ВАДИМ АНДРЕЕВ. ИСТОРИЯ ОДНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ. Повести

ИСТОРИЯ ОДНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ


После смерти отца, зимою 1919–1920 годов, я не думал о России. Рядом, по ту сторону Финского залива, в снегах, в тифу, после неудачного наступления на Петербург, разбитая, потерявшая веру в себя, в своих начальников, в помощь союзных войск, погибала армия Юденича. В Гельсингфорс, где я в то время учился в выпускном классе русской гимназии, изредка просачивались сведения о последних днях северо-западного фронта — сведения были скудны, сбивчивы, порою противоречивы. Только одно слово повторялось постоянно — предательство, — но кто предал — союзники, Юденич, эстонцы, Балахович, Авалов-Бермонт, — понять было трудно, и создавалось впечатление, что предавали все в меру сил и способностей. В середине зимы стремительно, чуть не в одну неделю, распался северный Архангельский фронт. Отдельные части армии генерала Миллера в сорокаградусный мороз, в метель, глушайшими лесами, по замерзшим болотам и озерам просочились в Финляндию и здесь были интернированы.

Но события проходили мимо меня. Я не думал о России, я смутно чувствовал ее присутствие в себе, как мы чувствуем в себе присутствие сердца, но не думаем о нем, пока оно не болит и бьется уверенным и ровным ритмом. Была зима, Гельсингфорс тонул в снежных сугробах, короткие дни сменялись упорными звездными ночами, мне только что исполнилось семнадцать лет, впервые в местной скверной газетке были напечатаны мои стихи, я был влюблен, все казалось мне простым, ясным и понятным. Я переживал самый отвратительный период моей жизни, период мальчишеской самовлюбленности и ощущения здорового, чересчур реального тела, закрывавшего для меня весь остальной мир. Я выдумывал себя, сам не зная, кем я должен быть — донжуаном или донкихотом, — и, вероятно, больше всего был похож на Хлестакова.

Даже летом, когда я, получив аттестат зрелости, вернулся из Гельсингфорса на Черную речку и когда завершилась гибель всего белого движения, — только на юге, в Крыму, за Перекопом, еще цеплялся за последний кусочек России генерал Врангель, — я по-прежнему не думал о России и по-прежнему не ощущал ее. И в тот день, когда я поехал на велосипеде в Териоки записываться добровольцем — летом 1920 года была организована отправка частей миллеровской армии из Финляндии в Крым, вокруг всей Европы, — я сделал это не потому, что чувствовал свою нерушимую связь с моей страной, волю связать мою судьбу с ее судьбою, а просто так, от молодечества, от молодости, оттого, что хотел после смерти отца во что бы то ни стало уйти из дома. Я шел на войну не умирать, а жить новой, для меня еще неизведанной жизнью.

В Териоках регистрационное бюро помещалось в маленькой деревянной дачке с покосившейся террасой, где выбитые стекла были заменены пожелтевшими от солнца газетными листами. Встретил меня подвижной и до чрезвычайности разговорчивый полковник. В комнате, где происходила запись, никого, кроме полковника, не было, но каждые две или три минуты он стремительно вскакивал, швырял на стол перо и, бросив через плечо: «Я сию минуту», исчезал за боковой, обшарпанной дверью. Оттуда доносился его распекающий голос, порою доходивший до присвиста:

— Так что же ты, с-сукин с-сын, опоздал? Я тебе говорил — к десяти часам. А еще ефрейтор! Медведь косолапый, с-сукин с-сын!

Отругавшись, он возвращался в комнату и, подбежав вприпрыжку к столу, короткими обкуренными пальцами проводил, все с такой же стремительностью, по подстриженным щеткою рыжеватым усам и продолжал записывать:

— В гимназии учились?.. Кончили? Та-ак-с. Аттестат зрелости при себе имеете? Впрочем, это не важно — я и так верю.

После третьего или четвертого визита в соседнюю комнату, откуда с особенно зловещим свистом донеслось: «Экий же ты, братец, с-сукин с-сын», — он дал мне подписать опросный лист и, видимо желая как можно скорее от меня отделаться, забросал короткими фразами:

— Это все. Теперь сидите дома. Ждите. Месяца через два, не раньше. Когда партия наберется.

Слегка поморщившись на мое чересчур штатское: «Всего хорошего, господин полковник», он снова исчез за боковой дверью.

Я возвращался домой белесой июньской ночью. Слабо шуршал песок под шинами велосипеда, нежный туман поднимался над плоским, беззвучным морем. Черные тени огромных сосен внезапно вырастали по краям дороги и так же внезапно исчезали. Дорога была совершенно безлюдной. Я остановился около заколоченной дачи, где в прошлом году мы жили вместе с отцом. Мне вспомнился серый рассвет, самолеты, пролетавшие над головой, глухие взрывы бомб. Прислонив велосипед к покосившемуся забору, я накачал раздувшуюся шину. О России я не думал, мне казалось, что моя запись не будет иметь последствий. О России я не думал, и все же она была во мне, не могла не быть, я понял это позже, когда с неожиданной остротой почувствовал ее, — она была во мне и только притворялась спящей.


Та группа миллеровских солдат и офицеров, в которую я попал, покидала Гельсингфорс уже поздней осенью, в середине октября (официально мы ехали не в Крым, а на «земляные работы» во Францию). Я узнал, что мне пора собираться в путь, за три дня до отъезда, и эти три последних дня, проведенных мною дома, слились в один сплошной день непрерывной спешки: пришлось выправлять бумаги, укладываться, прощаться с немногими друзьями, которые оставались в Финляндии. Я ездил на велосипеде из дому в Териоки, из Териок в Усикирку, из Усикирки опять в Териоки. В день отъезда я поднялся на покосившуюся башню нашего дома. В последний раз я увидел тот мир, который создало мое детское воображение: юг, связанный с ощущением дали, свободы и одиночества; запад — неизвестность, сон, тишина; север — символ серости, скудости; восток — странствие. Перочинным ножом я на мягком свинце крыши выцарапал дату отъезда — 12 октября 1920 года: год и один месяц прошли со дня смерти отца. Еще через год башня обрушилась, и вскоре свинцовая крыша была продана вместе с разваливающимися стенами нашего дома на снос.

Бабушка хлопотливо собирала меня в дорогу, убивалась, что я отказался взять с собою большую пуховую подушку, и потихоньку от меня засунула в чемодан маленькую думку, которую я продал в Марселе, перед отъездом в Константинополь. Последние месяцы мы жили с ней вдвоем в маленьком флигеле: Анна Ильинична, вторая жена отца, с детьми и тетей Наташей переехали в Куоккала. Бабушка продолжала жить в своем отгороженном от живой жизни мире воспоминаний. Каждый день она уходила в большой дом, часами сидела в кабинете перед портретом отца, вытирала пыль, перекладывала книги в библиотеке, читала вслух газеты. Сил у нее оставалось мало, в огромной комнате по углам висела паутина и казались мертвыми ветки деревьев с пожухлой осенней листвой, стоявшие в фаянсовом кувшине перед портретом отца. На прощанье бабушка мне подарила маленькую серебряную иконку и два золотых отцовских брелока.

Таким же стремительным, как и эти три последних дня, было все мое путешествие. Память сохранила отдельные видовые открытки: спокойный и холодный Стокгольм, тающий снег в Осло, оранжевая луна Вестминстерских часов, плывущая в розовом лондонском тумане. Отчетливо запомнились осенние шхеры: наш пароход, двухтрубная белая «Ариадна» шла внешним фарватером. Октябрьский день был невзрачен и сер. Горизонт приблизился и стал мягче и расплывчатей от тумана, упавшего на Балтийское море. Медленно раздвигалась перед носом парохода на первый взгляд сплошная стена островов. На севере проплыл знакомый обрывистый профиль островка Кутуккари — одного из любимых отцовских островов, где ему иногда приходилось укрываться от непогоды. Уступами, гигантской лестницей, всползали темно-зеленые кроны сосен на гранитные скалы, крепко запуская корни в узкие щели между гранитными глыбами. Изредка в темно-зеленых кронах сосен просвечивали нежными языками пламени ветви берез, еще не успевших потерять свою листву. Миновав голую громаду мыса Обнес — когда— то отец мечтал выстроить здесь гранитный замок со стенами шириной в несколько саженей, с плоскими террасами, которые сливались бы с уступами пологих скал, — не заходя в Ганга, мы попали в узкую щель Барезунда. Берега подступили к самым бортам парохода, местами можно было прямо с верхней палубы перепрыгнуть на розовые скаты отполированных ледниками прибрежных скал. На одном из выступов я узнал маленький маячок — по фотографии, которую очень любил отец.

В Стокгольме мы провели один день. По всему городу нас таскал неутомимый штабс-капитан, за свою неудержимую любовь к всевозможным историческим зданиям прозванный капитаном Ратушей. В моих спутниках я еще не разобрался; все были в штатских костюмах, которые сидели на них одинаково плохо, и я не мог отличить солдата от офицера. На время путешествия было забыто чинопочитание, — мне это казалось естественным, я еще не знал, что такое казарма. Так же стремительно, как пейзаж за окном поезда, менялись и люди, с которыми я проводил время. После компании любознательного капитана Ратуши в Осло я попал в компанию удивительно мрачных пьяниц, которые как только зашли в привокзальный буфет, так из него и не выходили целый день. Они пили сосредоточенно, без всякого видимого удовольствия, в полном молчании, прерывавшемся изредка односложными непристойными ругательствами.

Когда на следующее утро я вышел на площадку вагона — часа через три поезд должен был прийти в Берген, — меня охватило странное чувство нереальности. Сквозь темноту и пьяную слякоть Осло, еще стоявшие у меня перед глазами, я увидел высоко, до полнеба, поднимавшуюся снежную гору, два белых, заблудившихся в синеве облачка, зеленую ленту длинного горного озера, тянувшегося вдоль железнодорожного полотна. Тяжелые лапы ледников застыли в мертвой, еще хранившей пятна ночи, снежной воде. В следующее мгновенье, прежде чем я успел опомниться от неожиданности, горький дым ударил мне в лицо, исчезло виденье розововерхой горы и шум поезда превратился в первозданный грохот. Когда мы вылетали из туннеля, я увидел, что гора отступила, озеро сменилось потоком, который, клубясь и бесчинствуя, стремился обогнать поезд, срывался с выступа серой скалы дымным водопадом.

Туннель сменялся туннелем. Сквозь неплотно пригнанные доски высоких заборов, защищавших железную дорогу от снежных заносов, просвечивал розово-голубой воздух Скандинавских гор. Почти до самого Бергена продолжался наш стремительный полет — поминутно мы то врывались в дымный мрак, то выскакивали на свободу, навстречу золотым горам, снегу, зеленой воде. Наконец голые горы покрылись огнями осенних лесов, в глубине, внизу, в узких ущельях, начали просвечивать фиолетовые пятна фиордов. Солнце стало нестерпимо ярким. И вот вдалеке лег сине-лиловый, огромный, дальше горизонта, бесконечный океан.

Еще не смерилось, но на востоке уже начали скопляться твердые облака, когда наш четырнадцатитысячетонный «Юпитер» вышел из Бергена. Мы долго, около часа, плыли широким фиордом вдоль невысоких скал. Понемногу отдалялась извилистая линия прибоя, на черной воде появились стальные отблески, поднялся широкий, упругий ветер. В самом горле фиорда, перед выходом в открытое море, берега снова сблизились — каменистые, плоские, дикие. Началась килевая качка. Когда мы вышли в насупившийся перед штормом океан, уже совсем стемнело, только на западе догорал суровый закат — тяжелый и злой. Все выше и шире становились великолепные океанские волны.

Я спустился в большую, восьмиместную каюту, помещавшуюся на носу парохода. Здесь качка была еще чувствительнее. На соседней с моею койке я увидел Костю Вялова, солдата, с которым мы бродили по Стокгольму. Вокруг него собралось несколько человек. Вялов рассказывал о своем побеге из лагеря в Петрозаводске, где была размещена часть пленных солдат Архангельского фронта, — в Финляндию. Все знали до мельчайших подробностей историю его побега, но тем не менее слушали внимательно. Вялов рассказывал подробно, подолгу останавливаясь на деталях, не имевших прямого отношения к побегу.

— Сколько вшей было в лагере! Лежишь на нарах, и кажется, что рубашка сама собою движется по телу — то вверх, то вниз. А если снять рубашку, то еще хуже — нары двигаются.

Я спросил его, как он бежал, по компасу?

Сперва Вялов не понял, потом, поняв, удивился:

— Зачем компас? Я могу идти и по солнцу и без солнца, — я и так знаю, где нужная сторона. Свой лес или чужой — все равно не ошибусь. Вот вы-то в Петербурге ходите без компаса? Самое трудное, — продолжал он, — было отлеживаться в яме с водою. Я спрятался от красноармейского патруля.

Вялов вдруг рассмеялся весело и заразительно.

— Ты только подумай, Федя, — оказал он, обращаясь к моему соседу, маленькому рыжеволосому солдату, — их было четверо, красноармейцев, и все четверо — бородатые. Бо-ро-да-тые, — повторил он и рассмеялся пуще прежнего.

— А вы долго отлеживались? — спросил я.

— Не знаю, долго ли. Часа три. Они костер разводили. Когда красноармейцы ушли, я еле вылез из воды. К вечеру вода уже начала покрываться ледком. Я сперва думал, что ноги отнялись начисто. Потом отошел, сперва колотье началось, потом мурашки, а под конец такая боль поднялась, что я кричать начал… А вы в карты играете? — спросил он, перебивая самого себя.

Ловким движением он извлек из кармана колоду доисторических карт и, быстро оглянув столпившихся вокруг солдат прекрасными голубыми глазами, начал сдавать.


Кто в картишки не играет,

Тот и счастия не знает,—


сказал Вялов, сдавая мне туза и восьмерку — мы играли в очко. Я поставил пол норвежской кроны и немедленно проиграл: Вялов открыл две десятки. Со следующей сдачей получилось то же самое: я набрал двадцать очков, а Вялов, прикупив к тузу и шестерке короля, забрал у меня следующие полкроны. Вдруг Вялов страшно побледнел и, закрыв дрожащими руками рот, бросился вон из каюты — его одолела морская качка. Ко мне подошел тот самый солдат, которого Вялов называл Федей.

— Вы с Вяловым не играйте, у него все равно никогда не выиграешь, — сказал он.

Потом, помолчав, добавил:

— Мы с Вяловым из одной деревни. Он честный, очень честный, — повторил Федя с ударением на слове очень, — но только в карты вы с ним не играйте.

Я вышел из каюты и поднялся на верхнюю палубу. Ветер шел стеной. Он упирался в грудь, захлестывал рот, прижимал к перилам. Невидимые тучи пролетали по небу, то скрывая, то вновь зажигая звезды. Вверху розоватое сиянье над высокими трубами металось из стороны в сторону. Качка все усиливалась.

Два дня мы шли открытым морем. Два дня наш пароход глухо вздыхал, взбираясь на огромные волны, — шторм не прекращался. Только через двое суток к вечеру, в тумане, показался Нью-Кестльский маяк.

Вход в устье реки, на которой стоит город, был страшным: после воя ветра в снастях, грохота волн, крика чаек, после запаха моря, запаха йода, соли и просмоленных канатов мы попали в преддверие ада. С двух сторон, навалившись на борта парохода, вздымались леса верфей. Ночь уже опустилась, и верфи изнутри освещались дуговыми синими лампами, белели мечами прожекторов, желтели снопами электрических фонарей. Деревянные стропила перекрещивались, оплетались в узлы, создавая впечатление огромной паутины, дрожавшей от грохота и железного лязга, наполнявших воздух. Тысячепудовые молоты обрушивались на невидимые наковальни, рвались из-под точильных камней стремительные струи огненных звезд, оглушительно трещали клепальные машины, гулкие трюмы строящихся кораблей придавали звукам такую густоту, что минутами казался видимым весь этот колеблющийся, дышащий, бьющий, как ветер в лицо, неудержимый грохот. И потом всю ночь — нас оставили спать на пароходе — преследовал меня, врываясь в каюту сквозь плотно задраенный иллюминатор, визг сотен верфей, рожавших тысячетонные пароходы.

На другой день — унылое небо, угольная пыль, версты рабочих домиков, прилипших к железнодорожной насыпи, потом с мучительной тщательностью возделанные поля средней Англии, — наши солдаты только вздыхали: вот это работа, не то что у нас, — и, наконец, знаменитый лондонский туман. Вместе с капитаном Ратушей и Вяловым, всю дорогу не раскрывавшим рта из презрительного уважения к офицеру, мы прошли с одного вокзала на другой, пересекли Темзу, — Темза тоже плыла в тумане, и если бы не разноцветные огни буксирных пароходов, то мы так и не заметили бы, что идем по мосту. Потом опять поезд, пролетевшим с невероятной быстротой сквозь туман и ночь до Саутгемптона, стремительная посадка на пароход, который тут же, едва мы успели ступить на палубу, отошел в Гавр.

Было уже поздно — первый час ночи. Плотный туман покрывал Ламанш, и с верхней палубы пароход был похож на широкий плот — и корма, и нос исчезали во мгле. Над горизонтом всплыла невидимая луна, напоившая туман серебряным сияньем. Мы медленно двигались в этой сияющей и вместе с тем плотной, как облако, массе дымного света. На нашем пароходе зазвонил колокол. Медленные медные удары, не разлетаясь, падали и умирали у наших ног. Вскоре сбоку нам ответил еле слышный колокол встречного судна, затем другой, ближе и отчетливее. Третий зазвонил легкими, поспешными ударами, захлебываясь и волнуясь. Через несколько минут весь насыщенный серебряным сияньем туман гудел от колоколов — тяжело ахали океанские пакетботы, вразброд бились колокола купцов, перезванивались колокольчики буксиров, изредка прорывался вой сирен, заглушавший звяканье бакенов, бестолково качавшихся на мертвой зыби невидимого моря, — все это было похоже на неожиданную пасхальную ночь. Иногда звуки учащались, и чудилось, что вот-вот сквозь бархатное сиянье у самого борта вырастет тень встречного корабля. Но звон колокола, поравнявшись с нами, начинал таять в тумане, и мы вдруг попадали в полосу тревожного молчанья. Все глуше и реже доносились встречные колокола, и мы наконец вышли в открытое море, встретившее нас широкой зыбью. Волна шла в три четверти, и наш пароход начал бестолково раскачиваться. Туман стал еще плотнее, все по-прежнему не утрачивая своей серебряной яркости. Вялов, как только появились первые признаки качки, поспешно скрылся в каюту, где капитан Ратуша уже заканчивал второй роббер. На минуту на палубу вырвался его искаженный туманом голос, как будто он говорил сквозь пушистые усы:

— Я же вам говорил, фон Шатт, пять пик, а вы ходите с треф. Учиться надо, молодой человек.

Несмотря на то, что я не слышал ответа фон Шатта, я ясно представил себе его гнилозубый рот, сладкую улыбку, растянувшую узкие губы. Дверь закрылась, легкий ледяной ветерок поднялся с севера, я остался на палубе один.

На другой день в Париже — мы осматривали город всего несколько часов — меня неудержимо клонило ко сну. Рядом со мною в такси сидел фон Шатт и читал стихи Игоря Северянина. Капитан Ратуша, поместившийся рядом с шофером такси, время от времени кричал нам:

— Глядите, да глядите же — Лувр!

Увидев на площади Нотр-Дам памятник Карлу Великому, он вылез из такси, долго искал несуществующую надпись и успокоился только после того, как фон Шатт убедил его, что это Людовик Святой. Перед Эйфелевой башней мы проторчали около получаса, капитан Ратуша и фон Шатт никак не могли договориться: одному нравилась башня, другому — Трокадеро. Я совсем заснул, — оказывалась бессонная ночь, проведенная на палубе парохода.

С тех пор и осталось у меня — как только увижу Эйфеля, меня сразу клонит ко сну.

В тот вечер с Лионского вокзала мы уехали в Оранж, где уже была размещена в ожидании отправки к Врангелю партия солдат, уехавшая из Финляндии в начале октября. В большом зеркальном окне проплыли и исчезли станционные огни, дробившиеся в мелких каплях дождя. Некоторое время мелькали тусклые фонари пригородных пустынных улиц, загорались и потухали черные лужи. Когда парижские пригороды ушли в темноту, в окне, исчерченном косыми струями дождя, отразилась рябая внутренность вагона: лучистый ореол вокруг электрической лампочки, багажные полки, заваленные чемоданами, Вялов, игравший в очко сам с собою.

Уже засыпая под неприхотливый стук вагонных колес, я в первый раз после того, как покинул Финляндию, подумал о том, зачем я еду. Ведь я не знал России — все мое детство прошло в Финляндии, правда, всего лишь. в шестидесяти километрах от Петербурга, но в стране безбытной, полурусской, полуфинской, среди суровой природы Карельского перешейка, суровой и прекрасной, но все же далекой природе средней России, о которой я знал только по рассказам и книгам. Правда, была бабушка с ее русскостью, которой могло хватить на целый уезд. Мне кажется, что если бы бабушка поселилась где-нибудь в парижском пригороде, то через несколько лет Медон или Кламар превратились бы в кусочки России. По-настоящему русский народ я встретил впервые во время моего путешествия вокруг Европы и почувствовал, что он не в капитане Ратуше, не в фон Шатте, а в Косте Вялове, в его друге Феде Мятлеве, в безымянных русских солдатах, которые меня окружали во время путешествия. Я еще не мог ответить, зачем я еду, и вскоре крепко заснул, упершись в плечо Вялова.


2


Оранж — маленький провансальский городок — знаменит развалинами античного театра, до наших дней донесшего необыкновенную гармоничность архитектурных линий, — недаром Людовик XIV сказал о его фасаде, что это «лучшая стена во всем моем королевстве», — и триумфальной аркой, воздвигнутой легионерами Цезаря в 49 году до нашей эры. Но первое впечатление, крепко врезавшееся мне в память, связано не с историческим прошлым города. Мы шли от вокзала узкой и пыльной улицей. Белесые каменные стены теснили ее: с одной стороны стены каменных высоких оград, гребни которых были покрыты зеленым бутылочным стеклом, с другой — двухэтажные дома с наглухо закрытыми веками деревянных ставен. Мертва была пустынная улица, мертвы белесые стены оград, мертвой и тяжелой казалась полдневная тишина провинциального города. Только вверху, над розовыми черепичными крышами домов, на горе, озаренная лучами яркого солнца, плыла статуя мадонны. И чем вокруг было мертвенней и безжизненней, тем живей и одухотворенней казалась как бы пронизанная воздухом летящая статуя.

Безобразные одноэтажные здания казармы, где нас разместили, широким четырехугольником закрывали внутренний, грубо вымощенный двор. В последний раз их белили, вероятно, еще до войны… Облупившаяся местами штукатурка обнажила красный кирпич. Многие здания были пусты, они угрюмо оскалились выбитыми окнами. Во все стороны торчали острые зубья стекол, и сломанные рамы уныло раскачивал северный ветер. Посредине одного из дворов лежала огромная куча мусора — железного лома, камней, известки. На плоских камнях, оставшихся лежать посредине двора со времени последнего ремонта, сидели французские солдаты. На всех были грязные, давно потерявшие свой первоначальный цвет рабочие штаны. Один из них, в форменной голубой шинели, накинутой на одно плечо, при виде нашей группы весело закричал:

— Voila encore des russes!

Из низеньких и необыкновенно узких дверей, над которыми были выведены полукругом черные корявые буквы: «La cantine», доносилось пение. Очень высокие, прекрасный тенор с оперным размахом — только на самых высоких нотах прорывалась пьяная хрипотца — разливался, стонал, упивался собственной своей полнотою:


Мимо палаццо и лоджий,

Мимо пьяцетт и колонн

Плыли с тобою. О боже,

Дивный приснился нам сон.


— Это Санников, — сказал мне Федя Мятлев. — Опять пьян. Верно, французы напаивают его за голос.

В эту минуту Санников появился в дверях кантины, окруженный солдатами в голубых шинелях. Расстегнутая гимнастерка обнажала смуглую шею, черное цыганское лицо было полно упоения, он ничего не видел перед собою. Вероятно, слова, которые произносил Санников, были ему непонятны, по он повторял их с особенным удовольствием, — чем необыкновеннее слово, тем прекраснее оно ему казалось: его подвижной, гуттаперчевый рот, оттененный жиденькими усами, с особенным вкусом, округляя, выбрасывал взлетавшее, как воздушный шар, слово «баркарола».

Наконец он увидел нас. Пенье оборвалось на самой высокой, на самой непостижимой ноте, и прямо оттуда, с вершины нежнейшего «ля», обрушилась на наши ряды невообразимая матерщина. Его лицо, еще несколько секунд тому назад сиявшее мечтательным упоением, вдруг стало неподдельно веселым и озорным, блестящие глаза заметались по шеренге, отыскивая лица друзей. Ряды смешались. Открылись двери соседней казармы, на двор выкатился короткий, поперек себя шире, круглолицый унтер в новеньких, ослепительных крагах, за ним беспорядочной толпой русские солдаты. В первый момент встречи ничего нельзя было понять — в воздухе стояли сплошные, не разбавленные ни одним цензурным словом, крепкие ругательства. Это были уже не просто трехэтажные объяснения в любви, а целые дома, улицы, гигантские города, состоявшие из сплошных небоскребов. Тон их был восторженный и радостный, — иными словами эту радость нельзя было высказать. За весь первый день моего пребывания в казарме я так и не услышал ни одной пристойной фразы. Ругались все, ругались на все лады, всеми мыслимыми и немыслимыми словосочетаниями. Впоследствии, когда я привык к этому чудовищному фейерверку, я уже мог почти безошибочно по набору ругательств, по способу их произношения определить характер человека: тяжелодумы вроде нашего унтера Пискарева ругались коротко, грубо; забияки и весельчаки — такими были Вялов и Санников — ругались длинно, с виртуозными, неожиданными оборотами и сравнениями; равнодушные, как мой сосед по койке, флегматичный Горяинов, произносили ругательства спокойно, без волнения, ибо так нм было легче всего выразить мысль, которая на обыкновенном языке потребовала бы длинного объяснения и ненужного напряжения ума.

Через несколько часов все были пьяны: еще оставались не пропитые по дороге прогонные деньги. В этом вое пьяных голосов я совсем растерялся. Вялов ходил на четвереньках и глухо завывал, изображая пароход, фон Штат спал на полу, поперек прохода между койками, охрипший Санников продолжал петь:


Мимо пьянцетты и ложи,

Мимо колоц и колонн…


Спутался и снова начинал от печки:


Мимо колонн и палец…


Вечером все, кто еще не уснул или кто уже держался на ногах, отправились в город, застревая в первых же публичных домах, плотным кольцом окружавших казармы.


В Оранже я ощутил огромное и неожиданное одиночетво — солдаты, олонецкие и архангельские мужики, сторонились меня, вольнопера. Я был для них иностранцем, человеком совершенно чужого и враждебного мира, воплощением социальной несправедливости и классового неравенства. Я чувствовал не только отчужденность, но даже презрение: презирали мои слабые попытки ругаться, мое неумение пить, мои шелковые носки, кстати, случайно мне подаренные и в нашей обшарпанной казарме действительно оказавшиеся не к месту. Это презрение меня нисколько не оскорбляло, но мне было досадно, что я не мог понять его истинной причины, ибо и носки, и неуменье ругаться были только предлогами. Лишь впоследствии я догадался, что презрением солдаты защищали самих себя от предполагавшегося во мне зазнайства и чванства: они были уверены, что раз я кончил гимназию, то считаю себя лучше и умнее их. Сколько раз мне приходилось натыкаться на презрение к «билигенту», к человеку, думающему, что он знает жизнь только потому, что прочел несколько тысяч книг. В конце концов я понял, что лишь время сможет уничтожить разделяющий нас ров — все попытки разом перескочить его приводили к неудаче; к презрению присоединялось недоверие: примазывается, значит, задумал какую-то пакость или, в лучшем случае) ищет выгоды для себя. Мое одиночество было тем сильнее, что вольноопределяющиеся, оказавшиеся в нашей группе, были совершенно бесцветны — фон Шатт с его Игорем Северянином был еще звездою.

Правда, среди вольноопределяющихся был один очень скромный, милый и замкнутый мальчик — Измаил Жибер, сын поэтессы Мирры Лохвицкой. Я его не разглядел, — вероятно, по своей собственной молодости, — помню только одно его стихотворение о «ржавых финских озерах», очень мне понравившееся. Он раньше других покинул казарму — у него нашлись родственники в Париже. Через несколько лет его тетка, писательница Н. А. Тэффи, рассказала мне, что Жибер покончил самоубийством. Причины она не знала, но думала, что его толкнул к этому неожиданно начавшийся острый туберкулезный процесс.

Пользуясь тем, что наша жизнь в казарме была совершенно свободной — учений не было, солдат предоставили самим себе, — я вел бродячую жизнь — уходил на целые дни в поля, в горы, по белым пыльным дорогам, проселкам, за десятки верст от Оранжа. Осень выдалась на редкость сухая и теплая. За оградами садов цвели огромные розы, чинары с облупленными, как яичная скорлупа, широкими стволами медленно теряли рыже-зеленую листву, седыми от пыли стрелами, неживые, похожие на каменные изваянья (мне почему-то эти неживые силуэты напоминают жену Лота, оглянувшуюся на свой родной гибнущий город), стояли кипарисы, кудлатые ветлы вставали загадочными привидениями по краям дороги. Из-за горы выползала оранжевая луна и, понемногу, очищаясь и бледнея, взбиралась на небо.

На востоке от Оранжа возвышалась гигантская пирамида Мон-Ванту. Лысая вершина поры, покрытая выжженными на солнце белыми камнями, сияла, как будто вечный снег лежал на ней. Темные пятна хвойных лесов взбирались на крутые бока горного массива. Однако провансальская даль оказалась обманчивой: сколько я ни пытался подойти к горе, она отодвигалась, огромная, царственная, недосягаемая. Я не знал в те дни, что Петрарка — шесть веков тому назад — долго готовился для восхождения на Ванту и еле добрался до ее вершины после многодневного путешествия.

Во время одной из моих прогулок я встретился с Федей Мятлевым. Он сидел на плоском, усыпанном круглою галькой берегу широкой, но мелководной реки. Мутно-зеленая вода текла медленно и неохотно, разветвлялась на десятки ручейков, образовывала низкие овальные островки. Местами она подмывала корни длиннолистых ив, местами образовывала продолговатые неподвижные озера. Мне до сих пор почти не приходилось разговаривать с Мятлевым, я знал только, что он друг Вялова и что Вялов отзывается о нем со странным уважением:

— Ежели бы все были такие, как Федя, то жить стало бы легко, как в раю.

Увидев меня, Мятлев смутился: я застал его врасплох и вырвал из состояния того блаженного бездумья, когда человек теряет свой привычный облик и сливается с окружающим его миром. Но у меня вышли все спички я подошел к Мятлеву. Он поневоле, с видимым сожалением, поднялся навстречу мне и потом, отодвинувшись, заставил меня присесть рядом с ним на низкий камень, похожий на круглую рыбью спину. На противоположном берегу реки росла большая оливковая роща; серебристо-зеленые листья и широкие дуплистые стволы отбрасывала длинные тени, пересекавшие реку и оканчивавшиеся почти у наших ног, — солнце опустилось уже к зубчатому горизонту. Закатные краски менялись каждую минуту — от ярко-голубого к розово-фиолетовому. Весь окружающий нас мир был нереальным, прозрачно-голубым.

Я не помню первых фраз, которыми мы обменялись с Мятлевым, — вероятно, они были безличны и ненужны. Говорил он с трудом, слегка заикаясь, во время разговора мучаясь своим речевым недостатком, и поэтому, может быть, самые обыкновенные слова в его устах становились мучительными и полными тайного значения. Я смотрел на худое курносое лицо, на щетину его трехдневной бороды, на большой и нелепо-красивый лоб, на всю его маленькую и жалкую фигурку и хотел было уже встать и распрощаться, когда Мятлев неожиданно сказал мне:

— Скажите, а зачем вы едете к Врангелю?

Фраза была самая простая, тон ее был обыкновенный, но мучительное заиканье «с-с-ск-к-ажите, а з-з-зачем» поразило меня: я почувствовал, что за этой фразой для Мятлева скрывается страшная мысль о полной безнадежности нашей поездки, — быть может, даже не вполне осознанная им самим.

Когда люди идут на войну, они кричат с гордостью: «Я жизнью своей не дорожу, я готов своей жизнью пожертвовать!» — и забывают, что не только жертвовать своей жизнью, а и уничтожать чужую идут они. Ведь люди идут не только умирать, а прежде всего и больше всего — убивать. — Мятлев говорил с трудом, видимо волнуясь. — Ведь вы никогда не только в расстрелах не участвовали, но даже их и не видели… А я вот расстреливал, правда, всего один-единственный раз, да с меня хватит. Расстреливали мы крестьянина того самого села, где мой отец был дьяконом. Я хорошо знал расстреливаемого, и, пока мы стояли с примкнутыми к ноге винтовками и ждали приказа, я никак не мог отделаться от воспоминания о том, как прошлым летом мы купались с этим самым мужиком после сенокоса и я заметил у него на спине большую, покрытую волосами родинку. Его поставили к дереву, спиной к нам, и я угадывал под серой рубахой эту родинку. Вы понимаете, как это страшно — стрелять в спину, в такую знакомую спину.

Мятлев замолчал. Солнце зашло за далекие, ставшие вдруг плоскими и черными, пологие холмы. Воздух внезапно посвежел, с реки потянуло синеватым туманом. Оливковые деревья на противоположном берегу стали серыми и как будто приблизились друг к другу.

Федя отвернулся. Сумерки сгущались, и вся его фигура в солдатской гимнастерке и в шинели, накинутой на одно плечо, казалась плоской и серой, такою же плоской и серой, как застывшая, неподвижная река.

Возвращались мы в казарму поздно. Луна, вскарабкавшаяся на самый зенит, запуталась в перистых облаках и скупо освещала темную ленту дороги. Взъерошенные ветлы слегка шелестели — слабый северный ветер налетал неравномерными порывами. Мы шли молча. Когда мы подходили уже к самому городу и вдали сквозь мрак проступили очертания летящей мадонны и развалины античного театра, Мятлев замурлыкал, потом вполголоса запел:


Среди долины ровныя,

На гладкой высоте…


Тенор у него был небольшой, но совершенно необычайной, нежнейшей чистоты. Когда Федя пел, его заиканье исчезало совершенно. Слова вылетали, как пар, как дыханье, и легко растворялись в ночном прохладном мраке.

— Иногда зимою, — сказал Мятлев, вдруг обрывая пенье, — мне приходилось в церкви заменять отца. Церковь у нас маленькая, покосившаяся, о семи куполах. За стенами —

вьюга, окна заметены снегом, стропила пошатываются и скрипят. В церкви — никого, кто придет в такую погоду? Три лампадки, свечи, чуть поблескивают золотые оклады икон, душный жар от растопленной печки. Как пелось в такие вечера! Порою так и хотелось заслушаться своего собственного голоса. Все исчезало: и церковь, и вьюга, и ночь, — только огни лампадок да запах ладана. Как пелось!.. Хорошо было!

У ворот казармы мы натолкнулись на Вялова. Он бил себя кулаком в грудь и кричал часовому, черному, как закоптелый котелок, круглолицему сенегальцу:

— Ты пойми, негритянская твоя морда, мы за Россию идем воевать! Нам жизнь не дорога, что жизнь — тьфу! — Он с присвистом сплюнул в сторону. — А если бы и дорога была, все одно отдали бы ее. За Учредительное собрание, — вдруг совсем отчаянным голосом завопил он, — за Учредительное собрание, а не за офицеров, мать их так!


За несколько дней до нашего отъезда из Оранжа я был свидетелем безобразной и дикой сцены. Вернувшись поздно вечером после очередной прогулки по провансальским пустынным дорогам, я застал всю нашу казарму в странном, тяжелом возбуждении. В памяти моей еще были живы запахи полей и увядающих цветов, я еще видел перед собою улицы пригорода, широкие и безмолвные, поблескивающую при луне воду узенького канала, с легким всхлипом убегавшего под сводчатый мост, и поначалу мне были невдомек отдельные злые фразы, которыми обменивались солдаты. Я еще вспоминал о черных тенях ветвей, упавших, как паутина, на пыльную дорогу, когда ко мне подошел Вялов. Он был совершенно трезв и говорил отрывистыми и резкими фразами:

— Сегодня у нашего соседа, у Горяинова, украли деньги. Мы обыскиваем всех. Вот только вас не было, без вас не хотели рыться в вашем чемодане.

Я поднялся с койки, не понимая толком, что от меня хотят. Не дожидаясь разрешения, Вялов вытащил мой чемодан и, откинув крышку, быстро и невнимательно переворошил вещи. Горяинов следил за всеми движениями Вялова и, нагибаясь к уху, шептал так громко, что было слышно на другом конце казармы:

— В чемодане у него нет. Если взял, так при себе носит.

Вялов с отвращением оттолкнул Горяинова, но, обернувшись ко мне, все же попросил:

— Вы уж простите — ничего не поделаешь. Со всеми так. Покажите ваш бумажник — пусть успокоится.

Машинально я протянул ему бумажник. Вялов открыл его и ткнул Горяинову в лицо:

— Видишь, ничего — нет. Вот двадцать франков — весь капитал.

Вдруг Горяинов заплакал. Слезы текли по его жирному лицу, он размазывал их руками, протяжно всхлипывая:

— Триста пятнадцать франков, стервецы! Последние триста пятнадцать франков!

Потом, все так же всхлипывая, он быстро перебежал на другой конец казармы и набросился на стоявшего в углу юродивого солдатика, о котором мне говорили, что он дурачок:

— Это ты украл, Солодов, я знаю, что ты! Отдай мои деньги!

Крик Горяинова перешел в визг. Он схватил Солодова за плечи и тряс изо всех сил. Глаза юродивого наполнились ужасом. Его круглое, безволосое, совершенно бабье лицо исказилось гримасой. Он хотел что-то сказать, но было видно, что судорога свела ему рот. Упершись маленькими корявыми руками в грудь Горяинова, он пытался его оттолкнуть. Прижатый к стене, Солодов только беспомощно вскрикивал: «Ай-ай-ай». Горяинов отодвинулся и, продолжая держать Солодова за плечо, свободной рукой изо всех сил ударил его по лицу — раз, два. Из-за горяиновской спины выскочил унтер Пискарев и тоже ударил Солодова маленьким косым ударом. У Солодова из носу черной струйкой потекла кровь. Он молчал. Потом вдруг, одним движением разрывая гимнастерку, Солодов вырвался из рук Горяинова, упал на пол и завизжал тонким, пронзительным голосом. К Горяинову подошел Вялов — его лицо было совершенно белым, голубые глаза сощурились, стали бешеными.

— Эх ты, толстомордая сопля, зачем обижаешь юродивого? Денег жалко? Скопидом проклятый!

Вялов хотел ударить Горяинова, но вмешались солдаты. Началась свалка. Санников с перекошенным, неузнаваемым лицом прижал квадратного Пискарева к стене:

— И ты туда же со своей лапой, хобот стоеросовый? Думаешь, на тебя нет управы?

Около катавшегося на полу и визжащего Солодова возился Мятлев. Он крикнул мне, покрывая вой, крики, непристойную ругань:

— Андреев, помогите мне, что ли!

С трудом мы подхватили мягкое, извивающееся тело и положили его на нары. На губах у Солодова выступила пена. Его бабье лицо было покрыто грязью и кровью. Он перестал визжать и только иногда, натужившись, громко всхлипывал. Из закатившихся бело-розовых глаз текли обильные, беспомощные слезы.

В дверях появился французский сержант, переводчик, прикомандированный к нашей группе. Его французская форма сразу внесла успокоение — солдаты начали расходиться по своим койкам. Горяинов продолжал уныло ругаться вполголоса. Даже Солодов, на которого, вероятно, произвела впечатление внезапно наступившая тишина, успокоился, и только приступы лихорадочной дрожи продолжали сотрясать его обмякшее тело. Пискарев, вытянув руки по швам, быстро и бестолково рапортовал о случившемуся. Сержант не дослушал и, сказав несколько слов о том, что завтра произведет расследование, пригрозил лишить всю казарму права уходить в город, если шум еще повторится. Взяв с собою Пискарева, он вышел во двор.

Солдаты снова начали переругиваться друг с другом, но уже без прежней ярости. Горяинов уныло перебирал в сотый раз свой аккуратно сложенный сундучок, все еще надеясь, что деньги куда-нибудь завалились.

Деньги нашли через два дня арабские солдаты, чистившие казарменную уборную: они были запрятаны под крышей, между деревянными стропилами. Деньги лежали в бумажнике Пискарева.

…Накануне нашего отъезда в Марсель мы сидели вместе с Мятлевым в маленьком подслеповатом кафе. За стойкой на высоком стуле возвышалась неподвижная, как размалеванный Будда, усатая хозяйка. Перед нами на исцарапанном мраморе столика одиноко торчал «разжалованный поручик» — пустая мартелевская бутылка коньяка «три звездочки». Мы оба были пьяны и только что перешли на «ты». Перед глазами медленно плыла, покачиваясь, пустая комната, двоилось, то расплываясь, то делаясь невероятно отчетливым, как будто я смотрел на него в лупу, скуластое лицо Мятлева. Преодолевая мучительную икоту, неудержимо разрывавшую мне грудь, я спросил Федю:

— Вот ты из семинарии хотел поступить в Юрьевский университет, а солдаты тебя все же считают за своего.

Федя улыбнулся, — у него была чудесная улыбка: вспыхивало все лицо, жмурились голубые глаза, и морщинки звездами разбегались по впалым щекам.

— Что ж ты хочешь, — я семинарист, Хома Брут двадцатого века. В университет я не попал из-за гражданской войны — все пошло прахом. Солдаты меня любят, потому что я по-прежнему «свой», я никогда от них не уходил. Видишь, — он провел рукою по своим гладким зеленым погонам, — я обошелся без вольноперского канта. Тебе поначалу трудно, я знаю, но подожди, все обойдется.

Мне казалось, что его голос доносится издалека, опьянение давало себя чувствовать все сильнее.

— Я никогда от них не уходил, — повторил Мятлев. — Я не мог уйти, да и не хотел. Ведь дьякон в деревне — это почти что мужик. А семинария…

Федя замолчал. Крупные капли пота блестели на его лице. Вероятно, они щекотали его, потому что он долго тер свой несоразмерно высокий лоб тыльной частью руки. Когда он опустил руку, я увидел, что его лицо вдруг стало маленьким и жалким. Федины голубые глаза потускнели и глубоко ушли под насупленные брови.

— Скучно мне, — протянул он расплывшимся, пьяным голосом. — Мне двадцать три года, и вчера я в первый раз узнал женщину (он сказал иначе, грубо, но грубости в его словах не было). Да, в первый раз. Вот теперь — скучно. Ты не удивляйся, что я до сих пор был девственником, — так уж вышло. Мне было шестнадцать лет, когда меня семинаристы затащили к девкам. Я был еще слишком молод. Убогость и грязь убили меня, — голые, оштукатуренные стены с клопиными следами, жирный и вязкий стол, самогон в зеленой бутылке — все было до того отвратительно, что я притворился пьяным и не пошел с ними. А они ушли за ширму, между делом продолжали звать меня. Потом появилась девка, кутавшаяся в линялый платок, из-под которого торчали ее толстые ноги с грязными пятками. На ляжке у нее чернел синяк, огромный, с целое блюдечко. Она шлепала бесформенными, растоптанными туфлями и уныло ругалась. Меня начало тошнить, и я убежал во двор. С тех пор я боялся об этом думать… и думал, конечно, постоянно. А вчера… А вчера было то, чего я, вероятно, ждал: электрический свет, пиво, зеркала. До черта этих самых зеркал. И в зеркалах всё твоя морда — и спереди, и сзади, и сбоку. И она тоже. Такая ласковая попалась. Только знаешь — с электрическими лампочками, зеркалами да ласковостью еще хуже… Отвратительнее, чем тогда, в России, с самогоном…

Вдруг Федя начал плевать мелкими сухими плевками, как будто в рот ему попал табак.

— Ты что это?

— Мне все кажется, что вокруг зараза. Эх, стоило беречь себя до двадцати трех лет…

Расплатившись с хозяйкой, — все качалось вокруг, только она одна, как скала средь бушующего моря, возвышалась неподвижной громадой, — мы вышли на улицу. Шел дождь, мелкий и надоедливый. Вдалеке поблескивал одинокий фонарь. Я помню, как под этим фонарем мы долго разговаривали друг с другом, как я пытался утешить Федю и как он, так и не утешившись, ушел от меня, угрюмо отплевываясь сухими плевками.


3


В Марсель мы приехали в первых числах ноября. Нас разместили на северной окраине города, в лагере Конвингтон. На черной от угольной пыли, кое-как утрамбованной земле были разбросаны многочисленные казармы: длинные, одноэтажные бараки с маленькими четырехугольными окнами, а то и совсем без окон низкие невидимой тяжестью придавленные к земле. Нам отвели барак на самом краю лагеря, около проволочной изгороди. Между покривившимися черными столбами, на которых извивались во все стороны, как щупальца осьминога оборванные концы колючей проволоки, проходила неизвестно где начинавшаяся немощеная дорога. Еще дальше там, где виднелись первые дома Марселя, поднималась высокая, глухая стена, из-за которой торчали вершины трех серых пальм, смахивавших на обтрепанные веники. С другой стороны лагеря поднималась гора, исчерченная заборчиками и грядками огородов, а вдалеке, из ее недр, из черного жерла туннеля, вырывались поезда, пронзительным свистом приветствовавшие возвращение дневного света. Наш барак, сложенный из наспех привинченных друг к другу железных гофрированных листов, был похож на огромную, проржавевшую от времени консервную банку. Внутри, на земляном полу, были поставлены двухэтажные американские нары. Они образовывали длинный, как кишка, коридор, расширявшийся посередине, где стояла узкая, похожая на столб, железная печка, дымившая даже в тех случаях, когда ее не топили. Окон не было — свет проникал сквозь щели в крыше, и в бараке царил даже в солнечный полдень глухой полумрак, в котором деревянные брусья нар становились похожими на скелеты доисторических чудовищ. По вечерам около печки зажигалась одна-единственная керосиновая лампочка с закоптелым стеклом. Издали она напоминала огонь маяка, затерявшийся в глубоком мраке.

Я с трудом втискивался в условия казарменной жизни, — если бы не моя дружба с Мятлевым, я, быть может, так и остался бы за бортом: солдаты всячески остерегались признать своим чужака-«билигента», который под пьяную руку обругал Горяинова «интегральным исчислением». Это «интегральное исчисление» мне долго не могли простить — ругательство было непонятно, а потому особенно обидно, обиднее всех небоскребов с перечислением предков до седьмого колена и попутным упоминанием святых и мучеников. Неожиданно в моем трудном сближении с солдатами мне помогла моя способность подбирать рифмованные прибаутки.

Техника прибаутки проста — в первой строке конкретная подробность, характеризующая собеседника:


Ты, Петрушка, волосатый,


во второй — неожиданная просьба:


Дай-ка франк, коли богатый.


Иногда прибаутка просто превращалась в рифмованную закорючку — афоризм. Особенным специалистом по изобретению неожиданных афоризмов был Вялов. Две строчки, пущенные им в обиход, пользовались особенным успехом:


Ночью, днем ли, все одно —

Пить да пить бы нам вино.


По вечерам, когда безденежье, безделье и тоска загоняли нас на нары, а спать еще не хотелось, начиналось состязанье прибауточников. В темноте поблескивали розовые огоньки папирос, ветер громыхал железной крышей, угрюмо и мерно шлепали капли дождя, образуя лужицы посередине коридора, глухо и упрямо ворчал Горяинов, которому мешали спать. Начинал состязание по обыкновению Вялов:


Что-то, братцы, заскучали мы,

Грешной жизнью измочалены.


Раздавался взрыв хохота, и в темноте голос Санникова, прекрасный и нежный, даже когда он не пел, весело подхватывал:


Не кручинься, не сердись,—

Перебудем нашу жисть.


Я вскоре привык к состязаниям и не уступал даже Вялову в изобретательности. Однажды, когда я загнул, неожиданно даже для самого себя, особенно заковыристую прибаутку, не помню какую, да все равно и привести ее нельзя было бы — почти все прибаутки нецензурны, — с верхних нар раздался глухой басок Кочкина, солдата чрезвычайно мрачного и горького пьяницы:


Ты, Андреев, прибауточник,

Бил тебя Ванька-будочник.


Я почувствовал, что лед сломан и что меня начинают принимать за своего. Правда, еще долгое время в разговоре нет-нет да и проскользнет настороженное отношение, — мой собеседник замолкал, боясь сказать лишнее, слишком явно открыться передо мной, но уже и Вялов, и Санников, и даже Плотников, с которым я подружился уже в Марселе, меня перестали чуждаться.

Плотников приехал с последней партией, уже прямо в Марсель. Он вошел первый в барак, спокойно и уверенно, как к себе домой. Скинув непромокаемое пальто, с которого струилась вода, он подошел к тусклой керосиновой лампе и, в темноте никого, вероятно, не разглядев, сказал низким, удивительно приятным голосом:

— Скверно вы, братцы, живете. Ну что нее, идите сюда, к свету, будем здороваться.

Его сразу окружили призрачные, слившиеся с мраком тени солдат. Он на голову возвышался над всеми — крупный, спокойный, уверенный в себе. Крупны и широки были движения его больших, очень белых рук, по круглому, чуть веснушчатому лицу стекали капли дождя, в его глазах отражалось пламя лампы, казалось, что он один ясен и реален в толпе плоских призраков.

— Солодов, а Солодов где? — снова раздался широкий и теплый голос Плотникова.

На мгновенье из мрака вынырнуло бабье лицо Солодова, озаренное блаженной улыбкой.

— Соскучился? Видишь, говорил, что догоним, вот и догнали. Соскучился, — повторил Плотников тише и ласковей. — Ну, глупый, зачем нюни распустил, не стоит.

Он обнял Солодова и вместе с ним исчез в темноте. Оттуда еще долго гудел его голос, успокаивающий, немного насмешливый.

— Замечательный человек наш Плотников, — сказал мне Мятлев, присаживаясь на край койки. — Он из старообрядцев, правда, сам уже отошел от отцовской веры — и курит, и пьет, — но осталась в нем какая-то странная сила: кого ни возьми у нас в казарме, его все слушаются, даже Вялов.

— Что это, он дружит с Солодовым?

— Плотников больше всего любит животных да юродивых. И знаешь, в нем есть такой внутренний, неписаный закон. Хорошо, если этот закон совпадает с нашими, человеческими законами, — а если нет, тем хуже для человеческих законов.

Я почувствовал, что Мятлев в темноте улыбается широко и весело.

— Однажды в Финляндии, в лагере, где мы сидели, — продолжал он, — Плотников чуть не убил человека. Был у нас такой финн, стражник, и вздумал он подшутить над Солодовым — поджег ему шинель. Вероятно, был пьян. Когда Плотников увидел это, он взял финна и попросту выкинул его в окно со второго этажа. Тот даже крикнуть не успел, так и взвился ласточкой, держа винтовку в правой руке. Было расследование, но Плотникова не тронули — за него встали все горой. Финны поняли, что лучше не связываться.

Федя замолчал, закуривая. На мгновенье спичка озарила его большой, нелепо-красивый лоб. Потом, усевшись поудобнее на нарах, он замурлыкал без слов «Было двенаддцать разбойников…».

— Плотников, — Федя продолжал как будто уже давно начатую фразу, — святой разбойник. Он убьет и не пожалеет, потому что будет уверен, что убил за дело.

Я лежал на спине, вслушиваясь в слова Мятлева и не вполне осознавая их. Внезапно в глубине, еще неясно, я почувствовал, что нечто новое должно случиться со мной. Все исчезло: шум дождя, гулко стучавшего по железной крыше, ропот голосов, мурлыканье Феди Мятлева, сидевшего у меня в ногах, все спуталось, исчезло, наступила полная тишина.


Через несколько дней после нашего переезда из Оранжа в Марсель мы получили первое известие о перекопском поражении Врангеля. Принес его в лагерь Вялов. В одной из очередных драк встретился он с русским солдатом экспедиционного корпуса, ожидавшего в Марселе отправки в Советскую Россию. Вялов поражению Врангеля верить не хотел, но сразу же, в первую же минуту, поверил. Вся казарма, поначалу поднявшая Вялова на смех, через час уже твердо знала, что Перекоп взят и что в Крым мы больше не попадем. Официальное подтверждение мы получили не скоро, недели через две-три. В течение этого времени наша казарма жила нелепой и бестолковой жизнью. Пропивались последние деньги, заветные вещи: нательные кресты, штатские костюмы, бритвы, белье, приходила очередь казенных одеял. Начались заболевания венерическими болезнями. Появились вши.

Ко дню объявления нам о поражении Врангеля и о том, что белая армия расквартирована в Галлиполи, было приурочено, — вероятно, для поддержания дисциплины, — разжалование старшего унтер-офицера Пискарева: после того, как были найдены деньги, Пискарев больше не запирался и подробно рассказал о том, как он украл у Горяинова триста пятнадцать франков, нательный крест и три серебряных рубля.

Нас выстроили перед бараком, в котором мы жили. День был солнечный, но резкий ледяной ветер дул с моря. Ветер начисто вымел холодное голубое небо, расчистил громадный двор лагеря, вдалеке, за колючей проволочной изгородью, там, где росли облезлые пальмы, поднял облако черной угольной пыли.

Капитан Ратуша подошел к нам в сопровождении французского сержанта, служившего в лагере переводчиком. Капитан мрачно, ни на кого не глядя, стесняясь своей слишком новой офицерской формы, обошел ряды и, остановившись около правого фланга, начал речь:

— Ребята! Лихолетье, постигшее нашу родину… того… не кончилось.

Капитан Ратуша запнулся — голос прозвучал слишком визгливо. Он продолжал, комкая заранее приготовленные фразы:

— Не надо падать духом. Генерал Врангель побежден. Временно он должен был покинуть Крым, но борьба, борьба за нашу дорогую родину еще не кончилась. Ребята…

Ему, вероятно, хотелось сказать «орлы», но как-то не вышло.

Ребята, мы сейчас живем в гостеприимной Франции, дающей нам пищу и кров. Будем же помнить…

Тут капитан Ратуша окончательно запутался и никак не мог вспомнить того, что должны были помнить мы все. Кончил он свою речь скороговоркой:

— Следите за собой, не распоясывайтесь. Будьте достойны славного имени русского солдата.

Кончив свою речь, капитан Ратуша еще раз обошел ряды, поправил Солодову недостаточно затянутый пояс, взял из рук французского сержанта приказ, прокашлялся и крикнул:

— Старший унтер-офицер Пискарев Петр, присвоивший деньги и вещи, принадлежавшие ефрейтору Горяинову… приказом генерала Миллера за номером 3526… к разжалованию в рядовые…

Кончив чтение, капитан свернул приказ в трубочку сунул в карман шинели и медленно, неловкими движениями начал срывать заранее подпоротые унтер-офицерские лычки с погон Пискарева. Одна из лычек не поддавалась его неловким пальцам, и было слышно, как он вполголоса выругался:

— Сволочи, даже подпороть не умеют!..

Налетел резкий порыв ветра. Он нес сорванный с забора обрывок афиши. Пестрый кусок бумаги летел низко над землею, падал плашмя, как будто прилипал к черному, угольному двору, потом, оторвавшись, с трудом летел дальше, бестолково кувыркаясь в воздухе. Французский сержант вынул из кармана засморканный носовой платок, произвел странную, чрезвычайно сложную манипуляцию со своим носом и, нагнувшись к уху капитана Ратуши, зашептал что-то, шепелявя и присюсюкивая. Капитан Ратуша долго слушал, видимо стараясь понять, в чем дело, и потом, закивав головой, начал говорить напутственное слово. Впрочем, напутственное слово у него тоже не вышло, — было понятно только, что впредь до новых распоряжений мы будем жить в Конвингтонском лагере, приравненные правами и обязанностями к французским солдатам.


Так кончилось разжалование унтер-офицера Пискарева. Дисциплины разжалование не подняло: в тот же вечер наша казарма напилась, вся, целиком, трезвыми остались на двести человек — я, и то потому, что не мог научиться пить, да, уже совсем неожиданно, Санников. Лежа на койке, он смотрел широко раскрытыми глазами на огарок свечи, качавшийся в жестяной плошке, подвешенной к потолку, и говорил мне:

— Не могу я жить во Франции. Мне не по плечу. Что делать, когда даже по умеешь плакать по-французски?

Он повернулся на бок, нелепо расставляя ноги. Его осунувшееся цыганское лицо вдруг сделалось маленьким и скучным. Черной паутиной разбежались морщины вокруг глаз и рта.

— Ты что, Санников, тоже?

— Тоже. Мне не повезло. Горяинов ходил с этой девкой — и хоть бы что, остался здоров. Не могу я больше оставаться в Марселе. Пью, пью, почти каждый вечер пьян, а легкости нет.

Оборвав себя, он быстро окликнул проходившего мимо, чрезвычайно четко отстукивавшего каждый шаг, вдребезги пьяного фон Шатта:

— Эй, Шаттов, у тебя рубашка в полоску, дай-ка папироску!

Фон Шатт остановился, точными, но странными, как будто не связанными друг с другом, угловатыми движениями достал серебряный портсигар с золотой монограммой, долго не мог открыть его и, наконец открыв, вытащил две папиросы и застыл, не зная, что делать с ними.

Санников взял обе папиросы, вытащил еще две из портсигара и, откинувшись, сказал фон Шатту, — впрочем, без всякой злости:

— Ну, теперь проваливай, билигент.

Фон Шатт проследовал дальше, все так же четко отстукивая шаг. Из глубины барака донеслось густое, как будто воздух был тяжелее воды, пьяное пенье. Запевал Федя, но вскоре его нежный голос потонул в пьяном гаме и реве:


Спускается солнце за степи,

Вдали золотится ковыль,

Колодников тяжкие цепи

Метут придорожную пыль…


Санников повернулся ко мне и, глубоко затягиваясь, до самой души, шаттовской папиросой, сказал спокойным и пустым голосом:

— Вот только поправлюсь, сию же минуту запишусь в Иностранный легион.

— Да что ты, Ваня… — Я попробовал было уговорить его, но Санников не слушал.

Я еще продолжал уговаривать, когда к нам подошел чуть сгорбленный, как будто голова была вдавлена в плечи, холодный и нелюдимый поручик Иван Юрьевич Артамонов.

— Андреев, выйдемте на улицу. Все равно здесь нельзя оставаться, — Артамонов кивнул головой в глубину барака, откуда двигалась к нам пьяная группа солдат. Впереди шел Плотников, в руках у него была старая дырявая гармошка, вздыхавшая дико и нелепо. Он не пел, а кричал во все горло:


Пароходик идет

Близко к пристани.

Будем рыбку кормить

Коммунистами.


Когда мы выходили, нам вслед донеслось:


Пароходик идет,

Волны валами.

Будем рыбку кормить

Генералами.


Последние слова потонули в пьяном визге и хохоте.


Когда нас из Оранжа привезли в Марсель и разместили в лагере Конвингтон, то в одном из железных бараков, отведенных для нашей группы, мы встретили Артамонова.

Жил он здесь уже несколько недель, один, обедая вместе с французскими солдатами в соседней казарме. Попал он в Конвингтонский лагерь в результате темной и никому не понятной истории. Называл он себя деникинских офицером, рассказывал, что был комендантом в Геленджике, разуверившись в белом движении, бежал и в трюме греческого парохода добрался до Салоник, полгода прожил, нищенствуя, в Греции, потом, опять в трюме парохода, скрываясь, добрался до Марселя. Здесь он работал грузчиком в порту, пока каким-то образом не устроился в Конвингтонский лагерь, где получал солдатский паек — на офицерское иждивение его не захотели зачислить. После нашего приезда Артамонов держался особняком, почти никогда не вмешивался в общие разговоры и, казалось, ни с кем не завязывал знакомства. Наши солдаты относились к нему с уважением, без спора признавая за ним офицерское звание, в котором ему отказывали русские военные власти в Марселе.

Мы перелезли через рваную проволочную изгородь и вышли на немощеную дорогу, терявшуюся в пустырях, окружавших с севера Конвингтонский лагерь. Безлунная ночь была темна, и пронзительный ветер подстерегал нас за каждым углом. Артамонов остановился и, защищаясь полою шинели, закурил самокрутку. Вспыхнувшая спичка осветила резкий, сильно выдающийся вперед подбородок с глубокой, как будто высеченной посередине ямкой и тонкие, длинные губы.

Артамонов заговорил первый. Мне сейчас трудно восстановить наш разговор: в памяти сохранились только отдельные фразы и только ритм нашего разговора — скачущий, стремительный.

— Иностранный легион — ведь это преступление, — сказал Артамонов.

— Но что же другое?

— А Россия?

Я посмотрел на Артамонова, стараясь в темноте угадать выражение его лица. Он продолжал, отворачиваясь и как бы стыдясь:

— Да, конечно, я уехал оттуда. России там, — он махнул рукою на восток, — не было. Быть может, России вообще никогда не было…

— Вы противоречите себе. России не было такой, какой вы хотели, — сказал я.

— Россия — географическое понятие. В нашей воле сделать ее такою, как мы хотим.

— Боюсь, что нашей воли маловато.

— Не в словах дело, — продолжал Артамонов, не слушая меня. — Когда там — пустота, когда там — ночь, — он снова махнул рукой в темноту, — когда там — дыра, оставшаяся от разбитого, выгнанного Врангеля, пока большевики не укрепили свою власть, как можно уходить, спасаясь, как в монастырь, в Иностранный легион!

— Ну уж, и монастырь!

— Для Санникова, может быть, и нет, а для нас с вами — монастырь, бегство от настоящей жизни, от самих себя. Видно, мне нужно было уехать из России для того, чтобы понять, что я делаю ошибку.

Артамонов замолчал и потом уже совсем другим, спокойным голосом добавил, как будто отвечая самому себе:

— А хорошо, что Врангеля разбили. Ему поделом. Все равно он никогда не смог бы победить. — И, обращаясь ко мне, продолжал: — Вы не удивляйтесь. Сами скоро поймете, что место Врангелю в Галлиполи, а не в Крыму, не в России. Он — прошлое, которое не должно быть восстановлено. Это мы — я, вы, те, кто думает не о себе, а о России, — еще могут что-то сделать для ее будущего.

Бессвязные и странные слова Артамонова в ту минуту показались мне откровением: как доктор, он поставил диагноз моей болезни — Россия. До последней минуты я не знал, чем я болен, не знал, что меня заставило уехать из Финляндии, что толкало меня к Мятлеву, а не к фон Шатту, к Плотникову, а не к капитану Ратуше, что обрушилось на меня тоскою в последние дни, когда для меня стало ясным, что дальше нас никуда не повезут.

Мы стояли посредине большого, изрытого колесами грузовиков, черного пустыря. Широким движением Артамонов бросил папиросу, обжегшую ему пальцы. Маленький розовый огонек сверкнул метеором в темноте и, упав, рассыпался игрушечным фейерверком. Артамонов продолжал говорить, но я почти не слушал его, настолько новое и сильное ощущение России наполняло меня. Мой слух улавливал отдельные фразы.

— Поймите, мы не можем, не имеем права оставаться в стороне. Нужно ехать, нужно пробраться туда, — Артамонов боялся произнести слово Россия, как будто оно обжигало ему рот. — Один шанс из тысячи, что мы не то что победим, но что мы вообще доедем, — но надо, надо попытаться.

Почти так же резко, как он начал, Артамонов замолчал. Наступила полная тишина. Вдалеке поблескивал плотный клубок упавших на землю звезд — марсельский пригород. От далекого и бесполезного мигания фонарей темнота вокруг нас казалась еще гуще, еще холоднее.

Мы возвращались молча. Когда мы пролезали сквозь проволочную изгородь, к нам донесся грохот — Плотников спьяну колотил камнем в железную стену барака. Распрощавшись с Иваном Юрьевичем — мне невмоготу было оставаться в лагере, — я решил, несмотря на то, что в кармане у меня оставались последние семь франков, уехать в город.


4


Доехав на трамвае до Кур Бельзанс, я пошел по Каннебьеру в сторону старого порта. Толпа раздражала меня. Я остановился на несколько мгновений перед огромной витриной ювелирного магазина. На зеркальных полочках были выставлены фальшивые брильянты с ярлычками. На каждом ярлычке — астрономические цифры: ни один самый захудалый камешек не стоил меньше полумиллиона франков (в Марселе иначе и не могло быть). В зеркальной стене витрины я увидел мое собственное изображение. Солдатская форма плохо сидела на мне — як ней еще не привык. Из-под козырька фуражки, надетой набекрень, высовывался мой нос, — казалось, что, кроме носа, у меня на лице вообще ничего нет. Я, оправил, как мог, шинель, затянул пояс, но бравый солдатский вид так и не получился. Я почувствовал, что очень голоден: на кухне у нас тоже все перепились, и обед был еще несъедобнее обыкновенного. В старом порту, в лавочке, по французскому обыкновению вывалившей на тротуар все свои товары, я купил банку сгущенного молока. Уже отойдя довольно далеко, я сообразил, что мне нечем открыть банку, и завернул в темный портовый кабачок. Хозяин, маленький, чрезвычайно толстый марселец, решил, что банку я украл, и хотел меня отвести в комиссариат. Я еле выскочил из бистро и был рад, что хоть банку у меня не отняли.

Я шел набережными. Вдалеке, как привидение, возвышался мост, ныне уже давно снесенный. Привешенная на стальных тросах платформа переползала через узкое горло старого порта. Пришвартовавшись к набережной, стояли маленькие увеселительные яхты и пароходики. Они были погружены в мрак и тихо покачивались, всхлипывая, на густой воде, в которой колеблющимися кругами отражались редкие газовые фонари. Из кабачков доносились отвратительные, металлические звуки заводного пианино. Слышались хриплые женские голоса: я проходил мимо Сладкой улицы — так наши солдаты прозвали эту кривую улочку, на которой находились притоны.

С тех пор, как я распрощался с Артамоновым, прошло уже часа полтора, но я все еще жил как во сне — и в трамвае, и на Каннебьере, и в кабачке, где у меня чуть не отняли банку сгущенного молока, я воспринимал окружающий меня мир невольно, по привычке, не участвуя в этом восприятии. Я думал о России, ощущал ее в себе, но эти думы и эти ощущения были не связаны друг с другом и хаотичны. Я вспоминал березовые рощи Бутова, Волгу, около Твери — небольшую спокойную реку, побитые дождями, припавшие к земле сырые нивы — и чувствовал, что все это не то. Вспомнил мужиков, сидевших на вокзальной скамейке какого-то потерянного полустанка, вспомнил, как один из них, маленький, скрюченный, весь в серых перьях всклокоченной бороды, сладко зевнул, маленькими крестиками закрывая рот с почерневшими зубами. Я не находил логической связи между этими мужиками и тем чувством восторга, которое охватило меня все же знал, что связь есть и что эта связь между мною, русским солдатом, идущим по набережным марсельского порта, и тем скрюченным мужиком нерушима и неразрывна.

В темноте я запутался в набережных, перелез через невысокий забор и попал в царство огромных, сорокаведерных бочек. Бочки были пусты, от них пахло перебродившим вином и затхлостью. Я долго пробирался узкими коридорами, стукаясь о гулкие днища, отчаиваясь выбраться из мира круглых великанов. Наконец впереди я увидел свет фонаря и, снова перемахнув через заборчик, попал на набережную, где стояли большие торговые пароходы.

По дороге я съел весь хлеб, но мне все еще хотелось есть. Я подобрал острый камень и пошел по молу в море, туда, где то вспыхивал, то погасал далекий маяк. На молу ветер был очень силен, грохотали волны, обдавая меня солеными брызгами. На одном из ответвлений мола я нашел укромное место и, усевшись, продырявил камнем банку. Над головой с длинным присвистыванием стремительно двигалась невидимая масса темного воздуха.

Я никогда не забуду этой сладкой, нежной, тающей струи, которая заполнила мне рот. Запрокинув голову, я смотрел туда, где между летящими тучами то зажигались, то исчезали маленькие колючие звезды, — и уже ни о чем не думал. Я только знал, что теперь мое решение принято и что я так или иначе, а в Россию проберусь.

Прошло несколько дней, но я все еще с трудом разбирался в том, что внезапно овладело мною и что я не могу назвать иначе как болезнь Россией. Все слова, повторявшиеся до сих пор спокойно и безразлично — совесть, мужик, Россия, земля, — вдруг получили девственный, первобытный смысл, как будто я впервые услышал их. Странный, призрачный мир окружил меня, вшивая казарма, марсельские публичные дома — все растворилось, исчезло, ушло в небытие. Я жил почти в бреду.

Однажды ночью я проснулся и долго потом не мог заснуть, прислушиваясь к тяжелому дыханию двухсот человек, к шуму ветра, уныло теребившему железный лист на крыше, к отдельным бессвязным восклицаниям, к протяжному гудению потухающей печки. Почти так же внезапно, как я проснулся, я снова заснул. Мне приснился сон, простой и четкий, — даже сейчас, вот теперь, стоит мне закрыть глаза, как я вижу перед собою пруд, покрытый зелеными пятнами ряски, ветви деревьев, спускающиеся к самой воде, старую, покосившуюся пристань, на которой я стою, раскинув руки крестом, черное днище перевернутой лодки и на мокрых, покрытых смолою ребрах многократно отраженные, сияющие солнечные лучи. Я не знал, впрочем, и сейчас я не знаю, что общего между тем состоянием, в котором я находился, и моим сном, но голое днище лодки, но зелено-черный пруд в моем сознании соединялись с теми мечтами, которые все крепче, все туже охватывали меня.

В те дни сквозь бред, сквозь фантастическую реальность моей жизни я особенно привязался к Плотникову. В нем была и вяловская бесшабашная удаль, и нежная мудрость Мятлева, и большая душевная сила: «Я знаю, что мне надо, и никогда не откажусь от себя». Веснушчатое лицо Плотникова сияло, как солнце. Особенно чудесны были жесты его больших белых рук, широкие, свободные, редко стремительные, чаще плавные, почти певучие. Когда Плотников говорил, он каждую фразу преподносил на ладони собеседнику: на, мол, посмотри, ощупай со всех сторон, нет ли какого изъяна. От этого его речь приобретала особый, тайный смысл, и всякий, кто разговаривал с ним, невольно прислушивался к словам, произносимым широким, низким голосом.

Но однажды я увидел, как побледнело его лицо, как обезобразились гримасой крупные губы, и тогда я понял, что действительно Плотников «святой разбойник». Случилось это в тот день, когда Санников уезжал в Иностранный легион, — это был первый отъезд, первый отрыв от нашей казармы. Целый день Санников шатался между койками, присаживаясь то к одному, то к другому солдату, завязывал бесцельные разговоры. Он был мучительно трезв, и мы все, раздраженные его бестолковым шатанием, всячески старались его поддержать, уверить, что пять лет — это ничего, это пустяки. Но Санников по своему обыкновению попытался стрельнуть папиросу у Плотникова, и тот ему сказал, широко отведя руки назад, за хлястик шинели:

— Тебе, Иван, не дам.

— Да что ты… Санников вдруг смутился ужасно, и его цыганское лицо сморщилось от обиды.

— Не дам. Коли уезжаешь — скатертью дорога, а стрелять нечего.

Санников отошел в сторону и сказал, ни к кому не обращаясь, как на сцене:

— И как он может?

— Я все знаю. Не дурак, слава богу. — Плотников вытянул правую руку и как бы подбросил невидимое слово на ладони: — А ты, Ваня, трус,

Санников не оборачиваясь отошел на другой конец казармы. Плотников внимательно следил за ним глазами, потом пробормотал себе под нос:

— Так лучше, а то долго ли до греха.

В эту минуту лицо Плотникова было неузнаваемым, его огромные глаза сощурились, опустились углы рта, и белые руки, потеряв обычную мягкость, стали злыми и цепкими. Обернувшись ко мне, он медленно сказал:

— Стыдно мне за него. Вот и ты знаешь, что нельзя сейчас ехать в Африку.

— Но ведь и Санникова нужно понять.

— Что мне его понимать, когда он сам себе знает цену: три копейки, да и то еще скинуть можно. Струсил, и больше ничего. Соблазнился даровыми харчами. А жалко — голос у него был хороший.

…Несколько дней я не встречался с Артамоновым, — прежде чем говорить с ним, мне хотелось проверить себя — действительно ли я решил пробраться в Россию, подчиняясь настоящему душевному приказу, имею ли я на это право, или по-прежнему меня соблазняет любовь к авантюрам, мои неугомонные семнадцать лет. Но с каждым днем я все больше убеждался, что болезнь моя всерьез, что я на самом деле не могу остаться во Франции. Наконец я решил поговорить с Артамоновым. Он жил в дальнем углу барака, отгородившись от казармы войлочной стеною рваных казенных одеял. Артамонов был болен. Лежа на спине, широко раскинув руки и ноги, он сосал давно потухшую трубку с коротким, насквозь прогрызенным мундштуком.

— Господин поручик… — начал было я.

— Зовите меня Иваном Юрьевичем. Не выношу я ни «господина поручика», ни «вашего благородия», — все это ерунда. И не уходите, — сказал он, заметив мое невольное движение, — сегодня я болен, но завтра все пройдет: приступ малярии.

Он пожевал узкими губами черный мундштук, затянулся несуществующим дымом и спросил меня, скосив в сторону холодные желтые глаза:

— Ну что же, едем? Слушайте, — продолжал он, приподнимаясь на локте и стукая трубкой в такт словам по деревянному ребру койки, — от нас сейчас хотят избавиться и Миллер, и французы — не можем же мы годы сидеть на даровых хлебах. Пошлют на работы — в колонии, или на шахты, или еще куда-нибудь, — черт их знает. Надо убедить Миллера, чтобы он отправил нас в Константинополь.

— Кого нас?

— Плотникова, Вялова, Мятлева, вас, если вы едете, да еще нескольких человек, которых мы подберем.

— Вы с Мятлевым уже говорили?

— Говорил. Он очень хороший, слишком хороший для такого предприятия. Придется сахарную водичку поразбавить. Вот приглядитесь к Василию Петрову да к Кузнецову — эти, может быть, пригодятся больше Мятлева.

— Когда мы доберемся до Константинополя, что же мы будем делать дальше?

— Пройдем Анатолийским берегом, добравшись до Кавказа…

— Верст девятьсот…

Стащим рыбачью лодку. Будем разбойничать. Думаете, пахнет Майн Ридом? Не то еще бывает. А на Кавказе к зеленым, в горы.

Артамонова начало знобить. Закутавшись в полосатое казенное одеяло по самое горло, он закрыл глаза. Я смотрел на его крепкое, неприятное лицо, на твердый рот и не мог отделаться от странного чувства двойственности. Я знал, что он болен по-настоящему Россией, я чувствовал в нем большую волю, и вместе с тем в чем-то последнем, трудно объяснимом словами, я не верил ему. «Не предаст в трудную минуту? — подумал я и мысленно ответил себе: — Нет, не предаст, во всяком случае, не предаст ради выгоды». Но все же чувство двойственности не оставляло меня. Однако, когда через несколько минут он спросил меня: «Так вы едете?» — я ответил не колеблясь:

— Да, еду.

Артамонов посмотрел на меня и улыбнулся, — улыба у него была хорошая и неожиданно мягкая, как будто принадлежащая другому человеку. «Когда человек так улыбается, ему можно верить», — подумал я.

— Давайте о другом, — сказал мне Иван Юрьевич. — Это хорошо, что вы едете. Но давайте о другом. У меня болит голова. Это пройдет. Я должен быть здоров.

Он замолчал. Из-за войлочной занавески к нам донесся громкий шепот.

— Ты жить не умеешь, Петр Сидорыч, — говорил Горяинов убеждающим и даже просительным голосом. — Вот вчера я тебе дал пять франков, а где они? Что ты с ними сделал, я тебя спрашиваю? Пропил? А пять франков — деньги. Ты только подумай — пя-я-ть франков!

Горяинову ответил знакомый мне голос, но я не мог вспомнить — чей, убедительным, настойчивым шепотком:

— Так то вчера было. Что с возу… Да нет, нет, не беспокойся, верну, обязательно верну. Знаешь, за мной как за каменной стеной. А вот сегодня мне еще нужно.

— Не дам, — повторил Горяинов сокрушенно, — не дам. Не любишь ты денег, вот те крест, не дам.

— Дашь! Неведомый Петр Сидорович перешел в наступление. — Не можешь не дать. Тебе же выгодней — ты на прошлой неделе свой интерес получил или не получил?

Мне казалось, что Иван Юрьевич не слышит разговора. Уставившись немигающими, блестящими глазами на коптящий огонек светильника, сделанного из консервной банки, он молчал. Вдруг, не поворачивая головы, одними губами, он сказал мне:

— Горяинов ведь тоже — Россия. Быть может, больше нас с вами.

— Неужто вы и Горяинова тоже хотите взять с собою?

Не ответив на вопрос, неожиданно перебив себя, Иван Юрьевич продолжал:

— Все надо принять. Чем больше примет человек, тем шире у него душа, тем богаче сердце. Для того чтобы иметь право проклясть революцию, ее надо сперва сделать. И на бога можно восстать, только если ты в него веришь. — Когда атеисты сражаются с богом, то получается никого не убеждающий балаган:

Артамонов говорил бессвязно, почти в бреду. Я долго сидел рядом с ним, ловя отдельные бессвязные фразы. Когда поздно вечером я ушел к себе, на мою твердую, ледяную койку, казарма уже спала. Я почувствовал, как после дней метания, восторга, горечи покой охватывает мою душу. Россия захлестнула меня огромной, тяжелой волною.

