая была видна из-под перевязки. Николай несколько наклонился вниз; Вирджиния крепко сжимала его руку.

- Я надеюсь, - сказал доктор, - что все кончится благополучно. Но рана на голове довольно серьезна. Главное, это чтобы он не двигался.

- Володя! - сказал Николай.

И вдруг глаза Володи открылись. Светлый, непонимающий их взгляд остановился сначала на Вирджинии, потом на Николае, потом перешел на доктора. Затем глаза закрылись и снова открылись, и очень тихо, так что трудно было расслышать, Володя произнес:

- Я понимаю. Это Вирджиния и ты. Но кто же третий?

- Тебе лучше? - сказал Николай. - Третий, это доктор. Как ты себя чувствуешь?

- Я очень устал.

- Постарайся заснуть.

- Хорошо. До свиданья.

- До свиданья, - улыбнувшись в первый раз за все время, ответил Николай. И они вышли из комнаты Володи.

----

Свой первый визит после выздоровления Володя, еще не очень твердо державшийся на ногах, сделал Александру Александровичу. Это объяснялось тем, что в течение дня Володя ходил по комнатам и решение выйти на улицу принял лишь в половине двенадцатого вечера. Этому предшествовал разговор с Николаем.

- Я не виноват, что ты идиот, - кричал Николай. - Ну, куда тебя черт несет, на ночь глядя? Ну, признай же сам, что это чистейший идиотизм. Ты лежал три недели, как последняя собака, потом поднялся, и изволите видеть, monsieur намерен совершить ночную прогулку.

- Не кричи, Коля.

- Я не кричу, - мгновенно успокоившись, как всегда, сказал Николай. - Я только хочу тебе сказать, что ты поступаешь неправильно.

И когда Володя надел пальто, то рядом с ним оказался Николай - тоже в пальто и шляпе.

- Ты, Коля, куда?

- Я тебя одного не пущу. Спорить тебе не советую, бесполезно.

Они вышли вдвоем; от свежего холодного воздуха Володя вдруг почувствовал слабость в ногах и покачнулся. Крепкая рука Николая придержала его за локоть.

- Эх ты, Геркулес!

Володя медленно шагал рядом с Николаем. Потом сказал:

- Знаешь, Коля, ходить мне действительно трудно. Я поеду в гости.

- Не поздно ли, Владимир Николаевич? Первый час ночи.

- Нет, я к Александру Александровичу.

Николай остановил такси и поехал вместе с Володей в Латинский квартал. Автомобиль остановился у дома, где жил Александр Александрович. Николай проводил Володю до дверей.

- Кланяйся, пожалуйста, Александру Александровичу. И возвращайся домой благополучно. Автомобиль будет тебя ждать.

- Спасибо, Коля, спокойной ночи.

Николай посмотрел наверх - окна у Александра Александровича были освещены. - Он подождал пять минут, потом сел в автомобиль и сказал шоферу:

- Отвезите меня на rue Boissiere. Потом вы вернетесь сюда и будете ждать моего брата.

Комната была большая и белая, вдоль потолка шли матовые стеклянные цилиндры; не было ни ламп, ни мебели - только у одной из стен стоял длинный и высокий стол, на котором Александр Александрович обычно рисовал. Висело несколько окантованных рисунков: голые женщины и мужчины, очерченные нежными, воздушными линиями и точно летящие в воздухе, набросок лошади, похожей на стремительное чудовище, и два цветка гигантских размеров и причудливой формы. Во второй комнате стоял большой и тяжелый стол, широкий диван и два кресла под полкой с книгами. Там царствовала Андрэ, всегда в резиновых туфельках, бесшумная, быстрая и насмешливая.

К Александру Александровичу никто не приходил. Давно уже он отошел от своих прежних товарищей, давно уже тот мир, в котором он жил, рос и учился, ушел от него навсегда, сменившись десятками новых представлений, сквозь которые проходило его воображение; все окружающее было непрекращающейся пляской линий, цветов, очертаний; иногда проявлялись случайные, всеобъясняющие идеи, объединявшие на секунду весь мир в одну хрупкую гармоническую систему; потом все рассыпалось с легким, стеклянным треском, и опять начиналась погоня за чем-то, неуловимо скрывавшимся повсюду - в позе бродяги у церкви Notre Dame, в изгибе лошадиной спины на дождливой парижской улице, в неожиданном, каменном взмахе старинной башни где-нибудь в Пикардии, летом, во время каникул Александра Александровича.

Андрэ разделяла - одна только Андрэ - с Александром Александровичем его неправдоподобное существование, похожее на фантастический роман. Он излагал ей свои идеи, идущие так далеко от обычных предметов разговора, говорил беспорядочно и сбиваясь о музыке линий, о библии, о русских поэтах, которых она не знала, - путая русские и Французские слова, останавливаясь, задумываясь и чертя в воздухе углы и полукруги своими длинными пальцами. Ты понимаешь, Андрэ? - Приблизительно. - И Александр Александрович садился чертить свой очередной проект со сложно пересекающимися черными и красными линиями, и, когда Андрэ долго смотрела на их сплетения, у нее начинало рябить в глазах, - она уходила в соседнюю комнату, где ее ждала уже начатая книга. Утром Александр Александрович шел в свое бюро и сидел до четырех или пяти часов вечера за вычислениями и проектами построек, потом возвращался домой. Обедали они в ресторане; Александр Александрович чаще всего ложился спать в семь часов вечера, вставал ночью, часа в три, и долго ходил по комнате, заложив руки за спину и повторяя вслух отрывочные и бессвязные слова; или садился на высокий табурет к столу - и под его карандашом появлялись вызываемые им к бесшумной и фантастической жизни чудовища, люди, фавны и звери, населявшие его неутомимое зрительное воображение. Все, чем жили люди, с которыми ему приходилось сталкиваться, все, о чем говорили его прежние товарищи из Ecole des Beaux Arts {Школа изящных искусств (фр.).}, все, из чего состояло их существование, все, о чем Александр Александрович изредка читал в газетах, - все это было бесконечно чуждо ему. Он жил в ином воздухе - особенного, хрупкого искусства, где сплетались в неправдоподобных соединениях законы физики или химии с отдельными строчками стихов или полузабытыми музыкальными мелодиями, отдельные, почти магические слова со струящимися, неверными линиями исчезающих как во сне изображений, где проплывали - высоко над головой - душные и знойные потоки внезапно раскаленного и омраченного воздуха - эти минуты особенно хорошо знала Андрэ. Потом опять проходил точно медленный снежный ураган по комнате, и вновь особенно чисто, хрустально и звонко клубилась прозрачная мелодия под потолком. Так жил в Париже, на улице Четырех Ветров, Александр Александрович Рябинин, бывший поручик артиллерии, далекий от всего мира - путешественник, как сказал бы о нем Николай. Володя приходил к нему - чаще всего глубокой ночью; появлялся на пороге незапертой двери, с потухшей от рассеянности папиросой во рту. - Здравствуйте, Александр Александрович. - Здравствуйте, Володя. - Андрэ спит, я ее не побеспокою. - Нет, нет, садитесь, пожалуйста, - Александр Александрович делал жест рукой, забывая, что сидеть было не на чем. И начинался разговор, состоящий из полуслов, намеков, цитат.

- Я вспомнил, Александр Александрович, не знаю почему, случайно... Помните этот вечный монотонный мотив: "положи меня, как печать, на сердце твоем..."

- Да, да, я вижу: зной и песок, и каменный храм, и легкое тело Суламифи под деревьями, горячая ночь, южный воздух и последняя, самая последняя надежда: "положи меня, как печать, на сердце твоем", потому что уже известно, что все остальное суета: власть, мудрость, богатство и - "я, Екклезиаст, был царем над Израилем во Иерусалиме". Итак, может быть, еще возможно...

- Но ведь он понимал, Александр Александрович.

- Он хотел остановиться, Володя.

- Теперь второе: помните ли вы, когда и как это началось - движение, в котором мы находимся? Я вот не помню: мне кажется всегда - точно сон и медленно летишь во сне: одно идет за другим - а вокруг растет трава или бурьян. Я задумался, кажется, впервые в поле - и вот с тех пор все точно снюсь себе - и ничего не знаю. А вы помните, когда это началось?

- Помню, Володя, у меня это началось поздно.

- Да, и как же?

И Александр Александрович еще раз вспомнил ту минуту, с которой, как казалось ему, началось его путешествие. Он был тогда болен; все его тело от головы до пят было покрыто гнойными овальными язвами, по краям которых копошились бесчисленные вши; белье прилипало к ранам, при каждом движении отрывалось от них и снова прилипало - и глубокой осенью, последней осенью гражданской войны в России, в зеленой армейской шинели, с винтовкой за плечом, Александр Александрович, отставший от своей батареи, шел на юг по черной земле, поминутно вздрагивающей от поднимающихся разрывов. Он давно устал, давно шагал только по инерции, десятки людей, конных и пеших, перегоняли его, проехало несколько подвод - не подвезет ли? - спрашивал Александр Александрович и получал неизменный ответ: к... матери! Он продолжал шагать по замерзшей земле; поздний октябрьский день близился к концу, идти становилось все труднее - как вдруг, в одну неожиданную секунду, все горячо ахнуло вокруг Александра Александровича, он ощутил острую боль в животе и груди и прямо, не сгибаясь, упал на холодную землю: винтовка тяжело ударила его по голове.

Когда он очнулся и открыл глаза, было пустынно и ветрено, не было слышно ни голосов, ни шагов. Кровь запеклась на обрывках шинели, больно резал кожу золотой погнувшийся крест на тоненькой цепочке. Снег и град били на лицо Александра Александровича, падая сверху косыми линиями и затекая потом под затылок. Далеко вокруг свистел ветер, гудели вдоль дороги черные столбы.

Александр Александрович не мог шевельнуться. Почему-то вспомнились ходули, река, домашняя кровать со стеганым синим одеялом, географический атлас с яркими красками и зеленой поверхностью тропических стран, вспомнился бородатый воспитатель в кадетском корпусе, стенные часы с гулко-щелкающим маятником, мраморный крест с золотыми буквами на могиле отца и уютная решетка фамильного склепа с постоянно горящей лампадой внутри и железными листьями искусственного венка. - Где все это теперь? Что значит все остальное? - спрашивал себя Александр Александрович. - Ах, Саша, ты такой у меня художник! Теперь был ледяной дождь и рассвет бесконечно далекого, враждебного дня, и пустое поле в холодной России. И не оставалось ничего, кроме начала иного беспощадного существования; и с той минуты все изменилось и исчезло. Не было ни смысла, ни воспоминаний, ни любви, во всем мире не было ничего, кроме ледяного дождя и обрывков кожи на ране и язв, в которых кишат вши. Россия, родина, - как фальшиво и не нужно - с медными трубами, барабанами и гимном - такая густая, такая торжественно глупая музыка. Нет, не осталось ничего.

И тогда впервые легкий хруст ветра в вытоптанной траве раздался недалеко от Александра Александровича. Он тихонько звенел и воздушно сыпался сверху, точно в воздухе летел прозрачный водопад легких звуков, теней и отблесков какой-то неотразимо прекрасной жизни - выше земли и дождя и этого бедного тела с разорванным животом. Далекие мелодии умирали в светлеющем воздухе, все лилось я сверкало вокруг Александра Александровича. - Я понимаю, - хотел он сказать - и не мог, и закрыл глаза.

Второй раз он пришел в себя на больничной койке, в госпитале. Через два месяца он выздоровел и встал, - но уже в глазах его застыло навсегда то восторженно чужое выражение, которое знали все, кто встречался с ним теперь, и которое не знали его прежние товарищи, - то же самое выражение, с которым он жил в Париже, - один в высокой и белой комнате, не разговаривая ни с кем, кроме Андрэ и Володи.

Володя знал Александра Александровича еще по Севастополю, где они ежедневно встречались в ресторане за обедом; Александр Александрович был тогда юнкером. Они говорили о литературе и библии - конечно, - и так продолжалось несколько месяцев. Потом Володя встретил Александра Александровича в Париже, стал к нему приходить и познакомился с Андрэ, которая сначала невзлюбила его.

- Он слишком хорошо говорит по-французски, - объяснила она Александру Александровичу. - Он никогда не ошибается, у него такие длинные и красивые фразы - и он так невыносимо правильно произносит - и так сложно говорит.

Когда Александр Александрович сказал это по-русски Володе в присутствии Андрэ - она, начинавшая понимать по-русски и догадывавшаяся, о чем идет речь, внимательно смотрела на обоих. - Володя улыбнулся и ответил, обращаясь к ней:

- Vous avez tort, Andree, voyons {Вы ошибаетесь, Андрэ, понимаете (фр.).}. Я говорю так "красиво и сложно", потому что недостаточно хорошо знаю ваш язык. Вы понимаете? Я, как человек, попавший в чужую квартиру: я знаю назначение всех предметов, которые в ней находятся, но я не хозяин, я с ними слишком бережно и неумело обращаюсь.

И Андрэ примирилась с Володиным французским языком. Иногда Александр Александрович просил Володю развлечь Андрэ. - Поведите ее в кинематограф, а то она все со мной да со мной.

- Andree, nous allons au cinema. - Avec vous? - Mais parfaitement. - Et Alexandre? - Le vieux restera a la maison {Андрэ, мы идем в кино. - С вами? - Конечно. - А Александр? - Он хочет остаться дома (фр.).}.

Они вышли в тот раз на улицу, был дождь. - Вы знаете, Андрэ, когда идет дождь - вы заметили? - такое впечатление, что все струится, - здания, улицы, все; и вдруг вам начинает казаться, что весь этот каменный мир сдвигается и уплывает, что-то вроде того давнего человеческого представления, которое должно было создать миф о потопе. Я бы даже сказал, что это грустно, Андрэ.

- Ame sensible, allez! {Идемте, чувствительная душа! (фр.).}

Она была очень насмешлива - и чувствительна. Сначала она была только насмешлива. Но потом, после нескольких разговоров, она стала доверчивее. - Я теперь никогда не буду счастлива, Володя, - говорила она. - Вы подумайте, я живу в такой необыкновенной атмосфере, в таком постоянном душевном напряжении. После Александра мне все другие кажутся ничего не понимающими людьми. Я знаю, что он может быть сумасшедший, но вне этого я не могу теперь жить и никогда уже не смогу, наверное. Но вы тоже сумасшедший, Володя, иначе о чем бы вы с ним разговаривали?

- Сумасшедший? О, Андрэ, бесконечно меньше и совершенно иначе. Я просто мечтатель.

- Да, может быть. Но и Александр и вы - я никогда не видела таких людей. Я выросла в совсем иной среде. - И она рассказывала Володе о своем детстве в Авиньоне, - строгий дом, мать, братья - это нельзя, это недопустимо, это неприлично, платья должны быть такой длины, - как если бы самые длинные платья могли превратить то, что находится под ними, в нечто другое, совсем приличное, совсем comme il faut - а вместе с тем, под самым длинным платьем все то же, что под самым коротким.

- Андрэ!

- Да, мой дорогой.

- Я знаю, Андрэ, я читал о вашем детстве. Я мог бы написать книгу о вашем детстве. Именно так, именно Авиньон, и строгость, и провинциальная французская тоска, и непреодолимое желание сделать что-то абсолютно абсурдное и не comme il faut; и эти холодные комнаты с высокими синими окнами и узкой и твердой кроватью. Да, Андрэ?

Они сидели после кинематографа в угловом кафе; у себя наверху Александр Александрович работал над срочным чертежом. В кафе было почти пусто, они заняли столик в самом далеком углу; и, смешиваясь с трамвайным звоном, до них доходила музыка - скрипка и рояль. Андрэ была очень чувствительна к музыке, она иногда почти заболевала от назойливого мотива, и Александр Александрович говорил, что вся ее жизнь тогда подчинялась этому произвольному ритму, и музыка шла и развивалась, как необычайно удивительное в своей рассказывательной, скользящей рапсодии, объяснение всего - сомнений, остановок, высокого синего неба - летом с Александром Александровичем на Ривьере - над морем, в прозрачном солнечном блеске.

- Вас любили женщины, Володя?

Володя вздрогнул от неожиданности. Обрывок мелодии пролетел и скрылся, оставив за собой звуковую, смутную тень воспоминания.

- Нет, Андрэ: ни одна женщина никогда не любила меня. Да, конечно, сказал он, встретив ее вопросительный взгляд. - Но не любя, Андрэ, а так, по-иному.

- И вы не знаете?..

- Кажется, нет, Андрэ.

Она молчала некоторое время; за нее печально говорила музыка - она лилась, как последний, стихающий дождь, она уходила как река и не оставляла никакой надежды.

- Я тоже долго не знала этого, - сказала наконец Андрэ. - Ничего, что я говорю вам такие вещи?

- Нет, Андрэ, это музыка говорит.

- Да, может быть. Но я это узнала. Так свежо, глубоко и прекрасно, как самый лучший сон. Я не умею рассказать. Володя, вы бы это сделали лучше меня.

- Я этого не знал, Андрэ.

Она пожала ему руку - с сочувствием; они вышли из кафе, звуковой туман стелился за ними, смешиваясь с серым воздухом влажной ночи. На четвертом этаже ярко светилось окно: на секунду к нему приблизился высокий силуэт Александра Александровича и исчез.

- Спокойной ночи, Володя.

Он постоял некоторое время, глубоко задумавшись. Горели фонари, шел дождь, не переставая. Ему стало холодно и сразу захотелось спать - он остановил такси и, дремля по дороге, доехал до дому.

----

В один из вечеров февраля Володя получил письмо из Берлина от Аглаи Николаевны.

"Милый друг, я надеюсь, что вы не сохраните обо мне слишком дурного воспоминания. Я пишу - воспоминания, - потому что, если нам еще суждено встретиться с вами, то не так, как раньше, как в эти вечера, когда вы приходили ко мне, приносили белые розы - и у меня никогда не хватало жестокости вам сознаться, что это единственные цветы, которых я не люблю, и потом сидели до поздней ночи. Я должна была бы рассказать вам все раньше, но я уверена, что так лучше. По крайней мере, то время, которое вы пробыли со мной, не было отравлено никакими сомнениями и даже - может быть - было, как вы говорите, "извнутри освещено" какой-то, скажем, очень милой надеждой".

Володя прочел эти строки, и им сразу овладело давно знакомое двойное чувство: первое, это холодок внутри и сознание смертельной, непоправимой потери, - второе - точно кто-то, насмешливо сочувствующий ему, ей и себе, говорил: это следовало предвидеть: судьба всех иллюзий всегда одинакова. Он прочел дальше: Аглая Николаевна объясняла, что в одном письме она не может изложить всю свою биографию и что, впрочем, не видит в этом надобности; что, во всяком случае, ее жизнь связана с другим человеком, что Володя должен это понять, не сердиться, "n'avoir pas de rancune" {"не таить зла" (фр.).} и что она, со своей стороны, желает ему счастья и успехов.

Володя положил письмо в ящик стола и задумался. Кончик письма выглядывал наружу, ящик был набит газетами, рукописями, конвертами и всяким бумажным хламом, который Володя возил с собой повсюду, никогда туда не заглядывая, но не решаясь с ним расстаться. Он не знал, о чем он думал: когда через полчаса того, что он называл душевным молчанием, он вернулся к обсуждению этих вещей, он с удивлением заметил, что мысль об Аглае Николаевне потеряла свою болезненность. И только печаль, постоянная печаль стала сильнее и прозрачнее, - но это не было сожалением об Аглае Николаевне, это была печаль вообще, но только вызванная сейчас этим эпистолярным исчезновением. Голос Вирджинии позвал Володю в столовую, он вышел из своей комнаты, точно оставив там тающее облако грусти, - и за столом смеялся шуткам и аппетиту Николая.

Подобно тому, как всякое напряжение должно рано или поздно найти себе выход, как нагреваемая вода взрывает тяжелые стальные стенки котла, как ломается лед на реке со страшным пушечным шумом - подобно этому всякий период человеческой жизни, состоящий из постоянно накопляемого отчаяния, бессилия что-то сделать, тоски и задыхающегося, безнадежного ожидания невозможных вещей, - должен кончиться либо смертью и тишиной, либо катастрофой. Так думал Артур в последнее время. В течение двух лет он не знал ни одного дня душевного спокойствия. Он метался из стороны в сторону: ездил в Англию, занимался боксом, погружался в книги, проводил целые дни в воде, тренируясь в плавании, - и все не мог забыться. Однажды, шагая беспечно по улице, он встретил Одетт. - Здравствуйте, Артур, - сказала она своим обычным голосом, которым разговаривала почти со всеми мужчинами - так что со стороны можно было подумать - по этому звуку ее голоса, - что ее с Артуром соединяет долгая любовь и множество одинаково понятых чувств, почему вас нигде не видно? Куда вы идете? - Никуда, собственно.

Она держала в руках какие-то свертки. - Помогите мне это нести, и идем ко мне обедать, voulez-vous? {согласны? (фр.).} - Я боюсь вас стеснить. - Ne dites pas de betises, venez {Послушайте, не говорите глупостей (фр.).}. Будет еще два человека.

Артур послушно взял ее пакеты и пошел. В ее квартире - квартира была особенна тем, что всякий, кто туда входил, тотчас же испытывал желание лечь - почему, этого никак нельзя было объяснить, что это было именно так; и хотя там были кресла и стулья, но они носили явно второстепенный характер, и главными предметами казались именно диваны - он застал одного молодого композитора, с которым был давно знаком, застенчивого, краснеющего и очень талантливого человека, и еще одного "субъекта", как внутренне назвал его Артур. Субъект был отлично одет, носил маленькие черные усики; глаза у него были миндалевидные и сладкие, волосы черные, как черный лак, такие же блестящие и подбритые по бокам головы, чтобы лоб казался больше. Во время обеда он рассказывал на плохом французском языке - он был австриец - о своих "приключениях" в больших гостиницах разных городов, на курортах, на море, вообще везде. На лице композитора после первого же его рассказа установилось выражение смертельной скуки, так и не сходившее до конца. Артур почти не слушал его, поглощенный собственными мыслями. Одна Одетт живо интересовалась всеми подробностями и вместе с рассказчиком переживала, казалось, все эти приключения.

- Да, - говорил этот человек, он был доктор, фамилия его была Штук, но самая замечательная женщина, которую я знал, была венка, ее звали Виктория, Виктория Тиле.

Артуру показалось, что все поплыло в его глазах, ему сразу стало необычайно душно, лицо его мгновенно побледнело. Но он сидел в тени, и так как он не сделал ни одного движения, то никто ничего не заметил.

- Она была, к сожалению, просто женщиной легкого поведения, - продолжал доктор. Слова его доносились заглушенными до Артура. Бессознательно напрягая все мускулы своего тела, сделав над собой страшное усилие, чтобы сдержаться, Артур сам с удивлением услышал собственный вежливый голос, просивший доктора продолжать свой интересный рассказ.

- ...Очень, очень сентиментальна... Какой-то роман с молодым англичанином, студентом, о котором она рассказывала в самые, вы понимаете, неожиданные и неподходящие минуты, - пот катился по изменившемуся лицу Артура, - которого она, понимаете ли, любила больше всего в жизни, но от которого ушла, так как считала себя недостойной стать его женой. Англичанин был, по-видимому, глуповат, насколько я сумел составить себе о нем представление. Со мной она хотела остаться, в данном случае, - доктор засмеялся, - она не считала себя недостойной. И я должен был указать ей на ее истинное положение и на то, что я не могу позволить себе роскоши... вы понимаете, я женат, меня знают в Вене, и вдруг... Затем, когда нужно было расставаться, она попросила у меня денег, ей, как она сказала, было нечем платить за квартиру. Милая моя, мне-то уж не следовало бы рассказывать такие вещи, я ведь не англичанин. Я не англичанин, - с удовольствием повторил Штук. - И я уехал. Но она была очень хороша.

Артур не помнил, как он вышел вместе с молодым композитором и доктором, как он дошел с ними до avenue de la Motte Picquet, где они расстались. Но, вспоминая потом все, что произошло, он с удивлением убеждался, что не сделал ни одной ошибки.

Был поздний час, улицы были пусты. Он подошел к доктору Штуку, когда тот поднимался к Трокадеро по avenue du President Wilson. Он взял его за плечо. Доктор с удивлением обернулся. Артур навсегда запомнил это испуганное лицо с маленькими усиками и подбритыми выше висков волосами.

- Вы знаете, что вы мерзавец? - почему-то по-немецки сказал Артур. Больше не было произнесено ничего. Артур не мог выговорить ни слова и только сжимал все сильнее и сильнее шею доктора своей рукой в кожаной, похрустывающей перчатке. Неподалеку отчаянно и часто - как казалось тогда Артуру - звонил колокол. Доктор уже перестал хрипеть, тело его обвисло, руки опустились в последний раз. Артур протащил его несколько шагов. Навстречу ему, спускаясь по тротуару, прошел пожилой рабочий с сумкой за плечом, из которой выглядывало горлышко бутылки. Он тупо и вместе с тем боязливо посмотрел на Артура и молча прошел мимо, ускоряя шаги. Артур бросил доктора, затем, подумав секунду, вытащил из его карманов бумажник с документами и деньгами, два письма, несколько квитанций и записанных адресов, pochette и надушенный носовой платок, потом засунул руки в карманы и медленно пошел наверх. Была неожиданно теплая февральская ночь, мягко блестели звезды. Артур дошел до дому, не встретив ни одного человека. Он вошел в кабинет, лег на диван и мгновенно заснул.