Я начал приглядываться к солдатам, на которых мне указал Иван Юрьевич, — к Василию Петрову, к Павлу Кузнецову. Почему Иван Юрьевич выбрал Петрова, я понял очень скоро.

Маленький, кривоногий, с длинными, до полу, руками, с острым, как финский нож, темным лицом, он был одним из тех, кого все сторонились и кто, чувствуя общую нелюбовь, старался ко всем подливаться. Его посаженные близко друг к другу черные глаза смотрели просительно и нагло. Хвастливый и жалкий, он весь жил в небылицах, стараясь вызвать к себе уважение рассказами о том, как он служил в контрразведке, описанием бесчисленных подвигов, повествованиями о его необычайной сообразительности и неудержимой храбрости. Во всех рассказах он противоречил себе на каждом шагу, только в одном оставаясь неизменным, даже когда он бывал пьян: в количестве расстрелянных коммунистов — 189. Когда он произносил эту цифру, его глаза закатывались вверх, блестели острые зубы и лицо, как будто состоявшее из одного профиля, делалось мягким и слюнявым. Вероятно, эту цифру он не выдумывал. Несколько рас я пытался поговорить с ним, но он прятал глаза, прятал слова, постоянно возвращаясь зачаровавшей его цифре.

Целые дни Петров метался по казарме, присаживаясь то к одной, то к другой группе солдат, размахивал длинными, извивающимися руками, вмешивался во все разговоры и решительно всем давал советы, по любому поводу. Но, несмотря на всю безапелляционность и наглость тона, было ясно, что стоит на него прикрикнуть, как он подожмет вертлявые руки и стушуется на несколько минут, до того момента, когда снова, уже в другом конце казармы, не раздастся его визгливый голос и снова не начнут извиваться в воздухе, выписывая круги и запятые, его длинные черные пальцы.

Василий Петров был неопрятен. От него постоянно пахло крепким человеческим потом и затхлым бельем. Но однажды утром около фонтана, расположенного на другом конце двора, куда мы ходили мыться и где на стертых камнях можно было выстирать белье, я застал его за совсем неожиданным занятием — он чистил зубы. В казарме вообще, кроме фон Шатта да еще двух-трех человек, никто зубов не чистил, поэтому вид Василия Петровича с зубной щеткой в руках на меня произвел огромное впечатление. Широко расставив короткие ноги, поджимая живот, он жадно ловил языком выдавливаемого из тюбика розового червяка и, запустив щетку в рот, полировал зубы. Круглые желваки выскакивали то на правой, то на левой щеке, подвижное лицо ежесекундно искажалось новой гримасой. Маленькие глаза Петрова горели сосредоточенным вдохновением: было ясно, что весь окружающий мир в эту минуту не существовал для него. Это было творчество, священнодействие, молитвенный экстаз с зубной щеткой в руке.

Разобраться в том, что представлял собою Павел Кузнецов, зачем он понадобился Артамонову, а главное — для чего ему самому захотелось ехать вместе с нами, оказалось гораздо труднее. У Кузнецова было круглое, совершенно белое лицо, бесцветные волосы и стеклянные, пустые глаза. С круглых плеч постоянно сползала гимнастерка, обнажая белую шею, на которой, как на шарнире, вертелась шарообразная, гладкая голова. Он был молчалив, сосредоточен и скрытен.

Кузнецов оживлялся только, когда начинали говорить о женщинах. С жадностью слушая рассказы других, он изредка вставлял наводящие вопросы, сводившиеся к обнажению самой грязной непристойности. Однажды, когда мы возвращались пешком из города в лагерь, он сказал мне, упрямо глядя себе под ноги стеклянными глазами:

— Они ничего не понимают в бабах. Пришел, получил удовольствие, да и восвояси. Разве можно так? Нет в наших мужиках никакой деликатности. Баба — дело тонкое и требует к себе внимания. Всякий может пойти повеселиться, да только один на тысячу получает настоящее, душевное удовольствие. Вот девка, с которой я ходил на прошлой неделе, — мы сначала сговорились на полчаса, так она меня оставила на всю ночь и денег не взяла, потому — понимает, что таких, как я, мало.

Кузнецов замолчал, потом быстро повернул круглую голову на тонкой шее, исподлобья взглянул на меня стеклянными глазами, в которых на секунду отразилось охватившее его волнение.

— Лучше этого ничего нет в жизни. Я все готов отдать. У меня после того, как я ходил с бабой, душа как будто выстиранная да выглаженная — ни пятнышка, ни «складочки. Только вот беда — ненасытный я. Иной раз уже больше не можешь, а все продолжаешь об этом думать, — несносная и упрямая у меня мысль.

Кузнецов сокрушенно вздохнул, упрямо не отрывая глаз от своих начищенных до последнего блеска тупоносых башмаков. Я вспомнил, что чистке башмаков он посвящал целые часы. Я заговорил с ним о России. Кузнецов слушал меня внимательно, не перебивая, хотя было видно, что ему хотелось говорить совсем о другом. Уже когда мы подошли к казарме, он сказал мне:

— У меня в Петрозаводске осталась жена. В тот день, когда пришлось уходить на фронт — я из мобилизованных, — меня отпустили домой прощаться. Проходя базаром, я увидел замечательные подсвечники, на три свечи каждый. Горели на солнце как полированные. Я купил — прощальный подарок. И представьте себе, меня обжулили. Я один из подсвечников стукнул, ставя на стол, и он сломался. Оказалось — гипсовый. Вот вам и подарок!

Кузнецов помолчал, потом прибавил, как будто отвечая на мой вопрос:

— Нет, я не из-за жены хочу вернуться в Россию. Я здесь, во Франции, не могу жить. Ненастоящая страна, выдуманная, да и люди — не люди, все фигуранты. Бабы ненастоящие, одна хлипкость. — И потом пояснил: — Я хочу, чтобы люди были крепкие, живые, а не то, что здесь, — заячий помет под кустиком, — ерунда!


Уже второй месяц мы жили в Конвингтонском лагере. Тоска охватила всех солдат, начиная с Солодова и кончая Мятлевым. Бессмысленные и нелепые ссоры возникали каждую минуту. Вялов постоянно ходил с подбитым глазом — то с правым, то с левым. Фон Шатт заболел сифилисом, хотел застрелиться, но, получив из дома деньги, уехал в Париж — гулять. Вслед за Санниковым еще несколько солдат записались в Иностранный легион, в том числе мрачный Кочкин и Пискарев. Каждый вечер половина казармы напивалась, пьянство «было злое, без песен, с постоянными отвратительными драками. В казарме, несмотря на дырявую крышу и все старания дневальных, появился приторный, неистребимый запах рвоты. Несколько раз нас возили в порт разгружать пароходы. За восемь часов работы мы получали двенадцать франков — в 1920 году это было неплохо.

Я продал мой штатский костюм за восемьдесят франков. Я торговался, как татарин, но уступил вдвое дешевле, чем можно было бы продать. В эти дни прикосновение денег мне было нестерпимо, мне хотелось как можно скорее от них избавиться. Мы пошли — Артамонов, Мятлев, Вялов и я — смотреть бой быков. Наши места находились на солнечной стороне, внизу, около самой арены. Вскоре началось торжественное шествие тореадоров под звуки «Кармен». На солнце горели шитые золотом камзолы, сияли огненно-красные плащи. По небу стремительно проносились маленькие, разорванные мистралем, темно-серые облака. Нежная тень пересекла арену из конца в конец, как будто приглаживая изрытый песок. Был настоящий бой: одного из тореадоров вынесли с распоротым животом, — из-под плаща, которым прикрыли раненого, на песок капля за каплей стекала черная кровь. Матадоры летали вокруг опущенных рогов, как красно-золотые бабочки, то расправляя, то складывая крылья плащей. Быки свирепели, свирепела толпа, воющая, бешеная марсельская толпа.

После боя на арену для развлечения выпустили огромного быка. На лбу у него была привязана блестящая медная бляха, а на рога надеты кожаные футляры. Вскоре бляху сорвали — сорвавший заработал сто франков. Затем бык потерял плохо привязанные футляры, и его полированные рога заблестели на солнце. Вялов сказал мне:

— Теперь ты, пожалуй, уже не сунешься.

Я перелез через барьер. Появление человека в русской солдатской форме на опустевшей арене произвело фурор. Из-за барьера ко мне вышел высокий старик. Его длинные мочальные усы свисали до самого подбородка. Он обдал меня винным перегаром, смешанным с запахом чеснока, обнял и, поцеловав в лоб, закричал пронзительным голосом:

— Vive la Russie!

Толпа подхватила крик. Отдельные возгласы смешивались со взрывами смеха. Я чувствовал себя очень неуверенно, но рев толпы нес меня вперед; впрочем, для отступления нужно было еще больше смелости. Старик сунул мне в руки старый, дырявый плащ па красной подкладке и, показав на быка, равнодушно стоявшего посередине арены, махнул рукой. Я осторожно подошел к быку и начал размахивать плащом, — мне казалось, что будет очень легко, когда бык бросится на меня, отскочить в сторону и покрыть рога быка моим рваным плащом — так, как делали это матадоры. Рев начал стихать. Вскоре наступила странная, нереальная тишина. Бык не обращал на меня внимания. Это придало мне смелости — я подошел еще ближе: четыре шага отделяли меня от его сияющих рогов. Но прежде, чем я успел сделать два пли три движения плащом, я увидел, как стремительно наклонилась Широкая лира его длинных рогов, нестерпимый блеск ослепил меня, и, прежде чем я успел отскочить в сторону, бык лбом ударил меня в грудь. Все продолжалось одну сотую, одну тысячную секунды. Я покатился на землю, почувствовал удар копытом в бок, потом еще и кубарем отлетел в сторону. Вовремя выскочивший из-за барьера матадор отвлек быка. У меня хватило духу поднять оброненную фуражку, отдать длинноусому старику красный плащ, — после того, как я выскочил из-под копыт быка, я прижимал плащ к груди, как младенца, — и перелезть самостоятельно через барьер, несмотря на боль в боку, — под свист, хохот и аплодисменты толпы.

Это приключение создало мне эфемерную славу. Моя русская солдатская форма делала меня приметным: вечером в кафе на Каннебьере меня узнали, и мне пришлось спасаться от криков:

— Vive le toreodor Russie! Le voila!


5


В те дни, когда тоска дошла до последнего предела и от постоянного пьянства вся казарма могла заболеть белой горячкой, Иван Юрьевич решил в первый раз соединить нас вместе. Собралось семь человек: Артамонов, Плотников, Мятлев, Вялов, Кузнецов, Петров и я.

Мы сидели в закутке Артамонова, отгороженном от казармы войлочными стенами. Было холодно. Закутавшись в наши солдатские шинели, мы прижимались друг к другу, напрасно стараясь согреться. Пар, выходивший изо рта, смешивался с длинными волокнами папиросного дыма и медленно таял в ледяном воздухе.

Иван Юрьевич говорил совсем не так, как я ожидал, — от нервности и взволнованности, которыми он был охвачен в тот вечер, когда на темном пустыре, между ямами, под острыми ноябрьскими звездами, в первый раз он заговорил со мною о России, от почти болезненного напряжения, с которым он произносил косноязычные слова, теперь ничего не осталось. Иван Юрьевич говорил просто и точно, совсем не красноречиво, но то, что он говорил, было одинаково понятно и мне, и Петрову.

— Нам будет очень трудно пробраться на Кавказ, но если мы доберемся, то, значит, в нас достаточно силы для настоящей, большой борьбы. Поначалу мы уйдем к зеленым, — на Кавказе, в горах, полно зеленых. Там, среди зеленых, мы будем пополнять нашу группу. Мы будем брать к себе тех, кто борется с большевиками и с белыми. Помните — нам не по дороге с генералами. Мы должны создать новую Россию — мужицкую. Белое движение в России кончено, белые разбиты. Мы едем драться за зеленую свободу, за свободу наших зеленых полей и зеленых лесов.

Мы слушали как зачарованные. В ту минуту в Марселе, в грязном Конвингтонском лагере с его утольно-черной землей, в железном дырявом бараке, где свободно прогуливался ледяной мистраль, слова Артамонова казались нам откровением. Мужицкая Россия! Это мы понимали все — и Мятлев, и Плотников, и Вялов, и я: во мне заговорила кровь моих прапрадедов и прабабок — крепостных крестьян господ Карповых и Энгельгардтов.

Тусклый свет самодельной плошки отражался в желтых глазах Артамонова. Он слегка покачивался в такт речи, его узкие губы еле раскрывались, как будто он говорил для самого себя. Потухшая папироса застыла в неподвижной, окоченевшей руке. Обращаясь к Мятлеву, невольно съежившемуся под его суженным, пристальным взглядом, Артамонов сказал:

— Не забывайте, что нам придется быть жестокими. Я знаю, что жестокими быть не легко и что еще труднее жестокость остановить, — ни к чему так легко человек не привыкает, как к насилию над другим человеком. Но у нас нет другого выхода, и мы должны на этот риск идти. Что может сделать Евангелие против пулемета?

Артамонов замолчал, осматривая каждого из нас своими желтыми глазами. Он сутулился больше обыкновенного.

— Я собрал вас сегодня для того, чтобы каждый еще раз мог подумать и проверить себя. Мы идем почти на верную гибель, почти на самоубийство, и если кому-нибудь хочется жить, пускай вспомнит об этом, пока не поздно.

Иван Юрьевич снова замолчал. Его глаза сузились, как будто он закрыл их. Окаменелое лицо — твердое, некрасивое, с глубоко прорезанными морщинами около углов рта и на лбу. В ледяном воздухе медленно расплывались узкие волокна папиросного дыма. Мы чувствовали, что нас всех охватило наваждение и что никто из нас не откажется от нашего безумного предприятия.

— Какая в нем сила! — сказал мне Плотников, когда мы выбрались из закутка Ивана Юрьевича. — С ним не пропадешь. Какая в нем сила… — повторил он задумчиво, как будто взвешивая на руке каждое слово.


После нашего собрания Иван Юрьевич предпринял первые шаги с целью добиться нашей отправки на Кавказ и сразу наткнулся на недоверчивое и недружелюбное к себе отношение: не без основания представители генерала Миллера почувствовали в нем врага. Иван Юрьевич решил использовать меня в качестве ходатая, надеясь, что имя отца и моя упрямая молодость сумеют сломить глухое бюрократическое сопротивление. Для меня началось хождение по мукам; канцелярия лагеря сменялась приемной русского консульства, откуда я попал в заколдованный круг всевозможных воинских присутствий, где обыкновенно никто никогда не присутствовал и где я проводил часы в ожидании дежурного поручика, никак не имевшего времени выслушать мою просьбу. Во всех этих учреждениях пахло пылью и скукой, особой, неистребимой скукой казенного равнодушия. Даже из окон независимо от того, в каком (присутствии я находился, всегда открывался все один и тот же вид: темный двор, кирпичная стена, забрызганная известкой, наискось протянутые веревки и на веревках унылое, плохо выстиранное белье. Наконец в одном из этих учреждений на мой паспорт обратил внимание дежурный офицер. В этом паспорте, в графе «профессия», было помечено: «Сын Леонида Андреева»: как это определение профессии попало в паспорт — не знаю: я обнаружил его уже после отъезда из Гельсингфорса. Дежурный офицер выслушал мою просьбу и пригласил прийти к нему на дом, поговорить.

Офицер угостил меня прекрасным ужином, а за десертом, когда я снова начал говорить о нашей группе, о том, что мы просим отправить нас хотя бы в Константинополь, если невозможно получить согласия от грузинского правительства, с которым представители генерала Врангеля были в очень плохих отношениях (это были: месяцы недолгого существования самостоятельной грузинской республики), прервал меня на полуслове и предложил написать кинематографический сценарий. Когда я с изумлением уставился на его круглое, тщательно выбритое и напудренное лицо, он пояснил мне, что это превосходный способ заработать очень большие деньги. Он лично, к сожалению, никакого отношения к кинематографу не имеет, но знающие люди говорят… и он подмигнул мне многозначительно, прищурив левый глаз. Сколько раз впоследствии предлагали мне наивные благожелатели писать сценарии, — как будто это самая легкая в мире вещь, — на том основании, что я сын Леонида Андреева!

Все эти неудачи не обескуражили ни Артамонова, ни меня. Мы уже думали сделать попытку и присоединиться к последним эшелонам экспедиционного корпуса, с тем чтобы нас вместе с другими солдатами отправили в Советскую Россию — по дороге сбежим! — когда неожиданно было получено известие, что со второй половины декабря в Марсель приедет сам Миллер. Мой кинематографический корнет, вероятно, для того, чтобы избавиться от меня, обещал устроить аудиенцию и, что еще удивительнее, действительно устроил.

Миллер приехал перед самым Рождеством. В течение целой недели мы убирали и чистили казарму, стараясь придать ей хотя бы мало-мальски жилой вид. В день смотра Василий Петров чистил зубы полтора часа, а Кузнецов начал наводить блеск на свои сапоги еще накануне.

Единственный в жизни военный смотр, в котором мне пришлось участвовать, был лишен всякой торжественности. Был будничный день, унылый и теплый, были будничными лица солдат, показалось нам будничным и лицо генерала Миллера. Оп прошел мимо шеренги, ни на кого не глядя, как будто его голову к земле притягивали длинные черные усы. Остановившись около левого фланга, он поздоровался и, выслушав ответное: «Здравия желаем, ваше пр-ство», заговорил, о том, что гражданская война кончается, что теперь нам предстоит перейти на мирное положение, что нас отправят на север Франции на земляные работы и что надо быть стойкими в постигшей нас неудаче. Говорить Миллер не умел, путался в слишком длинных и неуклюжих фразах, пересыпанных неизбежными «так как», «ибо», «принимая во внимание», проглатывал отдельные слова, и вместе с тем его короткая речь произвела на нас большое впечатление.

Начал накрапывать будничный, мелкий дождик. Попрощавшись, — все так же ни на кого не глядя, Миллер в сопровождении беспокойно юлившего переводчика, капитана Ратуши и еще двух русских незнакомых офицеров пошел к выходу из лагеря. Несмотря на команду «разойдись», мы еще долго стояли навытяжку, смотря вслед темному драповому пальто и серой, слишком новой шляпе.

В тот же вечор в лагерь зашел мой корнет и сообщил, что на другой день в десять часов утра меня ждет генерал Миллер. Иван Юрьевич решил для большего впечатления отправить вместе со мной Плотникова:

— Уж очень вы молоды, Андреев!

Всю дорогу — Миллер остановился в здании русского консульства на Корнише, и нам пришлось пересечь пешком весь Марсель, не было денег на трамвай — Плотников был очень разговорчив: его круглый голос произносил слова с необыкновенной убедительностью, сияло его широкое веснушчатое лицо, голубые глаза были решительны и непреклонны. Но только мы вошли в комнату, где находился генерал Миллер, Плотников замолчал, невидящим упорным взглядом уставился в одну точку, его руки вытянулись по швам и прилипли к телу, видно было, что даже землетрясение не выведет его из состояния столбняка. В эту минуту я понял, почему ко мне, человеку из другого, «интеллигентского» мира, столько времени солдаты относились с недоверием.

Миллер сидел за простым деревянным столом, опустив глаза, тяжелый и угрюмый. Я не помню, кто еще в это время находился в комнате, — за спиной генерала и около окна расплывались в тумане смутные фигуры офицеров, — я видел только опущенное лицо, руки с короткими пальцами, рассеянно перебиравшие разбросанные на столе бумаги, крахмальный воротничок — Миллер был в штатском, — туго обхватывавший короткую, апоплексическую шею. Я не помню, что я говорил, — сознание, что от этого разговора зависит наша судьба, меня подхватило и понесло. Слов я не подыскивал, они сами срывались с языка, доводов мне не пришлась придумывать. Когда я остановился минут через пять — мне не хватило дыхания, — я почувствовал, что не сказал и десятой доли того, что собирался сказать. Миллер слушал внимательно, не перебивая, по— прежнему опустив глаза и наклонив над столом лицо. Он задал несколько вопросов о составе нашей группы, об Артамонове, о том, что твердо ли мы решили ехать на Кавказ. Говорил он глуховатым, как будто простуженным голосом. Выслушав мои ответы — Плотников нерушимо молчал, — Миллер сделал две или три пометки на бумагах, лежавших перед ним, и в первый раз взглянул на нас усталыми глазами, сказав, что подумает, что отправить нас сейчас трудно и чтобы мы, возвратись в казарму, не слишком обнадеживали товарищей.

В течение целой недели мы были в неизвестности. С каждым новым днем мы думали, что остается все меньше и меньше надежды на благоприятный ответ. Душевное напряжение, в котором мы жили все эти дни, сказывалось совсем неожиданным образом: Вялов перестал шить, ходил по казарме мрачный и злой, Плотников целые дни играл в карты по маленькой и тем не менее ухитрился проиграть свой штатский костюм, Мятлев часами неподвижно лежал на койке, заложив руки за (голову, уставившись своими прекрасными глазами на сквозную щель в крыше барака. Сверху, пронзая сумрак казармы, падал узкий луч, и издали казалось, что вокруг его нелепо-красивого лба сияет серебряный венок. Наконец капитан Ратуша вызвал меня в кабинет и сообщил, что через две недели, 6 января, мы погружаемся на французский пароход «Thadla», уходящий в Константинополь, а оттуда мы должны будем собственными силами пробираться дальше.


1 января 1921 года, за несколько дней до нашего отъезда, с утра казарма опустела — все солдаты были отправлены на север Франции. В бараке осталось только семь жилых островков, семь коек, вокруг которых, как волны в море, поднимались горы сложенных в кучи соломенных матрацев. После шума и крика, целый день наполнявших нашу казарму, казалась странной и неправдоподобной обрушившаяся на нас тишина. Мы ходили потерянные, не зная, чем заполнить длинные часы. Очень загрустил Плотников: его новая разлука с Солодовым была надолго, быть может навсегда, но он понимал, что брать с собою юродивого нельзя. Для меня время тянулось невыносимо медленно, и я проводил целые дни в бессмысленных шатаниях по Марселю. Денег у меня не было, и для того, чтобы добраться до Каннебьера, я проделывал ежедневно верст восемь широкими и грязными улицами, мимо глухих стен заводов и многоэтажных, обшарпанных и загаженных временем и бедностью, уродливых домов, заселенных семьями рабочих. Из окна в окно, через всю улицу, были вытянуты веревки, на которых сохло разноцветное белье. Синие рубашки и розовые комбинезоны надувались ветром, и издали казалось, что в воздухе болтаются куски искромсанных человеческих тел.

В день Нового года мы пошли скитаться по Марсели вместе с Мятлевым. Долго проблуждав узкими улицами вокруг порта, мы наконец выбрались на набережную. По случаю праздника в узком пространстве свободной воды, оставленной сбившимися к берегу лодками, яликами и небольшими увеселительными яхтами, был устроен своеобразный турнир. Две больших восьмивесельных лодки, разведенные в разные концы порта, по данному знаку устремлялись друг на друга. Позади кормы, над водою, у каждой лодки было устроено по маленькой, в квадратный метр, деревянной площадке. На площадке стояли два современных рыцаря — в синих штанах и белых рубахах. Они прикрывали грудь деревянными щитами и держали в правой руке по длинному гибкому шесту, походившему на турнирное копье. Лодки разгонялись, гребцы далеко закидывали весла, рвали воду, нагибались, почти сровнявшись бортами, и потом снова откидывались назад. Кричали рулевые, кричала толпа, и лодки, поравнявшись с веслами, сложенными, как перепончатые крылья, проскальзывали одна от другой в нескольких вершках. Рыцари ударяли с размаху друг друга в щиты, и один из них, потеряв равновесие, выронив копье, летел вниз головой в январскую ледяную воду. Победитель вызывал нового смельчака, и лодки, разойдясь на разные концы порта, снова бросались друг на друга. Наибольший успех выпал на долю того неудачника, который при ударе потерял копье и щит и потом целую минуту, так что лодка успела подплыть к самой набережной, вертелся на маленькой площадке, нелепо размахивая руками, цеплялся за воздух, изгибался в три погибели, уже падал, но еще раз выворачивался и, наконец, рухнул вниз головою в воду.

…С трудом протолкавшись сквозь толпу, запрудившую набережные, мы с Мятлевым выбрались на молы нового порта. Уже вечерело, в синем воздухе зажигались газовые фонари, еле озаряя скелеты подъемных кранов и черные стены пакгаузов, от угрюмой тяжести ушедших но самый пояс в землю. Некоторые пароходы были освещены, по узким сходням сновали грузчики, открытые жерла люков освещали снизу как будто повисшую в воздухе, паутину снастей. Около мусорной кучи, наваленной возле зеленоватого газового фонаря, мы увидели безработных — двух белых и одного негра. Они собирали выброшенные бобы и с жадностью их ели.

— Вот тебе и братство народов, — сказал Федя, улыбнувшись, — братья по голоду!

Сгущался сумрак, небо из фиолетового превращалось в сине-черное, только на западе, над черными силуэтами портовых зданий, еще плыл красноватый отблеск заката. Мы шли по набережной от одного озерка света, расплесканного вокруг фонаря, к другому, далекому, надолго погружаясь в зыбкий, колеблющийся мрак, в котором медленно скользили наши уродливые, то непомерно длинные, то совсем короткие, теми.

— Ехать теперь, в 1921 году, в Россию, с тем, чтобы снова начинать борьбу с большевиками, теперь, когда гражданская война кончилась, не думаешь ли ты, что это довольно нелепое предприятие? — спросил я.

— Ехать для того, чтобы возрождать белое движение, — конечно нелепо. Но ведь мы не белые. А как мы молоды, ты только подумай, как молоды: самый старший из нас — Иван Юрьевич. Ему двадцать восемь лет. А тебе — на десять меньше.

Федя говорил удивленным и даже растроганным голосом, как будто он в первый раз за много месяцев вспомнил о своей молодости. Мне стало неловко оттого, что я был самым младшим в нашей группе.

Молодость нам на пользу — и умирать не страшно, и жить легче, — сказал я.

— Все это пустяки, — Федя не слушал меня, — и жить, и умирать — все это ерунда, потому что это будет завтра. Я сейчас полон тем, что вокруг меня. Вот смотри, — он остановился перед лужей, в которой покачивалось отражение висячего фонаря, — видишь, какая тишина?

Вдруг Федя присел на корточки и, оттолкнувшись, прыгнул в самую середину лужи. Фонтан брызг взлетел кверху и обдал меня с головы до ног.

— Вот тебе и тишина! — успел крикнуть Федя и бросился наутек.

Я догнал его на другом конце набережной, и мы остановились, еле переводя дух.

— Подумай — через неделю мы покидаем Марсель и едем в Россию, ведь это чего-нибудь стоит, а? Ты ее не знаешь, эту Россию, за которую едешь бороться. Мы, русские, несуразный и беспокойный народ… Вдруг Россия окажется совсем не такою, как ты ее себе представляешь?

— Я этого не боюсь. — Я еще не отдышался и с трудом подбирал слова.

— …Тебе приносяща о всех и за вся, — закончил Федя. — Хорошо жить, — вдруг неожиданно сказал он и прибавил еле слышно: — А еще лучше — умереть.

Стоя на краю мола, мы закурили. Необычайная тишина охватила нас, — несмотря на ранний час, казалось, весь порт уже спит. Только вдалеке, на внешнем рейде, блестел тройным ожерельем иллюминаторов большой океанский пароход и доносились еле уловимые звуки оркестра. У самых наших ног чернела, не вздыхая, вода.

— Каким порою все кажется простым, — сказал Федя.

— А потом приходится расплачиваться за эту простоту, — добавил я.

— Не каркай! — Федя рассердился. — Тоже философ-дырка. Расплачиваться страшно только тому, кто никогда ничего не давал. Вот видишь, там, на молу, фонарь, — хочешь, я на него влезу?

На фонарь Феде влезть не удалось — фонарь был скользок, как вымазанный маслом. Мы нашли кучу щебня и начали кидать камни в море. В темноте ничего не было видно, только издали доносился глухой чмок паденья. Мы считали секунды — на двадцать девятой секунде Федя поставил рекорд и загордился. Мы еще долго бродили по пустым набережным Марсельского порта. Мы прыгали с разбега и с места, долго катили какую-то бочку, говорили о скитах, об искателях правды, о леших, о язычестве, следы которого так заметны в православии, и уже поздно вечером, еле добравшись до лагеря, усталые, завернули в маленькое закоптелое бистро. За стаканом черного кофе, пахнущего селедкой, — мы заказали два «натюра» на последние пятьдесят сантимов, весь капитал, имевшийся у нас обоих, — побратались. Я передал Феде иконку, данную мне бабушкой перед отъездом, и повесил себе на шею Федин медный крестик.


6


Жизнь на пароходе во время большого рейса прекрасна тем, что каждую минуту, каждую секунду, стоит только прислушаться и немного придержать дыхание, как начинаешь улавливать непрерывное, гармоническое биение пароходного сердца. Оно повсюду, от него нельзя уйти. Даже ночью, сквозь сон, вздохи поршней, гуденье маховых колес, лязг отдельных частей — все, смешиваясь в мерный стук, наполняет дремлющее сознание ощущением новой жизни, пришедшей неизвестно откуда, слившейся с жизнью, которая уже была в человеке, и наполнившей все его бытие новым, чудесным дыханием.

Цель нашего путешествия представлялась мне ясной и простой. Уверенность в победе, в том, что мы не даром бросаем на ветер наши жизни, крепла во мне с каждым часом. Я целые дни бродил по пароходу, вернее, по тем закоулкам парохода, где нам, пассажирам четвертого класса, или попросту «трюмным крысам», позволялось бродить. Минуя узким служебным коридорчиком роскошные каюты и салоны, предназначавшиеся для богачей, — впрочем, такими мне казались все, у кого в кармане было больше десяти франков, — я пробрался на нос парохода и здесь, защищенный от ветра колесами крепко заснувшей лебедки, служившей для поднятия якоря, устраивался на просмоленных канатах, скрученных широкими кругами и пахнувших морем еще больше, чем пахнет само море. Эти канаты казались мне куда более мягкими и удобными, чем обитые зеленым бархатом широкие кресла курительного зала первого класса, откуда меня в первый день нашего путешествия выгнал обшитый с ног до головы серебряными галунами, с лицом, накрахмаленным, как стоячий воротничок, узкоплечий лакей. Вверху, над моей головою, выше капитанского мостика, выше закоптелого флагштока мертвой мачты — и зачем пароходу мачты, если на них никогда не поднимают парусов? — в голубом небе проплывали перистой стайкой легкие облака. Ветер, дувший с берегов Африки, скрывавшейся за южным краем моря, был так нежен, что не верилось календарю, показывавшему начало января.

Иногда я пробирался на нос парохода ночью. Мгла охватывала меня со всех сторон, и сигнальные огни — зеленый и красный — повисали над головой. Понемногу привыкавшие к темноте глаза начинали различать чуть освещенные изнутри стекла капитанского мостика, легкие желтые круги вокруг неплотно задраенных иллюминаторов, призрачный прямоугольник двери, ведшей в машинное отделение, — признаки света, свидетельствовавшие о ночной жизни парохода, — и ровно билось пароходное сердце.

Однажды в этом излюбленном мною месте я встретил Кузнецова. Солнце уже зашло, и только отдаленные, потерявшиеся в небе облака хранили розово-лиловый, с каждой минутой тускневший отблеск солнца. Море, теряя бронзовый оттенок, становилось серо-черным. Кузнецов сидел, облокотившись на зубчатое колесо лебедки, и его стеклянные, безжизненные глаза отражали высокое, холодеющее небо. Увидев меня, он забеспокоился, заерзал, его круглая голова на длинной шее начала раскачиваться из стороны в сторону, как перевернутый маятник. Я молчал, раздосадованный присутствием Кузнецова, — мне хотелось остаться одному.

Первым нарушил молчание Кузнецов. Он начал издалека, путаясь в хорошо скроенных фразах:

— Я давно хотел поговорить с вами, потому что вы человек образованный и можете помочь не только мне, но всем нам ввиду возможного затруднения.

— Какого затруднения? Я ничего не понимаю.

Моя досада понемногу превращалась в злость: я ненавидел, когда солдаты начинали говорить о моей образованности.

— Видите ли, наш господин поручик, я хочу сказать — Иван Юрьевич, очень неосторожно поступает с Василием Петровым. Зачем его спаивать, ведь он, я говорю о Петрове, и так не совсем в себе. Вроде как юродивый. А он его постоянно накачивает красным вином… Я предвижу, что из этого обстоятельства Могут получиться большие затруднения. Неприятности, то есть затруднения, которые… Ну, одним словом, всяческие серьезные пертурбарции… (Лишнее «р» в слове «пертурбации» показалось Кузнецову особенно убедительным, но все же, окончательно запутавшись, он замолчал.)

То, что Петров бывал пьян каждый день, я знал и без Кузнецова. Василий постоянно бегал по тускло освещенному трюму, как одержимый, его длинные, развевающиеся руки рассекали воздух, сверкали белые зубы, оскаленные пьяной гримасой, от него несло винным перегаром. Нагибаясь к самому лицу случайного собеседника, брызгая слюной, он опять и опять начинал свой рассказ о ста восьмидесяти девяти расстрелянных им коммунистах. Но мысль, что Иван Юрьевич мог его нарочно спаивать, показалась мне невероятной. Я сказал об этом Кузнецову. Он засуетился и забеспокоился еще больше:

— Я знаю, что говорю. Поверьте мне. Да спросите хотя бы у нашего друга Плотникова.

— Зачем же Ивану Юрьевичу спаивать Петрова? — спросил я.

— Плотников говорит, что Иван Юрьевич боится, как бы Петров не раздумал с нами ехать. Боится его потерять, вот и угощает красным вином. А Петрову пить нельзя, — закончил Кузнецов, — он и так не в себе, ненормальный.

Все эти дни, с того момента, как марсельский подъемный кран над старым портом скрылся в тумане, я не жил реальной жизнью: я думал, что все мы выше мелких дрязг, что мы, даже пьяный Петров, представляем собою единую, крепко спаянную группу, что в нашей среде немыслимы интриги и маленькие заговоры. Слова Кузнецова и его видимая искренность меня встревожили. Даже после того, как Кузнецов ушел, все по-прежнему покачивая круглой головой на длинной шее, я уже не мог отделаться от беспокойства.

«А если правда, что Иван Юрьевич спаивает Петрова, — говорил я себе, — у него могут быть для этого свои соображения, — то неужели я могу примириться с таким спаиванием? Ведь если только при помощи красного вина Петрова можно заставить ехать с нами, то он нам не нужен».

Мне вспомнилось, как перед отъездом Мятлев рассказывал нам легенду о чистых ризах. Угодник Николай и святой Касьян шли к Господу на праздник. По дороге они увидели телегу, увязшую в грязи. Мужик охал, призывая на помощь всех святых, но не мог сдвинуть телегу с места. Касьян побоялся испачкать свои праздничные ризы, а Николай влез по колени в грязь и помог мужику вытащить телегу. Но Господь, узнав, почему Николай пришел к нему в грязных ризах, с руками, перепачканными глиной и дегтем, а Касьян в сияющих белизной одеждах, разгневался на Касьяна и решил наказать его: с тех пор день св. Николая празднуется три раза в году, а Касьяна — раз в четыре года — 29 февраля.

И хотя я знал, что не всякая грязь украшает ризы, я все еще не мог провести границы между тем, что позволено и что запрещено.

Вдалеке в быстро густеющем сумраке моря неожиданно возник сверкающий огненный куст — это встречай пароход зажег созвездие своих иллюминаторов на самом краю горизонта. Сверху, с капитанского мостика, быстро замигал сигнальный фонарь. Над самой моей головой возник и погас острый луч прожектора. В центре плавучего созвездия ему ответил другой луч — тонкий и тревожный. Но вот сигнальный прожектор потух и далекий огненный куст начал медленно таять во мраке. Нехотя оставив мое канатное сиденье, я спустился в трюм.

В том углу, где мы расположились, — кроме нас семерых ехало десятка два греков, были они все черны и неутомимо вертлявы, — раздавался голос Петрова:

— Пятнадцатого я расстрелял трех коммунистов. Рыжий комиссар, сволочь, ругался не переставая, тряс красной бородой и ругался.

Петрова не было видно, широкая спина Плотникова закрывала его извивающуюся фигуру, только длинные руки иногда взлетали кверху, цепляясь за воздух.

— Я рыжего расстрелял последним. Я привязал его водосточной трубе, так он, проклятый, все костыли выдрал и… Иван Юрьевич, господин поручик, — вдруг не своим голосом закричал Петров, — налейте еще стаканчик, налейте, кормилец, душа просит! Я сто восемьдесят девять человек расстрелял, мне выпить не грех.

— Ты пьян, Петров, довольно. — Иван Юрьевич говорил спокойно, даже с некоторой скукой в голосе. — Ты пьян…

— Я пьян? — голос Петрова перешел в сплошной визг. Его руки взвились и так несколько секунд висели в воздухе. — Я пьян? Врешь, сукин сын, барская твоя морда! Наливай, пока по поздно.

— Я не видел, что случилось в эту минуту, — Плотников закрывал от меня угол, где происходила попойка. Вдруг, скорчившись, боком, подняв руки над головой, на середину трюма выскочил Иван Юрьевич и бросился ко мне. Его лицо было искажено ужасом. Он подбежал к железной лестнице, ведшей на палубу, остановился, выпрямился, еще несколько мгновений маска животного страха обезображивала его лицо, но вот оно расправилось и снова стало обыкновенным — решительным и спокойным. В это время Плотников широким движением схватил бежавшего за Иваном Юрьевичем Петрова поперек тела и бросил с размаху на пол трюма. Большой складной нож со звоном покатился по железному полу. Подняв нож, вполоборота, не глядя на Ивана Юрьевича, Плотников сказал:

— Куда поспешили, господин поручик? Петров вам ничего не сделает.

Артамонов спокойным голосом, стараясь показным равнодушием оправдать свое бегство, поблагодарил Плотникова:

— Спасибо, Иван. Не выношу пьяных. По мне, лучше идти в атаку па пулеметное гнездо.

Зачем же вы его постоянно угощаете, Иван Юрьевич? Грязные дела в будущем стараетесь на другого спихнуть? Все равно ничего не поделаешь, как ни верти, они останутся за вами.

В тот вечер у меня была первая стычка с Артамоновым. Я, конечно, ничего не добился, да и где мне было спорить с человеком, который был на десять лет старше меня, но и Иван Юрьевич не смог меня убедить в том, что он прав.

— Вы хотите делать гражданскую воину в белых перчатках, вроде как эсеры и семнадцатом хотели делать революцию. Революция оказалась сильнее революционеров, гражданская война сломала чистое добровольчество…

— Но добровольчество потому и погнило, что оно не было «чистым».

— Неужели вы думаете, что на расстрелы надо отвечать благодушеством и непротивлением злу?

— Если бы я был непротивленцем, разве я пошел бы воевать?

— Вот тут вы и неправы, Андреев. Будьте логичным, принимайте войну со всей грязью и мерзостью. Оставьте ваше донкихотство, оно только мешает общему делу.

Случай с Петровым нас всех заставил задуматься. Плотников и Вялов не могли простить Ивану Юрьевичу минуты панического страха, который овладел им при виде ножа в руках пьяного Петрова. Только Федя старался оправдать Артамонова, говоря, что перед пьяным может спасовать и храбрец, что смешно говорить о трусости человека оттого, что он постарался увернуться от бессмысленного оскорбления. Но так свели иначе, а страшное слово «трус» было произнесено, и мы насторожились. Впрочем, настороженность наша была бесцельной: все равно Артамонова никто не смог бы заменить.


На четвертый день мы обогнули Спарту. До вечера я не уходил с палубы, смотря на отвесные рыжие скалы мыса Матепан, возникавшие над холодным, серым морем. У подножья скал белела казавшаяся неподвижной непрерывная лента прибоя. По небу ползли низкие тучи, и я думал, что так было всегда, из тысячелетия в тысячелетие, что сейчас в берег бьются те же самые волны, которые качали когда-то корабль Одиссея. Вечером тучи разорвались над рыжими скалами Спарты, и огромное красное солнце озарило голый и злой берег. Порозовели беляки крутых волн, синие полосы движущихся теней пересекли; окровавленное море, и прозрачная оранжевая луна прицепилась к краю расколотой тучи. Солнце медленно спускалось за горы, длинные тени прибрежных скал потушили загоревшееся море и, приблизившись к пароходу, наполнили воздух синим холодом.

В ту ночь я заснул, положив под голову вместо подушки, которую я продал перед отъездом из Марселя, мой вещевой мешок. Мне снилось, что я ползу по краю скользкой черепичной крыши. Внизу, в страшной глубине, раскачивались вершины безлистых деревьев. Я впивался руками в мокрые, поросшие мохом черепицы с такой силой, что у меня болели пальцы и из-под ногтей выступала кровь. Я слышал, как ломались черепицы под тяжестью моего тела, мне чудилось, что еще одно движение — и я упаду туда, вниз, на острия черных сучьев. Вдруг я почувствовал, что перестаю весить — мое тело исчезло, стало прозрачным, как стекло. Я удивился, что могу еще видеть, и чувствовал, что ветер подхватил меня и закружил в воздухе, как сорванный с дерева мертвый лист. Ветер нес меня все выше и выше, я боялся, что от прикосновения к облаку, повисшему надо мною, я разобьюсь, как окно, сорванное с петель. Но вот все смешалось, и я очутился на мокрой траве, лежа ничком, широко раскинув руки. Головы у меня не было, и мне было непонятно, как я могу лежать безголовый и все же живой.

Когда я проснулся, то в самом деле думал в течение нескольких секунд, что у меня нет головы: в мешке находилась огромная банка с консервированными бобами, голова затекла и совершенно онемела на этой жесткой подушке. Понемногу оцепенение начало проходить, острая боль пронзила голову, вязкая тошнота подступила к горлу. Спотыкаясь, я пробрался между спящими телами, еле освещенными единственной на весь трюм электрической лампочкой, и по узкой лестнице выбрался на палубу. Высоко в небе, покрытом серебряными пятнами облаков, притушая маленькие звезды, висела розовая луна. Сбоку, как черное крыло, возвышалась островерхая гора неведомого острова — мы находились в самом центре Эгейского моря. Я стоял, облокотясь на перила, и смотрел на серебристую пену, отбрасываемую черным бортом парохода, когда почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Обернувшись, я увидел Петрова. Он уже был трезв и крепко стоял на коротких кривых ногах. Луна освещала его узкое лицо, тонкие, казавшиеся угольными, подстриженные усы приоткрывали ослепительные зубы.

— Я к вам, Андреев. Вижу, вам тоже не спится. Мне поговорить надо.

Он облокотился рядом со мной, следя за разлетавшимися внизу серебряными волнами.

— Конченый я человек, — вдруг сказал он с неожиданной силой. — Конченый, — повторил он и замолчал.

Я посмотрел на него с удивлением — он стоял неподвижно, засунув глубоко в карманы свои длинные руки, низко опустив лицо.

— Думается мне, что среди вас я лишний человек. Иван Юрьевич, когда нужно будет, расстреляет не хуже меня.

Петров улыбнулся, и его белые зубы пронзительно сверкнули в темноте.

— Не хочу я ехать с Иваном Юрьевичем на Кавказ, — продолжал он, не дождавшись моего ответа. — Сто восемьдесят девять человек я отправил на тот свет, довольно. Пора мне отдохнуть, давно пора. Я лучше в Константинополе папиросами начну торговать, мне это дело знакомое,

Петров вдруг вынул руки из карманов и ловко подхватил невидимый лоток, затворил, кривляясь:

— Не угодно ли папиросы Катыка? А вот «Ню», последняя коробочка, специально для вас приберег. Купите, превосходные папиросы, не подделка, настоящие.

Он быстро закрыл воображаемый лоток и, снова засунув руки в карманы, продолжал другим, серьезным голосом:

— Мне, по правде говоря, на все наплевать. Вот Иван Юрьевич, да и вы тоже все говорите — Россия, Россия, а на что мне она, ваша Россия? Что она мне дала? Шиш с маслом. А то того и гляди поставят к стенке, да и есть за что. Начхать я хотел на нее, вашу Россию, — добавил он с вызовом.

— Так зачем же вы поехали с нами? Оставались бы в Марселе.

— Оно, конечно, лучше было бы, да очень мне Иван Юрьевич понравился. Он сильный человек, с таким не пропадешь.

— Так вы же на него с ножом полезли.

— С пьяных глаз. А может, испытать хотел. Оттого и полез, что он сильнее меня. Да и вас тоже сильнее, — сказал Петров, вновь обнажая улыбкой острые белые зубы.

Луна зашла за широкое облако. Еще ближе придвинулся и без того близкий горизонт. За кормою, во мгле, исчезло крыло островерхой горы. Вскоре я остался один на палубе. Я прислушивался к мерному постукиванию машины, к ритмичному, легкому вздрагиванию палубы, к плеску волн, разбивавшихся о борта парохода. В душе я радовался, что Петров откалывается от нашей группы. Я думал, что без него все наше предприятие будет чище и яснее и, следовательно, поднимутся наши шансы на успех.


Мы подошли к Дарданеллам ночью. Под вечер мы миновали в лучах красного заката легкой тенью всплывший над линией горизонта синий Лемнос. Тяжело загрохотала якорная цепь, остановились машины, и странная тишина, нарушавшаяся только слабым плеском штилевого моря, охватила наш пароход. Я провел бессонную ночь: тишина, от которой я отвык, невольно волновала меня. На рассвете я поднялся на палубу. Желтое солнце вставало над Азией, над невысоким Гиссарлыкским холмом, где пять тысячелетий тому назад была основана Троя. Поднялся легкий ветер, покрывший море темно-синей рябью и быстро погнавший на восток разрозненные оранжевые облака. Впереди километрах в двух высокий глиняный берег как будто раскололся на две половины. Перед мысом, которым кончается Европа, из воды торчали остовы трех пароходов — память о страшной дарданелльской операции 1916 года. Почти вылезая из воды на прибрежные камни, возвышалась ржавая корма броненосца. Маленькие волны разбивались о черные трубы, о сломанные мачты, подчеркивая прозрачным кружевом пены тяжесть исковерканных кусков брони. Два других военных корабля, как будто эскортировавших броненосец даже после его смерти, за пять лет помятые бурями и ледяными зимними ветрами, представляли собой бесформенные груды железа, поднятые на поверхность моря чудовищным землетрясением. Чайки упрямо кружились над остовами кораблей.

На нашем пароходе заработало машинное сердце, с лязгом поднялся якорь, облепленный комьями серого ила, и замедленным ходом мы вошли в узкую расщелину пролива. В устье наш пароход встретился с широкой турецкой фелюгой, своим заплатанным парусом тщетно ловившей ветер, который перескакивал с берега на берег, из Европы в Азию, не касаясь поверхности воды. На тупой корме фелюги лениво повис красный флаг со звездой и турецким Полумесяцем. С верхней палубы корабля были видны рыжие, невозделанные поля, глубокими складками уходившие вдаль. Ни дерева, ни кустика, ни клочка зеленой травы. Все было голо и мертво. Такою, должно быть, была вся земля в первый день творенья. Только иногда в узких долинках европейского берега Дарданелл появлялись прямоугольники кладбищ, белели на солнце кресты и увитые каменными тюрбанами надгробные плиты. Но и около кладбищ не росли деревья, по-прежнему оставалась голой тяжелая рыжая земля.


И зачем нам только велено

В этакую лезть расщелину?


Я обернулся. Рядом со мной стоял, посмеиваясь, голубоглазый Вялов.

— Ну и земля-землица! — продолжал он. — Сколько ни сей, сколько ни сади, даже картошка здесь не вырастет. Какой же здесь берег будет Европа? Этот? Никакой разницы. Тоже — Европа…

Вялов непристойно срифмовал Европу и рассмеялся пуще прежнего.

— Вижу, Коля, — сказал я, — ты не унываешь.

— Чего ж унывать? Мы проделали больше половины пути, скоро доберемся до Кавказа. Россия! — Он широко и радостно улыбнулся. — Поди, Кавказ не похож на нашу архангельскую тайгу — так мы и на берег вылезем и не будем знать, что мы уже дома. Ты не забудь, скажи, что вот, мол, приехали, а то я с разбегу к китайцам попаду. А у меня тебе подарок, — по-прежнему улыбаясь, сказал он. — Только, чур, не отказываться!

Вялов вытащил из кармана пальто, или, вернее, из кармана того, что было когда-то пальто, маленькую готовальню.

— Это тебе Петров посылает. Через меня. Боится, что ты откажешься.

— Да зачем мне готовальня? — сказал я, до крайности удивленный подарком.

— Зачем тебе приготовальник, я этого не знаю, в гимназии не учился. Но ты не отказывайся, возьми, а то обидишь Василия. Конечно, он парень никчемный, а все-таки товарищ. Тут есть такая штука, — продолжал Вялов, открывая готовальню и показывая мне циркуль, — очень удобно ковырять в зубах.

— А что Петров с готовальней делал? Неужто тоже зубы чистил?

— Бог его ведает. Он любит такие миниатюрные вещи, — Вялов с удовольствием произнес мудреное слово, — мешок Петрова полон всякой всячиной. У него есть даже щипцы для завивки волос. Он все таскает с собою.

В обед мы вышли из узкой щели Дарданелл. На западе, вдалеке, проплыла и скрылась за кормою пристань Галлиполи. На узком, выдававшемся в море молу были видны серые шинели русских солдат. Мраморное море встретило нас почти полным штилем. Ветер спал, круглые волны мертвой зыби, отполированные солнцем, медленно переливались за бортом парохода. Все море казалось муаровым. Нижний слой, более светлый, принесенный течением из Средиземного моря, не смешивался с верхним, черноморским, и с палубы казалось, что темно-зеленые волны катятся по бирюзовому дну. Это было до того необыкновенно, что я до самого вечера не мог оторваться от игры голубых и зеленых теней мраморной воды.

На другое утро мы вошли в Босфор и долго пришвартовывались к Галатской набережной. День был серый, бессолнечный. Вокруг парохода, как мухи вокруг висячей лампы, кружились десятки турецких лодок, мешавших буксирам, тащившим пароход к пристани. На корме каждой лодки было устроено нечто вроде лотка, где были разложены всевозможные восточные сладости — халва, рахат-лукум, нуга, семиты, пончики, баранки и бог его ведает еще что. Кричали гребцы, кричали матросы, кричали перемазанные углем грузчики в рваных зипунах, и над всем этим криком, плеском воды, заглушая гудки пароходов и лязг железных цепей и лебедок, стоял непрерывный гул многотысячного города. Когда пароход подтянули к пристани, я с палубы увидел, как по перекинутому через Золотой Рог деревянному мосту непрерывной вереницей шли сотни пешеходов, ползли нагруженные арбы, с трудом протискивались автомобили, оттесняя к перилам повозки, запряженные лошадьми. Набережные были заполнены самой пестрой в мире толпой. Кого только тут не было, — турки в красных, засаленных фесках, в неправдоподобных пианах с отвислыми задами, греки в потертых военных френчах, армяне в подбитых мехом бесформенных куртках, откормленные, как свиньи на убой, розовомордые английские солдаты, французские синие жандармы, опереточные итальянские полицейские, матросы всех национальностей, русские солдаты и офицеры, сбежавшие в Константинополь из беженских лагерей, в рваных шинелях, в рваных гимнастерках, в рваных сапогах, но сохранившие свои кокарды и погоны. В этой толпе, как тени, скользили турчанки, прикрывая прозрачной чадрой раскрашенные лица, — почти все женщины были в черном в знак траура: уже третий год продолжалась оккупация турецкой столицы союзными войсками.

Спускаясь по узким и шатким сходням на набережную, Вялов поскользнулся и упал прямо в объятия глазевшего на пароход коренастого кубанца, за спиной которого висел красный башлык, похожий на мертвую птицу.


Даже город Вавилон

Нашим братом заселен,—


сказал Вялов кубанцу в виде извинения, потирая ушибленное колено.


7


В январе 1921 года Константинополь действительно мог показаться Вавилоном. Население города в несколько недель увеличилось на 100 тысяч человек: помимо штатских беженцев, покинувших Крым вместе с Врангелем и умно живших число эмигрантов, попавших в Константинополь после отступления Деникина и сдачи Новороссийска, тысячи русских офицеров и солдат удрали из Галлиполи, из Чаталджи, с Лемноса, из лагерей, разбросанных на европейском и азиатском берегах Мраморного моря, где с первых же дней стали невыносимыми кутеповская дисциплина и медленный обессиливающий полуголод. Добравшись до Константинополя, русские расползались по общежитиям, по бесплатным столовкам, по притонам Галаты, повсюду, где можно было укрыться от ледяного январского ветра и получить кусок хлеба. Центром русского беженства была толкучка — вшивый рынок, расположенный в Стамбуле, недалеко от Галатского моста. Здесь продавалось и покупалось все, что можно было только вообразить: нательные кресты, вставные зубы, корсеты, рваные носки, казенные одеяла, фраки, фальшивые и настоящие драгоценности, веера из страусовых перьев, башмаки без подметок и подметки без башмаков, искусственные волосы, вздувшиеся консервные банки, пончики собственного производства, врангелевские деньги, напечатанные в Англии, да так, за недостатком времени, и не пущенные в обращение, черкески, кавказские кинжалы, обручальные кольца, кожаные безрукавки — особенно много было безрукавок, как будто вся белая армия была завалена ими, шинели, гимнастерки, споротые с мундиров аксельбанты, часы, наганы, винтовки, отдельные части пулеметов, — одним словом, все, что уцелело в карманах, на теле или в походных сумках беженцев.

Первый день, проведенный в Константинополе, мне показался бесконечным и пестрым, таким же, как и сам город, расположенный на европейском берегу Босфора и закинувший черные деревянные дома и темный кипарисовый лес, разросшийся над гигантским скутарийским кладбищем, на другой, азиатский берег пролива. Мы побывали в русском посольстве, где, пользуясь дипломатической неприкосновенностью, сотни русских продавали контрабандный табак, в консульстве, где торговали пончиками и деникинскими рублями «колокольчиками», в бесчисленных русских учреждениях, откуда нас дружно гнали в шею устроившиеся на теплых местах генералы и полковники: в те дни все русские бегали в поисках виз, стремясь уехать на запад — в Грецию, Болгарию, Сербию, Чехословакию, и наше желание плыть против течения, на восток, в Грузию, принимали за сумасшествие.

Поздно вечером нас, замерзших, оглушенных, голодных, промокших под январским дождем, прибило, как перевернутую волнами лодку прибивает к берегу, к общежитию №… в Стамбуле. Мы долго плутали темными закоулками, попали под бесконечные своды крытою рынка, где, несмотря на поздний час, продавались всевозможные перцы — синие, красные, оранжевые, зеленые, черные — всех цветов радуги пахучие порошки, насыпанные в причудливые, вроде аптекарских, стеклянные вазы. В крытом рынке воздух до того был полон перечным запахом — перцем пахли даже отполированные веками гранитные плиты пола, — что мы вышли оттуда совсем пьяными. Выбравшись из крытого рынка, мы снова попали в узкие улицы, перекрещивавшиеся под всевозможными углами, снова долго и бессмысленно плутали во мраке, пока, наконец, не набрели на единственный во всем Стамбуле уличный фонарь, висевший над входом в общежитие. Здесь нам повезло: комендант общежития разрешил переночевать на площадке лестницы. У меня с Федей было одно одеяло на двоих, мы завернулись в него, грея друг друга собственным теплом. Место на площадке нам попалось неудачное — у самого порога в дортуар, где койки уже давным-давно были заняты. Время от времени я просыпался от толчков в спину — это возвращались к себе жильцы, потратившие большую часть ночи на розыски общежития. По железной крыше стучал мелкий, надоедливый дождь. В дортуаре пели тихо, под сурдинку.

— Знаешь, Федя, — сказал я, — я начинаю понимать Ивана Юрьевича: хорошо, что мы не попали к Врангелю,


Следующий день прошел в столь же бесплодных странствиях по всевозможным учреждениям и присутственным местам, как и первый. Иногда к нашим просьбам отправить нас в Грузию относились иронически: «Адресуйтесь в грузинское посольство, там вас примут с распростертыми объятиями, они только вас и ждут», иногда подозрительно: «а не собираетесь ли вы просто перемахнуть в Совдепию?» В одном из этих учреждений некий генерал вступил в бесконечный спор с Иваном Юрьевичем: «Бросьте вы вашу затею, поручик, вы и до Кавказа не успеете доехать, как большевики падут — у меня есть достоверные сведения, прямо из штаба генерала Врангеля».

Вечером, измотавшись и устав до одурения, мы собрались в столовой общежития №… Денег у нас почти не было, вместо ужина мы пили чай в эмалированных кружках и закусывали семитами — род бубликов, выпеченных на бараньем сале. Вокруг, еле освещенные висячей керосиновой лампой, сновали серые фигуры офицеров всех родов оружия — гусарские ментики, обтрепанные и засаленные, чередовались с шинелями пехотинцев, красные чахчары смешивались с обыкновенными, защитного цвета, галифе, английские френчи оттирали русские гимнастерки. Иногда между серыми шинелями проплывала черкеска — как черный ангел среди бескрылых душ чистилища.

— Делать нечего, — сказал Иван Юрьевич, — придется нам на Кавказ пробираться пешком.

Он сидел в углу, сутулясь, худой, голодный и упрямый. По привычке он щурил свои желтые глаза и крепко поджимал узкие бескровные губы. Казалось, что он ушел в самого себя. Когда Иван Юрьевич говорил, он почти не разжимал рта и потухшая короткая трубка, крепко сжатая зубами, кивала в такт его словам.

— Я остаюсь в Константинополе, — прервал наступившее молчание Петров. — Вижу, что мне с вами не по пути. — Его длинная рука поднялась в воздух и опустилась, как шлагбаум, преграждающий дорогу. — Я завтра уезжаю в Лемнос с донскими казаками, — продолжал он, — там эшелон уходит, так я причислился к ним.

— Тоже казак! — сказал, ухмыляясь, Плотников.

— Я никого не удерживаю, — перебил его Иван Юрьевич. — Кто не хочет пытать счастья — скатертью дорога. Колеблющихся нам не нужно. Пускай с нами едут только те, в ком сильна добрая воля к борьбе, кто не думает о своем личном благополучии. Настоящие трудности даже еще и не начинались. Повторяю — пока не поздно, пускай всякий, кто хочет остаться, остается.

Мы молчали, потупившись.

— Ну что же, прощевайте, — сказал Петров. — Быть может, когда-нибудь и встретимся. Не поминайте лихом.

Петров замолчал, неуклюже вытаскивая из-под скамейки короткие ноги. Ему никто не ответил. В последний раз на его узком лице сверкнули острые зубы, оскаленные скверной улыбкой.

— Эх вы, бараны…

Согнувшись, как будто ожидая удара в спину, он смешался с серыми тенями, плававшими в дыму столовой.

— Не троньте его, — быстро сказал Иван Юрьевич поднявшемуся было Плотникову. — Собака лает— ветер носит. Нам надо поговорить о делах куда более важных.

— Ошибся Иван Юрьевич, не надо было выбирать Петрова, — со вздохом прошептал мне на ухо Федя.

— Завтра утром мы сядем на маленький пароходик, плавающий по Босфору, и поедем в Бейкос, — продолжал Иван Юрьевич. — Этот городок находится на азиатском берегу, верст пятнадцати не доплывая до Черного моря. Дальше местные пароходики не ходят. К вечеру выйдем на берег моря. Переночуем в лесу. Потом пойдем берегом, пока не удастся стащить лодку. Если повезет, недели через три, самое большее через месяц будем в Батуме.

Иван Юрьевич говорил быстро, не останавливаясь, как хорошо затверженный урок. Мы слушали не перебивая, зараженные его уверенностью. Когда Иван Юрьевич кончил, Вялов зажмурился, стукнул эмалированною кружкой по столу и выпалил:


Наша где б ни пропадала,

Было б только чай да сало.


Кузнецов обиделся:

— Это ты напрасно, Коля, я чай пью с сахаром, а не с салом. Я тебе не калмык.


Наша попытка пробраться пешком Анатолийским берегом Черного моря не удалась: мы не отошли и пяти верст от Бейкоса, как наткнулись на греческий патруль — в то время фронт между войсками Кемаль-паши и греками проходил совсем недалеко от Босфора. Нас арестовали, решив, что мы добровольцы, пробирающиеся к Кемалю. В маленькой хижине, где расположился штаб греческого пехотного полка, Иван Юрьевич долго объяснял длинному, как колодезный журавль, косоглазому греческому офицеру на невероятном французском языке, кто мы такие, что мы до сих пор и не подозревали о существовании Кемаль-паши. Не знаю, что подумал косоглазый грек, но вечером, под караулом, нас отправили назад в Бейкос и отпустили на все четыре стороны. Было уже совсем темно. Мелкий дождь, больше похожий на туман, с унылым упорством падал с неба. Мы промокли, были голодны и злы. Вялов на окраине городка нашел большой, о трех стенках дровяной сарай, в котором мы переночевали. На другой день мы решили вернуться в Константинополь: все равно пробраться через два фронта — греческий и турецкий — являлось предприятием явно невыполнимым. Началось наше первое, продолжавшееся, правда, всего две недели, константинопольское сидение.

Целыми днями мы бродили по городу. Деньги все вышли, и я, для того чтобы прожить, продавал на толкyчке последние вещи. Я продал все, что было в моем солдатском мешке, — белье, безопасную бритву, шерстяную фуфайку и два полотенца. Мешок, ставший ненужным, был в свою очередь продан. Затем пришел черед того, что было на мне, — отцовская кожаная куртка, гимнастерка и форменные солдатские брюки. Продавать я не умел и выручал еле четверть стоимости проданных вещей. Вместо гимнастерки и брюк я за три лиры купил визитку. Для чего мне понадобилась визитка с длинными фалдами, я, право, не знаю. Помнится, что в тот момент, когда я эту визитку увидел, у меня мелькнула совершенно нелепая мысль о том, что в ней я буду более «представительным» и мне будет легче хлопотать во всевозможных учреждениях о нашей отправке на Кавказ. Так как визитка была с человека очень толстого и коротенького и вдобавок вместо крахмального воротничка моя шея была повязана полотенцем, то вид у меня получился настолько чучелоподобный, что мое появление в этом представительном наряде в общежитии №… вызвало бурю гомерического и неумолкаемого хохота.


Перед этим лапсердаком

Большевик отступит раком,—


корчась от смеха и захлебываясь, пробормотал Вялов. Делать было нечего, я продал за полцены визитку и купил за две лиры полосатый костюм из необыкновенной, с виду похожей на мешочную, чрезвычайно твердой материи. Материя была прозрачная, как чадра турчанки, и поначалу, пока я не привык, я чувствовал себя в моем костюме довольно неуютно. Мерз я в нем, конечно, отчаянно. Помимо прозрачности материя моего костюма обладала еще одним, непредвиденным свойством: сотканная из нитей, похожих на тонкую проволоку, она сохраняла на веки вечные складку, раз образовавшуюся на брюках или на пиджаке. В тех редких случаях, когда мне удавалось раздеться, я ставил брюки в угол, и они с вытянутыми спереди круглыми мешками, с гармоникой под коленями стояли, как кусок человеческого тела, приготовившийся к прыжку. Волосы отросли и вились немилосердно. На разбухшей голове еле держалась форменная, без кокарды, солдатская фуражка. Хоть я и сменил визитку на более обыкновенную одежду, вид у меня был столь удивительный, что на меня оборачивались на улицах, несмотря на то, что в Константинополе в то время оригинальным костюмом мудрено было кого-нибудь поразить. Даже турецкий солдат, стоявший у входа в Айя-София, не хотел пропускать меня в мечеть, решив, что в подобном наряде я оскверняю храм.

Однажды, когда я блуждал по набережным Галаты, из боковой узенькой улочки, где в каждом доме помещалось по два-три притона, нещадно друг с другом конкурировавших, вышел бледный, но сияющий Кузнецов. Он шел, покачиваясь, как пьяный, придерживая обеими руками штаны, грозившие при каждом шаге соскользнуть с его круглых, широких бедер.

— Откуда это вы, Кузнецов? — опросил я, вглядываясь в его белое лицо.

Он повернул шарообразную голову на тонкой шее и, увидев меня, радостно и смущенно улыбнулся.

— Да вот, не выдержал. Денег не было, так я ей пояс отдал. Ка-а-а-кая баба! Даже в Марселе таких не было.

Мы пошли бок о бок по набережной. Кузнецов был полон только что пережитым и, волнуясь и захлебываясь, рассказывал о подробностях своего посещения:

— Странная у них жизнь. Комната выходит прямо на улицу, и даже дверей нет, так, висит ветреная занавесочка. На стене портрет — ихний греческий министр с бородавками на морде. Вместо кровати — подушки, все разных цветов…

Мы подошли к большому пассажирскому пароходу, притянутому толстыми, в руку, канатами к пристани.

— Этот пароход, — сказал я, чтобы остановить излияния Кузнецова, — через несколько дней уходит в Батум. Вот бы нам…

Кузнецов остановился. Его лицо потемнело, и круглая голова беспокойно завертелась из стороны в сторону.

— «Сиркасси», — трудом прочел он название парохода. — А попасть на него невозможно — озон какая страна стоит.

В то время пароходы охранялись с необыкновенной тщательностью — безбилетными пассажирами был полон весь Константинополь.

— Интересно, где он останавливается до прихода в Батум?

Наведя справки, я узнал, что «Сиркасси» заходит в Зунгулдак, Самсун и Трапезунд и что до Зунгулдака билет стоит всего три лиры.

Вечером, на общем собрании за чаем в столовой общежития, было решено, что если до отплытия «Сиркасси» мы не сможем добиться отправки на казенный счет, купить билеты до Зунгулдака. По дороге спрятаться на пароходе, а если найдут и высадят в Зунгулдаке, то идти пешком — на сто пятьдесят верст короче, чем из Константинополя, а главное, греко-турецкий фронт останется позади.

Перед отъездом, по поручению Ивана Юрьевича, я сделал еще одну попытку устроить нашу поездку, если не в Батум, то хотя бы в Трапезунд — все-таки ближе к Кавказу, чем Зунгулдак. Я отправился в константинопольскую префектуру — единственное учреждение, в дни оккупации остававшееся турецким, — с просьбой, чтобы нас, шестерых русских солдат, отправили на работы в глубину Турции. Швейцар, не говоривший ни на каком другом языке, кроме турецкого, проморозил меня часа два в передней, вернее, узком, насквозь проплеванном коридорчике, где, когда открывались обитые войлоком, обшарпанные двери, поднимался такой ледяной ветер, что я в моем прозрачном костюме. Начинал отбивать зубами чечетку. Наконец меня впустили в полутемное маленькое бюро. За конторкой сидел молодой турок в красной, свежевыглаженной феске. Эта красная феска на фоне темных, давно не крашенных стен, по которым узорами расползалась плесень, горела таким ярким огнем, что я смотрел на нее не отрываясь, как зачарованный.

Разговор происходил на французском языке, на котором неизвестно, кто говорил хуже — я или турок. Долгое ожидание в коридоре, огонь турецкой фески, сиявшей перед глазами, совершенно спутали мои мысли, и я еле связывал друг с другом мягкие, как воск, бескостные французские слова. Турок мне задал несколько вопросов, которых я не понял, но на всякий случай отвечал утвердительно. Затем, написав несколько фраз по-турецки, он позвал старого, седоусого турка в широченных шароварах и поручил ему отвести меня вместе с запиской к четвертому директору. На старике все висело — висели усы, висели штаны, мешком висел большой, с чужого плеча, залатанный на локтях синий кафтан. Пока мы шли коридорами, поднимались по винтовым лестницам, пересекали комнаты, где сидели за низкими столами писцы, перед моими глазами сверкали, как путеводные звезды, две голые пятки, ежесекундно выскакивавшие со странным всхлипом из растоптанных туфель моего гида. Наконец мы добрались до директора, который принял меня сразу. Опять начался бестолковый французский разговор. Я написал фамилии всех моих спутников и объяснил, что мы хотим ехать в глубину Турции, в Трапезунд, если возможно, что мы русские солдаты, — да, христиане, ответил я на показавшийся мне совсем нелепым вопрос директора. Директор написал новую бумагу и поручил моему гиду отвести меня к очередному, более высокому директору. Снова началось бесконечное странствование по коридорам и лестницам. Новый директор, очень элегантный турок в темно-сером английской материи, прекрасно сшитом костюме, пробей жал глазами бумагу, написанную предыдущим директором, и сделал на ней несколько пометок. Он что-то сказал моему гиду по-турецки. Когда мы вышли в коридор, гид объяснил мне, что теперь мы идем к самому главному директору, который был и эфенди, и паша, и бей, и еще что-то такое, что мне осталось совершенно непонятным. Поведение старика изменилось необыкновенно: он был полон почтительности, сторонился в дверях, кланялся чуть не да земли. Я терялся в догадках, смутно соображая что-то неладное. Наконец он довел меня до роскошного кабинета главного директора и, почтительно согнувшись, застрял в дверях. За письменным столам, накрытым синим сукном, по которому плыли, как корабли в море, малахитовые чернильницы, подсвечники, бювары и всевозможные безделушки, сидел большой, удивительно волосатый турок. Снова начался нелепый французский разговор. Наконец турку пришло в голову перейти на немецкий язык — в те годы я по-немецки говорил лучше, чем по-французски.

— Так вы все шестеро хотите перейти в турецкое гражданство и принять магометанство? — спросил он.

Я растерялся, с перепугу чуть было не ответил утвердительно, но, вспомнив православнейшее в мире лицо Мятлева, сказал, что в настоящее время мы не собираемся менять религию, но…

Кончить я не успел. Турок сквозь бороду, закрывавшую три четверти лица, сказал несколько слов моему гиду, который уже без всякой почтительности схватил меня за руку и с невероятной быстротой, минуя кабинеты второго и четвертого директора, мимо бюро турка в огненной феске, мимо невозмутимого швейцара, выставил на улицу. Единственным утешением моего постыдного изгнания у меня осталось воспоминание о том, как мой гид от излившей поспешности потерял по дороге свою широкую, похожую на турецкую фелюгу, растоптанную туфлю и тащил меня вон из префектуры, шлепая по полу босой ногой.


В день отъезда — наш пароход отходил только вечером — мы отправились с Федей в последний раз побродить по Константинополю. Мы пошли стамбульским берегом Золотого Рога в глубину, к пригородам, где до сих пор нам не приходилось бывать. День был праздничный — пятница, — все бесчисленные фелюги, от берега до берега загромождавшие узкий залив, украсились красными флагами с полумесяцем и звездой. После двух недель холода и дождей подул теплый, южный ветер, небо очистилось, и веселое, почти весеннее солнце отражалось в глубоких лужах. Последние дни Федя был молчалив, чуждался всех, даже меня, и на целые дни уходил из общежития. Теперь, шагая рядом со мною, боком, — он всегда так ходил: носками внутрь, правое плечо чуть вперед, — он сохранял на лице глубокую сосредоточенность, и даже «Гебен» и «Бреслау», два знаменитых корабля, два заржавевших остова, доживавших свой плавучий век, притянутые цепями к деревянной пристани, не вывели его из задумчивости.

— Что с тобой, Федя? — спросил я. — Или «переоценка ценностей»? Уже?

— Какая там переоценка ценностей. Просто я последние дни не в духе. Устал.

Федя улыбнулся своею детской, немного виноватой улыбкой.

— В двадцать три года, конечно, нелепо уставать, да ничего не поделаешь, устал.

— Ты стал меньше заикаться, — заметил я. — В начале нашего знакомства ты чуть не на каждом слове спотыкался.

— Это я к тебе привык. С матерью я совсем не заикаюсь, а как только появится новый человек — беда. Знаешь, — продолжал он, — когда я был в третьем классе семинарии, поэт Клюев — он мой земляк, ты о нем слыхал, да? — предсказал мне, что я буду убит на войне на двадцать четвертом году жизни. Мне меньше чем через два месяца, четырнадцатого марта, исполнится двадцать четыре года. Когда год тому назад в день моего рождения я сидел в лагере для интернированных около Таммерфорса, казалось, что война кончена, крепко-накрепко. Я вспоминал о предсказании Клюева и только посмеивался. А теперь…

— Ну что ты! Сегодня двадцать восьмое января. Когда мы попадем на Кавказ, — если только попадем, — ведь не сразу же придется воевать. Да ты разве веришь предсказаниям? — Нет, но верю, конечно. Но как тебе сказать… не верю, но когда вспоминаю слова Клюева, то невольно засосет под ложечкой: а вдруг правда?

— Умирать тебе никак не хочется?

— По правде… Я не могу сказать, что мне не хочется умирать. Когда думаешь, вот так вот, как мы теперь, о смерти, со стороны и объективно, — Федя взглянул на меня искоса и заикнулся на «ученом» слове, — то умирать не страшно. Тем более мне — ведь я человек верующий. Но когда подумаешь, что вот это все кончится — вот эта земля, небо, все привычное и родное, что никогда больше не увидишь вот этого маленького чистильщика сапог, который бежит за нами, — на душе становится мутно.

— Чистильщика-то мы — и живы останемся — все равно больше никогда не увидим…

Но Федя, не слушая меня, продолжал:

— Твой отец в «Рассказе о семи повешенных» пишет про эстонца Янсона — ведь он почти нечеловек, а как цепляется за жизнь! У нас в деревне была столетняя старуха. Когда освободили крестьян, у нее уже взрослые дети были. Была она глуха и почти совсем слепа, кожа да кости, впрочем, и костей, пожалуй, совсем не оставалось. Летом ее выводили из избы и сажали на завалинку. Так она и сидела целыми днями, неподвижная, сухая, скрюченная и сморщенная. Однажды, когда я проходил мимо, она закашлялась и никак не могла отхаркнуть. Я пошел, хотел ей помочь встать на ноги. Когда я взял ее за руку, то рука у нее была как ивовый прут — как будто я взял за пустой рукав. И вот она, кашляя, задыхаясь, повторяла все одно и то же: «Господи, Боже мой, только б не нынче, пронеси, Господи, пронеси».

Федя замолчал. Мы свернули с людных набережных Золотого Рога в узкие, сплетшиеся клубком улицы Стамбула. Окна покосившихся домов с решетчатыми ставнями были похожи на стариков, надевших темные очки.

— Я думаю, что все мы боимся умереть. Боимся больше или меньше, но боимся. Разве только Вялов — он действительно не боится. Он и умрет, не заметив даже, что умирает. Таких людей, как Вялов, не много. Я не знаю, откуда их бесстрашие. От отсутствия воображения, может быть?

Федя взглянул на меня своими голубыми глазами и добавил, смущенно улыбаясь:

— Ну вот, признался тебе, что трушу, теперь ты меня будешь считать за труса.

Я постарался отвлечь Федю от грустных его мыслей, заговорил о чем-то постороннем. Мы вышли на маленькую площадь, где под широкой безлистой чинарой предприимчивый грек расставил треножник, на котором крутилась самодельная и, вероятно, трюкованная рулетка. Несколько человек плотным кольцом окружили грека, но никто не решался сделать первую ставку. Федя порылся в кармане и достал засаленную бумажку в пять пиастров.

— Последняя. Все равно много не потеряем.

Я молчал — у меня уже давно не было ни копейки — деньги на билет в Зунгулдак мне дали в складчину Иван Юрьевич и Плотников.

Федя поставил пять пиастров и выиграл один за другим три удара, став обладателем целой лиры. Грек рвал и метал, вскидывал руки к небу, ругался, хулил рулетку и ее, вероятно, испортившийся механизм. Я хотел убедить Федю еще раз попытать счастья, но он заупрямился:

— Довольно, как раз нам с тобой на обед хватит. Я вот уже целую неделю не ел ничего горячего.

Таким образом, благодаря Фединому счастью нам перед отъездом удалось пообедать. К сожалению, мы попали в дорогой ресторан, лира ушла целиком, и нам не удалось купить на дорогу даже табаку.


8


Наш пароход вышел из устья Босфора в Черное море уже в сумерки. Солнце зашло за круглые холмы европейского берега. За кормою лиловая мгла, еще чуть озаренная угасавшими солнечными лучами, медленно отступала перед приближавшейся с востока глухой безлунной ночью.

На этот раз мы были не трюмными пассажирами, а просто палубными — по крайней мере до Зунгулдака. Кроме нас, других пассажиров не было. Салоны и каюты были наглухо закрыты, пароход казался совсем покинутым, и только присутствие часовых нарушало впечатление полной заброшенности: пароход сопровождала в плавании по Черному морю, казавшемуся, по-видимому, очень опасным, стража, состоявшая из двух десятков арабов, одетых в синие французские шинели. Солдаты были размещены в кормовом трюме. Часовые стояли около машинного отделения, на корме и на капитанском мостике. Матросов не было видно — только изредка из машинного отделения выскальзывала перемазанная углем, плоская человеческая тень и исчезала в глубине грязного коридора, ведущего в кубрик. Если бы не часовые, мы могли бы почувствовать себя по крайней мере на несколько часов владельцами парохода.

Когда окончательно стемнело, мы собрались на кормовой палубе. Дул холодный северо-западный ветер, и я совсем замерз в моем прозрачном костюме. Меня нестерпимо клонило ко сну, ветер срывал слова, заглушал голос Ивана Юрьевича, стекал тьмою по лицу. Я не помню всего, что говорил Иван Юрьевич, не помню, пытался ли кто-нибудь ему возражать, но чувство недоумения было настолько сильным, что я совсем растерялся.

— Теперь каждый сам за себя, — говорил Иван Юрьевич. — Прячьтесь на пароходе каждый как может, не заботясь о других и думая только о том, как лучше спрятаться самому. Помните адрес, когда доберетесь до Кавказа: Сухум, дача Лецкого. Не спрашивайте Артамонова, спросите Ивана Юрьевича, я, быть может, вынужден буду переменить фамилию.

Я сознавал в эти минуты, что вот теперь, когда я неожиданно предоставлен самому себе, когда порвалась цепь, связывавшая нас всех, мне невыносимо холодно и больше всего в мире хочется спать.