Едва за Артуром закрылась входная дверь дома, где он жил, на улице показался небольшой полицейский автомобиль. Доехав до неподвижно лежащего тела доктора, шофер замедлил ход и вопросительно обернулся назад: один из полицейских пожал плечами - и автомобиль поехал дальше. Но еще через десять минут двоих полицейских на велосипедах заинтересовал человек, зимней ночью лежащий на каменном тротуаре. Они подошли к нему вплотную, один из них потряс мертвое плечо, и еще через некоторое время санитарный автомобиль увез доктора Штука, победителя стольких женских сердец.

Артур прочел на следующий день в вечерней газете в отделе faits divers {хроники (фр.).} о находке трупа на avenue du President Wilson, об убийстве и невозможности установить личность убитого. Осмотр тела, не потребовавший даже вскрытия, показал, что смерть последовала от удушения. Прошел еще день, Артур ждал появления свидетельского показания старого рабочего, но показания не было. Он отправился в морг и увидел голое тело доктора - ошибки быть не могло. Он вышел оттуда с некоторой тяжестью ниже груди и легкой головной болью. Документы, бумажник и письма доктора - среди них оказался конверт с адресом Виктории - давно были сожжены в камине при помощи сильного пламени паяльной лампы, которую Артур купил на следующий день в большом магазине на rue de Rivoli. Убедившись наконец, что единственный свидетель того, как он тащил тело доктора, молчит, не желая, по-видимому, ни осложнений, ни допросов, ни фотографий в газетах, - старому рабочему было совершенно все равно, кто и почему убит, - Артур понял - что это преступление останется нераскрытым, как тысячи других. Он был у Одетт и спросил ее о докторе - она ответила, что доктор должен был на следующий день уехать в Вену и почему-то не зашел попрощаться; впрочем, она была уверена, что он просто не успел этого сделать. Тот факт, что несколько дней тому назад на avenue du President Wilson было найдено тело задушенного человека, остался ей неизвестным - она не читала газет; впрочем, даже если бы она прочла об этом, она все же была бы чрезвычайно далека от предположения о том, что задушен был именно доктор Штук, а не кто-нибудь другой из четырех миллионов жителей Парижа.

Так кончилась жизнь доктора Штука, и точно так же, как Одетт, никому другому тоже не пришло бы в голову искать в очередном трупе парижского морга, перенесенном потом в анатомический театр, - доктора, милого Макса, который так хорошо шутил, так легко относился ко всему и у которого было такое великодушное и любвеобильное сердце. Доктор Штук, Макс Штук, австрийский подданный, врач по женским болезням, принимавший ежедневно от двух по шести, уехал однажды вечером с Westbahnhof {Западного вокзала (нем.).}: поезд, увезший его, много раз возвращался и снова уходил с того же Westbahnhof, но никогда больше из-за стекла синего вагона "Compagnie internationale des Wagons-lits et grands express europeens" {"Международная компания спальных вагонов и знаменитых европейских экспрессов" (фр.).} не показалась улыбающаяся физиономия Макса с маленькими усиками и выбритыми висками. И только через месяц после его отъезда широкоплечий, очень хорошо одетый мужчина, проходя мимо его дома, остановился на секунду перед медной дощечкой "М. Штук, доктор по женским болезням. Прием ежедневно, кроме воскресения, от двух до шести", глаза его приняли сумрачно-насмешливое выражение - и он пошел дальше большими, размашистыми шагами; и он был единственным человеком, точно знавшим, почему доктор Штук не примет больше ни одной пациентки, ни от двух до шести, ни в какое бы то ни было другое время.

Бывают особенные дни в Европе, чаще всего в начале холодной весны, под дождем. С утра он струится сверху вниз, стекает небесной водой с подбородков каменных героев, безмолвных и неподвижных путешественников сквозь долгие годы войны, восстаний, задыхающегося мирного быта еще сытых городов, он тихонько шумит и капает, он течет в тысяче различных направлений; потом с наступлением мутного европейского вечера, затянутого туманным и сумрачным небом, он темно сверкает в свете фонарей; и в стихающем к ночи движении городов, людей, автомобилей он звучит особенно грустно и неповторимо - все с той же непередаваемой влажной печалью. В такие вечера города грустны, музыка, внутренняя музыка жизни безмолвна, каждый фонарь похож на маяк внезапно возникшего и беспредельного черно-синего моря с каменным тяжелым дном; и издалека в нем движутся, расплываясь сквозь туман и дождь, чудовищные, мутные фигуры прохожих, и ночью уже, в глубокие часы медленно-медленно приближающегося утра, начинает казаться, что тысячи лет тяжело и влажно проплывают мимо окна и что никогда не кончится - как никогда не прекращалась - эта бесконечная ночь, пронизанная миллиардами сверкающих и холодных капель.

Именно в такую мартовскую ночь, ухватившись руками за бархатные занавески, заняв своей громадной фигурой весь темный просвет, Артур глядел сквозь струящееся окно высокой гостиницы вниз, на мостовую, где вскакивали белые пузыри от дождя. На следующее утро он должен был увидеть Викторию. Он не мог заснуть и то принимался ходить по комнате, то приближался к окну и опять смотрел, как бесконечно идет и падает дождь. Было тихо; только глубокий металлический звон часов через равные промежутки времени звучал как напоминание и умолкал, и тишина снова клубилась в комнате. - Макс Штук, доктор по женским болезням, - опять подумал Артур, и снова лицо с усиками и висками мелькнуло и исчезло. Да, с первой же минуты, когда доктор сказал ее звали Виктория Тиле - Артур знал, что он убьет его. Он вспомнил, как сразу отяжелели его руки, как пересохло горло и как с самого начала все было известно. Точно в бреду поплыли тогда навстречу улицы, дома, тротуары, такие незнакомые и чужие, - хотя он хорошо знал, знал до последнего камня эту часть Парижа. И приближение к доктору, там, на avenue du President Wilson; расстояние между ними с каждой секундой уменьшалось - вплоть до наконец наступившего мгновения, когда рука Артура легла на плечо доктора. В ту минуту - Артур твердо это помнил - он не думал ни о Виктории, ни о своей любви, он забыл о них, точно их никогда не существовало, и если бы между ним и доктором вдруг появилась бы фигура Виктории, это ничего не изменило бы и не остановило бы Артура. И испуганное лицо старого рабочего, его одежда и сумка с жалко высовывающимся горлышком бутылки и сухой, непрерывный звук ног доктора, которые влачились по тротуару, - все это Артур видел сейчас точно со стороны. Как, в силу какого расчета - в то время как в его голове не было, казалось, ни одной мысли - он спокойно опустошил карманы доктора, чтобы сделать правдоподобной абсурдную версию убийства с целью ограбления и помешать полиции установить личность убитого? Как, почему вообще все это могло произойти? Ни одной секунды Артур не жалел доктора - доктор не заслуживал лучшей участи, это было бесспорно и несомненно. Но все же откуда появилось это непреодолимое чувство убийства, откуда возникло это ощущение тяжелеющих рук и сжимающегося горла - и когда он знал уже нечто похожее?

- Виктория! - вдруг сказал Артур, глядя восторженными, широко раскрытыми глазами в окно, - точно поняв и забыв одновременно, в одну короткую секунду, все, что произошло.

----

Он подходил к ее дому, когда было около девяти часов утра. Много времени спустя он вспомнил, что заходил по дороге в кафе и пил кофе, что движение на улице было больше обычного; несколько человек задело его и извинилось - он плохо слышал их и не сразу понимал, в чем дело. Наконец он подошел к дому, в котором жила Виктория. Дом был высокий и белый с легкими балконами и большими окнами. Артур вошел через стеклянную дверь и спросил очень тихим голосом, где живет фрау Тиле. - Второй этаж, налево.

Только второй этаж! Артур думал, что это выше, что надо еще идти некоторое время, поднимаясь все выше и выше, пока наконец... Он не мог себе представить встречу с Викторией, не знал, что он скажет, как он посмотрит на нее; он знал только, что теперь уже ничто не могло бы задержать его. Из-за двери первой квартиры слышались звуки рояля. Незнакомый мотив в одной проскользнувшей ноте был похож на карусельный вальс; и он уносил с собой первый вечер в Вене и белое платье Виктории и ее первые слова. Еще один этаж, дверь и белая кнопка звонка. Артур нажал ее и, забывшись, долго не отнимал пальца - и звонок дребезжал и катился по проснувшейся квартире. Незнакомое женское лицо выглянуло оттуда, Артур вошел; из дальней комнаты в освещенную переднюю проходил легкий и нежный сумрак спальни. - Что вам угодно? Что вам угодно? - повторил точно в назойливом сне женский голос возле Артура. Снизу еще раз всплеснул в воздухе обрывок музыки. Не отвечая, Артур сделал несколько шагов и остановился на пороге комнаты. Со света он неясно видел широкий диван, белые потоки простынь и волосы Виктории. Он не мог идти дальше. Приподнявшись на локте, она всматривалась едва проснувшимися глазами в человека, стоявшего на пороге. Это продолжалось, может быть, одну секунду, потом раздался пронзительный, непохожий на звук обычного голоса Виктории, нечеловеческий крик: Артур! и следующее, что он увидел - он не знал, как это вышло, - это были глаза Виктории у его лица. Он стоял, не сняв пальто, держа на руках ее тело.

- Артур! Артур! - повторяла она, точно ища в этом имени объяснение того, что сейчас происходило с ней и что было похоже на то, как если бы она летела в мягкую головокружительную пропасть, стены которой гудели, как колокольная медь. - Артур, как я ждала тебя! Артур, - голос ее изменился от проскользнувшего испуга, - пусти меня, я в пижаме, это стыдно.

Он послушно опустил ее на пол, но она уже забыла про пижаму и, положив руки на плечи Артура, продолжала говорить:

- Артур, я знала, что ты вернешься. Ты не мог не прийти, правда, Артур? Как я ждала тебя!

- Виктория! - это было первое слово, которое он произнес. Он хотел сказать, что теперь уже никогда не уйдет от нее, что они уедут из Вены и что на свете существует самое настоящее счастье, которое дано испытать лишь немногим людям среди миллионов, которые... Он хотел сказать вообще очень много. Но он ничего не говорил и только сжимал все сильнее и сильнее ее тело. - Ты задушишь меня, Артур, - сказала она с жалобной улыбкой, трогательной и покорной, - ты забываешь, как ты силен.

Артур смотрел в ее глаза и молчал.

- Ты думал обо мне, Артур? Ты не забывал меня? Я все точно носила тебя в себе, как ребенка, ты понимаешь, мой мальчик? Это, наверное, смешно, Артур, я говорю "мальчик" о таком гиганте, как ты, Артур, я не смела, я не думала: но если бы ты не пришел, моя любовь была бы с тобой повсюду.

Он так и не нашел слов, они исчезли, повелительно уносимые этим последним путешествием, они были далеки, бледны и ничего не выражали; и сколько ни глядел Артур, не отрываясь, в глубину этих минут, он не видел ни одного слова, - было только далекое движение, точно в темноте неизвестного мира, более беспредельного, чем все, что он знал до сих пор, и совершенно невыразимого.

* * *

Вокзал неузнаваемо изменился, свежо и сильно сверкали синие молнии рельс, катился удаляющийся и возвращающийся грохот колес, летели птицы вдоль железнодорожного полотна, и волосы Виктории - у открытого окна - улетали вслед за ними золотым, прозрачным облачком; на первой остановке в поле сладко гудели черные столбы, как шмели над цветами в знойный день, и Артур вспомнил, как давным-давно, еще маленьким мальчиком он читал о песенке земли. Она послушно расстилалась вокруг, то черная, то зеленая; глубокие реки пролетали под грохотом мостов, слоились красные черепичные крыши, и наконец, мартовским вечером, холодным и сверкающим, поплыли навстречу глазам дома улицы La Fayette, огни Opera и весенние просторы avenue Kleber.

- Вот мы продаем автомобили, Володя пишет роман, - говорил Николай за обедом. - Автомобили продаются, роман пишется...

- Дальше, дальше, Коля.

- Вирджиния читает книги, Володя пишет роман...

- Волга впадает в Каспийское море, - сказал Володя.

- Именно. Вот ты меня прервал, и я потерял нить мысли. Да^ вспомнил. Я хотел сказать, что все наши человеческие дела суть ничто и прах и доказательство - это, что после зимы наступает весна...

- А после весны лето, вслед за которым осень.

- Да, и происходит это так, как если бы не было ни романа, ни автомобилей, ни вообще ничего. Медведь выходит из своей берлоги, змея выползает из-под скалы...

- Ты скажи прямо, в чем дело.

Вирджиния знала, что Николай не произносил бы такой речи, если бы за ней не должен был последовать какой-нибудь план или проект; и судя по тому, что он говорил о погоде и весне, следовало предположить, что он задумал куда-нибудь поехать. Но Николай не уступал.

- У римских ораторов, как это известно всякому бывшему гимназисту, Вирджиния дернула за рукав Володю, собиравшегося прервать брата, - итак, у римских ораторов речь была построена так: вступление - раз, изложение - два, заключение - три. Не желая быть голословным, я считаю достаточным сослаться на знаменитую и довольно каверзную в синтаксическом смысле речь Цицерона против Катилины.

- Николай!

Но Николай продолжал говорить: в его речи фигурировали и Гракхи, которых он вспомнил одновременно с Цицероном, и соображения о шоссейных дорогах, и хвалебное описание природы - "понимаете, тихий остров в середине реки, а на острове - камыши и в омуте лилии и шелест травы". - Это в омуте-то у тебя трава шелестит? - Где надо, там и шелестит, - невозмутимо сказал Николай. Другими словами, Николай предполагал в ближайшее время - это происходило в конце мая - предложить Артуру принять участие в автомобильной поездке за город, скажем, в окрестности Фонтенбло. Можно захватить с собой купальные костюмы. Было решено, что Володя отправится к Артуру и пригласит его. Володя раскланялся и ушел.

За дверью квартиры Артура слышался смех и лай, сразу оборвавшийся после того, как раздался звонок. Горничная открыла дверь, и в эту же секунду показался Артур.

- А, Володя! Милый друг, тысячу лет вас не видел.

Здравствуйте. - У него было гибкое и сильное рукопожатие, которое с первого же раза расположило к нему Володю.

- Что это у вас тут - лай и хохот?

- Это моя жена с собакой.

Только тогда Володя вспомнил, Николай за столом говорил, что встретил Артура с молодой женщиной в белом и что она оказалась его женой.

- А она красивая? - спросила Вирджиния.

- Замечательная, - сказал Николай, - красавица.

- Брюнетка или блондинка?

Николай задумался. В самом деле, брюнетка или блондинка? Он решительно не помнил этого. Она была маленькая, "изящная, как статуэтка". "La comparaison est plutot isee", {Пожалуй, избитое сравнение (фр.).} - заметил Володя, - да, уж ты у нас известный стилист - с черными глазами, большими, как блюдечки. - Как у Андерсоновской собаки? - смеялась Вирджиния. - Да, только очень красивыми. Впоследствии Вирджиния убедилась, что описание Николая совершенно не соответствовало действительности, что жена Артура была высокая, а не маленькая и что глаза ее были сине-серые. И хотя она шутила над Николаем и его ненаблюдательностью, но эта резкая неправильность описания доставила ей удовольствие; и, поймав себя на этой мысли, она с досадой пожала плечами. - Ты такой глупый, Николай, - говорила она ему вечером, когда они остались вдвоем, - ты такой глупый, как же ты не видел, что она высокая и что у нее волосы светлые с золотым отливом? А меня ты мог бы описать? Ну, какие у меня глаза? - Не знаю. А нет, знаю.

- Какие?

- Самые лучшие.

Она поцеловала его и, подумав, прибавила:

- А Володя не ошибся бы.

- Ну, ведь он специалист.

- Почему?

- Он писатель.

- Да, так на какой же день это назначено? - спрашивал Артур. - На следующую пятницу? Я спрошу Викторию, кстати, представлю вас. Одну минуту.

Он вернулся в кабинет вместе с Викторией. Володя внимательно на нее посмотрел. Первое впечатление, которое она производила, было - что это неправдоподобно, что это экранное изображение, а не живая женщина. Блистательная молодость Виктории сразу заставила Володю вспомнить свои гимназические годы, lady Hamilton, Дину и долгие романтические мечты, целый мир - музыки, женщин, медленного разгона синих волн далекого, воображаемого моря. Это ощущение с такой силой охватило Володю, что он не сразу ответил на первый вопрос Артура, который спрашивал, говорит ли Володя по-немецки.

- Да, да, конечно. - Володя встряхнулся и заговорил по-немецки, чему Виктория по-детски обрадовалась. Проект пикника она встретила с восторгом, и Володя ушел, условившись о том, что в назначенный день в восемь часов утра Вирджиния, Николай и он будут ждать у подъезда Артура. Провожая Володю, Артур вдруг, неожиданно для самого себя, спросил его:

- Володя, вы свободны завтра часа в два дня?

- Конечно.

- Хотите встретиться? Я вас давно не видел, мы поговорим.

- Хорошо. В два часа у метро Трокадеро.

- Entendu {Договорились (фр.).}.

Все эти месяцы Артур находился в состоянии, которого он никогда не испытывал. Он не знал, что жизнь заключает в себе столько радости, что самые незначительные вещи, которые раньше он делал механически, могут доставлять столько удовольствия - все, вплоть до хождения в магазины перчаток, белья, материй, куда его водила Виктория. Ему казалось, что вся его жизнь до этого времени была чудовищно ошибочна и бессмысленна и что только теперь он жил впервые.

Вечер после визита Володи был такой же густой и счастливый, как другие, неясный и теплый; мягкий струился бордюр обоев на стене; Виктория в мохнатом белом халате, выйдя из ванны, сидела на коленях Артура. - Мы самые, счастливые в мире, Виктория, правда? - Он почему-то вспомнил, - может быть, по противоположности ощущения тепла с тогдашним ощущением холода - Россию, позднюю осень, ледяной ветер над пустынной мостовой, пулеметную стрельбу, катившуюся вдоль стен, лохматых, нечищенных лошадей красной кавалерии, нетопленную комнату, заплаканное лицо квартирной хозяйки - какой вы счастливый, что уезжаете в Англию, только дал бы Бог доехать благополучно и высокие волны Черного моря, и дядю, такого же широкого и громадного, как он сам, отчаянного, веселого и насмешливого. И путешествие сквозь этот незабываемый российский ледяной вихрь.

- Поезда не идут, пути взорваны.

- Артур, мы едем верхом.

И вот - два невысоких коня с непривычными казацкими седлами и отчаянный карьер через пустынную степь с ледяными лужами и сильным ветром в лицо, от которого захватывало дыхание и глазам становилось больно.

- Едем, Артур? Не устал ли мой бедный, хрупкий мальчик? - И дядин хохот летел по ветру. - Если лошади пристанут, мы их понесем, Артур? Ты видишь, они совсем маленькие. Ну, едем. - И после короткой остановки - быстрая дробная рысь. Пальцы ног Артура застыли, рука не чувствовала поводьев, но никогда он не сказал бы дяде, что он замерзает. - Молодцом, Артур, еще немного тренировки, и из тебя выйдет настоящий человек, как твой отец, а не бабий угодник, каким бы сделала тебя твоя мать. И тотчас же по приезде в маленький уездный город, в единственной гостинице с разбитыми стеклами окон, заклеенными бумагой, - три раунда бокса: два синяка на лице Артура, опухший глаз у дяди и на следующее утро - опять такое же путешествие. - Это тебе не салон Констанции - салоном Констанции, матери Артура, дядя называл все, что имело отношение к женщинам, которых он терпеть не мог и в светской жизни. Тогда Артур разделял его взгляды. Что сказал бы дядя теперь, увидев Викторию на коленях Артура? Салон Констанции? А что сказала бы мать? Артур представил себе ее медленные движения, рассчитанные повороты головы, изученные интонации. - Артур, но эта комната ужасна. Кто мог выбрать такие обои? Артур, разве можно покупать гладкие ошейники для собак? Собака должна быть декоративна, Артур. Все должно быть хорошо подобрано, декоративно и заранее известно. "В этом месте он должен остановиться и сказать: простите, я сделал два лишних шага". Больше всего мать Артура любила повторять знаменитый рассказ об офицере, прискакавшем с докладом к Наполеону, изложившем все, что было нужно, и покачнувшемся в седле.

- Vous etes blesse? {Вы ранены? (фр.).}

- Non, Sire, je suis mort {Нет, сир, я мертв (фр.).}.

- Удивительно, это совсем по-английски, - говорила она. Артур вспомнил ее тщательное французское произношение:

- Vous etes blesse? - Non, Sire, je suis mort.

- Да? Из Вены? Но она не говорит по-английски? И даже не свободно по-французски? Это поразительно. У нее большое приданое, Артур? У вас может быть ребенок? Но это невозможно. Значит, я буду бабушкой? Но разве ты не понимаешь, что это абсурд, Артур"?

----

Володя вернулся домой после короткой прогулки вечером. Николай и Вирджиния были в театре, маленькую девочку давно уложили спать; в квартире было тихо, только рояль изредка чуть-чуть позванивал, когда по улице проезжал грузовик. Володя сел было писать, но ничего не получалось. Он несколько раз вывел свою фамилию, изменяя росчерк - В. Рогачев, В. Рогачев, В. Рогачев, потом вкось написал:

"Что день грядущий мне готовит?"

и задумался. Легкие шаги по коридору вдруг привлекли его внимание. Он поднялся, открыл дверь и увидел няню, молодую девушку, только что вышедшую из ванной. Он посмотрел на часы: было половина десятого. В коридоре было темно; и когда няня поравнялась с комнатой Володи, он заметил, что на ней был только легкий капот.

- C'est vous, Germaine? {Это вы, Жермен? (фр.).} - сказал он вдруг изменившимся голосом. Он видел ее белое тело у шеи, где сходились полы капота, и руки - рукава Жермен были засучены, - ее ноги без чулок. - Qu'est ce que vos faites? - Je rentrais chez moi, monsieur Vladimir. - Venez donc pour un instant {Что вы делаете? - Я ухожу к себе, мсье Владимир. - Тогда подождите минутку (фр.).}, - сказал он, не узнавая своего голоса и понимая, что он не может сейчас иначе говорить и действовать. В глазах Жермен появился испуг, и за этим испугом Володя заметил еще что-то, точно это был двойной взгляд. - Может быть, мне так кажется, - успел он подумать, - может быть, это просто отражение моего же желания? Губы его высохли, он провел по ним языком: неподвижные глаза Жермен были направлены на него с тем же двойным выражением. - Mais venez donc, n'ayez pas peur, voyons {Ну подойдите, не бойтесь (фр.).}. Он взял ее руку выше локтя, и - хотя он знал это раньше и Жермен знала это так же, как он, - сейчас это стало неминуемо. Он поднял ее на руки, капот опустился и повис, открыв все ее тело. - Laissez moi {Оставьте меня (фр.).}, - сказала Жермен, но по тому, как она вздрагивала в его руках, Володя чувствовал, что ее слова не имеют никакого значения и никакого отношения к тому, что происходило. - Vous vous deshabillez? {Вы раздеваетесь? (фр.).} - Жермен прошептала это с тем же невыразительным ужасом, с каким она сказала: laissez-moi.

Она ушла в двенадцать часов - за несколько минут до того, как открылась входная дверь и голос Николая сказал:

- Тебе не хочется есть, Вирджиния? Нет? А мне очень хочется.

Володя лежал в темноте, ощупывая свое тело. - Кровоподтек на шее c'est plutot idiot {Идиотизм какой-то (фр.).}. И зачем на свете существуют женщины?

- А у Володи темно, - сказал голос Вирджинии. Голос начался за шаг до двери и замолк за дверью. - Неужели он спит в это время?

- Он настолько ненормален, что от него можно всего ожидать, - ответил из темноты голос Николая.

Но Володя не спал. Далекое детство вспомнилось ему, когда он услышал, как в столовой звенели вилки, ножи и тарелки. Так в давние, безвозвратные времена он слышал из детской, как мать возвращалась из театра, из такого чужого и блестящего мира бархатных лож и люстр, неузнаваемая в вечернем платье, нарядная и почти чужая женщина, непохожая на всегдашнюю маму. И чтобы убедиться, что это все-таки она, он звал ее, - она входила в детскую на цыпочках и обнимала его:

- Спи, мой мальчик, спи, Володенька.

И тогда он чувствовал, что она была такая же мягкая и теплая, как всегда, только платье обманчиво струилось в полутьме, - чужое до слез, все сделанное из лож, театра и электричества. - А где они были, в каком театре? - вспоминал Володя. - Ах, да, в Marigny, там же, где я видел Артура и его жену. Володя представил себе белое платье Виктории и смокинг Артура. Белое-черное, белое-черное, - повторил он несколько раз. Жермен тоже белое-черное. Как все остальное. Обрывки стихов вспомнились ему.

Он мною был любим, он мне был одолжен.

И песен и любви последним вдохновеньем.

- А путешествие все продолжается. "Rappelez vous, vieux amis, mes freres, ces annees?.." {"Помните ли вы, мои старые друзья, мои братья, эти годы?.." (фр.).} - откуда это? Что же остается? Несколько соединений звуков, сумевших что-то удержать, воспоминания о нескольких чувствах, выцветающих, как фотографии и перспективы дальнейших странствий. Хорошо было бы остановиться - однажды, на берегу светлой реки, в небольшом доме: белое здание, белый песок, белые придорожные камни, белое платье - как развевающийся белый шарф матери Юлиана, который он пригвоздил дротиком к воротам, приняв его издали за птичьи крылья. И вот время заливает все, и целая жизнь потом, как подводное царство, неподвижно стоит на дне, как эти морские леса, растущие глубоко под поверхностью, чуть колыхаемые незримым течением, точно задумавшиеся раз навсегда, точно пронизанные слишком поздним пониманием безвозвратных вещей. - Пониманием? - думал Володя. - Что можно понять? Что все было даром? Он вспомнил рассказ Артура о своем дяде, который возненавидел женщин, потому что с ним случилась обыкновеннейшая вещь - его невеста вышла замуж за другого, не дождавшись его возвращения, - он уехал на год за границу, писал ей пламенные письма и вернулся - как раз вовремя, чтобы узнать, что на этот раз уехала она - в свадебное путешествие. И мать Артура сказала ему фразу, которой он никогда не мог ей простить:

- Vous voyez, c'est toujours les voyages qui vous perdent {Вы всегда теряете свои путешествия (фр.).}.