Мы разошлись, как будто ветер разметал нас во все стороны. Со мною остался только Федя: мы с ним решили прятаться вместе — будь что будет, но мы либо вдвоем доедем на «Сиркасси» до Кавказа, либо нас обоих ссадят в Зунгулдаке. Началось мучительное путешествие по сонному, как будто окоченевшему от холода, тяжело качавшемуся на невидимых волнах, мертвому пароходу.

Я вспомнил, что в авантюрных романах безбилетные пассажиры прячутся либо в спасательных лодках, либо в трюме. Посоветовавшись с Федей, мы решили залезть в лодку, — я думал, что это проще всего. В темноте, цепляясь за поручни лестницы, мы поднялись на верхнюю палубу. Ветер завыл с удвоенной силой, запутываясь в невидимых во мраке, снастях. Спасательные лодки, подтянутые на блоках, своими очертаниями напоминали огромных рыб. Спотыкаясь в темноте, оглушенные ветром, мы кое-как добрались до одной из лодок на дальнем конце палубы. Влезть в лодку, висевшую высоко в воздухе, одному было очень трудно. Федя поднял меня на плечи, и я, цепляясь за веревки, подтянулся на руках и, рискуя сорваться — то ли на палубу, то ли за борт, — взобрался на затянутую брезентом, гладкую и упругую поверхность. Я долго ползал в темноте, ощупывая брезент, пока мне не стало ясно, что залезть внутрь лодки невозможно: твердая, негибкая материя была натянута таким образом, что если бы мне и удалось отодрать ее с одного края, то потом, изнутри, я уже никак не мог бы натянуть ее, и днем с капитанского мостика дежурный офицер заметил бы, что лодка не в порядке. Можно было бы, конечно, попробовать залезть одному и предоставить Федю после того, как он натянет брезент, его собственной судьбе, — но мы твердо решили прятаться вдвоем. Я слез, вернее — упал с лодки на палубу совсем окоченевший и без Фединой помощи едва ли добрался бы до машинного отделения. Здесь мы нашли укромный уголок — за выкрашенной в коричневую краску стеной проходила пароходная труба, и мы после ледяного ада попали в пекло — через десять минут мы оба обливались потом. Однако, когда мы, отогревшись, решили спрятаться как следует — в кучу тряпья, сваленную в углу закутка, оказалось, что место уже занято: прикрывшись рваной парусиной, скрючившись, в углу лежали Вялов и Кузнецов. Вялов сверкнул глазами из-под надвинутой на голову тряпки и громким шепотом сказал:

— Ничего не поделаешь, место занято. Жарковато, конечно, но авось не сжаримся.

Он снова скрылся в тряпье, откуда донесся его заглушенный голос, обращенный к Феде, растерянно чесавшему спину:


Полно лапой тело скресть:

Вошки тоже хочут есть.


Мы пробовали влезть в трюм — носовой, так как кормовой был занят солдатами. Оказалось, что это еще менее выполнимо, чем залезть в спасательную лодку: трюм был наглухо задраен, как и все трюмы, когда пароход выходит в море, и открыть его, а главное, закрыть за собою так, чтобы не спохватился первый же проходящий мимо матрос, не было никакой возможности. Авторы авантюрных и приключенческих романов обыкновенно не обращают внимания на такие пустяки. Меня охватило полное безразличие к тому, что будет с нами. Все больше и больше меня клонило ко сну. Федя отправился на дальнейшие поиски, а я около машинного отделения, в узком коридорчике, по которому прогуливался теплый ветер, пахнувший перегорелым маслом, свернулся калачом на железном полу и немедленно заснул.

Не знаю, сколько времени я спал. Когда я открыл глаза, коридорчик оставался таким же — желтые исцарапанные стены, тусклая лампочка под потолком, окруженная проволочной сеткой, как будто на свет, чтобы он не кусался, надели намордник. Теплый ветер, дувший снизу, из машинного отделения, кошачьей мягкой лапкой гладил меня по лицу. Надо мною стоял араб — солдат в синей шинели и красной феске без кисточки. Спросонок он показался мне бесконечно длинным, как минарет. Я встал, с трудом разгибая затекшие па железном полу ноги и руки. Скорей по тону голоса, чем по смыслу слов, — араб говорил на ужаснейшем французском языке, — я понял, что он настроен миролюбиво. Солдат предложил мне папиросу, которую я принял с великим наслаждением: мою последнюю самокрутку из последних окурков я выкурил, когда пароход проходил Босфор. Поощренный успехом, солдат заговорил о том, что в Марселе много женщин, но что «се sont des mauvaise femmes». Я с удовольствием согласился, что в Марселе действительно много проституток, — я еще не соображал, к чему приведет разговор. Араб с достоинством покрутил усы, похожие на два вопросительных знака, и произнес длинную фразу, которой я решительно не понял. Видя мое недоумение, он разбил фразу на отдельные слова: «Vingt lires… coucher… toi… moi… mieux que femmes…» Для того чтобы у меня не было сомнений в его намерениях, он, отставив винтовку, положил свою цепкую, как клещи, волосатую руку мне на плечо. Я похолодел от ужаса, — я уже чувствовал себя безбилетным пассажиром и знал, что скандал с арабом никак не сможет помочь мне укрыться от контроля в Зунгулдаке. Рука араба начала медленно сползать по моей съежившейся спине, когда положение спас Федя: он громко хлопнул, входя в коридор, железной дверью, и араб с глухим ругательством отскочил в сторону. Я бросился к Феде и, не давая ему опомниться, вытащил назад на палубу.

— Да что с тобой, куда ты? — Федя растерялся от моего неожиданного натиска.

Мне было стыдно признаться в причине моего спешного бегства, и я сказал Феде, что часовой вздумал проверять мои документы.

— А я место нашел. Вот, смотри.

Федя подвел меня к открытому люку кормового трюма.

Видишь, с этой стороны спят солдаты, а там, сбоку, мешки с мукой. Солдаты спят крепко, я спускался в трюм, никто даже не пошевелился. Между потолком трюма и мешками есть большая щель, можно спрятаться хотя бы впятером.

Делать было нечего: на рассвете «Сиркасси» приходила в Зунгулдак. Мы осторожно спустились в еле освещенный трюм, наполненный храпом и сопением спящих солдат, и, пробравшись к мешкам с мукой, взобрались без всякого труда по мягкой белой лестнице под самый потолок. Здесь было куда, холоднее, чем в коридорчике около машинного отделения, но мы с Федей, завернутые в одеяло, вскоре заснули крепчайшим сном.

…Я проснулся от топота ног над головой. Топот был настолько отчетлив и резок, что я долго не мог отделаться от впечатления, что сотни невидимых людей ходят прямо по мне, как по мостовой. Мне казалось, что я чувствую тяжесть гулких шагов, и когда чей-то деревянный каблук с особенной силой стучал прямо над моей головой, я всем телом прижимался к мешкам с мукой, невольно ища у них защиты. Оглядевшись — в трюме было относительно светло, — я увидел, что Федя отполз к краю и рассматривает внутренность трюма, приникнув глазом к щели между мешками, как к бойнице. Прижимаясь животом к упругим округлостям мешков, я осторожно подполз к нему. Федя до того был измазан в муке, что сделался похожим на большой белый мешок — темными были только руки и лицо.

— Наш пароход грузится углем, — сказал он шепотом, уступая мне место около щели.

В узком отверстии, с двух сторон обрамленном белым бархатом муки, проступавшей сквозь рогожу, я увидел внутренность трюма. В открытый люк просачивался солнечный день, капая со ступеньки на ступеньку железной лестницы, разливаясь белым пятном на пыльном полу трюма, оставляя темными углы и закоулки. Под лестницей, собравшись в кружок, в расстегнутых шинелях, без фесок сидели солдаты и играли в карты. В отверстие люка снизу был виден кусочек пароходных перил и дверь, ведущая в машинное отделение. Ежесекундно мимо перил пробегала фигура грузчика, согнувшаяся под тяжестью угольного мешка, и скрывалась в черном квадрате двери. Грузчики выходили с другой стороны, и поэтому можно было подумать, что один за другим в дверях исчезают бесследно сотни и сотни фигурок.

Я отполз от щели и вернулся на свое место. Федя лежал на спине, закинув руки за голову, и еле слышно мурлыкал себе под нос «кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится в даль».

— Есть хочется, — сказал Федя шепотом, прерывая мурлыканье.

— И курить, — добавил я.

— Глупо вчера мы нашу лиру протратили.

Я вспомнил о вчерашнем обеде. Перед глазами завертелся поджаривавшийся шашлык, запах мяса был настолько отчетлив, что я невольно осмотрелся, но вокруг ничего не было, кроме бесконечных мешков с мукой.

— Ты муку пробовал есть? — спросил я.

— Пробовал, — ответил Федя, указывая на мешок, в котором ему пальцем удалось просверлить дырку.

Я набил себе рот мукою. Мука облипала десны, забивала зубы, нещадно щекотала в горле. Кое-как я проглотил две горсти и закашлялся. По счастью, над головой все по-прежнему грохотали деревянные башмаки грузчиков, и мой кашель не услышали игравшие в карты солдаты.

Мы долго лежали с Федей бок о бок. Время остановилось — грохот бесчисленных шагов, голод, нестерпимое желание затянуться хоть бы самым паршивым, подобранным на улице окурком, черные доски палубы над головой, воспоминание о вчерашнем обеде, который, мне казалось, я съел не вчера, а много недель тому назад, глухие восклицания солдат, иногда доносившиеся к нам через бруствер мешков, — все смешалось в моем сознании. Вероятно, я снова заснул и, очнувшись, неожиданно почувствовал, что Феди нет рядом со мною. По-прежнему над головой грохотали шаги. Оглядевшись и нигде не видя Феди, я подполз к щели в мешках. Солдаты больше не играли в карты, а лежали на тощих матрацах, разбросанных по всем направлениям на полу трюма. Один из них — я узнал моего длинного араба с усами как перевернутые вопросительные знаки, — задрав на голом коричневом животе грязную рубашку, старательно бил вшей. Феди нигде не было. Меня охватил такой ужас одиночества, что я уже хотел вылезть из-за мешков — будь что будет, — когда почувствовал прикосновение Фединой руки к моему плечу,

— Где ты был? — задыхаясь, прошептал я.

— Лазил на другой конец трюма. — Федя удивленно посмотрел на меня. — Ты чего побледнел? Или это от муки? Нет, там ничего нет, — продолжал он. — Мешки с мукой со всех сторон, мешки до самого края.

Мы снова улеглись. Мне больше не удалось заснуть, и я с завистью смотрел на задремавшего Мятлева.

К полудню грохот шагов прекратился — грузчики ушли обедать. Однако после короткого перерыва снова над головою загрохотали шаги, еще громче и отчетливее прежнего. Я еще раз попытался поесть муки, но у меня, как и в первый раз, ничего не вышло. Федя проснулся и лежал рядом со мною, уставясь на низкий потолок неподвижными голубыми глазами.

— Ты заметил, — сказал я, переворачиваясь на живот: в таком положении как будто меньше хотелось есть, — что последнее время мы все меньше и меньше говорим о России?

Федя потер свой высокий лоб, оставляя на нем черные продольные следы, и отвечал нехотя:

— Мы меньше говорим потому, что наконец что-то делаем. Пока мы торчали в Марселе и пока не были уверены, что сможем уехать оттуда, единственное средство удовлетворить наш… — он остановился, подыскивая слово, — нашу жажду были слова. А теперь мы знаем, что с каждым поворотом винта мы все ближе к России… к настоящему делу, — добавил он, слегка запнувшись.

— Не думаешь ли ты, — сказал я, — что мы вроде раскольников? Не думаешь ли ты, что целый ряд символов для нас дороже того, что за этими символами лежит?

— Ты сам знаешь, что ради наших солдатских погон мы не предприняли бы нашего путешествия. Неверно и то, что ты говоришь о раскольниках. Ты, как и все интеллигенты, оторвавшийся от настоящей веры, ничего в раскольниках не понимаешь. Раскол произошел — в глубокой сущности своей — не из-за того, что Никон исправил церковные книги, а из-за того, что он сказал: «Я русский, а вера моя греческая». Я коммунизма не принимаю, потому что не русское это явление.

— Уж такое ли не русское? А если и не русское, то не думаешь ли ты, что оно вскоре «обрусеет»? Не в первый раз Россия переваривает чужие кушанья, а сама остается Россией, тем незыблемым, чем она была во время Ледового побоища, на Калке, в год Бородина и чем она останется, пока не исчезнет с лица земли русский язык.

— Ишь куда ты загнул. Это так далеко, что мы с тобой все равно не увидим.

Я закрыл глаза и начал думать о городе Орле, о родине отца, о местах, которые я никогда не видел. Я старался представить себе Пушкарную улицу, дом деда с бесконечными надстройками, фруктовый сад, Оку, но у меня ничего не получалось: мне трудно было представить себе то, что я никогда не видел. Наконец короткий зимний день начал клониться к вечеру, над головой прекратился грохот шагов, сменившийся шебуршанием щеток и плеском воды — матросы смывали угольную пыль. Голод приутих, я совсем о нем забыл, но еще больше прежнего хотелось курить. У нас, за мешками с мукой, уже совсем стемнело, когда загрохотали якорные цепи и мерно забилось пароходное сердце.

— Ну вот, теперь мы можем быть спокойны до Самсуна, — сказал я. — Когда заснут арабы, мы выберемся на палубу, а то уж слишком тоскливо лежать вот так целый день без движения.


Ночью мы долго бродили по пустому пароходу — часовые не обращали на нас ни малейшего внимания, — но никого, ни Ивана Юрьевича, ни Вялова, ни Кузнецова, не могли найти. Уже после полуночи мы наткнулись на Плотникова. Он был весь вымазан углем, его круглое веснушчатое лицо покрылось черной маской. Он рассказал нам, что устроился в кочегарке, где нашел грека, немного говорившего по-русски. Плотников поднимал за него перегоревший уголь из топки, и за это грек укрыл его от контроля.

А Вялова и Кузнецова зацапали. Их хотели было высадить на берег, но турки заупрямились и никому не позволили сойти с парохода. На их несчастье, на рейде стояла французская шхуна, уходившая в Константинополь, и их перевели на нее. Когда их сажали в лодку, Вялов начал драться и хотел спрыгнуть в воду — его связали. Я всего этого не видел, мне грек рассказал, когда мы уже ушли из Зунгулдака. И хорошо, что не видел, а то не хватило бы духу бросить Вялова.

— Из семи человек, выехавших из Марселя месяц тому назад, осталось нас четверо. Не много, — сказал Федя.

— Неправ Иван Юрьевич, неправ. Нельзя было нам разделяться. — Плотников широко ударил ладонью по воздуху.

Федя попытался защитить Ивана Юрьевича, объясняя его поведение тем, что он считает всех нас как бы на фронте — мало ли кого может задеть пуля.

— А куда же он сам схоронился? Нет, это не дело.

Я молчал, но в душе был согласен с Плотниковым — непонятное исчезновение Артамонова смущало меня.

После бесконечной дневной дремоты нам с Федей не хотелось спать, и мы долго бродили по Пароходу в поисках съестного. У Плотникова тоже ничего не было, кроме одной-единственной папиросы на двоих. Мы с Федей ее выкурили, с благоговением вдыхая синий дымок, и на некоторое время даже голод оставил нас в покое. Еды нам не удалось найти, — только из решетчатого иллюминатора кухни слабо пахло подгорелым мясом и жареной картошкой. Как мухи, мы долго кружились вокруг чудесного окна, но проникнуть внутрь нам не удалось, — сломанным перочинным ножом, который где-то раздобыл Мятлев, как мы ни старались, мы не смогли открыть плотно запертой железной двери. Ночь была безлунной и беззвучной. Когда мы выходили на палубу, холодный мрак охватывал нас со всех сторон, только вверху, над головою, стелилась темнорозовая полоса — отсвет пароходной топки на густых клубах невидимого дыма.

За последние дни я настолько сжился с Федей, что мне казалось, будто мы представляем одно с ним целое, что каждое малейшее желание, каждая мысль немедленно ощущается нами обоими. Это ощущение слитности было настолько полным, что когда Федя в темноте стукнулся коленом о ступеньки уходившей вверх, в неизвестность, железной лестницы, я немедленно почувствовал острую боль в ноге. Мне даже не пришло в голову спросить, чем он ударился, настолько я был уверен, что именно правым коленом.

Излазив весь пароход и не найдя следов ни еды, ни Ивана Юрьевича, мы снова спустились в наш трюм и проскользнули мимо спящих солдат за мешки с мукой. Из воды, принесенной в консервной банке, которую Федя нашел в мусорном ящике, и нескольких горстей муки мы сделали катышки теста. От сырого теста, не утолившего наш голод, но камнем легшего в пустых желудках, начались рези в животе. Под утро, когда серый рассвет просочился к нам за мешки с мукой, мы наконец заснули.

Наступивший день был самым тяжелым днем нашего путешествия. Мы проснулись одновременно, — вероятно, было уже около полудня. Машины не работали — мы, вероятно, стояли в Самсунском рейде. Уже двое суток после нашего последнего обеда в Константинополе мы ничего не съели, кроме нескольких горстей муки. Голодом было пронизано все тело, — даже пальцы рук и ног хотели есть, и каждый из них на все голоса твердил одно и то же: «Дай еды, дай еды, дай еды». Мысли в пустой и словно стеклянной голове бестолково шатались из стороны в сторону, не было возможности сосредоточиться на чем-нибудь одном, все покрывал круглый, пустой звук: «Дай еды, дай еды, дай еды». Время тянулось невероятно медленно, день никак не мог кончиться. В квадрате пароходного люка виднелся кусочек дождливого неба, застывший и неподвижный. Мы оба с Федей лежали молча: говорить было трудно. Наконец пароход поднял якорь, и снова мерно заработало пароходное сердце. В трюме стемнело, но солдаты не ложились спать, и мы вынуждены были лежать, притаившись за бруствером мешков. «Дай еды, дай еды, дай еды!» — это становилось невыносимым, мы еле дождались первых звуков храпа и, даже не удостоверившись, что все спят, выбрались на палубу.

На этот раз нам повезло — Плотникову удалось раздобыть большую сковородку с остатками кроличьего рагу и кусок черствого хлеба. Мы вылизали сковородку до металлического блеска, и она засияла, как будто не коптилась в течение многих лет на пароходной плите. Мы разгрызли и обсосали щуплые кроличьи косточки, подобрали все хлебные крошки и с грустью убедились, что могли бы вычистить еще пять сковородок и съесть в десять раз больше хлеба. Но во всяком случае голод несколько приутих, и мы могли собраться с мыслями. Мы решили больше не спускаться в трюм: наша мешочная тюрьма нам казалась настолько невыносимой, что от одного воспоминания о запахе муки нас начинало тошнить. Снова мы отправились на поиски убежища, утешая себя тем, что если мы попадемся, нас едва ли смогут отправить обратно в Константинополь — не в каждом турецком порту попадается пароход, готовый взять безбилетных пассажиров. На верхней палубе, недалеко от капитанского мостика, — самое безопасное место для вора — это полицейский участок, говорил я себе, — около огромной пароходной трубы, мы нашли закуток с решетчатым полом. Снизу, из машинного отделения, шел горячий воздух. Мы улеглись на пол, завернувшись в наше единственное одеяло, и вскоре почувствовали себя шашлыком, поджариваемым на раскаленных углях. Но все же этот горячий сквозняк был лучше трюма — над головой, в черном небе, поблескивали редкие звезды, ветер иногда заворачивал к нам в закуток, освежал своим холодным дыханием.

— Вот незадача, — сказал Федя, переворачиваясь на другой бок, — левое ухо у меня совсем поджарилось, а правое я отморозил.

Так, поджаривая то один бок, то другой, одновременно испытывая холод и жару, мы крепко заснули.

На другой день, уже после полудня, мы на несколько часов зашли в Трапезунд. Утро было серое, но к обеду появилось белое, зимнее солнце. Широкая Трапезундская бухта была почти пуста, только у самого берега, касаясь белой линии прибоя, покачивались большие рыбачьи шхуны да угрюмо дымил маленький пароходик. При виде этого парохода мы пережили несколько неприятных минут: а вдруг он возвращается в Константинополь? Однако контроль в Трапезунде оказался самый пустяковый: никто даже не поднялся к нам на верхнюю палубу, и мы благополучно пролежали в закутке до вечера, когда пароход вышел в открытое море. Больше нам бояться было нечего: следующей остановкой был Батум.

Трапезунд мне запомнился на всю жизнь таким, каким я его видел в узкую щель между двумя разошедшимися кусками парусины: наш закуток со всех сторон был окружен серым, твердым, как дерево, брезентом. Широкая дуга бухты, линия прибоя, линия пляжа, черные деревянные дома, возвышавшиеся один над другим — черный город всползал на черную гору, вершина которой была покрыта сиявшим на солнце розовым снегом.

К голоду мы начали привыкать, только в самой глубине съежившегося живота тонкий голосок время от времени уныло повторял: «Дай еды, дай еды, дай еды». Очень хотелось курить, и когда мы увидели, что к пароходу подошли два турецких ялика, нагруженных знаменитым трапезундским табаком, — трапезундский табак похож на длинные рыжие волосы, он нарезан тонкими волокнами и спрессован в кирпичи весом в три фунта, — Федя даже заскрежетал зубами. Мы смотрели не отрываясь на озаренный солнцем, красноватый табак и считали кирпичи, которые матросы поднимали на палубу в черной раскачивавшейся корзинке. Нам чудилось, что мы даже слышим запах табака, нежный и пряный, и мы оба ощутили настоящее физическое облегчение, когда наш пароход поднял якорь и ялики с рыжими табачными кирпичами оказались позади. Наступила четвертая и последняя ночь нашего путешествия. Этой ночью с едой нам повезло меньше — хлеба Плотников не достал совсем, а в кастрюлях, которые он нам дал вылизать, почти ничего не оставалось. Только в одном чугунном горшочке мне удалось отковырять пригоревшую ко дну корку рисовой каши. Она хрустнула у меня на зубах, и этот хруст был похож на симфонию. Зато нам повезло, невероятно повезло с куреньем: под лестницей, ведшей на верхнюю палубу, — и как только я увидел в темноте, один бог ведает, — я нашел смятый пакет синих французских папирос. В пакете еще оставались четыре папиросы (правда, одна из них была сломана). Дрожа от наслаждения и холода всем телом, захлебываясь, вдыхая до самой глубины души, мы курили скверный французский капораль и в течение целого часа чувствовали себя совершенно счастливыми.


9


В первый раз я увидел Батум зимним, холодным и ясным утром. Подмораживало, и набережные были покрыты выпавшим накануне легким снежком. Из воды торчали, как черные зубы, сваи заброшенной пристани. Порт был совершенно пуст — ни одной лодки, ни одного ялика, только около самой набережной стояли два парохода с черными, бездымными трубами. За городом невдалеке поднимались ребра крутых гор, одетые белым, сияющим снегом. Однако впечатление мертвенности и сияющего безжизненного холода, охватившее меня, пока мы входили в порт, исчезло, как только мы пришвартовались к набережной: белый снежок лежал только на крышах, мостовые были покрыты липкой грязью, на углах улиц возвышались кучи подтаявшего и снова замерзшего, грязного снега. На набережной, между ящиками, покрытыми брезентом, между большими, сорокаведерными бочками, между длинными необтесанными стволами деревьев, сложенными пирамидой, стояла группа грузин в черных папахах и черных, до самого пола, волосатых бурках. Двое, по-видимому городовые, одетые в странные серые балахоны, похожие на больничные халаты, не имели бурок и издали были похожи на передвижные крепости: две пулеметные ленты крест-накрест, пулеметная лента вокруг пояса, винтовка с привинченным штыком за плечами, кобура огромного маузера с одного боку, кобура нагана с другого, двухаршинный кавказский кинжал и две ручных гранаты на животе, черная казацкая шашка, надетая поверх вооружения, — все это производило довольно комическое впечатление.

— Не хватает им только по трехдюймовому полевому орудию, тогда снаряжение было бы полным, — заметил Плотников.

Мы стояли на палубе, уже больше не прячась и ожидая только, когда будут спущены сходни. Ивана Юрьевича по-прежнему нигде не было видно, и мы начали беспокоиться.

— Уж не свалился ли он за борт? — сказал Мятлев, вспомнив, как ночью я пытался влезть в спасательную лодку.

Когда мы, счастливые и радостные, забыв даже о голоде, спустились по сходням, к нам подошел высокий, очень красивый грузин с тонкими, почти женскими чертами лица и на скверном французском языке (в честь парохода, нас привезшего), с акцентом, как в армянском анекдоте потребовал наши бумаги. Мы показали ему паспорта, выданные марсельским консулом.

— Но этого недостаточно, — сказал он, переходя на русский язык. — Здесь нет визы нашего грузинского посла в Париже.

Всего несколько дней тому назад Грузинская самостоятельная республика была признана де-юре французским правительством.

Мы растерялись, — хотя мы и знали о существовании Грузинской республики, но нам не приходило в голову, что русским нужно иметь въездные визы.

— Полезайте обратно на пароход, вам в Грузии нечего делать! — закричал проверявший наши документы красавец.

По счастью, вмешался пароходный комиссар, заявивший, что нас без билетов на пароход не пустит. Началась общая перебранка — грузина с комиссаром, комиссара с нами и нас с ними обоими. Вокруг вскоре образовалась толпа.

— Их надо арестовать, — заявил неизвестно откуда появившийся седоусый грузин в круглой бараньей шапке. — По международному праву к нам нельзя приезжать без визы. Их надо арестовать по международному праву…

Один из городовых засвистел, заложив два пальца в рот и вскоре, сгибаясь под тяжестью вооружения, к нам приблизились еще две передвижных крепости в больничных балахонах. Нас окружили со всех сторон. Городовые взяли винтовки наперевес, и мы под предводительством красавца, гордо покручивавшего тонкие черные усики, отправились в Особый отряд — так называлась грузинская полиция. Когда мы шли по набережной, обернувшись, я увидел на носовой палубе «Сиркасси» четко выделявшуюся на фоне голубого неба слегка сутулую фигуру Ивана Юрьевича. Засунув руки в карманы, он внимательно следил за нашей группой, пока мы не скрылись за углом выходящей в порт узкой улицы. Особый отряд помещался, по счастью, недалеко от порта: с каждым шагом к нашей группе, уже и без того разросшейся в целую толпу, присоединялись все новые и новые любопытные. В толпе прошел слух, что арестовали турецких террористов, и кто-то за нашей спиной уже утверждал, что видел своими глазами, как мы устанавливали адскую машину в Батумском порту.

В передней Особого отряда нас окружили сотрудники в черкесках, с кавказскими кинжалами на осиных талиях. Они хором начали говорить о независимости Грузии, о международном праве, о грузинском Учредительном собрании, о том, что иностранцам без разрешения не позволяется въезжать в их самостоятельную республику. Впоследствии я узнал фамилию одного из этих сотрудников — Романошвили, а до объявления независимости попросту Романов.

Наконец нас провели в большую холодную комнату, где за столом, возвышаясь, как скала, сидел черный грузин с длинными кудрями, по самые плечи, такой волосатый, что даже я по сравнению с ним казался лысым. По-видимому, это был один из начальников Особого отряда.

Он коротко и веско заявил, что нам в Грузии делать нечего и что мы должны убираться — либо обратно в Константинополь, либо в Советскую Россию. Мы выбрали Россию, надеясь по дороге, пока нас довезут до границы, удрать и пробраться в Сухум. Поезд в Тифлис уходил вечером, и в ожидании нашего отъезда нас поместили в комнате первого этажа, под охраной красивого грузина. В комнату то и дело забегали сотрудники, сперва для вида, как будто по делу к нашему стражу, потом просто для того чтобы поговорить с нами. Исчерпав рассуждения о независимости Грузии, мы перешли на разговоры о Константинополе, о Франции, о Советской России. Вскоре один из них дал нам почти не начатый пакет папирос, а другой принес два фунта кукурузного хлеба. Почти все сотрудники, с которыми мы разговаривали, были добры и сердечны, пока вопрос не касался независимости Грузии, — тут, по выражению Плотникова, им попадала вожжа под хвост и мы сразу превращались в преступников, подрывающих основы Грузинской республики тем, что осмелились приехать в Батум без визы.

Папиросы мы разделили на три части — каждому пришлось по шести папирос, — а кукурузный хлеб уничтожили в две минуты. Вечером в сопровождении нашего красавца и всего одной подвижной крепости мы отправились на вокзал. Все шло хорошо и гладко, и мы уже представляли себе, как ночью будем прыгать с поезда, связав нашего красавца, когда по приходе на вокзал выяснилось, что мы должны купить билеты до границы не только нам троим, но и нашему стражу. Мы даже не спросили о цене билетов — все равно ни у кого из нас не было ни одной копейки. Красавец очень взволновался — ему, вероятно, хотелось съездить в Тифлис, — снова начал кричать о независимой Грузии и международном праве, но, ничего не добившись, отдал распоряжение отвести нас в вокзальный участок. Участок помещался тут же, в здании вокзала, и оказался маленькой комнаткой без окон, совершенно темной. Когда городовой, стоявший на часах, — у него, в отличие от других передвижных крепостей, кроме трехгранного штыка, привинченного к винтовке, висел рядом с кинжалом запасной плоский штык, — открыл дверь камеры, оттуда пахнула такая невообразимая вонь, что мы все трое невольно попятились. Но делать было нечего, и мы вошли в камеру, стараясь не дышать. Железная дверь с маленьким глазком захлопнулась за нами, часовой щелкнул замком, и я в первый раз в жизни оказался узником, которого стережет настоящий часовой. В первые минуты мы были страшно удручены — нам казалось, что все погибло, что нас завтра же отправят в Константинополь. Но после нескольких минут молчания я вдруг почувствовал, что непобедимый хохот овладевает мною. Я постарался пересилить себя, но не выдержал и начал, всхлипывая, смеяться.

— Ты чего? — с испугом спросил Федя.

Захлебываясь, давясь смехом, я еле пролепетал несколько слов:

— Первая ночь на родине. Под замком, и вонища… Боже мой!

— Мой смех, перешедший в хохот, заразил Федю и Плотникова: мы корчились, слезы лились из глаз, мы перекидывались отдельными словами и снова пуще прежнего начинали хохотать. Я чувствовал, как неудержимо трясется мое тело, как спазмы сжимают горло, но ничего не мог поделать, — достаточно было кому-нибудь из нас, переводя дыханье, произнести одно слово, как немедленно хохот возобновлялся пуще прежнего.

Этот истерический приступ веселости продолжался довольно долго. Наконец, обессилев от смеха, мы замолчали — только редкие всхлипы доносились из темноты. Плотников зажег спичку, при свете которой мы увидели, что в камере мы не одни: прижимаясь спиною к стене, в дальнем углу стоял юноша лет шестнадцати — семнадцати. Его огромные черные глаза были полны таким ужасом, что наш смех окончательно замер. Я попытался заговорить с большеглазым юношей, но у меня ничего не вышло: от страха он забыл весь несложный запас русских слов, кроме двух или трех непристойных ругательств. В темноте, похлопав его по съежившимся плечам и тоном голоса постаравшись убедить его, что мы не сумасшедшие и не желаем ему ничего плохого, мы начали устраиваться на ночлег. При свете спички, выбрав относительно — о, совсем относительно! — чистый угол, мы расстелили с Федей наше одеяло и, улегшись втроем, покрылись сверху одеялом Плотникова. На бетонном полу нам поначалу было очень холодно, как будто мы устроились на поверхности ледяного катка. Стуча зубами, я зажег последнюю папиросу.

— Что мы будем делать завтра? — спросил Плотников. — На русскую границу нас даром не отправят.

Я молчал — мне было в эту минуту все безразлично. За меня ответил Федя:

— Скажем, чтобы нас отправили обратно в Константинополь. Может быть, нам удастся удрать с парохода — ведь не на другой же день он возвращается назад? Впрочем, нас и в Константинополь теперь, когда мы ушли с парохода, уже не смогут отправить: никто не возьмет нас без билетов.


Однако на другой день выбраться из узилища оказалось делом не простым. Больше того — заключенных не полагалось бесплатно кормить, и большеглазый юноша должен был заплатить за хлеб, который ему принес часовой Плотников, роясь в своем вещевом мешке в поисках того, что можно было обменять на еду, нашел готовальню, подаренную мне Петровым: когда я загонял мой мешок в Константинополе, я передал готовальню Плотникову, да так и забыл о ней. Готовальня у часового успеха не имела, — вероятно, никогда в жизни он не видел такого предмета. Тогда Плотников снял с себя рубашку — в вещевом мешке так ничего и не нашлось, — и в обмен мы получили пять фунтов кукурузного хлеба. Конечно, часовой нас обжулил, но спорить было не с кем. Утолив голод, мы стали убеждать часового, чтобы он отправил нас обратно в Особый отряд, но часовой, вероятно не совсем спокойный за свою операцию с рубашкой Плотникова, заявил, что этого сделать не может. Он даже отказался отвести нас в уборную.

— Здесь не полагается ходить, сидите, куда вас посадили. Я ничего не могу сделать.

После полудня часовой сменился. Новый оказался куда покладистее — он не только отвел нас в уборную, но и снесся с Особым отрядом. К вечеру нас перевели обратно в гостиницу. Высылка в Константинополь, как и думал Федя, оказалась неосуществимой, по крайней мере немедленно: «Сиркасси» уходила в Поти и должна была вернуться не раньше чем через неделю. Нас оставили в здании Особого отряда, и так как камеры для заключенных в гостинице не имелось, то нам разрешили ночевать в приемной. Началось странное существование полузаключенных, с которыми никто толком не знал, что делать.

Я вспоминаю о нашем сидении в Особом отряде даже с некоторой нежностью: после отчаянного голода последних дней начался период относительной сытости: ввиду того, что заключенных кормить не полагалось, наш красавец грузин, чувствовавший себя ответственным за наш арест, отдал нам свой хлебный паек — два фунта кукурузного хлеба в день, и мне, кроме того, удалось продать готовальню за пятьсот рублей, что равнялось приблизительно фунтам десяти черного хлеба. Дня через два к нам в Особом отряде настолько привыкли, что позволили выходить на улицу, но не всем вместе, а по очереди. Расчет был правильный — никто из нас не мог решиться удрать в одиночку, оставив товарищей в беде. В том, что Иван Юрьевич добрался до Сухума, мы были уверены.

Почти целые дни мы проводили в приемной Особого отряда, — нужно сказать, что это учреждение было не страшное. Время от времени приводили арестованных — в большинстве случаев это были спекулянты, игравшие на безнадежном падении грузинского рубля, иногда мелкие торговцы, сбывавшие на базаре запрещенные продукты — английские консервы и русскую водку. Политических арестованных было очень мало. Понемногу мы начали обживаться. В одной из комнат я нашел «Графиню Монсоро» Дюма и проводил часы, читая медленно, «со вкусом», следя за описанием жизни и смерти прекрасного де Бюсси, чей девиз был: «Aut Caesar, aut nihil». Иногда я бродил по улицам Батума; впрочем, прогулки мои были непродолжительны — по обыкновению лил дождь (говорят, что в Батуме за год бывает 364 дождевых дня), горы исчезали в низко нависших облаках, улицы были затоплены грязью. Когда дождь сменялся мокрым снегом, я чувствовал себя в моем прозрачном костюме совсем скверно.

В те дни — мне уже было разрешено выходить на улицу — я в первый раз получил на чай. К нам привели только что арестованного спекулянта. В ожидании допроса арестованный сидел вместе со мной на длинной скамейке в приемной и с грустью смотрел в окно, где ветер играл с щуплым безлистым деревцом, пригибая его к самой земле. В это время на тротуаре появился газетчик со свежими газетами, — большинство периодических изданий выходило на двух языках — на русском и на грузинском. Спекулянт, порывшись в кармане, достал сторублевую бумажку и, вероятно приняв меня за мальчика на побегушках, попросил купить ему «Грузинское слово». Я сбегал за газетой и вместе со сдачей — рублей семьдесят — протянул арестованному. Беря газету и не глядя на меня, он сказал:

— Оставь себе.

Я почувствовал, что краснею, но не просто, а отчаянно: кровь прилила к голове с такой силой, что у меня потемнело в глазах. Растерянный, я стоял перед моим спекулянтом, не имея силы выговорить ни одного слова. Плотников злым шепотом сказал мне в ухо:

— Чего дурака ломаешь? Бери скорее. Полтора фунта хлеба.


7 февраля 1921 года, на шестой день нашего сидения в Особом отряде, Советская Россия объявила войну Грузии. Событие это не было неожиданным: грузины знали, что война будет объявлена со дня на день. В Особом отряде с утра все пошло вверх ногами. Сотрудники метались с этажа на этаж, похожие в своих длинных бурках на летучих мышей. Непрерывно звонил телефон. Здание Особого отряда начало наполняться арестованными — сюда свозили всех, кого подозревали в симпатиях к Советской России. Вскоре мы узнали, что большинство подозрительных будет посажено на моторную шхуну и отправлено в Анапу. Соблазн присоединиться к высылаемым и таким образом сразу попасть на Северный Кавказ, куда мы, в конце концов, стремились, был очень велик. Однако этому предложению решительно воспротивился Плотников:

— Иван Юрьевич нам назначил свидание в Сухуме. Без него нам на Северном Кавказе нечего делать.

Федя поддержал его, и мое предложение было отвергнуто.

Пользуясь суматохой, царившей в Особом отряде, и тем обстоятельством, что часовые, стоявшие у входа, уже хорошо знали нас в лицо, один за другим мы выбрались на улицу. Вокруг гостиницы, в которой помещался Особый отряд, собралась целая толпа родственников и друзей высылаемых из Грузии. Передвижные крепости с трудом сдерживали все возраставший напор человеческих тел. Иногда из задних рядов выныривал мешок с провизией или большая краюха хлеба и, передаваемые из рук в руки, проплывали над задранными вверх розовыми лицами и исчезали в дверях Особого отряда. Грузинская речь смешивалась с русской, и непрерывный гул, стоявший над толпою, напоминал далекий прибой. Неизвестно откуда рождались всевозможные слухи и передавались из уст в уста: «Франция заявила, что окажет военную помощь Грузинской республике», «Турция напала на Грузию без объявления войны», «Учредительное собрание объявило всех советских граждан вне закона».

С трудом, через толпу, мы протискались на широкую Дондуково-Корсаковскую улицу, где народу было меньше. Здесь мы в первый раз увидели отряд «народной» армии. Солдаты были одеты очень плохо: кто в необыкновенно ярких розовых кафтанах, кто в больничных серых халатах, иные в бурках, наконец, были и такие, чью одежду никак нельзя было определить — то ли это перекрашенные наспех сарафаны, то ли вывернутые наизнанку армяки. Солдаты шли вразброд, и вид у них был такой, как будто их всех ведут на расстрел.

— С такой армией долго не повоюешь, — сказал Плотников.

— Вот так тетя! — воскликнул Федя, указывая пальцем на шедшего не то что не в ногу, а просто сбоку припёка, очень длинного и необыкновенно волосатого грузина. Его черные кудри вились по плечам, давно не подстриженные усы и борода торчали во все стороны мочальными клоками, маленькая круглая шапочка чудом держалась на длинной, как будто нарочно вытянутой голове.

Грузин, вероятно, услышал восклицание Феди и, посмотрев на него чудесными черными глазами, отстал на несколько шагов и медленно подошел к нам.

— Я не стригусь и не бреюсь, — сказал он, сильно картавя, — потому, что мы в Грузии так носим траур. Если умер кто-нибудь из близких, в течение целого года ножницы не должны касаться волос. Да вот тот, что стоит рядом с вами, — продолжал он, кивнув в мою сторону, — тоже волос не стрижет потому, что носит траур.

Плотников и Мятлев расхохотались во все горло. Грузин удивленно посмотрел на них и, поправив сползавшую с плеча винтовку, отправился догонять свой отряд.

— Он тебя за грузина принял! — воскликнул Федя с восторгом.

— Что же ты нам раньше не сказал, что носишь траур? — подхватил Плотников.

— Я был польщен: после того, как в Марселе меня принимали за провансальца, в Константинополе — за турка, в Батуме меня приняли за грузина.

Мы направились к северной окраине города. Пошел мокрый снег, затопляя улицы скользкой грязью. У меня окоченели ноги, — мои башмаки совсем износились, и я чувствовал, как ледяная вода хлюпает между пальцами. Однако, даже не сговариваясь, мы продолжали идти — нужно было воспользоваться случаем и пробраться в Сухум. Вскоре пригородные домишки остались позади и перед нами открылось широкое шоссе. Слева сурово шумело Черное море, с другой стороны к самой дороге подступали крутые отроги гор. Мы не прошли и двух верст, как наткнулись на полицейский патруль, — было ясно, что без пропусков нас немедленно задержат. Пройти горами, в обход, в этом месте не было никакой возможности.

— Придется повернуть оглобли, — сказал Плотников с досадой. — Попробуем вернуться назад, — может быть, там будет возможность свернуть в горы.

Мы пошли обратно, по направлению к Батуму. Ноги у меня до того закоченели, что я их чувствовал только до колен, и мне казалось, что я иду на ходулях. Я понял, что, если нам придется идти всю ночь, я не выдержу и свалюсь.

— Ваня, — сказал я Плотникову, — вернемся в Особый отряд. Разве горами пройдешь, ведь там снега по пояс. Да и поздно уже. Может быть, теперь нам дадут пропуск — мы им достаточно надоели.

— Мятлев поддержал меня, — вероятно, он тоже очень ослабел за последние недели.


На нашу многочасовую отлучку никто в Особом отряде не обратил внимания. Там только что отправили шхуну с «подозрительными», и сотрудники несколько успокоились. Мы съели по четвертушке кукурузного хлеба, купленного на последние деньги, оставшиеся у нас от петровской готовальни. Эта четвертушка еще больше раззадорила мой голод, у меня мучительно ныли ноги, медленно оттаивавшие в тепле, и с отчаяния я решился на последнее средство, к которому до сих пор не прибегал: очень трудно просить о помощи на том основании, что ты сын известного русского писателя, особенно когда тебе семнадцать лет.

Кроме того, я считал это средство совершенно безнадежным. Я попросил нашего красавца грузина свести меня к начальнику Особого отряда Пхешвили, который в день нашего прибытия столь сурово обошелся с нами.

— А, вы еще здесь, — сказал Пхешвили, когда меня ввели в его большую, совершенно голую комнату.

— Да вот, может быть, вы нас отпустите. Видите ли, теперь, когда началась война с большевиками… Я… я сын… — Я запутался, мне не хотелось рассказывать начальнику Особого отряда настоящую причину нашего приезда на Кавказ, а все заранее придуманные истории вдруг показались мне совершенно неправдоподобными.

— Да вы кто такой, собственно говоря? — Пхешвили неожиданно заинтересовался моею особой.

— Я? Я сын Леонида Андреева.

— Ах, вот что! Что же вы мне, в общем и целом, раньше не сказали? Постойте, — Пхешвили хлопнул себя по лбу, вернее, по тому кусочку лба, который оставался не прикрытым его черными кудрями, — значит, ваша фамилия Пешков? Леонид Андреев — псевдоним Пешкова.

Я перепугался еще больше, зная по опыту, как трудно бывает переубедить собеседника в том, что Леонид Андреев — настоящая фамилия.

— Пешков — это фамилия Горького.

Пхешвили даже рассердился:

— Что вы мне говорите? Леонид Андреев — это псевдоним, это все знают.

Я невольно вспомнил фотографию отца вместе с моею матерью, снятую в «Пенатах» Репина в 1904 году, на которой стояла надпись: «Леонид Андреев с женою Горького». Я почувствовал, что сам начинаю сомневаться в своем происхождении.

— Нет, — из последних сил воскликнул я, — фамилия моего отца Леонид Андреев, а Пешков — это Горький! — Я хотел добавить, что Горький — мой крестный отец, но

благоразумно промолчал: это сообщение уже совсем все бы перепутало.

— Ну, это мы сейчас выясним.

Пхешвили вышел в коридор, и я слышал, как он отдавал распоряжения:

— Принесите Энциклопедический словарь на букву А. И на Г тоже. Как нет? Чтобы сейчас нашли. Я жду.

Пхешвили повертел бумагу в руках.

— Действительно, — сказал он задумчиво, — сын писателя Леонида Андреева. Так что же вы раньше не сказали?

— И что вы хотите?

— Я и мои два товарища хотели бы получить разрешение на проезд в Сухум. Там у нас друзья.

— В Сухум? Отлично. Завтра отходит наша шхуна в Сухум. Поезжайте себе на здоровье. — Он взял мой паспорт и на задней странице начал быстро писать по-грузински.

— Может быть, вы пометите, что нам разрешается идти в Сухум пешком? У нас нет денег на билеты, — сказал я робко.

— Пешком? — Пхешвили посмотрел на меня в полном недоумении. — Деньги на билеты? В общем и целом, кто вам сказал, что надо покупать билеты? Я вас отправляю на казенный счет.

В эту минуту в комнату вошел наш красавец страж и смущенно сказал, что Энциклопедического словаря не могут найти, но что…

— Не надо, не надо, — перебил его Пхешвили. — Вот, — сказал он, указывая на меня, — знаете, кто это? Это сын Леонида Андреева, автора «Буревестника».

Я хотел было поправить Пхешвили, но счел лучшим промолчать: пока там найдут Энциклопедический словарь, опять начнется путаница — Пешков, Леонид Андреев, Горький, опять Пешков…

На моего красавца это произвело впечатление, хотя и он, по-видимому, нетвердо знал, кто написал «Буревестника».

— Завтра, — продолжал Пхешвили, — вы его отправите в Сухум. Подумать только — целую неделю сидит у нас сын Леонида Андреева, а мы даже не знаем.

Возвращение в комнату, где меня ждали Мятлев и Плотников, было полным триумфом. Конечно, немедленно начались литературные разговоры. Я, как мог, обходил подводные камни, так как моему отцу, помимо вещей, им написанных, каждый из сотрудников по своему усмотрению приписывал то купринскую «Яму», то «Челкаша» (опять Горький!), то арцыбашевского «Санина». Тут уж я не выдержал, и мы помирились на том, что Андреев — автор «Жизни Человека» и «Рассказа о семи повешенных».

Федя, когда мы ложились спать (почти сытые: нам дали хлеба и даже — о счастье! — холодного вареного мяса), сказал мне:

— Славные люди эти грузины! Какое впечатление на них произвело, что ты сын русского писателя, даром что самостийники.


10


На другой день, уже поздно вечером, в полной темноте, мы покинули Батум. Луна зашла,

и крупные низкие звезды горели на вычищенном северным ветром, сине-черном, холодном небе. Двухмачтовая маленькая шхуна даже в закрытом от ветра порту бестолково раскачивалась на коротких злых волнах. Капитан долго не решался выйти в открытое море — ветер с такою силой гнал воду в узкое горло бухты, что течением и

ветром нас могло отбросить на южный мол, — но в конце концов, махнув рукою, отдал приказ поднимать якорь. В трюме глухо заработал мотор, шхуна, повернувшись к

выходу из порта, медленно начала удаляться от черной, потонувшей в ветре и мраке, низкой набережной. Бестолковое качание прекратилось, началась размеренная носовая качка, увеличивавшаяся с каждой минутой. Из темноты, сбоку, медленно выплыл черный силуэт волнореза. Волны иногда заливали его, и издали казалось, что он ныряет, как подводная лодка. В течение нескольких минут, растянувшихся до бесконечности, я думал, что наша шхуна не движется вперед и, сносимая течением на мол, вот-вот прижмется к его отвесной стене. Она приблизилась так близко к молу, что было видно даже в темноте, как над черными камнями возникали белые веера разбитых волн. Медленно переползая с одного водяного горба на другой, наша шхуна все же продвигалась в открытое море. Внезапно мол исчез, как будто потонув, навсегда покрытый огромной черной волною. Ветер стоял стеною свирепея, свистя, валил с ног, пихая в грудь холодным кулаком. Линия берега, проступавшие сквозь темноту снежные горы исчезали позади, — вокруг со всех сторон поднимались только черные с белыми барашковыми шапками гигантские волны. Шхуна взбиралась на крутую движущуюся гору и, на секунду застыв на вершине, стремительно падала вниз, окружаясь фейерверком соленых брызг, на мгновение закрывавших даже звезды над моей головою.

Мокрый, окоченевший, по не чувствуя холода, счастливый, я наконец опустился в трюм. Тусклая керосиновая лампочка, окруженная проволочной сеткой, моталась из стороны в сторону под низким потолком. Было душно и даже жарко между покатыми стенами трюма. Пахло рвотой — уже половина пассажиров была больна морской болезнью. Я отговаривал Федю, хотевшего подняться на палубу, — наверху при разыгравшемся северном ветре нельзя было выдержать больше десяти минут. Плотников сидел в углу, несчастный и мрачный, — его веснушчатое лицо, побелевшее от морской болезни, стало совсем прозрачным при неверном, прыгающем свете керосиновой лампы. Мы завернулись с Федей в наше одеяло и попытались уснуть, — дело это было трудное, нас мотало из стороны в сторону, стукало друг о друга и о деревянные ребра шхуны.

В конце концов мы заснули, и я всю ночь сквозь толчки и мотанье, сквозь непрерывное раскачивание шхуны, просыпаясь каждые десять минут, гонялся за неуловимым сном, который, то исчезая, то вновь появляясь, неудержимо влек меня за собою. Когда я окончательно проснулся, в полуприкрытый люк уже просачивался серый, холодный рассвет. Сперва мне показалось, что качка уменьшилась, но едва я поднялся па ноги, как меня понесло с невероятной силой на другую сторону трюма. Я зацепился за пассажира, лежавшего в полном беспамятстве, и растянулся во всю длину. Ушибившись и на этот раз уже осторожно, не доверяя полу трюма, уходившему из-под ног, я добрался до крутой лестницы, ведшей на палубу.

Солнце вставало из-за ушедших далеко на восток снежных гор. Оторвавшись от круглой снежной вершины, раскаленный шар бросал острые низкие лучи на кипевшее вокруг шхуны Черное море. Невдалеке был виден берег — низкий, почти слившийся с уровнем моря. Рыжие растрепанные кусты вставали прямо из воды. Около берега, между кустами и нашей шхуною, море было белым от пены, которую с верхушек волн срывал ветер и нес назад, на юг, как растрепанные гривы вздыбленных коней. Со стороны открытого моря вода была зелено-черною, и тени высоких волн бежали навстречу нашей шхуне с непостижимой быстротою. Здесь ветер тоже срывал беляки и нес их над уровнем воды, так что создавалось впечатление, будто мы движемся в фантастическом мире, окруженные непрерывным струением пронизанных солнцем брызг. Шхуна ныряла в расселины, образовывавшиеся между волнами, зарывалась носом в упругую пенистую массу и вновь с трудом влезала на черную гору волны. С носа шхуны стекали серебряные водопады, и черная палка бугшприта была похожа на шпору, забрызганную конской пеной. Вой ветра оплошным гулом стоял в ушах, и все звуки — грохот волн, скрип пароходных досок, крик чаек, разметанных ветром, как снежные хлопья, голоса матросов, — все сливалось в один непрерывный высокий вопль. Ветер резал лицо, хлестал солеными брызгами, дышать было можно, только закрывши рот рукою.

Низкий берег по-прежнему медленно проползал вдоль левого борта шхуны, но ослепительные Кавказские горы уходили все дальше в глубину материка, — мы проходили вдоль берегов Колхиды, знаменитой Колхиды Язона, куда он приехал за Золотым руном, которое стерегла лучше всяких воинов таинственная болезнь — малярия. Вдалеке среди белых, пронизанных солнцем фонтанов, как будто выныривая из воды, показалась узкая черная полоса — волнорез города Поти.

Мы пришли в Поти с опозданием почти на четыре часа и целый день отстаивались в порту, ожидая, когда стихнет ветер. С борта шхуны был виден плоским, пустынный, как будто вымерший город. Около набережной стоял знакомый нам силуэт «Сиркасси», возвышаясь как небоскреб. Низкие домики, прижавшиеся к земле, малорослые деревья, грязные прямоугольники портовых складов — все было плоским, черным, безжизненным, как будто только что всплывшим над уровнем воды. На горизонте — далекие, ослепительно сиявшие за семьдесят верст Кавказские горы, стерегшие черную долину Риона, где даже зимою можно было заболеть страшной кавказской лихорадкой.

К вечеру ветер спал, море несколько успокоилось, все реже над черной тенью волнореза — солнце опускалось за море — взлетали огненные, пронизанные закатными лучами, сияющие фонтаны. Плотников, еле отошедший за день от приступов морской болезни, с ужасом думал о том, как волны снова начнут кидать нашу шхуну, но мы с Федей мучительно завидовали ему: от морского ветра, от соленых брызг приступы голода превратились в непрекращающийся зуд. По счастью, у нас еще были папиросы, которыми нас перед отъездом снабдили сотрудники Особого отряда, и табачный дым помогал нам преодолевать голод. На рассвете мы зашли ненадолго в Очемчиры, маленький черноморский городок, расположенный у подножия Кавказских (гор, в этом месте вновь приближающихся к морю, и после полудня добрались до Сухума. Погода за ночь резко изменилась — надул западный ветер, нагнавший низкие, серо-коричневые тучи, закрывшие вершины прибрежных гор, килевая качка сменилась боковой, куда более нудной, пошел снег, падавший тяжелыми, мокрыми хлопьями. Шхуна подошла к широкой деревянной пристани, торчавшей, как стрела, в глубине естественной, отлогой бухты. Городок, расположенный широким амфитеатром, скрывался за стеною вечнозеленых деревьев, никак не вязавшихся с мокрым снегом, облипавшим блестящие листья. После проверки наших документов, вызвавших большое недоумение среди грузин, нас все же пропустили в город, обязав, впрочем, прийти на другой день в сухумский отдел Особого отряда — для прописки. Первый же встречный объяснил нам дорогу к даче Лецкого — Лецкого в Сухуме, по-видимому, хорошо шали, — и мы пошли шоссейной дорогой, извивавшейся вдоль самого берега моря, назад, на юг. Отойдя версты три от Сухума, мы поравнялись с чугунной решеткой, за которой разросся необыкновенный, почти тропический сад: широкие веерообразные листья пальм были, точно кружевом, обрамлены тающим снегом, в бамбуковых зарослях, играя узкими зелеными стеблями, свистел ветер, по склону рассыпались темнолистые апельсиновые деревья, их ветки пригибались к земле под тяжестью плодов.

— Что за чудеса? — сказал Федя. — Холодюга такая, что зуб на зуб не попадает, идет снег, свищет морозный ветер — и вдруг пальмы и апельсины. Уж не снится ли нам все это?

— Это и есть дача Лецкого, — воскликнул Плотников, подходя к высоким, из кованого железа, узорчатым воротам, — гляньте-ка!

Действительно, к калитке, которую то закрывал, то открывал настежь беспокойный ветер, была привинчена медная дощечка:

Ф. П. ЛЕЦКИЙ, ГОРНЫЙ ИНЖЕНЕР.

Мы вошли в сад. Внутри он нам показался еще прекраснее — незнакомые мне тропические деревья разрослись с такой пышностью, как будто мы попали в африканский лес. Широкая эвкалиптовая аллея, усыпанная крупным гравием, вела вверх, на гору, плавными зигзагами. Там, на высоте нескольких десятков метров, между листьями миртов и магнолий, возвышались стены средневекового замка: две круглые зубчатые башни, узкие готические окна, терраса с фигурами каменных рыцарей, закованных в латы.

Внезапно отчаянная робость овладела мною: я увидел себя со стороны — увидел мой прозрачный костюм, приобретший за это время неисчислимое количество складок и морщин, дырявые, стоптанные башмаки, покрасневший от холода нос, три месяца не стриженные волосы, смятую солдатскую фуражку без кокарды, еле державшуюся на голове. Федя и Плотников смутились еще больше моего. Мы остановились в углублении искусственного грота, увитого плющом, и Плотников решительно заявил:

— Я дальше не иду. Верно, тут ошибка. Не может быть, чтобы нас здесь ждал Иван Юрьевич.

Делать было нечего, — проклиная мой аттестат зрелости, налагавший на меня обязанности выпутываться из подобных положений, я отправился в замок выяснять, действительно ли «Ф. П. Лецкий, горный инженер» и есть тот самый Лецкий, адрес которого нам был дан на пароходе Иваном Юрьевичем.

Я приблизился к замку, обошел кругом по усыпанной гравием, чисто выметенной дорожке. На меня презрительно щурились готические окна, каменные рыцари насмешливо улыбались, изумленный, вероятно, моим костюмом, огромный датский дог показался в дверях стоявшей на отлете постройки, вероятно дворницкой, и ленивой походкой, не удостаивая меня вниманием, скрылся за углом дома. Я заглянул в дворницкую — никого. Тогда, собравшись с духом, я решился войти в дом и, выбрав подъезд наименее импозантный, поднялся по каменной лестнице. Я попал в кухню. Большие медные кастрюли тускло поблескивали на стенах, от плиты шел божественный легкий жар. Но по-прежнему никого. Отогревшись, стараясь не пачкать моими грязными, хлюпающими башмаками чисто подметенный пол, я двинулся дальше и, миновав маленький коридорчик, слопал в столовую. Вокруг овального стола, накрытого ослепительной, туго накрахмаленной скатертью, стояли дубовые резные Я стулья, за зеркальными стеклами буфета блестел хрусталь, во всю стену в тяжелой дубовой раме висела картина Луки Кранаха — большеголовый, толстый ростовщик с бархатным, кроваво-красным мешком денег в руках стоял, чуть сгорбившись, около резного стола, вокруг которого столпились должники. Все лица были искажены жадностью, и каждый подсчитывал в уме, сколько денег лежит в бархатном мешке. Лицо ростовщика выделялось среди всех других лиц — темно-коричневое, морщинистое, толстоносое, в нем было столько хитрости и алчности, что невольно становилось жутко. Из столовой я попал в другую комнату, обставленную ампирной мебелью — красное дерево с золотом, — и по-прежнему никого. Я окончательно потерял ощущение действительности, мои хлюпающие, рваные башмаки ступали по пушистым коврам, глаза растерянно скользили по стенам, увешанным картинами, некоторые из них я узнал, вероятно, это были копии; рука невольно тянулась поправить несуществующий галстук, и только мучительное воспоминание о несуществующем носовом платке убедило меня, что я не сплю.

Пройдя еще несколько комнат, — ампир сменился Людовиком XIII, Людовик — ренессансом, — я наконец услышал звуки рояля. Далеко, вероятно, на втором этаже, кто-то играл «Патетическую сонату». Я поднялся по устланной синим сукном мраморной лестнице и остановился перед закрытыми резными дубовыми дверями. Я долго рассматривал висевшую в простенке голову оленя с широкими рогами, окруженную тонким узором дубовых листьев, потом сердце ухнуло в пятки, и я, почти задохнувшись, постучал. Музыка оборвалась, послышался звук отодвигаемого стула, и я сквозь сон услышал:

— Кто там? Войдите.

Я открыл дверь и застыл на пороге, не решаясь двинуться с места. Из-за полированного крыла открытого рояля ко мне вышла высокая, щурившая близорукие глаза седая женщина.

— Кто вы такой? Что вам угодно?

— Я хотел бы видеть Ивана Юрьевича. Он дал мне ваш адрес. Может быть, я ошибся и в Сухуме есть другая дача Лецкого?

— Другой дачи Лецкого нет. — Дама остановилась, осматривая меня с головы до ног. — А вам зачем Иван Юрьевич?

— Мы с ним вместе приехали из Марселя, но на пароходе…

— А, знаю, знаю. Вы кто такой? Андреев? Вы один?

— Мои два товарища ждут в саду. Я никого не встретил ни во дворе, ни в доме…

— С начала войны я отпустила всю прислугу. Вы, вероятно, голодны? Надо позвать ваших друзей, а то их в саду растерзают наши собаки. Как это вы прошли, а они вас не тронули?.. Иван Юрьевич с мужем ушли в Сухум, они скоро вернутся.

— Я никогда же забуду обеда, которым нас накормила Вера Павловна Лецкая. Но все — обжигавший рот, нежнейший в мире бульон, тушеное мясо с морковью, компот из сушеных фруктов, красное сладкое вино в голубоватом хрустальном бокале, даже чай с вишневым вареньем, — все в моей памяти стушевалось перед ощущением крахмальной, упругой, с вытканным узором, камчатной салфетки, покрывавшей мои грязные брюки. За высокими и узкими окнами сгущались сумерки, ветер гнул к земле широкие веера пальмовых ветвей, мокрый снег покрыл серой пеленой дорожку тропического сада, в большом камине тлели разовые угли, а я, обжигаясь коричневым, крепким чаем, думал только об одном — как бы мне не закапать густой кровью вишневого варенья салфетку, лежавшую у меня на коленях.

Разговор с Верой Павловной мне пришлось поддерживать одному: не только Плотников, но и Федя не открывал рта, и никакие усилия не могли заставить их разговориться. Даже «никак нет» и «так точно» Плотников, когда уже нельзя было увернуться от ответа, произносил таким громовым голосом, как будто он находился в строю, и тотчас же замолкал.

Когда Иван Юрьевич вместе с Лецким вернулись из Сухума, — Лецкий маленький, полный, уже очень пожилой человек с редкой седой бородою, торчавшей во все стороны, как стебли травы на плохо скошенном поле, — мне показалось, что Иван Юрьевич был скорей недоволен, чем обрадован нашим приездом. Я услышал, как он сказал за моей спиной Вере Павловне:

— Зачем вы их принимаете в столовой, тетя?

Сдержанно расспросив нас о подробностях нашего путешествия на «Сиркасси» и о нашем сидении в Особом отряде, он со странным равнодушием отнесся к судьбе Кузнецова и Вялова, снятых с парохода в Зунгулдаке. Спокойно, как о вещах, уже давно его не интересующих, он рассказал нам о том, как всю дорогу от Константинополя до Батума он пролежал на дне спасательной лодки, куда забрался, разрезав перочинным ножом брезент и потом изнутри зашив его. Голос его настолько был полон равнодушия и скуки, что у меня невольно мелькнула мысль: «А не было ли у Ивана Юрьевича билета до самого Батума, — ведь билеты покупал он сам».

Уже совсем стемнело, когда он отвел нас в ту самую пристройку, куда я заходил и которая действительно оказалась дворницкой. Он дал нам три больших соломенных матраца, одеяла, подушки и уже хотел уходить, когда я решительно остановил его. Федя и Плотников смотрели на меня с удивлением — они ничего странного в поведении Ивана Юрьевича не заметили. И вдобавок на них неизгладимое впечатление произвело то обстоятельство, что он говорил Вере Павловне «тетя», — это подняло в их глазах Ивана Юрьевича на необыкновенную высоту.

— Что же нам теперь делать, Иван Юрьевич? Вот мы добрались до Сухума — четверо из семи. Вы говорили в Марселе, что наша окончательная цель — Северный Кавказ, но вы не оказали, что через Кавказский хребет можно переваливать только в июле и августе, — ведь это вы знали и раньше?

— Сейчас не приходится говорить о переходе Кавказского хребта: сегодня в Сухуме стало известно, что Красная Армия прорвала считавшееся неприступным дефиле около Гагр, и, вероятно, недели через две большевики будут здесь. Быть может, это даже нам на руку — теперь не мы пробираемся на фронт, а фронт подходит к нам. Обстоятельства складываются не всегда так, как мы предполагаем, и нам придется теперь переменить планы, выработанные в Марселе. У нас сейчас нет оружия…

— Вам разве все равно, — спросил я, перебивая чересчур спокойную речь Ивана Юрьевича, — как драться с большевиками? Ведь одно дело — русские против русских и совсем другое — соединиться с грузинами против русских.

— Эк куда вы загнули! — Иван Юрьевич усмехнулся презрительно. — С каких это пор вы перестали считать грузин русскими? Да и не в этом дело. Если бы можно было соединиться с самим сатаною, я не стал бы раздумывать: у меня одна цель — драться с большевиками.

Наступило молчание. Я мельком взглянул на Федю и Плотникова и увидел по их нахмуренным лицам, что они моего разговора с Иваном Юрьевичем не одобряют и, главное, не понимают его цели. Но я решил договорить до конца мои мысли, еще не совсем ясные даже мне самому.

— Может быть, вы и правы, что можно соединиться с самим сатаною, но… но скажите по совести — вы сейчас не жалеете, что мы предприняли наше путешествие? Вы не боитесь той ответственности, которую взяли на себя?

Желтые глаза Ивана Юрьевича, его тонкие, бескровные губы почти совсем исчезли, лицо стало непроницаемо холодным. Внезапно повернувшись к Плотникову, он в упор спросил его:

— Плотников, вы не жалеете, что приехали на Кавказ? Может быть, вы предпочли бы остаться во Франции и разряжать неразорвавшиеся германские снаряды?

Плотников посмотрел на Ивана Юрьевича большими, широко раскрытыми глазами и вдруг, покраснев, так что его веснушчатое лицо запылало, как медный таз, медленно ответил, подчеркивая каждое слово широким взмахом белых рук:

— Я, Иван Юрьевич, ни о чем не жалею.

Иван Юрьевич все с тем же холодным и равнодушным лицом пожелал нам спокойной ночи и вышел из комнаты.

Мне добрых два часа пришлось отбиваться от нападок Плотникова и Феди, не понимавших, почему я ни с того ни с сего заговорил об ответственности Ивана Юрьевича Напрасно я напоминал странное его поведение на пароходе: «Ведь он бы мог и нас с собою в спасательную лодку взять, если у него были припасены нитки и иголка», — когда внезапно мы оказались предоставленными самим себе, — напрасно говорил о том, как равнодушно он принял известие о насильном возвращении в Константинополь Вялова и Кузнецова, о том, как они сами начали было сомневаться в Иване Юрьевиче, — они оба, подсознательно польщенные тем, что Артамонов оказался племянником такого богача, как Лецкий, яростно нападали на меня, утверждая, что во мне нет выдержки, что я избалован, что я с голоду твержу бог знает какую чушь.

— Слушай, а ведь ты сейчас забыл о России, — вдруг сказал Федя странным, даже как будто злым голосом.

Я почувствовал, что падаю с высоты, что у меня перехватило дыхание, и я замолчал.

— Вспомни, — продолжая Федя все так же зло и настойчиво, — что мы говорили в Марселе, вспомни, что и тогда мы считали наше предприятие безнадежным, обреченным на неудачу, — и вот теперь, когда мы добрались до Кавказа, когда возможность сражаться за Россию стала реальной, ты цепляешься к Ивану Юрьевичу. Или ты думаешь, что без него мы не сумеем умереть?

После этого разговора я почувствовал себя совсем разбитым. Сказался многонедельный голод, сегодняшний чересчур сытный обед; продрогшее, жалкое тело все еще дрожало от холода, несмотря на жарко натопленную комнату. Виновато замолчав, я отошел в угол, где стояла шайка с горячей водой, и начал мыться — в первый раз с головы до ног после нашего отъезда из Марселя.

…На другой день слухи о продвижении красных войск подтвердились. Лецкие решили спрятать хотя бы часть драгоценных вещей, которыми был полон дом. В подвале мы пробили кирпичный фундамент, в земле вырыли яму — освободившейся землей покрыли пол подвала, где были разложены правильными рядами бутылки старого вина, в яму снесли бронзу, ящики с серебром, два или три сундука, содержание которых так нам и осталось неизвестным, шатали в трубки персидские ковры и французские гобелены и потом все снова заложили кирпичами.

Мы работали с воодушевлением, — при тусклом свете керосиновой лампы кирка мягко и вкусно врезалась в сухую, слежавшуюся землю, лопаты горели в руках, красные параллелограммы кирпичей с легким всхлипом ложились в цементную прослойку, — мы все трое наслаждались ощущением физической работы, от которой отвыкли во время солдатчины. Вера Павловна снесла обед в подвал — мы не хотели подниматься наверх — и открыла увитую паутиной бутылку вина, от которой мы слетка опьянели.

К десяти часам вечера новая стена, отличавшаяся от других стен подвала только свежею кладкой, была готова, и мы легли спать, усталые, но счастливые. В тот же вечер я уже забыл о сомнениях, одолевавших меня накануне, и все мне казалось простым и естественным — и то, что я на Кавказе, и то, что целый день занимался прятаньем клада, мне не принадлежавшего, даже будущая моя судьба перестала интересовать меня: будь что будет. Ивана Юрьевича в течение всего дня мы не видели — он ушел с утра в Сухум.

На следующий день Иван Юрьевич пришел к нам в дворницкую на рассвете. Он сказал, что нашим приездом в Сухум заинтересовался местный Особый отряд, что благодаря вмешательству Лецкого нас пока оставили в покое, что нам благоразумнее, по крайней мере на некоторое время, уйти подальше из Сухума. Иван Юрьевич передал нам от имени Веры Павловны тысячу рублей за вчерашнюю работу и проводил до самой калитки, посоветовав пройти в большой санаторий, находящийся верстах в двенадцати от Сухума, где, по его сведениям, нужны были чернорабочие. Все это произошло с такой стремительностью, что мы очнулись только на большой дороге, когда дача Лецкого скрылась за поворотом.

Плотников угрюмо шагал, размахивая в такт руками, Федя тихонько мурлыкал «Славное море, священный Байкал», но лицо его было насупленно и сосредоточенно. Я молчал, вспоминая нашу размолвку из-за Ивана Юрьевича. От обуревавшего меня накануне счастливого состояния беззаботности и легкости не оставалось и следа. Дорога шла самым берегом моря, справа тянулся бесконечный серый пляж, угрюмо разбивались невысокие крутые волны. С другой стороны дороги возвышались крутые склоны гор, уходивших вершинами в бесцветное, затянутое низкими тучами, слепое небо. Ветер дул в спину, идти было легко, мы отмеривали одну версту за другой не замечая. Шоссе было пустынно, только изредка нам навстречу попадались абхазцы на маленьких лохматых лошадях. И всадник, и лошадь были покрыты одной черной буркой, издали казалось, что двигается странное, треугольное животное. Мы остановились в придорожной маленькой харчевне, распили бутылку дешевого красного вина, показавшегося нам необычайно вкусным после терпкого марсельского пинара. По-прежнему разговор не клеился, все были молчаливы и угрюмы, даже Федя перестал напевать себе под нос. К обеду мы пришли в санаторий. Нас накормили в большой, необыкновенно чистой и пустой санаторской кухне и отправили на работу — помогать землемеру снимать план высоких окрестных холмов. Жалованье нам положили ничтожное — сто рублей в день (по тому времени фунт хлеба уже стоил больше) и по пяти фунтов яблок на брата. Мы согласились — все равно другого выбора не было. В течение трех дней мы лазили по холмам, покрытым виноградниками и апельсиновыми рощами, таскали землемерную линейку и питались почти исключительно яблоками, сберегая деньги на табак. Нами никто не интересовался, никто не спрашивал, откуда мы и как мы попали в санаторий. На третий день нам это надоело, — мы чувствовали, что происходит что-то неладное, что Иван Юрьевич попросту постарался оплавить нас подальше (Федя и Плотников еще этого не говорили, но, по-видимому, уже начинали так думать). Посоветовавшись, мы решили отправить в Сухум Плотникова, поговорить с Иваном Юрьевичем.

Плотников вернулся к вечеру в странном и необыкновенном для него возбуждении. Он сообщил нам, что Красная Армия продолжает продвигаться, что Тифлис будто бы уже занят, что в Сухуме организуются какие-то кубанские самостийники для защиты Грузии и освобождения Кубани и что Иван Юрьевич советует нам примкнуть к этим самостийникам.

— Главное — получить винтовки, а там видно будет, — оказал он.

Одно это слово «самостийники» на меня, на Федю, да и на Плотникова производило самое неприятное впечатление. Будущая России, о которой мы мечтали с такой страстью, нам никак не представлялась разбитой на мелкие, самостийные государства, — однако делать было нечего, совет Ивана Юрьевича принимался как приказанье, и мы решили идти в Сухум и выяснить все это на месте.


11


Я не помню, как мы вернулись из санатория в Сухум, как будто дорогу вдоль Черного моря мы проделали только в одном направлении — на юг. Мысли были заняты тем, что мы найдем в Сухуме: я чувствовал, что надо принять решение, впоследствии, быть может, непоправимое, и надо его принять самому, не поддаваясь уговорам Ивана Юрьевича, и вместе с тем знал, что на такую самостоятельность у меня может не хватить сил. В сотый раз я старался добиться у Плотникова, о каких самостийниках идет речь, но он сам толком ничего не знал. От санатория до Сухума мы шли, вероятно, часа три, но отчетливые и ясные воспоминания начинаются только с того момента, когда мы, поравнявшись с дачей Лецких, отправили наверх Плотникова и вдвоем с Федей остались ждать у ворот. Было очень холодно, у меня мерзли ноги в моих дырявых башмаках. Федя стоял, притулившись к чугунной решетке ворот, — он тоже съежился от холода, и я видел, как крупные капли дождя медленно стекают по его лицу, застревая в жесткой щетине давно не бритых щек. Вскоре Плотников пришел за нами — Иван Юрьевич ждал нас обедать.

Мы обедали вчетвером, без Лецких, в дворницкой. Иван Юрьевич был оживлен и полон самых неожиданных надежд. Сидя за простым сосновым столом, на котором была расставлена холодная закуска — винегрет, нарезанное ломтиками вареное мясо, пирожки с капустой, две бутылки красного вина, — он говорил чуть больше обыкновенного возбужденным голосом, весело прищуривая свои острые желтые глаза:

— Самостийники, которые организовываются в Сухуме, — это кубанские «казаки. В свое время они не ладили с Деникиным, потом, когда вместо Деникина пришли большевики, они не поладили с ними. В общем, это парни крепкие, прижимистые, жесткие. Целый отряд в несколько сот человек, под предводительством председателя кубанской Краевой рады Тимошенко, пробрался в Грузию перевалив через Кавказский хребет в октябре, по пояс в снегу, потеряв чуть не половину своего состава. Это и есть те люди, не поладившие ни с красными, ни с белыми, — зеленые, которых я рассчитывал найти на Северном Кавказе.

— Как-то глупо получается, — сказал я, — мы приехали бороться за Россию, а вместо этого будем воевать за самостоятельность Грузии, да еще вдобавок за отделение Кубани.

Иван Юрьевич поморщился:

— А вы что же думали — мы так, сразу, и найдем целую армию, готовую бороться за то же, за что мы боремся? Если среди кубанцев удастся найти хотя бы десять человек, которые впоследствии примкнут к нам, — вот уже и будет ядро будущего нашего отряда. Я думал найти зеленых по ту сторону Кавказского хребта и нашел их здесь, в Закавказье, было бы нелепо не воспользоваться таким случаем.

— Вы думаете, к ним легко записаться, к этим самостийникам? — спросил Федя. — Ведь мы как-никак русские, а не кубанцы.

— Легко не легко, а я смогу это устроить. В Сухуме находится князь Килич Гирей, потомок крымских ханов, русский генерал, в свое время рассорившийся с Деникиным. Он у кубанцев пользуется большим влиянием. С его рекомендацией вас примут с распростертыми объятиями.

— Во всяком случае, записавшись к кубанцам, вы получите винтовки, — продолжал Иван Юрьевич, помолчав, — а сейчас это самое для нас важное. Пока дело дойдет до того, что нас отправят на фронт, пройдет еще несколько недель. За это время я подготовлю наш уход в горы. Вероятно, Лузины не смогут удержать Сухума, и мы, таким образом, окажемся в тылу Красной Армии. Тогда мы сможем начать нашу партизанскую войну…

— Так вы, значит, не записываетесь к кубанцам?

Иван Юрьевич посмотрел на меня с раздражением:

— Если я запишусь, то кто же подготовит наш уход в горы? Нам нужно достать оружие, еду, одежду, — разве вы в этом прозрачном костюме можете идти в горы, в снег? Вы изголодались — у кубанцев вас будут кормить, вы получите винтовки, вы найдете новых попутчиков, кубанцы, сами того не зная, помогут нам стать на ноги.

Я посмотрел на Федю и на Плотникова. Федя старательно уписывал холодное мясо, Плотников приналег на винегрет, казалось, что для них все уже решено и вопросы, которые я задавал Ивану Юрьевичу, только портят общее дело. Я замолчал. Иван Юрьевич продолжал говорить один, с увлечением описывая наши будущие приключения. Внезапно я почувствовал, что он сам верит своим рассказам, что он говорит о будущем так, как будто оно уже наступило, — вместо стен дворницкой его окружали отвесные стены горного ущелья, раскаленная «буржуйка» превратилась в костер, мы трое, изголодавшиеся оборванцы, обернулись целым отрядом, крепко спаянным общею дружбой и общею волей. Иван Юрьевич верил себе — как же могли не поверить ему Федя и Плотников?


После обеда втроем мы отправились к кубанцам. В небольшом двухэтажном доме, где на прошлой неделе обосновалось кубанское правительство, уже стоял удивительный, неистребимый запах воинского присутствия, состоящий из сложной амальгамы махорочного дыма, пыли, высыхающих чернил, непроветренной комнаты, сапожной ваксы, портянок и турецкого табака. Пол был не метен, в углах валялись раздавленные плоские окурки; столы, заляпанные чернильными пятнами, разошлись в пазах и были больше похожи на качалки, чем на столы. Сквозь окна, засиженные мухами, скупо просачивался скучный денек. Нас принял член кубанской Краевой рады со страшной фамилией Аспидов. Небольшого роста, как-то скроенный накось, с огромной поэтической шевелюрой, Аспидов до войны был, если и не ошибаюсь, школьным учителем, а теперь, в соответствии со своей фамилией, министром внутренних дел социал-демократической кубанской республики.

— Вы хотите записаться в отряд пластунов? Извольте, извольте. Первая сотня уже почти скомплектована, но для вас найдется место. Андреев, родился в Москве!