- Это было зло.

- Да, но почти невинно. И это не все, - сказал Артур. И он рассказал, что муж этой женщины вскоре разорился и пустил себе пулю в лоб, она осталась без средств, с двумя маленькими детьми, и дядя, этот самый дядя, ненавидящий всех женщин и ее больше других, посылал ей ежемесячно деньги. Володя пожал плечами.

- Действительно, подите, разберитесь в этом.

- Мне кажется все-таки, что я понимаю, - задумчиво сказал Артур.

- Что же это?

- Я думаю, уважение к собственному чувству, неудачному, но все же лучшему, которое он знал.

Это было незадолго до того незабываемого разговора, когда Артур, неизменно сохранявший внешнее спокойствие, но с лицом, унизанным многочисленными каплями пота от волнения, которое ничем, кроме этого, не выражалось, - рассказал Володе историю доктора Штука. Он сам не понимал, почему он это сделал; он просто не мог больше молчать об этом, это душило его. Он знал, конечно, что, рассказывая это Володе, он ничем не рискует. Но и Володя не понимал так же, как Артур, что могло вызвать это необычайное признание. Теперь Володя вспомнил эту историю - и с тем большим вниманием стал думать о ней, что она отвлекала его от мысли о Жермен. - Да, Николай прав: проблем не существует, есть только чувства. Но Николай не знает, что они так же обманны и несущественны, как проблемы, что они тоже вянут и изнашиваются, стареют и умирают. Можно любить и быть неверным - вопрос темперамента и случайности. Можно быть джентльменом и никогда не совершить ни одного дурного поступка - кроме одной биографической подробности: однажды ночью, на парижской улице задушить человека, который не заслуживал иной участи. И вместе с тем Виктория несколько месяцев тому назад принадлежала этому человеку и просила у него денег на квартиру, за которую ей нечем было платить. Какая чудовищная, какая невероятная вещь! Нет, надо отказаться раз навсегда от иллюзии понять и привести хоть в какой-нибудь порядок все эти несовместимые и невероятно соединяющиеся вещи.

----

Существование синтетических концепций невозможно. Всякая логическая система предполагает ряд положительных и неизменных величин, вернее, меняющихся лишь в известных пределах, - минимум и максимум, - как в теореме о пределе вписанных и описанных многоугольников.

Это говорил Володе Александр Александрович. Он находил своеобразное успокоение в этих формулах, в этой терминологии; они переставали выражать мнения о психологии или эволюции чувств, они становились строгими, самостоятельными понятиями, с которыми было легче действовать, чем с ответами или желаниями Андрэ или сожалением по поводу того, что у такого-то человека мало денег и много неприятностей.

- Мы должны найти абсолютное, - и Александр Александрович шагал по комнате, держа в руке библию.

- Знаете, Александр Александрович, мне иногда кажется, что у нас все как номера в старинном Стамбуле. Вы помните номера в Стамбуле? Кажется, вышло так, что, стремясь к цивилизации, константинопольская администрация предложила гражданам перенумеровать дома и явиться за номерами. Граждане явились, но каждый выбрал себе номер, который ему понравился, - и прикрепил его к своему дому, не интересуясь тем, какой номер у его соседа. И получилось так, что улица начиналась со сто тридцать седьмого номера, вслед за которым шел двадцать четвертый, а потом одиннадцатый и семьдесят третий. Такая же путаница в наших понятиях и чувствах. Он ne s'y reconnait plus {их не узнавал (фр.).}.

- Руда, руда, - сказал Александр Александрович. Володя не понял.

- Почему руда?

- Потому что вы хотите абсолютных и очевиднейших вещей. Любовь значит любовь, голод значит голод, жажда значит жажда и ненависть значит ненависть. Это как металл - золотая жила в камне. Расплавьте это, отделите золото от камня, это будет чистое чувство - и тогда это Петрарка или Песня Песней. Но в жизни, Володя, в каменном сплаве, это только блестит и исчезает.

И Александр Александрович, который всегда думал образами и самые отвлеченные вещи сводил к изображениям, продолжал:

- Каменистая, пустынная страна, коричневые скалы, круглые, лиловые облака - понимаете, Володя? И ручей с золотым, переливающимся дном понимаете? И воздух высокий и чистый, как лед. Все точно профильтровано, все настоящее. Любовь значит любовь, жажда значит жажда. Но надо, чтобы это находилось за миллион верст, в идеальном воздушном оазисе, - чтобы туда не проникало ничто извне. И тогда можно было "бы - там - понять истинную ценность вещей.

- Да, да, Александр Александрович. Попробуйте объяснить это вашим профессорам.

----

Володя встретил Александра Александровича - после их расставания в Севастополе, девять лет тому назад, - в Сорбонне, на лекции, после которой он подошел к нему и заговорил. Это была лекция профессора по социологии, которому весь мир представлялся ветвистой сетью социальных систем, озаряемых в редкие минуты профессорского вдохновения par le flambeau de la verite {светоч истины (фр.).}, факелом истины. Кто-то вошел, открыв дверь - с десятиминутным опозданием, Володя повернул голову и увидел Александра Александровича, которого нельзя было не узнать: его продолговатое лицо, нависшие над глазами веки и легкие, светлые волосы, точно поднятые ветром. Он впервые пришел на лекцию по социологии - Володя знал всех слушателей профессора уже несколько месяцев. Рядом с ним сидела обычно девушка с тугим узлом черных блестящих волос, безжалостно скрученных над затылком; она была богата и красива, у выхода из университета ее ждал автомобиль, увозивший ее с волшебным серебряным хрустом на ту далекую улицу Парижа, где густо цвели каштановые деревья, где по песочным аллеям проезжали всадники, точно появляющиеся из прошлого столетия и смутно двигающиеся в туманном утре двадцатого века; где за закрытыми ставнями громадных окон все так же медленно струилась давно устаревшая, давно ставшая несовременной жизнь последних представителей исчезнувшего мира, проводивших дни в тяжелых старинных библиотеках с книгами старых и умных писателей, которые так страшно, так непоправимо ошиблись, создав навсегда рассыпавшуюся легенду о том, каким должен был быть мир. Слушательница профессора неодобрительно смотрела на Володю, когда он улыбался в тех местах, где профессор допускал лирические отступления вроде flambeau de la verite или feu sacre de la Revolution {светоч истины или священный огонь Революции (фр.).}. Володе стоило сделать небольшое усилие памяти, и тотчас парижская аудитория наполнялась различными людьми, несущими feu sacre и вместо ряда последовательных imparfaits du subjonctif {глаголов прошедшего времени в сослагательном наклонении (фр.).} профессора, он слышал крики солдат и выстрелы и удаляющуюся канонаду сражений и видел выжженные поля, разрушенные дома, седого почтенного горожанина, убитого шальным снарядом у своего крыльца, в маленьком и тихом городе, где до революции не было, казалось, ничего, кроме пасьянсов, зимы, внуков, бесконечной тяжбы в местном суде, где все звали друг друга по имени и отчеству и где не существовало незнакомых. Там было тихо, хорошо и скучно до той минуты, пока не вспыхнул le feu sacre, неосторожно произносимый профессором, - уничтоживший эту жизнь и осветивший иначе страшные картины: корчившихся от ран людей, пылавших домов, неподвижных виселиц, точно заботливо сохраненных со времен Пугачева, когда, озаряемые факелами, они медленно плыли по течению Волги, грузно качаясь в темноте исчезающего, смутного и страшного времени. И все-таки - каждый раз Володя с силой произносил это слово - и все-таки, несмотря ни на что, революция была лучшим, что он знал, и революция России представлялась ему как тяжелый полет громадной страны сквозь ледяной холод и тьму и огонь. Но ни девушка, ни профессор ничего не знали об этом: они знали только искусственные и игрушечные изображения войн и революций, которые изготовили в спокойных кабинетах смешные и немного сумасшедшие ученые люди; изображения состояли из аналогий и параллелей, сравнений, сопоставлений и диаграмм, в то время как на самом деле не было ни аналогий, ни диаграмм, а была смерть и печаль и последнее человеческое - отчаянное или радостное - исступление. Но Володя ни с кем не мог поделиться этими мыслями, потому что никто из присутствующих не знал ничего ни о революции, ни о виселицах, ни о Пугачеве. Только Александр Александрович, - который тоже заметил Володю, - мог бы его понять. Когда лекция кончилась, Володя быстро подошел к нему и лишь в эту минуту понял, как он рад его видеть.

- Александр Александрович! Смотрю и глазам не верю.

Он крепко жал руку Александра Александровича и громко говорил по-русски. Александр Александрович не успевал ответить.

- Если бы вы знали, как я рад! Настоящий, живой, русский Александр Александрович! А помните Севастополь и Приморский бульвар?

Володя почувствовал, пожав руку Александра Александровича, что есть нечто, не изменившееся, не испортившееся за эти девять лет - я так же, как в Севастополе, над бесконечной перспективой Черного моря, открывавшейся со скалы, на которой они сидели летними жаркими вечерами, - здесь, в Париже, за тысячи верст от этих мест, опять точно севастопольский воздух наполняет грудь. И Александр Александрович, отвечая на его мысль, сказал, проводя в воздухе ломаную линию - все тем же, давно знакомым движением:

- Помните, Володя, как изгибается бухта? И какой песок и густой кожаный цвет листьев на деревьях? И какая свобода! Это мы с вами потеряли. А как ваш брат?

- Женат, отец семейства, процветает.

Они шли по бульвару St. Michel. Александр Александрович рассказал, что он давно в Париже, что он архитектор, что он закончил Ecole des Beaux Arts, - и пригласил Володю прийти к нему поздно вечером.

И потом часто, не вечером, а ночью, Володя приходил к Александру Александровичу, и начинались разговоры - о неразрешимых вещах, о невозможности жить иначе и о многом другом. Однажды Володя рассказал Александру Александровичу об одном из своих первых романов -в Константинополе, - героиней которого была гречанка, говорившая по-английски, Мэри. Был блестящий под луной Босфор и ночное купанье и после купанья турецкий кофе.

- Обидно, - сказал Александр Александрович. - Обидно, что мы, в сущности, рабы грубейших, несовершеннейших вещей. Я подумал об этом, слушая ваш рассказ.

- Да, Александр Александрович.

- Вот вы говорите - море, ночной воздух, тело, рассекающее воду, и еще, скажем, кофе и Мэри.

- Мэри и кофе, Александр Александрович.

- Мэри и кофе, если хотите. Но дело в том, что вам двадцать лет и ваше тело - идеальный механизм. Поэтому вы влюблены и вы плывете в лирическом океане: ваши движения неутомимы, сильны и равномерны. Но вот происходит глупейшая вещь: у вас заболевает селезенка или печень или еще что-нибудь. Кроме этого, ничто, казалось бы, не изменилось. И вот весь лиризм идет к черту, и то, что было прекрасно вчера - и вообще прекрасно, - становится скучным и ненужным.

Было тихо: Андрэ лежала на диване и внимательно слушала, с трудом понимая русскую речь.

- И возникает вопрос, все тот же самый, по-прежнему, кажется, неразрешимый: какова истинная ценность этих вещей и каково ее положение вне селезенки? Я хочу освобождения, Володя. Если бы мир был организован рационально...

- Как termitiere? {муравейник (фр.).}

- Как termitiere? Почему непременно как termitiere? Нет, нужно только правильное распределение функций. Нужны ученые и производители, и не нужно этой ужасной, мучительной смеси. Полная свобода, вы понимаете?

- Понимаю. Гипертрофически развитая голова и хилое тело ученых, чудовищные тела производителей... Нет, Александр Александрович, это было бы ужасно. И потом - что вы сделаете с женщинами?

- Женщины настолько ближе нас к правильному распределению функций, Володя. Elles n'ont que tres peu de chemin a faire {Им надо совсем недалеко идти (фр.).}.

- Александр Александрович! А донна Анна, a lady Hamilton?

- Володя, ведь это все театр. Тяжелый занавес, огромные декорации, тысячи глаз, оркестр и все остальное. Мы внушаем женщине сотни лет все те фантазии, по которым нас ведет наше вдохновение; мы создаем ее тысячу раз, и она только следует за нами в нашем лирическом путешествии. Но ее вообще не существует, это мы ее выдумали. Для чего - я не знаю; думаю, что ответ на этот вопрос лежит в области скорее физиологической, онтологической, если хотите; объяснение - в эволюции культурных форм, во всяком случае это не есть отдельно существующее божество, это даже почти не индивидуальность.