— Но позвольте, — сказал он, поднимая свою черную шевелюру над счетной книгой, куда он записывал наши фамилии, — вы родились в Москве, так как же вы собираетесь воевать за родную Кубань?

— Сейчас нам по дороге, а там видно будет, — сказал я.

— Вы не белогвардеец?

— О нет! — на этот раз я отвечал с чистой совестью.

— Наверное не белогвардеец? Мы боремся за самостоятельную социал-демократическую кубанскую республику, и русским монархистам у нас нечего делать.

— Нет, я не монархист и монархистом никогда не был.

— А вы, — сказал он, обращаясь к Плотникову и Мятлеву, — из Архангельска и Петрозаводска? Далеко же вас занесло. Но вы тоже не монархисты?

Мы втроем, хором, подтвердили, что с монархистами не имеем ничего общего.

Аспидов с недоумением посмотрел в свою счетную книгу.

— Как же я вас запишу? У меня уже есть один такой… неопределенный, корнет Милешкин из Тамбова, так я его записал родившимся в Ставрополе. Так я вас, пожалуй, тоже запишу ставропольцами.

За всех троих я ответил, что нам все равно и что, если он хочет, то может нас приписать к любой кубанской станице.

— Нет, нет, позвольте, это так просто не делается. Этак всякий новгородец захочет стать станичником. Но если вы послужите за честь и совесть нашей родине, тогда, быть может, мы поднимем в Раде вопрос о том, чтобы вас приняли в кубанское подданство.

Вся эта самостийная канитель начала мне основатель но надоедать, и я поспешил уверить Аспидова, что нам решительно все равно, как он нас запишет, лишь бы записал.

После того, как формальности записи были кончены, Аспидов вышел из-за стола, откашлялся и, лихо взмахнув шевелюрой, произнес речь:

— Товарищи кубанцы, то есть товарищи будущие кубанцы! На скрижалях истории великого кубанского народа будет записан тот день, когда наш флаг, символ самостоятельности, взовьется над родной Кубанью. Будут жертвы, будет кровь, но уже близок тот миг, когда взойдет солнце над кубанскими степями и освобожденный от многовекового рабства кубанский народ увьет бессмертными венками, сплетенными из миртов и лавров, головы великолепных героев…

Не знаю, как долго продолжалась бы эта речь, если бы пас не спасло прибытие самого главы правительства и будущего президента кубанской республики Тимошенко.

Коренастый блондин в роскошной черной черкеске с газырями из слоновой кости и белом шелковом бешмете широким шагом вошел в комнату и, не обращая на нас ни малейшего внимания, сказал Аспидову:

— Пулеметы прибудут завтра. Необходимо организовать пулеметную команду. Поручите есаулу Легких заняться этим делом. Грузинское правительство готово нам оказать неограниченный кредит, если мы на деле покажем, чего стоят кубанские пластуны.

Тимошенко говорил короткими, сильными фразами, отделанный серебром кавказский кинжал горел на фоне черной черкески, как острый луч солнца.

Аспидов, прерванный на полуслове, сердито взмахнул шевелюрой и, показывая на нас глазами, сказал Тимошенко:

— Сейчас, товарищ председатель. Только дайте вот отпустить добровольцев.

Тимошенко, как будто только что нас увидев, подарил нам одну из своих обворожительных улыбок.

— А, добровольцы! — Его голубые глаза лукаво прищурились. — Да, да, русские. Мне о вас говорил Килич Гирей. Как же. Ну что ж, будем вместе воевать. Будем вместе бороться за освобождение Кубани, а там, чем черт не шутит, и за освобождение всей России. Очень рад. Чем будет больше пластунов, тем вернее успех. — Тимошенко крепко пожал каждому из нас руку. — Вы их уже записали, товарищ Аспидов? Отлично. Вот вам пропуск, — председатель кубанской Краевой рады подмахнул лежавшую на столе бумажку, — идите в казарму, Дом кубанцев, на набережной, и окажите есаулу Булавину, что я вас прислал к нему.


В казарму, находившуюся на южной окраине Сухума, — большой мрачный барак, построенный на самом берегу Черного моря и служивший в мирное время торговым складам, — мы добрались уже к вечеру. Есаул Булавин, высокий, черноусый кубанец, без дальних разговоров определил нас в третий взвод, которым командовал корнет Милешкин. Нам выдали винтовки, патронные сумки, солдатские рубашки, смену белья, и — о, великое счастье — я, в виде исключения, получил вместо шинели — шинелей вообще не было — больничный серый халат, вроде тех халатов, в которых ходили городовые в Батуме. Нам отвели в бараке, разделенном на четыре дортуара перегородками, не доходившими до потолка, угол на нарах и вместо матрацев дали соломы. Маленькое четырехугольное окошко, выходившее во двор, огороженный высоким частоколом, было забрано решеткой. В помещении стоял вечный сумрак, и все было похоже больше на тюрьму, чем на казарму.

Корнет Милешкин, наш взводный, помещался в том же отделении, но спал не на нарах, а на походной кровати, с которой постоянно свешивались его ноги: кровать была ему явно не по росту. Нам Милешкин обрадовался до чрезвычайности:

— Ну вот, слава богу, наконец-то появились русские, которые не стыдятся говорить, что они русские, а то все кубанцы, терцы, донцы, черноморцы, украинцы, грузины, абхазцы, мингрелы, черкесы, осетины, азербайджанцы — конца нет. Вы москвич, — говорил Милешкин, чуть не расцеловав меня на радостях, — давайте поговорим о Белокаменной, о малиновом звоне московских колоколов, о москвичках. Какие женщины! — Милешкин покрутил и без того закрученные вверх, похожие на громоотводы, рыжие усы. — Какие женщины! На Кузнецком мосту, бывало, идешь в юнкерской шинели до самых пят, в перчатках, пояс затянут так, что вздохнуть трудно, а навстречу… боже мой!.. женщины, женщины, что ни шляпка, то мордашка, что ни шубка, то бюст. И сколько их — конца нет, только выбирай. Усом поведешь, — впрочем, тогда у меня еще усов не было, — только глазом моргнешь, как уже готово: к «Яру» так к «Яру», отдельный кабинет — пожалуйста, отдельный кабинет… и без этих провинциальных фиглей-миглей, без жеманства. О, московские женщины!

Милешкин окончательно захлебнулся от восторга. Не знаю, каким он был во времена своего безусого юнкерства, но теперь, в сухумской казарме, при тусклом свете решетчатого окошка, он производил самое жалкое впечатление. Небритый, в засаленной гимнастерке, он стоял в углу на длинных, как у журавля, негнущихся нотах. Вероятно, прошло больше недели с тех пор, как он умывался в последний раз, и от него пахло потом и грязным бельем.

В течение целого вечера Милешкин рассказывал о своих успехах, о бесчисленных покоренных им женских сердцах. Кого только тут не было — и проститутки, и купчихи, и прачки, и горничные, и трамвайные кондукторши, и светские дамы, — впрочем, все его баронессы и графини удивительно смахивали на проституток.

К полуночи Милешкин уже не говорил, а сипел из последних сил, поводя похожими на громоотводы рыжими усами. Наконец он заметил, что его рассказы не вызывают во мне должного восхищенья. Не раздеваясь, он заснул на своей походной кровати, на целый аршин выставив из-под одеяла длинные ноги в грязных сапогах. На другой день он оставил меня в покое.

Всякий раз, когда попадаешь в казарму, где все одеты одинаково, поначалу кажется, что все солдаты похожи друг на друга: те же ленивые движения, те же ругательства, произносимые вполголоса, бее всякого одушевления, та же для всех одинаковая мужская грязь. Только через несколько дней, когда я привык к кубанским пластунам, я начал различать отдельных людей. В большинстве это были малограмотные черноморские казаки, переселенные с Украины на Кубань еще при Николае I. Говорили они с очень сильным гаканьем на странной помеси украинского и русского языков. На этом сходство между солдатами кончалось, дальше начинались уже отдельные люди — большие и маленькие, молчаливые и веселые, злые и добрые. Даже никакой общей идеи, соединившей их под одной казарменной крышей, я не нашел; кто ругал большевиков кто белых, кто грузин, кто просто несчастный случай неизвестно каким образом заведший его в Сухум, кто — и таких было немало — свое собственное кубанское правительство. «Ховарун» — говорили они о Тимошенко, и каждый, в соответствии со своим характером, прибавлял нецензурный эпитет. Равнодушно, только с некоторым удивлением, они слушали меня, когда я начинал говорить о России.

— На кой ляд сдалась мне твоя Россия? — сказал мне толстый, как булочник, рыхлый кубанец. — Ты из Москвы, ну, так и лезь туда, а мне бы только попасть в мою Новогеоргиевскую станицу. Там у меня остались три лошади и жена. Только бы лошадей большевики не тронули.

Единственным человеком, заинтересовавшимся моими разговорами о России, оказался, — о, конечно, не корнет Милешкин, продолжавший мечтать о своих романтических похождениях, а взводный первого взвода, дослужившийся до хорунжего, старый, четырнадцать раз раненный во время войн — и японской, и мировой, и гражданской — седоусый кубанец Воронов. Я несколько раз начинал говорить с ним, все не решаясь рассказать о нашем проекте уйти в горы. Наконец однажды вечером, после обеда, — кормили нас сносно, черного хлеба и красной фасоли давали вдоволь, — я выбрал минуту, когда Воронов оставался один в своем углу, и рассказал ему о существовании Ивана Юрьевича, подготовлявшего наш уход в горы. Воронов внимательно меня выслушал, долго, молча качал головой и после раздумья, перевалив табачную жвачку из-за правой щеки под левую, сказал мне:

— Басни все это. Разве можно в феврале месяце идти в Кавказские горы? На высоте — там такие ветры, что вы в вашем халатике не выдержите и одной ночи. Нет, сейчас не сезон для партизанщины.

Он внимательно посмотрел на меня и добавил:

— Я, собственно, должен был бы донести на вас по начальству, но не беспокойтесь, я ничего не скажу, все равно вы никуда из казармы не уйдете: ваш Иван Юрьевич, наверное, уже дал тёку.

Около двух недель мы провели среди кубанцев. В город нас не пускали, — по-видимому, не слишком доверяя доброй воле новых добровольцев, — только несколько раз сводили строем на ученье. Однажды мы встретили Ивана Юрьевича, — издали он приветливо помахал нам рукой, но этим дело и кончилось. Плотников совсем загрустил — он все еще верил, что Иван Юрьевич подготовляет наш уход. Федя был спокоен и даже весел. Как-то вечером, когда мы легли спать и казарма погрузилась в тишину, нарушавшуюся только дыханием, сопением и храпом нескольких десятков человек, он сказал мне:

— Я свое решение принял — иду с кубанцами.

— Но если Иван Юрьевич… — перебил я.

— Я больше не верю Артамонову. — Федя назвал Ивана Юрьевича по фамилии, резко, как чужого. — Жила тонка. Вот увидишь — он струсит.

— Еще недели две тому назад… — сказал я.

— Я ему верил гораздо дольше, чем ты, а вот теперь не верю. Я иду с кубанцами. Конечно, не так я думал бороться за Россию. Помнишь, в Марселе… Но все-таки это борьба. Через две недели мне исполнится двадцать четыре года. Похоже, что клюевское предсказанье, о котором я тебе говорил в Константинополе, не исполнится. Но ты не думай, — вдруг испугавшись, что я неверно пойму его, добавил Федя, — что я боюсь умереть. Нет, сейчас мне умереть было бы совсем легко. За последние дни я много думал об этом. Прими решение, как я, — и тебе тоже станет легко. Вот все они, — в темноте Федя кивнул в сторону спящих солдат, — мечтают увидеть свой дом, стены, в которых они родились, как бы неприглядны они ни были. Я думаю о моем отце: если он жив еще, едва ли ему в голову может прийти, что меня занесло на Кавказ. Когда я ему расскажу — боже мой, как он будет удивляться!

Федя замолчал и уже сквозь сон прибавил:

— Хорошая у нас церковь была. Только на колокольне альтовый колокол треснул — жалко. Когда мы вернемся домой, я тебя научу звонить, хороший звонарь — редкость.

В ту ночь я долго мучался бессонницей, ворочаясь с боку на бок. Я не мог себя убедить, что борьба за кубанскую республику и есть борьба за Россию, но вместе с тем боялся, что другого выхода у нас нет. Попросту уйти кубанцев, дезертировать, отказаться от мечты, приведшей нас на Кавказ, у меня не было ни храбрости, ни трусости, — не знаю, чего нужно было больше.

Когда я наконец заснул, мне приснился отец. Он сидел в маленькой стеклянной банке из-под варенья. Он был крошечный и ужасно несчастный. Я вертел байку в руках и никак не мог открыть ее: стеклянная крышка была крепко привинчена. «Но, может быть, он все-таки услышит, — подумал я. — Главное, чтобы он услышал, а то что он маленький, это не имеет никакого значения»! «Папа, — закричал я во весь голос, — папа!» — но отец становился все меньше и меньше, я начал бояться, что он сейчас совсем растает. «У меня болит голова, — вдруг! донесся голос отца. — Оставь банку, зачем ты ее вертишь? У меня болит голова». Я поставил банку на стол, но в ней уже больше никого не было. Страшный ужас охватил меня, я бросился бежать, спотыкаясь и падая на каждом шагу. Когда я проснулся, казарма еще спала, рассвет еле-еле начал белить решетчатое окно. Я поймал себя на том, что повторял вслух все одну и ту же фразу:

— Папа, ведь пойми же, папа, пойми…


Утром мы узнали, что на другой день, 2 марта, нас отправят на фронт. Известие это было не официальное, я узнал о нашей отправке под величайшим секретом от корнета Милешкина. Плотникову, несмотря на то, что охрана была удвоена, удалось удрать из казармы. Он вернулся через несколько часов — входящего часовые не задержали, — мрачный и злой: накануне Иван Юрьевич уехал из Сухума, и хотя Лецкие не сказали ему этого прямо, он понял, что Артамонов больше в Сухум не вернется.

— Делать нечего, повююем за родную Кубань, — сказал Федя, усмехаясь, он единственный из нас троих не потерял веселого настроения.


12


На другое утро нас выстроили во дворе казармы. Первая сотня, в которой, впрочем,

насчитывалось всего семьдесят три пластуна, и отряд пулеметчиков, человек двадцать при трех старых «луисах», дававших задержку после каждого выстрела, были наконец сорганизованы. Вторая сотня, укомплектованная только наполовину, должна была уйти на фронт только через два дня. Начальником всего кубанского отряда был назначен полковник Фесенко, сравнительно молодой, очень высокий офицер, на котором офицерская шинель висела, как на гвозде. Пересекая наискось впалую грудь, болталась солдатская винтовка, придававшая Фесенко весьма партизанский вид. В тот день я увидел

его впервые: кубанцы, знавшие Фесенко по гражданской войне, говорили, что он «черт», «что ему море по колено», «что с таким не пропадешь». Не знаю, действительно ли был «чертом» полковник Фесенко, но в Грузии он ничем не отличился: вся тяжесть боя под Новым Афоном пала на начальника нашей первой сотни, есаула Булавина.

Был чудесный солнечный день — первый весенний день 1921 года. Небо очистилось и стало совершенно прозрачным, солнце весело прогуливалось по двору, высушивало лужи, с любопытством заглядывало в грязные углы, поблескивало в тусклых окнах нашей казармы, разгоняло по синей тени под забором веселых, прыгающих зайчиков. Воробьи сошли с ума, и казалось, что чирикает весь сухумский воздух, легкий, чуть прохладный, пахнущий морем и мимозами.

Мы стояли в строю довольно долго, ожидая прибытия Тимошенко. Солдаты шепотом переговаривались друг с другом, шутили, — весна на каждого наложила свой отпечаток, и все лица, обычно хмурые и сосредоточенные, загорелись изнутри огнем, расправляющим морщины, огнем, молодившим каждого человека на много лет. Фесенко, подрагивая длинными ногами в офицерских сапогах, склонив набок голову в папахе, как петух, приготовляющийся клюнуть верно, рассеянно расхаживал перед рядами. Впереди шеренги, на правом фланге, стоял есаул Булавин — высокий, неподвижный, туго стянутый темно-коричневой черкеской. Солнце сияло на рыжих усах корнета Милешкина с такою силой, что приходилось жмуриться.

Наконец, уже к полудню, появился Тимошенко в сопровождении всего кубанского правительства. Аспидов держался в стороне, вероятно обиженный тем, что не ему предстояло произнести напутственное слово. Обойдя ряды, сказав несколько фраз вполголоса полковнику Фесенко, президент будущей кубанской республики обратился к нам. В черной черкеске, в черной каракулевой папахе, из-под которой выбивалась длинная прядь золотистых волос, с белой рукой, гордо положенной на рукоятку кинжала, он был действительно очень красив. Солнце било ему в глаза, он слегка щурился, и от этого казалось, что он лукаво улыбается.

— Кубанцы! Роковой час пробил! Сегодня с винтовкой в руках, с сердцем, полным надежды, мы отправляемся в поход для освобождения наших родных очагов. Вы все идете в бой добровольно. Вы знаете, что там, за горами, — Тимошенко широким жестом указал в сторону сиявшего нетронутыми снегами Кавказского хребта, и широкий рукав его черкески стал похожим на черное крыло, — там, за горами, наша родина, наши родные станицы. Там ждут нас наши хаты, наши жены, наши бескрайние кубанские степи. Не страшно умирать за свободную Кубань. Наградой победителю будут вольная жизнь и полные житницы.

Тимошенко, как опытный оратор, говорил недолго, но каждое слово произносил любовно, веско, со вкусом, гипнотизируя ряды пластунов широкими движениями рук. И когда он кончил словами кубанского гимна:


Эх, Кубань, ты наша родина…—


ряды вздрогнули и подхватили:


Вековой наш богатырь,

Многоводная, раздольная…


Я посмотрел на Федю. Закрыв глаза, с упоением, забыв все на свете, он пел:


Разлилась ты вдаль и вширь…


Я почувствовал, как пение охватываем и меня, как я, фальшивя, но честно стараясь попасть в такт, начинаю подпевать:

— Эх, Кубань, ты наша родина…

В тот день кубанский гимн нас сопровождал повсюду. После обеда рядами, отпечатывая шаг, мы прошли по улицам Сухума на пристань. Мы пели: «Эх, Кубань, ты наша родина…», грузинские мальчишки бежали за нами следом, женщины махали платками, мужчины в черных бурках показывали на нас пальцами; я уже чувствовал себя настоящим, коренным станичником. Когда мы грузились на маленький кривобокий пароходишко с длинною, как мачта, тонкой трубою — до Нового Афона нас везли морем, — мы продолжали петь. Когда Сухум скрывался вдали и над исчезающим городом во всем своем невообразимом великолепии выросли снежные вершины Кавказских гор, озаренных солнцем, мы продолжали петь:

— Эх, Кубань, ты наша родина…

Переход морем, совсем небольшой — километров двадцать пять, — продолжался до самого вечера. Наш перегруженный пароходишко еле полз по спокойному, нежному морю. На северо-западе, над самым горизонтом, из-за моря выросли фантастические скалы, — неужели же это были Крымские горы, на сотни верст приближенные миражем? Мягкие и пологие волны мертвой зыби искрились солнечными зайчиками, теплый, еле заметный ветер доносил с берега сладкий запах оттаивающей земли, а наверху, на востоке, недвижные, медленно меняя свою окраску — из ослепительно белых они (превращались в желто-розовые, в оранжевые, красные, наконец, в пурпурные, — смотрели на нас вершины Кавказских гор.

— Эх, Кубань, ты наша родина…

Уже в сумерки мы подошли к маленькой, сильно помятой волнами, исправленной наспех монастырской пристани. Все стало серым, только на вершинах гор еще держался легкий темно-розовый отсвет. Море слилось с небом, деревья слились с землею, и только между черными кипарисами белели стены Ново-Афонского монастыря. Близость фронта, проходившего в нескольких верстах на север, чувствовалась во всем: было темно, но повсюду возникали, как призраки, серые солдатские шинели, разговор велся вполголоса, курили в кулак и все ждали, что вот-вот эта настороженная тишина сменится воем, грохотом, адом войны, возникающим из ниоткуда, с неудержимой яростью и холодным бешенством.

Нас отвели в стоявший между высокими монастырскими стенами белый домик, в котором в мирное время ночевали паломники, и разместили в маленьких, выбеленных известкой, узких комнатах. При свете крошечного огарка, отбрасывавшего уродливые, мигающие тени, непристойные рисунки, которыми были испещрены стены (вероятно, до нас здесь стояли другие солдаты), казались особенно отвратительными. Нам дали есть — по полбанки корнбифа и утроенной порции черного хлеба — и заперли в домике, приставив ко всем дверям и окнам часовых, набранных во второй сотне, которая не должна была участвовать в завтрашнем сражении: Фесенко, не доверяя красноречию будущего президента кубанской республики, принял свои меры против дезертирства. Мы устроились с Федей на полу и укрылись вдвоем моим халатом — наше одеяло осталось в обозе, застрявшем где-то между Сухумом и Новым Афоном. Я заснул крепко, без снов, одним куском, и когда среди ночи, часа в три, нас разбудили, я долго не мог отделаться от сонного оцепенения, охватившего меня. В узком коридоре нам сделали перекличку, — кроме двух часовых, исчезнувших неизвестно куда, других дезертиров не оказалось. Нам выдали патроны и вывели на монастырский двор.

Я никогда не забуду звезд, которые увидел в ту ночь, в ночь перед боем. Они висели низко, над самой землею, большие, круглые, тяжелые, немигающие. Черные ветви деревьев упирались в самое небо, сгибаясь под его тяжестью. Ночной воздух был пронзительно холоден и влажен — очень легкий, еле видимый туман покрывал землю. Мы шли гуськом по узкой дорожке, спотыкаясь о корни деревьев. Из моей переполненной сумки выпала обойма. Я долго ее искал, шаря в темноте руками, — мне попадались листья, сучья, терпко пахла холодная и скользкая земля, но обоймы не было. Махнув рукою, я пустился догонять исчезавшие в темноте тени пластунов. Мы шли недолго, — вероятно, с полчаса, не больше. Деревья поредели, темнота немного раздвинулась, звезды загорелись еще ярче. Дорожка начала подниматься в гору. Сумка, переполненная патронами, узким ремешком резала плечо. Никто не разговаривал. Издалека доносились отдельные винтовочные выстрелы. Неожиданно лес кончился, звезды отодвинулись, мы поднялись на пригорок. Вдалеке, в самой глубине (черной ночи, полыхал беззвучный малиновый пожар. Земли не было видно, и казалось, что огонь горит в воздухе. Игрушечные языки пламени вспыхивали над круглым пятном огня, озаряя снизу черные клубы дыма, застилавшие звезды. Под ногами внезапно открылась круглая яма, уходившая в обе стороны по гребню пригорка. В глубине окопа сквозь темноту я разглядел скрючившиеся тени спящих солдат. Мы прошли вдоль окопа несколько десятков саженей, ненадолго застряли в проволочных заграждениях, спустились вниз, — вероятно, в сторону невидимого моря, глухо вздыхавшего в темноте, — и залегли между корнями огромных безлистых деревьев. Убедившись, что Федя и Плотников не потерялись по дороге, я растянулся на влажной земле, покрытой палой листвою. Признаков рассвета еще не было, казалось даже, что мгла сгустилась сильнее. Мучительно хотелось курить. Все молчали. Вероятно, я заснул, потому что когда я открыл глаза, небо вдруг посветлело и ветви деревьев, уходившие в неизмеримую глубину, оказались совсем низко, над головой. Я услышал, как есаул Легких, командир пулеметного отряда, говорил вполголоса:

— Мой дед воевал в этих краях. Он получил «Георгия» за покорение Кавказа. Он был ранен в двух шагах отсюда, на Иверской горе, в стычке с горцами. Вы помните, — продолжал Легких, обращаясь к молчаливому собеседнику:


С времен, давным-давно забытых.

Преданий Иверской земли,

От наших предков знаменитых

Одно мы слово сберегли:

Алла-верды — Господь с тобою…


Я вдруг почувствовал острую зависть к есаулу Легких: мой дед, государственный землемер в городе Орле, не только ни в каких стычках с горцами не участвовал, но за всю свою жизнь никакого ружья, кроме охотничьего, не держал в руках.

Светало. Вдалеке, внизу, гораздо ниже, чем мне казалось в темноте, появилось Черное море, подернутое легкой утренней рябью. Солнца не было видно, оно еще не вышло из-за гор, но звезды растаяли и рассеянный странный свет струился с неба.

Я подошел к есаулу Легких.

— Иверская гора, — в ответ на мой вопрос сказал он, — да вот она, — и он показал на черную громаду, у подножья которой мы залегли. — Видите, там, наверху, развалины? Говорят, что когда-то это была неприступная крепость. — Есаул Легких посмотрел на меня веселыми голубыми глазами и продолжал: — Соседняя гора, та, что отделена от Иверской ущельем, — Ахталцир. Говорят, что вчера ее заняли большевики, и сегодня нам придется ее отобрать.

Высоко, обращенная к нам своею неприступной отвесной стеною, поднималась гора Ахталцир. Она была похожа на задранную к небу голову лошади. Деревья, всползавшие по ее острому хребту, разметались, подобно серой гриве. Голые каменные скулы проступали между низким кустарником, который, как пятна шерсти, облепил склоны горы. На вершине, в полукилометре над нами, остался в узкой расселине нерастаявший снежок и, точно конский глаз, косился сверху на наши окопы.

— На нее не влезешь, — сказал есаулу Легких его собеседник.

— Да, с этой стороны не влезть. Придется атаковать по северному склону, даром что он повернут к большевикам. Говорят, там не трудно взобраться. Однако пора закурить — скоро двинемся.

Есаул Легких достал портсигар и угостил меня прекрасной турецкой папиросой.

Я не успел сделать и двух затяжек, когда позади, из— за маленькой рощицы, грянул первый орудийный выстрел, прозвучавший неожиданно громко и одиноко во внезапно покрывшей всю землю ватной тишине. С вершины Ахталцира в ущелье посыпались камни.

— В ружье, — негромко, но отчетливо скомандовал полковник Фесенко, появившийся неизвестно откуда на своих длинных, журавлиных ногах.

Это было единственное приказание за весь день, отданное полковником: он остался где-то позади, и больше мы его не видели. Пластуны рассыпались цепью. За маленьким пригорком я заметил корнета Милешкина. Перед ним стоял длинный русый кубанец и, виновато пожимая плечами, говорил:

— Я не могу идти, господин-товарищ взводный. У меля живот болит. Спасенья нет. Вот вам крест! Этой ночью я десять раз на двор бегал.

— Врешь! — кричал корнет Милешкин, и его усы ощерились рыжими клыками. — Я тебя знаю, сукиного сына! Бери винтовку, сволочь!

Мы перешагнули через узкие окопы и начали спускаться кукурузным полем. Вокруг слабо шелестели сухие, обернутые прошлогодними листьями стебли. Внизу, в долинке, среди кустов дикого лавра, пробирался небольшой ручей. Я не знал, что мы пошли в атаку, — сообразил только потом, после боя. Никто не кричал, мы шли спокойно, почти вразвалку. Слева, со стороны моря, началась несильная ружейная перестрелка. Пулемет прошелся длинной очередью и замолк. Перебравшись на правый берег ручья, мы начали подниматься на гору, на длинную лошадиную спину, отходившую от крутой шеи Ахталцира к морю.

— Никого на горе нет, — сказал шедший рядом со мною Плотников. — Ежели бы вправду большевики были на горе, нас уже давно начали бы обстреливать.

Солнце выбралось из-за развалин крепости на Иверской горе, и длинные синие тени побежали по долине. Над морем появились круглые, как яблоки, серые облака. Поднялся легкий ветер, дувший нам в спину и гнавший облака на север, вдоль берега моря. По вспаханному, незасеянному полю мы поднимались вверх, к подножью Ахталцира, к тому месту, где у лошади холка и где лежали груды камней. Не дойдя до камней, мы вышли на перевал — перед нами открылась новая долина, очень похожая на ту, которую мы только что пересекли, и за нею, на расстоянии полукилометра — новая линия холмов, медленно спускавшихся к морю. Едва мы показались на перевале, как вдруг засвистели пули — весело и задорно, — в первый раз в жизни я услышал это призывное пенье. Зачарованный, я стоял и смотрел во все глаза на темно-зеленую линию холмов, откуда летели пули, — там-то уж наверное были большевики.

— Что стоишь, как телеграфный, столб, ложись!

Плотников потянул меня за полу халата. Он лежал

уткнувшись правой щекой в землю, и только один большой голубой глаз смотрел на меня с негодованием. Неуклюже подобрав халат, я лег. Свист продолжался, все такой же веселый и легкий. Я увидел, что Федя лежит немного позади меня, как и Плотников, уткнувшись лицом в землю. Передо мной в нескольких шагах, на самом гребне перевала, то и дело вспыхивали маленькие фонтанчики земли, — я не сразу сообразил, что это вражеский пулемет перепахивает уже вспаханное плугом поле. С тяжелым гуденьем, похожим на гуденье трамвая, взбирающегося на гору, как будто над самой головою, один за другим пролетели два снаряда и разорвались впереди, за нежной линией зеленых холмов, — это открыла огонь грузинская полевая батарея. Как новичок, не понимающий опасности, я не испытывал никакого страха и только с отчаянным любопытством смотрел по сторонам. Мимо меня, не торопясь и не пригибаясь к земле, прошел есаул Булавин и, приблизившись к высокой куче камней, крикнул через плечо:

— Полно валяться, бегите за камни, там пуля не достанет.

Первым поднялся Милешкин и легкой трусцой, поддерживая полы шинели, побежал к Булавину. Вслед за ним двинулся с первым взводом Воронов, потом один за другим солдаты нашего взвода. Я видел, как впереди бежал Плотников, старательно ступая большими ногами, как будто боясь споткнуться. Мне пришлось сделать прыжок в сторону, — я чуть было не наступил на глупо скорчившегося, неизвестно как попавшего мне под ноги солдата в розовом войлочном кафтане. Сзади раздался крик: «Носилки» — и только тогда я понял, что это был раненый. Добежав до камней, я лег за высокую, в половину человеческого роста, серую кучу. Пенье пуль изменилось — вместо острого посвиста они, рикошетируя, начали жужжать протяжно и нежно, на все голоса.

— А где же Федя? — Плотников, встав на колени, осматривал соседние кучи камней. — Ты его видел?

— Это маленький, что с вами? — сказал лежавший рядом со мною кубанец. — Его ранило, как только мы побежали.

— Куда ранило? — Я смотрел на говорившего со мною солдата, и мне казалось, что я его никогда в жизни не видел.

— Не знаю, в руку, кажется.

Плотников положил винтовку на выступавший сбоку плоский камень и спокойно, своим обычным широким движением, передвинул затвором, загоняя пулю в ствол винтовки, затем, поймав на мушку линию большевистских окопов, проходившую по дальнему кряжу, спустил курок.

Я не услышал выстрела, только увидел, как он выкинул пустую гильзу и снова начал целиться. Я удивился отсутствию звука и только через несколько секунд сообразил, что его выстрел слился с сотнею других: все стреляли, кто почти не целясь, наугад, боясь выставить голову из-за камней, кто долго щурясь, чуть-чуть водя дулом винтовки по воздуху, и, поймав наконец цель, невидимым для глаза движением спускал курок.

— Что нам делать? Федя ранен, — сказал я Плотникову, нагибаясь к его розовому уху.

— Не валяй дурака. — Плотников настойчиво и равномерно продолжал выпускать одну обойму за другой. — Мы не санитары, — продолжал он, помолчав, — тебе дали винтовку, а не носилки.

Щелкнув затвором, я высунул голову из-за камней и стал искать цель. Долго я не мог ничего разобрать, — далекие холмы казались совершенно безлюдными, на склоне одиноко торчало большое дерево, широко раскинув голые ветви. Слева, между холмами, блестело море. Я уже собирался стрелять наугад, когда вдруг гораздо ближе, чем я думал, уже в самой долинке, между кустами, я заметил перебегавших солдат; они поднимались один за другим, вырастая из земли, в несколько прыжков пересекали открытое место и снова исчезали, как будто их никогда не было. Я выпустил две или три обоймы, потом у меня заело затвор, и я долго возился с винтовкой. Когда, исправив задержку, я поднял голову, то увидел прямо перед кучей камней стоявшего во весь рост есаула Легких. Сложив руки рупором, он кричал звонким, докрывавшим сухую винтовочную стрельбу, веселым голосом:

— Что же вы, черти, не тащите пулемет? Мать вашу за ногу, пластуны кривобокие! Тащитесь, как беременные вши по задранному хоботу! Я вам…

На полуслове он вдруг оборвал крик и, неловким движением приложив руки к животу, сел, но сгибая колец на землю. Несколько секунд он продолжал сидеть, слегка покачиваясь из стороны в сторону, потом, по-прежнему прижимая руки к животу, упал на спину, ударившись со всего размаху головой о землю. Черная барашковая папаха отлетела к самым камням. Плотников перескочил через меня и, схватив есаула Легких под мышки, потащил за камни. Я увидел, как нелепо подвернулась голова, подпрыгивая на неровностях почвы.

Машинально я выпустил еще одну обойму, не целясь, ничего не видя. В первый раз за этот день я ощутил не страх — это еще не было страхом, — а странное сосущее чувство, похожее на то, которое я испытывал мальчишкой, когда, набедокурив, я ждал, что вот-вот мой проступок заметят взрослые. Любопытство потухло, я перестал прислушиваться к показавшемуся мне поначалу забавным и веселым жужжанию рикошетирующих пуль, к тяжелому гудению снарядов, по-прежнему парами пролетавших над головой. Я больше не чувствовал солнца, начавшего сильно, совсем по-летнему, припекать спину. Все поблекло, стало бесцветным. Не знаю, сколько времени я пролежал так, недвижно уткнувшись лицом в землю. Вообще, начиная с той минуты, когда я увидел, как упал есаул Легких, время потеряло свою непрерывность, оно двигалось скачками, то страшно быстро, то медленно, еле-еле, почти совершенно останавливаясь.

Меня вывел из оцепенения корнет Милешкин. Он тряс меня за плечо и кричал:

— Вы что тут, заснули? Надо взбираться на гору. Первый взвод уже там.

Оставив меня, он начал расталкивать лежавшего рядом толстого кубанца, того самого, который был похож на булочника. Кубанец прилип всем телом к земле и только мычал в ответ. Я выглянул из-за камней: передо мной, немного справа, круто поднималась вверх узкая полянка. Шагах в пятидесяти, разделяя полянку на две половины, в нее врезалась острым мысом большая обрывистая скала. По ту сторону полянки темнела сплошная стена ежевичных кустов и торчали корявые ветви вязов, спиленных на высоте человеческого роста. У подножья скалы, скрючившись, лежал человек, как будто прислушиваясь к тому, что делается в земле. В левой, откинутой руке он сжимал винтовку.

— Кто это? — спросил я Милешкина.

— Воронов. — Замявшись, он добавил: — Убит наповал. Вот санитаров не могу поднять. Трусят, черти. Ну, бегите же! — И он потянул меня за рукав.

Несколько секунд я не мог разогнуться, потом встал, как будто подняв огромную тяжесть. Невольно правая рука начала крестить грудь маленькими, поспешными крестиками, так, как я никогда не крестился. Неуверенно я сделал несколько шагов. Бежать в гору было трудно, и я, не отрывая глаз от земли, подпрыгивал, боясь споткнуться. Я увидел, как из-под правой ступни в двух вершках вспыхнул фонтанчик земли от ударившей пули. Стараясь не задеть тела Воронова, — мне казалось, что оно перегораживает всю полянку, — я обогнул скалу, задыхаясь, пересек оставшуюся половину полянки и с наслаждением, всей грудью, бросился в ежевичные кусты. Споткнувшись о корни, я растянулся, царапая руки и лицо острыми, сухими колючками. Я остался лежать, как упал, — мне показалось, что я наконец-то нахожусь в полной безопасности.


13


Не знаю, сколько минут или даже часов пролежал я, почти не двигаясь, в ежевичных колючках: время остановилось. Я ни о чем не думал, память бессознательно отметила несколько мгновений, как будто даже не связанных друг с другом: небо, видимое сквозь переплет голых веток; луч солнца, падавший на мою руку; далекий, оттуда, снизу, еле долетевший до меня крик: «Подождите, ужо мы покажем вам, мать вашу…»; оглушительный треск пулемета, заработавшего рядом, — вероятно, за соседним кустом; большой навозный жук, вылезший из-под хвороста, — задними лапами он катил круглый шарик, его медно-черная спина поблескивала на солнце; лицо Милешкина, внезапно вынырнувшее из-за кустов, — один ус у него торчал вниз, и от этого казалось, что он гримасничает: большое пятно коричневой грязи на моем халате — я старался очистить его рукавом; вкус черного хлеба, который я лениво жевал; и — сквозь все эти отрывочные впечатления — сладкий запах оттаявшей земли. Вдруг — видение было необыкновенно ярким — я вспомнил, как меня пытали жаждой: мне было одиннадцать лет, крупозное воспаление легких у меня осложнилось гнойным плевритом; по распоряжению доктора мне совершенно не давали пить; в июле месяце в гамаке между соснами Рижского взморья, туго закутанный одеялами, я лежал не двигаясь часами. Блистающий, раскаленный воздух — ни ветерка, ни дыханья, — запах смолы, пыли, душный залах увядающих роз на круглой клумбе, растрескавшиеся губы и во рту распухший, огромный, лежащий колодой, неповоротливый язык. По дачной улице длинноусый мороженщик тащил ярко раскрашенную тележку, и его призывный крик: «Сливочное! Земляничное!» — был похож на камни, разбивающие стеклянный воздух, — во все стороны бежали трещины, иглы сосен сияли острыми лучами, и безоблачное небо всей тяжестью давило мне грудь. Мне и на самом деле мучительно хотелось пить, сознание жажды как будто включило время, работавшее на холостом ходу. С того момента, как я увидел, что моя жестяная фляжка пуста, — рядом валялась выскочившая деревянная пробка, и на земле еще темнело влажное коричневое пятно, — я снова все начал помнить отчетливо и ясно.

Выбравшись из кустов ежевики, я начал взбираться на гору. Тропинки не было, я продирался между разросшимися во все стороны ветками вязов. Пройдя шагов сто, я увидел около большого камня трех кубанцев нашего взвода, сидевших на земле. Один из них старательно перематывал обмотки, он был так занят своим делом, что даже не поднял головы, когда я приблизился к ним.

— Где взводный? — спросил я.

Один из кубанцев лениво показал рукою вверх и ответил:

— Выше полез.

С трудом — очень мешала винтовка — я взобрался на покатый камень, покрытый лиловыми лишаями. Передо мной открылась узкая, поднимавшаяся прямо вверх, в гору, лесная просека. Я миновал еще нескольких кубанцев, залегших в кустах, и решил, что, включившись в цепь, рассыпанную по склону горы, я могу дальше не идти. Найдя между кустами укромное место, я лег на землю, покрытую сухими листьями. Стрельба, было утихшая, возобновилась с удвоенной силой. Мартовское солнце грело совсем по-летнему. Мне хотелось пить все больше и больше. Раскаленный воздух дрожал от выстрелов, дрожало желтое солнце, дрожали голые ветки деревьев. Пенье пуль снова изменилось — оно стало коротким и резким. Склон горы, на которой находился наш взвод, был обращен к большевикам, и они стреляли по нас, вероятно, наугад — в кустах едва ли что-нибудь можно было разглядеть. Томление, похожее на тошноту, овладело мною; каждая новая минута протекала с необыкновенной медлительностью; я лег на шину и закрыл глаза; мне чудилось, что земля то уходит из-под моего тела и я повисаю в воздухе, то поднимается и я всей тяжестью прижимаюсь к ней; когда я открывал глаза и мне удавалось на несколько секунд приковать мой взгляд к окружающим меня предметам, морская качка приостанавливалась, но как только усилие воли ослабевало, все начинало кружиться и вновь к горлу подступала отвратительная тошнота.

Чтобы отвлечься, я начал рыть карманным ножом яму, складывая землю кучкой. Земля была тверда, то и дело попадались камни. После получаса работы мне удалось наковырять горку земли, за которой я даже не мог спрятать носа. Я закурил, с удивлением сообразив, что это вторая папироса за весь день — первую мне дал есаул Легких. Я снова лег на спину. Стрельба продолжалась; ощущение тошноты становилось все нестерпимее. «Так вот что такое страх», — подумал я. В ту же секунду около правого уха раздался резкий звук, от которого я привскочил. По-прежнему вблизи никого не было. Ложась, я увидел, что кончик штыка на моей винтовке отбит пулей. Сумка с патронами, которую я подкладывал себе под голову, вдруг подскочила сама собою, как будто внутри развернулась тугая пружина.

Я вышел из-за куста на просеку и начал подниматься вверх. Вскоре я выбрался на поляну, как и первая, круто поднимавшуюся в гору. Невдалеке, за кустом дикого лавра, сидел есаул Булавин. Подбегая к нему, я выронил из кармана мою записную книжку и увидел, как она покатилась вниз по еле начавшей зеленеть, еще зимней траве, к серой опушке, начинавшейся шагах в тридцати. Я хотел было сбегать за книжкой, но потом махнул рукой, решив что возьму «потом». Земля около Булавина была усеяна пустыми гильзами, — вероятно, он сидел здесь уже давно и выпускал одну обойму за другой. Есаул был весел, лукаво улыбались его черные глаза, растрепанные усы придавали всему лицу немного пьяное выражение.

— Вот они там, видите, — сказал он, показывая рукой туда, где белела в траве раскрывшейся страницей моя записная книжка. — Да нет, дальше, за деревьями!

Я ничего не видел, кроме сплетения веток, солнечных лучей на пустой прогалине и силуэта плоской скалы, возвышавшейся между деревьями, как гигантский пень. Вдруг в нескольких десятках метров, на самом краю опушки, появилась фигура красноармейца, тащившего ручной пулемет. Я не успел поднять винтовки, как Булавин выстрелил и красноармеец исчез.

— Кажется, попал, — сказал есаул, улыбаясь. — Это шестой. Им нелегко взбираться на гору. Дайте-ка мне несколько обойм и бегите вверх, туда, — он махнул рукой, — там ваш взводный.

Я нашел Милешкина за большим круглым камнем. Рядом с ним сидел на корточках Плотников и скручивал папиросу. Милешкин лежал, подперев щеку рукой. Еще издали я услышал:

— Баба была, скажу я тебе, не баба, а роскошь. А, вот и вы, — Милешкин меня приветствовал, как будто мы встретились в гостиной, — устраивайтесь, здесь, за камнем, спокойно.

Закуривая папиросу, Плотников сказал мне:

— Мне тут один кубанец говорил. Он видел Федю после ранения. Рана неопасная, в правую руку, около плеча. Во всяком случае, Федя сам дошел до санитарного пункта.

Я подумал о том, что ни разу за все это время я не вспомнил о Феде, и мне стало очень стыдно. «Неужто ни разу?» — проговорил я про себя, восстанавливая в памяти события этого дня и с трудом разбираясь в хаосе отрывочных мыслей, мелькавших в моем сознании.

— Корнет Милешкин! — крикнул снизу Булавин, и его голос еле донесся к нам. — Пойдите сюда!

Частый пулеметный треск заглушал все шумы. Милешкин с сожалением поднялся с земли, поправил усы и, закинув винтовку за плечо, побежал вниз. Когда мы остались одни, Плотников, улыбаясь своею широкой и ласковой улыбкой, спросил меня:

— Ну как, жутко?

— А ты ничего, не боишься?

— Как не бояться, боюсь. Все боятся. Я помню только одного человека, который не знал страха, совершенно не знал, — Вялова. Вот ему бы сегодня раздолье.

Появился запыхавшийся Милешкин.

— Вот что, братцы, — сказал он, — там, наверху, Воронов с десятком кубанцев. Надо бы их разыскать.

— Но ведь Воронов же убит.

— Ах, черт, я и забыл… Ну, все равно, есаул говорит, чтобы вы слазили посмотреть, нет ли там кого. Идите вдвоем, веселей будет.

Мы с Плотниковым вышли из-за камня и полезли вверх, на гору.

Снова со всех сторон нас обступили кусты ежевики, между которыми вилась еле заметная тропинка. Пройдя около двухсот шагов, мы взобрались на пригорок, откуда расходились две просеки: одна вверх, вероятно, к вершине, другая, по склону, на противоположный, восточный скат Ахталцира. Нигде никого. Внезапно стрельба, которая, как нам казалось, осталась внизу, усилилась, пули вновь запели сразу со всех сторон. Мы уселись около большого, в два обхвата, корявого вяза со сломанной вершиной, — уселись как попало: нельзя было понять, откуда летят пули.

— Давай, что ли, закурим? — Плотников выбросил потухший окурок и старательно начал скручивать новую папироску.

Обитая пулею ветка упала ему на плечо, но он даже не поднял головы. Вихрь стрельбы продолжался минут десять и потом внезапно стих. Наступила тишина, только вдалеке внизу продолжал работать пулемет и раздавались отдельные выстрелы.

— Не нравится мне это, — сказал Плотников. — Пойду назад, погляжу, что там делается.

Когда он исчез, меня сразу охватило одиночество и мне стало не по себе. Снова появилось томительное чувство подступившей к горлу тошноты. Я встал, сделал несколько бесцельных шагов. Выстрелы звучали все дальше и все реже.

— Сюда, скорей! — еле донесся до меня далекий, приглушенный расстоянием, взволнованный голос Плотникова.

Я схватил лежавшую у моих ног винтовку и побежал вниз. Кусты ежевики цеплялись за халат, хлестали по рукам, но склон горы сам нес меня, и я еле успевал следовать за извилинами тропинки. Выбежав из кустов, я увидел, что за круглым камнем сидит один Плотников — Милешкина больше не было — и, прикрыв ладонью глаза от солнца, смотрит вниз, туда, где находился есаул Булавин. Услышав мои шаги, он обернулся, махнул мне рукою и бросился бежать, делая большие, тяжелые прыжки. Я проскочил мимо камня и увидел полянку. Есаула за лавровым кустом не было, на опушке, там, где, вероятно, валялась моя записная книжка, стоял красноармеец и что-то кричал нам, я не мог разобрать слов. Пробегая, краем глаза я увидел, как он вскинул винтовку, и в ту же секунду деревья обступили меня. Я попал на прогалину, ту самую, где пулей мне отбило конец штыка. Плотников бежал впереди, нелепо взмахивая винтовкой. Он был от меня шагах в пятнадцати, с каждым прыжком я догонял его. С разбегу, на спине, я соскользнул с плоского камня, около которого сидели кубанцы и где в кустах я мельком увидел раскинувшееся мертвое тело в сером халате, продрался сквозь колючие, цепкие стебли ежевики, и на полянке, где лежал Воронов и где теперь никого не было, догнал Плотникова, и вместе с ним, задыхаясь, упал на знакомую кучу камней. С горы, на которую я взбирался полдня, мы сбежали минут в десять. На земле валялись брошенные винтовки, патронные сумки и одиноко сверкал обнаженный кавказский кинжал, косо воткнутый в землю. Мы с Плотниковым перевели дыханье. Из-за кучи камней было видно, что весь кряж, от самого моря и почти до того места, где мы залегли, занят красноармейцами. Рядом, за соседней кучей камней, около перевернутого станкового пулемета, раскинув руки, как будто обнимая землю, лежал убитый грузинский офицер. Красноармейцы с колена стреляли вниз, в долинку, по убегавшим, рассыпанным, как горох по полу, маленьким солдатским фигуркам.

— Делать нечего, — Плотников все еще не мот перевести дыхания и говорил с трудом, — надо бежать к ручью. Тут с полверсты и ни одного кустика. Добежишь?

Я кивнул головою, окинул сумку с патронами, мешавшую движениям, и подтянул пояс.

— Табак не забудь вынуть, — сказал Плотников, поправляя обмотки. — Смотри, — добавил он, — какой я ножичек подобрал. — Он быстро вынул из кармана большой складной нож с костяной ручкой. — Это Воронова. Когда я помогал санитарам, у него из кармана выпало. Чудесное «перышко». Пригодится. — Плотников говорил как будто для того, чтобы оттянуть то мгновение, когда нам придется выскочить из-за камней и побежать вниз, — возможно, что он еще не отдышался.

Порывшись в сумке между раскрошившимся хлебом и обоймами, я нашел завернутый в бумагу табак и сунул его в карман брюк. Фигуры солдат, по которым стреляли красноармейцы, уже пересекли ручей, поднялись на противоположный склон и одна за другой скрывались в деревьях. Первым поднялся Плотников и побежал вниз по вспаханному полю, широко раскидывая ноги и высоко подняв винтовку. Сзади его фигура была необыкновенно комична, но, сделав несколько шагов, я понял, что и сам представляю собой не менее нелепое зрелище: вспаханное поле спускалось настолько круто, что поневоле приходилось ставить ноги врозь и, размахивая руками, сохранять равновесие. Я боялся, что слишком разгонюсь и ноги отстанут от слишком стремительного движения тела. Нас почти сейчас же заметили и начали стрелять, как по зайцам. Ощущение было отвратительное, — мы представляли собой, вероятно, отличную цель. Приблизительно на полдороге к ручью, там, где склон становился более пологим, я увидел, как Плотников с размаху упал на землю и с разгона проехал добрую сажень на животе. Ужас охватил меня, я подумал, что его ранили. Боком, больно ударившись плечом о землю, я упал рядом с Плотниковым.

Его широкое веснушчатое лицо пылало, как солнечный шар.

— Что с тобой?

— Споткнулся, — пробормотал он, задыхаясь и щуря глаза, как будто свет ослеплял его. — Стреляют, черти.

Мы снова побежали, окруженные острым посвистом пуль. Ветер гудел в ушах. После падения Плотникова я начал больше всего бояться, чтобы его и вправду не ранили: выбор, который мне пришлось бы сделать — остаться с раненым или бежать одному, — был страшнее собственной смерти. «Только бы его не ранили, только бы не ранили», — повторял я мысленно. О себе на некоторое время я забыл, хотя, в сущности, в самой боязни возможного ранения Плотникова был страх за себя: «А вдруг я не останусь с ним и убегу?» Мне казалось, что бегу не я, что это не мои ноги скользят по комьям земли, не мое тело откинулось назад до боли в пояснице. Все затянулось розоватой мглой, и фигура Плотникова была окружена пурпурным сиянием. «Только бы его не ранили!» — вероятно, вслух крикнул я, потому что Плотников мне ответил, но я не расслышал слов. Этот странный, полуэгоистический страх овладевал мною все больше.

Мы приближались к ручью, пахота сменилась прошлогодней травой, склон стал более пологим, бежать стало легче. Я догнал Плотникова, и мы одновременно, одним прыжком, продрались сквозь кусты, росшие на берегу ручья. Кусты кончались маленьким обрывом, метра в два, и я растянулся во всю длину на илистом бережке. Перед самым лицом, в нескольких вершках, текла мутная, желтая вода. Не поднимаясь, на руках, я подтянулся к ручью и зачерпнул воды, но пить не смог: дыхание с такой силой клокотало в груди, что я захлебнулся и начал кашлять. Преодолевая кашель, я еще раз хлебнул воды, но спазмы сжали горло, и вода потекла по подбородку, за воротник халата.

— Скорей, все равно не напьешься…

Мы взобрались на левый берег ручья. Мельком я увидел вдалеке, в ущелье между Ахталциром и Иверской горой, маленький водопадик, радужное облачко брызг, озаренных низким солнцем, и снова перед глазами замелькали комья земли, смятые стебли трав, рваные башмаки.

«Неужто это мои ноги?» — подумал я. Бежать было гораздо труднее — поле поднималось в гору, корявые яблони, стоявшие вдали, казались недостижимыми. В ушах стучала кровь, я ничего, кроме собственного сердца, не слышал.

— Там… — Плотников еле выдавливал слова, — там, под деревьями, отдохнем…

Мысль о том, что можно будет отдохнуть, придала мне новые силы, и, обогнав Плотникова, я побежал впереди. Когда мы приблизились к деревьям, я почувствовал, как меня дернули за ногу, потерял равновесие и, падая, увидел, как под корнем яблони, шагах в десяти, поднялся веер коричневой земли и яблоня резко качнулась в сторону. В ту же секунду над самой головой прогудел осколок, и я почувствовал, что на спину падают комья земли.

— Вовремя я его услышал, — пробормотал Плотников.

Мы не успели подняться, как снова над головой раздалось короткое гуденье — на этот раз я нырнул уже сам, — окончившееся глухим взрывом, но уже дальше, на другом краю яблоневой рощицы.

— Трехдюймовки, нечего делать, не полежишь… — Плотников поднялся, стряхивая прилипшие к шинели комья земли. — Бежать больше не могу, — сказал он, и мне показалось, что от скопившегося воздуха лопнет его широкая грудь. — Пойдем.

Мы поднялись и, пройдя несколько шагов, снова услышали гуденье снаряда. Снаряд разорвался впереди, на самом гребне холма.

— Ничего, уходит. Пойдем.

Мы шли медленно, я чувствовал, как ко мне возвращается дыханье и утихает шум в ушах. Минут через десять мы добрались до вершины холма и перепрыгнули через узкий окоп. В окопе, друг на друге, лежали двое убитых, валялись винтовки и патронные сумки. Окопы были оставлены. Косые лучи заходящего солнца, расщепленные стволами деревьев, играли на согнутом щите пулемета и озаряли, как прожектором, разбитый ящик с консервами. Проходя, я поднял банку корнбифа и сунул в карман халата. Наконец начали появляться первые солдатские шинели — мы догнали отступавшую грузинскую часть.

Когда мы свернули на монастырскую дорогу, к нам подбежал маленький солдат без винтовки, в разорванной шинели и крикнул:

— Вы тоже, товарищи, в плен сдаетесь? Идите сюда…

— Я тебе дам товарища! — Плотников замахнулся на него прикладом, — Уходи, сукин сын!

Солдат испуганно шарахнулся, и мы слышали, как сзади он кричал нам:

— Мы социалисты, мы все товарищи!

Вскоре мы поравнялись с монастырской оградой. В открытые ворота были видны солдаты: без винтовок, в расстегнутых шинелях, они грабили монастырь. Из окна с выбитой рамой свешивалось голубое стеганое одеяло, на земле валялась куча всевозможной рухляди, звенел истошный, пронзительный голос:

— Эй, там, внизу, лови!

Мы обогнали раненого грузина, которого с двух сторон поддерживали солдаты. Раненый еле передвигал ногами, голова его нелепо закинулась назад, брюки между ног были залиты кровью. Около колодца, попавшегося нам по пути, я нашел ведро, и вместе с Плотниковым мы долго, с наслаждением пили холодную воду, обжигавшую горло. Невдалеке, в маленьком дворике, я увидел двух солдат — один, растопырив руки, гонялся за дико кричавшим гусем, другой, зажав гуся между колен, сворачивал ему длинную белую шею, закручивая ее пробочником. Напившись, мы вышли на шоссейную дорогу, ведшую вдоль моря в Сухум, и сразу попали в гущу бессмысленно бегущих солдат. Они появлялись сбоку, со стороны гор, на мгновение пропадали в широкой канаве, цепляясь руками за траву, взбирались на шоссе — и бежали. Толпа была пестра, между форменными шинелями начали появляться штатские кафтаны, бурки, пиджаки и пальто. Редкая ружейная стрельба еще была слышна, но далеко позади, за монастырем, никаких красноармейцев поблизости не было, да и не могло быть: они, вероятно, не добрались даже до окопов, где я подобрал банку корнбифа, — но отвратительная и мерзкая паника овладела солдатами. В большинстве без винтовок, всклокоченные, с перекошенными от ужаса лицами, в расстегнутых шинелях, они бежали, бежали. Некоторые из них были в розовых войлочных кафтанах, вспыхивавших в лучах заходящего солнца, и издали казалось, что струящаяся масса прорезана языками огня. Один такой солдат в розовом кафтане выскочил из канавы на дорогу, сильно толкнул Плотникова плечом, повернул к нам страшное, всклокоченное лицо и закричал сиплым и вместе с тем визгливым голосом:

— Большевики обошли!

Упал на одно колено и выпустил всю обойму, не целясь, назад, в сторону монастыря. Затем, бросив винтовку, он пустился бежать с необычайной быстротой. Не останавливаясь, он скинул с ноги чувяк, через несколько шагов другой, и его голые пятки в рваных носках замелькали на пыльной дороге.

— Не могу я этого видеть! — сказал Плотников и вскинул винтовку.

— Оставь! — Я ударил рукою по дулу, пуля щелкнула по камням шоссе и потерялась в кустах.

Злым движением Плотников закинул винтовку за плечо.

— Напрасно ты помешал. Из-за таких вот сколько сегодня народу попало в плен. Обошли! Их храбростью обошли, так в том бог виноват, а не большевики.

Огромное красное солнце опускалось за море. От сухой чинары, раскинувшей серые, с ободранной корой, голые ветки, через дорогу падала длинная темно-голубая тень. Мы переступили через эту тень, как через порог, мы оставили навсегда Новый Афон. Нас продолжали обгонять бегущие солдаты, — иногда слышались гортанные непонятные фразы, в которых, как островки в море, всплывали все те же русские слова «обошли», «отрезали». Иногда толпу прорезал особенно быстроногий солдат, образовывая вокруг себя маленький водоворот человеческих тел. вроде того, как если по воде быстро провести палкой. Начали появляться повозки — санитарная, на ней сидело человек пять раненых, полевая кухня, подскакивавшая на большом сломанном и кое-как починенном колесе, крестьянская арба, нагруженная всевозможной рухлядью. Неожиданно с маленькой проселочной дороги на шоссе вылетела двухколесная таратайка, запряженная черной взмыленной лошадью. Державший вожжи солдат в розовом кафтане стоял во весь рост, с непостижимой ловкостью сохраняя равновесно. Со всех сил, наотмашь, он стегал лошадь, выкрикивая хриплым голосом непонятные слова, похожие на воронье карканье. Местами шоссе было пересечено длинными трещинами. На одной из таких трещин таратайка подскочила на целый аршин, и солдат торчмя вылетел в канаву. Лошадь поймали, и уже кто-то новый поспешно полез в таратайку. Солнце приняло форму гигантского волчка, вонзившегося острием в воду. Совершенно пустынное море стало бронзовым. Отойдя версты три от Нового Афона, мы догнали есаула Булавина и Милешкина. Вместе с ними шли кубанцы — человек двадцать. Увидев нас, Милешкин страшно обрадовался:

— Выскочили? А я вам кричал, да вы не услыхали, должно быть.

— Поспешили, господин корнет, — сказал Плотников, — если бы не случай, так бы мы и остались на горе.

— Что я мог сделать… — Милешкин сконфуженно развел руками. — Наши вояки так удирали, что мы догнать их не могли. Видите, и сейчас бегут. И где они только сидели — во время боя никого не было видно.

Начало быстро темнеть. Море слилось с небом, загорелись первые звезды, дорога сузилась, кусты тамарисков, как привидения, возникали в сумраке. Обгонявшие нас солдаты слились в одну сплошную ленту, и неровный шорох шагов был похож на морской прибой. Только иногда в темноте раздавался крик: «Обошли!», «Большевики сзади!»— лента рвалась, усиливалось шуршание волн, бессмысленно хлопали отдельные выстрелы, на несколько минут начинался приступ паники, потом опять движение замедлялось, и только однообразное шуршанье шагов нарушало безглазую темноту.

В первый раз за весь день я почувствовал голод. Мы уселись на краю придорожной канавы, Плотников вытащил свое «перышко», ловко вскрыл в темноте банку с корнбифом. С жадностью мы начали глотать холодное мясо.

— Что с Федей? Успели его вывезти в этой панике?

— Наверное, успели (я почувствовал, что Плотников думает о том же самом), по счастью, его ранило одним из первых. Устал я, — продолжал он, громко пережевывая мясо.

Слова Плотникова пробудили во мне усталость, о которой я не думал. Я почувствовал, как ломит спину, как нестерпимо болят распухшие ноги, как ломит плечо, оттянутое тяжестью винтовки.

Когда мы поели и нам пришлось встать, я поднял, точно каменную глыбу, стопудовую винтовку и потом в течение нескольких минут еле передвигал ноги, — каждое прикосновение к земле отдавалось во всем теле острой болью, как будто я шел босиком по жнивью. Но вскоре магическое шуршание шагов потушило боль, и я двигался машинально, забыв обо всем на свете. Странное оцепенение овладело мной, в сонном, онемевшем мозгу лениво двигались похожие на водоросли, слепые мысли. Вскоре я совсем перестал ощущать мое тело, и минутами мне чудилось, что я медленно лечу по воздуху, сделавшемуся как вода.

Из забытья меня вывел красный отблеск пожара, возникший впереди, между кустами. Мы подходили к пожарищу бесконечно долго, огонь то прятался за узкими ветками тамарисков, то возникал впереди, в пролете шоссе, и тогда на его фоне вырисовывались черные бесчисленные тени отступающих солдат. Наконец мы приблизились к пожарищу вплотную. В черном мраке, крепко обступившем нас со всех сторон, догорал большой амбар. От избы оставались только покрытые рубинами головни, да чернела, еще чернее ночи, большая печь и длинная, похожая на вытянутую гусиную шею, четырехугольная труба. Над амбаром поднимался иногда фейерверк кровавых брызг, и нелепые тени начинали метаться на шоссе из стороны в сторону. Около пожарища образовался затор — стояло несколько полевых орудий, опустивши длинные дула к земле, повозки, толпились солдаты, налезая один на другого: впереди через ручей, протекавший в глубоком овраге, был взорван мост, и приходилось пробираться в обход, через кусты и темноту. Говорили, что мост был взорван еще днем, до начала бегства, с перепугу. Проходя мимо одной из повозок, запряженной широкорогими буйволами, я увидел при свете взметнувшегося к небу языка пламени сжатые боковыми досками, сложенные друг на друга мертвые тела. Прикрывавшая их рогожа сползла, и я узнал есаула Легких. В стеклянных глазах красными звездочками отражалось пламя пожара. Большие угрюмые буйволы стояли неподвижно, как изваянья, опустив к земле тупые морды.

— Еще далеко до Сухума?

Милешину ответил Булавин, и в темноте его голос казался особенно усталым:

— Еще добрых верст десять осталось.


14


Мы пришли в Сухум глубокой ночью. Наших кубанцев собрали на набережной; разместились кто как мог, — я уселся на тротуаре. Впереди было невидимое, глухо вздыхавшее море. Через голову, из открытых окон, падал свет электрических ламп, вырезая на мостовой желтые четырехугольники и параллелограммы. Не знаю, откуда у меня в руках появились горячая маисовая лепешка и жестяная кружка с обжигающим рот сладким чаем. На несколько минут я пришел в себя, увидел Плотникова, сидевшего рядом со мною и уплетавшего за обе щеки такую же маисовую лепешку, мою винтовку, лежавшую на коленях, силуэт Булавина, прошедшего, хромая, на пристань, и снова все погрузилось в полусон. Я не помню, как мы очутились на маленькой шхуне, вроде той, которая доставила нас из Батума в Сухум, сознание пробудилось позже, уже когда я находился в трюме. Под потолком, раскачиваясь, горела тусклая керосиновая лампа. Черное пятно тени двигалось взад-вперед, с одного края трюма на другой, накрывая спящих солдат. Со всех сторон торчали головы, ноги, руки, скрюченные тела, — все спуталось в один крепко затянутый узел. Я сидел на торчавшем посередине трюма деревянном обрубке, мне было мучительно неудобно, как будто меня посадили на кол. Хотелось спать до боли, до тошноты. С отчаянным усилием я открывал слипающиеся веки, перед глазами все двоилось, качалось, кружилось, потом сон снова побеждал меня, и я падал с моего обрубка на лежавшего рядом кубанца — толстого булочника, — он ругался сквозь сон, отталкивал меня, я снова садился и снова падал. Это мучительное состояние, неутолимая жажда сна, боль во всем теле, ломота продолжались бесконечно долго; только под утро, когда в раскрытый люк просочился серый рассвет, наша шхуна добралась до Поти. Вероятно, это была самая мучительная ночь в моей жизни, — даже теперь, когда я вспоминаю о ней, перед глазами снова начинают мелькать куски тел, бегающая круглая тень, ощущение стремительного падения в никуда, во мрак, тяжелые, сонные ругательства и снова — тела, куски тел, руки и ноги, оторванные головы и тусклый свет качающейся керосиновой лампы.

В Поти нас отвели в казарму, и я, не дожидаясь еды, завалился на голые нары и спал до тех пор, пока, уже поздним вечером, меня не разбудили: я был назначен в наряд — стоять на часах у входа в наш барак.

Наша сотня под Новым Афоном потеряла убитыми, ранеными и пропавшими без вести почти половину состава — тридцать четыре человека из семидесяти двух. Нас соединили со второй сотней, так и не участвовавшей в бою, и разместили в грязном деревянном бараке, в котором уже много лет никто не жил. В бараке все было покрыто паутиной — утлы, потолок, стены, подслеповатые, покосившиеся окна. На полу и на нарах лежал слой пыли в два пальца толщиной. Казарму никто и не подумал убирать, солдаты смели пыль с нар, тем дело и кончилось: мы думали, что через день нас снова отправят на фронт.

Мне было очень холодно стоять на часах. Я топал замерзшими ногами, бил рука об руку, прыгал, но никак не мог согреться. Ночь была совершенно черна, и свет, падавший из открытых дверей казармы, умирал тут же, у самого порога. Я ни о чем не думал, голова была совершенно чиста, как будто вымытая проточной водой. Время тянулось бесконечно. Вдруг в первый раз я почувствовал настоящий страх. Я почувствовал, что холодный пот покрывает все тело, начинают стучать зубы и дрожащие руки готовы бросить обжигающую пальцы, раскаленную винтовку.

«И я стрелял вот из этой самой винтовки туда, в них, в русских, я ловил на мушку бегающие фигуры солдат, я…»

— Часовой, куда, к дьяволу под хвост, провалился часовой?

Меня вывел из состояния этой отвратительной внутренней истерики крик есаула Булавина. Вероятно, уже в течение нескольких минут он не мог дозваться часового и, стоя в дверях, тщетно вглядывался во тьму и нетерпеливо топал ногой.

— Я здесь, господин есаул.

— Ты куда провалился? Спал, что ли?

— Никак нет, я… оправиться…

— А, это вы! Ну ладно, когда будете сменяться, скажите, чтобы завтра не делали побудки. Пускай спят. Так не забудьте — никого завтра не будить.

— Так точно. — Я почувствовал, что начинаю успокаиваться…

Обыкновенная, спокойная тишина ночи обступила меня со всех сторон.


На следующий день казарма проснулась в скверном расположении духа. Солдаты, сидя на нарах, лечили ноги, стертые до крови, били вшей, лениво переругивались друг с другом. Раненых нам не удалось повидать — их всех еще накануне услали морем в Батум. Вечером, после обеда, в дальнем углу казармы заиграла гармонь, неизвестно каким чудом донесенная до Поти, — весь наш обоз остался в Сухуме, и мы с Плотниковым остались без одеял. Гармонист, молодой, безусый кубанец со свисающей на глаза желтой прядью волос, уныло перебирал клавиши, и длинные ноты, медленно, как будто их тащили за хвост, расползались по неметеному полу казармы. Но вот гармонист, которому надоело бессмысленное перебиранье клавиш, начал вспоминать частушки:


Во Сухуме у нас

Легко дышится.

Гамарджоба, кацо[1]

Всюду, слышится.


Его голос, маленький, дрожащий тенорок, звучал пронзительно и жалко, веселый частушечный мотив пропадал, и пение было похоже на причитанья.


Веет, веет ветерок,

Ветер ветреный,

Я с грузиночкой иду

По дорожке метеной.


Гармонист замолчал, протяжно взвизгнув, задохлась гармонь. Потом вдруг широким жестом он растянул мехи, и на этот раз настоящий частушечный звук покрыл глухой говор казармы:


Частоколик стоит

Свежеструганый,

Удирает командир

Перепуганный.

Деревцо то растет

Перед стенкою.

Не гонись, кубанец,

За Фесенкою.


— Не пойду я больше на фронт! — закричал гармонист, бросая баян. — Вот вам крест, не пойду.

— Не пойдем, ну их к дьяволу… Сволочи!

Булавина в казарме не было. Милепшин лежал на нарах, вытянул свои трехаршинные ноги и не обращая ни на что внимания. Вскоре вокруг гармониста собралась почти вся казарма.

— Станичники! — кричал визгливым голосом толстый булочник. — Предали нас! Кровью нашей землю поливают, а сами по тылам сидят!

— Завтра на перекличке заявим: не пойдем — и кончено. Довольно нашей кровушки попили, идолы проклятые…

И уже нельзя было понять, кто кричит, отдельные возгласы сливались в сплошной визг. Среди обезображенных ненавистью лиц мне особенно запомнилась круглая рожа булочника, всплывавшая, как буек, над волнами человеческих голов. Однако когда Булавин появился в дверях, солдаты разошлись, угрюмо бормоча непристойные ругательства. Есаул ничего не сказал и направился в свой угол казармы, ни на кого и ни на что не глядя.

На другое утро переклички не было, но часам к десяти нас всех собрали на дворе казармы. Был серый, бессолнечный день. Теплый, южный ветер гнал низкие тучи, далекие горы скрылись в клубах серого тумана. Все стало плоским: плоская земля, плоское небо, плоские, серые лица солдат. Вскоре появился Аспидов и Тимошенко по-прежнему самоуверенный, голубоглазый и наглый. Злосчастного нашего командира, полковника Фесенко, с ними не было. Председатель кубанского правительства, будущий президент Кубанской независимой республики, начал уговаривать солдат: он снова вспомнил о родных очагах, о полноводной Кубани, о долге перед родиной, но на этот раз никакого впечатления не произвел.

— Пусть те, кто забыл ширь кубанских степей, те, для кого стали чужими родные станицы, для кого больше не светит кубанское солнце, пусть они отойдут в сторону. Мы сосчитаем предателей.

Ряды дрогнули, но никто не решался первым выйти из строя. Наконец, смущенно глядя себе под ноги, выступил гармонист и, отойдя на несколько шагов, остановился в стороне. За ним потянулись и другие солдаты, и вскоре сотня разделилась почти пополам, но все же оставшихся было больше. Последним присоединился к взбунтовавшимся толстый булочник, — боком, пригибая к земле свое взбухшее тело, он пролез за спины солдат и там схоронился.

Тимошенко посмотрел на бунтовщиков злыми, колючими глазами и сказал:

— Вот что, станичники, кто хочет уходить, пусть уходит. Скатертью дорога. Но только смотрите не раскайтесь. Потом уже поздно будет возвращаться. Пойдем ли мы на фронт, еще неизвестно, но тем, кто не предаст нашего кубанского знамени, я обещаю, — он запнулся, — хорошую награду.

Тимошенко повернулся и широким шагом пошел к воротам. За ним семенил Аспидов, недовольно качая лохматой головой: ему опять не дали говорить, а вот он бы…

Ряды смешались. Поднялись бестолковые споры. Я не знал, на что решиться, — нелепость кубанской комедии мне была ясна, но все же сделать первый шаг и присоединиться к бунтовщикам у меня не хватало сил. Страшное слово «дезертир» останавливало меня. Плотников упрямо повторял:

— Нечего делать, назвался груздем — полезай в кузов. Записался к кубанцам — надо с ними оставаться. — Однако, несмотря на упрямство, уверенности в его словах не было.

К нам подошел корнет Милешкин. Усы у него были решительно закручены вверх, на давно не бритых щеках сквозь рыжую щетину выступал румянец.

— Я ухожу. Знаете, на что намекал Тимошенко? Они тут, в Поти, решили устроить погром и исподволь заняться мародерством. Уже и склад, говорят, намечен — там солдатского сукна на целый полк хватит. Милешкины хоть и не чета Долгоруким и Волконским, но до сих пор еще никто из них не мародерствовал.

— Видно, вы в гражданской не слишком-то участвовали, — сказал проходивший мимо кубанец в розовом кафтане.

Я увидел, как Плотников взволновался.

— Правда это? — спросил он Милешкина, и его веснушчатое лицо залилось румянцем.

— А вы с Асцидовым поговорите, вон он там разглагольствует.

Плотников подошел к группе кубанцев, собравшихся вокруг Аспидова. Я издали видел, как он внезапно вмещался в разговор, широко разводя руками и всей грудью налегая на съежившегося: «министра внутренних дел». До меня донесся его голос:

— Рук марать не хочу, а то бы я обновил мое «перышко».

Плотников сплюнул в сторону, отвел руки за спину и, подойдя к нам большими шагами, сказал вполголоса:

— Ничего не поделаешь. Я тоже ухожу.

Решивших уйти из кубанского отряда набралось в конце концов восемнадцать человек, но ни гармониста, ни булочника среди лих не было. Вообще среди уходивших не было никого из тех, кто особенно шумел и скандалил вчера. Мы пошли в южный пригород Поти, где в двух маленьких комнатах обыкновенной крестьянской избы помещалось кубанское правительство. Переговоры за нас всех вел Милешкин, мы стояли вокруг стола, не вмешиваясь в уныло затянувшийся спор. Аспидов волновался, страшил кубанцев геенной огненной, раскаленными сковородами, котлами с кипящей смолой, лишением кубанского подданства и не уговорил ни одного человека. Видя, что мы остаемся равнодушны к его угрозам, он в конце концов начал выдавать пропуска: «Такой-то, родившийся там-то, русский (!), беженец, направляется в город Батум. Кубанское правительство просит оказать подателю сего удостоверения моральную поддержку».

— Вот черти, — пробормотал Милешкин, сунув в карман удостоверение, — нужна мне ихняя моральная поддержка! Тоже «выдумали!

Когда очередь дошла до меня, Аспидов, заполняя пропуск, скосил острый глаз из-под пряди волос, спадавшей ему на лоб, и сказал:

— А, так это вы называете себя сыном Леонида Андреева? Неплохо придумано.

Я разозлился, почувствовал, что непоправимо краснею, и срывающимся голосом начал:

— Товарищ министр внутренних дел…

Милешкин захохотал и, дергая меня за рукав, крикнул:

— Молчите уж лучше… Тут, в Грузии, развелось столько министров, что на всех не начихаешься.

Мы ушли из казармы после полудня на голодный желудок: обедать нам не дали. Решили идти пешком до станции С., находившейся верстах в двадцати, где можно было вечером попасть на батумский поезд. После того как мы вышли из Поти, оставив позади низкие, придавленные к земле, черные дома пригорода, коричневая пустыня, где на десятки верст не было видно ни деревца, ни жилья, обступила нас со всех сторон. Небо очистилось, сияющие вершины далеких гор повисли в воздухе. Мертвая, серая дорога шла берегом мертвого моря. Мелкорослые и неприглядные кусты торчали на «грязной земле. Плоская низменность Колхиды, унылая и злая, расстилалась перед нами. В некоторых местах чернели, окруженные бурьяном, неподвижные пятна стоячей воды, не отражавшей неба. Иногда дорога всползала на мосты, перекинутые через узкие рукава реки, — мы проходили дельтой Риона. В них вода была так же неподвижно черна, как и в ямах. Река застыла, не имея больше сил выплеснуть мертвую воду в недалекое море. Все вокруг было зло, недвижно, и от коричнево-черного цвета пустыни веяло горькой безнадежностью. Летевшие по воздуху вдалеке на востоке снежные горы казались сном и только подчеркивали бездыханность окружающей нас яви.

Все шли медленно, еще болели натруженные переходом из Нового Афона в Сухум, распухшие ноги. Вскоре мы с Плотниковым оказались впереди и почувствовали себя совершенно потерянными среди черно-коричневого кладбища Колхиды.

— Ну вот, кончено наше путешествие… — Плотников говорил угрюмо, сквозь зубы, упрямо глядя себе под ноги. Он сутулился и, несмотря на свой рост, казался маленьким и жалким. — Федя ранен, Иван Юрьевич скрылся, остались мы с тобой вдвоем.

— Может быть, мы сможем перезимовать в Батуме и в мае… Ведь осталось каких-нибудь два месяца. — Я говорил без всякой уверенности, зная, что все кончено.

Я пытался убедить Плотникова и себя самого в том, что мы еще можем что-то сделать: уйти в горы, разыскать новых товарищей, наконец, «умереть с музыкой», но чем больше я говорил, тем яснее становилось, что мы уже ни на что не способны, и меньше всего на то, чтобы действительно умереть с музыкой.



Уже в сумерки мы добрались в С. У всех разболелись еще не зажившие ноги, и мучил надоедливый голод. Без особой надежды Милешкин обратился к начальнику станции, и тут произошло чудо: седоусый грузин понял по-своему просьбу кубанского правительства оказать нам моральную поддержку и с чудесной щедростью бедного человека отправил всех нас к себе на кухню. Здесь в очаге, в огромном закоптелом котле, варилось баранье сало. Не знаю, для чего понадобилось начальнику станции такое количество сала, но его хватило на всех восемнадцать человек. С упоением вонзал я зубы в мягкую, податливую массу, глотал обжигающие пищевод жирные куски и чувствовал, что все отступает перед неизъяснимым восторгом насыщения. Выпив несколько ведер воды, совершенно пьяные от сытости, мы едва успели вскочить на батумский поезд, — конечно, без билетов, — неожиданно появившийся около темной платформы.

«Завтра увижу Федю», — подумал я, засыпая на багажной полке — единственное место, оказавшееся свободным в переполненном купе.


Мы приехали в Батум ночью, ждали несколько часов рассвета под стеклянным сводом ледяного вокзала и потом целый день вдвоем с Плотниковым бегали в поисках раненых кубанцев. Город был полон беженской бестолочью все были злы, голодны, угрюмы. Уже вечером на Дундуково-Корсаковской я встретил сотрудника Особого отряда того самого красавца грузина, который месяц тому назад арестовал нас на «Сиркасси». Он посоветовал попытать счастья в русской гимназии — там обосновался один из бесчисленных военных госпиталей.