- Я бы согласился с вами, Александр Александрович, если бы тому, что вы говорите, не мог бы противопоставить неопровержимые доводы.

- Какие?

- Исторические, Александр Александрович.

- Voyons {Видите (фр.).}, Володя, ведь эти вещи хрупки, как игрушки. Есть история - статистика; тогда она скучна и произвольна. Есть другая история - это роман, то есть то же самое, что поэзия. Я говорю об исторических методах, с которыми мы имеем дело. А история Рима, например, или вообще история античного мира, это даже не статистика и не роман, это опера, Володя. По крайней мере, в вашем и моем представлении.

Он рисовал карандашом самые разные вещи; он точно издевался над ними, заставлял их оживать на бумаге в своих видоизмененных, мучительных формах, где сочетались его непогрешимое знание внешнего мира и того абстрактного аспекта, в котором они представлялись его чудовищному воображению. Он рисовал скачущих лошадей с короткими ногами и длинным, вытянутым телом, деревья неизвестной породы, выросшие в стране бреда или неведомой людям земли, слепых с тревожно-мертвенным выражением лица. В Севастополе ему поручили расписать церковь: и вот на ее стенах появились сияющие архангелы с грешными женскими глазами, и деспотическое, каменное лицо Саваофа, и мутная, сладострастная прелесть "единственной женщины, познавшей физическое единение с Богом".

Мир звучал для него двумя десятками первоначальных мелодий, он пропускал их бесчисленные изменения, он видел так много и быстро, что ему не оставалось времени слушать.

После первых же парижских разговоров с Александром Александровичем Володя явственнее, чем когда-либо, ощутил тревогу за этого человека. Александр Александрович "душевно задыхался", как сказал Володя Николаю, рассказывая об этих встречах. - Он слишком чувствителен, il n'a pas la peau assez dure {у него недостаточно грубая кожа (фр.).}, - говорил Володя, чтобы безболезненно переносить ту чудовищную нелепость, мерзость и идиотизм, в которых протекает нормальная человеческая жизнь. - Нам ничего, а он не может.

Вирджиния чрезвычайно любила порядок и не выносила плохо рассчитанных или непредусмотренных вещей. Все должно было быть предвидено до мельчайших подробностей, до цвета носового платка, до количества и размера пуговиц на платье. За стол надо было садиться именно без четверти восемь, в театр выезжать бей двадцати пяти девять; все события следовало обсудить заранее, и при этом детально.

За две недели до пикника Вирджиния начала беспокоиться о провизии: что надо взять и в каком количестве. Володя стал спорить, говоря, что достаточно нескольких сандвичей. Николай настаивал на холодной телятине. Вирджиния не соглашалась ни на то, ни на другое; и, как это ни было странно, в этом вопросе оказалось труднее столковаться, чем в споре о литературе или театре.

Тогда Николай нашел выход:

- Оставьте все заботы, я это устрою. Вирджиния, ты ничего не имеешь против приглашения мистера Свистунова?

- Ты прав, очень хорошо, - сказала Вирджиния.

- Что за нелепость? - спросил Володя. - Свистунов и вдруг мистер. Какой же он, к черту, мистер, если он Свистунов? И кто он такой вообще?

- Как, ты не помнишь? - сказал Николай. - Это Свистунов, Сережка Свистунов. Он у нас бывал - в Ростове и Севастополе. И Николай объяснил, что Сережа женился на француженке из Канады и что история его вообще поучительна. По словам Николая, правдиво написанная история Сережи должна была представляться не как авантюра, не как роман, не как поэма, а как бесконечно длинное меню. Если среди товарищей Сережи бывали разногласия и сомнения по поводу того, что им ближе и интереснее всего - социальные вопросы, искусство или даже коммерция, у Сережи этих сомнений никогда не возникало: ему всегда было ясно, что и общественные вопросы и искусство могут рассматриваться только как вещи второстепенные и несущественные. Главное же в его жизни - чему он никогда и ни при каких обстоятельствах не изменял - был вопрос о том, что, как и в каком количестве есть.

- Было что-нибудь страшное в твоей жизни? - спросил его однажды Николай, У Сережи была круглая голова, кожа розовая - как уши маленького поросенка, по определению Вирджинии - мечтательные; черные глаза, очень широкая и высокая грудь и крепкое короткое тело.

- Я пережил необычайные, да, прямо страшные страдания, - нахмурившись при одном воспоминании об этом, сказал Сережа. - Нечеловеческие. Я был болен брюшным тифом, и мне не давали есть. Я был близок к самоубийству.

И революция, и война, и заграница, все это представляло для Сережи сложную прелесть, смесь вкусов и запахов: запах сена и чуть-чуть подгоревшая полевая каша; удаляющаяся стрельба на окраине деревни и холодное, густое молоко с белым хлебом и сотовым медом; ночной десант с моря и утренняя ловля крабов, которых он варил на костре, - и нежный их вкус, почти мечтательный, отличавшийся от вкуса раков тем, что он заключал в себе еще влажную прелесть моря. Потом, в Константинополе, ни с чем не сравнимый, душистый кебаб в греческом ресторане и киевские котлеты - с маслом внутри, с далеким, облачным вкусом и тугое, старое вино, волшебно густое и неповторимо прекрасное. Потом Вена, где в ресторане не подавали к столу хлеба, то есть так просто не подавали, точно было естественно обедать без хлеба, - и где, конечно, Сережа пробыл лишь несколько дней. И потом, наконец, Париж. Сначала Сережа мыл тарелки в ресторане, потом стал помощником повара; и ему предстояла бы несомненно блистательная кулинарная карьера, если бы в этот период своей жизни он не встретил свою будущую жену. Она приехала во Францию, недавно овдовев, из канадских просторов; с Сережей она познакомилась в кинематографе, где оказалась его соседкой. Он держал в руке бумажный мешочек с виноградом, - конечно, самым дорогим и самым лучшим - и молча протянул его своей соседке, которая так же молча, автоматическим движением, взяла самую большую кисть. - У тебя, голубушка, губа не дура, тихо сказал Сережа по-русски. На третьей кисти начался разговор. По необъяснимому совпадению, оказалось, что она так же любила есть, как он, toutes proportions gardees {в соответствующей пропорции (фр.).}, - говорил Сережа с извиняющейся улыбкой. И через некоторое время Сережа женился. Это произошло не сразу - и была минута, когда брак мог расстроиться. Это случилось вечером, после обеда в маленьком ресторане Латинского квартала, где готовили лучше всего в Париже blanquette de veau {телятину под белым соусом (фр.).}. Сережа провожал свою невесту домой, дорогой был мрачен и нахмурен.

- Что с вами? - спросила она.

- Моя дорогая, - сказал Сережа, - я очень грустен.

- Но по какой причине? Вы разлюбили меня?

- О, нет! - Столько воспоминаний связывали Сережу с этой женщиной - за такое короткое время тающее мясо поросенка в "Au cochon de lait" {"Поросенок" (фр.).}, прохладный виноград в первый вечер их знакомства, дикая утка, которую они однажды ели на Монпарнасе, и этот blanquette de veau {кусок телятины под белым соусом (фр.).}, вкус которого еще не исчез, еще не растворился в воздухе, и губы и небо Сережи еще хранили это хрупкое воспоминание.

- О, нет!

И он объяснил, что не имеет права жениться, но не решался об этом говорить, стремясь сохранить как можно дальше эту очаровательную иллюзию счастья. Она молчала.

- Но, наконец, что же это? - Ей вспомнилась история одного расстроившегося брака - из-за того, что у жениха оказался туберкулез. Но Сережа был так здоров, и это было так очевидно...

- Я беден, - сказал Сережа с глубоким вздохом. Он вздохнул, и когда он опять втянул в себя воздух, ни вкуса, ни запаха Maquette уже не оставалось.

- Я с вами не желаю разговаривать, - резко сказала она. - Завтра же отправляйтесь в мэрию, в комиссариат, куда хотите, и вечером я вас жду с документами. Она притянула его к себе и поцеловала, - и вдруг Сережа с удивлением почувствовал - это было беглое, тотчас исчезнувшее ощущение, что его связывают с этой женщиной еще какие-то иные вещи, далекие от ресторана и похожие, как он сказал потом Николаю, на полевые цветы. - И тогда я понял, - говорил он, - что, может быть, я не только обжора.

И этот самый Сережа Свистунов был теперь приглашен Николаем на пикник, и ему была поручена забота о провизии.

* * *

Володя неоднократно замечал, что дни, наиболее запоминающиеся и наиболее важные в его жизни, чаще всего не содержали никаких событий. Это были обычно прозрачные, холодноватые дни весны или осени; каждый из них был непохож на другой, каждый нес с собой новую волну ветра, за которой открывался еще неизведанный, как казалось, простор. Казалось, что воздух долго был неподвижен, как давно остановившаяся жизнь; и вот одну незабываемую минуту в городе, на улице происходил точно незримый уход всего, что было дорого и нужно и близко; точно улетали птицы и за ними тянулся медленный клубящийся вихрь уходящих чувств, воспоминаний и слов - как след воды за кормой парохода. Вот ушло одно, теперь уходит другое, и кто знает, в какой стране, под каким чужим небом опять остановится это движение и все снова полетит вниз, как листья?

- Летит саранча, - вспоминал Володя рассказ Александра Александровича об африканском путешествии, - и наталкивается на встречный ветер; и такое впечатление, точно она встречает стеклянную стену и падает вниз с особенным, сухим шорохом.

Александр Александроич уже третий день лежал в постели с высокой температурой. Володя приходил к нему каждый вечер. Белая комната Александра Александровича теперь стала особенно похожа на больничную палату - и когда Володя подумал об этом, он представил себе, что в один прекрасный день он может войти и увидеть ставшее навсегда неподвижным тело Александра Александровича.

Он шел по улице и вспоминал вечерний вчерашний разговор.

- Надо странствовать, Володя. Надо уйти, меня всегда тянет, всю жизнь. Но я не могу, я свалюсь на первом переходе, у меня плохие легкие и никуда не годное сердце. Вот вы, Володя, другое дело.

- Странствовать, - повторил теперь Володя. Он представил себе дорогу, поля, реки, города, бесконечные российские пространства, болота, леса, большаки, и вот все то же тревожное ощущение, точно улетают птицы. "Paris Soir!" {"Вечерний Париж" (фр.), название газеты.} - закричал газетчик рядом с Володей; Володя посмотрел на него, не понимая. - Да, надо уезжать. Прохладный ветер, дувший весь день, внезапно стих, воздух стал тяжелее и жарче; был конец мая, густо зеленели каштаны. Над деревьями высоко и медленно летело небо, белое облако покрывало конец его далекого полукруга. Володя посмотрел наверх. В России были другие облака - не такие, как здесь, - так же, как солнце, заходящее за огромный простор полей, колоколен и лесов. Какая загадочная вещь, какая страшная, непостижимая сила разлилась в морях и реках, вытянула из земли дубы и сосны - и где начало и смысл этого безвозвратного движения, этого воздуха, насыщенного тревогой, и этой глухой тяги внутри, немного ниже сердца?

- А может быть, потому, - думал Володя, отвечая самому себе на незаданный вопрос, - что мне, в сущности, почти нечего терять? Будто кто-то забыл, что мне тоже нужно дать непреодолимую любовь или простое, сердечное знание того, что это хорошо, а это плохо, - как у Николая. Но если есть нечто непреодолимое, то это воздушная стена, отделяющая меня от близких и дорогих людей. Идут облака, летит ветер и пригибает к земле траву; течет река, длинные океанские волны шипят и катятся на отлогий берег, падает снег, шумит лес - и опять та же тоска, то же сожаление о неизвестных вещах.

- Странствовать, - продолжал он думать, - или уехать, или быть обуреваемым ослепляющей страстью - для того и только для того, чтобы не видеть, не понимать и забыть.

Опять поднялся ветер, пролетел, как гигантская невидимая птица, и исчез. Володя подходил к Трокадеро. Вот av. du President Wilson, последняя дорога, на которой закончилось земное странствие доктора Штука; и он больше никогда не увидит ни одной улицы ни в Париже, ни в Вене, как не увидит синих глаз Виктории.

- Attention, ou je t'ecrase! {Осторожно, раздавлю! (фр.).} - закричал необыкновенно знакомый голос. Володя поднял глаза. Сверкая на солнце стеклами, перед ним остановился автомобиль Николая. "Вирджинии очень идет белое", - подумал Володя.

- С тебя мало одной автомобильной катастрофы, - свирепо кричал Николай, не удерживая улыбки, - лунатик несчастный! Куда ты идешь?

- Я гуляю.

- Садись к нам.

Солнце начинало опускаться. Николай ехал со своей обычной быстротой по незнакомым Володе улицам и вскоре выехал на широкую дорогу. "Route de Fontainebleau", - сказал он голосом гида. Автомобиль ускорил ход - Володя посмотрел на счетчик; стрелка стояла, дрожа и колеблясь на цифре девяносто шесть.