Было уже темно, когда мы вошли в большой гимназический двор. Нас направили к стоявшему особняком длинному павильону с наглухо закрытыми окнами, предупредив, что все равно внутрь не пустят и что лучше нам прийти на другой день. В крохотной приемной тускло горел ночничок, пахло йодом и карболкой. За конторкой сидел санитар в засаленном халате.

— Мятлев, Федор, — он долго водил пальцем по регистру, — да, здесь. В старшем приготовительном классе. Можете его увидеть завтра, сегодня уже поздно… Как его здоровье? Да хорошо, что ему сделается. Вы кто ему будете?

— Брат, — соврал я.

Санитар лениво поерзал на стуле, потом все-таки встал и, открыв узкую дверь в коридор, крикнул в больничный, настороженный сумрак:

— Тут про Мятлева спрашивают. В старшем приготовительном. Как здоровье?

Ответа я не слышал. Санитар, переспрашивая, крикнул:

— Так, так, понимаю. Правую руку.

Вернувшись к конторке, он сел, сложил руки на черном животе и, помолчав несколько секунд, проговорил скучным, тягучим голосом:

— Вашему братцу сегодня пришлось ампутировать правую руку (он произнес с особенным наслаждением слово «ампутировать»). Гангрена. Операция прошла благополучно. Только не знаю, завтра пустят ли, он слаб очень.

Мы вышли с Плотниковым во двор. Идти было некуда. Моросил мелкий, надоедливый дождь. Мы были мокры, и зам хотелось есть. Нерешительно, останавливаясь на каждом углу, мы начали бродить по пустынным, скупо освещенным редкими фонарями, грязным улицам. После многочасового блуждания мы снова вышли к зданию русской гимназии, — вероятно, бессознательно стараясь быть ближе к Феде. Дождь прекратился, но поднялся отвратительный холодный ветер, налетавший резкими порывами, — мартовская весенняя погода. Мы были совершенно измучены. Когда мы устраивались под высокой, тонувшей в темноте стеклянной крышей парадного подъезда гимназии, на нас в темноте налетела человеческая тень и, ругаясь, сказала:

— Тоже нашли место! Идите в пятый класс — там свободно, да и теплее будет.

Не веря своему счастью, мы проникли в гимназию. Повсюду, во всех углах, в коридорах, в большом рекреационном зале, на полу валялись тела — главное здание гимназии было предоставлено беженцам. Мы добрались до пятого класса. Действительно, здесь были свободные места — целая стена оставалась незанятой. Я улегся на деревянном полу, кое-как завернувшись с головой в мой халат.

«У Феди отрезали руку. Федя — инвалид». Нелепое слово «инвалид», связанное в моем сознании с заголовком какой-то газеты, росло, ширилось, стало живым, печатные буквы налились кровью и начали плясать перед глазами. Тошнота подступила к горлу, но вот я почувствовал, что проваливаюсь в бездну сна и благодетельная темнота охватывает меня со всех сторон.

На другой день мне удалось, по-прежнему выдавая себя за брата, пробраться к Феде. Плотникова не пустили. В старшем приготовительном классе, большой квадратной комнате, стояли разнокалиберные, по-видимому собранные со всего города, железные кровати. На стенах висели картины — крестьянский двор с неправдоподобной оранжевой лошадью на первом плане, маленькая синяя река, где над бумажной водою в неудобной позе застыл рыболов в широченной соломенной шляпе, коричневые борозды уходящей вдаль пашни и сбоку игрушечная деревня с островерхой немецкой кирхой. В углу стоял большой, с облупившейся белой краской железный шкаф. Если бы не острый запах лекарств, пропитавший холодный воздух комнаты, то казалось бы, что находишься не в лазарете, а на складе старой мебели. У высокого окна с матовыми стеклами на огромной двуспальной кровати, закрытый до самого подбородка байковым одеялом, неподвижно лежал Федя. Его маленькое тело еле виднелось под складками одеяла, тонуло в неизмеримом пространстве кровати, окруженное со всех сторон ледяными полями белых простынь. Он лежал, закрыв глаза, его лицо, покрытое многодневной щетиной, похудело до неузнаваемости — прежним оставался только прекрасный высокий лоб, покрытый прозрачными бисеринками пота.

— Федя, — позвал я и осекся: мой голос показался мне визгливым и отвратительным.

Мятлев медленно, с огромным трудом, открыл голубые, с непомерно расширенными зрачками, лихорадочные глаза.

— Наконец ты пришел. Я думал, что никогда не увижу тебя.

Федя говорил с трудом, еле слышным, как бы прозрачным, голосом. Он заикался больше обыкновенного. Я молчал: слова, приходившие мне в голову, были бессмысленны и ненужны.

— Где Ваня? Я хотел бы его повидать.

— Его не пустили, он придет завтра.

— Завтра? Завтра я его не увижу. Нагнись ко мне ближе, мне трудно говорить. Вот так. Я видел Ивана Юрьевича на вокзале в Батуме. Ты скажи Плотникову, чтобы он его не трогал, а то он не выдержит. Скажи ему от моего имени.

Федя замолчал и закрыл глаза.

— Рука болит, — вдруг неожиданно громко сказал он. — Поправь мне руку.

Я приподнял край одеяла и увидел круглое плечо, покрытое грязными бинтами с пятнами запекшейся, черной крови. Невольно, не в силах удержаться, я тронул пальцем безрукое плечо. Федя вздрогнул всем телом.

— Осторожней, осторожней… Ну, вот так. Локоть болит. — Он открыл помутневшие, свинцовые глаза, в которых внезапно потух всякий блеск.

— Сядь в ногах, а то мне кажется, что кровать поднимается в воздух. Я тебе говорил, — продолжал он, помолчав, — что на нашей колокольне треснул альтовый колокол. Ты уж постарайся, помоги отцу, надо колокол заменить, а то звон получается такой: дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь.

Федя снова замолчал, закрыв глаза. Я сидел на бесконечной кровати и бормотал себе под нос жалкие, бессвязные слова.

Вдруг Федя замурлыкал: «Славное море, священный Байкал…» Это не было пением — несколько слов, еле слышных, дребезжащих нот сорвались с его запекшихся губ и тут же замерли. Федино лицо осунулось еще больше, стало совершенно матовым и безжизненным. По-видимому, он потерял сознание.

Я еле дозвался санитара. Наконец он зашел в комнату, угрюмо посмотрел на Федю и мертвым голосом сказал мне:

— Ничего, еще очухается. Заражение крови у него, что поделаешь. А вы бы отсюда шли, только больных беспокоите.

На другой день меня к Феде не пустили, а еще через три дня, 14 марта, в день Фединого рождения, мы с Плотниковым его похоронили на Батумском православном кладбище.


С утра шел мокрый снег, падавший на землю широкими рыхлыми хлопьями. На высоких кипарисах, стороживших кладбище, снег налип особенно густо с одной стороны, с востока, откуда дул ветер, и зелень деревьев стала похожа на темную подкладку, проступающую сквозь белую, местами протершуюся материю. Белел холмик земли около могилы, и сурово чернела продолговатая яма. Она одна оставалась в этом белом мире черной, реальной и неопровержимой.

— «Во блаженном успении верный покой…»

Маленький поп с редковатой седой бороденкой, в старой, заплатанной рясе, дрожа от холода, пел тонким, дребезжащим голосом, и ветер, раскачивая кадило в его красной, замерзшей руке, пригибал к земле синеватый дымок ладана.

«Новопреставленного раба божьего, воина Феодора…»

Недалеко на большом каменном кресте, сбивая толстый слой налипшего снега, уселась черная любопытная ворона. Наклонив голову набок, она внимательно рассматривала обитый на скорую руку из неоструганных досок продолговатый ящик. Я видел, как вздрагивала спина стоявшего впереди Плотникова, и не знал, плачет ли он, или попросту его пронизывает леденящий ветер. Я не испытывал ни боли, ни отчаянья, только скука, та самая, которая охватила меня в первый раз, когда мы шли по Колхидской долине, поднималась в душе серой волною.

Ворона, раскрыв черные бархатные крылья, беззвучно соскользнула с каменного креста и пропала между заснеженными могилами. Дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь, — я не знал, звонит ли это колокол на кладбищенской церкви, или мне вспоминается последнее мое свидание с Федей. Настойчиво, с каждой минутой все отчетливее я слышал, как в ушах раздается надорванный, мучительный звон:

— Дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь.

— «Вечная память…»

Голос священника донесся издалека, из другого мира. Я с трудом переступал окоченевшими ногами. Мои следы на снегу наливались черной, свинцовой водою. Неизвестно откуда появившийся могильщик с трудом отдирал комья смерзшейся земли, и они, смешавшись с белыми жилками снега, с глухим стуком падали вниз, на дно черной ямы.

— Пойдем. — Голос Плотникова был будничен и сер, почти так же сер, как его осунувшееся, голодное лицо.

Мы вышли из кладбищенских ворот и замялись на белом снегу двора, не зная, куда нам идти; голод настойчиво, противным, тонким, но живым голоском повторял: «Дай еды, дай еды, дай еды».


15


Теперь, когда вспоминаю мою жизнь в Батуме с 7 по 18 марта 1921 года, последние двенадцать дней, проведенные мною на русской земле, все человеческие ощущения — боли, тоски, холода, безнадежности, все покрывает неутолимый, не прекращавшийся ни на минуту, преследовавший меня и во сне и наяву, отчаянный голод. Тропические деревья в Батумском ботаническом саду мерзли под снегом: широкие листья бананов трепал ледяной ветер, сгибались к самой земле высокие стволы бамбука, на жирных ветках колючего кактуса нарастало прозрачное кружево инея, на пальмовых опахалах, широко раскинувших зубчатые веера, застыли тонкие иглы сосулек. Безучастный ко всему, что творилось вокруг, я думал только об одном: есть, есть, есть. Бродя по голому пляжу, покрытому круглою галькой, спотыкаясь на каждом шагу в моих башмаках с оторванными подметками, я смотрел на пустынное, иссиня-черное, мертвое море и повторял про себя: «Хлеба». На батумских улицах, в пустом порту, среди серых домишек пригородов, между черными кладбищенскими кипарисами, повсюду, куда бы меня ни занесли отчаянье и скука, за мною следовал по пятам пронизывающий все тело, как северо-восточный ветер, острый и неутолимый — неутоленный голод… За двенадцать дней я ел три раза: однажды кусок хлеба и тарелку бобов получил в бесплатной столовой, в другой раз — мамалыгу, сваренную Плотниковым в гимназической печке (бог его ведает, какими путями он раздобыл фунт кукурузной муки), и, наконец, двух черных нырков, за версту пахнувших рыбою и сваренных нами все в той же гимназической печке.

Одного из нырков я подбил камнем на берегу маленького озерка в Ботаническом саду. Помню, как я подбирался ползком к воде, как из последних сил запустил камнем, как я его ловил, бродя по колени в ледяной воде: нырок забился в тростники. Второго нырка я подобрал на куче мусора, куда его кто-то выбросил за ненадобностью: нырки, как и чайки, считаются несъедобными. Мы с Плотниковым с наслаждением обглодали нырков, разгрызли и обсосали полые птичьи кости.

Последние дни жизни в Батуме меня начала одолевать непобедимая сонливость. Часами я лежал на полу, завернувшись с головой в халат. Сквозь сон слышал, как ходили по комнате люди, как нудно ругались лежавшие рядом со мною двое русских — муж и жена, в тысячный раз вспоминая брошенную в Тифлисе квартиру, как хлестал дождь в высокие окна пятого класса, — но все проскальзывало мимо сознания, ко всему я оставался неисцелимо равнодушным. За последние дня даже чувство голода притупилось — все реже одолевали меня видения блаженно-пахучей еды. Тогда же, накануне моего отъезда из Батума, я в первый раз получил подаяние. Я нашел на улице старый кожаный портсигар, выкинутый за ненадобностью. Папирос в нем не было, и я хотел его в свою очередь выбросить, когда мне пришло в голову попытаться выменять портсигар на кусок хлеба. Помню, в голове моей все время вертелась гимназическая острота: «Когда портсигар бывает сиротою? Когда он без папирос…» За базарным лотком сидел старый, весь сморщенный, похожий на хлебную корку, поджарый турок. Я протянул ему портсигар, предлагая мену. Турок даже не взглянул на меня. Я уже собирался уйти, когда увидел, как он среди привесков выбрал кусок черного хлеба и, по— прежнему не глядя в мою сторону, сунул хлеб мне в руку.

В Батуме, как всегда, когда побеждают голод и тоска, мы перестали бороться со вшами. В Сухуме среди кубанцев, в Поти мы с Плотниковым делали все возможное для того, чтобы оградить себя хотя бы немного от наползавших со всех сторон — по нарам, со стен, с пола — бесчисленных полчищ черных вшей. Борьба была безнадежной, избитые полчища заменялись новыми, но мы все же продолжали бороться. В Батуме равнодушие нас доконало, и за неделю вши размножились в количестве неимоверном. Все — грудь, живот, спина — непрерывно чесалось, и когда я шел по улице, мне приходилось ерзать всем телом, чтобы умерить хоть немного отвратительный зуд. На теле появились незаживающие расчесы, вся одежда горела на мне, и в тех редких случаях, когда мне удавалось снять халат, я придерживал его рукою, боясь, что он самовольно убежит от меня.

На другой день после похорон Феди я встретил в Батуме Вялова. Я сидел на ступеньках парадного крыльца гимназия. Слабость одолевала меня, отрывки бессвязных мыслей переплетались в голове, нудно стучала кровь в ушах. Неожиданно сзади раздался веселый голос:


Всех милее ротозее?

Мой земляк — Вадим Андреев.


Я обернулся. На нижней ступеньке крыльца стоял Вялов. Он был ободран, неимоверно грязен, в волосах торчала солома, — вероятно, он ночевал в хлеву. Мы бросились друг другу в объятья. Из бессвязного рассказа Вялова я понял, что по возвращении в Константинополь он снова начал обход всех тех казенных учреждений, пороги которых мы с Иваном Юрьевичем обивали в течение двух недель. Кузнецов отбился: нашел бабу, гречанку.

— Ноги у нее, — сказал Вялов, — во… — и он растопырил руки, — в три обхвата каждая, даже жутко.

Гречанка одела Кузнецова с головы до ног, кормила халвой и шашлыками, и Вялов остался один. Когда он потерял надежду добиться чего бы то ни было, в одном из этих казенных учреждений ему сказали, что на другой день из Константинополя в Батум уходит французский миноносец.

— Явитесь немедленно на борт, вас доставят в Батум, а там спустят на берег, и разыскивайте ваших друзей, как сможете.

— Кормили меня на миноносце, — продолжал Вялов, — вроде того, как гречанка кормила Кузнецова: лучше, кажется, в жизни не едал. Чего только не давали! Мяса, рыбы, и гороха, и фасоли, и красного вина — всего было вдоволь.

Даже устрицами кормили, — впрочем, устрицы Вялову не понравились: скользко и мокро, а еды никакой. С неделю тому назад, на рассвете, его спустили в Батуме. Он стал пробираться берегом в Поти, прошел верст тридцать, проскочил мимо двух застав, но на третьей попался. Его арестовали, продержали два дня под замком, отправили назад в Батум и здесь выпустили, пригрозив, что если он еще раз попадется, то его расстреляют. К этому времени Сухум уже был занят красными, встреча на даче Лецких отпадала, и Вялов не знал, что предпринять. За недельное пребывание в Грузии он уже успел отощать, и в день нашей встречи он был так же голоден, как и мы с Плотниковым.

Пока Вялов неумолчно, с наслаждением болтал, я несколько раз пытался перебить его и сообщить о смерти Феди, о том, что Иван Юрьевич нас бросил, — и не мог. Вялов был бесконечно счастлив, он даже забыл на время о голоде, все ему представлялось простым и ясным.

— Пора, брат, теперь тикать в горы, — говорил он, и его слова застревали у меня в горле.

Наконец подошел к нам Плотников, и я потихоньку ретировался.

На другой день на набережной мы встретили Ивана Юрьевича. Издали я не узнал его: в черной волосатой бурке он показался мне гораздо выше и стройнее. Увидев нас, он нисколько не смутился. С радостным восклицанием Артамонов бросился к нам навстречу, пожал руки и, стараясь преодолеть наше угрюмое молчание, подробно начал рассказывать, как все его приготовления к нашему уходу в горы сорвались.

— В Сухуме человек один меня обманул, — неопределенно пояснил он. — Я хотел вас предупредить, но оказалось, что кубанцев уже услали на фронт…

— Я уже после вашего ухода был у Лецких, — сказал Плотников. — Нас только на другой день отправили на фронт. Как же вы говорите…

— Не может этого быть. Тут, верно, тетушка ошиблась. Мне под конец в Сухуме пришлось прятаться, — выдумывал Иван Юрьевич, — я ушел, когда большевики уже были на пристани.

— Что теперь нам делать? — спросил Вялов резко.

— Что же теперь поделаешь?.. Оружия у нас нет, в горы в марте месяце не сунешься, надо сматывать удочки.

— Пока Артамонов говорил, я все посматривал на Плотникова: а вдруг он забудет последнюю Федину просьбу? — но Плотников оставался спокойным и равнодушным. Закинув по обыкновению за спину свои большие белые руки, он внимательно смотрел на щегольские сапоги Ивана Юрьевича и только изредка кивал головою. Прощаясь с Артамоновым, он не выдержал и сказал:

— Хорошие у вас щиблеты, господин поручик. Верно, дядюшкин подарок?

На следующий день я никуда из пятого класса не выходил, с утра остался лежать на полу. Уже три дня я ничего не ел, и последний наш обед с Плотниковым — пахнувшие рыбой нырки — был так далек, что даже воспоминание о нем меня больше не тревожило. Бессвязные виденья проносились в голове: я вспоминал наш чернореченский дом, голодную весну восемнадцатого года, белые ночи, когда я подобранным ключом открывал кладовую и крал из мешочка ржаную муку. Я видел заросшие дорожки нашего сада и вдалеке, на краю обрыва, фигуру отца в черном плаще. Медленно из темноты передо мною возникла маленькая часовня, огромный черный ящик, покрытый ковром, фамильная икона, стоявшая в изголовье, сгорбленная, чуть раскачивающаяся фигура бабушки, ее сосредоточенное лицо: она ежедневно приходила сюда, в часовню, и над грабом отца вслух читала газеты[2].

У меня нестерпимо чесался живот — единственное место на теле, которое мне удавалось согреть под моим дырявым халатом, но мне было трудно двигаться, и только пальцы, запущенные в прореху рубашки, лениво скребли голое тело. Времени не было, и когда, уже к вечеру, за мною пришли Плотников и Вялов, мне казалось, что я только что очнулся после долгого сна.

— Пора уезжать, — сказал Плотников. — Говорят, красные в десяти верстах. Завтра, а то и сегодня вечером они будут в Батуме.

Мне было трудно двигаться, и я стал уговаривать Плотникова подождать еще немного.

— Нет, брат, пойдем. — Плотников помог мне встать на ноги. — И так неизвестно, как мы выберемся из Батума.

— Может, все же остаться…

— Так тебя красные и будут гладить по головке — пай-мальчик — и сразу назначат комиссаром.

— Куда же нам идти?

— В порт, в порт! — Вялов всячески старался расшевелить меня. — Там еще пароходы стоят, — может, удастся залезть: для нас это дело привычное.

Улицы Батума были многолюдны и взбудоражены. Спешно закрывались лавки, пустел базар, обыкновенно торговавший от зари до зари, около здания Особого отряда мы встретили французских солдат, переносивших разобранный на части самолет. Набережные были полны народу. Воздух посерел, снежные горы выплыли из тумана и вновь растаяли, как синие призраки. Большинство пароходов уже стояло на внешнем рейде, и попасть на них не было никакой возможности. Из больших пассажирских пароходов, пришвартованных к пристани, оставалась только «Мария», старый, давно не ремонтировавшийся транспорт Русского общества пароходства и торговли. Мы протолкались к черно-рыжему, облупившемуся борту. На сходнях стоял грузинский часовой — последняя передвижная крепость, которую мне суждено было видеть, — и нас, конечно, не пропустили. Мы двинулись вдоль борта к носу парохода. На кубрике я увидел длинную, похожую на сломанную мачту фигуру Милешина. Палуба в этом месте возвышалась над набережной метра на четыре.

— Господин корнет, — крикнул Плотников, — помогите взобраться!

Милешин засуетился ж вскоре сбросил нам толстый канат. Плотникова быстро втащили на борт. Когда пришла моя очередь, я долго танцевал вокруг каната, чувствуя, что у меня не хватит силы взобраться. Наконец я решился. Оттолкнувшись от набережной, я повис на канате, раскачинаясь, как маятник. Перед глазами мелькнул кружок иллюминатора, потом я ударился спиною о борт и почувствовал; неудержимое желание разжать руки: внизу, между пароходом и набережной, чернела мертвая портовая вода.

В это время я почувствовал, что канат сам собою ползет вверх. Я уже не помню как, но Плотников и Милешкин все же втащили меня на палубу — каната я не отпустил.

То, как меня втаскивали на борт, было замечено, поднялся крик, и Вялова оттеснили от парохода. Я тщетно искал его глазами среди пестрой толпы, когда минут через десять он оказался позади меня, на пароходной палубе. Вялов обманул часового и, пока тот проверял пропуска сотрудников Особого отряда — пароход предназначался главным образом для них, — проскользнул на борт.

На пароходе мы встретили несколько десятков кубанцев, тех самых, что остались в Поти. Однако ни одного члена кубанского правительства среди них не было: они исчезли неизвестно куда после того, как грузины отобрали у солдат награбленное в Поти сукно. Больше ни об одном кубанском министре я ничего никогда не слышал.


Смеркалось. Из-за туч выглянул зеленый диск месяца. Маленький буксир, пыхтя и урча, вывел «Марию» на внешний рейд. Я сидел на носу парохода, между ржавыми колесами лебедки. Меня снова начало одолевать оцепенение. Бросивший якорь пароход еле покачивался на пологих волнах. Я так и остался бы сидеть, если бы Вялов не шепнул мне на ухо:

— Иди скорей, тут нашлись консервы.

Магическое слово «консервы» пробудило меня. Я побежал за Вяловым. Рядом с пароходом, у самого борта, в темноте, я увидел силуэт длинной баржи. По спущенным с палубы канатам взад-вперед сновали солдаты, главным образом наши кубанцы. Щуплый гармонист, упершись животом в перила, тащил веревку с привязанным к ней целым, ящиком консервов. На этот раз голод придал мне силы, и я воробышком соскользнул по канату на баржу. Консервы — корнбиф, известный в те годы под именем «аргентинской обезьяны», — лежали грудой, я увяз в них по колени. Бессильная жадность овладела много, мне хотелось сразу захватить как можно больше, но скользкие жестяные банки падали из рук, выскальзывали из переполненных карманов халата. Я больно стукнулся коленом в темноте о какое-то деревянное ребро баржи, и отчаянье начало овладевать мною. Наконец, разозлившись, я сунул несколько банок за пазуху и полез обратно на палубу парохода. Я ушел сделать два таких путешествия и стал обладателем дюжины банок, когда грузины спохватились и поставили часовых. Вялов, вытащивший целый ящик, поделился со мной. Плотникову повезло еще больше — вместе с Милешкиным и толстомордым булочником они вытащили пятипудовый мешок с сахаром, и после дележа, в котором участвовали все кубанцы, получил полную шапку крепкого, божественного рафинада.

Я растерялся от голода. Сломанное лезвие карманного ножа скользило по жести, я до крови исцарапал себе руки, в спешке просыпал сахар и долго его собирал на грязных досках палубы. Плотников помог мне: своим «перышком» он разрубил одну за другой несколько банок корнбифа. Обломком моего ножа я выковырял красное, с белыми полосами жира, волокнистое мясо. Я ел. Все кружилось у меня перед глазами. Сидя, как курица на яйцах, на банках корнбифа — я боялся растерять их, — я ел. Мясо застревало в зубах, я еде успевал прожевывать его, специфический консервный запах одурял меня, — а я ел, ел. Я ел всем телом — руками, ногами, спиной, я чувствовал, как пухнет мой живот, как мне становится жарко и пот пробивает меня, но я не мог остановиться и съел, одну за другой, три с половиной банки. Не знаю, как это случилось, какому угоднику я своевременно помолился, но я не заболел. Насытившись и отяжелев, — вероятно, так себя чувствует удав, проглотивший антилопу, — я почувствовал, что невероятная жажда одолевает меня. На пароходной кухне — о незабываемое блаженство! — мне удалось раздобыть фляжку кипятку. Засунув в рот треугольный кусок рафинада, надувший мне гигантским флюсом правую щеку, я пил сладкую горячую воду до тех пор, пока не почувствовал, что больше ничего не могу втолкнуть или влить в себя. Совершенно опьянев от сытости, шатаясь, я вышел на верхнюю палубу и устроился около горячей стенки пароходной трубы. Мгла окружила меня со всех сторон, звезды закачались в черном небе, и, завернувшись в халат, прижимая к груди оставшиеся банки с консервами, я погрузился в непробудный сон.

Весь день 18 марта мы простояли на внешнем рейде. Батум был окружен красными, и повсюду, то на севере, то на юге, вспыхивали ожесточенные перестрелки. Иногда шальные пули пролетали над головой и терялись в морской дали. Небо было безоблачно. В последний раз я смотрел на недостижимые вершины Кавказских гор, взлетевшие ослепительными облаками над черным Батумом.

Рейд пустел — один за другим снимались с якорей пароходы и, распуская клубы коричневого дыма, исчезали на западе. На корме «Марии» я набрел на целую группу членов грузинского Учредительного собрания: они, волнуясь и крича, оканчивали завязавшиеся до войны, уже никому не нужные и не интересные споры. По палубе одиноко бродили грузинские юнкера — под Тифлисом от первой роты в живых осталось всего три человека. Наши кубанцы мрачно сбились в углу носового трюма — их ничто не могло утешить после потери награбленного в Поти сукна.

У меня начались первые приступы кавказской лихорадки. Нудно кружилась голова, и от острого озноба я то и дело начинал стучать зубами. После того, как мой живот замолчал, мне больше всего на свете хотелось курить. Когда я увидел, как маленький голубоглазый офицер — грузина в нем выдавал только кавказский акцент — резал свернутые трубочкой листья табака, мое сердце не выдержало, и я предложил поменяться — табак на консервы корнбифа. Офицер отказался и дал мне просто так, даром, целую пачку слипшихся нежных листьев, пахнувших солнцем и теплой землей. Я до сих пор чувствую себя его должником.

Приступы лихорадки усиливались. Я снова улегся около трубы, грея замерзшую спину. Так, в полубреду, то теряя нить сознания, то снова обретая ее, в полном одиночестве — Плотников и Вялов устроились в трюме, — я провалялся целую неделю, до самого нашего приезда в Константинополь. За кормою, розовея в лучах заходящего солнца, скрылись горы Кавказа, Анатолийский неприютный берег потянулся вдоль левого борта, а я сквозь полусон не уставал повторять уже больше меня не обманывавшие слова:

— Нет, еще не все кончено, нет, я еще вернусь, обязательно еще вернусь, еще…


Сознание того, что все кончено, что безумное наше предприятие оказалось не только безумным, но и бессмысленным, ощущение все разъедающей пустоты, возникшее в душе, там, где все это время сияла туманная, неясная, фантастическая Россия, пришло уже позже, в лагере Китчели, на берегу Босфора. Пустота появилась не сразу — моя болезнь выдуманной мною Россией не могла кончиться в один день. Я пытался сопротивляться, но слабы и беспомощны были мои попытки защититься, жалки и ходульны слова, которыми я пытался заменить потерянную веру.

Нас привезли в Китчели в последних числах марта темным, безлунным вечером. Маленький пароход, на который нас погрузили в Золотом Роге, уныло пускал черные кольца из узкой и длинной трубы, походившей на мачту, и медленно полз против течения вдоль синих берегов Босфора. Мы миновали тонувший в коричневых сумерках рыже-черный Бейкос, перед нами вдалеке открылась лиловая пустыня Черного моря и беспокойно замигали маяки, стоявшие на европейском и азиатском берегах. На пароходике неизвестно откуда возник слух, что нас везут обратно в Батум, и хотя мысль о том, что наше утлое суденышко без провианта, без угля сможет пройти девятьсот километров Черным морем, была совершенно нелепой, всеми овладела тревога. Когда в темноте, покачиваясь на широких волнах, пришедших из открытого моря, наш пароход начал приближаться к черным анатолийским холмам, у всех вырвался вздох облегчения. Наконец, окруженный со всех сторон бархатной темнотою, «Неутомимый путник» (вот я и вспомнил причудливое название нашего пароходика) ткнулся носом в сваи большой, во мраке показавшейся бесконечной, деревянной пристани. Мы долго пришвартовывались. Потом все так же в темноте — ни у кого не оказалось ни одного фонаря, — проваливаясь между прогнившими досками помоста, мы двинулись к берегу. Невдалеке, шагах в ста от пристани, стояла пустая турецкая казарма — мы ее увидели на другой день, а в тот вечер только нащупали ее оштукатуренные стены. Вместе с Плотниковым и Вяловым, увлеченные общим течением человеческих тел, мы попали в большую комнату.

С трех сторон в темноте проступали черные кресты оконных рам с выбитыми стеклами, как будто мы очутились посередине фантастического кладбища. Неожиданно вдалеке вспыхнул то и дело задувавшийся ветром слабый огонек огарка, и при его колеблющемся свете комната показалась гигантской. Мы устроились на полу, у подножья реявшего в воздухе оконного креста. Измученный приступами кавказской лихорадки, только в последние дни начавшей отпускать меня, я моментально заснул, но и во сне продолжал видеть хоровод черных крестов, то смыкавшийся над головой, то расходившийся в разные столоны, как будто кресты повиновались ритму таинственной музыки, не слышимой мною.

В лагере Китчели мы прожили больше полугода. Понемногу беженцев набралось человек до пятисот, и когда уже больше не было места в казарме, невдалеке, на берегу высыхавшего летом ручья, раскинули большую зеленую палатку. Семейных отделили — им отвели восточное крыло казармы, и они расселились в маленьких клетушках, сооруженных из байковых одеял. Во время войны казарма предназначалась для артиллеристов большой дальнобойной батареи. У самого берега Босфора, около пристани, еще виднелись земляные насыпи, усыпанные осколками взорванных орудий, заброшенные ходы сообщений изрыли прибрежные холмы, за выступом скалы прятался бетонный куб военного склада, повсюду валялись снаряды с отвинченными запалами, ручные гранаты, всевозможный медный, железный и стальной лом. Понемногу мы начали обживаться. Вялов раздобыл доски, мы соорудили нечто вроде нар для нас троих, нам выдали одеяла — и потянулась лагерная жизнь: спокойная, ровная, голодная. Нам выдавали полфунта хлеба и дважды в день кормили горячей едой: на обед белая кормовая фасоль, остававшаяся твердой после недельной варки и похожая на красивый, отполированный волнами гравий, а на ужин каша, по-видимому сваренная из каких-то рисовых отбросов; она обладала удивительным свойством сцепления, и зубы в ней увязали, как в столярном клее. Конечно, это не было батумским голодом, но ни одной минуты мы не чувствовали себя сытыми, и часто по ночам нас мучила самая страшная из бессонниц — голодная.

С Вяловым и Плотниковым втроем мы делали неудачные попытки найти работу — безработных русских в Константинополе и его окрестностях было больше ста тысяч, — потом начали ловить рыбу и охотиться. Мы безрезультатно сидели часами на нашей пристани с самодельными удочками, но не было ни клёва, ни уменья: поплавок равнодушно, забыв о нашем существовании, покачивался на маленьких босфорских волнах; охотились черепах — в этой охоте принял участие весь лагерь, — и в несколько дней на тридцать верст в окружности были уничтожены все черепахи. Три дня вдвоем с Вяловым, нашедшим где-то на заброшенном артиллерийском складе две ручных гранаты (одну мы испробовали, и она разорвалась с такой силой, что чуть не вызвала обвала в узком ущелье, куда Костя ее швырнул), мы искали кабаньих следов. Мы лазили по густому кустарнику, покрывавшему прибрежные холмы, спускались в узкие долинки, заросшие лиственными деревьями, только-только начавшими распускать смолистые почки, всползали на обрывистые скалы, подставлявшие свои гранитные ребра весеннему солнцу, и наконец верстах в десяти от лагеря, в маленьком сосновом лесу, наткнулись на кабана. Вялов запустил в него гранатой. Она ударилась шагах в трех от клыкастой морды, покатилась по склону — и не разорвалась. Кабан метнулся в сторону, между веток мелькнула его серо-черная спина — только мы его и видели. Через несколько дней Вялов продал казенное одеяло и решил идти в Константинополь пытать счастья.


Всякий город — что болото,—

Все найдешь, была б охота.


Плотников поугрюмел, стал молчалив и озлоблен. Однажды, охотясь за черепахами, в полуразрушенном окопе, зигзагом всползавшем на прибрежный холм, он подобрал маленького ежа и решил приручить его. Он устроил ежа на складе для военных припасов: двухметровые бетонные стены и чугунная дверь могли служить темницей для целой армии ежей. Наковыряв червяков и личинок, Плотников часами приучал ежа есть из рук. Вначале еж сворачивался колючим клубком, и никакие силы не могли заставить его высунуть тупорылую морщинистую мордочку. Понемногу он привык, и как только Плотников появлялся на пороге склада, еж бежал к нему навстречу, смешно переваливаясь на коротких ножках. Он взбирался к Плотникову на руки и позволял ласкать себя, крепко прижимая к спине острые колючки. Ежа Плотников прозвал Петром Петровичем и в те дни, вероятно, не променял бы его ни на что.

Я видел, что дело неладно, что дружба его с ежом всего-навсего самообман, но не знал, как помочь. На все мои вопросы Плотников отвечал односложно:

— Ничего, обойдется.

Я почувствовал себя совсем одиноким. На целые дни уходил бродить по холмистым берегам Босфора. Иногда, добравшись до Черного моря, я переползал со скалы на скалу, минуя маленькие желтые лунки пляжей, и шел в ту сторону, где за много сот верст были Батум, Федина могила, Россия. С каждым днем ощущение пустоты расширялось, и у меня все меньше было сил бороться с нею.

Наступила весна. Воздух наполнился запахом цветущих магнолий, олеандров, дикого лавра и теплой земли. Желтый бессмертник покрыл склоны прибрежных скал, лиловый чертополох поднялся выше человеческого роста, на коричневой земле, еще не успевшей потрескаться от летнего зноя, цвели стайки маргариток, капельками крови покрылись колючие кусты шиповника, деревья кизила, айвы и дикой вишни одели цветами корявые ветки с еле пробивающимися коричневыми листьями. Белое облачко бабочек, сносимое южным ветром, вилось над самой водой залива, солнечные зайчики прыгали по черным спинам прибрежных камней, заснувших в бирюзовой оправе. К вечеру раскаленный шар спускался за холмы европейского берега, чернели и сияли нарисованные тушью и золотом складки невысоких гор, плоские силуэты домов турецкой деревеньки взбирались на крутой склон, мигали, как будто задуваемые ветром, свечи маяков, и нестерпимо блестел сжатый черными берегами, расплавленный Босфор.

В конце мая мне повезло: я устроился на рыбалку, находившуюся в соседней турецкой деревне, верстах в четырех от лагеря. В рыбачьей артели нас было десять человек — пять турок, три кубанца, терский казак и я. Вместе с кубанцами и терцем я жил в игрушечной палатке, поставленной на самом берегу моря, на пляже. Сзади поднималась скала, на которой целые дни сидел наш хозяин, седобородый турок, носивший засаленную зеленую чалму. Когда в заливчик заходила стая рыбы, хозяин начинал прыгать на скале как одержимый. При этом он кричал истошным голосом: «Каяк!», а мы сломя голову бежали к лодке и, распуская за кормой коричневый хвост невода, отрезали рыбе выход в море. Вечером нам из деревни приносили в котелке красные бобы, вареную рыбу, и мы, вскипятив на костре жестяной бак с водой, пили крепкий коричнево-черный чай. Иногда нас будили до рассвета, и мы, оставляя за кормой фосфоресцирующую струю воды, огибали маяк, стоящий на азиатском берегу, и, отплыв верст двадцать, приставали к пустынному пляжу, замкнутому с востока и запада отвесными утесами. Хозяин взбирался на скалу, а мы, завернувшись в одеяла, ловили прерванный сон, пока не начинался дикий крик: «Ка-а-як!» — и нам не приходилось бежать к лодке и хватать весла.

Однажды весенним полднем, когда все становится таким ярким и блестящим, что невольно жмуришь глаза, к нам в рыбалку пришел Плотников. Он был не один — вместе с ним, увязая на высоких каблуках в рыжем песке пляжа, к палатке приблизилась женщина, которую я мельком видел на «Марии» и потом у нас в лагере и о которой я знал только, что зовут ее Клавдией Антоновной. Кубанцев в палатке не было — они ушли за обедом в деревню, — и я предложил Клавдии Антоновне и Плотникову отдохнуть в тени. Когда мы уселись по-турецки на разостланных одеялах, солнечный косой луч, проникавший сквозь длинный разрез палаточного входа, осветил Клавдию Антоновну, я увидел, что легкое кисейное платье ее надето на голое тело. Я взглянул на Плотникова. Он сидел, согнув широкую спину, положив на согнутые колени свои большие белые руки, и смотрел тяжелым, немигающим взглядом на грудь женщины. Толстые пальцы Плотникова с широкими, квадратными ногтями непрерывно шевелились, и было видно, что ему стоит неимоверного усилия сидеть спокойно, не двигаясь. Клавдия Антоновна высоким, чуть присюсюкивающим голосом просыпала на меня горох бессвязной болтовни. Я отвечал невпопад, стараясь перед Плотниковым сделать вид, что ничего не замечаю. Впрочем, Плотникову было не до меня — все тем же упорным и неподвижным взглядом он смотрел на круглую, мягкую грудь, и капли пота блестели на его высоком лбу, покрытом веснушками. Вскоре они ушли, и я увидел, как удалялась Клавдия Антоновна, как сквозь материю просвечивали ее толстые ляжки, как набегала и исчезала жирная складка на талии и как рядом, тяжело шагая не в ногу, двигался похожий на автомат Плотников.

Развязка наступила скоро, в тот день, когда я вернулся с рыбалки в лагерь. Сезон ловли кончился в начале июля. Наш хозяин распустил артель, нещадно нас обжулив: мы получили за полтора месяца работы неполных четыре лиры на брата. Терский казак, оскалясь, постарался отстоять наш заработок, но хозяин затряс своею грязной чалмой и начал прыгать, как прыгал на скале, когда стая рыбы появлялась у входа в залив. Мы ушли, ничего не добившись. С литром девяностоградусного спирта и трехфунтовым караваем хлеба под мышкой я вернулся к вечеру в лагерь. Мы разбавили с Плотниковым спирт водой и, не дожидаясь, когда он остынет, начали пить тепловатую, пахнувшую самогоном, мутную жидкость. После второго стакана Плотников немного отошел, как будто оттаял.

— Вялов, — сказал он, наливая третий стакан, — заходил на прошлой неделе в лагерь. Он видел в Константинополе Ивана Юрьевича. Господин поручик открыл ресторан и торгует жареной водой.

— Какой жареной водой? — спросил я с удивлением.

— Да обыкновенным чаем. Так Вялов называет — жареная вода. А в случае чего он и в лакеи пойдет, даром что «ваше благородие».

Потом, захмелев, Плотников начал туманно мне рассказывать о Клавдии Антоновне, о том, что она училась в Новороссийской женской гимназии, что ее бросил муж, осетинский офицер.

— Не верю я ей. Нет, не верю. И боюсь… — неожиданно закончил он, широко взмахнув большими руками, как будто отталкивая невидимую Клавдию Антоновну. Потом, помолчав, продолжал: — Только отвернешься, а она уже с кем-нибудь спуталась. Все равно с кем — с кубанцем, с грузином, с турком, со стариком или с мальчишкой. Нет в ней никакого к себе уважения.

Перед сном мы вышли прогуляться. Светила веселая луна, серебряное облако тумана ползло вдоль ручья, долиной, на высокой горе, на фоне неба цвета латуни, промелькнула тень шакала, и далекий заунывный вой донесся к нам в лагерь. Близ пристани, около переливающейся черно-жемчужной воды, собрались кубанцы. Запевала высоким, бестелесным голосом, как будто пел не человек, а ночной воздух, пронизанный лунным светом, начинал:


Закувала та сива зозуля…


Крепкий гул мужских голосов подхватывал торжественно и нежно:


Раным-рано на море…


Мы пошли с Плотниковым берегом. Наши широкие и короткие тени бежали сбоку, изгибаясь на неровном песке. Чуть слышно у самых ног шуршали невидимые волны.

Плотников молчал, я слышал только его тяжелое дыхание. В прибрежных кустах мелькнуло светлое платье, донесся сдавленный поцелуем шепот:

— Пусти, завтра вся в синяках буду…

Прежде чем я успел остановить Плотникова, он бросился в кусты. Послышался женский крик, короткий шум борьбы, и когда я продрался сквозь крепкие ветки терновника, я увидел, как на поляне, ослепительно и смутно освещенной лунными лучами, бежали три тени: впереди развевающееся белое платье, за ним огромный Плотников, тяжелыми прыжками настигавший Клавдию Антоновну, — так он бежал с горы Ахталцир, когда мы вырвались из замыкавшегося кольца красноармейцев, — и сзади, отставая, прихрамывая, непристойно ругаясь, третья, мне незнакомая тень.

Когда расстояние между Клавдией Антоновной и Плотниковым уменьшилось до нескольких шагов, она остановилась и, повернувшись к нему всем телом, беспомощно закрыла лицо руками. Я увидел, как Плотников налетел на нее с разгона, как поднялась в воздухе его рука с блеснувшей на конце ее короткой молнией, — в этот момент, освещенный луною, он казался свинцовым гигантом, — как беззвучно упало на траву, как будто сложившись и потухнув, белое прозрачное платье. Плотников постоял, не нагибаясь, несколько секунд, потом, не обращая внимания на приближающуюся хромоногую тень, негнущимися, тяжелыми шагами пошел в сторону.

Мы внесли Клавдию Антоновну в казарму. Всю дорогу она еле слышно всхлипывала, повторяя жалобным, плаксивым голосом:

— Что ж это, убили вы меня, Иван Матвеевич, убили…

Было тяжело нести ее обмякшее, скользкое тело, я чувствовал, как под моей ладонью бьется скачками перепуганное сердце, слышал, как, сдерживая дыханье, скрипя тяжелыми сапогами по гравию дорожки, переступают кубанцы, несущие Клавдию Аптоновну.

Мы положили ее в казарме на первую попавшуюся, сколоченную из досок, скрипучую койку. Через несколько минут она приподнялась на локте, потом села, нелепо раскачиваясь из стороны в сторону. Разорванное до пояса платье сползло с плеч, и дрожащий свет керосиновой лампы озарял голое тело, на которое странными пятнами ложилась подвижная тень. Над правой грудью чернела маленькая рана, и вниз стекала узкая струя крови. Клавдия Антоновна продолжала всхлипывать, и сквозь икоту, раздиравшую ей горло, просачивались все те же слова:

— Что же это? Убили вы меня, Иван Матвеевич…

Прибежал всегда лохматый, как будто только что вставший с постели, лагерный фельдшер. Глубокомысленно осмотрев рану и ощупав грудь, он наложил повязку и заявил, что для жизни, по-видимому, опасности нет.

Плотникова видели на рассвете около лагеря. Он сидел под большим ореховым деревом и курил. На коленях у него лежал, свернувшись клубком, еж. Когда кубанцы приблизились к Плотникову, он встал, спустил на землю ежа и не спеша, не оборачиваясь, скрылся в кустах. Его не преследовали, а через несколько дней дело замяли — рана Клавдии Антоновны была неопасная, женщина начала падать на землю от страха еще прежде, чем Плотников ударил ее своим «перышком», и лезвие ножа ткнулось в ребро. Вскоре, отгибая платье на белом круглом плече гораздо больше, чем это было нужно, она всем показывала красную полоску шрама.

— Да нет, дальше там уже больше ничего нет, — говаривала она, на этот раз уже застегивая платье.

Вялов, в июле на несколько дней появившийся с лагере, сказал мне, что Плотников вместе с партией донских казаков ушел в глубину Турции, работать на угольных шахтах. Больше никогда я его не видел.


Для меня начались страшные месяцы полного одиночества. Наступило лето, желтое солнце выжгло землю, все стало раскаленным — и воздух, и скалы, и море. Целые дни я проводил в воде, загорел до неузнаваемости, до негритянской, фиолетовой черноты. Мои жалкие четыре лиры, заработанные на рыбалке, были прокурены и проедены в одну неделю, и снова меня начал преследовать надоедливый голод. Иногда, чтобы заработать лишнюю четвертушку хлеба, я ходил в добровольный наряд за продуктами для лагеря в соседний городок Китчели. С мешком фасоли за спиной я шел узкой дорожкой, переползавшей с холма на холм вдоль обрывистого берега Босфора. Вдалеке синело Черное море. Приторный запах разогретого солнцем кустарника смешивался с запахом пыли. Одинокие чайки кружились над самой водою. После двенадцативерстной прогулки нестерпимо хотелось есть, и от моей четвертушки через пять минут ничего не оставалось. Еще чаще, оставив между камнями мою несложную одежду, я отправлялся вплавь вдоль берега, к тому месту, где, сорвавшись с отвесной скалы, маленьким угловатым островком торчал из воды черный камень. Цепляясь за водоросли и за незаметные для глаза выбоины, я взбирался по острому ребру скалы и наверху, в маленькой, отполированной волнами вымоине, лежал часами. Солнце жгло мою голую грудь, еле слышно плескалась вода, перед закрытыми глазами возникали и гасли оранжевые круги. Я ни о чем не думал, все стало безразличным и ненужным. Россия, свобода, земля, все те слова, которые я повторял с волнением и болью несколько месяцев назад, стали пустыми и бессмысленными.

Иногда под вечер я покидал мою скалу и отправлялся вдаль, к середине Босфора. Я отплывал километра па два, пока берега не сравнивались, и я не мог больше сказать, какой берег ближе — азиатский или европейский. Невидимое и в этом месте несильное течение медленно сносило меня вниз, в сторону Константинополя. Невдалеке, блестя в лучах заходящего солнца черными полированными спинами, проходила стая дельфинов. На азиатском берегу белели стены нашей казармы, и лиловые тени начинали покрывать выемки долин. На пристани, еле видные издали, ходили люди, — они казались такими маленькими, что мною овладевал страх: а доплыву ли я обратно? Но я благополучно доплывал и, с трудом расправляя затекшие от долгого пребывания в воде, деревянные ноги, шел к себе на койку — доедать последний маленький кусочек хлеба. Несмотря на шлице, море, залах водорослей и запах разогретой полуденными лучами земли, мне казалось, что мне на голову надели черный мешок. И все-таки я пытался бороться.

В те дни я наколол себе ногу. За шесть месяцев пребывания в лагере я ни разу не надевал башмаков — их у меня не было, — и на ступнях образовалась в палец толщиной, неизносимая подошва. Несмотря на эту подметку, я все же ухитрился занозить пятку. Обыкновенная физическая боль на некоторое время вернула меня к жизни. Я цеплялся, как за спасательный круг, за ноющую боль.


Из России доходили обезображенные передачей из уст в уста, страшные вести: поволжский голод 1921 года, антоновщина… Уже в конце лета, в сентябре, я узнал о смерти Александра Блока.

Однажды, в первый раз после моего отъезда из Финляндии, из последних сил преодолевая отупение, я попытался написать стихи:


Я смотрю равнодушно окрест,

Надышаться не смею простором:

Нет, не реет Андреевский крест,

Голубой, над лазурным Босфором…


На минуту мне почудилось, что вот-вот сейчас проснется давно знакомая голубиная музыка, та самая, которую я слышал на Черной речке, — но вокруг все молчало, лениво струился пустынный Босфор, и я вдруг с необыкновенной ясностью почувствовал ложный пафос моего мертвого патриотизма: кому теперь нужен Андреевский крест, — нет русского флота, нет русской армии, нет и самой России. Нужны были годы для того, чтобы я понял, что умерла не Россия, а та фантастическая, нереальная страна, которую создало мое воображение.

Темным, безлунным вечером я вышел из казармы. Душная темнота обступила меня со всех сторон. Издалека, оттуда, где медленно струился невидимый Босфор, до меня донеслось:


Эх, Кубань, ты наша родина,

Вековой наш богатырь…


Я понял, что все кончено бесповоротно, что все даром — и смерть Феди, и наше безумное предприятие, и наша любовь.


Эх, Кубань…


ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЖИЗНЬ


1


После засушливого, мертвого лета 1921 года на выгоревшие, желто-коричневые берега Босфора с Черного моря, с севера, налетели осенние ветры. Но и они не принесли дождей: по холодному небу пролетали разорванные клочья облаков, в своей упрямой спешке на юг цеплявшиеся друг за друга лохматыми щупальцами, и по безжизненной земле неслись темно-синие пятна теней, легко взбегая на прибрежные холмы и стремительно спускаясь в провалы долины.

С одиночеством я больше не пытался бороться. Лагерники продолжали жить тем, чему я уже не верил, — надеждой на падение большевиков и на скорое возвращение в Россию. Я ни с кем не находил общего языка, да и не хотел его найти — мне все было безразлично.

Все настойчивей становились слухи о том, что наш лагерь вскоре будет ликвидирован. Вероятно, никто во всем лагере Китчели — а было нас человек до пятисот — не знал, на какие деньги мы существуем, какое правительство — американское, английское, французское? — озабочено нашей судьбой, какая часть ассигнованных сумм действительно доходит до нас, а какая по дороге прилипает к рукам многочисленных и безымянных посредников, — все это терялось где-то там, «вверху», за широкими плечами нашего коменданта, генерала Бергаминова. Сам Бергаминов жил в отдельной палатке, на отлете, видели мы его редко. Иногда он уезжал на несколько дней в Константинополь, но его отсутствие ничем не сказывалось на нашей жизни: нас продолжали кормить так же плохо — не хуже, да и не лучше.

Однажды я встретил коменданта на дорожке, ведущей к пристани. Генерал остановил меня:

— Это вы, Андреев? Знаете, я думаю, что скоро мне придется вплотную заняться политикой.

Я с удивлением посмотрел на Бергаминова: в первый раз за все мое пребывание в лагере он заговорил со мной.

— Какой же политикой, господин генерал?

Настоящей. Для опасения России.

— Но все же…

— Нет ничего проще. Не понимаю, как до сих пор еще никто не выдвинул настоящей (видимо, ему очень нравилось слово «настоящий») политической платформы. Сейчас важнее всего объединить всех эмигрантов в один несокрушимый кулак. А для этого надо взять английскую конституцию, перевести ее на русский язык — и пожалуйста: все будут довольны — и монархисты, и республиканцы.

— Английская конституция, вероятно, уже давным-давно переведена, а объединения пока что не видно.

Генерал Бергаминов посмотрел на меня в упор и сухо сказал:

— Имейте в виду, что другого пути нет и не может быть. — И, круто повернувшись, пошел в сторону казармы.

После этого разговора я понял, что дни лагеря сочтены: если уж сам комендант решил вплотную заняться настоящей политикой и вдобавок на мне «пробует» оригинальность своей политической «программы, то нам, лагерникам, пора складывать пожитки.

Обитатели нашего лагеря — кубанцы, терские казаки, грузины, немногочисленные русские из центральных областей — все еще продолжали переживать мелкие обиды, разделявшие их: кто-то кому-то не помог в решительную минуту, кто-то оказался труслив, кто-то не к месту храбр. Областные «правительства» исподтишка подторговывали национальными богатствами России: кубанцы — майкопской нефтью, терцы — серебряными рудниками, грузины даже ухитрились продать будущий, 1922 года, виноградный сбор. Международные спекулянты, снабженные паспортами всех стран мира, покупали все — они были убеждены, что большевики падут со дня на день и что после этого затраченные гроши превратятся в гигантские прибыли. Исторической неизбежности Октябрьской революции никто не понимал, и провал бесчисленных интервенций казался торгашеской душе спекулянтов нелогичным и оскорбительным.

А кулак, в который собирался объединить эмигрантов генерал Бергаминов при помощи английской конституции, все никак не складывался: есаул Булавин, ярый кубанский самостийник, как-то вечером вернулся в казарму с подбитым глазом, войсковой старшина Сеоев вызвал полковника Стреху на дуэль, и если дело обошлось без кровопролития, то лишь потому, что нигде не смогли раздобыть дуэльных пистолетов. Причина же ссоры сама по себе была очень характерна: Сеоев многие годы командовал личной охраной Николая Второго и четырнадцать раз на Пасху христосовался с императором. И вдруг войсковой старшина, с которым государь лично здоровался перед фронтом: «Здорово, Сеоев!» — объявил себя республиканцем! А с другой стороны, как же было Сеоеву оставаться монархистом, признавать «единую и неделимую», если его самостийное терское правительство продало серебряные рудники и он надеялся получить свою грошовую долю?

Пока лагерь не был еще распущен, мне приходилось жить все в тех же полуголодных условиях, и в поисках еды я в сотый раз обшаривал прибрежные босфорские холмы. Изредка мне удавалось напасть в самой непролазной чаще на кусты еще не ободранной лагерниками ежевики или сорвать с самых высоких, казалось бы, недоступных веток чудом уцелевшие полузрелые фиги. Однажды мне посчастливилось взобраться на огромное ореховое Дерево, стоявшее неподалеку от единственного близкого к лагерю жилья, полуразвалившегося каменного дома, в котором жил черноволосый турок. Это дерево турок охранял днем и ночью. Вооруженный старым охотничьим ружьем, он постоянно сидел в засаде, и уже не один кубанец приходил к лагерному фельдшеру, со смущенной улыбкой, прося выковырять засевшие под кожей дробинки. Я набил мешок тяжелыми грецкими орехами и уже собирался спуститься на землю, как вдруг на тропинке, ведущей к домику, появилась худенькая пятилетняя девочка. Одета она была в длинную, до самой земли, рубашку. Сквозь прореху на спине просвечивало костлявое тельце. Девочка в руках держала свернутую жгутом тряпку, в двух местах перетянутую веревкой — на поясе и на шее: тряпка изображала куклу. Я притаился в ветвях дерева, крепко вцепившись в мой мешок с орехами, и старался не дышать, — малейшее движение могло вызвать тревогу, и я уже видел в своем воображении появляющегося из-за кустов турка с его неразлучным охотничьим ружьем. Девочка усадила куклу на землю. Вначале все ее движения были медленны, неуверенны, отрывисты. Она еще не знала, как она будет играть. Но вот понемногу она начала увлекаться. Падавшая набок кукла была подперта камнем, у той части тряпки, которая изображала ноги, были положены крест-накрест два букетика цветов, и девочка, приподняв края своей рваной рубашки тонкими пальцами, начала танцевать, слепка припрыгивая, семеня босыми ногами.

— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…

Время от времени, не останавливаясь и все продолжая петь, она быстрым движением головы откидывала спутанные волосы, падавшие на лицо, и еще быстрее семенила ногами.

Все те же три ноты повторялись с удивительным постоянством и нежной настойчивостью. Я смотрел сверху, и мне было видно, как в прореху рубашки выглядывало острое плечо и снова ныряло в грубые складки материи.

— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…

Невдалеке, между кустами, я увидел турка. Он медленно приближался к дереву, держа под мышкой, дулом вниз, свою старую одностволку. Когда девочка увидела отца, она прекратила танцевать и остановилась, неловко опустив руки и нагнув голову, — сверху я видел только ее затылок со спутанными черными волосами. Во всей ее фигуре была нерешимость — она не знала, как к ее игре отнесется отец. Турок через плечо, как будто не обращая на нее внимания, сказал несколько слов на своем гортанном языке, и девочка, схватив куклу, побежала к дому быстро-быстро, чудом не путаясь в длинной рубашке. Турок посмотрел вокруг, поднял голову, я увидел его волосатое лицо и зажмурил глаза: мне казалось, что мой взгляд немедленно меня выдаст. Но, раздвигая дулом кусты и ощупывая глазами серые камни, турок двинулся в сторону лагеря. Когда он скрылся за поворотом дорожки, я соскользнул с дерева и, подхватив мешок с орехами, бросился бежать, продираясь сквозь заросли дикого лавра, описывая огромный круг для того, чтобы вернуться в лагерь с противоположной стороны. Выбравшись из кустов, я руслом высохшей речонки вышел на берег Босфора. Уже вечерело. Солнце, невидимое за сгустившимися к вечеру тучами, должно быть, уже спускалось за холмы европейского берега. Короткие злые волны спешили вдоль прибрежных камней. Я устроился на узкой выбоине щербатой скалы и начал камнем разбивать орехи. Неожиданно я поймал себя на том, что вслух, тонким голосом, подражая голосу девочки, повторяю, притопывая босыми ногами:

— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…


По совету полковника Стрехи, старосты нашей казармы, относившегося ко мне с большим доброжелательством (под Перекопом у него был убит сын, мой ровесник), я приступил к ревизии своей одежды. Ревизия в общем не сложная: у меня была одна рубашка, — пока она сушилась после очередной стирки, я прогуливался голый, — рваный пиджак и солдатские, много раз чиненные, полотняные брюки. Кроме того, была у меня черная фетровая шляпа с широкими полями, выданная мне вместе с пиджаком при поступлении в лагерь. Так как шляпой я не пользовался и никто не хотел ее у меня купить, я сунул ее под матрац, набитый соломой, за неимением шкафа, и когда я ее оттуда вытащил, оказалась она похожей на обугленный блин, сильно погрызенный мышами. Однако больше всего меня беспокоили брюки: без шляпы, сапог и даже без пиджака еще можно было обойтись, но без брюк…

Кроме вышеперечисленной одежды оставался у меня халат, вернее, воспоминание о халате. Этот халат выдали мне в Сухуме, и проделал он вместе со мною (всю кавказскую эпопею: я выскочил в нем из окружения под Новым Афоном, в Батуме он мне служил одновременно и одеялом и подстилкой, на пароходе, когда мы плыли вдоль бесконечных анатолийских берегов, когда меня трясла кавказская лихорадка и я тщетно пытался согреться, прижимаясь животом к пароходной трубе, он заменял мне крышу. Разложив на полу халат, я долго примеривался: мне обязательно хотелось, минуя поперечные и продольные прорехи, выкроить из него галифе. Полковник Стреха дал мне несколько полезных советов:

— Не забудьте сделать вытачку над икрой, а то материя будет плохо обтягивать ногу. И карманчик для часов — вот здесь, у пояса.

— У меня нет часов, господин полковник.

— К зиме большевики, наверно, падут, тогда я вам подарю часы, настоящие, мозеровские.

Я начертил куском штукатурки части брюк и тупыми ножницами, одолженными у семейных, перегрыз хлипкую материю. Наметав на живую нитку выкроенные куски, я примерил брюки. Получалось, правда, не совсем удачно: местами материя немилосердно морщила, под левым коленом пришлась длинная прореха, которую следовало бы заштопать и которую я зашил, — совсем не те брюки, которые я видел в своем воображении, но все же, принимая во внимание обстоятельства беженской жизни, сносно. Я наметил углем места, где, по моему мнению, следовало бы подтачать и убрать излишки материи. Затем я начал шить крепчайшими нитками. Два дня, не поднимая головы, я сидел над галифе, поощряемый одобрительными замечаниями полковника Стрехи. Однако, несмотря на все его убеждения, карманчика для часов я не сделал: справиться с боковыми карманами оказалось делом и без того достаточно сложным. Излишки материи, которые я убрал, сузили брюки настолько, что мне пришлось натягивать их на ноги понемногу, с великими усилиями, как севшие после стирки шерстяные чулки. Я вспомнил, что графа д’Артуа поднимали на воздух четыре лакея и опускали, как ребенка в ванну, в лосины, для того чтобы не получилось ни одной складочки и кожа плотно облегала ноги будущего короля Карла X. Наконец, после долгих усилий, изгибаясь жгутом, я втиснулся в свои галифе, и тут выяснилось, что брюки обладают очень странным и никак мной не предвиденным свойством: две половинки, обыкновенно застегивающиеся на животе, никак не сходились — одна оставалась между ног, а другая подходила к самому подбородку. Соединить несоединимое было невозможно, и я уже был рад, когда чудо моего портняжьего искусства мне удалось обменять на три папиросы у бывшего члена кубанского самостийного правительства Аспидова.

По-прежнему дул холодный осенний ветер. В течение всех этих дней меня волновало только то, что касалось физического моего существования, — еда, одежда, табак — вернее, отсутствие и того, и другого, и третьего. Ощущение душевной выжженности, как будто в груди оставался только пепел, было невыносимым. Но иногда, по ночам, в минуты голодной бессонницы, неожиданно возникали в темноте все те же три ноты: «Та-та-та, ти-ти-ти, ло-о-о…» — и я, закрыв глаза, видел перед собой черный затылок со спутанными волосами и маленькую фигуру девочки, босыми ногами семенившую по пыльной земле.

В октябре лагерь был ликвидирован. Неожиданно при ликвидации мы получили по двадцать две лиры и шестьдесят пиастров на брата — приблизительно месячный заработок рабочего. Неведомые благодетели точно высчитали сумму, которая была необходима русскому эмигранту для того, чтобы дождаться падения большевиков.


2


По приезде в Константинополь я первым делом отправился на толкучку — одеваться. Здесь я оставил половину моего капитала, но результат оказался блестящим — мною были куплены огромные башмаки-танки 46-го размера, в которых нога болталась, как язык церковного колокола, солдатские шерстяные брюки с полумесяцем огромной заплаты на заду, английский френч с неимоверно широким воротом, превращавшимся на моей тонкой шее в глубокое декольте. Самой же замечательной покупкой была английская военная шинель, выкрашенная в ядовитый синий цвет. И когда я увидел свое отражение в зеркальной витрине гастрономического магазина на Пера, никто не смог бы меня убедить, что принц Уэльский одевается лучше.

Многие годы, пока я не побывал в Сан-Франциско (я не говорю, конечно, о несравненном Ленинграде), Константинополь мне казался самым красивым городом в мире. Я видел его около полувека тому назад и не знаю, каким он стал теперь, но в те годы Константинополь был великолепен в своей пестрой и многоязыкой нищете. В городе, разделенном надвое щелью Золотого Рога, закинувшем предместье Скутари на азиатский холмистый берег Босфора, как в ступе, были перетерты зерна Востока и Запада, и сквозь шелуху современного быта проступали тысячелетние камни Византии. В Стамбуле (Стамбулом назывался в те года не весь город, а только его южная часть) возвышались серые кубы пристроек и неповторимый овал купола Айя-Софии — «Ведь купол твой, по слову очевидца, как в цепи подвешен к небесам» (О. Мандельштам). Огромную площадь Баязета охраняли темно-голубые свечи минаретов, и небо над городом казалось безграничным. А сразу за площадью начинались кривые улочки турецкого города, куда почти никогда не забредали иностранцы. Здесь царствовала удивительная, настороженная тишина: извивались переулки, стиснутые невысокими домами с окнами, закрытыми решетчатыми ставнями, как будто дома прикрыли глаза густыми ресницами и сквозь них поблескивает черный наблюдающий зрачок; над высокой стеной большое фиговое дерево протягивало кривые ветки, и на выложенной круглыми камнями мостовой дрожали синие тени листьев — все казалось погруженным в призрачный и некрепкий сон. С другой стороны Стамбула, ближе к Галатскому мосту, начинался лабиринт крытого базара, и на пустыре, оставшемся после пожара, расположился Вшивый рынок, визг, шум и грохот которого казался таким же преувеличенным, как и тишина турецкой части города.

Это были годы оккупации Константинополя союзными войсками. Французские матросы с красными помпонами на синих беретах, американские в белых накрахмаленных шапочках, сдвинутых на бритые затылки, греческие в расшитых золотой вязью головных уборов, английские в плоских фуражках цвета хаки медленно ползли по Галатской лестнице, но доверху, где начиналась европейская часть города и кривая Пера, самая широкая константинопольская улица, выставлявшая в зеркальных витринах гастрономические излишества и таинственную пестроту антикварных магазинов, добирались не многие: большинство засасывалось галатскими притонами.

Меньше всего видны и слышны хозяева города — турки. Кемаль-паша еще продолжал свою изнурительную войну с греками, изучая на практике то, что мешало его быстрой победе, — религиозные предрассудки, отсутствие дисциплины и невероятную нищету бывшей Оттоманской империи. Фески, еще не запрещенные указом в Константинополе, носили почти все — и турки, и греки, и армяне, и евреи, и даже русские беженцы понемногу начали ими заменять свои военные фуражки. Изредка можно было увидеть седоусого старика в широченных шароварах, вышитых позументом и висевших до колен грязным курдюком, или молодого богача, одетого по-европейски, в сопровождении своего гарема, — женщины в черных бесформенных платьях, с лицами, закрытыми густой вуалью, почтительно следовали за ним, как гусыни за гусаком. В то время женское население города, протестуя против оккупации, носило траурные черные платья и редко открывало лица, — Константинополь был единственным городом Оттоманской империи, где женщинам разрешалось поднимать чадру. Удивительное дело стыд: как мне забыть крестьянку-старуху, пасшую коз на глухой полянке, то, как она при моем приближении беспомощно заметалась из стороны в сторону и, не находя платка, соскользнувшего с головы, закрыла лицо подолом дырявой хламиды, единственной одежды, прикрывавшей ее морщинистое тело. В Константинополе черные пятна женской одежды особенно резко подчеркивали бестолковую пестроту многоплеменной столицы.

К осени 1921 года не больше одного процента русских беженцев смогло устроиться на работу либо перебраться за границу, главным образом в балканские страны, и беженское неустройство в городе стало невероятным. Количество беженцев увеличивалось со дня на день — в Константинополь бежали из лагерей, окружавших город, из Галлиполи, где были расквартированы остатки врангелевской армии, с Лемноса и других греческих островов, отовсюду, куда только ни занесло русских, калмыков, грузин, донских, кубанских и терских казаков, обитателей бывшей Российской империи. Надо было жить, и вот создавались строительные артели, рассыпавшиеся на другой же день; продавали все, что можно было продать, — нательных крестов появилось на толкучке такое количество, что его хватило бы на все мусульманское население Турции; когда торговать стадо нечем, занялись перепродажей: те же самые мозеровские часы за день раз десять меняли своих владельцев; появилось несколько сот русских ресторанчиков, в которых обедали главным образом сами хозяева; количество лотков с халвою увеличилось втрое, достигнув астрономической цифры; контрабандным табаком торговали не только на экстерриториальном дворе бывшего русского посольства, но и во всех подворотнях; в подворотнях же устраивались брадобреи, но и они брились главным образом сами, раза по четыре в день, чтобы набить руку; и от зари до зари клокотала пестрая, грязная, горланящая, бешеная толкучка, страшный центр всей русской жизни в Константинополе.

Поначалу мне повезло — я разыскал моего друга Костю Вялова, и он меня устроил в артель, занимавшуюся ремонтом Николаевского военного госпиталя, незадолго перед тем сильно поврежденного пожаром. Три дня я обдирал скребком облупившуюся краску со стен, почерневших от дыма, на подоконнике лестничного пролета, стараясь не видеть под собой десятиметровых провалов, отдирал обуглившиеся доски, на тачке вывозил мусор, а вечером вместе с Костей, выпив два стаканчика разведенного спирта, укладывался спать на полу в одной из больничных палат (все койки уже сволокли на толкучку), укрывшись своей новой шинелью, светившейся в темноте таинственным фосфорическим светом. Однако через три дня наша артель рассыпалась — нашелся новый предприниматель, предложивший за вдвое меньшую сумму произвести тот же ремонт, и работы перешли к нему. Сперва мне, как последнему поступившему в артель, вообще ничего не хотели дать при расчете, но потом, после того, как Костя напоил казначея, выдали пятьдесят пиастров. В конце концов Косте удалось всунуться в новую артель, а я отправился в общежитие №…

Здесь ничего не изменилось: во дворе стояли лотки, прикрытые от дождя дырявой парусиной; дымились самовары; пухлые пончики, халва десяти сортов и баранки соблазняли случайно забредших гостей, в углах неимоверно грязных комнат жильцы охотились па вшей, и голые тела, покрытые от холода гусиной кожей, казались белолиловыми, как будто выпачканными синькой. На старых, уже окончательно истрепавшихся шинелях еще красовались погоны со звездочками и просветами, но была совсем жалкой и невоенной «гроза небритых бород», завоевавшая Константинополь.

На третий день моего пребывания в общежитии я купил ручной лоток, разложил на нем три дюжины желтых пончиков, посыпанных сахарной пудрой, — издали они были похожи на цыплят, — и отправился торговать на Галатский мост. Под ногами шумел и суетился Золотой Рот — десятки пароходов, сотни фелюг и тысячи лодок, каким-то чудом не наскакивая друг на друга, как мухи вокруг висячей лампы, кружились около плавучих пристаней, бороздя зеленую воду. Я протиснулся к перилам моста и установил мой лоток между греком, торговавшим баранками, и старой турчанкой, молча предлагавшей прохожим миндальные пирожные. За моей спиной устроился мальчишка, удивший рыбу.

— Пончики, свежие пончики!

Сперва я стеснялся, но вскоре, преодолев смущение, начал кричать во все горло. На мосту было особенно много русских: они, единственные из всех прохожих, не платили одной пара — мостовщины, от которой они освобождались по Сан-Стефанскому договору. Время от времени, охрипнув, я прекращая крик и исподтишка, так, чтобы но заметили соседи, стаскивал с собственного лотка мягкий пончик и, повернувшись лицом к Босфору, с жадностью, не разжевывая, съедал его. И потом снова:

— Пончики, свежие пончики!

К обеду мой лоток опустел. Из трех дюжин я продал штук пять, а все остальное съел сам. В русской пекарне, куда я отправился за очередной партией, были удивлены моим успехом, но отказались отпустить товар в долг. Вечером я продал лоток на толкучке и даже заработал на перепродаже пять пиастров! На другой день, купив сотню номеров русско-французской газеты, называвшейся «Пресс дю суар», я отправился на тот же Галатский мост.

— «Пресс дю суар»! «Пресс дю писсуар»! Последние новости! Возможна ли новая встреча Демпси и Карпантье?! Подробности свидания генерала Врангеля с генералом Слащевым!

Газета шла туго, но я утешал себя тем, что оставшиеся газетные листы я не съем. К вечеру, когда стемнело, я все же продал восемь номеров. Остаток, девяносто два номера в редакции отказались принять обратно, и мой чистый убыток был равен 1 лире 80 пиастрам. Пончики все же были выгоднее — по крайней мере накануне я был сыт.

В общежитии №…, когда я устраивался на ночлег — на полу раскладывалась шинель, под голову вместо подушки ставились башмаки, одеяло заменяла все та же шинель, — мой сосед, седоусый донец, посоветовал мне записаться в гимназию:

— Будут кормить, а ученье, говорят, не строгое. Я там уже был, да помешали усы: разве человека с такими усами можно посадить за школьную парту?

— Так вы их сбрейте.

Казак погладил усы рукой с тремя изуродованными пальцами (два остались где-то под Каховкой, как сказал он мне) и задумался.

— Нет, где уж там. Вам хорошо, вам восемнадцать. Я побреюсь, скину десяток лет, а все останется тридцать пять. Но если в течение этой недели работы не найду — не поручусь. Однако меня без усов не только станица, а и родная мать не узнает.

На другой день я отправился в гимназию, носившую чрезвычайно громкое название «Русский константинопольский лицей». Помещался лицей в старом деревянном особняке на улице Кулуглу, недалеко от Пера. Я устроился на крыльце, ожидая, когда наступит большая перемена и директор, профессор Харьковского университета Стороженко, выйдет из здания. Несмотря на то, что уроки еще не кончились, меня поразило количество людей самого разнообразного возраста, то входивших, то выходивших из здания. Человек десять прогуливалось по двору.

На учеников они не были похожи, занятия продолжались, из классов доносился сдержанный гул голосов и громкие голоса учителей. Я терялся в догадках. Вскоре раздался звук ручного колокольчика, и на пороге, окруженный девочками-подростами, появился Стороженко, которого я сразу узнал по описанию, сделанному моим седоусым донцом: небольшого роста, плотный, седоватая бородка клинышком, стрижен под гребенку.

Я протиснулся к нему:

— Господин директор, я вот насчет приема…

— Вам сколько лет?

— Восемнадцать.

— Фамилия?

— Андреев.

— Может быть, вы тоже сын Леонида Андреева?

Я растерялся, подчеркнутое слово «тоже» меня поразило, и я пробормотал довольно неуверенно:

— Да, тоже.

— Вчера ваш брат приходил записываться. Сколько у Леонида Андреева сыновей?

— Четверо. Но мои братья моложе, да у меня и нет братьев в Константинополе.

— Четверо! Этак весь лицей будет заполнен одними Андреевыми. Вчера ваш брат приходил, летчик.

Стороженко уже готов был выставить меня за дверь, когда я вытащил мой финляндский паспорт:

— Господин директор, вот, посмотрите.

Стороженко недоверчиво начал рассматривать таинственную бумагу, год тому назад выданную мне в Хельсинки, перед отъездом из Финляндии.

— Что за черт — Вадим Леонидович, и даже в графе «профессия» сказано: «Сын писателя Леонида Андреева». — Директор был явно озадачен. — Скажите, в каком году был написан «Красный смех»?

— В тысяча девятьсот четвертом.

— Какая фамилия у героя «Жизни Человека»?

— У героя нет фамилии. Это символическая драма, и герой пьесы просто называется Человеком.

— Не знаю, действительно ли вы сын Леонида Андреева, но Андреева вы по крайней мере читали. Вчерашний ваш брат сказал мне, что фамилия героя «Жизни Человека» — Епиходов.

— Не может быть у меня брата-летчика. Я старший, а следующему за мной брату, Даниилу, еще нет пятнадцати.

— Ладно, оставайтесь. До какого класса вы учились?

— Я кончил… — И, опять испугавшись, что меня не примут в лицей, поспешно прибавил: — Семь классов.

— Вам восемнадцать? Так? Знаете что, идите лучше в седьмой, восьмой и так переполнен.

Таким образом, с аттестатом зрелости в кармане я попал в седьмой класс Константинопольского лицея.


3


Константинопольский Русский лицей был единственным в мире средним учебным заведением, где школьными партами сидели: полковник, которому приходилось наголо брить седеющую голову (усов он, по счастью, не носил), помощник присяжного поверенного, инженер путей сообщения, капитан дореволюционного производства и целый выводок поручиков и подпоручиков времен гражданской войны. В четвертом классе сидели двадцатилетние казаки, во втором — калмыки: на их безусых лицах время не оставляло следов. Все эти ученики попали в лицей главным образом потому, что лицеистов кормили. Правда, встречались иногда и настоящие ученики — те, кому Гражданская война помешала окончить среднее образование. Так как лицей существовал на скудные благотворительные средства, настолько скудные, что даже учителям почти ничего не платили, то Стороженко вынужден был сделать учение совместным, — единственные, кто мог вносить плату за право учения, были армянские девочки, родители которых уже много лет тому назад обосновались в Константинополе. На партах сидели рядышком черноглазые лицеистки в коротеньких платьицах и парни, провоевавшие семь лет: четыре — мировой и три — гражданской. Парни с трудом протискивались за парты, боялись открыть рот, так как того и гляди выскочит привычное казарменное словцо, немилосердно краснели, а девочки расцвели: в их глазах тяжеловесные увальни были как на подбор героями, проливавшими кровь за опасение России. Ученье шло плохо — желавших учиться было явное меньшинство, и многие на уроки совсем не приходили; по счастью, на соседней улице помещался «Маяк» — удивительное американское учреждение, можно было пить чай без сахара, читать нравоучительные брошюры о вреде алкоголя, изданные на всех языках, вплоть до китайского, и играть в шахматы. Вдобавок по вечерам в «Маяке» иногда устраивались артистические собрания: кружок константинопольских поэтов читал стихи, иногда появлялся Аркадий Аверченко со своей «труппой», исполнявшей всевозможные анекдоты в лицах, и таинственные, сильно накрашенные молодые люди хриплыми голосами пели песенки Вертинского.

Кормили нас плохо и как-то довольно бестолково: в десять часов нам полагалось идти в «анкор» — так прозвали лицеисты бесплатную столовую, по утрам выдававшую ода горячее блюдо специально ученикам лицея. Столовка пользовалась у нас большим успехом и заслужила свое прозвище «анкор» — «еще», — поскольку в ней разрешалось получать одно и то же блюдо два или даже три раза. Блюдо бывало неизменным — толстые, величиною с канат, серые макароны.

Однажды кормежку de ces braves enfants russes (этих славных русских детей) пришла посмотреть сама мадам Петэн, недавно ставшая женою знаменитого защитника Вердена. Была она ослепительно элегантна, молода и очень красива, и казалось — никакой Больдини не сумеет передать того изящества, с которым она протянула руку в голубой лайковой перчатке Стороженко, бросившемуся к ней навстречу. Директор ловко сунул тарелку с едой ученику, оказавшемуся поблизости, изогнулся над узкой рукой мадам Петэн, и вдруг макаронина, зацепившаяся за колючие усы, мягко шлепнулась на голубой блеск перчатки. Стороженко на превосходном французском языке произнес витиеватую фразу о том, как Константинопольский лицей польщен визитом мадам ля марешаль, но знакомство было явно скомпрометировано. Впрочем, на другой день нам выдали мясное блюдо — всего один-единственный раз, — и мы так и не смогли установить связь между «политесами» Стороженко и праздничным меню.