И тогда, проезжая мимо бесшумно бегущих навстречу деревьев, Володя явно почувствовал - в одну необъяснимую секунду, - что этот период его жизни кончен, кончено еще одно путешествие. И глубоким вечером, на обратном пути, он смотрел уже невольно чужими глазами на улицы и дома Парижа, точно это были не настоящие каменные здания, а нечто зыбкое и исчезающее в темноте, нечто, уже сейчас, сию минуту, безвозвратно уходящее в воспоминание.

Odette никогда не жила на чьем-либо содержании. Odette вообще не думала, как люди зарабатывают деньги, и этот вопрос, как бесчисленное множество других вопросов, не касавшихся непосредственно ее чувств, для нее не существовал. Было естественно - об этом она тоже не думала, но это само собой подразумевалось, - что всякий человек, имеющий счастье ее близости в течение более или менее продолжительного времени, должен заботиться об ее еде, квартире и платьях. Это было обязательно - не считая, конечно, того, что сама Odette называла aventures {приключениями (фр.).}; но то были случайные и несущественные события, почему-то, однако, совершенно неизбежные. Все несколько осложнялось вопросом о браке; и в данном случае Odette была совершенно безжалостна в своей оценке французской юстиции, которая была слишком медлительна, чтобы поспеть за матримониальной кривой Odette. В сущности, сама Odette не придавала браку особенного значения и имела к этому все основания; но ее поклонники относились к этому иначе и с очевиднейшей ошибочностью полагали, что брак может каким-нибудь образом закрепить их союз с Odette - не понимая того, что в этом мире не существовало ничего, что могло бы обеспечить супружескую верность Odette за исключением, быть может, смерти, паралича или холеры.

Вопрос об Odette обсуждался у Николая и возник по поводу того, что Сереже Свистунову угрожала перспектива быть лишенным дамского общества. Володя протестовал против приглашения Odette, выразительно глядя на Николая и давая понять, что ее приглашать просто неудобно. Возмущала его, однако, не нравственность Odette - к этому он был совершенно равнодушен, - а необходимость опять ехать с очередным визитом черт знает куда; с недавнего времени Odette переселилась в ville d'Avray. Николай сказал, когда они остались вдвоем:

- Слушай, ну не все ли тебе равно? Что ты ей - муж, любовник, ухаживатель? А Сереже мы скажем, что она работает в Армии Спасения.

- Да, но согласись все-таки..,

- Я поеду вместе с тобой, хорошо?

И Володя, сразу успокоившись, сказал:

- Заметь, Коля, что я ее не осуждаю, я не имею ни права, ни вкуса к этому. Кто знает, она, может быть, неплохая женщина.

- Я даже уверен. Иначе почему бы за ней всегда был хвост? Не одной же все-таки... - Николай сказал соленое русское слово, заставившее Володю пожать плечами, - она их привлекает? Есть что-то другое.

- Ну, она, я думаю, вообще специалистка.

- Во всяком случае, едем.

Они приехали в ville d'Avray в пять часов вечера. Odette жила в небольшом павильоне, закрытом деревьями. В воздухе стоял тяжеловатый и сладкий запах цветущего жасмина. На столе Odette высился настоящий русский самовар, принадлежавший в свое время monsieur Simon. Она напоила братьев чаем с Володиным любимым клубничным вареньем, они поговорили о политике, о кинематографе, условились и уехали совершенно довольные; и только Николай удивлялся, отчего Odette забралась в такую глушь, потому что не знал, что этот очередной переезд Odette был обусловлен многими сложными причинами, в число которых входили инстинкт размножения и биологические законы, кодекс Наполеона и римское законодательство и несколько на первый взгляд второстепенных, но, в сущности, быть может, решающих моментов - запаха цветов, некоторых движений, некоторых интонаций. Odette, стоя на дороге, смотрела вслед уезжающему автомобилю.

Володя оглянулся, помахал рукой, задумался на минуту и от мысли об Odette перешел к Жермен, которая будет ждать его сегодня ночью. Он потянулся всем телом и сказал больше себе, чем Николаю:

- А в сущности, если не очень много рассуждать, то жизнь может быть прекрасной.

- Вот ты столько лет философствуешь, - ответил Николай, - как же ты не понимаешь, что жизнь не может быть ни прекрасной, ни не прекрасной? Она для каждого своя - прекрасная для счастливых, ужасная - для несчастных. Это как вода, морская вода, ты понимаешь? Ты в ней плывешь, она очень красивая и прозрачная; но вот тебя схватила судорога, ты тонешь, и она холодная и ужасная, а только что была замечательная. А вода, между прочим, все такая же. Вот вы там с Александром Александровичем рассуждаете и пытаетесь что-то обобщать; а обобщений нет.

- Ну, знаешь, Коля, философ ты средний.

- Я совсем не философ, я просто нормальный человек, а ты фантазер и сволочь. У тебя работает воображение, которое вообще есть вещь иллюзорная.

- А у тебя железы внутренней секреции.

- И очень хорошо.

Володе хотелось двигаться, а не говорить. Он привстал с сиденья автомобиль против обыкновения шел медленно, дорога была пустынна - и навалился всем телом на Николая, захватив его голову давно знакомым приемом, так что шея была зажата сгибом руки.

- Володька, - хрипел Николай, - пусти. А то остановлю машину, слезу и изобью, как собаку.

- Кого? Меня?

Автомобиль остановился. Николай легко, точно ему нужно было преодолеть сопротивление ребенка или женщины, разогнул руку Володи, схватил его за пояс и жилет и поднял на воздух.

- Проси прощения.

- Нет.

- Проси прощения или que Dieu ait pitie de ton ame {пусть Бог позаботится о твоей душе (фр.).}.

- Пусти, а то я брату скажу! - закричал Володя. Николай засмеялся. Тут крыть нечем, черт с тобой. Они поехали дальше; Володя сидел и вспоминал, от скольких неприятностей его избавила эта спасительная фраза: не тронь, а то брату скажу. Репутация Николая в гимназии была непоколебима. Особенно пугало его сверстников не искусство драться - хотя и в этом Николай был сильнее других, - а полное отсутствие страха: он мог полезть на нож, мог идти один на трех или четырех противников, - опустив голову, напрягая свое крепкое тело, и никогда не останавливался. Однажды его принесли домой избитого до полусмерти; в тот раз его поймала в глухом месте парка шайка городских хулиганов, их было шесть человек. Они навалились на него все вместе, но он не просил пощады и, несмотря на сыпавшиеся удары, не отпускал главаря шайки, которого сразу же подмял под себя. Он завернул ему руку на спину, медленно сдвигая ее кверху, и ничто не могло его остановить до той секунды, когда раздался одновременно особенный, влажный хруст сломанного плеча и отчаянный крик его противника. Ничего не видя от крови, заливающей ему лицо, он поймал еще чью-то руку и сжал ее изо всей силы, ломая пальцы, и только в эту минуту тяжелый удар палкой по голове заставил его потерять сознание. Его принесли домой с опухшим, неузнаваемым лицом, но через два дня он явился в гимназию, как ни в чем не бывало. Парня, который ударил его палкой по голове, он потом поймал на улице и сказал ему:

- Не бойся, дура, не трону. Скажи ребятам, что мир, но только пусть не трогают. А то поймаю по очереди и всех переколочу к чертовой матери. Понял? - Понял. - Ну, катись.

Его связывали потом с этим миром - городских хулиганов, "ребят", только что выпущенных из приюта малолетних преступников, воров, - особенные отношения, начавшиеся с того, что после памятной драки в парке и разговора с парнем, ударившим его дубиной, - он опять столкнулся с ним, выходя из библиотеки.

- Что тебе? - спросил Николай.

- Может, ты можешь помочь, - сказал парень, ерзая рукой по плечу, точно почесываясь, - это происходило от смущения. - Гришкина сестра лежит больная. Так, может, ты знаешь доктора. Потому что нет денег.

Николай отправился к Гришке, на окраину города. У него сжалось сердце, когда он вошел в полутемную комнату, где лежала больная; пахло плесенью, мокрым бельем и прелой картошкой. Из-под штопаного одеяла на него смотрело лицо пятнадцатилетней девочки. - Что с вами? - спросил он.

- У меня болит выше правого бедра, - сказала она. Она училась раньше в гимназии, но ее взяли из третьего класса, так как было нечем платить. Он вышел, поехал на извозчике к знакомому доктору, который сказал, что у девочки аппендицит; ее перевезли в клинику, сделали ей операцию - и за все это заплатил Николай, взяв у матери, которая ему ни в чем никогда не отказывала, зная, что он даром не возьмет, необходимую сумму денег. Девочка эта потом приходила к нему, он давал ей уроки и успел за короткое время пройти почти весь гимназический курс. В день ее именин он был торжественно приглашен в гости, принес подарки и сидел за столом рядом с ее тетками, поденщицами и прачками, и отцом, фабричным рабочим, - и выпил с ней на брудершафт.

И однажды вечером - он сидел за английским переводом - она неожиданно пришла к нему.

- Коля, - сказала она; светлые, большие ее глаза смотрели прямо ему в лицо. - Коля, возьми меня в любовницы.

- Ты с ума сошла?

- Коля, смотри, разве я не красивая? А без тебя я пропаду, я пойду в содержанки.

- Что ты говоришь? Точно это служба какая-то. Почему, что такое?

От нее пахло вином, она была пьяна и плакала. Коля уложил ее спать в своей комнате, сам заснул, не раздеваясь, на диване в гостиной, и, когда утром проснулся, ее уже не было. С тех пор ее называли "Колькина любовница". Николай встретил ее еще раз, незадолго до своего отъезда, она была хорошо одета, глаза ее были подведены.

- Не захотел ты меня, Коля, - сказала она с упреком. Николай сердито на нее посмотрел и испытал глубокое сожаление.

А когда со двора Николая унесли сушившееся белье и мать его ужасалась видишь, Коля, все опять надо покупать, теперь ты такого полотна заграничного, Коленька, ни за какие деньги не достанешь, - то на следующий день в квартиру позвонил субъект такого страшного вида, что горничная шарахнулась в сторону, и сказал:

- Мне надо видеть товарища Николая Рогачева.

И когда Николай вышел и спокойно, как с обыкновенным знакомым, поздоровался с этим человеком, тот вышел с ним на улицу и сказал, что с бельем произошло недоразумение и что ребята его принесут - и вечером, действительно, Николаю доставили две громадных корзины с бельем. "Сволочи вы, вот что", - сказал Николай.

Это было вообще его любимое слово, имевшее самый разнообразный смысл, и даже тот грубовато-ласковый оттенок, с которым он называл этим словом Володю; и даже в этом слове была подчас особенная душевная привлекательность, которую ощущали все, знавшие Николая, так же, как женщины и дети. Была в нем еще особенная крепость, чувствовалось, что на него можно положиться: не обманет, не выдаст.

- Завидую я тебе, Коля, - говорил Володя; они подъезжали к Парижу.

- А ты не завидуй. Ты только постарайся стать нормальным человеком, и всем будет хорошо, - убежденно ответил Николай.

* * *

За три дня до пикника Сережа начал вырабатывать свой продовольственный план. До этого он смертельно скучал, ходил по квартире в халате, осматривал в тысячный раз полки библиотеки и все не мог решиться, какую книгу взять. Библиотеку составлял сам Сережа - и об этом Володе тоже рассказывал Николай. Сережа, по словам Николая, с канадской точки зрения его жены, был человеком чрезвычайно просвещенным и с непогрешимым литературным вкусом. Все вышло случайно; он заговорил как-то о нескольких книгах, которых его жена не читала; почувствовав, что ничем не рискует, он пустился в отвлеченные литературные рассуждения, говорил о Кальдероне, Шекспире, Гете и вообще вел себя совершенно так, как некогда, давным-давно, в России, поразивший его проезжий лектор, красивый мужчина, излагавший свои соображения на тему смысл жизни и смысл искусства. Сережа до сих пор, с холодком зависти, помнил некоторые места его речи: "В Италии, стране вечного солнца, есть статуя Моисея, работы Микель-Анджело. Каждый человек должен ее видеть: езжайте в Италию. Если вы не можете ехать - идите. Если вы не можете идти - ползите. Если вы не можете ползти - влачитесь; но нельзя умереть, не увидев Моисея". Сережа ушел с лекции потрясенный - ив памятный день литературного разговора с женой, которая была так же беззащитна перед ним, как он сам, Сережа, тогда, перед этим лектором, - он говорил с тем же пафосом, теми же обобщениями, тем же размахом, - которые докатились до этого дня - сквозь много лет и стран. "Величайшие гении человечества, сумевшие - ты понимаешь?.." - "чтобы напомнить об этом нам, нам - забывчивым и неблагодарным"... Она слушала его с изумлением и восторгом. Вскоре после этого Сережа начал составлять библиотеку, но, конечно, теперь, после этого литературного великолепия, всякая возможность отступления

была отрезана. И он уже не мог приобрести - как это было бы нужно и интересно - те книги, которые его всегда интересовали и которым он остался бы верен: "Граф Монте-Кристо" и "Анж Питу", "Вечный Жид", "Молодость Генриха Четвертого", "Атлантида" Пьера Бенуа и "Король Брильянтов" Брешко-Брешковского; он должен был приобрести Шекспира, Шиллера, Гете, Бальзака и Стендаля. В результате читать Сереже было нечего.