В полдень мы отправлялись на площадь Таксим. Ходу туда было минут двадцать. Площадь Таксим — это нечто вроде константинопольского Марсова поля: здесь до войны принимал парады Абдул Гамид, восседая под своим пурпурово-золотым балдахином. Во времена оккупации союзными войсками площадь пришла в запустение: по краям появились неизбежные лотки с халвою, под черными зонтиками, рассевшись прямо на земле, турки в красных фесках играли в карты; упорно не прогоравший русский генерал подторговывал ненаваристым борщом; пешеходы разукрасили таинственным узором тропинок немощеный грунт, а наши лицеисты часто играли здесь в футбол, пользуясь странным мячом, от постоянных починок приобретшим не предусмотренную никакими геометриями эллипсоидо-параллелепипедную форму. В глубине площади, на другом ее краю, помещались три бирюзовых палатки, и под брезентовым навесом дымила передвижная кухня. Лицеисты получали карточки, по которым выдавалась порция каши и хлеба. У каждого лицеиста было по нескольку карточек благодаря текучему составу лицея. Вскоре у меня их набралось четыре: Петра Сидорчука, ученика третьего класса, Петра Самохвалова, из седьмого, и какого-то Кровопускова, без имени и обозначения класса, и моя собственная, в которой я по ошибке был назван Владимиром. Все вместе это составляло около двухсот граммов хлеба. Похлебку, химический состав которой не смогла бы определить ни одна лаборатория, мы брали не больше чем на две карточки — три порции мог съесть только Сумец, центрфорвард нашей футбольной команды. Утром в тех же бирюзовых палатках нам выдавали жиденькое какао с небольшим кусочком хлеба.

В тех случаях, когда погода была особенно скверной, пить какао на площади Таксим отправлялись только особенно голодные ученики. Они собирали карточки у всех лицеистов с условием выпить только какао и принести владельцу его долю хлеба. Не раз я возвращался, сквозь ветер и мокрый снег, с раздувшимся животом, в котором переливалась, как в раскачивающемся ведре, выпитая жидкость, и все же с ощущением неутоленного голода.

В общем жить было можно, и если бы не наш возраст, когда и после сытного обеда подчас хочется есть, то было бы совсем хорошо.

Первый день, проведенный мною в лицее, остался незабвенным. Когда в четыре часа кончились занятия и лицеистки разошлись по домам, лицей зажил своей собственной, особой жизнью. Большинство учеников ночевало в тех самых классах, где днем проходили занятия, — никакой дисциплины не было, никто за нами не наблюдал. Я остался в той же комнате, в седьмом классе, где только что кончился урок планиметрии: на доске еще белел чертеж «пифагоровых штанов», исполненный неопытной рукою. За учительским столом дроздовский капитан два поручика и помощник присяжного поверенного составили партию в винт; посередине комнаты на нещадно чадившей жаровне несколько лицеистов поджаривали яичницу с помидорами (много помидоров и мало яиц); рядом со мной устроились зубрилы — старший унтер Браджаньян и юнкер Змеев, и их монотонное жужжание: «Синус квадрат плюс косинус квадрат равняется…» — прерывалось выкриками винтёров:

— Опять вы, Пал Палыч, пошли с пик…

— Да я только две бубночки прикупил…

— Проремизились, Иван Лексеич, ишь куда полезли — пять без козырей…

И возгласами учеников, собравшихся около жаровни:

— Ты что же, Молекула, половину моей порции слопал, я два яйца принес, а ты одни томаты, сукин сын…

— Дай затянуться, одну только затяжечку. Бог мой, как хочется курить!

Непонятное поведение одного из учеников, очень симпатичного на вид толстяка, пожалуй, поразило меня больше всего. Лавируя между винтёрами и устроившимися вокруг жаровни, он занимался странным делом: набрав в рот воды и отставив стакан, брызгал на какую-то серую тряпку, оказавшуюся при ближайшем рассмотрении рваной рубашкой, которую он тщательно растирал пальцами. Когда воды во рту не оставалось, ученик, поеживаясь голыми плечами, набирал новый глоток, отставлял стакан, его и без того полные щеки превращались в два апельсина, и он снова начинал поплевывать то на воротничок, то на грудь рубашки. При этом он все время двигался по комнате, не останавливаясь ни на минуту. Дня через два мне самому пришлось заняться этим странным делом: воды в лицее не было, ее приходилось воровать в колодце соседнего дома или приносить издалека, из-под горы, где слабо струился общественный фонтанчик, перед которым постоянно толпилась длинная очередь. Вода ценилась в лицее не меньше, чем она ценится в Сахаре. Стирать белье было негде и нечем. Приходилось устраивать то, что у нас называлась «химической стиркой», — поплюешь на воротничок и на грудь рубашки, разотрешь грязь, приклеишь мокрые части рубахи к окну или положишь их под пресс — доску с тяжелым камнем — и вот стирка без мыла и воды, глаженье без утюга.

Мои наблюдения за химической стиркой неожиданно были прерваны стуком широко раскрывшейся двери. На пороге стоял молодой человек. Узкое лицо, большой лоб, вьющаяся шевелюра и небесно-голубые, сияющие глаза. Движения его были порывисты и стремительны. Широким шагом он подошел ко мне и протянул руку:

— Сосинский. А вы — Андреев?

Через несколько дней Володя признался мне, что группа лицеистов, помещавшаяся в комнате восьмого класса и объединенная неудержимой любовью к русской поэзии, выдвинула мою кандидатуру в качестве нового сожителя не потому, что я был сыном Леонида Андреева, — поначалу ни у кого не было сомнения в том, что я самозванец, — а потому, что прошел слух, будто у меня есть какие-то лиры. Впрочем, последнее обстоятельство вскоре разочаровало восьмиклассников: остатка моих лир хватило всего на одну, да и то довольно скромную, выпивку.

— Так вы Андреев? — сомневающимся голосом сказал Сосинский. — Скажите, кого вы больше любите — Блока или Бунина?

— Блока, конечно.

— Вот это отлично. Мы на вас Клингера выпустим. Впрочем, вам с Клингером все равно не совладать.

— А кто это «мы»?

— Нас человек десять. Живем на втором этаже, все больны стихами. Вы стихи пишете?

Я замялся:

— Пишу. Вернее, писал: вот уже год, как не написал ни одной строчки.

— У нас запишете. У нас даже Жорка Пфеферман и тот пишет.

— А вы тоже пишете?

На этот раз очередь пришла замяться Сосинскому: о своей поэме «Бог и человек», которую бердянские гимназистки сравнивали с «Божественной комедией», Володя при первом знакомстве умолчал.

— Одним словом, переезжайте к нам. У вас какое-нибудь барахло есть?

— Вот, что на мне. Скажите, — спросил я, помолчав, — кто такой Клингер? Ученик?

— К сожалению, нет. Возрастам не вышел: последнее время Стороженко начал придираться, — если больше тридцати, не принимает. Старых учеников — ничего, не трогает, а новых не принимает. Клингер — ученик Брюсова.

Володя Сосинский сел на мою парту, и часа два мы проговорили с ним о стихах. Вначале он меня экзаменовал, соображая, что нового я смогу внести в их поэтическую группу, потом увлекся. Имена русских поэтов взрывались, как ракеты: Фет, Баратынский, Бальмонт, Волошин, Анненский, Ахматова, Мандельштам; о Пушкине и Лермонтове не говорили — это были имена школьной программы и подразумевались сами собой. Это «само собой подразумевается» через несколько лет, когда Володя держал экзамен по русской литературе в Сорбонне, с ним чуть не сыграло прескверную шутку: на вопрос профессора Омана, кого из русских критиков он может назвать, Володя отчаянно покраснел, запнулся и оказал:

— Овсяннико-Куликовский…

— А кто еще?

— …Измайлов…

— Неужели вы никого больше назвать не можете? После долгого молчания Володя наконец произнес:

— Петр Быков.

Оман, вероятно, никого из перечисленных Володей критиков никогда не читал, а я сам только после этого экзамена узнал, что был такой Быков, писавший предисловия к собраниям сочинений, выходившим приложениями к журналу «Нива». Когда я после экзамена спросил его, почему он не назвал имен Белинского, Добролюбова, Писарева, Володя ответил с возмущением:

— Но их же все знают!

По счастью, за письменную работу о Гоголе (в которой не раз цитировался Белинский) Володя получил лучшую отметку из всех экзаменующихся, и Оман в конце концов поставил ему «удовлетворительно».

…Когда мы поднялись на второй этаж, где помещался восьмой класс, в комнате уже спали. Володя показал мне две свободных парты, объяснил, как, составив их вместе, можно сделать сносные нары, но предупредил:

— Клопы! Впрочем, теперь легче, вот летом было невыносимо — приходилось ночевать на дворе.

Потом, кивнув на чью-то высовывавшуюся из-под казенного одеяла стриженную под нулевой номер голову сказал:

— Даниил Резников. Настоящий поэт.

В ту минуту я, конечно, не мог догадаться, что через несколько лет мы — Сосинский, Резников и я — женимся на трех сестрах.


Дня через два, уже поздно вечером, Клингер пришел к нам в восьмой класс. Заходил он в лицей хоть и часто, но всегда неожиданно, как будто на то и рассчитывая, что его перестанут ждать. Сосинский сидел за учительским столом, разложив вокруг всевозможные перья и бутылочки с чернилами и тушью: он переписывал очередной номер школьного журнала. Вообще Володя в те годы, куда бы ни попадал, немедленно начинал издавать журнал — у него была врожденная любовь к книге, к ее художественному оформлению, и каждая рукописная страница превращалась в своего рода каллиграфический шедевр. Он только что кончил переписывать стихотворение Козловского — человека очень болезненного, замкнутого, почти никогда не участвовавшего в наших литературных разговорах. Козловский писал с необыкновенной легкостью звучные и красивые стихи. Его сонет был посвящен борьбе света с тьмою и кончался, как и полагается сонету, ударной строчкой:


Бог солнца Ра — Сет победил тебя!


Для этого стихотворения Сосинский придумал даже специальный шрифт — буквы напоминали ассирийскую клинопись.

Клингер взял в руки лист журнала, прочел про себя стихотворение и небрежно сказал:

— Бунин. Подражание бунинскому:


Ра-Озирис, владыка дня и света,

Хвала тебе! Я бог пустыни, Сет…


И обращаясь к Володе:

— Клинописью писали ассирийцы. В Египте иероглифы.

Клингер говорил короткими, колючими фразами. Невысокого роста, узкий, острый, он часто, садясь, принимал свою любимую позу: вытянув одну ногу, он сгибал другую и, обняв ее, прижимал к груди. В такие минуты он становился похожим на раскрытый перочинный ножик.

Сразу завязался спор. Козловский не отрицал, что его сонет нечто вроде продолжения бунинского и что эпиграф, который Сосинский еще не успел переписать… Но Клингер остановил его:

— Если стихотворение только потому и стоит на ногах, что держится за эпиграф, как пьяница за фонарный столб, то такому стихотворению грош цена.

Я попытался возразить, сославшись на лермонтовскую «Сосну»:

— Гейне…

Клингер быстро повернулся ко мне, смерил меня с головы до ног — зрачки у него были неестественно большие и почти вытесняли радужную оболочку — и не дал мне кончить:

— Вы — Андреев? Чтобы в будущем между нами не было недоразумений, сразу же должен сказать, что не люблю произведений вашего отца: риторика.

Я поперхнулся и, пробормотав, что произведений отца господина Клингера никогда не читал, стушевался.

Володя перевел разговор на стихи самого Клиигера и не без труда уговорил его прочесть одно стихотворение. Теперь я помню только, что дело шло о расстреле молодого казака, о том, как побелело его лицо и на голой груди появились пятна — следы пуль. Жалости к расстреливаемому не было, но зато его конь описывался с восторгом. Презрение к людям, признание своей собственной непогрешимости и силы — ницшеанство второго сорта, так подхваченное впоследствии фашизмом.

Клингер был учеником Брюсова, но в стихах его это не сказывалось. От Брюсова он больше перенял странную манеру держать себя, вплоть до того, что он подавал руку так же, как Брюсов: сделав встречное движение, он вдруг останавливался, и ваша рука на полсекунды повисала в воздухе. В лицее он играл роль признанного мэтра. Не оборачивая головы, вполоборота, бросал: «Это дрянь», — и спорить с ним было бесполезно. Клингер сыграл большую роль в нашем лицейском кружке. Он был лучше любой антологии — знал наизусть почти всю русскую классическую поэзию. Он мог понравившееся ему стихотворение повторить наизусть после первого чтения — и не забывал его. Мы были желтороты, неопытны, и Клингер подавлял нас своими знаниями и умением говорить. Он мог привить нам скепсис и ядовитый критицизм: «Все так а у Тютчева — лучше», — но, по счастию, этого не случилось. Из современников он признавал Брюсова, Бальмонта, Бунина и Сологуба, все остальные были «ерундой».


…Может быть, нет вас под теми огнями:

Давняя вас погасила эпоха,—

Так и по смерти лететь к вам стихами,

К призракам звезд, буду призраком вздоха…


Была уже глубокая ночь. Сквозь незанавешенные окна просачивалась серая мгла, еле освещая раздвинувшиеся в бесконечность, смутные контуры большой комнаты. Лицей давно спал. Наш литературный остров еще бодрствовал, хотя часть учеников уже устроилась на ночь на сдвинутых партах. Прошло много времени (три, четыре часа, я не знал) с тех пор, как Клингер начал читать стихи. Читал он очень хорошо: ровным, глуховатым голосом произносил слова стихотворения, и каждое слово начинало жить по— новому, как будто его до сих пор никто не произносил, и звучать так, как оно еще никогда не звучало. Окруженные влагой музыки, слова плыли, как рыбы в аквариуме, следуя таинственным движениям ритма. Клингер оттенял гласные, иногда удваивал их, и слова проплывали, пошевеливая незримыми плавниками.


…И жертва зависти, и жертва кривотолка,

За прелесть детскую погибнуть ты должна;

Так бьется, крылышки раскинув, перепелка,

Раздавлена ногой жующего вола.


— Как вы хорошо читаете, — сказал я, когда наступила пауза и комната слегка посветлела от наступившей тишины.

— Вам Фет нравится?

— Да, очень.

— Тогда еще не все пропало, даром что вы любите Блока.

— Неужели вы действительно не любите Блока?

— Нет. Настоящие стихи — это:


Я — раб и был рабом покорным

Прекраснейшей из всех земных цариц…


Стихи Брюсова преображались, звучали торжественно и гордо. В темноте пронзительно, почти вызывая физическую боль, прозвучали последние строчки:


Вот сослан я в каменоломню,

Дроблю гранит, стирая кровь.

Но эту ночь я помню! помню!

О, если б пережить все — вновь!


— Нет, это все-таки не то. Вашим чтением вы обманываете слушателей. Так и Надсон покажется Пушкиным. Вы отполировываете медь и выдаете ее за чистое золото. Вы не любите Блока, а любите безжизненные стихи Брюсова, потому что…

— Потому что, — перебил Клингер, — Блок писал плохие стихи:


Шел я по улице горем убитый…—


разве это стихи? Это похоронное объявление, а не стихи. Банальность Блока может сравниться разве что с банальностью Ратгауза.

Но Фет сплошь банален. Слова он выдумывает. «Кривотолк» — на самом деле это слово существует только во множественном числе — «кривотолки». «Раздавлена», а надо — «раздавленная». «Ногой» — а ведь сильней было бы «копытом»… И все же Фет поэт замечательный…

Фет — другое дело. У Фета стихотворение подхвачено широкой волной музыки, в которой тонут плохие рифмы, стилистические ошибки, тривиальности, неправильные переставления слов. А Блок — это поэзия для гимназисток шестого класса.

Я сейчас не помню, кто и как возражал Клингеру, — защищать Блока мы бросились все трое — и Сосинский, и Резников, и я. Помню, что кто-то из нас почти истерически говорил ему:

— У Блока плохие стихи? У кого нет плохих стихов, — и Пушкин писал лицейские стихи, и Тютчев — политические, но ведь судить надо по лучшим стихам. Выдрав из текста десяток плохих рифм или несколько банальных эпитетов, вы пытаетесь опорочить Блока. Что это доказывает? Должны быть взлеты и падения, рядом с белым должно быть черное, как без этого выявить удельный вес красок? Даже «Евгений Онегин»…

— Что ты путаешь… Разговорная легкость «Евгения Онегина»…

— Все допустимо в стихах. Самые дикие и неправильные ударения, если они поставлены к месту:


Увы, что нашего незнанья

И беспомощней и грустней?..


Беспомощней! Какое нелепое слово! А у Тютчева оно как родимое пятно, без него все четверостишие развалилось бы.

Блок… Вы цепляетесь к его цыганщине, попрекаете Апухтиным и не слышите строк самых совершенных, какие только были созданы на русском языке:


В час рассвета холодно и странно,

В час рассвета ночь мутна.

Дева света, где ты, донна Анна?

Анна, Анна, тишина.


Три раза подряд «Анна» — немудреный трюк!

Не меняйте размера, не меняйте эпитетов, только переставьте эти волшебные слова: «Где ты, Анна, Анна, дева света?» — и все погибнет, все рассыплется, стихи перестанут звучать. Ваша критика хороша для Ратгауза…

— А это, по-вашему, что, тоже стихи? — спросил Клингер злым голосом:


…Длинные волосы,

И говорит вполголоса:

— Предатели!

— Погибла Россия!

Должно быть, писатель —

Вития…


— Конечно, стихи, и стихи замечательные…

В разговор вмешался ученик, с которым до сих пор мне еще не случалось по-настоящему познакомиться. Я знал о нем только, что фамилия его Герш, что уже само по себе было удивительно — евреев в антисемитской белой армии было не много, — и что он носит очки с огромными увеличительными стеклами.

— Блок не только большой поэт, он… — Герш запнулся и потом сказал взволнованным, пресекающимся голосом: — Блок — ведь это же звезда революции!

Наступило общее молчание, которое прервал Клингер:

— Скажите, а почему вы удрали в Константинополь! Ваше место в Совдепии.

— Господа, не надо о политике. Ведь мы же условились…

Спор продолжался еще долго. Понемногу голоса бодрствующих начали смешиваться с сонным дыханием и похрапыванием уснувших. Все шире становились паузы между стихами, которые продолжал читать неиссякаемый Клингер. Наконец он ушел, и мы разбрелись по нашим партам, превращенным в нары. В комнате еще посветлело — взошла ущербная утренняя луна, и черным провалом очертился параллелограмм классной доски. Я не мог заснуть. Я еще продолжал спорить про себя, протестуя, возмущаясь, приводя новые запоздалые доводы, цитировал стихи, убеждал, ворочался на жестких разъезжающихся партах, слишком коротких для моего роста. «Блок», «Блок», — повторял я как некое магическое слово, как некий «Сезам, откройся», долженствовавший одним звуком, кратким сочетанием четырех букв разрушить все сомнения и вывести меня на правильный путь. Отрывки стихотворений, случайные строчки, перебивая друг друга, теснились в голове. Понемногу сонное дыханье лицеистов, звуки ночного города, глухо ворочавшегося за окном, биение моего собственного сердца слились в один сплошной музыкальный гул. Я почувствовал прилив странной легкости. Вместе со мной все окружающие меня предметы, еле различимые в сумраке комнаты, стали воздушными; достаточно было маленького дуновения ветра — и все закружилось бы и улетело. Из черной проруби грифельной доски ко мне начала спускаться голубиная музыка. Звуки, сначала слабые, сливаясь с внутренним музыкальным гулом, все ширились и ширились, заполняя собою комнату, оглушая и увлекая меня; еще мгновение — и целый невидимый оркестр грохотал в струящейся мгле. Ощущение мучительной радости охватило меня.


4


Мое ночное горение ничего не дало. За все мое пребывание в лицее я ничего не написал: еще была слишком сильна та внутренняя опустошенность, которая буквально уничтожила меня после кавказского путешествия. Не меня одного отметила раскаленным тавром гражданская война. Все те, кто попал на войну мальчишками, часто раньше меня, пятнадцати-шестнадцати лет, несут в себе ее заросший уродливым рубцом, невытравляемый след.

Теперь, когда я вспоминаю о месяцах, проведенных мною в Константинопольском лицее, многое мне кажется смутным и неясным. Два мира, две судьбы наложились одна на другую. Контуры перемешались, местами сливаясь, местами расходясь, как будто подчеркивая своим расхождением непрочность и случайность всей тогдашней жизни. Так бывает, когда смотришь с берега на поверхность лесного ручья: видны деревья, растущие вершинами в глубину, небо и плывущие по нему облака; вместе с тем сквозь деревья и небо проступает подводный мир — дно, испещренное рябинками гравия, застрявшая между камней черная коряга, змейки темно-зеленых водорослей, подхваченные быстрым течением. Сквозь наши лицейские будни, сквозь разговоры о стихах, Володин журнал все время проступали — бой под Новым Афоном, отступление, потийские казармы и батумский голод. И вместе с тем лицейские дни сыграли в моей жизни огромную роль: я понял, что вне русской литературы, вне русского языка и шире — вне России — я никогда не смогу найти себя.


На дне души гудит подводный Китеж,

Наш неосуществимый сон…—


повторял я строчки Волошина, ловил звуки подводного звона, старался убедить себя, что слышу звуки подводных колоколов, но ничего не слышал.

Однажды и своей нарте я нашел стихотворение, написанное наскоро, с помарками, незнакомым почерком. Никто не признавал себя его автором, все были заинтригованы, впрочем, не очень — стихотворение не слишком понравилось. Клингер сказал коротко:

— Слабое подражание Баратынскому.

На меня оно произвело большое впечатление. В нем была та сухость, которой мне не хватало:


Огромен мир, но ты еще огромней,

Угрюмая душа моя.

Ты не умрешь, о нет, ты вероломней

Грядущего небытия.

Да, как змея, ты хвост свой закусила,

И скреп жестокого кольца

Спаяла грешная и злая сила,

Не признающая конца.


Отчасти, может быть, Клингер был прав, зависимость этих строк от Баратынского была несомненной, но я смутно чувствовал, что одной зависимостью стихотворение не исчерпывается: это был шаг в сторону, в начале девятнадцатого века так бы никто не написал. Во всяком случае, оно было очень не похоже на мои беспомощные лирические стихи, в которых ничем не была оправдана полная зависимость от Блока.


В начале ноября выдался ясный, солнечный день — легкий и грустный. На большую перемену, продолжавшуюся часа два (вначале я все еще посещал уроки), мы гурьбой пошли обедать в столовку на площади Такс им. Ветер прогуливался в палатках, надувая, как паруса, брезентовые стены. Можно было подумать, что палатка дышит и мы находимся внутри гигантского легкого. Воздух со свистом вырывался наружу, завивая пыль около входа.

— Экий сквозняк устроили, — сказал Козловский, отодвигая пустую миску, — того гляди схватишь воспаление легких.

Я вышел наружу. Теплый, южный ветер еще не успел нагнать облаков, и осеннее солнце озаряло пустой квадрат площади, где наши лицеисты уже начали играть в футбол. Игрушечные фигуры игроков носились из конца в конец грубо очерченного футбольного поля. Я слышал, как Володя Сосинский кричал во все горло:

— Слева нажимай, бей по голу!

Старательно отводя глаза в сторону — после нашего обеда мне обыкновенно особенно хотелось есть, — я прошел краем площади, мимо лотков, на которых лежали похожие на жернова серые круги рассыпчатой халвы и воздушные пончики. Миновав многолюдную Пера, где жалкая подделка под европейскую роскошь затушевывала черты турецкого города, я спустился по Галатской лестнице, запруженной лавчонками, устроившимися прямо на мостовой. Здесь продавалась всевозможная дрянь — стеклянные бусы, гребешки, тщетно выдававшие себя за черепаховые, граммофонные пластинки (теперь они стали патефонными), портреты Венизелоса и порнографические открытки. Спустившись к самому берегу Золотого Рога, я пошел вдоль набережной.

Я думал, что иду по набережной Константинополя, города, который с детства казался мне воротами в экзотику Востока, и о том, что, несмотря на обед, проглоченный в палатке на Таксиме, мне все же отчаянно хочется есть.

Вдруг произошло маленькое чудо: уже несколько минут я вертел в кармане шинели какую-то скомканную бумажку и уже хотел ее выбросить, как вдруг понял, что скатанный шариком комок — банковый билет. Я тщательно разгладил шарик, — действительно, двадцать пять пиастров! Четверть лиры или десять баранок, посыпанных семитати! Я немедленно купил три баранки, пахнувшие бараньим салом, и с жадностью съел их.

Ноябрьское солнце спускалось все ниже, синие тени домов пересекали набережную, вверху, на горе, розовым костром горел, освещенный косыми лучами, выстроенный на черном пустыре, высокий и узкий, как доска, пятиэтажный дом. В те годы таких пожарищ с обуглившимися стенами полуразрушенных домов, с терриконами таинственного мусора и глубокими ямами, наполненными зеленой стоячей водой, в Константинополе было много. Говорили, что из суеверия турки не любили строиться на местах бывших пожарищ.

Меня охватило странное ощущение нереальности и призрачности окружающего мира. Не связанные друг с другом, отрывочные мысли рождались в голове. Я пытался сосредоточиться и не мог. Каждое новое мгновение целиком овладевало мною, я жил только им, только тем, что в данную минуту видели мои глаза. В мозгу отпечатывались один за другим случайные образы. Широкий каменный порог с глубокой выемкой посередине, как будто раздавленный окованной железом дверью, заменялся новым образом: пальма, разметавшая ветки над гребнем стены, усыпанной битым стеклом; черная фигура женщины, глаза, сверкнувшие сквозь сетку чадры; груда мусора, сваленная прямо посередине улицы, и на самой вершине груды — погнутая труба сломанного граммофона; солнечный луч, загоревшийся в окне под самой крышей. Я не помню, как после долгого подъема в гору я вышел на большой черный пустырь. Со всех сторон поднимались обуглившиеся скелеты домов, разрушенные стены оскалили на фоне уже темнеющего неба каменные клыки. Далеко внизу, светлее сумрачных берегов, отражая темно-розовые облака, лежал стеклянный Босфор. Посередине рейда стоял английский дредноут, по самую палубу ушедший в неподвижную воду. На востоке, на азиатском берегу, чернели кипарисы скутарийского кладбища, сливаясь с холодным небом. Над черной необрушившейся стеной показался тонкий серп молодого месяца.

Я присел отдохнуть на груду каменных плит. Вдалеке, внизу, зажглись огни большого города, рассыпанные, как горошины по полу. Оттуда, из глубины, доносился ко мне ровный и непрерывный гул. Я услышал за спиною шаги и, обернувшись, увидел фигуру Герша, с трудом пробиравшегося между куч мусора. Герш остановился шагах в десяти и долго смотрел на медленно угасающий Босфор. Лица его я не видел. Небольшой камень сорвался у меня из-под ноги и, шурша, скатился в яму. Лицеист повернул лицо в мою сторону, коротко блеснули стекла очков, он долго всматривался и наконец сказал:

— Это вы, Андреев? Так темно, что ничего не разберешь. Вы тоже открыли этот пустырь?

— Здесь хорошо, и кажется, что вся Азия как на ладони.

— Вероятно, дьявол на такую гору привел Христа, когда соблазнял его стать царем Вселенной, — и, помолчав, прибавил: — Я вам не мешаю?

— Нет. Лезьте ко мне, тут удобные камни.

Герш начал взбираться, но по движениям его было видно, что лазить он не умеет. Уже добравшись до вершины каменной груды, он чуть было не потерял равновесия, и я протянул ему руку. Герш уселся рядом со иной.

Тонкий серп месяца опускался к самому горизонту, одна за другой начали просыпаться звезды. На английском дредноуте зажегся прожектор, белый меч метнулся вдоль азиатского берега и внезапно потух. Я приглядывался к моему собеседнику, но в сумерках почти ничего нельзя было разобрать.

— Автор стихотворения, — сказал Герш после долгого молчания, — которое вы нашли у себя в парте, — я. Но я не подбрасывал его, оно просто скользнуло в щелку, я сам потом искал, не мог найти.

— Мне ваше стихотворение понравилось.

— Клингер прав: все-таки оно подражание Баратынскому.

— Не в этом дело. Да и кто может сказать точно, где кончается подражание и где начинается самостоятельное стихотворение? Резкость тона Клингера раздражает. Может быть, она происходит оттого, что он сам в себе неуверен. Вспомните его стихотворение о расстрелянном казаке — по-настоящему сильный человек так не напишет.

— Возможно…

После короткого молчания я спросил Герша:

— О чем вы думали, когда в прошлый раз сказали, что Блок — звезда революции?

— Для меня революция была и остается самым светлым из всего, что есть в мире. Единственное, ради чего стоит жить…

— И вы верите: «В белом венчике из роз — впереди — Исус Христос»?

Образ Христа смутен. Это символ, раскрыть который трудно. Не забудьте — у блоковского Христа не венок, а венчик. Венчик — бумажная лента, которую кладут на лоб покойника, символ смерти.

— Венчик — не только бумажная лента, но и светлый ободок. Какая же это бумажная лента, если он из роз?

— А для меня блоковский венчик — все-таки символ смерти: Христос идет еще раз умирать — за нас. И если так раскрыть образ Христа, представить себе, что он сквозь

вьюгу идет на новую Голгофу… Вот почему для меня Блок «звезда революции».

— А ведь Клингер прав, когда сказал, что вам незачем было уезжать из России.

— Конечно, прав…

Помолчав, Герш прочел стихотворение Ахматовой:


Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свои край глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда.

Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд,

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид».

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.


В тот вечер знаменитое стихотворение Ахматовой я услышал впервые. Я все еще не мог примириться с мыслью, что я бежал из России. Мы жили с отцом в шестидесяти километрах от Петербурга, в нашем доме, в котором прошло мое детство, когда, в конце 1917 года, Финляндия стала независимым государством. Однако граница, проходившая мимо Белоострова, еще несколько месяцев оставалась призрачной: Финляндская социалистическая рабочая республика была связана с РСФСР Договором об укреплений дружбы, и когда в феврале 1918 года бабушка, жившая у тети Риммы в Петербурге, заболела воспалением легких, отец без каких бы то ни было формальностей смог съездить к ней. Бабушка, выздоровев, вернулась к нам на дачу, тоже не выполняя каких бы то ни было формальностей. Только после того, когда контрреволюция восторжествовала в Финляндии и Маннергейм при помощи немецких войск и знаменитого «шюцкора» овладел всей страной, русско-финляндская граница стала реальной. Никуда не уезжая из нашего дома, мы оказались за границей. Осенью 1920 года я уезжал из Финляндии, но опять-таки не уезжал за границу, а ехал в Россию, в Крым, путем самым невероятным, но ехал домой. Подхваченный вихрем событий, я облетел всю Европу, долетел до Грузии, вернулся в Константинополь и вот теперь… Теперь я увидел своими глазами константинопольскую белую, главным образом военную, эмиграцию и понял, насколько она чужда всему тому революционному, чем я жил с детства. Это был мир, населенный людьми, которых я с детства привык считать врагами, не только своими, но врагами моего народа. Когда Герш прочел стихотворение Ахматовой, я вдруг понял, что я никогда не выбирал заграницу — моя судьба сложилась так, что все, в сущности, совершалось помимо моего выбора. Я смотрел на уже совсем потемневший азиатский берег Босфора, на широкую полосу стеклянной воды, в которой отражались желтые огни английского дредноута. Я взглянул на Герша. Он сидел рядом со мною, маленький, щуплый, большеголовый.

— Почему же вы не возвращаетесь домой? — спросил я.

— А как я могу вернуться? Кого мне просить, чтобы мне помогли уехать из Константинополя? Врангеля? Но я уезжаю, — продолжал он, помолчав. — У меня оказался дядька, брат матери, в Тегеране. Он меня выписывает. Мне кажется, что в Тегеране я буду ближе к России. Ведь я все детство прожил на Кавказе, мой отец был аптекарем в Майкопе.

— Ваши родители живы?

— Отца расстреляли белые — ведь я же еврей, — с каким-то вызовом вдруг сказал Герш. — А мать я потерял во время эвакуации Новороссийска, не знаю, жива ли она. Я попал в Румынию, потом в Константинополь, — я думал, что мой тегеранский дядька здесь.

Уже совсем стемнело. Стала ярче бесконечная россыпь звезд. Я помог Гершу слезть с кучи камней, и мы ощупью, спотыкаясь, каждую минуту рискуя свалиться в невидимую в темноте яму, стали выбираться с пустыря.


России нет, она себя сожгла,

Но Славия воссветится из пепла…


Эти волошинские строчки, произнесенные Гершем, глухо и вместе с тем торжественно прозвучали в темноте.

— Как странно звучит запоздалое славянофильство в устах поэта-эстета, писавшего вычурные и ведь, в сущности, плохие стихи, — сказал я.

— Революция — опять-таки она! — создала нового Волошина. «Божий бич, приветствую тебя» — в этом двойное признание: и своей вины перед Россией, и справедливости Лазания. Сила волошинских стихов в том, что он понял глубокую связь русской революции с русской историей.

В это время издалека донеслось:

— Янгинв-а-а-а-р! Тамбул да-да-а!

Призыв на пожар был отчетлив и, как всегда, пронзительно тревожен. Невдалеке, немного сбоку, за первыми домами, окружавшими пустырь, я увидел красный отблеск, вспыхивавший, как низкие зарницы.

— Янгиив-а-а-а-р!

Мы побежали в сторону пожара, перескакивая через колдобины и ямы. Я увидел еще несколько человек, бежавших в ту же сторону, и вскоре вместе с ними мы выскочили на маленькую площадь, запруженную народом. Горел небольшой двухэтажный дом. Открытые окна нижнего этажа были черны, но второй этаж, уже весь охваченный огнем, сиял, как бумажный фонарь на елке. Острые языки пламени иногда вырывались из окон и, быстро лизнув деревянную стену, испугавшись ночной темноты, прятались, сливаясь с бушевавшим внутри дома оранжевым морем огня. Озаренное пожаром, поднимая к небу корявые руки, стояло большое безлистое дерево. В толпе я потерял Герша, но мне все же удалось протолкаться к самому дому. Толстый турок, казавшийся бледным даже при красных отсветах пожара, тащил диван, за которым змеею тянулась оборвавшаяся бахрома. Начал работать игрушечный насос, вокруг него исполняли дикий танец полуголые пожарные — мелькали обнаженные руки, волосатые ноги выписывали неожиданные арабески; форма турецких пожарных была похожа на легкую одежду спортсменов — считалось, что в таком виде они быстрее прибегут к месту происшествия. Тонкая струя воды таяла в сияющем огне, и языки пламени все чаще начинали выскакивать наружу. Я разбежался и прыгнул в черный вев низкого окна. Внутри было темно, острый дым резал глаза, над головой яростно выл разгулявшийся огонь. Грозное гуденье наполняло удушливый мрак, треск горящего дерева был похож на ружейные выстрелы, и казалось, что дом вот-вот оторвется от земли и взлетит вверх, словно ракета.

В темноте я нащупал какой-то четырехугольный предмет, вероятно комод, уже вытащенный на середину комнаты. Он оказался не слишком Тяжелым, и мне удалось не только подтащить его к окну, но даже вывалить наружу. Один из ящиков выпал, и на землю посыпалось аккуратно сложенное белье — красные подштанники распластались, как кусок обрубленного тела. В комнате становилось невыносимо дышать от клубов невидимого в темноте, горького дыма. На площади перед домом, в толпе, поднялся крик, и я подумал, что скоро должен обвалиться потолок. Я выскочил наружу, но потолок продержался еще минут десять, показавшихся мне бесконечными. Языки пламени охватили крышу с четырех сторон и вели на ней свой яростный хоровод. Наконец потолок рухнул, с веселым треском подняв к самому небу оранжевые и желтые фонтаны брызг. Синий огонек, как белка, метнулся по сухим ветвям огромного дерева.

Я еще с полчаса потолкался около пожарища, втайне надеясь, что загорятся соседние дома, но после того, как обрушились тонкие деревянные стены, огонь ослабел, оранжевое зарево превратилось в красное, потом в малиновое, обгоревшее дерево с поднятыми к небу руками растаяло в темноте. На площади зажглись фонари, которых я до сих пор не замечал. Герша я нигде не смог найти.

У меня в кармане еще оставалось пятнадцать пиастров. Я зашел в маленький русский ресторанчик — томила жажда, а все соседние колодцы были выпиты пожаром. Но прежде, чем подать заказанный чай, меня заставили умыться — все лицо у меня было исполосовано сажей. Чай мне показался необыкновенно вкусным. Вязкая халва нежно липла к зубам, весь рот был наполнен чудесной сладостью. После того, как я выпил третий стакан чаю, денег у меня осталось ровно на то, чтобы купить пачку крепких папирос. Целую неделю после пожара от моей шинели горько пахло дымом, но ее фосфорическое сияние, так удивлявшее меня в темноте, сильно поблекло.


5


Так бывает иногда: проснешься глубокой ночью и вдруг потеряешь представление о месте. Глаза видят только мрак, мутнеет голова, путаются мысли, и нужно большое усилие воли для того, чтобы слепою рукой нащупать стену. Но как только рука коснется стены, невидимые предметы вдруг занимают привычные места. Проходит стремительное головокружение, и с невольным изумлением думаешь, как можно было не знать, что стена слева, а справа закрытые занавесками окна.

В первый раз я нащупал спасительную стену, когда услышал турецкую девочку, ее куцую песенку: «Та-та-та, ти— ти-тн, ло-о-о…» Вторично такою стеной оказался для меня лицей — наша комната, дружба с моими сверстниками, чтение стихов. Однако мое вхождение в лицейский быт, общение с товарищами были совсем не такими простыми, как это могло показаться вначале. Как я уже говорил, большинство лицеистов провоевало много лет, и мое краткое участие в гражданской войне в Грузии в их глазах никак не казалось достаточным для того, чтобы разделять с ними то, что они считали своей славой. Я принадлежал к другой среде, получил иное воспитание, ж общего языка с большинством лицеистов у меня не было. Некоторые «заповеди чести», присущие военной среде, — например, глубокое убеждение в том, что если офицеру дадут пощечину, то он должен либо убить обидчика, либо покончить с собой, — мне казались дикими. В политических спорах я оказывался в одиночестве, и мне приходилось избегать их. Только в нашей небольшой литературной группе, где выше всего ставилось искусство, возможны были споры, но так как мы были молоды и каждый считал свой вкус непогрешимым, дело доходило чуть не до драки, — однажды мне здорово попало за то, что я защищал стихи Ахматовой. Война отучила нас от уважения к человеку.

Достать книгу в Константинополе было невозможно — книг попросту не было. За все мое сидение в Китчелийском лагере я видел одно-единственное печатное издание: «От двуглавого орла к красному знамени» — первый том бесконечного романа генерала Краснова.

Этот роман пользовался огромным успехом среди белого офицерства. Мнения разделились: знавшие придворную жизнь говорили, что Краснов превосходно описывает войну, но не знает придворной жизни, а рядовые офицеры утверждали, что войны он не знает, но зато двор… Роман был написан хлестко и увлекательно. Однажды, когда я еще жил в лагере, я сделал попытку достать хоть какую-нибудь книгу. Аркадий Аверченко в русской константинопольской газетке отметил вторую годовщину смерти отца. В этой же газете время от времени указывался адрес кабаре, в котором Аверченко выступал вместе со своей труппой. Я отправился туда, но ничего у меня не вышло: Аверченко встретил меня неприветливо — на его круглом безволосом лице застыла гримаса досады и пренебрежения:

— Одолжить книгу? Ну что вы, батенька мой, книгу же вы мне все равно не вернете.

И после моих протестов:

— А вдруг вас грузовик переедет? Тогда уж прощай моя книга.

Вынув из кармана золотой портсигар, украшенный монограммами, он достал папиросу, потом, проведя портсигаром у меня под носом, сказал:

— Вы ведь не курите?

И быстро спрятал портсигар обратно в карман.

В лицее отсутствие книг было мучительным: когда Клингер принес тоненькую книжечку Волошина «Демоны глухонемые», он ее никому не дал, не лучше Аверченко. Володе удалось в его присутствии переписать несколько стихотворений. Иногда Володя часами «занимался» с нами: каждый по очереди диктовал ему все, что он помнил. Понемногу создалась совершенно необыкновенная антология, в которой причудливо смешались стихи Дитерихса фон Дитрихштейна — того самого, которого недавно в «Траве забвения» вспомнил Валентин Катаев, — Некрасова, Блока — и никому не ведомой Волынцевой, писавшей о том, «как пахнут гиацинты в день причастья». Эпиграфом к антологии служило стихотворение поэта, имени которого я не помню:


Нам, пассажирам разбитого брига,

Снится и ночью и днем

Лампа над белым столом,

Ласковый вечер, раскрытая книга…


Раскрытая книга нам только снилась. Электрическая лампочка слабого накала, болтавшаяся под самым потолком, еле освещала большую комнату с оборванными обоями, в которой мы жили, а ласковый вечер того и гляди мог обернуться дракой.

…Когда в лицее узнали об отъезде Герша, было решено устроить ему проводы. Денег не было, не было их и у Герша, истратившего последние сбережения на билет до Тегерана. Мы связали Герша, стянули с него брюки, Бойченко, считавшийся у нас самым пронырливым, понес их на толкучку, а Герша засунули в матрац, из которого вытрясли соломенную труху. Из полосатого мешка высовывалась только его большая голова. Очки во время борьбы Герш потерял, и его близорукие глаза смотрели беспомощно и грустно.

— Черти, — просил он, — без брюк я как-нибудь доеду, но без очков я ведь ни одной двери не смогу найти…

Понемногу все устроилось — нашлись не только очки с погнутой дужкой, но кто-то даже пожертвовал штаны, до сих пор еще не проданные, — слишком уж были они дырявы. В этих штанах, подвязанных веревкой, Герш отправился в Тегеран. Больше о нем никто из нас не слыша. Я даже не знаю, добрался ли он до Тегерана…

Электрический свет был потушен.

— Так будет приличнее, — сказал Володя, — дырявые штаны будут меньше бросаться в глаза.

В горлышко пивной бутылки засунули огарок оплывшей свечи. В полумраке на стенах плясали уродливые тени. Вскоре, как всегда неожиданно, появился Клингер, и сразу начались литературные разговоры.

— Найдите эпитет к слову «туман», — говорил Клингер, сразу обращаясь ко всем, устроившимся около стола, на котором стояла бутылка разбавленного, еще теплого спирта и лежали нарезанные ломтиками помидоры. — Но только оригинальный эпитет, а не какой-нибудь там «волокнистый» или «густо».

— Мертвый, — сказал Резников.

— Непрорубный, — предложил я, сам чувствуя, что завираюсь.

— Вот разве что «непрорубный», только какому дураку придет в голову рубить туман топором? Этак можно сказать «бурноногий» стол, только на такой оригинальности далеко не уедешь.

Клингер был явно доволен, что поставил нас в тупик.

— Так, ну а теперь придумайте эпитет к слову «кристалл».

— Мне ничего не приходит в голову, кроме «многогранного» да «прозрачного», — сказал Сосинский, — только я сам знаю, что это эпитеты, давно переставшие звучать. Пустые слова.

— Вот видите. А Баратынский нашел к слову «туман» эпитет «приветный», к «кристаллу» — «озябнувший».

И это эпитеты не притянутые за волосы, вроде «непрорубного» тумана, и не банальные, как «прозрачный кристалл», — кристалл был прозрачен всегда, и такое сочетание слов стало немым, в то время как эпитеты Баратынского — настоящие, живые, подчеркивающие те качества предмета, которые мы все видели, но не умели зафиксировать:


Влагой нежной, искрометной

Я наполнил мой бокал

И одел в туман приветный

Мой озябнувший кристалл…


— Мы знаем, — продолжал Клингер, — как запотевает стекло бокала, когда в него наливают ледяное шампанское, но одному Баратынскому пришли в голову эти новые и точные эпитеты.

— Так-то это так, — сказал Герш, до сих пор молчавший и, по-видимому, еще не вполне привыкший к дырявым штанам, — но если я описываю туман в горах, не могу же я о нем сказать «приветный».

— В том-то и беда, что не можете. — Клингер подтянул колено к подбородку и весь сложился, как перочинный ножик. — Для того чтобы правильно описать туман в горах, надо уметь писать, а уменье дается только упорным трудом.

— Странный вы человек, — Сосинский быстро опрокинул рюмку разбавленного спирта, и это прибавило ему храбрости, — вот вы называете себя иррационалистом, но в самом иррациональном, что есть в мире, в искусстве, вы все подчиняете разуму.

— Это чудовищно — непогрешимый разум, — сказал Резников с неожиданным волнением. — Тогда не стоит жить — все скучно, ясно и просто.

— Бедный Баратынский, — Клингер иронически взглянул на Резникова, осмелившегося иметь свое собственное мнение, — он-то сам считал себя рационалистом.

— Да кто вам это сказал? — спросил я.

— Сам Баратынский: «Все мысль да мысль, — художник бедный слова».

— Вот вы и проговорились, от ваших рассуждений об иррациональном ничего не остается. Вы и в бога разумом верите. Вам необходимо доказать существование бога, без доказательства вы… беспомощны. А по-моему, доказанный бог — уже не бог, а так, ерунда…

— Я прошу не говорить о том, как я верую…

— Хорошо, не сердитесь. Баратынский писал замечательные стихи потому, что он был Баратынским, а не Херасковым или Ширинским-Шихматовым. Вы говорите, что он рационалист, что он сам в этом признается, но ведь это только игра словами. «Мысль да мысль», — но рождение мысли иррационально. Неужели для вас слово — это мертвая материя, которую можно резать и кроить, как вздумается вашему разуму? Неужели вы не чувствуете, что слово одухотворенно, что только в слиянии двух воль — воли слова и воли поэта — рождаются стихи?

— Вот то, что вы говорите, — это действительно только слова. Для того чтобы писать, надо владеть словом, как наездник владеет лошадью, а то бог его знает куда занесет вас конь, закусивший удила. И еще — прежде, чем писать, надо уметь читать, медленно, по-настоящему, не так, как читают приключенческие романы. Вот скажите, — продолжал Клингер, — где у Достоевского в «Братьях Карамазовых» описан стол со следами липких кружков, оставленных переполненными рюмками?

— Я знаю, — сказал я, — это во время разговора в беседке, когда Алеша приходит к Мите, во время «исповеди горячего сердца».

Верно, только там нет никакого описания стола с кружками от рюмок. Однако вы читали хорошо, с воображением, и увидели несуществующие кружки.

Мы допивали последние капли спирта, у меня слегка кружилась голова. Голоса собеседников отдалились, прикрывшись «приветным туманом». Пламя свечи, окруженное сталагмитами парафина, стояло прямое и ясное. Наши тени возникали и вновь исчезали на фоне серой стены. Издалека я услышал мягкий бас Жорки Пфефермана:

А я написал новое стихотворение. Хотите, прочту?

— Длинное? — с опаской спросил Клингер.

— Совсем коротенькое. Восьмистишие.

Жорка достал из кармана исчерченный листок бумаги и прочел срывающимся, школьным голосом:


Шумела в окне непогода,

Наружу рвалася душа,

Но зло и свирепо природа

Ее заперла, поспеша.

Сидит она в клетке, рыдает,

А дождик стучится в окно.

Промокшую душу огревает

Горячим объятьем вино.


— Ин вино веритас! — закричал Володя. — Ай да Жорка! Вот это стихи так стихи…

— Как ему не стыдно радоваться, — пробормотал Клингер.

Не слушая его, Сосинский продолжал:

— Тебе, конечно, Клингер скажет, что надо «поспешив», что «согревает», а не «сгревает», только ты ему не верь. Выпьем за Жорку, последняя рюмка, да от всего сердца!

— Ну что вы, братцы! За Герша, — ведь мы как-никак его штаны пропиваем…

На столе появилась припрятанная на десерт бутылка дешевого вина. Было слышно, как из коридора в забаррикадированные двери ломились лицеисты, не участвовавшие в выпивке. Особенно громко протестовал Молекула:

— Вот мерзавцы, сами пьют, а нам хоть закурить бы дали.

— А теперь петь, петь! Резников, не подкачай, спой «про свидетеля»!

У Резникова был хороший голос, но пел он редко и почти всегда одно и то же:


Свидетель жизни неудачной,

Ты ненавистна мне, луна!

Так не свети в мой терем мрачный

Сквозь раму узкого окна…


После Резникова Жорка срывающимся басом затянул: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни». «Что день, то короче к могиле наш путь», — голоса вступили вразнобой, как это всегда бывает во время выпивки. «Налей же, товарищ, заздравную чару, — кто знает, что с нами случится впереди», — покрывал все голоса бас Пфефермана. Я попробовал подтянуть: «Умрешь, похоронят, как не жил на свете. Уж снова не встанешь к веселью друзей», — но сейчас же наврал и почувствовал себя бесконечно несчастным. Слышу, что вру, но не умею справиться со своим голосом. Я, как Блохин в «Днях нашей жизни», готов отдать все на свете за возможность петь, включиться в общий хор, не видеть иронических взглядов моих соседей, но эта возможность мне так и не была дана.


6


Моя лицейская жизнь была недолгой: просуществовав около года, Константинопольский лицей неожиданно закрылся. Дальнейших субсидий на свое учебное заведение Стороженко не получил: где-то за городом возникла Константинопольская гимназия, утверждавшая, что набор учеников, сделанный дирекцией, выгодно отличается от лицейского и что среди гимназистов нет ни одного полковника в отставке. Перед Новым годом состоялось общее собрание лицеистов и учителей. Нам пришлось возвратить наши удостоверения, дававшие нам право жить в Константинополе. Стороженко произнес трогательную прощальную речь — он искренне привязался к своему уродливому детищу. Мы преподнесли ему благодарственный адрес, нарисованный Сосинским, — березы, с которых осенний ветер срывает пожелтевшие листья, — и на входные двери был повешен огромный замок, место которому было у антиквара. Стороженко сунул в карман узорный кованый ключ, и все было кончено.

Нас, бывших лицеистов, отправили на пароходике на азиатский берег Босфора, в Скутари, где в гигантских казармах, мрачно возвышавшихся над обрывистым берегом, когда-то жили янычары Абдул Гамида и где теперь был расположен русский беженский лагерь. Назывался этот лагерь Селимие.

Квадратное четырехэтажное здание, занимавшее несколько кварталов, фасадом выходило на Босфор. Нижние этажи были забраны чугунными решетками. Внутренний двор, вымощенный неровными каменными плитами, с четырех сторон окружали стены казармы. У ворот, окованных железными полосами, стояла стража из русских солдат: из лагеря на волю никого не выпускали.

В Селимие отправляли тех, кто бежал из других лагерей, жандармерия государств, оккупировавших Константинополь, время от времени устраивала в городе облавы, и русских беженцев, не успевших обзавестись какими-либо документами, дававшими им право жительства, размещали в скутарийских казармах, рассчитанных на многотысячное, ныне демобилизованное войско. Часто документы предъявляемые беженцами, были совершенно фантастичны. Я знал одного кубанца, до поры до времени благополучно проскальзывавшего сквозь сети облав после того, как он показывал свидетельство о крещении, выданное испанским консульством и купленное на толкучке. Легче всего было иметь дело с итальянскими жандармами, относившимися к исполнению своих обязанностей с веселым легкомыслием и гораздо труднее с французами, всегда старавшимися разобраться в документе, даже если он был написан на языке, им неизвестном.

Селимие считался одним из самых скверных лагерей в константинопольском районе: кормили плохо, хуже, чем в Китчели, лагерники были лишены свободы и тем самым возможности пополнить на стороне свой паек.

Бесконечные широкие коридоры с полом, состоявшим из полусгнивших досок, четырехугольниками охватывали каждый этаж. В коридоры выходили глухие двери комнат, в которых на деревянных нарах располагались беженцы, согнанные в Селимие. Высокие потолки тонули в полумраке. Казармы не отапливались. Окна с выбитыми стеклами, закрытые наглухо плохо пригнанными деревянными щитами, пропускали много холодного ветра и мало света — в коридорах стояла зимняя стужа. В каждой комнате помещалось несколько десятков человек. Она представляла собой самостоятельную ячейку, люто ненавидевшую новичков: новичок уменьшал общий паек, так как пайки выдавались по количеству комнат, независимо от того, сколько в ней жило человек. Когда нас распределяли по комнатам, я потерял моих товарищей лицеистов — в каждую ячейку вселяли столько новичков, сколько допускало внутреннее сопротивление ее обитателей, как при посадке в переполненный поезд. Даже в гости ходить было непросто, особенно в часы, когда выдавался паек: у дверей ставили сторожа, пропускавшего только «своих». По счастью, старостой комнаты, куда меня впихнули, оказался генерал Бергаминов, бывший начальник Китчелийского лагеря, сильно пообтрепавшийся за последние месяцы. Ему до сих пор не удалось «по-настоящему заняться политикой» и найти русский перевод английской конституции.

Селимие был настоящей тюрьмой, вынужденным сожительством людей, доведенных до последнего отчаяния. Я никогда в жизни не видел большего скопления ненависти ко всему: к союзникам, посадившим их в лагеря, к старосте, пытавшемуся ввести хоть подобие какой-то дисциплины, к генералу Кутепову, создавшему невыносимые условия жизни в Галлиполи, условия, напоминавшие военные аракчеевские поселения, — ведь это кутеповские солдаты, еще остававшиеся «верными присяге», охраняли лагерь и были, в сущности, нашими тюремщиками. Но все же самой страшной была ненависть друг к другу, переходившая в ненависть к самим себе. Ненавидели себя глубоко и мучительно за то, что в какой-то момент оказались слишком слабы и не успели уничтожить достаточного количества большевиков, за то, что были жестоки и уничтожили слишком много, за то, что поверили в «белую идею», — иные верили в нее искренне и беззаветно, — а белой идеи на поверку никакой не оказалось. Не оставалось даже сил на самоубийство. Жили тем, что завтра падут большевики, а в ожидании так и не наступавшего завтра мечтали вырваться из Селимие, из Константинополя, в любую страну — Болгарию, Югославию, Чехословакию, Абиссинию, куда угодно, но только не назад в Россию, которая не приняла их жертвы и шла своей, неприемлемой для них дорогой.

Почти каждый день возникали стычки и драки — из-за неосторожного слова, из-за украденной пайки хлеба, из-за того, что кто-нибудь не дал докурить свою папиросу. За воровство били скопом, жестоко и бессмысленно. Пострадавшего стаскивали в «амбулаторию», а на другой день начинались новые неизбежные столкновения.

Когда за мною закрылись ворота, я, даже не зная еще условий лагерной жизни, решил, что в Селимие не останусь. Удалось мне бежать раньше, чем я вначале предполагал. Через два дня, 31 декабря, нам выдали новогодний подарок банку сладкого сгущенного молока. Продырявив гвоздем банку, я забрался на свое место на нарах, закинул голову и начал медленно высасывать светло-желтую густую струю молока, обволакивавшую язык и нёбо и потом медленно таявшую, пока новый глоток не наполнял весь рот пронзительным наслаждением. Покончив с лакомством и сунув в карман хлебный паек, я вышел из комнаты. Мне все начало казаться прекрасным и даже чудесным: безлюдные коридоры казармы; огромный, с полверсты в поперечнике, запущенный двор; вид на Босфор и Константинополь, открывавшийся из углового окна; маленькая башенка-маячок Леандра, как будто на минуту всплывшая на поверхность свинцово-серой, зимней воды; поднимавшиеся на севере, над крышами казармы, вершины черных кипарисов — все, что я видел за окнами, стало необыкновенным, любопытным, прекрасным, как будто я только после выпитой банки молока сообразил, что мне через неделю исполнится девятнадцать лет и что моя жизнь еще не начиналась.

Целый день я бродил по Селимие, окруженный, как сиянием, чувством необыкновенной легкости. В окна, не забитые досками, глядело низкое небо, холодный ветер гулял по коридорам. А когда неожиданно, к вечеру, северный ветер разорвал облака и в широких прорывах загорелось изумрудно-голубое небо, когда края туч покрылись оранжевым золотом и солнце, зацепившееся за далекую Галатскую башню, повисло гигантским воздушным шаром над черными крышами города, я пришел в неописуемый восторг. Через узкое чердачное окно мне удалось выбраться на крышу казармы. Весь мир расстилался у моих ног. На рейде вспыхнули огни военных кораблей, склон Галатского холма загорелся желтыми звездами, а на востоке из-за еле видимых Анатолийских гор выползла неправдоподобная фиолетовая луна. Ветер хлестал мне в лицо, пронизывал до костей и угрюмо сталкивал вниз, туда, где серебрилась ледяная босфорская вода.

Я спустился в комнату. По случаю наступающего Нового года в жестяной самодельной жаровне был разведен огонь. Стоя посередине комнаты, генерал Бергаминов произносил речь, начала которой я не слышал.

— Господа офицеры, — говорил генерал, — через несколько часов мы вступим в новый год. Тысяча девятьсот двадцать второй не может быть хуже двадцать первого — мы уже достигли дна пропасти, в которую нас столкнула революция. Господа офицеры, — Бергаминов, заметив солдата с унтер-офицерскими лычками, отходившего в сторону, воскликнул в порыве глубокого демократизма, — когда говорю «господа офицеры», я имею в виду не только тех, кто носит это высокое звание, но и унтер-офицера, и рядовых солдат, — мы все члены одной семьи, русского православного воинства. Так вот, — продолжал генерал, — хуже быть не может. Мы спустились в последний круг Дантова ада. В будущем году большевики падут. Я не пророк и не знаю, будет ли это в начале двадцать второго года или в середине его. Сатанинская сила не может существовать бесконечно…

— Господин генерал, — вдруг крикнул чей-то голос из глубины комнаты, — ведь вы то же самое, ну слово в слово, даже про Дантов ад, говорили ровно год тому назад, в общежитии…

— Так я же и говорю, что я не пророк, я точно не знаю срока. Год тому назад не мне одному казалось, что ниже спускаться уже некуда. Но вот общежитие сменилось казармами Селимие. Глубже действительно опуститься нельзя. Все наше несчастие, — продолжал Бергаминов, — что мы не объединены, что не можем создать широкой положительной программы, приемлемой для русского народа…

— Нет русского народа, — прервал Бергаминова молодой офицер, стоявший у самой жаровни, — есть взбунтовавшиеся мужики, которых недостаточно пороли в свое время наши отцы, в частности и вы, господин генерал.

Я почувствовал, что стремительно начинает назревать скандал: если кто-нибудь не выдержит и упомянет об Учредительном собрании, его немедленно сочтут за большевика и начнется драка. Я вышел из комнаты.

Квадрат внутреннего двора был совершенно пуст. Черные тени четырехэтажных зданий лежали по краям, как будто двор был окружен траурной рамкой. Блестели отполированные шагами янычар плиты камней. Я бросился бежать, мне чудилось, что бегу не я, что камни сами мне бросаются под ноги, что ветер подхватывает и несет меня, что я с разбегу могу вскочить на крышу казармы, преграждающей мне дорогу. Я пересек двор и остановился под сводами запертых ворот. Черные тени лежали у моих ног слепые глазницы окон с удивлением смотрели на меня.


Я слышал, как бешено стучало сердце, и еле успевал вдыхать холодный воздух.

Неожиданно раздался стук в ворота. Я притаился за выступом стены. Под сводами открылась узенькая дверь сторожки, желтый луч пересек подворотню, и часовой, застегивая на ходу шинель, прошел мимо, почти задев меня винтовкой. Он открыл решетчатое окошечко, крикнул, что «могли бы приехать пораньше», на что чей-то голос с сильным украинским акцентом ответил, что «волы не кони» и что «еще хорошо, что телега не развалилась по дороге». Часовой долго в темноте возился с болтами, звенел связкой ключей и, наконец, открыл тяжелые ворота. Во двор, глухо громыхая под сводами, въехала арба, груженная мешками. Повозку на огромных колесах, раскачиваясь с натуги, тащили два широкорогих вола. Когда волы поравнялись со мной, я быстро выскользнул наружу и притаился за грудой блестевшего при лунном свете колючего щебня. Ворота захлопнулись, и я оказался на свободе.

Мое неожиданное бегство показалось мне фантастичным и вместе с тем естественным завершением того восторга и легкости, которыми я жил весь день. Я был на свободе, но знал, что пробраться в Константинополь не просто: на скутарийской пристани у пассажиров проверяли документы. Кроме того, надо было купить билеты на пароход, а денег у меня не было.

Однако мне решительно везло в этот последний день 1921 года: я долго бродил пустыми улочками Скутари, вышел к не огороженному стеной кладбищу, где скопище невысоких могильных памятников, увенчанных каменными чалмами, издали напоминало толпу серых гномов, прыгал через лунные просветы между кипарисами, протянувшими пирамидальные тени на серебряной мостовой, и, наконец, заблудился в темных тупиках и переулках, спускавшихся к Босфору. Верхние этажи были освещены луной, но внизу стояла тьма, настолько непроглядная, что казалось, ее можно было ощупать руками. Наконец я выбрался к пристани и стал дожидаться отплытия последнего пароходика. Вместе с группой запаздывавших пассажиров, благополучно миновав контролера и жандармов, — в этот момент на рейде завыли сирены, возвещавшие наступление Нового года, — перескочил с пристани прямо на палубу. Меня сзади кто-то окликнул, но я, притворившись, что ничего не слышу, затерялся в пестрой толпе многочисленных, несмотря на поздний час, пассажиров. Так, под вой сирен, звон пароходных колоколов, под аркой скрещенных над Босфором прожекторов, в эту ледяную и лунную новогоднюю ночь я пересек Босфор и снова очутился на европейском берегу.

Первую ночь я провел «под крышей минарета», как говаривал Костя Вялов: пробродил по стамбульским улицам — общежитие было закрыто на ночь. Я очень замерз. К утру, еще в сумерках, я вышел на улицу Кулуглу. Благополучно перемахнув через невысокую стену, я оказался во дворе лицея. На дверях по-прежнему висел замок. Взобравшись на крышу крыльца, я нащупал неплотно закрытое окно, влез внутрь и устроился на сваленных в кучу матрацах. Внутри лицея было холодно, ненамного теплее, чем на улице, но когда мне все же удалось заснуть, я погрузился в какой-то веселый сон: мне снился теленок с получеловеческой мордой, я старался заставить его прочесть стихи:


Птичка божия не знает…


Через несколько дней благодаря рекомендации графини Бобринской я получил возможность обедать в бесплатной столовой, помещавшейся во дворе русского посольства.

С Бобринской я познакомился просто на улице, — когда я рассматривал витрину гастрономического магазина, ко мне подошла седая, бедно одетая женщина, спросила, кто я такой и не может ли она мне чем-нибудь помочь. Насколько я знаю, эта удивительная женщина никогда не занимала никакого официального поста, но всю жизнь о ком-то хлопотала, кого-то устраивала, кому-то помогала. В царские времена ее титул открывал перед нею все двери, и она часто добивалась того, что оказывалось не под силу крупным адвокатам, — от возвращения в столицу политических ссыльных до освобождения из тюрьмы воришек и даже воров-рецидивистов. Политика Бобринскую не интересовала — она искала «высшей справедливости» и в конце концов отдала все свое огромное состояние на помощь тем, кто, по ее мнению, незаслуженно пострадал. Меня она устроила в бесплатную столовую и, узнав, что я пишу стихи, попросила меня переписать для нее несколько стихотворений:

— Я переведу их на английский, вам это может пригодиться.

Переписав стихи, написанные еще на Черной речке, я отдал Бобринской и… потерял ее из виду.

Через несколько дней в Посольской, как ее называли, столовке я встретился с молодым еще человеком, внешность которого невольно обращала на себя внимание, — в пестром и многоязыком Константинополе, где русские донашивала военные мундиры, черкески и английские френчи, он казался странным анахронизмом: на нем был довольно уже потертый пиджак, синий в белую горошину шелковый галстук, аккуратно завязанный бантиком, стоптанные, но вычищенные до блеска желтые башмаки. Руки его были белы даже до неестественности, а на левом мизинце скромно поблескивал перстенек с небольшим желтым камнем. Носил он маленькую, клинышком, желтую бородку. Вообще лицо у него было приятное, только несколько слащавое, и даже серовато-желтые, как будто отсутствующие глаза сливались со всем его обликом — незначительно-серым. Вероятно, у меня не появилось бы никакого желания разговаривать с моим соседом, если бы я не заметил, что у него из кармана пиджака выглядывает книжка Анненского «Кипарисовый ларец», которую я сразу же узнала это издание было в отцовской библиотеке. Поначалу разговор не клеился, ответы моего собеседника были довольно односложны, хотя до приторности вежливы: он ни разу не сказал этих слов, но все время казалось, что каждую фразу он начинает торжественным обращением «милостивый государь». Наконец я не выдержал и заговорил об Анненском. При этом имени лицо моего собеседника вспыхнуло, порозовели даже его белые руки.

— Разве можно говорить об Анненском здесь, в этой столовой? — сказал он мне с нескрываемым волнением. — Ведь это не столовая, а шамалка. Посмотрите, как едят, — он указал мне кивком головы на сидевшего против нас донского казака, с жадностью уплетавшего серые макароны.

— Я был несколько озадачен его замечанием, — по-моему, о стихах можно говорить всегда и везде, было бы с кем говорить. Да и слова его показались мне неуместными.

— Не думаете ли вы, — сказал я, — что здесь дело не в воспитании, а в голоде? После долгой голодовки еще и не так набрасываешься на пищу.

— Для меня стихи — это вроде церковной службы, ничто не должно мешать сосредоточиться, уйти целиком в слова и в звук слов, иначе их таинственность останется непостижимой.

Я подумал о том, что раскрытая тайна уже перестает быть тайной, но промолчал, и мы вскоре, кончив обедать, вышли на улицу. Погода была серая и холодная. Изредка начинал накрапывать дождь, но ветер поспешно прогонял тучи на юг и высушивал начинавшую было намокать одежду. Улица Пера была по обыкновению людна и шумна. Мы свернули в боковой переулок, уводивший нас в тишину внезапно обезлюдевшего города.

Вот вы заговорили об Анненском, — сказал мой собеседник, постукивая тросточкой с серебряным набалдашником по неровным камням мостовой, — а не думаете ли вы, что Анненский самый таинственный из современных поэтов? Его стихи могут служить примером того, как трудно определить и объяснить словами настоящую поэзию. Каждая его строчка полна особенного гипнотизма, ей поддаешься помимо воли, до известной степени даже наперекор воле, — очаровываешься, потому что нет сил противостоять музычке.

— Музычке?

— Ну конечно. Стихи — ведь это не музыка, а музычка. Не думайте, что я говорю это пренебрежительно: музычка стихов Может быть значительней самой прекрасной музыки:


Есть слова их дыханье, что цвет,

Так же нежно и бело-тревожно,

Но меж них ни печальнее нет,

Ни нежнее тебя, невозможно.


И в том же стихотворении, дальше:


Но лишь в белом венце хризантем,

Перед первой угрозой забвенья,

Этих ве, этих зэ, этих эм

Различить я сумел дуновенья.


А вот другое — вы слышите иной, мучительный звук:


Оставь меня. Мне ложе стелет скука…


— Вы понимаете, что я хочу сказать словом музычка? — продолжал мой собеседник. — Анненский вовсе не так темен и непонятен, как это часто думают. Даже те стихи, которые люди неопытные почему-то называют заумными, логичны и подчиняются расшифровке. Нужно только поломать голову и найти ключ, открывающий смысл темных строчек. Поэзия создана не для ленивых, и она не всегда «приятна, как летом сладкий лимонад», как сказал наш гениальный варвар Державин. Ведь недаром Анненский был преподавателем латыни и греческого. Если Анненский нас волнует, если без ощущения явной тревоги мы не можем прочесть ни одного стихотворения, то происходит это потому, что его стихи полны не смысловой, а звуковой таинственности. Потому что они полны музычки, — повторил полюбившееся ему слово мой спутник.

— А чем же вы объясняете, что Анненского мало знают и очень немногие любят его стихи?

— Неужели вы не понимаете, — оказал мой незнакомец с некоторым даже раздражением, — что, во-первых, большинство людей вообще тугоухи, а во-вторых, для того, чтобы услышать стихотворение, нужно уметь найти в себе ответно звучащую струну? Ничего не поделаешь — поэзия остается уделом и счастьем немногих.

— Получается, что вы отрицаете всю так называемую понятную, доступную каждому человеку народную поэзию.

— Совсем нет. Былины мы изучаем в четвертом классе гимназии, а «Слово о полку Игореве», в подлиннике по крайней мере, уже на филологическом факультете. Оттого, что человек не стал филологом и ему непонятен наш древний язык, вы не станете отрицать удивительную силу этого языка и поэтическую силу «Слова»?

— Иначе говоря, — по-вашему выходит, что для понимания и оценки стихов нужно не только любить стихи, но еще кончить университет, что поэзия — удел немногих избранных.

— В сущности, так это и есть. Вы же не будете утверждать, что большой тираж, слава уже само по себе есть свидетельство настоящей поэзии? Игорь Северянин может служить примером невероятного успеха, который никак не соответствует его подлинному, но все же скромному дарованию.

— Дело не в славе и даже не в мастерстве, — сказал я. — Среди замечательных стихов Некрасова у него есть строчки, быть может, несовершенные, но сила их огромна, настолько огромна, что их нельзя произнести без священного волнения:


От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви.


(Н. Некрасов, «Рыцарь на час!»)


Не говоря уже о «крови» — «любви», четырежды повторенные причастия с буквой «щ», казалось бы, могли убить любое стихотворение. Но целые поколения повторяли их с такой любовью, с таким самопожертвованием, что их чувства как бы перелились на эти строчки, и имя Некрасова стало неотделимым от имен Перовской и Желябова, от всей эпохи нашего народовольчества. Или для вас гражданская поэзия не существует?

Мой собеседник посмотрел на меня неодобрительно, подумав, вероятно, что я слишком молод, в университете еще не учился и «Слова о полку Игореве» в подлиннике не читал. Стоило ли со мною говорить об Анненском?

Пожимая на прощанье руку, я назвал свою фамилию и спросил имя моего спутника.

— Мое имя все равно вам ничего не скажет, а ваше я знаю: я видел вас в «Маяке». Почему вы не поступите в Константинопольскую гимназию? Я слышал, что ее скоро переводят в Болгарию. Подождите, я вам дам адресок, пойдите, может быть, что-нибудь и выйдет.

Незнакомец, так и не пожелавший назвать себя, достал из кармана записную книжку в кожаном переплете, вырвал страничку и написал на ней серебряным карандашиком несколько слов. Он сложил ее вчетверо и так передал мне.

Когда он ушел, я развернул страничку и увидел, что кроме адреса на ней было написано стихотворение. Вот оно:


Сломавшись в острых гранях хрусталя,

Свет распадается на составные части,

И отделяется зеленая струя

От красного луча угрюмой страсти.

Ты к узнаванью сердце приготовь,

К несчастью уже готовое заране:

Оно разложит белый свет — мою любовь —

Сквозь жизни преломляющие грани.


Стихотворение мне не очень понравилось — оно показалось мне эстетским и надуманным.


7


Через несколько дней меня внесли в списки учеников Константинопольской гимназии. Ученики жили в деревянных бараках на краю города, на уроки ходили за тридевять земель, в район русского посольства, где в обшарпанных палатах бывшего военного госпиталя были устроены классы. Впрочем, все это было временным — Константинопольская гимназия в свою очередь уже кончала свое недолгое существование, а учеников собирались отправить в Болгарию, где с помощью болгарского правительства предполагалось кроме уже существовавшей русской гимназии в Софии устроить еще какие-то учебные заведения и в провинции. Состав учеников в Константинопольской гимназии отличался от лицейского: это были действительно молодые люди, не доучившиеся в гимназиях и реальных училищах в России.

С тех пор, как я уехал из Батума, я несколько раз возвращался в жизнь: в тот день, когда увидел маленькую турецкую девочку, танцевавшую под ореховым деревом, и потом, когда поступил в лицей и встретился с Сосинским, Резниковым, Гершем. Но ни в первый раз, ни во второй это еще не было настоящим началом новой жизни. Пустота и душевная выжженность, следы моей незадачливой кавказской эпопеи, были глубоки и мучительны, и они не могли исчезнуть так быстро. Неожиданный восторг, охвативший меня перед бегством из Селимие, когда я вдруг ощутил свою молодость и почувствовал, что «все впереди», был краток. Снова, как в лагере, меня окружало одиночество.

В деревянных бараках, где жили ученики Константинопольской гимназии, я встретился со своими лицейскими друзьями — Сосинским, Резниковым, Пфеферманом. От них я узнал, что вскоре после моего бегства из Селимие их вытащил оттуда замечательный учитель математики и превосходный педагог Арам Емельянович Вартаньян (впоследствии он был назначен директором русской гимназии в городе Шумен в Болгарии) и помог им записаться все в ту же Константинопольскую гимназию. Мы жили в разных бараках, и наша дружеская связь нарушилась. Причиной отчуждения было и то, что я бежал из Селимие один, не посоветовавшись с друзьями, и мой характер: насмешливость, заносчивость и колючесть, воспитанные во мне Рейснерами[3].

Жизнь в общежитии иногда приводит к большой и крепкой дружбе, но случается, что, если кто-нибудь не сумеет прижиться, товарищи окружают его одиночеством, особенно нестерпимым, когда человеку некуда от лих уйти. Так случилось со мною — в последние недели моей жизни в Константинополе и потом, когда гимназистов перевезли в Софию, я ни с кем не мог сблизиться по-настоящему. Иногда по-прежнему между Сосинским, Резниковым и мною вспыхивали яростные споры, но они теперь не сближали нас, а разъединяли: ни на какие компромиссы (литературные, конечно) мы не шли, каждый отстаивал свою любовь к тому или другому поэту — к Ахматовой, Сологубу или Есенину. Маяковского мы звали мало, и споров о нем еще не возникало.

Январь 1922 года в Константинополе был суровым — часто дул пронзительный северный ветер, иногда шел мокрый снег, таявший через несколько часов. В моей прохудившейся шинели, — чем меньше оставалось в ней фосфорического блеска, так поразившего меня, когда я в первый раз укрылся ею в темноте, тем меньше давала она тепла, — улицы Константинополя мне казались не слишком уютными. Когда ветер нагонял с моря мокрые клочья тумана, дома и люди становились призрачными и неправдоподобными. Такой же неправдоподобной была и моя жизнь — с аттестатом зрелости я учился уже во второй гимназии, и меня собирались отправить в третью. Университет мае казался совершенно недостижимым. Анне Ильиничне я по-прежнему не давал знать, где я нахожусь, — я хотел доказать, что проживу самостоятельно, не получая отцовских денег. После уроков — на них приходилось присутствовать, иначе учеников немедленно исключали — я ходил по улицам и пытался писать стихи: под фонарем, тускло горевшим на недоступной высоте, растекающимся чернильным карандашом я записывал строчки, приходившие мне в голову. Дождь размывал слова, и потом я ничего не мог прочесть. Я не очень жалел об этом — стихи не давали мне радости.

Когда в начале февраля нас перевезли в Софию, показавшуюся мне после Константинополя совсем маленьким городом, одиночество мое стало еще более полным. Монархический дух Софийской гимназии, свято сохранявший сословные предрассудки царской России, был невыносим. Гимназическое начальство находилось в оппозиции к содержавшему его правительству Стамболийского, слишком либеральному на его вкус, интриговало, стараясь добиться больших ссуд, а неудачи вымещало на учениках, вводя казарменную дисциплину. Мне все же иногда удавалось пробираться тайком в университетскую библиотеку, закрытую для учеников средних учебных заведений. К сожалению, русский отдел перестал пополняться с 1914 года, и книг, которые меня тогда интересовали, было мало.

Учеников, приехавших из Константинополя, поселили в бараках «срещу гарата», то есть против железнодорожного вокзала. Бараки были построены на скорую руку, и в уборную нам приходилось бегать «сажень за сто с чердака», пересекая вокзальную площадь, запруженную всевозможными повозками, на вокзал. На вокзале выдавалась также еда. В солдатских котелках уже остывший по дороге обед мы приносили к себе в барак. Кормили нас макаронами, отличавшимися от константинопольских тем, что были они тонки и крепки, как хорошая бечева.

Плохие отношения с гимназическим начальством создались не только у меня, но и у всех учеников, приехавших из Константинополя. За нежелание подчиняться правилам училища нас решили наказать, и когда на выступление Тамары Карсавиной в Софийском театре была приглашена вся гимназия во главе с директором, то наша константинопольская группа получила предупреждение: ей запрещалось посещение театра даже в индивидуальном порядке, то есть за собственный счет. В то же время было сказано, что вообще ученикам разрешения на посещение театральных зрелищ могут выдаваться только в исключительных случаях и по специальному ходатайству родителей. Последнее условие было издевательством: ни один ученик из нашей группы уже давно не имел связи с родителями, либо оставшимися в России, либо пропавшими без вести.

Мы решили протестовать. С трудом собрав четырнадцать левов, мы купили букет, правда, не слишком красивый, но зато довольно внушительных размеров, Сосинский нарисовал карточку с лебедями и зеленым озером, а в несколько высокопарном тексте было сказано, что этот букет «нашей лучшей балерине» преподносит группа учеников, которую гимназическое начальство лишило возможности увидеть «умирающего, но бессмертного лебедя». Делегатами выбрали Пфефермана и меня. У Пфефермана был довольно сносный костюм, а меня одели сообща: брюки оказались коротковаты, чужие башмаки немилосердно жали, но темно-синий пиджак, который я полдня чистил на пару, сидел вполне прилично. Наша задача состояла в том, чтобы пройти артистическим входом, пользуясь букетом как пропуском, а в антракте на сцене поднести его Карсавиной.

Предприятие увенчалось полным успехом: швейцар принял нас за посыльных из магазина и, думая, что мы оставим букет в ложе Карсавиной, пропустил нас, а мы, пренебрегая указанным нам коридором и проплутав некоторое время таинственными й пыльными закоулками театральных кулис, прислушиваясь к звукам оркестра, вышли к самой сцене. Скрытые от зала каким-то бутафорским деревом, мы недолго ждали антракта — край занавеса, видимый из нашего убежища, побежал к середине сцены, и на нас обрушился оглушительный грохот аплодисментов.

После того, как занавес сомкнулся в третий раз, было пора идти на сцену. У Пфефермана приросли ноги к полу, и он лишился возможности двигаться. Сунув мне в руки букет, — поначалу было решено, что букет поднесет Пфеферман, как обладатель лучшего костюма, — он свистящим шепотом сказал мне:

— Иди ты. Иди, лучше я здесь подожду.

Я взял букет и двинулся на сцену как раз в тот момент — вышло это случайно, — когда половинки занавеса расходились в четвертый раз, и уже на полпути с ужасом подумал: а что, если я ошибусь? Ведь Карсавиной я перед тем никогда не видел. Однако когда среди танцовщиц кордебалета я увидел маленькую черноволосую женщину, легкую и чем-то отличавшуюся от других, — не знаю чем, вероятнее всего простотою и естественностью движений, — я подошел к ней и, низко поклонившись, передал букет. Карсавина протянула мне руку, — удивительно: эта маленькая балерина, бывшая много ниже меня, протянула руку сверху вниз с обескураживающей грацией. Я был смущен, мне казалось, что весь театр, включая директора нашей гимназии, видит только меня, но все же догадался поцеловать руку. Зал грохотал от аплодисментов. Половинки занавеса сомкнулись в четвертый раз.

Карсавина, уходя за кулисы, сказала человеку во фраке, стоявшему неподалеку, чтобы меня (а заодно и Пфефермана) оставили в театре.

— Ведь я же написала, что хочу, чтобы всех учеников пустили на мой спектакль. Не понимаю, что они там напутали.

Из-за кулис, на этот раз уже не слишком прячась, я смотрел, как танцевала Карсавина «Умирающего лебедя». Я не видел декораций, половицы поскрипывали на сцене все движения Карсавиной представлялись мне в необычном ракурсе, но в моей памяти навсегда осталось то, как медленно склонялась ее маленькая голова в легкой короне из лебединых перьев, как в последнем движении, вперед, прямо к моим ногам, складывались трепещущие руки-крылья, как медленно, в последней легкой судороге, умирало бесплотное лебединое тело и закрывались уже потухшие глаза.

Букет, поднесенный Карсавиной, не прошел незамеченным: уже на другой день нам было сообщено, что вся группа бывших учеников Константинопольской гимназии будет через две недели отправлена в город Шумен, несмотря на то, что русская гимназия там еще не открылась. Так как с отъездом в марте месяце у нас пропадал весь учебный год — большего наказания все равно нельзя было придумать, — то, за исключением нескольких человек, на уроки мы перестали ходить — терять было нечего.


Чудо потому и чудо, что оно неожиданно. Такое чудо произошло со мной и в несколько минут перевернуло мою судьбу.

Среди гимназистов прошел слух, что в Софию приехал профессор Уиттимор, известный византолог и председатель комитета, созданного в Соединенных Штатах для помогли русским студентам, не окончившим курса. Я решил попытаться, — как-никак, а у меня в кармане лежал аттестат зрелости. В успех своего предприятия я не верил и пошел к Уиттимору только потому, что знал — если не пойду, сам себя потом буду ругать. Я узнал, что Уиттимор остановился в центре города, в лучшей гостинице Софии. Мне даже сказали, что его комната, номер 22, на втором этаже. Входную дверь охранял опозуменченный и похожий на идола швейцар. В парадную дверь мне пройти не удалось; впрочем, я понимал швейцара — моя фосфорическая шинель, которую я надел, несмотря на теплую погоду (френч выглядел еще хуже), слишком уж не соответствовала костюмам иностранцев, останавливающихся в гостинице. Пришлось отойти в сторону. Швейцар заметил, что я стою неподалеку, и не сводил с меня глаз. Но мне повезло — вскоре ему пришлось преградить дорогу сразу двум посетителям, отличавшимся от меня только тем, что их шинели сохраняли свой первородный серый цвет. Перепалка была горячая, — пока одна шинель заговаривала швейцару зубы, другая бросалась к двери, швейцар хватал ее за хлястик, а первая в одно мгновение оказывалась перед самыми дверями. Так повторилось два раза. На третий, прикрываясь фигурой почтенного толстяка в широком дождевике, я проскользнул в гостиницу и, не глядя по сторонам, поднялся по устланной ковром лестнице. Взлетев на второй этаж, я споткнулся, но, удержав равновесие, бросился в коридор. Перед глазами замелькали номера комнат — 20, 21, 22. Я решительно постучал. До меня донеслось заглушенное «ком ин», и хотя в моем сознании это слово превратилось в русское «камин», я вошел в комнату.

За столом, заваленным рукописями и черно-белыми репродукциями картин и мозаик, сидел еще не старый человек с красноватым, склеротическим лицом, с зачесанными назад бесцветными — то ли серыми, то ли рыжеватыми — волосами. Уиттимор, не поднимаясь из-за стола, заговорил со мной по-английски. Английского я не знал и ответил по-немецки, но немецкого почти не знал Уиттимор. Я достал аттестат зрелости, к которому была приклеена фотографическая карточка, изображавшая меня в несколько более авантажном виде, чем тот, в котором я предстал перед Уиттимором. Слова, одинаковые на всех языках — «университет», «студент» и так далее, — позволили мне объяснить причину моего визита. В ответ профессор только развел руками, — было ясно, что никаких вакансий нет и что мне пора ретироваться.

Разговаривая с Уиттимором, я краем глаза рассматривал репродукции картин, лежавшие на столе. Одна из них мне показалась знакомой, она резко выделялась среди византийских шестикрылых ангелов, мозаичных ликов святых и изображений богоматери с большими грустными глазами. Я взял ее в руки. Картина изображала похищение какой-то женщины: черная лодка была наполовину вытянута на плоский песчаный берег, воины в шлемах сталкивали лодку в море, а один из них, огромного роста, поднял женщину в разорванном платье на воздух и готовился бросить ее в лодку. В небе, как будто подчеркивая его бесконечность, белело легкое, затерявшееся в пространстве облако. Картина была не закончена — сквозь темное дерево лодки просвечивало полотно. Все изображенное на картине было написано с удивительной легкостью и свободой — даже на черно-белой репродукции создавалось впечатление знойного воздуха, пронизанного лучами солнца.

— Тьеполо? — сказал я, впрочем, без всякой уверенности, — слишком уж много было в картине того, что впоследствии стали называть импрессионизмом.

Имя венецианского художника, названного мною, произвело на Уиттимора неожиданное впечатление. Он вскочил из-за стола и, объяснив мне жестами, что я должен подождать его, вышел из комнаты. Через несколько минут он вернулся в сопровождении высокого молодого человека, который с порога спросил меня по-русски, почему я решил, что это картина Тьеполо.

Моя счастливая способность не теряться на экзаменах и сосредоточивать, точно какая-то внутренняя линза помогает мне в этом, все мои знания на заданном вопросе, не изменила мне и в этот раз.

Я думаю, что это Тьеполо, хотя самой картины не помню. Картин, написанных на полотне, вообще у Тьеполо не много: он создавал фрески, расписывал потолки дворцов. От Веронезе его отличает воздушность, легкость. Веронезе — еще барокко, его картины связаны с золотом оформления, будь то лепное золото потолков, будь то широкая позолоченная вязь тяжелых рам. Тьеполо проще. И в рисунке своем он менее четок. В нем нет вещественности Гварди, у которого даже вода кажется твердой, как лед, он весь радость, воздушность. Его мазок прозрачен, как будто он разбавляет свои краски водой венецианских лагун (последнюю фразу я процитировал почти дословно, взяв ее из «Истории живописи» А. Бенуа).

Молодой человек (это был секретарь Уиттимора, к которому мне советовали не обращаться: он был известен своей несговорчивостью) перевел мои слова Уиттимору.

— Картину, изображенную на репродукции, недавно открыли в Италии. Эксперты еще не дали своего окончательного заключения, является ли она первоначальным наброском «Похищения Елены» или незаконченной копией неизвестного художника. Мистер Уиттимор обрадован встречей с русским студентом, хорошо знающим историю живописи, но к сожалению, все вакансии комитета заполнены. Оставьте ваш адрес, мистер Уиттимор хотел бы внести вас в списки будущих кандидатов, мы надеемся, что у комитета через год будет возможность сделать новый набор.

— К сожалению, постоянного адреса у меня нет, я еще сам не знаю, что будет со мной через несколько недель.

— А как ваша фамилия?

— Андреев.

Неизбежный вопрос:

— Сын Леонида Андреева?

— Да.

Тут произошло нечто уже совсем для меня неожиданное:

— Мы два месяца разыскивали вас в Константинополе. Вы давно внесены в списки стипендиатов. Графиня Бобринская говорила о вас с Уиттимором и даже показывала ему переводы на английский язык ваших стихов.

Однако фантастика на этом не кончилась: на другой день Уиттимор не только повел меня к портному, но и купил мне башмаки, рубашки, два галстука, дождевик и серую шляпу. На руки мне было выдано четыреста левов, — все это должно было быть вычтено из моей будущей стипендии, которую я начну получать по приезде в Берлин, где полагалось сосредоточить всех-всех стипендиатов, набранных в различных странах Балканского полуострова. Должен сказать, что четыреста левов у меня действительно вычли, а костюм и все прочее оказалось личным подарком Уиттимора.

Мое превращение из оборванца в прилично одетого молодого человека не обошлось без события, меня огорчившего: мой френч, отличавшийся необыкновенно широким воротом, я отдал Володе Сосинскому — он был одет еще хуже меня. На другой день я спохватился: в грудном кармане френча, не поддаваясь приступам голода, даже батумского, я хранил цепочку от часов и два золотых брелока, подаренных отцом. На одном из них была отмечена постановка «Жизни Человека», на другом выгравирована дата 50-го представления «Профессора Сторицина». В брелок, представлявший собою коробочку, бабушка, туго скрутив, положила темную прядку отцовских волос. Когда я сказал об этом Володе, он пришел в отчаяние: не осмотрев карманы, он сразу же отнес френч на толкучку. Попытки разыскать турка, которому Володя загнал френч, ни к чему не привели: турок исчез, как будто его никогда и не было на свете…


Больше двадцати лет своей жизни Уиттимор посвятил реставрации Айя-Софии. Им была создана группа реставраторов, которая с величайшей предосторожностью снимала мусульманскую штукатурку с христианских фресок. Византологию он любил страстно. Я помню, как он был удивлен тем, что я не мог назвать ни одного большого русского художника XIX века, живопись которого уходила бы корнями в русскую иконопись и тем более в византийскую культуру. Когда с нами не было его секретаря, служившего переводчиком, мы объяснялись по-немецки, и разговаривать на отвлеченные темы было трудно. У Уиттимора был огромный интерес к России и русской культуре, хотя и то и другое он знал плохо. Насколько я мог понять, он был тем, что принято теперь называть «прогрессивным американцем». Во всяком случае, когда на его вопрос, что такое большевики, я, вместо того чтобы взять нож в зубы и разлохматить волосы, ответил: «Не знаю» — он пришел в восторг. Уиттимор решительно противился переезду стипендиатов в Соединенные Штаты, зная, как в Америке легко денационализируются иностранцы, и считая, что образование мы получаем для того, чтобы в будущем наши знания мы применяли бы в своей стране. Русских монархистов Уиттимор терпеть не мог, хотя его секретарь, а впоследствии его представительница в Берлине принадлежали именно к правому крылу эмиграции.

Вскоре Уиттимор уехал в Константинополь, а для меня началась новая жизнь. В Софии в те годы, кажется, не было ни одного кафе, зато млекарницы, продававшие йогурт, попадались на каждом шагу. Даже на главной площади, прямо перед королевским дворцом, красовались две вывески: «Млекарница Лев Толстой» и «Млекарница Илья Мечников». В этих млекарницах баночка йогурта стоила три лева, в других — два с половиной, а на окраине города — два. На мои четыреста левов я должен был пробить недели три до отъезда в Берлин, и широко развернуться было трудно, но тем не менее я предпринял обход софийских млекарниц и, кажется, не пропустил ни одной.

Через несколько дней после моей встречи с Уиттимором, даже скорее, чем предполагалось вначале, Сосинский, Резников, Пфеферман, а с ними почти вся группа бывших константинопольских учеников уехали в Шумен. В бараках «срещу гарата» кроме меня осталось еще два или три человека, каким-то образом вошедших в доверие дирекции и оставленных в Софии.

Я проводил друзей на вокзал, и хотя моя неожиданная удача не улучшила наших натянутых в последнее время отношений, мне было очень тяжело с ними расставаться: я-то помнил, чем был для меня Константинопольский лицей.


8


Русская послереволюционная эмиграция создавалась не один год. Она была необыкновенно пестра по своему составу — от Мартова до «местоблюстителя императорского престола» великого князя Кирилла Владимировича. Одна эмиграционная волна сменяла другую, поочередно обрушивалась на все пограничные с Россией страны — дальневосточные, южноазиатские и европейские. Первый год жизни за границей обыкновенно уходил на получение виз, — никто долгосрочных виз не давал, и для того, чтобы такая виза была поставлена на беженский паспорт, приходилось прибегать к сложнейшим комбинациям. Понемногу происходило расслоение: в Югославию и на Балканы стремились главным образом военные, в Чехословакию — те, кто был связан с Комучем (Комитетом Учредительного собрания), во Францию — интеллигенция, в Соединенные Штаты — дельцы и вообще люди предприимчивые.

Берлин оказался чем-то вроде узловой станции, — куда бы ни стремился русский эмигрант, на некоторое время он задерживался в Германии в ожидании «окончательной» визы. Говорили, что русское население Берлина в начале двадцатых годов достигало двухсот или даже четырехсот тысяч человек. Меня не удивила бы вторая цифра, если взять период за три года — с 1921-го по 1924-й: кто только не оказывался берлинским жителем, хотя бы на короткий срок! Но уже к 1925 году в Германии осталась едва ли не десятая доля всей этой пестрой массы.

Вместе с первой группой стипендиатов профессора Уиттимора я приехал в Берлин в апреле 1922 года. С детства я не любил этот город: здесь в 1906 году умерла моя мать, и с тех пор в моем сознании ее смерть ассоциировалась с именем германской столицы. Ни с кем из стипендиатов во время нашего общего путешествия я не сблизился: в большинстве своем это были молодые люди, чьи интересы никак не совпадали с моими, — искусства для них не существовало, а политически нам было не по дороге; помню, с каким упорством один из моих спутников добивался, чтобы в его студенческую карточку вставили «фон» — фон Грач. Сколько раз мне приходилось впоследствии встречаться с такими «фон Ивановыми» и «де Потаповыми»! А другой мой коллега признался, что он, если, конечно, большевики не падут через полгода, поедет в Абиссинию: «В этой стране, слава богу, еще существует крепостное право».

Первые недели я жил у Анны Ильиничны, поселившейся на окраине города, в Грюневальде. Незадолго перед тем, ликвидировав отцовскую библиотеку, мебель и всевозможную домашнюю утварь, она уехала с моими единокровными братьями и сестрой из Финляндии в Германию. Наш чернореченский дом был продан на снос уже позже, в 1924 году. Радуясь тому, что уиттиморовская стипендия давала мне материальную независимость, я передал Анне Ильиничне доверенность на мою часть авторских прав на произведения отца. В те годы пьесы Леонида Андреева шли за границей: в Германии «Мысль» с Паулем Вегенером в роли Керженцева выдержала более тысячи представлений, Голливуд купил права на постановку «Того, кто получает пощечины», — таким образом, Анна Ильинична не нуждалась в деньгах; себя я ограничил пятнадцатью долларами ежемесячной стипендии, на что в годы инфляции можно было жить.

Вначале мне казалось, что Берлин окружил меня каменным молчанием. Я не чувствовал в себе силы войти в жизнь и был полон смущения перед собственной душевной неустроенностью. Бродил по улицам, всматривался в лица прохожих, изредка знакомился с новыми людьми, но сразу же начинал их сторониться, и люди уходили, нисколько не заинтересованные моей хмуростью и отчужденностью. Так прошло несколько месяцев, прежде чем мне удалось преодолеть себя самого.

Тем временем Берлин жил своей странной и неправдоподобной жизнью. В рабочие окраины, где голодало немецкое население и стремительное падение марки расшатывало незыблемые, казалось бы, устои экономической жизни, иностранцы забредали редко. Западная часть города, особенно бесконечный Курфюрстендамм, оказалась средоточием русских эмигрантов. Два города — немецкий и русский, — как вода и масло, налитые в один сосуд, не смешивались друг с другом. Берлин оказался наводненным русскими интеллигентами — философы, писатели, музыканты, художники, — но совершенно неожиданным фоном для них служила масса темных дельцов. Биржевики, спекулянты всех размеров и оттенков, купцы, богатые бездельники, шибера, банкиры, просто случайные люди, не имевшие никакого отношения ни к гуманитарным, ни к точным наукам, но в которых вдруг проснулся Остап Бендер, увидели, что их перед Европой представляют Алексей Толстой, Ремизов, Андрей Белый, Карсавин. Франк, Степун, Айхенвальд, Шкловский, Марина Цветаева, Эренбург, Ходасевич, Осоргин, Зайцев.

Лечившийся за границей Горький жил в Саарове и редактировал выходивший в Берлине толстый журнал «Беседа». Приезжавшие сюда советские поэты Маяковский. Пастернак, Есенин не только выступали перед местной аудиторией, но и издавали свои книги в Берлине.

В одном и том же кафе на Ноллендорфплац, в «Доме искусств», перед накрашенными дамами в котиковых манто (каракуль тогда был не в моде) и карикатурно толстыми спекулянтами в модных пиджаках в талию выступали Саша Черный и Кусиков, Юшкевич и Георгий Венус, Чириков и Муратов, Ф. Степун и Р. Гуль.

Общую сумятицу умов увеличивали сменовеховцы, появившиеся в Берлине в начале 1922 года. Это было первое эмигрантское общественно-политическое течение, которое склонялось к признанию советской власти и исторической закономерности Октябрьской революции, связывая с новой экономической политикой свои особые надежды. Стала выходить ежедневная газета «Накануне» под редакцией профессоров Ключенкова и Устрялова. Еженедельно «Накануне» выпускала большое литературное приложение, в котором наряду с эмигрантскими печатались и советские писатели и поэты: Горький, Федин, Чуковские — отец и сын, Катаев, Лидин, Булгаков, Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Клюев. Сначала редактором литературного приложения был Алексей Толстой, потом Роман Гуль, первопоходник (так назывались участники белого движения возникшего на Дону под руководством Каледина), автор книжки «Ледяной поход», заявивший публично, что теперь он «сторонник диктатуры пролетариата и мировой революции».

Еще до войны в Берлине существовало издательство Ладыжникова, печатавшее в ограниченном количестве экземпляров произведения русских писателей: Россия не подписала Бернской литературной конвенции, и издать книгу за границей было единственным способом сохранить за писателем авторские права. Зиновий Исаевич Гржебин, приехав в Берлин, развил энергичную деятельность — он издавал и классиков, и мемуарную литературу, и горьковскую «Беседу», даже начал подготавливать Энциклопедический словарь, долженствовавший заменить Брокгауза и Эфрона. А. Г. Вишняк, ставший во главе издательства «Геликон», создал свой стиль книги — изящный и вместе с тем оригинальный. Он выпустил сборники стихов Пастернака «Сестра моя — жизнь» и «Темы и вариации», «Tristia» Мандельштама, «Стихи к Блоку», «Разлуку», «Ремесло» Цветаевой, романы и рассказы Эренбурга. Наряду с этими издательствами и такими, как «Эпоха»» «Петрополис», «Нева», относившимися к своей работе серьезно и внимательно, появились десятки новых издательств, спекулировавших на книге. Дельцы, уверенные в скором падении большевиков, помещали деньги, заработанные на девальвации германской марки, в русские книги, выходившие по трем орфографиям: по новой, по старой и по «средней» — без твердого знака, но с буквой «ять». Издавалось все — и рассказы Глеба Алексеева, и мемуары Казановы, И чтецы-декламаторы, и романы Краснова, и молитвенники, и богословские книги, и порнографические рассказы безымянных авторов. В Берлине выходило несколько ежедневных русских газет — «Руль», «Дни», «Накануне», чуть ли не каждую неделю появлялись новые иллюстрированные журналы, Андрей Белый начал выпускать альманах «Эпопея», горы всевозможных антологий росли на прилавках книжных магазинов.

В несколько недель создавались литературные имена: Вл. Набокова, писавшего под псевдонимом Вл. Сирин, начали считать лучшим поэтом эмиграции; несколько рецензий, написанных А. Бахрахом, превратили его в присяжного критика; проф. Даватц утверждал, что Краснов пишет лучше Л. Толстого; М. А. Алданов был зачислен в классики даже без особых хвалебных статей. Иные из писателей и поэтов, начавшие свою литературную деятельность в Берлине, продолжали работать и печататься, другие — Федор Иванов, Леонид Чацкий, А. Бахрах — исчезли, не оставив после себя никаких следов, даже книги их бесследно растаяли в берлинском воздухе.

Необыкновенно богат был и русский театральный сезон. В течение одной зимы 1922–1923 годов в Берлине гастролировали Художественный театр в его лучшем составе, со Станиславским, Качаловым, Книппер, Москвиным, Вишневским; Таиров с Коонен и Церетелли; студия Вахтангова с Михаилом Чеховым; Александринский, поставивший пьесу отца «Профессор Сторицин»; процветала «Летучая мышь» Балиева; Качалов и Германова на литературных утренниках читали стихи Блока и Рабиндраната Тагора; Массалитинов создал театральную студию, в которой учениц оказалось в десять раз больше, чем учеников.

Однако месяцы проходили один за другим, большевики оставались в Кремле, марка прекратила свое падение, издатели разорились, дельцы после неудачной операции на русской литературе вернулись на биржу играть «на повышение», и «русский Берлин» пошел прахом. Горький жил теперь в Италии, Алексей Толстой вернулся в Россию, за ним последовали Андрей Белый, Эренбург, Шкловский, мой друг Георгий Венус. Оставшиеся писатели перебрались либо в Париж, либо в Прагу, от сумасшедших берлинских лет осталось только воспоминание как о невероятном фейерверке — как будто в одну ночь сгорела целая фабрика бенгальских огней.

В Берлине я поселился в центре города, недалеко от Шпительмаркта, на Шютценштрассе, 37,— отсюда до университета было минут двадцать ходу. Моя хозяйка, фрау Фалькенштейн, маленькая льстивая старушка, хлопотливо показала мне комнату, предназначенную для жильцов. Она искренне гордилась обстановкой: письменный стол, зеленые обои и в цвет обоям широкий бархатный диван, на котором, как она объяснила, следует сидеть сперва на одном конце, потом на другом и, наконец, посередине — для того чтобы диван снашивался равномерно. На стене висела раскрашенная репродукция рафаэлевских ангелочков, а над умывальником, стоявшим за ширмой, полотенце с девизом, вышитым готическими буквами, стекавшими кровавыми струйками: «Вас ду хойте кенст безорген, дас фершибе нихт морген» (что можешь сделать сегодня, не откладывай на завтра). В углу стояла белая фаянсовая печь, электричества не было — его заменяло газовое освещение. Комната мне понравилась: из окна, с высоты пятого этажа, открывался вид на блестевшие от дождя свинцовые крыши, на торчащие, как солдаты на часах, черные трубы, и далеко внизу зеленело тонкое кружево веток — ровные ряды лип окаймляли соседнюю Линденштрассе. С умудренным готической надписью полотенцем я решил примириться, а ангелочков все же попросил фрау Фалькенштейн снять. Она обиделась, но ангелочков перевесила в соседнюю комнату. Договариваясь о цене, она строго взглянула на меня поверх очков в серебряной оправе и решительным голосом сказала, что «даменбезух» безусловно запрещается. В дальнейшем мы ужились с фрау Фалькенштейн прекрасно, и она, простив мне изгнание ангелочков, ухаживала за мной с той особенною предупредительной внимательностью, с какой ухаживают немецкие хозяйки за жильцами, которые аккуратно платят за комнату. За глаза, в беседах со своей дочерью, двадцатипятилетней некрасивой девицей, красневшей непоправимо и стремительно от каждого обращения к ней, она называла меня «дер зюсе». Возможно, что у фрау Фалькенштейн появилась затаенная мечта поженить нас, — конечно, не раньше, чем я стану герром доктором. Во всяком случае, однажды она открыла старый, орехового дерева, блестящий комод и показала приданое дочери: полотняные рубашки с добродетельным вырезом, обшитым шершавыми, как терка, кружевами, простыни, платья, меховую накидку — «ди эхте катце» — и, многозначительно посмотрев на меня поверх очков, сказала, что ее будущий зять в день свадьбы получит в подарок пианино, купленное ее покойным мужем за пятьсот золотых марок.

Первые месяцы своей жизни в Берлине я был совершенно одинок. У Анны Ильиничны я познакомился с Сашей Черным, уже сильно поседевшим, но все еще сохранявшим удивительную детскость и трогательную застенчивость. Саша Черный переживал сложный душевный перелом: из Саши Черного он хотел превратиться в Александра Черного, но из сатириконца, прекрасного сатирического поэта, он становился лириком, лишенным яркой индивидуальности. Он много печатался в эмигрантских журналах, подписываясь полным именем: «Александр». Он сам чувствовал, что это уже «не то», и все же продолжал настаивать: когда я прочел наизусть несколько его старых стихотворений, он только поморщился — ему было досадно, что новые его стихи «не запоминаются». Знакомство с Сашей Черным не ввело меня в русский литературный Берлин — мои стихи ему не понравились.

В эти месяцы полного одиночества случилось событие, сыгравшее в моей жизни некоторую роль: осенью, поступая на философский факультет Берлинского университета, я переменил предмет занятий — вместо филологии и литературы я записался на курс лекций по истории живописи.

Жарким августовским днем, спасаясь от пыли и зноя асфальтовых улиц и чахлого газона скверов, я зашел в Кайзер-Фридрих-музеум. Тишина, прохлада, спокойствие, легкий запах воска, которым был натерт паркет, охватили меня. Белели полотняные занавесы, освещенные солнцем, горело матовое стекло потолков, растертый в порошок неяркий свет струился со всех сторон еле заметными сухими волнами. Музей был почти пуст, — только по углам темнели фигуры дремлющих сторожей да изредка скрипели паркетины под шагами случайного посетителя. Сначала я попал в комнаты, отведенные немецкому Ренессансу. Со всех сторон меня обступали очаровательные, наивные и грешные женщины Кранаха. Их маленькие груди, большие животы и тонкие, некрасивые ноги как будто были озарены изнутри ровным, розовато-желтым светом. В узких раскосых глазах отражалась их таинственная жизнь — жизнь Венеры, превратившейся в колдунью. В соседнем зале высоколобые мадонны Мемлинга в сиренево-лиловых одеждах, сложившихся острыми готическими складками, вели между собой молчаливый, только им одним понятный разговор. Я почувствовал, что погружаюсь в заколдованный мир, в котором растворяюсь, забываю себя, забываю все, чем я жил эти дни, — угрюмую суету неприветливого города, ненаписанные стихи, фрау Фалькенштейн, канцелярии Берлинского университета и даже купленный накануне синий в красную полоску галстук.

Я переходил из залы в залу, — так бывает во сне, когда вдруг видишь себя со стороны. Мне чудилось, что я слышу голоса красок, я прислушивался к их разноцветным звукам и, бормоча не связанные друг с другом слова, пытался вступить с картинами в разговор. Золотая Венера Боттичелли, ярко выделявшаяся на черном фоне, длинными волосами прикрывала наготу. Она казалась мне настолько одухотворенной, что я долго не мог отвести глаз от ее некрасиво-прекрасного лица. Путаными словами я старался что-то объяснить ей, — если бы я только мог передать ей все, что я хотел сказать! — и мне казалось, что она все же меня угадывает, я даже начинал в это верить. Должно быть, дико звучали мои русские слова в живой и настороженной тишине берлинского музея.

Я был уже взволнован до крайности, когда передо мною возникло «Видение Иезекииля» Рембрандта. Сначала я не мог ничего разобрать, только почувствовал, как окаменели ноги и я не в силах сделать ни одного шага. Понемногу коричнево-желтый хаос красок начал принимать отчетливые формы, и я различил нагромождение круглых скал, силуэты огромных быков, фигуру пророка и там, в глубине, — нечто совершенно гармоническое, что я никогда не посмею описать и что можно увидеть только в минуту глубочайшего душевного напряжения. Взволнованность моя дошла до крайнего предела, я был потрясен. Стены, разделяющие искусства, которые мы называем поэзией, живописью, музыкой, обрушились. В хаосе самых противоположных ощущений, сквозь голоса красок, видение образов и пение слов, проступала нота, четкая до физической боли. Определить ее я, конечно, не мог. Я чувствовал себя совершенно беспомощным перед искусством, обрушившимся на меня, как снежная лавина.

Не знаю, сколько часов провел я в музее, — когда я вышел на набережную узкой Шпрее, беззвучно исчезавшей под черным сводом моста, уже вечерело. Дымное солнце опускалось за трубы многоэтажных домов, раскаленный асфальт наполнял воздух запахом перегорелой смолы, облако розовой пыли висело над пространством Лустгартена, и сквозь него еле проступал расплывчатый силуэт королевского дворца. Я пересек Унтер-ден-Линден и пошел в сторону Шютценштрассе, длинной и многолюдной улицей. Вечерний сумрак, притиснутый домами к самой земле, отступал к середине улицы, уступая место зажигавшимся витринам магазинов. У меня началась сильная головная боль, медленно возвращавшая меня к действительности.


9


Осенью на одной из лекций профессора Гольдшмидта, читавшего историю голландской живописи XVII века, я познакомился с русским студентом Александром Бергом. Еще летом 1922 года в различных эмигрантских газетах и журналах стали появляться рецензии и короткие статейки, подписанные инициалами А. Б. Вскоре А. Б. начал пользоваться различными псевдонимами, но так ловко, что в конце концов ему начали приписывать все статьи, под которыми стояли незнакомые имена. Стало казаться, что Александр Берг вездесущ, — он одновременно появлялся и в редакциях, и в «Доме искусств», и в выбранном Эренбургом кафе «Прагердиле», и в литературных салонах и кружках, невероятно размножившихся. Впоследствии в Париже, когда эмигрантская литература начала свой трудный путь и печататься стало сложнее, Александр Берг отошел от литературной жизни и как-то очень легко забыл о своем берлинском успехе, сменив его на славу лучшего игрока в бридж во всем «русском Париже».

Александр Берг интересовался всем — литературой, живописью, биржей, санскритским языком, палеографией, спортом, музыкой, кроссвордами (иностранное слово «кроссворд» эмиграция заменила словом «крестословица», которое выдумал Вл. Набоков), шахматами и балетом. В газете не было такого отдела, в котором А. Б. не мог бы сотрудничать. Он подавал свои статейки очень ловко, с цитатами, с ссылками на источники, и ловко приправленный гарнир псевдоучености заставлял забывать, что основного блюда нет и в помине. Александр Берг был человеком высокого роста, одевался со вкусом, и если бы не некоторая губошлепость — все время хотелось посоветовать ему вытереть уж слишком влажные и слишком красные губы, — мог бы сойти за недурного собой и притом приятного и солидного молодого человека.

В первый день нашего знакомства, сидя в университетской столовой и с удовольствием уничтожая толстые сосиски с капустой, он просыпал на меня столько разнообразных сведений, что я растерялся: Берг помнил, с каким счетом Стейниц обыграл Чигорина, привел несколько, правда, наиболее ходких, цитат из Заратустры, сообщил, какие сейчас бумаги в ходу на бирже, рассказал подробности матча Демпси и Фирпо, пропел мотив нового фокстрота, только что входившего в моду, проимитировал, как Брюсов читает стихи, и только запутавшись в трех Брейгелях — Старшем, Младшем и «Бархатном», — немного сконфузился.

Вскоре после нашего знакомства Александр Берг пригласил меня прийти к Наденьке Ланге, молодой поэтессе, только что выпустившей в издательстве «Подсолнухи» свою первую книгу стихов.

— Народу будет не много, — сказал он, — а надо поддержать: Наденька — славное существо, и угощенье будет знатное.

Наденька Ланге жила, как и полагалось дочери богатых эмигрантов, в Шарлоттенбурге. Поднявшись на лифте на второй этаж, я вышел на площадку, устланную красным сукном, и, косясь на закованного в железные латы эрзац-рыцаря, стоявшего на страже буржуазной квартиры, не без робости взялся за дверной молоток. Но и молоток оказался эрзац-молотком: только я его приподнял, как за массивными дубовыми дверями раздался электрический звонок.

Едва я успел переступить порог гостиной, как Наденька, размахивая длинными голыми руками, ежеминутно поправляя бархатную бретельку вечернего платья, сползавшую с голого плеча, и, по-видимому, находясь в состоянии крайнего возбуждения, вихрем налетела на меня:

— Как вам нравится Хулио Хуренито?

О романе Эренбурга, только что вышедшем в издательстве «Геликон», я ничего не знал, а имя героя на мое ухо, еще не отвыкшее от казарменного лексикона, произвело чрезвычайно странное впечатление. Я растерялся и, боясь попасть впросак, пробормотал:

— Хурио Хуленито?

— Ну да, Хурио Хуленито, — повторила мою ошибку Наденька, — ведь это же гениально, ге-ни-аль-но! Скепсис Эренбурга неподражаем, какой фейерверк парадоксов, как он остро издевается над капиталистическим миром…

Я невольно покосился на золоченые стулья, обитые красным бархатом, тусклые зеркала в старинных рамах, на столик, покрытый церковной парчовой ризой, — между обстановкой квартиры и словами Наденьки чувствовалось решительное несоответствие.

Затем, сунув меня в угол за роялем, на котором стояли два семисвечника, Наденька набросилась на Александра Берга, развалившегося на пухлой оттоманке. Когда она повернулась ко мне спиной, я увидел, что кнопки ее бального платья разошлись и в разрезе поблескивают перламутровые пуговицы лифчика. Не знаю почему, но эта небрежность туалета меня немного примирила с Наденькой, и, пользуясь тем, что она засыпала Берга целым каскадом восторженных эпитетов, относящихся к Эренбургу, — замечательный, изюмительный (вместо «у» она произносила «ю»), прекрасный, самый оригинальный из всех молодых писателей, — я поудобнее устроился на странном сиденье, похожем на двугорбого верблюда.

…В том же двадцать втором году вышла книжечка стихов Эренбурга «Звериное тепло». Книжечку у меня зачитали, с тех пор прошло больше сорока лет, но я до сих пор вспоминаю отдельные строки: «…Что в тридцать лет учиться можно плакать, ворочая огромной глыбой плеч…», «О, этих звезд пленительный избыток…», «Так в океане салютуют погибающие крейсера…» Образ молодого Эренбурга у меня связывается неизменно с «глыбой плеч»: я вижу его, сидящего за столиком кафе с еще не начатой

кружкой пива, насупленного, сутулящегося, со спутанными длинными волосами, откинутыми назад, с тяжелыми, невидящими глазами — человека, с которым робеешь поздороваться: а вдруг не заметит твоего поклона? Впрочем, Илья Григорьевич на поклоны всегда отвечал, но бывал сух и неразговорчив. Когда я как-то принес ему свои стихи, он ни в какой степени не разыгрывал «мэтра», стихи разбирал внимательно, по-деловому: отметил удачный образ, незатасканные эпитеты, сказал, что неметрическим стихом по-русски может писать только Маяковский, и попрекнул меня словом «заря»: заря бывает утренней и вечерней, а в стихотворении этого не сказано. «Кроме того само слово «заря» стало словом символистов. Пройдет еще не один десяток лет, прежде чем это слово потеряет свою символическую принадлежность…»

Гости Наденьки Ланге были молоды — старшему не исполнилось и тридцати лет, — и поэтому бросался в глаза почтенный гость, похожий на свадебного генерала. Это был совершенно лысый человек с мягким, обрюзгшим лицом. Почтенный гость ничем себя не проявлял — он был суров и молчалив. Среди молодежи я узнал некоего Кузатова, за границей ставшего князем Кузатовым. «Князь» недавно напечатал в газете «Руль» пять стихотворений и поэтому почитал себя признанным поэтом. Народу было не много: две-три девицы, безмолвно сидевшие в сторонке и, по-видимому, опечаленные тем, что никто не замечает их бальных туалетов, и несколько молодых людей, одетых по-модному. На лицах гостей, в одежде, в полном неумении держать себя был виден особый отпечаток, лежащий на тех, кто неожиданными спекуляциями заработал миллионы и не знал теперь, куда их девать. Кричащим галстукам и подчеркнуто модным пиджакам в талию, создававшим у мужчин женские бюсты и широкие бедра, соответствовали длинноносые, как будто снятые со средневековых рыцарей, дамские туфли и нелепые вечерние платья, никак не шедшие к маленькой литературной вечеринке, устроенной Наденькой. Ее отца, владельца шоколадной фабрики, мы в тот вечер так и не увидели — гости дочери его не интересовали.

Наденька металась по комнате. У нее были странные, не связанные друг с другом движения, — если руки в патетическом жесте бросались в одну сторону, то ноги несли ее обязательно в другую. Стриженые черные волосы плясали на голове, обнажая неопрятный бритый затылок. Казалось, что Наденька сейчас разорвется на отдельные части, настолько бестолковы и стремительны были ее противоречивые и размашистые жесты.

Наконец Александру Бергу удалось приостановить восторженные словесные извержения Наденьки, и он, слегка грассируя (до сих пор я этого речевого недостатка за ним не замечал), раскачивая ногой в узкой лакированной туфле и посыпая пеплом оттоманку и ковер, заговорил о романе Эренбурга почтительно-хвалебными, но осторожными словами, — с одной стороны, боясь оказаться недостаточным ценителем нового романа, с другой — приберегая окончательное суждение к тому моменту, когда оценка романа окончательно установится. В то же время в этой недоговоренности был особый лоск, как будто сам Берг уже прекрасно понимает, что стоит «Хулио Хуренито», и может сказать о романе гораздо больше, если не говорит, то потому, что бережет самое главное для иной, более серьезной аудитории.

Бергу начал возражать Кузатов, находивший, что Эренбург уже исписался. В разговор вмешался молодой человек, сидевший поодаль:

— Вы говорите об Эренбурге, как будто Эренбургом начинается и кончается русская литература. Ведь есть и другие писатели — Пушкин, например.

Наступило общее, несколько смущенное молчание, и я услышал громкий шепот Наденьки:

— Опять Дуля Кубрик сгафировал. — Она ловко переделала французский глагол gaffer (сказать бестактность) на русский лад.

Кузатов, оскорбленный тем, что его прервали, собравшись с мыслями, язвительно спросил:

— Вы кого-нибудь, кроме Пушкина, читали?

— Да, случалось. Я Лермонтова читал и вот Достоевского «Мелкий бес» недавно прочел.

— «Мелкий бес» — это Сологуба, а у Достоевского — «Бесы», — торжественно поправил Кузатов.

Нисколько не смущаясь, Дуля Кубрик поправился:

— Так, значит, я Сологуба читал.

Неожиданно в разговор вмешался почтенный гость, до сих пор молчавший:

— А вы знаете, господа, что граф Алексей Толстой осмелился написать в «Накануне»? По его словам, в России существует законное правительство — большевистское! Вы занимаетесь каким-то Эренбургом… Есть такой город — Оренбург. Около Оренбурга было у моего батюшки поместье. Лучше бы ваш писатель научился правильно писать свою фамилию. Толстой получил…

— Папа, — перебил почтенного гостя молодой Кузатов, — Толстой это полгода тому назад писал.

Не слушая сына, Кузатов-старший продолжал:

— Толстой получил от большевиков сто тысяч долларов. Мне расписку показали: «Получил сто тысяч за раскол русской эмиграции…» И подпись — граф Толстой.

— Где же вы эту расписку видели? — спросил Дуля Кубрик. — Я бы за нее заплатил, — ну, не в долларах, а в марках…

— Не может быть такой расписки. Над вами кто-то подшутил. — Берг был явно возмущен оборотом, который принимал разговор.

Наденька вмешалась в разговор и пригласила перейти в соседнюю комнату, где был накрыт стол, уставленный закусками. В столовой на стене висела кубистическая картина, а у окна на столике, на этот раз покрытом уже не ризой, а епитрахилью, возвышалась скульптура, изображавшая части женского тела. На зеркальном низком буфете сияла чересчур новая, как будто облитая лаком, статуя Пановы «Амур и Психея».

— Видите Айвазовского? — сказал мне Дуля Кубрик, указывая глазами на открытую дверь в соседнюю комнату, вероятно, кабинет хозяина дома, где висела картина, изображавшая морские волны и суровое небо. — Я этого Айвазовского сам разыскал. Заплатил пятьсот долларов. А Айвазовский возьми и опустись в цене — теперь на него больше двухсот, и то при удаче, не получишь.

Берг безошибочно присоседился к хрустальной вазе, на которой были сложены пирамидой бутерброды с паюсной икрой. Дуля Кубрик, сидевший рядом со мной, занялся королевской селедкой, — каждый кусочек селедки он запивал рюмкой зубровки, но совершенно не пьянел: было видно, что он может выпить целую бутылку и остаться трезвым.

Разговор, если разговором можно было назвать бестолковое бросанье модными именами, прерываемое сведением собственных счетов, — можно было подумать: все друг на друга обижены, и каждый уже успел подставить своему соседу ножку, — продолжался за столом. Однако через некоторое время всеобщим вниманием завладел Кузатов-младпшй — он тоном, не допускающим никаких возражений, утверждал, что в искусстве форма имеет лишь второстепенное значение и что содержание важнее всего.

Обыкновенный полицейский протокол, составленный самым что ни на есть корявым языком, о самоубийстве какой-нибудь проститутки производит на меня куда большее впечатление, чем стихи Маяковского:


Дней бык пег,

Медленна лет арба.

Наш бог — бег,

Сердце — наш барабан.


Но это еще стихи (впрочем, почему этот набор пустозвонных строчек называется стихами?). В них еще можно что-то понять, но когда он громогласно заявляет: «Дыр бул-убещур», то согласитесь…

— «Дыр бул щыл» — это не Маяковский, а Крученых, — неожиданно проговорил Кубрик с набитым ртом и, встретив мой удивленный взгляд, шепнул: — Мне вчера Берг про Крученых рассказывал.

— Я и не говорю, что «Дыл бул…», ну, как там дальше… написал сам Маяковский, — поправился покрасневший Кузатов, — я хочу оказать, что все футуристы стрижены под одну гребенку и что Маяковский или Хлебников, конечно, могли это написать…

— У Маяковского нет заумных стихов. — Берг заговорил спокойно, с ленцой (от пирамиды бутербродов с икрой ничего не оставалось, и красные губы Берга блестели двойным блеском), и эта манера говорить, ровная и пренебрежительная, сразу выдвигала его в бесспорные знатоки. — Маяковский поэт совершенно простой, недаром он пользуется таким успехом в России, оде, как известно, в настоящее время литературный вкус не слишком требователен… Не говоря уже о том, Николай Петрович, — Борг обратился к Кузатову-старшему, — что вы с детских лет любуетесь если не заумными стихами, то самой что ни на есть заумной живописью и не ищете в ней смысла.

— Я… — Кузатов даже поперхнулся от негодования.

— Ну конечно же вы. Вы, наверно, любите персидские орнаменты или, скажем, нашу русскую вышивку крестиком, — что же, можете вы мне рассказать содержание вышивки?

| — Да, — оказал Дуля Кубрик задумчиво, — вкусы меняются независимо от политики. Вот, скажем, Айвазовский падает в цене, а картины Малевича растут, да так, что за ними не угонишься…

— Малевич художник замечательный! — вдруг воскликнул молодой человек, сидевший на другом конце стола. — За Малевичем — грядущее… А Айвазовский…

Молодой человек замолк так же неожиданно, как начал говорить.

— Малевич? — переспросил Кузатов-младший. — Это тот, который рисует квадраты? Помилуйте, да я таких картин за одну неделю намалюю вам целую дюжину.

— Так в чем же дело? Уверяю вас — превосходный заработок!

Последнее замечание Кубрик сделал с такой наивной искренностью, что я решительно им заинтересовался.

— Вот видите эту скульптуру? Она называется «Женщина перед зеркалом», работы Цадкина. — Наденька показала острым локтем на отдельные части женского тела, стоявшие напротив «Амура и Психеи». — Папа говорил, что это не скульптура, а порнография. Но я все же убедила его купить. Не правда ли, прелестно?

— Сударыня, — Кузатов-старший с трудом повернул круглое лицо к столику, стоявшему за его спиной, — должен оказать, что я целиком разделяю мнение вашего батюшки.

Тем временем Дуля Кубрик прикончил целую королевскую селедку с луком и прямо перешел к пирожным. Заметив мое внимание, он начал рассказывать о том, чем он в настоящее время увлекается. Его тонкий голос не был лишен приятности, — вероятно, он недурно поет, неожиданно подумал я.

— Видите ли, я сейчас оставил биржу: я столько выиграл. — Он назвал астрономическую цифру, которая даже в обесцененных германских марках показалась мне настолько грандиозной, что я с недоверием посмотрел на него, но почувствовал по его большим и ясным глазам, что цифра соответствует действительности. — Теперь я буду проигрывать, и я остановился на некоторое время. А главное — я хочу написать книгу об Иисусе Христе.

— Об Иисусе Христе?!

— Ну да, о том, кого называют Мессией. На основании новейших психоаналитических теорий Фрейда. Я хочу показать подсознательную жизнь того, кто вот уже две тысячи лет является неразрешимой загадкой.

— А вы Фрейда читали?

Дуля Кубрик все с тем же обескураживающим добродушием сказал мне:

— Нет, не читал. Но вот Берг так интересно рассказывал о психоанализе, что мне и читать не надо.

— Что же, получается?

— Пока не очень. Мне литературный язык мешает. Ведь я учился в Одесском коммерческом училище. Но ничего, оправлюсь. Андрею Белому очень понравилась моя идея…

Андрей Белый… Так в устах Кубрика для меня впервые в Берлине прозвучало имя человека, с которым я вскоре встретился и который сыграл большую роль в моей жизни.

Ужин подходил к концу. Наконец Берг вспомнил, что Наденька пишет стихи и что сегодня празднуется выход ее первой книжки стихов «Лебединый венок». Когда, покрывая шум голосов, он попросил ее прочесть что-нибудь, Наденька стремительно выскочила из-за стола, мне опять показалось, что у нее оторвутся руки и ноги, и, по-мужски встряхнув стрижеными волосами, начала читать:


Моя голова — большой рояль.

Играет смерть полонез Шопена.

И звуков звонкая струя

Меня окутала, как пена.


— Какая противоестественная помесь Маяковского с Игорем Северянином, — недовольно пробурчал Кузатов младший, снова обидевшись, что не ему первому предложили читать стихи.


10


Вскоре я познакомился с Андреем Белым. Представила меня Наденька Ланге. Она неожиданно явилась ко мне на дом, перепугала насмерть фрау Фалькенштейн, больше всего боявшуюся «даменбе-зухов», развинчиваясь всем телом, вошла в комнату и уселась с ногами на диване.

— Я пришла за вами, Борис Николаевич просит прийти к нему. Если вы свободны, идемте: у него спешное дело.

Я был заинтригован: какое спешное дело могло быть у Андрея Белого ко мне?

Тем временем Наденька ваяла со стола мой дневник и зажурив папиросу, начала перелистывать. Я бросился за пальто и потянул Наденьку в переднюю.

— У вас симпатично, — сказала она мне, без особой охоты покидая комнату, — только почему вы пишете зелеными чернилами? Неудобно читать.

Фрау Фалькенштейн проводила нас почти любезно: она была успокоена краткостью визита. Подслушивая за дверью, она ничего не поняла в нашем русском разговоре, но все же сообразила, что посещение было не любовное.

Всю дорогу, на улице, в метро, Наденька говорила одна, короткими, рублеными фразами. Она была похожа на часы, в которых все колесики вздумали вертеться с удесятеренной скоростью и каждое в свою сторону. Сперва восхитившись Маяковским, а потом отругав его, Наденька заявила, что со стихами все кончено — она не напишет больше ни строчки. И тут же я узнал, что она готовит вторую книжку стихов, хотя Архипенко, в студии которого Наденька начала работать, находит у нее талант и советует ей посвятить себя абстрактной живописи. Но ей нравятся конструктивисты:

— Вы понимаете, пересечение плоскостей в пространстве дает такие необыкновенные эффекты, что вы как будто проникаете в тайны космоса…

Ошарашенный бестолочью ее разговора, я поднялся вслед за Наденькой на шестой этаж огромного дома, как и все берлинские дома, похожего на каменный сундук. Здесь, на Прагерплац, в пансионе средней руки, жил Андрей Белый. В передней на круглой вешалке висели пальто, стояла большая плевательница, наполненная окурками, под потолком отлетались дорогие обои, зеркало было покрыто слоем пыли — на всем лежал отпечаток неряшливости и запустения. Но когда я вошел в очень большую, обставленную случайной мебелью, многоугольную комнату и из-за стола, заваленного газетными вырезками, корректурами, рукописями, мне навстречу поднялся Андрей Белый, — я забыл все: и Наденьку Ланге, и запущенный пансион, и собственную мою затурканность. Он сделал несколько встречных шагов с легкостью и изяществом необыкновенным. Низко поклонившись, протянул мне руку. Все его движения были плавны и неожиданно гармоничны, как будто он исполнял некие балетные па, руководствуясь только им одним слышимой музыкой. А затем я увидел его глаза, светлые, светло-голубые, — ослепляющие. И пристально-зоркие, — не глаза, а лучистые стрелы. Когда как-то Берг сказал, что о глаза Андрея Белого «можно зажигать папиросы», я возмутился — разве северное сияние может что-нибудь зажечь? Его глаза лучились, сияли, и в этом сиянии было нечто недоступное логическому определению.

После нескольких фраз, которых я не помню, оправившись, я разглядел окружавшие почти лысую голову легким облачком тонкие, совсем белые волосы, синий бант, повязанный вместо галстука, светлые брюки с мешками на коленях (впрочем, мне в ту минуту все могло показаться светлым), рабочую бархатную куртку.

— Так вот, — Андрей Белый продолжал разговор, в его сознании уже давно завязавшийся, — необходимо послать приветственный адрес Горькому. Алексея Максимовича травит вся русская эмиграция. Клевещет, забывая, что клевета ложится не на Горького, а на них самих. Они забыли все, что Горький сделал для русской интеллигенции за последние годы. Надо как можно больше подписей, а пока… — неожиданно красивый взлет рук, вдруг превратившихся в крылья, — …подписали… — С яростью: — Никто не подписал. Я очень хотел бы, чтобы ваша подпись, Вадим Леонидович, была первой. Я набросал проект, вот посмотрите.

Я был, конечно, польщен, особенно «Вадимом Леонидовичем», — в мои девятнадцать лет если кто и называл меня по имени и отчеству, то всегда путал, и я превращался в Вадима Андреевича, — но все же, взяв в руки две странички, исписанные крупным косым почерком, неуверенно пробормотал:

— От чьего же имени, Борис Николаевич?..

— Вы учитесь в Берлинском университете?

— Я ни в каких студенческих организациях не состою, да и в университет я стал ходить всего несколько недель назад.

— Так подпишите от своего собственного.

Я смотрел на сияющие и зоркие глаза Андрея Белого и чувствовал, что еще минута — и я подпишу хотя бы от имени президента Германской республики.

— Борис Николаевич, — я собрал последние силы — не могу я подписать от моего имени — у меня его нет, — а подписать как сын Леонида Андреева, особенно зная всю сложность отношений между отцом и Алексеем Максимовичем… Вы сами понимаете — нехорошо это.

Андрей Белый растерянно замолчал, — было видно, что этот простой довод ему даже не приходил в голову. Стараясь загладить мой отказ, я заговорил о его воспоминаниях в недавно вышедшей в издательстве Гржебина «Книге о Леониде Андрееве».

— Так вам понравилось, правда?

Андрей Белый встал со стула и заходил по комнате. Мальчишеская легкость походки, гармония жестов, — он рассекал воздух, сопровождая каждое слово новым крылатым движением, — были удивительны. Мягкое лицо с резкими ораторскими морщинами, шедшими от русского, чуть мясистого носа к углам рта, лоб, окруженный пухом белых сияющих волос, могло показаться старым — ему в то время было всего сорок два года, — но, как только оп вставал и начинал ходить по комнате, ощущение возраста исчезало.

Я рад, что вам понравилось. Мне всегда было досадно, что между мною и Леонидом Николаевичем существовали недоразумения, недоговоренность, недопонятость, — не знаю, как назвать, — нечто мешавшее нам приблизиться друг к другу.

Андрей Белый вдруг остановился, и его зоркие глаза начали осматривать меня с такой напряженностью, что мне стало неловко.

— Вы похожи на отца. Нет, не очень, но похожи. Меньше всего фигурой — Леонид Николаевич был ниже ростом, плотнее. Он был необыкновенно красив, гораздо красивее…

Борис Николаевич осекся, подумав, что я могу обидеться, и чудесная извиняющаяся улыбка появилась у него на губах.

— У вашего отца была необыкновенная голова, до тревожные глаза. Он был художник, артист: он великолепно играл. Мы все играем — и Блок, и Горький, и я. Но мы играем себя. Андреев играл других, он создавал образы людей, ему привидевшихся. И этими образами определял самого себя. «Он был Дон Кихотом в прекраснейшем смысле», — Андрей Белый повторил фразу из своих воспоминаний, фразу, которая меня поразила, о донкихотстве Леонида Андреева никогда никто не писал, а мысль была верной и, может быть, даже ключевой: вне ее трудно понять сущность моего отца — не только человека, но и писателя.

В разговор вмешалась Наденька Ланге, уже давно не находившая себе места, и ее визгливый голос нарушил магию взволнованной речи Андрея Белого. Меня поразило, как Борис Николаевич не заметил этого, — Наденька для него не существовала. Он оставался внутри себя. Даже сияние глаз стало как бы всасываться, схваченное световыми воронками, уводящими в глубину.

Прощаясь, Андрей Белый сказал мне:

— Принесите ваши стихи. Я теперь редактирую литературный отдел в газете «Дни». И хотя газета для стихов место неподходящее, все же принесите.

Я был еще очень неуверен в себе, хотя последнее время стал писать с большим увлечением. Был и другой вопрос, который я никак не мог решить: под каким именем начать печататься? Мне казалось, что, подписываясь фамилией «Андреев», я прикрываюсь именем отца, искусственно вызываю к себе интерес читателя, меня не знающего. Прошло несколько недель, прежде чем я решился снова переступить порог многоугольной комнаты Андрея Белого.


Еще перед тем, как Андрей Белый прислал ко мне Наденьку, я стал постоянным посетителем литературного кафе — «Дома искусств». Сам я еще не решался подавать своего голоса и тихонько сидел за столиком в длинном зале, помещавшемся на втором этаже. За окнами, как раз напротив кафе, поезда метро взлетали на эстакаду, пересекали железнодорожные пути, как ручьи, стекавшие узкими полосками рельсов в черный зев Потсдамского вокзала, и снова, вдалеке, ныряли под землю. Б. Пастернак в стихотворении, названном «Gleisdreieck» — по имени следующей за Ноллендорфплац станции — и написанном в Берлине в январе 1923 года, говорит:


Туда, из мрака вырвавшись, метро

Комком гримас летит на крыльях дыма.


(«Крылья дыма» кажутся непонятными, если не знать, что метро пролетало по эстакаде над поездами.) Каждые три минуты грохот и лязганье вагонов заглушали голоса выступавших в «Доме искусств». Огромный и тяжелый город упорно напоминал о своем присутствии. Ни один город, даже Нью-Йорк, не давит так своих жителей, как давила грузным однообразием столица Пруссии.

Однажды, выступая в «Доме искусств», Андрей Белый, не окончив плавного жеста рук, приостановился и произнес ровным, но сильным голосом, заглушившим грохот вылетевшего из-под земли поезда:

— Когда обезьяна на берегу пустынного моря увидела горизонт и подвернувшейся под руку палкой провела на песке прямую черту, она сошла с ума, стала человеком и приобрела творческую память. Так родилось искусство.

Эти две фразы поразили меня. Неожиданный вывод — так родилось искусство — указывал на основную особенность творчества: преемственность. Вне опыта предшествующих поколений искусство не может существовать, иначе творцу каждый раз, когда он что-либо создает, пришлось бы сходить с ума. Обезьяна, став человеком, помимо инстинктивной памяти приобрела память созидательную.

Наличие опыта с особой силой проступает в развитии искусства, в том, какие новые формы оно принимает из поколения в поколение. Пушкин и Баратынский не могли бы писать так, как они писали, до Державина и Батюшкова, Лермонтов — до Пушкина, Пастернак — до Блока. Как эстафета, русская поэзия передается из рук в руки. Кажется, один Хлебников вырос прямо из корней русского языка, но он опирался на учение символистов, утверждавших магческую роль слою а. Именно потому, что у Хлебникова было «прошлое», он смог обогатить поэзию и Пастернака, и Маяковского, и Цветаевой. Гениальность Пушкина в том, что он не только «подвел итог» всей современной ему поэзии, но и в том, что он предвидел грядущих поэтов, новые вехи будущей поэзии: Лермонтова своим восьмистишием «В дверях Эдема ангел нежный…» и даже Блока: «Пью за здравие Мэри…».

Влияние Блока на людей моего поколения — то есть на тех, кто начинал писать, еще не зная Мандельштама, Пастернака, Маяковского, — было огромно. Мы не могли вырваться из-под магии «Незнакомки» и «Шагов командора». Иногда это влияние было губительным — начинающий поэт бесследно растворялся в Блоке; иногда оно служило трамплином для взлета, помогавшим сделать больший прыжок. Блоковское влияние не трудно было обнаружить в моих стихах, написанных в те годы, когда я еще не оторвался от трамплина:


Мне нет возврата, и не нужно!

Мой путь в слияньи всех путей!

Пусть нет за свистом вьюги вьюжной

Путеводительных огней!


Я понимал, что мое самостоятельное существование еще не началось, и, в сущности, не поиски псевдонима, а неуверенность в самом себе была главной причиной, заставлявшей меня откладывать визит к Андрею Белому.


Влияние Блока часто видели и там, где его не было и в помине.

В начале зимы 1922–1923 годов я присутствовал на двух заседаниях «Московского клуба писателей», куда меня ввели Андрей Белый и М. А. Осоргин. На одном из заседаний принимали в клуб Виктора Шкловского, которого, как «автора формального метода», защищал, — без особого, впрочем, энтузиазма, — критик Ю. Айхенвальд. Шкловский, по его словам, был талантливым, но слишком «беспокойным» молодым человеком. На другом заседании читали стихи Владислав Ходасевич, бывший в то время ближайшим сотрудником горьковской «Беседы», и Андрей Белый. Ходасевич говорил о том, что пишет трудно и долго — «одно стихотворение я могу писать четыре года».


Пробочка над крепким йодом!

Как ты скоро перетлела!

Так вот и душа незримо

Жжет и разъедает тело.


Андрей Белый пришел в совершенный восторг от этого четверостишия. Он говорил о «виртуозной скупости слов» о том, что в стихах Ходасевича каждое слово, как в ванне Архимеда, вытесняет всю лишнюю влагу, и удельный вес звука становится совершенно точным. Сам он прочел два стихотворения, посвященные разрыву с Асей Тургеневой. На этот раз он читал сосредоточенно, почти без вихрящихся жестов, обыкновенно сопровождавших его чтение, как будто разговаривая с самим собой:


Ты, вставая, сказала, — что — «нет»;

И какие-то призраки мы:

Не осиливает свет —

Не осиливает: тьмы!

……………………………….

Ты ушла… Между нами года —

Проливаемая куда? —

Проливаемая — вода:

Не увижу — Тебя — Никогда!

Капли точат камень: пусть!

Капли падают тысячи лет…

Моя в веках перегорающая грусть —

Свет!

Из годов — с теневых берегов —

Восстают к голубым глубинам

Золотые ладьи облаков

Парусами крылатыми — там.

Растворен глубиной голубой,

Озарен лазуритами лет.

В этом пении где-то — в кипении

В этом пении света — Видение —

Мне:

Что — с Тобой!


И второе прочитанное им стихотворение я цитирую по альманаху «Эпопея», где оно было напечатано впервые, без разбивки на отдельные строчки, подчеркивающие мелодические паузы (в «После разлуки» оно напечатано «в разбивку», то есть так, как он читал в тот вечер).


Ты — тень теней… Тебя не назову,

Твое лицо — холодное и злое;

Плыву туда — за дымку дней — зову,

За дымкой дней, — нет, не Тебя: былое, —

Которое я рву (в который раз),

Которое, — в который раз восходит, —

Которое, — в который раз алмаз —

Алмаз звезды, звезды любви, низводит.

Так в листья лип, провиснувшие, — Свет

Дрожит, дробясь, как брызнувший стеклярус;

Так в звуколивные проливы лет

Бежит серебряным воспоминаньем: парус…

Так в молодой, весенний ветерок

Надуется белеющий барашек;

Так над водой пустилась в ветерок

Летенница растерянных букашек…

Душа, Ты — свет. Другие — (нет и нет!) —

В стихиях лет: поминовенья света…

Другие — нет… Потерянный поэт,

Найди Ее, потерянную где-то.

За призраками лет — не призрачна межа;

На ней — душа, потерянная где-то…

Тебя, себя я обниму, дрожа,

В дрожаниях растерянного света.


В тот вечер «ты — тень теней» произвело на меня впечатление, которое я не могу назвать иначе как потрясающим. Боль разлуки обожгла смени. Я повторял, повторяю и буду повторять: «…былое, — которое я рву (в который раз), которое — в который раз восходит, которое — в который раз алмаз — алмаз звезды, звезды любви, низводит…» — и каждый раз я чувствую, как озноб ползет по спине, как рыданье схватывает горло и что я никогда не сумею объяснить, почему это происходит…

Первым взял слово Юшкевич (председательствовал, помнится, Б. К. Зайцев) и голосом одного из своих героев, который, глядя на голую спину своей жены, говорит: «И сколько же кур я в эту спину впихнул», — произнес:

— Не понимаю я вас, Борис Николаевич, — мы, прозаики, не знаем, как нам избавиться от слова «который», а вы его раз десять поминаете. Кроме того, и вы и Ходасевич подражает Блоку. В наши дни все пишут «под Блока» — звезды, туманности, сияния. Впрочем, теперь начинают писать под Маяковского: бум, перебум — бац, — но от этого не легче. Как будто в русской поэзии нет других путей.

Через всю комнату пронеслись бешеным вихрем возмущения отдельные слова Андрея Белого:

— При чем тут Блок? Ходасевич — анти-Блок. Стихи Ходасевича тверды, как камень, в них нет ни капли влаги. А слово «который»… на этом слове построено все стихотворение…

Ю. Айхенвальд, прикрываясь выпуклыми стеклами очков, похожих на два черепашьих панциря, своим мягчайшим, обволакивающим голосом долго говорил о том что Белый, несмотря на первое впечатление и на принадлежность к той же символической школе, Блоку не подражает, что кроме влияний Блока и Маяковского есть еще влияние Бунина. Тут Айхенвальд процитировал стихотворение Вл. Сирина, в котором, по его мнению, бунинская ясность побеждала блоковскую расплывчатость.


11


К груде рукописных листов, запрудивших письменный стол Андрея Белого, прибавился еще один листик, с моим стихотворением, выбранным для «Дней».

Одновременно с непринятыми стихами был зачеркнут и мой псевдоним — Вадим Велигорский.

— Что ж, пусть будет — Велигорский. Был же у нас писатель — Вонлярлярский, — сказал мне Борис Николаевич.

Ассоциация Велигорский — Вонлярлярский родила во мне еще одну — дарвалдая, хотя она была столь же произвольной, как первая. Псевдоним показался мне надуманным и претенциозным, несмотря на то, что Велигорская — фамилия моей матери. И я, зачеркнув псевдоним, поставил настоящую фамилию, утешая себя тем, что в те годы имя Вадим было редким. Другие стихи — отвергнутые — лежали в мягком гробу моего пиджака. Однако груз, казавшийся поначалу большим, понемногу терял свою тяжесть: неслышно двигаясь по комнате, Андрей Белый колдовал: слова, жесты, голос — волшебство и магия.

— Мы ходим по трупам своих собственных стихотворений, — говорил Андрей Белый. — И не только первые годы, но и потом, до конца жизни. Я не могу перечесть почти ни одного своего стихотворения без мучительного желания его исправить. Мне кажется, что звук не соответствует тайному смыслу того, что я написал.

Через много лет я узнал, что замечательный художник Пьер Боннар (1867–1947), живопись которого была многие годы заслонена работами Пикассо, Матисса, Брака и по-настоящему оценена только в наши дни, приходил в музеи, где висели его картины, и потихоньку, шока не видят сторожа, исправлял то, что ему казалось несовершенным. Иногда, исправляя, он портил свои картины, как Андрей Белый портил свои стихи.

— Еще до знакомства с Блоком, — широкий жест, как бы обнимающий весь мир, — я писал одураченный тогдашними условностями поисков идеала. — И вдруг, резко: — Идеал не ищут, он приходит сам — для того, чтобы опять уйти. В молодости я написал стихотворение о Кентавре — «Был страшен и холоден сумрак ночной». Но я заблудился — Вергилий, сопровождавший меня в моих поисках, расплывался в тумане. Он был мне неясен; менял облик: становился гигантом, потом томом, наконец — брюсовским фавном. Мне казалось, что идея стихотворения непонятна, и вот появились новые строчки: «Я плакал безумно, ища идеал, я струны у лиры в тоске обрывал…» В конце концов я понял, что первый образ человеко-коня, кентавра, существа, соединяющего звериное благородство с человеческим донкихотством, — единственно верный и что строка «Я плакал безумно, ища идеал» — ошибка, что это беззвучная, поясняющая мысль и ей не место в стихах. Случайно зарифмованная, мертвая логика. Стихотворение тонуло, как будто свинцовый груз его тянул на дно.

Жестом утопающего Андрей Белый схватил пустой воздух. Медленно опустил сжатые кулаки. Я увидел: так тонут стихи.

Борис Николаевич забыл обо мне, хотя вначале вспомнил о «Кентавре», вероятно, для того, чтобы меня утешить, — он принял одно стихотворение из десятка мной принесенных. Завороженный, я слушал его — магия, волшебство. Демиург, превращающий идею в ему одному понятное видение. А сам он был похож на серебряного голубя, мятущегося в многоугольной «летке берлинской пансиона.

— Я существую, и я — субъективен. Я вижу мир, трогаю его жадными руками. За субъективностью моих импровизаций, моих образов, за гармонией звуков и красок, мной создаваемых, — внеобразный и несубъективный корень.

Андрей Белый сделал стремительное движение руками, — мне показалось, что он взлетел. Я мог бы поклясться — парит под потолком.

— Земля клокотала. Вихрилась протуберанцами. Гигантские цветы рождались в мировом пространстве. Влажные жесты огня позднее повторили себя — в лепестках цветов. Орхидеи и канны — напоминания об огнях космической сферы. Цветы — это видимые жесты уже невидимого огня. Звук неотделим от жеста, в жесте раскрывается смысл звука. Он выражает спирали создания миров. Жесты строят мир. В них мысль срастается со словом. Я делаю жест ладонью к себе, — продолжал Андрей Белый. — Образуется угол — рука и кисть руки. Значит, я беру, это жест красный. Если я даю — жест обратный, от себя, и его врет — голубой. Это полюсы спектра, между ними ложатся оттенки. Образ, создаваемый поэтом, вынуждает нас видеть, но он не дает понимания.

Я вспомнил гимназию, преподавателя русского языка; «Поэзия есть мышление в образах», — но прежде, чем я успел что-нибудь сказать, Андрей Белый продолжал:

— Мыслить образами отчетливо можно лишь, если, найдем Связующий их звук, в свою очередь вызывающий соответствующий жест, окрашенный неотделимым от него цветом…

Но ведь звук языка национален, — мне удалось наконец прорваться сквозь вихри Андрея Белого, — то же самое понятие в каждом языке одето иным звуком…

…Штейнер приводит пример: еро, ира, терра, терр, аирта, ерде — по-санскритски, по-древнегермански, по-латински, по-галльски, по-готски, по-немецки, — корень слова все тот же. Если звук «ор» — работа, то «ра» — итоги работы. «Ра» — это предчувствие света. Ра — бог солнца.

И неожиданная цитата из Клюева:


Мы рать солнценосцев, на пупе земном

Воздвигаем стобашенный пламенный дом.


Затем Андрей Белый начал говорить о том, как в Дорнохе ученики Штейнера воздвигли антропософский храм, как он вырезал из дерева колонну, символизирующую звук «ра», став добровольным «рабом» антропософии, как «великолепно» сгорел этот храм в 1914 году, в самом начале войны, подожженный немецкими снарядами.

Прощаясь, Андрей Белый надписал и подарил мне «Глоссалолию» и «После разлуки». Когда он передавал «Глоссалолию», он сказал:

— В этой книжке я подробно излагаю то, о чем мы с вами сегодня говорили (это «мы» заставило меня невольно улыбнуться — говорил все время один Борис Николаевич).

Вдруг на обложке книги он заметил две опечатки.

— Не надо «Глоссалолия», как напечатано, а «Глоссолалия». — Он сделал на обложке книги корректурные поправки, удрученно повторяя: — Как же я это раньше не заметил…

То, что Андрей Белый сам не заметил исковерканного названия на корректурных оттисках, не удивительно — автор почти всегда плохой корректор своего произведения. Кроме того, Андрей Белый был завален работой: за свое пребывание в Берлине он издал шестнадцать книг — семь переизданий и девять новых книг (этот рекорд был побит, кажется, только А. М. Ремизовым, издавшим девятнадцать публикаций), и где уж тут было следить за чистотою корректуры. Гораздо характернее, что опечатку допустил профессиональный корректор, и не где-нибудь, а на обложке, но кто мог знать, почему нужно писать так, а не иначе это длинное и неудобное слово. Обложку пришлось перепечатать, но часть книги, поступившая уже в продажу, так и разошлась с ошибочным названием. Впрочем, никто из рецензентов «Глоссолалии» опечатки не заметил.

…Андрей Белый был первым, кто нашел возможна напечатать мои стихи. Правда, когда я еще был в Александровской гимназии, в Хельсинки, в местной газете издававшейся на русском языке, было напечатано несколько стихотворений, но я никак не могу считать это моим литературным крещением, — не только о моих стихах, но и о самой газетке, названия которой я не помню, можно было говорить лишь условно: стихи были детские, а четыре странички, набранные сбитым шрифтом, даже внешне не были похожи на печатный орган.

Газета «Дни» находилась где-то посередине между кадетским «Рулем» и сменовеховской «Накануне». Андрей Белый, впрочем, очень недолго редактировал в «Днях» отдел поэзии: вскоре он начал хлопотать о возвращении в Россию и отошел от активной берлинской литературной жизни.

Зимой 1922–1923 годов я встречался с Борисом Николаевичем на литературных собраниях, в «Доме искусств», в кафе «Прагердиле», ставшем с легкой руки Оренбурга одним из средоточий русского литературного Берлина. Изредка я приходил к нему в многоугольную комнату берлинского пансиона.

Над Андреем Белым встала берлинская ночь, ночь серых коридоров и каменных стен:


…Воздеваю бессонные очи —

Очи,

Полные слез и огня,

Я в провалы зияющей ночи,

В вечереющих отсветах дня.


(«Пепел», 1905)


Воспоминания о Леониде Андрееве, написанные в 1922 году, Андрей Белый начинает с ссылки на «огромный» рассказ отца, написанный им в Берлине в 1906 году, «Проклятие зверя», который он называет «Заклинающий зверя»:

«Я боюсь города, я люблю пустынное море и лес. Моя душа мягка и податлива; и всегда она принимает образ того места, где живет, образ того, что слышит она и видит. И то большая она становится, просторная и светлая, как вечернее небо над пустынным морем, то сжимается в комочек, превращается в кубик, протягивается, как серый коридор между глухих каменных стен. Дверей много, а выхода нет — так кажется моей душе, когда попадает она в город, где в каменных «летках, поставленных одна на другую, живут городские люди. Потому что все эти двери — обман…»

Андрей Белый переживал очень трудные дни — окончательный разрыв с Асей Тургеневой. Еще до приезда в Берлин, в Москве, он знал, что разрыв неизбежен:


Мне видишься опять —

Язвительная, — ты…

Но — не язвительна, а холодна; забыла.

Из немутительной, духовной глубины

Спокойно смотришься во все, что было…


Это было написано еще в январе 1921 года, но теперь он обвинял А. Кусикова, поэта, появившегося на пути Аси Тургеневой значительно позже и известного в Берлине тем, что он «был из компании Сергея Есенина». И хотя Андрей Белый в альманахе «Эпопея» напечатал стихи Кусикова, он говорил о нем презрительно: «Кавказец, который никогда не видел кавказского кинжала», — и любил повторять строчку, в которой Кусиков сам говорил о себе: «поэт с мелкозубой фамилией Кусиков». В этой нелюбви была беспомощность, Андрей Белый невольно вызывал жалость к себе, и вспоминалось его старое стихотворение:


…Любил только звон колокольный

И закат.

Отчего мне так больно, больно!

Я не виноват.

Пожалейте, придите;

Навстречу венком метнусь.

О, любите меня, полюбите,—

Я, быть может, не умер, быть может, проснусь —

Вернусь!

(«Пепел», 1907)


Берлинская ночь сгущалась над ним. Он говорил, волнуясь и горячась, сверкая своими зоркими глазами, воздевая руки, о гибели цивилизация, о джаз-банде, затопляющем мир. Он много пил, иногда целые ночи пропадал в кафе, где танцевал под этот самый джаз фокстрот и входивший тогда в моду шимми. Андрей Белый был человеком, связанным с германской культурой больше, чем с культурой романских стран. Может быть, отчасти этим объясняется его внезапная и острая неприязнь к Франции. Волнуясь и горячась, он говорил об огромном теле с маленькой головой и пояснял: метрополия в двадцать раз меньше колоний, которыми она владеет.

Однажды я встретил Андрея Белого в кафе, — это было в Альбеке, небольшом курортном местечке на берегу Балтийского моря. Я сидел в продымленной зале, стены которой были обшиты простыми сосновыми досками: кафе помещалось в бараке, служившем во время недавней войны продовольственным складом, — в воздухе стоял леший но неистребимый запах подгнившей капусты. Молодой артист в черном костюме, из которого он вырос, мелькая желтоватостью гуттаперчевых манжет, выскакивавших из-под рукавов пиджачка, читал патриотические стихи: французы за неуплату военных репараций грозили оккупировать Рур.

Артиста с гуттаперчевыми манжетами сменила певица. Мешкообразное черное платье было перехвачено зеленым поясом, спускавшимся ниже бедер. Подстриженные коротко волосы обрамляли маленькую голову, похожую на детский воздушный шар. Сентиментальная песенка, которую она исполняла, подходила к ее голосу, немного шопелявому и воркующему.

— Мейн либхен, — пела она, — куда же ты запропастился? Мой муженек уехал в Любек, а ты не приходишь… Мейн либхен, Минни ждет тебя!

Ее песенка была похожа на пересахаренный кофе по-варшавски, в котором плавали скользкие хлопья ленок, но публике песенка понравилась, и певицу долго не отпускали. Наконец оркестр, устроившийся в углу барака, заиграл фокстрот.

Андрей Белый, сидевший за столиком, заставленным пивными кружками, в компании сильно подвыпивших немцев, выскочил на середину залы, подхватив по дороге проходившую мимо женщину, и пустился в пляс. То, что он выделывал на танцевальной площадке, не было ни фокстротом, ни шимми, ни вообще танцем: его белый летний костюм превратился в язык огня, вокруг которого обвивалось платье, плясавшей с ним женщины. Мне вспомнились его слова о том, что «жесты огня повторяют себя в лепестках цветов» и что цветы — «напоминания об огнях космической сферы».


12


Кажется мне, патриотическая тема в классической русской поэзии не всегда была основной. Мы с детства помним «О чем шумите вы, народные витии», «Люблю отчизну я, но страшилою любовью», «Бородино», «Умом Россию не понять», но все же в XIX веке только у Некрасова Россия была ведущей темой всей его жизни во всех ее мучительных противоречиях: «Ты и убогая, ты и обильная…» В XX веке у русских символистов тема родины ворвалась в их творчество с необыкновенной силой — ведь недаром же молодой советский поэт Олег Еремеев в чудесном стихотворении, посвященном России, рассказывая о том, как у костра, ночью, в лесу пронзает его ощущение родины, заканчивает стихотворение: «Уж не мечтать о подвигах, о доблестях, о славе» — блоковскими словами, сказанными совсем по другому поводу. Тот, кто, казалось бы, жил в мире отвлеченных понятий, кто «провидел» Софию Премудрость, говорил туманным и невнятным языком, вдруг, как только тема России взрывалась в нем, находил слова ясные и реальные, как бы лишний раз доказывая, до чего условны литературные ярлыки.

«Куликово поле» — вершина так называемой символической поэзии. И тот же самый Блок пишет стихи, удивительные по зоркости и беспощадности, стихи совершенно реалистические: «Грешить бесстыдно, непробудно…», которые кончаются строчками, непревзойденными по силе любви: «Да, и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне».

Ужасом реакционного безвременья после революции 1905 года был обожжен — и сожжен — Андрей Белый:


Те же возгласы ветер доносит;

Те же стаи несытых смертей

Над откосами косами косят,

Над откосами косят людей.


Вот он, свистящий над степью северный ветер…


Роковая страна, ледяная,

Проклята я железной судьбой —

Мать Россия, о родина злая,

Кто же так подшутил над тобой?


И в том же 1908 году — «Отчаянье»:


Довольно: не жди, не надейся —

Рассейся, мой бедный народ!