Его литературное увлечение было не очень долгим; он, однако, успел даже побывать на вечере русских литераторов, в каком-то маленьком кабачке, возле place St.-Michel, и слушал чтение стихов и прозы; отметил, что, чем старше или чем некрасивее были поэтессы, тем с большей энергией трактовались в их стихотворениях эротические темы. Поразил его также поэт без шляпы, в смокинге неверного покроя - и в длинном галстуке, завязанном с холодной небрежностью, так, точно это была естественнейшая в мире вещь. Он ушел с этого вечера, одновременно грустный и довольный, и потом даже начал писать новеллу - он очень любил иностранные слова, особенно когда они имели некоторый уклончивый смысл, - но после первых трех страниц устал. С этого времени, однако, он сохранил некоторый неопределенный душевный размах и смутное сожаление о недописанной новелле. Кто знает, быть может... Но была масленица, были блины и поездки с женой на автомобиле, холодноватый воздух парижской весны, и такое полное счастье, и такая бесконечная смена удивительных блюд - черные слезы икры на желтовато-лоснящемся блине, по которому легкой, золотой волной разливалось масло; звонкий и твердый, как серебро, звук разгрызаемого малосольного огурца - и рот его жены, не похожий по вкусу ни на что другое и создававший впечатление прелестной и далекой свежести канадских яблок, яблок ее страны. Сереже было не до литературы.

Теперь он был поглощен продовольственным планом. Жена его была в Канаде, ни на чью помощь он не мог рассчитывать. Что же надо было взять с собой? - холодную телятину - как это предложил Николай в одном из телефонных разговоров с Сережей. - Холодная телятина! - большей пошлости Сережа не мог себе представить. - Холодная телятина? - сказал он, и Николай в трубку почувствовал Сережино превосходство. - Mais, mon pauvre ami {Нет, мой бедный друг (фр.).}, все берут холодную телятину, все: консьержки, и бакалейщики, и почтальоны, и прачки; миллионы людей едят холодную телятину.

- Не везти же жареного гуся? - сказал густой голос Николая.

- А почему бы и нет? - язвительно и вежливо ответил Сережа. - Ты, может быть, считаешь, что он несъедобен? Ну, черт с тобой, вези хоть крокодилью печенку.

И тогда Сережа убедился окончательно, что он должен был всецело принять на себя всю ответственность. Он вышел из дому, поехал в Булонский лес; и там, в тишине и зное, в легком шелесте листьев, перед ним впервые, как видение громадной и сверкающей архитектурной композиции, - возник отчетливый и ясный план.

Тот роман Володи, о котором говорил Николай в начале своей речи по поводу пикника, давно уже лежал в ящике письменного стола, и Володя к нему не притрагивался. Главной причиной этого было то, что в последний вечер, когда он пытался писать, произошла его aventure - как сказала бы Odette - с Жерменой, и это теперь было так тесно связано - Жермена и роман, - что Володе было неприятно прикасаться к рукописи; и нужен был особенный толчок, чтобы ему снова захотелось писать.

У него вообще было чувство, что он живет не собственными желаниями и почти не собственной волей; он попадал в полосу тех или иных ощущений, и лишь когда они проходили, он освобождался на короткое время от них, чтобы потом опять быть подчиненным каким-то незримым и внешним влияниям. Но как это ни казалось странно и неправдоподобно, та самая aventure с Жерменой, которая мешала ему писать роман, - так, точно ему было совестно перед собой и тем, что написано, - она же вдруг освободила его от груза печальных мыслей; она точно напомнила ему, что он молод и здоров и, в сущности, ничто не мешает ему быть счастливым, кроме отвлеченных и, в конце концов, может быть, несущественных вещей. И теперь ему не нужно было писать - он не чувствовал себя ни слишком счастливым, ни несчастным - и не было толчка, до тех пор, покуда однажды вечером - и опять Николай и Вирджиния были в театре - Володя, проходя под окнами квартиры Артура, не увидел сидящую спиной к улице Викторию и пока из открытого окна, из обычно печального рояля Артура, не послышалась стремительная и гремящая музыка, совершенно непохожая на то, что обычно играл Артур. Володя уходил, оборачиваясь, и музыка все гремела вслед ему, все возвращалась - и потом, уже отойдя далеко, он все повторял про себя этот шумный, как мир, музыкальный рассказ.

И тогда все, что он знал печального и нехорошего, скрылось и исчезло; и жизнь вдруг представилась ему, как стремительный лирический поток. - Только движение, только полет, только счастливое ощущение этой перемещающейся массы мускулов и чувств. Не думать, не останавливаться, не оборачиваться, не жалеть. И так ночь напролет - и потом утро, и розовый восход, и сверкающая роса на утомленной траве.

Он вошел в квартиру, было темно; наверху, на последней ступени лестницы, сидела Жермена. Володя поднял ее на руки. - Не думать, не жалеть...

Он проснулся в пять часов утра, налил себе холодного кофе без сахара, закурил папиросу и, набросив купальный халат, сел писать - об Италии и всем, что казалось ему самым прекрасным в огромном мире разнообразных вещей, и что было, в сущности, лишь продолжением, - вечерней музыкой Артура, телом Жермен, словом "напролет" - все тем же неудержимым движением.

Свой роман Володя писал уже несколько лет, обрывая и начиная снова и заменяя одни главы другими. В роман входило все или почти все, о чем думал Володя, - исправленные и представленные не так, как они были, а как ему хотелось бы, чтобы они произошли, - многие события его жизни; рассказы обо всем, что он любил - охоты, моря, льды, собаки, государственные люди, женщины, разливы рек, апрельские вечера, и выпадение атмосферных осадков как иронически говорил сам Володя, - и первые, ранней весной зацветающие деревья. Но, несмотря на такое обилие матерьяла и на широту темы, которая не ограничивала Володю ничем, роман получался значительно хуже, чем должен был бы получаться. То, что Володя думал изобразить и что в его представлении было очень сильно, вещи, которые он ясно видел прекрасными или печальными, умершими или неувядающими, в его описании тускнели и почти исчезали, и ему удавалось лишь изредка выразить в одной главе едва ли не десятую часть того, что он так хорошо понимал и видел и сущность чего, как ему казалось, он так

прекрасно постигал. Он замечал тогда, что полнота впечатления создается почти иррациональным звучанием слов, удачно удержанным и необъяснимым ритмом повествования, так, как если бы все, что написано, нельзя было рассказать, но что шло между словами, как незримое, протекающее здесь, в этой книге человеческое существование. Но когда он пытался писать так, почти не обращая внимания на построение фраз, все следя за этим ритмом и этим иррациональным, музыкальным движением, рассказ становился тяжелым и бессмысленным. Тогда он принимался за тщательную отделку текста, и выходило, что на его страницах появлялись удачные сравнения, анекдотические места, и они становились похожими на ту среднюю французскую прозу, которую он всегда находил невыносимо фальшивой. И лишь в редкие часы, когда он не думал, как нужно писать и что нужно делать, когда он писал почти что с закрытыми глазами, не думая и не останавливаясь, ему удавалось, с помощью нескольких случайных слов, выразить то, что он хотел; и, перечитывая некоторое время спустя эти страницы, он отчетливо вспоминал те ощущения, которые вызывали их и сохранили, вопреки закону забвенья, их неувядаемую и иллюзорную жизнь. Так было и на этот раз - и позже, читая описания Италии, он видел все, что им предшествовало, - где музыка и Жермена и мечты сливались в одно соединение, счастливая сложность которого все углублялась и углублялась временем.

В день пикника Виктория проснулась на полчаса раньше Артура, и, когда он открыл глаза, она стояла над ним, совершенно готовая. - Скорей, Артур! Он поцеловал ей руку и пошел в ванную. Через несколько минут внизу рявкнул клаксон автомобиля и несколько голосов закричало:

- Артур! Артур! Артур! - Артур быстро спустился вниз и увидел два автомобиля. В первом, тесно прижавшись друг к другу, сидели Вирджиния, Николай и Володя. Второй автомобиль оказался такси, нагруженный до отказа всевозможными пакетами, коробками и корзинами, сквозь которые, как сказал Николай, можно было "разглядеть" Одетт и Сережу. После короткого разговора Одетт пересадили в автомобиль Артура, и Сережа остался один.

- Николай! - закричал он. - Помни же, что я тебе говорил: не гони как сумасшедший. Не забывай о продуктах, а то из них каша получится. Ты слышишь, Николай? - Но автомобили уже двинулись, и сердитый голос Сережи

был плохо слышен. Каждые пять минут Сережа говорил шоферу:

- Voulez vous corner, pour que ces imbeciles marchent un peu moins vite {Посигнальте, чтобы эти идиоты шли немного побыстрее (фр.).}.

Одетт смотрела на дорогу и чувствовала себя непривычно и неловко: впервые в жизни она совершала автомобильную поездку - и все было как всегда - ветер, шум мотора и шин и уходящая, серо-желтая полоса дороги - и в конце этого путешествия не должно было произойти решительно ничего, даже никакой aventure. Route de Fontainebleau! Одетт знала все ее повороты и все места, через которые она проходила, знала ее прямую, уходящую перспективу, как бесконечно длинную спину мчащегося чудовища, деревья, растущие по бокам, запах весеннего поля - и она погружалась в привычное и давно известное состояние, которое наполовину было заполнено этими впечатлениями, наполовину же состояло из ожидания того, что было так же непреложно и несомненно, как дорога; это было тоже путешествие, только более сладостное; и как было очевидно, что, выехав из porte d'Italie и сделав пятьдесят пять километров, автомобиль въезжал в Фонтенбло, так же было очевидно, что если Одетт ехала в Фонтенбло, то поездка ее должна была кончиться именно так, а не иначе. И вот вдруг теперь вся привычная прелесть ее ощущений была нарушена. И хотя Одетт не признавалась себе в этом, ей было неловко и даже неприятно.

Она посмотрела на Артура: он держал руль одной рукой, на нем была белая рубашка без рукавов; Виктория рядом с ним казалась тоненькой и маленькой, хотя была высокого роста и в последнее время чуть-чуть пополнела. Одетт с досадой перевела глаза на передний автомобиль и увидела три одинаково белых спины - Вирджинии, Володи и Николая. Потом она закрыла глаза и перестала думать о чем бы то ни было; и ветер бил ей в лицо.

- Видишь эти поля? - говорил Артур Виктории.

- Да. А какое место в мире тебе больше всего нравится?

- Не знаю, - сказал Артур. - В Англии есть удивительные места. В России тоже. Нет, пожалуй, в России лучше всего. Бесконечное.

- И нет ни одного места, которое ты предпочитал бы! другим?

- O, si, Виктория. Дунай и окрестности Вены - это самое лучшее место в мире.

- А я предпочитаю Тироль.

Чаще всего Артур и Виктория, когда бывали вдвоем, говорили по-немецки; и в этих разговорах, где все выражалось интонациями, было, в сущности, не важно, на каком языке говорить. Это было продолжением первого объяснения, внесмысловым, почти внесловесным и которое можно было выразить - если непременно искать одну речевую формулу - в нескольких коротких и небольших словах, которые одинаково могли значить в одном случае очень мало, в другом - бесконечно много - предшествуемые и следуемые двумя человеческими жизнями с теряющейся во времени сложностью впечатлений, ощущений, желаний и снов; но это были бы одни и те же, сами по себе почти несуществующие слова. И потому со стороны могло казаться удивительным, что Артур и Виктория были способны часами говорить ни о чем.

Доехав до вокзала Фонтенбло, Николай обернулся, убедился, что оба автомобиля следуют за ним, свернул вправо и поехал по узкой дороге, уходившей от Фонтенбло в сторону. Она изгибалась, то поднимаясь в гору, то опускаясь, то следуя за течением реки, то удаляясь от ее берегов; потом, после еще одного поворота, Николай съехал с дороги и остановил автомобиль на опушке леса. Внезапно поднявшийся и тотчас утихший ветер прошумел в высоких деревьях.

Через минуту подъехал автомобиль Сережи. Было девять часов утра. Николай повел всех осматривать местность.

Они шли сначала красным сосновым лесом, сухим и звонким; солнце освещало громадные камни, покрытые налетом светлого песка и которые были, как сказал Николай, "по-видимому, геологического происхождения". Потом начался лиственный лес, темнеющий, более густой; в глубине оврага кричала неизвестная птица, они шли уже минут сорок, и вдруг сквозь деревья сверкнула река.

Загрузка...