В пространство пади и разбейся

За годом мучительный год!

Века нищеты и безволья.

Позволь же, о родина мать,

В сырое, в пустое раздолье,

В раздолье твое прорыдать: —

Туда, на равнине горбатой, —

Где стая зеленых дубов

Волнуется купой подъятой,

В косматый свинец облаков,

Где по полю Оторопь рыщет,

Восстав сухоруким кустом,

И ветер пронзительно свищет

Ветвистым своим лоскутом,

Где в душу мне смотрят из ночи,

Поднявшись над сетью бугров,

Жестокие, желтые очи

Безумных твоих кабаков, —

Туда, — где смертей и болезней

Лихая прошла колея, —

Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя!


(«Пепел», 1908)


Ведь недаром же вся книга «Пепел» посвящена памяти Некрасова. Революцию Андрей Белый встретил восторженно:


…И ты, огневая стихия,

Безумствуй, сжигая меня,

Россия, Россия, Россия —

Мессия грядущего дня!


Однако, когда я как-то в разговоре напомнил ему эти стихи он с ненавистью обрушился на самого себя:

— Нет, нет, это все не то, это все слова: Россия — мессия…

— Борис Николаевич, — пытался я возразить, — если эти слова затрепали, они не перестали быть правдой. В этом стихотворении есть обет добровольной жертвы: «Безумствуй, сжигая меня…»

Но Андрей Белый не слушал. Сияя глазами, подхваченный вихрем танца, он прочел:


Россия — Ты?.. Смеюсь, и — умираю…

И — ясный взор ловлю…

Невероятная — Тебя я знаю:

В невероятностях люблю.

Как красные, мелькающие маки,—

Мелькающие мне,—

Как бабочки, мелькающие знаки

Летят на грудь ко мне.

Прими мои немеющие руки,

Исполненные тьмой,—

Туда: в Твои незнаемые муки

Слетает разум мой.

Судьбой — Собой — ты чашу наполни.

И — чашу дней: испей!

Волною молний душу преисполни.

Мечами глаз добей!

Блаженствую и тихо замираю,

И — ясный взор ловлю.

Я — знаю все… Я ничего не знаю…

Люблю, люблю, люблю!


1918. Май («Стихи о России». «Эпоха», Берлин, 1922)


В хранящейся у меня рукописной копии этого стихотворения третья строчка первой строфы читается иначе: «Невероятная, — Тебя не знаю», и это отрицание ближе к тому смятенному состоянию, которое испытывал Андрей Белый в 1922 году. Помимо этого изменения приводимый мною текст отличается от текста, напечатанного в «Библиотеке поэта», тем, что в берлинском издании третья строфа становится второй, вторая третьей, причем обе строфы изменены. Последняя, заключительная строфа в берлинском варианте звучит совсем по-иному, здесь все сильнее — и «Блаженствую… и замираю» вместо «умираю» (не самопожертвование, уже кажущееся Андрею Белому бесплодным, а счастливое, «блаженное» ожидание), и то, что все стихотворение заключается трижды повторенным словом «люблю».

В 1922 году Андрей Белый не забывал ни того, почему я он уехал из России, ни того, окончательного, что выше всего для него была всепоглощающая, абсолютная любовь к стране, маленькой, но живой частицей которой он был. Когда, неожиданно для своих друзей и, в частности, для Марины Цветаевой, жившей в Праге, Андрей Белый в конце 1923 года уехал из Берлина в Россию, для меня было ясно, что иначе сделать он не мог.

Много позже, в Париже, когда я часто встречался с М. И. Цветаевой, я, вспоминая это стихотворение, спросил ее, как могло случиться, что есть два варианта и что Борис Николаевич читал мне текст, отличающийся от текста 1918 года. Марина Ивановна высказала предположение, что стихотворение в Берлине было написано наново, о том, как он потерял рукопись книжки стихов, она рассказывает в своих воспоминаниях. Я все же думаю, что Андрей Белый сознательно, а не только потому, что рукопись была потеряна, переработал (и на этот раз удачно) стихотворение в 1922 году, хотя и оставил под ним прежнюю дату — май 1918 года.


В Альбек я попал летом 1923 года. В те дни я был очень влюблен. Так как ее родители меня не жаловали, то мы должны были встречаться на мертвых улицах Берлина, в скверах, на скамейках между подстриженными под кипарисы дубами, в Грюневальде, в котором целующихся парочек было столько же, сколько деревьев в лесу. В дождливые дни мы часами сидели в кино, где шли немые фильмы с Эмилем Янингсом и Полой Негри или бесконечная серия «Нибелунгов». Летом ее увезли в Альбек; я поехал за нею. После недолгих поисков я поселился в первом попавшемся русском пансионе. Это было странное учреждение: большая запущенная вилла стояла на самом берегу моря; деньги с пансионеров взимались согласно платежеспособности клиента: господин Штрок, крупный банкир и друг хозяйки пансиона, за тот же самый обед платил раз в десять больше Андрея Белого и в двадцать раз больше меня, — правда, я жил на чердаке, в чулане, наполовину заваленном запасными матрацами. За табльдотом говорили по-русски, но с самыми разнообразными акцентами — еврейским, кавказским, немецким, украинским, финским и бог его знает с каким еще иным. В одной из комнат жил гренландец, не говоривший ни на одном языке, ни с каким акцентом и ничего не плативший за пансион. Но все же была одна общая черта между всеми жильцами пансиона — кроме Андрея Белого, гренландца и меня: все чрезвычайно интересовались кишками для колбас. Один и тот же вагон с кишками продавался в течение целого дня. Неизвестно, существовал ли вообще этот драгоценный груз на свете, но, поднявшись утром до трех тысяч долларов, вагон к обеду падал в цене с головокружительной быстротой, и его еле-еле сбывали за тысячу. Однако к вечеру кишки вновь поднимались в цене, и очередной хозяин необыкновенного товара уходил спать, заплатив три с половиной тысячи долларов. Весь день изо всех углов пансиона только и доносилось — кишки, кишками, кишок. Ударение менялось: то оно падало на первый слог — кишки, то на второй — кишки, менялся акцент, менялась сумма долларов, но вагон с кишками оставался постоянной и неделимой величиной.

На другой день после того, как я увидел Андрея Белого в кафе, где он пустился в исступленный пляс, мы встретились с ним на застекленной террасе пансиона, выходившей прямо на море. Он обрадовался мне чрезвычайно — за столом за всю неделю, что он прожил в Альбеке, он не мог найти ни одного собеседника; единственный не интересовавшийся кишками гренландец, с которым Борис Николаевич заговаривал по-немецки, по-французски, по-английски и даже по-датски, только вежливо улыбался раскосыми монгольскими глазами и молча, но одобрительно кивал головой.

— На Европу надвинулась ночь, — говорил Борис Николаевич, наскоро допивая утренний кофе (мне всегда казалось, что Андрей Белый не замечает того, что он ест: еда для него существовала только как скучная обязанность, от которой он стремился поскорее отделаться). — Ядовитые газы войны ослепили Европу. Ослепленный разве видит тьму? А они и-н-т-е-р-е-с-у-ю-т-с-я (слово растянулось на две строчки печатного текста) кишками! В России я был голоден, я вымерз, как земля в тундре, до сих пор вечная мерзлота сидит во мне, но в России я жил и видел живых людей. Таких же промерзших, как я, но живых! А здесь, в Европе, даже великий Штейнер оказался обезьяной.

Мы сошли с террасы и пошли вдоль пляжа. Владислав Ходасевич о таком же немецком пляже писал злые стихи:


Лежу, ленивая амеба.

Гляжу, прищуря левый глаз,

В эмалированное небо,

Как в опрокинувшийся таз.


Прибой ему кажется размыленной пеной, весь мир — огромным умывальником.


…А по пескам, жарой измаян,

Средь здоровеющих людей

Неузнанный проходит Каин

С экземою между бровей.


Таким неприкаянным Каином представлялся мне Андрей Белый. Он шел, отворачиваясь от видимого мира, солнце не светило для него. Штейнер обманул, экзема вечного одиночества все глубже врезалась между бровей.

Однако в Альбеке жили не только люди, интересовавшиеся кишками. В то лето 1923 года маленький немецкий курорт оказался осколком «русского (эмигрантского) Берлина». Вскоре составился литературный кружок, чем-то напоминавший «салон» Наденьки Ланге. Среди участников кружка оказался Борис Бродский, выпустивший незадолго перед тем антологию русской эротической поэзии («эротической» было вставлено издательством — для более успешного сбыта книжки).

Мелькнул даже Александр Берг, впрочем скоро исчезнувший — Альбек показался ему слишком незначительным местом. Нам удалось устроить «вечер» с Андреем Белым…

Народу было не много — человек десять — двенадцать. Кто-то предложил буриме, но игра не получилась. Борис Николаевич заговорил о тайне созвучных слов, привел пример: «От чего отчалил отчаянный? — от чела». Я сочинил двустишие, где рифмовалось «индивидуум — инда виден ум». Бродский попросил Андрея Белого прочесть любимое стихотворение. Борис Николаевич прочел два: «На что вы, дни» Баратынского и «Скифов» Блока. Я Баратынского знал больше, чем в размере гимназического курса, хорошо помнил рассуждения Клингера об «озябнувшем кристалле» и «приветном тумане», но только чтение Андрея Белого открыло мне всемирную величину поэта, увидевшего абсолютную пустоту небытия, повторявшею, как Екклезиаст: «Кто умножает знания — умножает скорбь». Соединение звука слова с неожиданными и всегда точными жестами рук, движениями подхваченного танцем тела могло вызвать или улыбку, или ужас, — во мне вызвало ужас. Как я был поражен ошибкой известного литературоведа М. Л. Гофмана, который в предисловии к «Стихотворениям» Баратынского, вышедшим в издательстве Гржебина в Берлине, в слове «оно» увидел грядущее, не поняв, по-видимому, всего ужаса, когда уже прожившая свою жизнь душа смотрит на еще живое тело! С тех пор и на много лет попал я под власть Баратынского и, как и он, начал «любить и лелеять недуг бытия».

Затем Андрей Белый прочел «Скифов». Он отступил в глубину комнаты, сжался, как перед прыжком, но голосом твердым и громким произнес: «Мильоны — вас…» — и вдруг бросился вперед: «Нас тьмы, и тьмы, и тьмы…» Слова отделялись паузами, как будто он каждый раз преодолевал препятствие. «Попробуйте, сразитесь с нами…» Руки, множась, как крылья у шестикрылого серафима, взлетают над головой и внезапно исчезают, — выкинутые вперед, они превращаются в два смертоносных копья. «Да, скифы… — большая пауза, удар: — мы!..», «да, азиаты, — второй удар, — …мы!..» Копья исчезли, только глаза озаряют всю комнату нестерпимым блеском: «…с раскосыми… и…» Длинная пауза — и громогласно: «жадными… очами».

Конечно, теперь, через много лет, я не могу с достоверностью восстановить всех движений Андрея Белого, необычных модуляций его голоса. Помню, как в конце, при словах «сзывает варварская лира!», он прижал руки к груди, потом медленно поднял их над головой и наконец опустил, как будто положил к нашим ногам драгоценную варварскую лиру.

…Мы вышли вместе. Была полная луна, висевшая высоко в небе, окруженная таинственным кольцом светящегося тумана. Штилевое море было совершенно безмолвно, даже песок не шуршал под ногами. Мы шли молча и уже подходили к пансиону, когда я наконец решился спросить его:

— Борис Николаевич, а какое стихотворение ваше собственное вы любите больше всех?


Твой ясный взгляд: в нем я себя ловлю,

В нем необъемлемое вновь объемлю,

Себя, отображенного, люблю,

Себя, отображенного, приемлю.


Точно крылья ласточки, его руки делали неожиданные, резкие повороты.


Твой ясный взгляд: в нем отражаюсь я,

Исполненный покоя и блаженства,

В огромные просторы бытия,

В огромные просторы совершенства.

Нас соплетает солнечная мощь,

Исполненная солнечными снами:

Вот наши души, как весенний дождь,

Оборвались слезами между нами.


В тишине глухо доносился его негромкий, то приближавшийся, то отдалявшийся голос:


И «Ты» и «я» — перекипевший сон,

Растаявший в невыразимом свете,

Мы встретились за гранями времен,

Счастливые, обласканные дети.


Все три стихотворения — «На что вы, дни», «Скифы», «Твой ясный взгляд» — были прочитаны одним человеком — Андреем Белым, — но каждое звучало по-разному, и каждое — до самого дна — выражало поэта, написавшего их.

А когда мы поднимались по ступенькам нашего пансиона, он сказал мне:

— «Твой ясный взгляд…» — мое любимое. Это я.


13


Так бывает иногда — еще спишь, но уже знаешь, что сейчас проснешься, и вот начинается недолгая, но яростная борьба за сон. Изо всех сил хватаясь за ускользающие образы, пытаешься продлить дыхание сна, и когда приближенье реального мира становится неизбежным, все еще продолжаешь лежать с закрытыми глазами, наново переживая видения сна, ловя оборвавшуюся некрепкую нить легкой потусторонней жизни. Наконец с невыразимой печалью открываешь глаза, и тогда мгновенно все меркнет — видения осыпаются, как иней, сквозь них нахально проступает рисунок давно знакомых обоев, привычные очертания комнаты, и в утреннем сумраке белеет штукатурка гладкого и скучного потолка. «Что мне снилось?» — невольно спрашиваешь себя, но в утлой памяти не сохранилось ни образа, ни краски, и ощущение растерянности на долгие часы овладевает тобой.

В тот день борьба за сон продолжалась особенно долго. Я делал все усилия, напрягал волю, пытался обмануть себя уверениями, что еще сплю, но ничто не помогало, и с отвращением я вынужден был открыть глаза. В душе еще оставался звук сна — ни с чем не сравнимый, высокий, легкий, пронзающий все тело, — но он постепенно слабел, как будто между сознанием и звуком одна за другой закрывались глухие двери.

В большом зеркале смутно белела кровать, сквозь опущенные шторы с трудом просачивался осенний поздний рассвет, на белом фаянсовом чайнике, забытом много вчера на столе, трепетал похожий на маленькую бабочку отблеск зимнего дня.

Я долго лежал в кровати. Передо мной открывался большой и пустой день: лекций в университете не было, я никого не ждал, и мне не к кому было пойти. Я еще раз попытался восстановить исчезнувший сон, но ленивая память была пуста и равнодушна.

Я шире раздвинул шторы. Серая крыша дома на другой стороне улицы была мокра от дождя, черные трубы терялись в тумане. Неожиданно в окне третьего этажа, в квартире, которая до сих пор пустовала, промелькнуло белое платье, но сколько я потом ни смотрел, уже ничего не было видно: чьи-то невидимые руки задернули кружевную занавеску. Внизу, на мокрой улице, проехал большой грузовик, и на блестящем асфальте остался матовый след шин. Фрау Фалькенштейн постучала ко мне в дверь, спрашивая, не хочу ли я горячей воды для бритья.

Бреясь (занятие не слишком сложное — усы, правда, уже росли, но на подбородке появлялся лишь еле заметный пушок), я подумал о том, что следует пойти в городскую библиотеку, и еще раз просмотреть репродукции микеланджеловских скульптур, и подготовиться к будущей лекции Гильдебранта. Кроме того, у меня в кармане пиджака больше недели лежали варианты тютчевского перевода знаменитого четверостишия Микеланджело «Grato m’el sonno, e piu lesser di sasso». Каждый вариант мне казался совершенством, и я не мог понять, чего добивался Тютчев, столько раз переделывая их.

Когда я вышел на улицу, все было мокро: асфальт, дома, автомобили, лысый скверик на Донхофплац, черные пузыри зонтиков покрывали Лейпцигерштрассе, и желтые трамваи проплывали, как глазастые большие рыбы. Я направился в сторону библиотеки. Когда я пересекал Унтер-ден-Линден, мимо проехала большая черная машина.

В блестящем лаке, каким-то чудом не забрызганном грязью, отражались выпуклые дома, кривые столбы фонарей и серое небо. Внутри, за зеркальным стеклом, я увидел глубокого старика, завернутого в шубу с широким каракулевым воротником. На секунду мелькнули его широко раскрытые глаза, мне показалось, что он видит одного меня, остановившегося на краю тротуара. Я вспомнил роман Андрея Белого «Петербург» и подумал, что вот в такой не запятнанной грязью карете, должно быть, ехал министр внутренних дел Плеве, когда Сазонов бросил в него свою самодельную бомбу. Но старик, его волшебный лакированный «мерседес», дождь, хлеставший мне в лицо, — все это было этим, реальным миром, а я еще продолжал бессознательно ловить мой оборвавшийся сон.

В библиотеке, усевшись в кожаном кресле с круглой спинкой, перед зеленым абажуром настольной лампы, — дневной сумрак настолько сгустился за окнами, что на всех столах зажглись электрические грибы, — я открыл монографию, посвященную Микеланджело. Я долго рассматривал его мужественное лицо, которому сломанный нос придает особенное, мучительное и напряженное выражение. Отыскав репродукцию «Ночи» — саркофаг Юлиана Медичи был воспроизведен во многих деталях, и фигура полулежащей женщины, подперевшей голову рукой, занимала целую страницу, — я вытащил из кармана подстрочник микеланджеловского четверостишия и ва— рианты тютчевского перевода. «Grato m’el sonno, е piu l’esser di sasso…» («Приятен мне сон и еще больше быть камнем…») Тютчев перевел четыре раза, в первый раз с итальянского на французский: «Oui, le sommeil m’est doux! Plus doux — de n’etre pas!» («Да, сладок сон! Еще слаще — не быть!») В утверждении «да» и целых двух восклицательных знаках в первой строчке — характерный «ораторский» прием тютчевской лирики. В этом варианте — единственном — Тютчев, переводя последнюю строку: «Craignez de m’eveiller… de grace, parlez bas»… (по-итальянски: «Рего non mi svegliar, dah parla basso…»), перевел последние слова стихотворения: «Говорите тихо». Каждый из русских вариантов мне казался совершенством, и трудно было догадаться, что не удовлетворяло переводчика. Я знал причину, побудившую Тютчева взяться за перевод: подавленное настроение, охватившее его при известиях о неудачах Крымской кампании, знал и отношение Тютчева-монархиста, Тютчева-цензора к Николаю I. «Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека…» — писал он жене вскоре после смерти самодержца. Поводом для написания Микеланджело его четверостишия было стихотворение Строцци, в котором современник Буонаротти, восхищаясь удивительным реализмом скульптуры, говорит о том, что достаточно разбудить «Ночь» для того, чтобы она заговорила.

Чем объяснялась упорная работа Тютчева, что он хотел передать — точность подлинника или свое собственное, тютчевское настроение, во многом, но, может быть, не во всем совпадающее с настроением Микеланджело?

Я перечитывал подстрочник и варианты, выписанные на отдельных листках. Самым близким к итальянскому тексту был вариант, начинавшийся тою же фразой, что четверостишие Микеланджело и его перевод на французский язык:


Мне любо спать — отрадней камнем быть.

В сей век стыда и язвы повсеместной

Не чувствовать, не видеть — жребий лестный

Мой сон глубок — не смей меня будить.


Вторым по близости к итальянскому тексту был следующий:


Отрадно спать… отрадней камнем быть.

О, в этот век — преступный и постыдный —

Не жить, не чувствовать — удел завидный…

Прошу: молчи — не смей меня будить.


По сравнению с первым вариантом бросалось в глаза, что вторая и третья строка переведены по-другому. Я сравнил перевод с итальянским текстом:


Mentre che il danno e la vergogna dura,

Non sentir, non pensar e gran ventura…


(Пока зло и позор продолжаются, не чувствовать, не думать для меня (большое счастье…) Изменения могли, конечно, объясняться техническими требованиями перевода, желанием избежать архаического «сей», но объяснить замену слов «не видеть» словами «не жить» было трудно. Я перешел к третьему, окончательному варианту:


Молчи, прошу. Не смей меня будить.

О, в этот век преступный и постыдный

Не жить, не чувствовать — удел завидный…

Отрадно спать, отрадней камнем быть.


Первая и четвертая строка поменялись местами. Это изменение уже не могло объясниться техническими требованиями — поисками новой рифмы, желанием заменить одно слово другим, более близким к итальянскому тексту. Изменено только начало четвертой строки, ставшей первой: «Прошу: молчи». Тютчев, переставив слова, изменяя и смысловое ударение: «Молчи, прошу». Ударение на слове «молчи» увеличивала и точка, поставленная вместо тире. Изменение порядка строк было сознательным отходом от подлинника, вызванным волей переводчика выразить свою мысль, подчеркнуть свое отношение к миру. Стихотворение, не переставая быть микеланджеловским, становилось тютчевским: «Отрадно спать, отрадней камнем быть». Микеланджело видел перед собой созданную им статую, так понравившуюся Строцци, и говорил от имени статуи, что ей приятен сон, но еще приятней быть камнем, Тютчев, забывая о статуе, говорит о том, что он сам хочет стать камнем. Его уже не вернет в этот мир не только тихий, но и грозный голос, он хочет «не жить».

Имел ли право Тютчев так переиначить Микеланджело? Я подумал о том, что победителей не судят, что последний вариант настолько совершенен, что о «праве» Тютчева даже как-то странно спорить. Однако, пересоздавая. четверостишие Микеланджело, Тютчев не уничтожил в нем первоисточника, — вселяя в него свою душу, не выжег в нем души скульптора, создавшего «Ночь». Это уже не было переложением Лермонтовым цейдлицевского «Воздушного корабля», — русский «Воздушный корабль» — чисто лермонтовское стихотворение, в котором осталась только тема немецкого поэта, целиком преображенная русским гением. Тютчев создал четыре строки, которые в равной степени принадлежали ему и Буонаротти.

Я еще раз прочел с наслаждением последний вариант четверостишия.

Пытаясь заняться монографией о Микеланджело, я почувствовал, что университетские занятия решительно не идут. В сознании опять мелькнуло воспоминание о моем сне. На секунду мне показалось, что я услышал не самый звук, но его отражение, заглушенное расстоянием, однако ощущение мелькнуло и не повторилось.


Дождь прекратился, но Унтер-ден-Линден была покрыта водою; из-под автомобильных шин взлетали стремительные фонтаны серых брызг. Я свернул на длинную и узкую Фридрихштрассе. Небо почернело еще больше, но дождя не было. 'Контуры зданий расплылись, крыши домов слились с низким небом. Прохожие появлялись и исчезали. Запотевшие окна витрин еле освещались желтовато-грязным огнем. Я свернул с Фридрихштрассе в боковую улицу, потом свернул еще раз и уже подходил к Шпительмаркту, когда из-за угла дома, на противоположной стороне маленькой безымянной площади, проступили сквозь мглу световые буквы, образуя кровавый полукруг над входом в кинематограф: «Анна Болейн».

Когда я вошел в темную залу, фильм уже давно начался. Толстощекий герольд дул в беззвучную трубу. Потом герольда сменила комната, огромная и холодная, с готическими высокими окнами. Далеко из глубин прямо на экран шла Анна Болейн. На ее обнаженные плечи был накинут горностаевый мех, прекрасное лицо белым пятном выступало на фоне темно-серых гобеленов. На светлый разрез длинного окна легла четырехугольная тень Генриха VIII. На несколько секунд фильм прервался, и экран заполнили надписи, сделанные трудночитаемыми готическими буквами. Оркестр играл томную, незнакомую пьесу; над пультом дирижера слабо поблескивала красная лампочка. Но вот на экране снова появилось лицо Анны Болейн, обезображенное страхом: на обнаженное плечо легла тяжелая королевская рука, украшенная перстнями.

Сверху, из-под косо срезанного потолка, там, где висели похожие на заснувших пауков хрустальные люстры, ко мне донесся еле слышный, прозрачный и необыкновенно высокий звук. Я не мог оторвать глаз от луча, то расходящегося веером, то снова превращавшегося в тонкое копье, — луч возникал в светлом окошечке оператора. Мне показалось, что оркестр замолк и что луч одиноко звенит в темноте. Я узнал звук — тот самый, который мне снился, тот, в поисках которого я ходил по мокрым улицам Берлина. А-н-н-а Б-о-л-е-й-н, — я повторил несколько раз магическое имя, и первая строка стихотворения родилась сама собой из сочетания букв «а», «бо», «ель»: «Анна Болейн, о, не больней любови…» Я не мог сказать «любви»: «о» в имени «Болейн» и в слове «больней» требовало третьего повторения буквы, круглого звука, на который до сих пор не падало метрического ударения. Неправильность слова «любови» как бы удваивала вторгшуюся в него гласную. Я долго повторял полушепотом магическое сочетание букв и, охваченный все ширившейся музыкой, вышел из кинематографа. Я ничего не видел — ни улиц, ни дождя, ни автомобилей, ни прохожих, на которых я наталкивался. Звуки ширились, певучий хор подхватил меня, и я, уже вслух, повторил одни и те же слова: «Анна Болейн, о, не больней любови…» Наконец из вихря звуков вырвалась вторая строка, похожая на длинный язык пламени: «О нет, не злей прикосновенье палача».

На некоторое время я остановился перед витриной ювелирного магазина на Лейпцигерштрассе. Звуки ослабевали, окружающий мир, отраженный в зеркальной витрине с каждой минутой становился отчетливее. Я заметил, что уже совсем стемнело и что один за другим зажигаются фонари.

Я повторил первые две строчки почти с отчаяньем, и вдруг снова хлынула волна звуков, и я сразу услышал окончание строфы:


Потухнет мир, как белая свеча,

И оборвется полусвет на полуслове.


Я было подумал, не поставить ли мне «жизнь» вместо «полусвет» — «и оборвется жизнь на полуслове», — но не говоря уже о том, что вместо нужной мне шестистопной строки получалась пятистопная, слово «жизнь» показалось мне слишком очевидным, слишком логичным после «палача», в то время как «полусвет» и «полуслово» как бы дополняли друг друга и соответствовали тому душевному состоянию неясности, в котором я находился.

Музыка продолжалась. Она проносилась волнами, то затихая, то снова напрягаясь, все смывая на своем пути, почти грозная и яростная, как будто целый оркестр грохотал в вечернем воздухе. Я долго ходил по Шютценштрассе, не решаясь подняться к себе на пятый этаж. Звуки были настолько сильны, что отдельные слова тонули в них, высоко звучали гласные, и, если бы я записал то, что проносилось у меня (в голове, получилось бы сплошное а-а-о-о-е-е.

Наконец я поднялся к себе наверх. Фрау Фалькенштейн не было дома, и в квартире стояла особенная, чуткая тишина, наполненная несуществующими звуками, как будто стулья, столы, шкафы, пользуясь отсутствием хозяев, вели между собой разговор и вот — замолчали. Я засветил газовый рожок, знакомая комната озарилась зеленоватым рассеянным светом. Подойдя к письменному столу, я записал на листке бумаги первые четыре строчки стихотворения и вдруг с ужасом почувствовал, что тишина окружает меня — музыка исчезла. Я долго сидел, бессмысленно черкая бумагу, вокруг четырех записанных строчек появились вензеля и завитушки — стихотворение замерзало.

Но вот снова вместе с легким гудением газового рожка начали звучать отдельные слова — «смех», «плащ» «плющ», — иногда слова образовывали отдельные отрывки фраз: «и валансьенских кружев смех», «монаршего плаща слепая воля», — но я еще не находил самых нужных единственно верных слов. Почти вслепую я написал пятую строчку:


Ты помнишь королевский жаркий смех,—


и вдруг увидел перед собой мелькнувшее на экране тяжелое лицо Генриха VIII, окаймленное жесткой бородой:


Квадратной бороды горячее касанье…


На секунду мне показалось, что «квадратная борода» слишком отчетлива и вещественна, но, увлеченный именно конкретностью образа, я продолжал: «тяжелые глаза», нет, лучше:


Свинцовые глаза, свинцовое дыханье,

Разорванный его рукой прохладный мех.


Снова зазвучала музыка, не так громко, как на улице, но ясная, ровная, высокая, как гуденье газового рожка. Последняя строчка мне не нравилась, я попытался изменить ее: «И горностаевый, прохладный мех», — но на этот раз не хватало стопы. В конце концов я ее оставил, надеясь, что, может быть, потом мне удастся ее исправить.

В передней зазвенели ключи, стукнула дверь — фрау Фалькенштейн вернулась домой. Над головой по-прежнему гудел газовый рожок. В черном, незанавешенном окне отражался письменный стол, разбросанные листы бумаги, мой нечеткий силуэт, как будто нарисованный размазавшимся по краям углем. Я чувствовал прилив страшной усталости и закрыл глаза. «Анна Болейн, Анна Болейн», — повторял я вполголоса. Я чувствовал, что чего-то не хватает. Бо-л-е-йн… Легкое «е» зазвучало, как разбившееся стекло.


Анна Болейн, как белый-белый лебедь,

Над заводью реки, в безмерной вышине…


Вот оно, нужное «е», не только в повторении слова «белый», не только в «лебеде», но и в словах «безмерный» и «вышине». Но с чем же рифмуется «лебедь»? Лебедь, гребень, победе — одни лишь ассонансы, и вдобавок совершенно ненужные. Лебедь — в небе. Опять ассонанс, но что же делать, если нет точной рифмы? Вычеркнуть или даже переставить я никак не мог: мне казалось, что тогда погибнет все стихотворение.


Как облачко, ты таешь в глубине…


Как облачко… Нет, невозможно, облачка только и знают, что тают. Я встал и заходил по комнате — четыре шага к окну, четыре обратно. В тишине снова начала нарастать музыка, я снова стал повторять магические «а» и «о» и вдруг почувствовал, что нашел, что могу искать еще часы, но что никогда ничего другого не найду:


Над плоской плахой, в темной глубине,

Ты таешь — там — в большом и синеоком небе.


С чувством невыразимого облегчения я сел и переписал начисто стихотворение:


Анна Болейн, о, не больней любови,

О нет, не злей — прикосновенье палача.

Потухнет мир, как белая свеча,

И оборвется полусвет на полуслове.

Ты помнишь королевский жаркий смех,

Квадратной бороды горячее касанье,

Свинцовые глаза, его дыханье,

Разорванный его рукой прохладный мех.

Анна Болейн, как белый-белый лебедь,

Над заводью реки, в безмерной вышине.

Над плоской плахой, в темной глубине,

Ты таешь — там — в большом и синеоком небе.


Когда я еще раз перечитал стихотворение вслух, меня опять резанула «квадратная борода»: слишком реально, подумал я. (А вот теперь, через полвека, мне кажется, что в стихотворении образ квадратной бороды — единственный верный, нетекучий). Смутила меня и темная глубина в сочетании с синеоким небом — не исключает ли одно другое? Однако я почувствовал, что больше ничего не могу изменить, что каждая поправка будет вымучена, что лучше написать я не могу.


— Завтра перечту, а сегодня довольно, устал, — сказал я сам себе вслух.

Усталость, которую я ощутил, была действительно огромной, как будто я закончил тяжелую мускульную работу. Зеленоватым светом горел газовый рожок. За стеной фрау Фалькенштейн разговаривала с дочерью, вернувшейся с работы. Машинально я взглянул на часы — восьмой час, как поздно. Ощущение легкой пустоты охватило меня. Я закрыл глаза, наслаждаясь внутренней тишиной. Тишина, ни шороха, ни шелеста. Мне показалось, что я задремываю, когда вдруг сообразил, что с утра ничего же ел. С трудом поднявшись с дивана, я надел пальто и вышел на улицу. По-прежнему моросил надоедливый дождь, но городской воздух, промытый косыми струями воды, был необыкновенно вкусным и свежим. За кружевными занавесками тускло светились окна маленького ресторанчика, где я обыкновенно обедал в обществе извозчиков. Когда я открыл набухшую от воды, тугую дверь, в последний раз я услышал далекий, еле приметный звук:


Анна Болейн, о, не больней любови…


14


Известный французский памфлетист, посаженный Наполеоном III в крепость за свой радикализм, в 1903 году писал в статье, посвященной художникам-импрессионистам: «Этот странный Сезанн… Если Сезанн прав, то Ватто, Буше, Фрагонар больше не существуют… и нам остается поджечь Лувр».

Эти строки были написаны Рошфором уже после смерти Сера, Ван Гога, Тулуз-Лотрека, Гогена, всего за три года до смерти Сезанна, когда вклад импрессионистов в историю мировой живописи стал бесспорным и молодые художники — Матисс, Боннар, Пикассо — уже начинали поиски новых, приходивших на смену импрессионизму, необычных форм.

Слова Рошфора — одно из многих свидетельств того, с каким трудом новая школа получала признание в умах консервативно настроенного общества, и если я привожу их, то лишь потому, что в нескольких строчках отразились все основные принципы неприятия непривычного в живописи: «Странный Сезанн» — странный, чтобы не сказать непонятный; если Сезанн прав, то больше не существует предшествовавшего ему искусства; и, наконец, казалось бы, логический вывод — если новое искусство утвердится, то нам только и остается, что уничтожить Лувр. Но вот не прошло и четверти века после того, как Рошфор написал свою статью, а Сезанн оказался в Лувре, прекрасно ужившись не только с Ватто и Фрагонаром, но и с Пуссеном, Жоржем де ла Туром и даже Клуэ.

Сопротивление всему новому в искусстве, всякому незнакомому «изму», возникает автоматически. Привычка к уже установленному и принятому вызывает отрицание новаторства: «переоценка ценностей» есть прежде всего труд, и гораздо легче жить, зная, что Эль Греко великий художник, а Модильяни «странный» новатор, в работах которого предубежденный взгляд зрителя не видит связи между художниками XVI и XX веков. Конечно, не всякое новаторство выдерживает испытание временем.

В отличие от политической революции, уничтожающей существующий государственный строй, революция в искусстве оказывается плодотворной лишь в том случае, если она не порывает связующих нитей с предшествующей эпохой. Когда русские футуристы собирались «сбросить Пушкина с парохода современности», они обрекали себя на полную гибель, и если они в конце концов и внесли вклад в историю русской литературы, то лишь потому, что лучшие из них поняли невозможность выжить без Пушкина, вне традиций всего XIX века. Новые формы в искусстве плодоносят лишь в том случае, если их корни уходят в глубину родившей художника культуры. Некоторые работы Пикассо — его собственное толкование картин Веласкеса и Курбе — попытка объяснить зрителю связь необычных форм, создаваемых художником, с классической живописью. Лишь после того, как новое течение бывает узнано и понято, как обнаружится связь с истоками национального духа, как становятся ясными причины, заставившие художника искать нехоженых путей, может быть дана верная оценка его творчества.

Я приехал в Берлин еще полный эстетических консервативных предрассудков, — сказывалось, что я прожил три года вдали от русской литературной жизни. В сущности, я был недалек от Рошфора и готов был повторить за ним: «Если Маяковский прав, то нужно уничтожить не только символистов, но всю русскую литературу XIX века». Символизм мне представлялся «крайней левой», уходившей в невнятицу, в анархию звуков. Только встретившись с Андреем Белым, я понял: то, что мне казалось невнятицей, на самом деле подчинено внутренней логике и становится ясным, когда с моей стороны появляется добрая воля, желание разобраться в таинственном сплетении звуков и слов. Я понял, что поступать так, как я поступал до сих пор, — открещиваться от всего нового словом «непонятно» — очень легко. Мое «непонятно» было лишь свидетельством моего собственного бессилия и недомыслия. Непонятная вещь — будь то картина, стихотворение или рассказ — может быть плохой или хорошей, но сказать, какая она, можно, только победив собственную леность мысли, отказавшись от предвзятых предубеждений, разобравшись в том, почему эта вещь возникла, что было стимулом ее создания — желание пооригинальничать или честное стремление высказать себя в той форме, вне которой автор не видел своего произведения.

Встреча с А. М. Ремизовым была для меня знаменательной — она многое прояснила во мне самом и помогла мне, так же как встречи с Андреем Белым, Маяковским, Пастернаком, выйти из литературного захолустья, в котором я еще находился.

Алексей Михайлович считал своим литературным крестным Леонида Андреева: по рекомендации отца была напечатана его первая вещь — «Плач девушки перед замужеством». Это причитание вошло впоследствии в его первую книгу «Посолонь». «Посолонь» я знал с детства, помнил ремизовские апокрифы и сказки. Однажды на Черной речке за обеденным столом — в тот день у нас было много приезжего народу, — я не помню, кто из гостей сказал, что Ремизова трудно читать, что он писатель для писателей. Эта ходячая формула мне почему-то запомнилась, и я в нее поверил. Кроме того, еще задолго до революции вокруг имени Ремизова начала создаваться легенда, затемнявшая его значение в русской литературе как очень своеобразного писателя. Когда произносили его имя, у меня в памяти возникала фотография, помещенная в каком-то иллюстрированном журнале: большой лоб, очки, всклокоченные волосы; воспроизведенные в том же журнале его рукописи — славянская вязь, каллиграфия, не рукопись, а рисунок, весь переплетенный завитками и росчерками. В статье, сопровождавшей портрет, подробно рассказывалось о чертиках, которых он клеил из разноцветной бумаги, о рыбьих костях, привешенных к потолку на нитках, о бархатных пауках и еще о какой-то непонятной фантасмагории, его окружавшей. Рассказывалось об учрежденном им «ордене» Обезвелволпале (Обезьянья Великая и Вольная Палата), в который посвящались чудаки, то есть люди, захваченные какой-нибудь бескорыстной страстью. Все это создавало впечатление несерьезной игры.

Впоследствии, в Париже, когда я сам поднялся по иерархической лестнице Обезвелволпала от кавалера до гундустанского посла и даже под конец стал обезвелволпальим маршалом, я понял, что все чудачества, так раздражавшие иных его читателей, действительно часть самого Ремизова, но только та внешняя часть его, которой он соприкасается с окружающим его миром, некий панцирь, прикрывавший его от злой жизни. Легко ранимый, всегда настороженный, с постоянной боязнью, что кто-нибудь, все равно кто — редактор журнала или случайный прохожий, — может причинить ему боль, он защищался от них шуткой, талантливой игрой в беспомощность, в жука, притворяющегося мертвым, когда чьи-нибудь грубые руки поднимут его с земли.

В Берлине, когда в 1922 году возникло сменовеховское движение и началась классификация на просоветских и антисоветских, А. М. Ремизов оказался стоящим в стороне: своим его не признавали ни те, ни другие. Он никогда не был человеком последовательной политической мысли и никогда не принадлежал к литературно-политическим группировкам, которые возглавлялись Гиппиус и Мережковским, журналом «Современные записки», газетами «Последние новости» и «Возрождение». В книгах, изданных в Берлине, а затем в Париже, он «величал» уходящую Россию, но величал, конечно, не царскую (в молодости Ремизов за принадлежность к социал-демократической партии был сослан в Вологду), а то в России, что, по его мнению, было прекрасным, русского человека, открытого, как ни один другой человек, чувству сострадания, сознающего не только свою, но еще больше — чужую боль.

Парадоксальность литературного творчества Ремизова за границей заключалась в том, что он был «самым русским» из всех писателей, оказавшихся за рубежом. Русским насквозь — ив том, как он писал, и в том, каким он был сам в повседневной жизни. Его нельзя было отделить от России, как нельзя отделить летописцев от русской монастырской жизни, как нельзя пересадить русскую частушку на чужую землю. Вся его жизнь за границей была недоразумением. Неприспособленность к окружающей обстановке, неумение бороться за существование становились еще очевиднее за рубежом. Ремизов, трагически не понявший Октябрьскую революцию, покинул Россию.

В Ремизове было глубоко заложено сознание своей литературной миссии — писателя, открывшего некую тайну русского языка, необходимость посвятить в эту тайну читателей и сознание того, что он — свидетель великих событий, о которых необходимо рассказать так, как он один может это сделать. Сознание исключительности в Ремизове было велико, но оно никогда не вело его к желанию руководить или поучать, а тем более — возглавлять какое бы то ни было политическое течение. При всей своей настойчивости в писательской работе, при всем убеждении в правильности избранного им литературного пути, он был скромен, а иногда по-своему даже застенчив.

В Берлине Ремизов был одинок. Впоследствии, в Париже, куда он переехал в конце 1923 года, его одиночество стало еще очевиднее. У него были друзья, высоко ценившие его книги, — Прокофьев, Рахманинов, Стравинский, несколько молодых, начинающих писателей, но он стоял в стороне от того, что принято называть зарубежной русской литературой. Гиппиус и Мережковский, открыто занимавшие антисоветскую позицию, обрушились на Ремизова с обвинением в большевизме. Для Бунина Ремизов был неприемлем: он был представителем чуждой ему литературной школы.

Эмигрантский читатель, по веривший больше в легенду о «народе-богоносце» и «народе-страстотерпце», разочаровавшийся в «святых заветах» русской литературы XIX века, с удовольствием читавший скептические романы М.А. Алданова, тянулся к занимательному чтению. Поиски Ремизова были для него непонятны, в лучшем случае они казались ему чудачеством. Эмигрантская критика не давала себе труда разобраться в ремизовском творчестве. Г.В. Адамович, пишучи о Ремизове, говорил о необыкновенном его языке и прибавлял: в данном случае рассказывать о прекрасном языке писателя все равно что описывать чудесные волосы некрасивой женщины — кроме волос, ничего не отметишь.

То, что Ремизов в 1946 году просил и получил советский паспорт, было совершенно естественным: за границей Ремизов не мог и не должен был жить. Несчастье было в том, что паспорт был получен, когда он был уже стар и болен, после смерти жены еще более беспомощен, чем когда бы то ни было. К концу жизни — он умер в 1957 году — Ремизов почти ослеп.

Особенности ремизовской прозы выросли из самых глубин русского языка.

«Трафарет всегда бесплоден, а жаргонист всегда фальшив. Природный лад живой речи неизменен, а народная речь непостоянна, и словарь народных слов меняется в зависимости от слуха и памяти, память же выбирает не характерное, а доступное для подражания» («Огонь вещей», стр. 25. Париж, 1954).

Однако «поиски природного лада живой речи», возврат к языку XVII века, еще не засоренному западным словесным нашествием, непривычность для современного уха ремизовской прозы воздвигали между стилистом и читателем стену. От Ремизова с самого начала его заграничной жизни отворачивались, его не понимали. Для большинства издававшихся в Берлине или Париже журналов и газет он был грузом, от которого не знали, как избавиться. Вообще заниматься поисками нелегко, а на чужой земле, то есть в мире, где говорят на другом языке, где неизбежно портится речь, где самые избитые языковые штампы и трафареты начинают казаться чем-то новым, — дело почти безнадежное. Нужен был талант Ремизова для того, чтобы не только сохранить, но и усовершенствовать свой стиль, создать такие вещи, как «В розовом блеске», «Подстриженными глазами», «Огонь вещей», «Мышкина дудочка», «В сырых туманах».


Формула «писатель для писателей», в сущности, никогда не бывает исчерпывающей. Она применялась к Хлебникову, даже к Пастернаку, но в том и другом случае эти слова указывают лишь на степень влияния поэта на своих современников, на те случаи, когда формальное новаторство не проходит бесследно. Конечно, Ремизов оказал большое влияние на целый ряд писателей — свидетельства А. Н. Толстого, Пришвина, Пильняка. Творчество Ремизова идет от Гоголя, Достоевского, Лескова. Писатель страстный и пронзительный, он считал, что сцена приезда матери к сыну в «Подростке» — по ощущению человеческой неоправданной боли — не превзойдена в русской литературе. Книги Ремизова посвящены жалости к человеку, сочувствию к человеческому достоинству, попираемому страшной силой зла. Его творчество — отчаянная попытка помочь маленькому и ничем не замечательному человеку.

В Берлине А. М. Ремизова я в первый раз увидел и услышал в ателье художника Н. Зарецкого, где изредка устраивались литературные вечера. Здесь бывали Архипенко, Ларионов, Богуславская, Пуни, Минчин, Терешкович, Шаршун, который писал не только дадаистические рассказы, но и картины. В тот вечер Алексей Михайлович читал отрывки из «Взвихренной Руси», книги, над которой он тогда работал. Конечно, по двум-трем отрывкам я не мог судить обо всей книге, но то, что я услышал, произвело на меня огромное впечатление: живой и громкий голос человека, искреннего свидетеля огромных событий. Впоследствии я нашел в «Взвихренной Руси» отрывок, прямо отвечавший на те мысли, которые меня тогда волновали: он называется «К звездам» — памяти А. А. Блока:

«А знаете, это я теперь тут узнал, за границей, что для русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, и писать не то что невозможно — ведь только в России совершается что-то, а тут — для русского-то — «пустыня»…»

Поразил меня весь тон и ритм ремизовской прозы. Когда Ремизов читал, — впоследствии, в Париже, устраивались ежегодные чтения, причем Алексей Михайлович читал не только свои произведения, а отрывки из Гоголя, Лескова, Достоевского, Толстого, — читаемая им вещь, даже если она была знакома со школьной скамьи, становилась неузнаваемой. Ремизов преображал ее, находя неожиданный, до сих пор никем не уловленный ритм; его голос делал видимым каждое произносимое им слово. Это было меньше всего театральным чтением, он не вбивал в голову слушателя смысл фразы, но, уловив ее внутреннюю музыку, околдовывал своим сильным голосом, столь неожиданным в этом маленьком человеке, переполненный вал гостиницы «Лютеция», даже тех, кто, может быть, в первый раз в жизни слышал пушкинскую «Сказку о рыбаке и рыбке».

Весь собранный, сгорбленный, с топорщащимся ежиком седеющих волос, защищенный от мира выпуклыми стеклами очков (только вот над очками взлетевшие восклицательными знаками черные брови — то ли угроза, то ли зов погибающего?), Ремизов, читая, вдруг превращался сам в гоголевского Вия или в толстовского старца, повторяющего свою упрощенную молитву: «Трое вас, трое нас, помилуй нас».

В тот вечер в ателье Зарецкого я увидел Блока, услышал, голос Достоевского — настолько была велика сила ремизовского чтения.

Когда Ремизов отложил в сторону рукопись и в ателье начался шум общего разговора, — помнится, никто не выступал с разбором прочитанного, — я подошел к нему, чтобы лучше ею рассмотреть. При моем приближении он снял очки, причем снял их как-то особенно, вцепившись крепкими, мужицкими пальцами в черепаховые дужки — только бы не потерять! — и превратился в русского лешего, заблудившегося в Берлине. Я вспомнил, что Блок посвятил «Болотных чертеняток» Алексею Михайловичу:


…Вот — сидим с тобой на мху

Посреди болот.

Третий — месяц наверху —

Искривил свой рот.

Я, как ты, дитя дубрав,

Лик мой также стерт.

Тише вод и ниже трав —

Захудалый черт.

На дурацком колпаке

Бубенец разлук.

За плечами — вдалеке —

Сеть речных излук…

И сидим мы, дурачки, —

Нежить, немочь вод.

Зеленеют колпачки

Задом наперед…


С первого взгляда в Ремизове поражала его необычайная русскость, его нерушимая связь со своей землей, с Андроньевым монастырем в Москве (так говорил сам Алексей Михайлович, не Андрониковым, как говорят теперь), у стен которого прошло все его детство, с самой сутью русской старины, полной суеверий, нежити и странного сплетения языческих и христианских легенд. Ремлизов был именно тем, о чем говорит Шекспир в «Макбете» и что Блок взял эпиграфом к «Пузырям земли»:


Земля, как и вода, содержит газы,

И это были пузыри земли.


Повторяю: жизнь такого человека за границей не могла не быть сплошным недоразумением.

О трудной жизни Алексея Михайловича, о его непрерывной борьбе за право писать так, как ему представлялось необходимым, о том, как он издавал свои книги, ставшие теперь библиографической редкостью, а при его жизни камнем лежавшие на складах, о Серафиме Павловне, его жене, сыгравшей столь большую роль в его жизни, о том, что он написал о самом себе: «Я знаю, жалостью моей ничего не поправишь и никому от нее не станет легче, я знаю, знаю — и не могу примириться, мне всегда как-то стыдно, как это можно добровольно от всего отказаться и добровольно себе приют найти на свалке, а последний приют под забором…» — обо всем этом — позже, когда я расскажу о десятилетиях, прожитых мною в одном с Ремизовым городе — Париже. Теперь приведу лишь о дня коротенький рассказ о том, как Алексей Михайлович я Пришвин спорили о названии ремизовской повести «Неуемный бубен». Дело происходило в Москве в 1909-м, кажется, году, в трамвае. Пришвин решительно не соглашался с названием:

— Ничего это не значит. Неуемный дождь, как у Горького, — это верно, а неуемный бубен…

Алексей Михайлович защищался, но убедить Пришвина не мог, и Михаил Михайлович повернулся к соседу — то ли купцу третьей гильдии, то ли к приказчику из тех, кто ведет дела за ушедшего на покой хозяина:

— Вы можете сказать, что такое неуемный бубен?

Сосед посмотрел насмешливо и громко, на весь трамвайный вагон, сказал:

— Ты и есть неуемный бубен.

Однако, хотя, казалось бы, Ремизов получил неожиданную поддержку, он все же переменил название, и «Неуемный бубен» стал «Повестью о Стратилатове».

Через двадцать пять лет после нашей первой встречи, в 1947 Году, А. М. Ремизов написал на экземпляре «Взвихренной Руси»:


«Оле и Вадиму Андреевым

Эту книгу я писал, как отходную — исповедь мою перед Россией: Передо мною была легенда о России — образ старой Руси и живая жизнь Советской России.

Со старым я попрощался, величая, а с новым — я жил, живу и буду жить.

И еще в этой книге революция…

Алексей Ремизов 4. VIII. 1947.»


Надпись на книге исполнена полууставом, с росчерками и сложно нарисованными заглавными буквами. В подписи, которую трудно разобрать, он не выдержал и пошутил: не Ремизов, а Ремъзов — через «ять» (Ремизов производил свою фамилию от птицы ремез).


15


Недолго просуществовавшее литературное объединение «Веретено», группировавшее таких писателей, как В. А. Амфитеатров-Кадашев, Сергей Горный, Иван Лукаш, Вл. Сирин, В. Татаринов, распалось после того, как А. Дроздов предложил принять в члены содружества Алексея Толстого. «Дом искусств», основанный, если не ошибаюсь, А. Вугманом и Е. Г. Лундбергом и ставивший своей целью устройство постоянных вечеров, лекций, концертов и выставок, просуществовавший с 1921 года до конца «русского Берлина», то есть до 1925 года, не ставил никаких политических ограничений для желавших воспользоваться его «свободной трибуной». Здесь выступали А. Толстой, И. Эренбург, В. Шкловский, Марина Цветаева, Андрей Белый, Б. Пильняк, Игорь Северянин, Б. К. Зайцев, Ю. Айхенвальд, Глеб Алексеев, Владимир Познер, Шаршун, Владислав Ходасевич, Е. Чириков. Однажды профессор Вышеславцев прочел рассказ, в котором «равнодушные автомобили», пролетавшие по Елисейским полям, не видели, как терзается на улицах Парижа русский интеллигент, брошенный «ветреной Сюзанной». По поводу этого рассказа Виктор Шкловский сказал, что из «фибров» («все фибры моей души затрепетали») делают не души, а чемоданы и что выбирают этот материал именно за крепость и неизносимость. Позже, уже к концу 1923 года, начала выступать и наша литературная группа — «Четыре плюс один»: Георгий Венус, Анна Присманова, Семен Либерман, В. Сосинский и я. Здесь же, в кафе на Ноллендорфплац, познакомился я с Борисом Поплавским, ненадолго приезжавшим из Парижа в Берлин. В то время он увлекался точностью, ясностью и простотой. Помню, как поразил он В. Шкловского, сказав, что больше всех современных поэтов любит В. Ходасевича. Тогда я еще не знал, что Борис, не изменяя себе, оставаясь искренним, может защищать совершенно противоположные точки зрения. Он как бы не осознавал противоречивости своих слов: с одного литературного берега к другому он легко перекидывал невидимый для других мостик. От Поплавского я впервые услышал имена А. Гингера, Б. Божнева, Ильязда (Илья Зданевич), о том, что в Париже, кроме Бунина, Мережковского и Гиппиус, есть «молодые» не только в своих литературных стремлениях, но и политически расходящиеся со «стариками».

В тот вечер, в конце 1922 года, длинная зала кафе была переполнена. Среди многолюдной суеты промелькнул Кузатов в сопровождении двух дам, тщетно искавший свободный столик, Дуля Кубрик, широко распахнув дорогую шубу, поражал знакомых новым смокингом, за соседним столиком восседал банкир Р., внезапно проявивший интерес к изданию русских книг и основавший еще одно — сотое — издательство. Официанты, прозванные «хвароберами» (от немецкого Herr Ober), с ловкостью эквилибристов разносили пивные кружки с коричневым мюнхенским пивом.

О том, что будут выступать Маяковский и Пастернак, я узнал, уже усевшись поближе к эстраде, если только эстрадой можно назвать обыкновенный стол, покрытый зеленой скатертью и отделенный от мраморных столиков узкого и длинного зала кафе нешироким проходом.

К Маяковскому я относился настороженно — мне мешала необычность его стихов, легенда желтой кофты, еще продолжавшая в Берлине обрастать всевозможными небылицами, рассказы о скандалах, сопровождавших его выступления в петербургских и московских кафе. А о Пастернаке до того, как его имя было произнесено в тот вечер, я ничего не слышал.

Маяковский возник перед нами… появился, провозгласил о своем присутствии, — я не знаю, как сказать точнее, — внезапно и решительно. Уже в том, как он шагнул и одним шагом уничтожил пространство, отделявшее его от посетителей кафе, большой, красивый, — верхний свет люстры отбрасывал резкие тени на его мужественное лицо, — со всей неповторимостью широких и точных жестов, я почувствовал необычайное: одним шагом он утвердил себя как Маяковского-трибуна. Яков Хелемский в стихотворении, написанном в наши дни, после того, как он услышал «давние записи слабого качества», говорит:


Когда б — ни томов, ни блокнотов, ни вырезок.

Ни броских афиш, ни чеканных плакатов,

Когда бы пришлось эту силищу выразить

Лишь дальнему отзвуку горных раскатов,—

Мы все бы на слух ощутили и приняли —

И трубность трибуна, и ласковость брата,

И рост, и характер, и сердце ранимое,

Сверхчуткое, словно тончайший вибратор.


О том, как Маяковский произносил стихи, о его «ни с чем не сравнимом чтении с нажимом на «эр-р» и распеве упрямом», писали много и подробно; многие пытались подражать его чтению. Однако у подражателей ничего не получалось: стихи Маяковского и то, как он их читал, — это сумма целого ряда ему одному присущих свойств: голоса, в котором сочетались камень и влага (грохот обвала, но грохот особый, как будто все камни одеты мхом), ритма, созданного наперекор всем правилам классического стихосложения, особой выпуклости образов, которые можно ощупать руками, остроумия, где лезвие неожиданной рифмы сочеталось с умением ее использовать. Все эти свойства сливались в одно неразделимое целое. Стихи Маяковского, произнесенные голосом, более высоким, или более низким по тембру, или с пропуском хотя бы единой паузы, на которую указывает знаменитая «лесенка», — теряют свою неотразимость. Те, кто не слышал самого Маяковского, никогда не смогут вполне оценить его стихи во всем их неудержимом размахе.

Маяковский произнес заглавие стихотворения скороговоркой, как будто спеша добраться до сути:

— «Необычайное приключение… бывшее с Владимиром Маяковским на даче…»

И вдруг:


В сто сорок солнц закат пылал…


Слова невидимыми глазу глыбами падали к подножью горы:


…жара плыла…—


это уже последние отзвуки грохота. Потом, в наступающей тишине, совсем обыденное, сказанное разговорным голосом:


…на даче было это.


И дальше все тем же поясняющим, прозаическим голосом:


Пригорок Пушкино горбил

Акуловой горою…


Но вот снова наливается тяжестью и крепнет огромный голос:


…а за деревнею

дыра,

и в ту дыру, наверно…


«Наверно» становится настолько зримым и вещественным, что мелькает мысль: такое слово должно писаться через «ять», букву твердую, как гранит.


…спускалось солнце каждый раз…


Голос звучит из-под земли, из самых недр ее:


…медленно и верно.


Но вот слова начинают освобождаться из-под придавившего их каменного пласта, как рабочие, выходящие из горла шахты, и поднимаются все выше, до:


…я крикнул солнцу:

Слазь!


Выше уже некуда, — выше обрывистый склон вершины, но голос продолжает подниматься, не считаясь с законом земного притяжения, до невероятного:


…ко мне

на чай зашло бы…


Гроза разражается в безоблачном небе, с молниями и громом:


…Что я наделал!

Я погиб!


Нет, это не стихи, во всяком случае, не то, что мы привыкли называть стихами, это нечто новое, не укладывающееся ни в какие рамки, нечто, чему нельзя подобрать точного определения, но что неопровержимо в своем самоутверждении и сверхчеловеческой силе.

О том, как произносил Маяковский конец своего «Солнца», мне пришлось читать несколько разноречивых свидетельств. Возможно, что он исполнял его по-разному, но в тот вечер он сказал последние слова так, что восклицательный знак, стоящий в конце стихотворения,—


Вот лозунг мой — и солнца! —


хотелось бы поставить после слова «мой», а после «солнца» — многоточие. Но может быть, именно в этом и заключалось чудо чтения Маяковским своих стихов: хотя «солнце» было произнесено не громогласно, а как-то «в сторону», скороговоркой, оно все же оставалось самым главным, ключевым словом стихотворения.

После долгих аплодисментов, — аплодировали все: и Кузатов, и банкир Р., и вездесущий Александр Берг, — сквозь плеск последних хлопков в зале раздались голоса, просившие прочесть «Облако в штанах», «Флейту-позвоночник». Голоса множились, но Маяковский прочел «Рассказ про то, как кума о Врангеле толковала безо всякого ума», — Маяковский не забывал, что он читает стихи в Берлине и что перед ним эмигранты, бежавшие из Советского Союза. Он решительно плыл против течения. И опять произошло чудо: обыкновенный хорей, тот самый, которым написан «Конек-Горбунок» (в этом стихотворении всего два перебоя: «и белая мучица» и «флаг на Ай-Петри»), превратился в нечто совсем новое, внеразмерное:


Пьяных

лично

по домам водит околоточный…—


переходящее в плясовую:


Мчала баба суток пять,

юбки рвала в ветре,

чтоб баронский увидать флаг

на Ай-Петри.


Хотя те, кто (в тот вечер слушал Маяковского, знали, что образ Врангеля — худого, очень высокого, в черной папахе и длинной бурке — напоминает силуэт, вырезанный из черной бумаги, и не похож на жрущего семгу толсторожего генерала (кто-то из глубины зала даже крикнул: «Это вы Врангеля с Кутеповым спутали!»), — стихотворение произвело на русских жителей Берлина такое впечатление, что оно потом долго цитировалось по самым непредвиденным случаям: меняя доллары на черном рынке, говорили:


Наш-то руль не в той цене,

наш — в мильон дороже…—


заказывая ужин в ресторане:


…Дайте мне

Всю программу разом!


После «Бабы» Маяковский, подчиняясь все нарастающим требованиям, прочел отрывок из «Флейты-позвоночника»:


Версты улиц взмахами шагов мну… —


но как-то неожиданно оборвал себя, сказав, что он не любит своих ранних стихов, в которых слишком много «каков» («Улица провалилась, как нос сифилитика») и где образы выпирают из текста, прочел «Прозаседавшихся» упомянул о том, что под влиянием этого стихотворения вышел указ о сокращении заседаний, и перешел к поэме

Я еще раз убедился, сколько пропадает, сколько остается недослышанным и недопонятым, когда читаешь Маяковского глазами, — за несколько недель перед этим я прочел «150000 000», и поэма оставила меня равнодушным. То, что Маяковский называл «самоценными виньеточными образами», казалось слишком ярким:


Мы возьмем

и придумаем

новые розы —

розы столиц в лепестках площадей…


Они не сливались с текстом и затемняли его. Но эти же строчки, произнесенные самим Маяковским, перестают быть «виньетками», сливаются с основным замыслом поэмы. Маяковский, читая сатирическую главу об Америке, полную гипербол, от которых «захватило бы дух у щенка-Хлестанова», четко скандируя строки:


Русских в город тот

не везет пароход,

не для нас дворцов этажи…—


с необыкновенной естественностью переходил к строчкам «описательным»:


Отсюда начинается то, что нам нужно,—

«Королевская улица», по-ихнему

«Рояль-стрит».


Слух покорно соглашался с перебоями ритма, с неожиданными сложными рифмами, с речитативом и прозаизмами — все становилось естественным. Думалось — иначе и сказать нельзя, — но происходило это только в том случае, если Маяковский сам, своим голосом, даже выражением лица, убеждал меня.

Наступил перерыв, но голова моя все еще была полна плясовыми мотивами:


А стоит на ней —

Чипль-Стронг-Отель.

Да отель ли то

или сон?!


Я хохотал, вспоминая:


А одежда тонка, будто вовсе и нет,—

из тончайшей поэтовой неги она.

Кальсоны Вильсона — не кальсоны — сонет,

сажени из ихнего Онегина…


Я повторял отдельные строчки, стараясь запомнить то как они были оказаны. Мне казалось, что Маяковский одним своим выступлением разрушил мои сложившиеся с гимназической скамьи правила русского стихосложения.


16


Пастернак стоял несколько боком к залу, невысокий, плотный, сосредоточенный. Еще полный отзвуками голоса Маяковского, я не сразу услышал его и не знал, какое стихотворение он прочел первым. Первое, что проникло в сознание и запомнилось навсегда, было:


В занавесках кружевных

Воронье.

Ужас стужи уж и в них

Заронен.


Я стал приглядываться к незнакомому мне поэту. Синий пиджак, сильно помятый, сидел на нем свободно и даже мешковато. Яркий красный галстук был повязан широким узлом и невольно запоминался, — впрочем, этот галстук у него, вероятно, был единственным: сколько я потом ни встречался с Борисом Леонидовичем в Берлине, всякий раз мне бросался в глаза острый язык пламени, рассекавший его грудь. Пастернак был красив и казался моложе своих тридцати лет. Но поражала не мужественная красота его лица, не яркость его открытых и блестящих глаз, ни даже черный костер волос, а застывшая энергия (о, на одно лишь мгновение!), сила скул, размах лба твердость высеченного из камня, крепкого рта. Кажется, Шкловский сказал, что Пастернак похож одновременно на араба и на его коня, — это очень верно, но только при условии, что араб натянул звенящие от напряжения удила и конь застыл, встав на дыбы.

Пастернак произносил слова стихов ритмично и глухо. Почти без жестов, в крайнем напряжении и абсолютной уверенности в музыкальной точности произносимого слова.


Так сел бы вихрь, чтоб на пари

Порыв паров пути

И мглу и иглы, как мюрид,

Не жмуря глаз, свести.


Конечно, я не понимал таинственного сцепления слов и уж конечно, прослушав стихотворение один раз, не мог пересказать его содержания.


Не он, не он, не шепот гор,

Не он, не топ подков,

Но только то, но только то,

Что — стянута платком.

И только то, что тюль и ток,

Душа, кушак и в такт

Смерчу умчавшийся носок

Несут, шумя в мечтах…


Я слушал с величайшим напряжением, и вдруг «зал, испариной вальса запахший опять», встал передо много музыкальным видением. Я не понимал, и, несмотря на непонимание, конкретная зримость образов врезалась в память:


Дав страсти с плеч отлечь, как рубищу…


Сколько раз я слышал слово «рубище», но вот только теперь я впервые увидел его!



…Разметав отвороты рубашки,

Волосато, как торс у Бетховена…


И опять зримость образа становилась яркой до рези в глазах. Образы не связанных друг с другом стихотворений накладывались один на другой, не уничтожаясь взаимно и создавая неповторимую гармонию. Я верил Пастернаку «на слово», не мог не поверить его абсолютной искренности.


Приходил по ночам

В синеве ледника от Тамары.

Парой крыл намечал,

Где гудеть, где кончаться кошмару…


А это откуда? Ведь этого стихотворения я не слышал?


…Уцелела плита

За оградой грузинского храма…


В тот вечер Пастернак читал стихи из «Сестры моей — жизни» и первым, вероятно, прочел «Памяти Демона», стихотворение, которым начинался сборник. Еще полный звуками голоса Маяковского, я не уловил его, но оно вынырнуло из подсознания уже после того, как я услышал: «Так пел бы вихрь…» Память сделала обратный ход и восстановила пропущенное мною.

По мере того, как я слушал Пастернака, все становилось стихами. Как Орфей, он превращал в поэзию окружающий мир: сутулая спина Эренбурга; красные, возбужденные глаза Шкловского; новый смокинг Дули Кубрика; фигура официанта в заношенной белой тужурке; мраморные столики кафе; я сам, ставший частью этого мира, — все преображалось, все начинало жить до сих пор скрытой от глаз жизнью.


Может статься — так, может иначе,

Но в несчастный некий час

Духовенств душней, черней иночеств

Постигает безумье нас.


Глуховатый голос зажигал произносимые слова, и строка вспыхивала, как цепочка уличных фонарей. Лицо Пастернака было сосредоточенно, замкнуто в самом себе. Я подумал, что таким было лицо Бетховена, сквозь глухоту вслушивающегося в свою музыку. Иногда мне казалось, что я могу осязать звук слов. Все это не поддавалось логическому, рациональному объяснению, но я этого объяснения и не искал, да и не хотел искать. Пастернак ввел меня в четвертое измерение, преобразил мир, я вдруг увидел собственное сердце, пульсировавшее в такт его стихам.

Я вышел из кафе совершенно пьяный от нахлынувших на меня впечатлений. Поднялся на эстакаду, вошел в тускло освещенную станцию метро. Вошел в вагой для того, чтобы выйти на ближайшей станции — Глайздрейэке. Я попал в мир железнодорожных мостов, перешагивавших пустынную улицу. Над головой проносились поезда — грохот начинался издалека, нарастал, обрушивался лязгом и чудовищно ритмичным стуком колес. Этот грохот был похож на стихи Маяковского своей неудержимостью. Я «мял взмахами шагов» мокрый от дождя тротуар, бежал от грохота поездов, но один состав сменялся другим, и после короткой паузы, когда становились слышными звонкие капли, срывавшиеся с черного моста и разбивавшие тонкое стекло луж, снова вдалеке возникал грохот надвигающейся лавины.

Наконец я выбрался из-под воздушного лабиринта мостов и попал на задворки Потсдамского вокзала. Появились тени прохожих, изломанные желтым светом фонарей. Глухие стены складов сменялись слепыми стенами заснувших домов. Уже совсем далеко громыхали тяжелые составы поездов.


Все, что ночи так важно сыскать

На глубоких купаленных доньях

И звезду донести до садка

На трепещущих мокрых ладонях…


Я зачерпнул в луже воды и между крепко стиснутых ладоней увидел отражение — не звезды, конечно, но покачивающегося от ветра, висевшего над головой фонаря. Вот он, мгновенный блеск, тающий в руках, превращающийся в смарагдовые капли, падающие к моим ногам, — вот это и есть поэзия!

В один и тот же вечер я услышал — в первый раз! — Маяковского и Пастернака; Маяковский потряс, возвысил и уничтожил меня: уничтожил нечто казавшееся незыблемым; в стихи Пастернака я влюбился без памяти. Безнадежно объяснять, почему приходит любовь, — эту тайну никак не объяснишь тому, кто видит мир не моими, а своими глазами.


Через несколько дней я случайно зашел к Б. К. Зайцеву. В 1903 или в 1904 году отец ввел Бориса Константиновича в знаменитую «Среду». С тех пор началась дружба, ограниченная, однако, московским периодом жизни отца. После того, как Леонид Андреев «изменил» знаньевцам, начал писать символические драмы, покинул Москву и поселился на Черной речке, встречи прекратились. Отец вспоминал о Борисе Константиновиче всегда с большой лаской и любовью, но по своему обыкновению слегка насмешливо.

За чайным столом сидели гости, — в Берлине еще было принято заходить на огонек, без предупреждения, в любое время дня (даже когда «огонька» не предполагалось), в крепкой уверенности, что гость никогда не помешает хозяину, и чайник — за неимением самовара — не остывал с полудня и до последнего метро. Обыкновенно после звонка у парадной двери из передней начинал доноситься чмок, и было неизвестно — то ли снимали мокрые галоши, то ли целовались. В Берлине галош не носили, но продолжительность чмоков в зайцевской передней от этого не уменьшалась. Чайным столом управляла Вера Алексеевна, жена Бориса Константиновича, и сразу же вводила гостя в суть беседы, попутно отпустив неприличность, от которой краснели хозяин и гость. Поперхнувшись коротким смешком, хозяин говорил:

— Ну что ты, Вера, ну что ты?..

Однако гость, несмотря на смущение, сразу начинал верить, что только его именно и ждали и что московское гостеприимство, когда чужой человек сразу начинает чувствовать себя другом дома, остается неизменным и вечным.

Осмотревшись, я увидел, что, уже отпив чай, на плюшевом диване сидит Пастернак. Борис Константинович познакомил нас.

Смущенный до крайности, я закапал вареньем пеструю, к счастью, скатерть — «О, куда мне бежать от шагов моего божества!» — и не мог отвести влюбленных глаз

Бориса Леонидовича. Пастернак рассказывал об Асееве:

— Он писал обыкновенные стихи, но вот уехал на целую зиму в деревню, обвытую волками, долгие месяцы прожил в одиночество и теперь пишет хорошо, очень хорошо. Даже не пишет: он свои стихи вырезает, как резчик по дереву.

Зайцев дружески относился к Пастернаку: Борис Леонидович был москвичом, сыном известного художника, которого знала и ценила Москва. К футуристам относился он, конечно, резко отрицательно.

Вы говорите — как резчик по дереву, — Зайцев хохотнул, — только вот беда — нельзя ничего понять. Вот Маяковский хоть остроумен: «Нигде кроме, как в Моссельпроме»… И ваших стихов не понимаю…

Из всего, что говорил Пастернак своим глуховатым, идущим прямо из горла, низким голосом, мне больше всего запомнилось «в деревне, обвытой волками». Я подумал, что нельзя точнее и полней одним прилагательным дать картину заброшенной деревни, с избами, утонувшими в снежных сугробах, с жуткой музыкой волчьего воя и пурги, музыки, из которой возникают вырезанные из твердого дерева крепкие стихи.

Вскоре Пастернак поднялся — уходить. Я не выдержал и, махнув рукой па приличия, оставив на столе недопитый стакан чаю и недоеденное варенье, незаметно прокрался в переднюю и вышел вслед за Борисом Леонидовичем на улицу. Я чувствовал, что я должен ему рассказать о том, какое на меня произвели впечатление стихи, им прочитанные в «Доме искусств», и не знал, как это сделать.

В метро нас притиснули друг к другу. Красный галстук лежал у меня на груди. В любви всегда очень трудно признаться в первый раз. Мне казалось грубым и не соответствующим силе чувств сказать: «Я полюбил ваши стихи». Путаясь, я начал говорить о том, что полюбил их невнятность, и даже процитировал:


Грех думать — ты но из весталок:

Вошла со стулом,

Как с полки, жизнь мою достала

И пыль обдула…


— Неужели же и эти стихи непонятны?

— Нет, что вы, Борис Леонидович, но вот:


Им, им — и от души смеша,

И до упаду, в лоск,

На зависть мчащимся мешкам,

До слез — до слез!


Пастернак заговорил о том, что здесь, в Берлине, у него появилось чувство, что ему все надо начинать сызнова, что на днях (выйдут в издательстве «Геликон» «Сестра моя — жизнь» и «Темы и вариации». Когда я переспросил название второй книги, Борис Леонидович повторил его а оказал, что (книга построилась (именно «построилась», а не «я построил») как некое музыкальное произведение где основные мелодии разветвляются и, не теряя связи с основной темой, вступают в самостоятельную жизнь. Потом, как будто это объяснение показалось ему лишним, добавил, что это для него пройденный путь.

Маяковский, — неожиданно оказал он, — считает, что мои стихи слишком похожи на стихи.

— Я не хотел бы писать, как Маяковский… То есть, — продолжал я, испугавшись, что могу быть понятым неправильно, — его стихи слишком не стихи, они уходят в сторону от того, что я люблю.

— И я не хотел бы, но я хочу, чтобы мои стихи были понятны зырянам.

Я растерялся, но все же попытался объяснить, что именно кажущаяся непонятность его стихов — прекрасна, что трудность их восприятия оправданна и даже необходима, что автор имеет право ждать от читателя встречного усилия, труда и внимания. Только в том случае, если встречное усилие приводит к пустому яйцу…

Говорил я, конечно, ужасно сбивчиво, слишком недавно я сам думал иначе. Давка в метро усилилась, красный галстук все глубже вонзался в мою грудь, и как Пастернак понял мое «пустое яйцо», я не знаю. Во всяком случае, он продолжал настаивать на понятности стихов, их доходчивости:

— Я пишу, а мне все кажется, что вода льется мимо рукомойника…

Когда мы вышли на улицу, я так и не понял стремления Бориса Леонидовича к понятности. Доходчивость — это другое, для меня стихи Пастернака были «доходчивы», несмотря на их косноязычье, но мое приятие стихов не удовлетворяло его. Теперь, когда все творчество Пастернака передо мной, я думаю, что его стремление сделать стихи понятными срывало с них очарование молодости и бурной силы, тот звук, когда его стихи «рвались сжатым залпом прелести», и что поэтому некоторые стихи сороковых годов я люблю меньше.


…Я клавишей стаю кормил с руки…—


Можно ли сказать лучше, одною строкою раскрыть — и понятней, и проще — тайну музыкальной импровизации?

После нашего разговора в метро я еще несколько раз встречался с Пастернаком в кафе и даже один раз случайно — на улице. Я прошел с ним несколько кварталов. В тот вечер падал мокрый снег, и столбы фонарей нахлобучили белые шапки. Узнав, что я учусь в Берлинском университете, он заговорил со мною о Рильке, начал какое-то его стихотворение, но сбился, не вспомнив его до конца. Когда я сказал, что не люблю немецкого языка, где отрицание ставится в самом конце длиннейшего периода, где смысл составных и уродливых слов вдруг перечеркивается взрывающимся, как бомба, «нихт», Пастернак посмотрел на меня с удивлением и сказал, что он говорит не о карикатуре на язык, а о настоящем языке, на котором был написан «Фауст». Моей нелюбви к немецкому языку замечание Бориса Леонидовича не изменило, но все же, должен признаться, почувствовал я себя довольно глупо.

Однажды в кафе — на этот раз это было в «Прагердиле» — я решился прочесть Пастернаку одно стихотворение. За столом кроме Бориса Леонидовича сидели Эренбург и Шкловский. Взволнованный до полного косноязычья, — увы, не пастернаковского, — я кое-как пробормотал мои стихи. Пастернак повторил одну приглянувшуюся ему строчку, Эренбург отметил удачный образ, а Шкловский сказал, что мы все в молодости плаваем под чужими парусами.

В следующий раз я встретился с Пастернаком через тридцать четыре года, в 1957 году, когда мы с женой приехали к нему на дачу в Переделкино. И опять, как за треть столетия перед тем, он отвернулся от стихов, написанных в молодости: оп жил только тем, над чем работал в то время.


17


На лекции профессора Гильдебранта, читавшего об итальянском Возрождении, надо было приходить заранее. После контузии, полученной на войне 1914–1918 годов, Гильдебрант страдал боязнью пространства и не выносил больших университетских аудиторий. Зал, в котором мы собирались, был рассчитан человек на сто, но к началу лекций, несмотря на строгий контроль туда набивалось несколько сот студентов. Мы располагались на подоконниках, на столах, по двое на одном стуле. Когда в дверях появлялся Гильдебрант, небольшой, неуклюжий человек с длинными седеющими волосами, его приходилось протискивать сквозь сомкнутые ряды студентов, и когда профессор наконец поднимался на маленькую эстраду, стоявшую посередине комнаты, цеплялся за спасительный треножник проекционного аппарата, возвышавшийся над нашими головами, вид у пего бывал крайне смущенный и растерянный, а без того мятый пиджак оказывался совсем жеваным. Немного оправившись и подтянув свернувшийся на сторону галстук, Гильдебрант просил потушить свет, и начиналась лекция. На экране в полной тишине, нарушаемой только дыханием студентов, изнемогавших от духоты, вспыхивала черно-белая картина (цветных репродукций тогда еще не делали), потом деталь — сложенные для молитвы руки «Мадонны с вуалью» веселого монаха Филиппо Лишни. Через минуту — руки «Мадонны со святыми» Филиппино, сына Филиппо. Затем чудесное сплетение рук боттичеллиевских граций надолго застывало на экране. Гильдебрант говорил о том, как от отца к сыну, а потом к гениальному ученику Филиппо — Боттичелли — менялось изображение рук, как гибкие пальцы женщин становились все более и более бесплотными, как они одухотворяются и реализм, достигая высшего воплощения, теряет свою материальность, как плоть, достигая предельной ясности, теряет вещественность и становится духовной.

Когда на смену рукам граций появились руки, созданные да Винчи, Микеланджело, Рафаэлем, мы начинали понимать, что прелесть боттичеллиевских рук неизъяснима, что нежность может быть пронзительней силы, мастерства, полнокровия, что самое высокое мастерство не может заменить очарования. Понемногу перед нами раскрывалась трагедия Боттичелли, попавшего под страшную власть Савонаролы, и становилось понятным, как художник, написавший «Покинутую», где скорбная фигура женщины раздавлена обнаженностью архитектурного фона, выразил свою собственную опустошенность и что отныне его творчество неизбежно пойдет на убыль.

Причины, когда художник в какой-то момент своей жизни вдруг встречается с пустотой и видит, что свой подвиг душа «свершила прежде тела», что иссякает источник вдохновения и мрак, поднимающийся изнутри, становится всесильным, — всегда трагичны. Если мы можем догадываться, почему в Боттичелли умирает чудесная языческая ясность, то причины, превратившие гениального поэта-юношу Рембо в неудачника торговца в Адене, сколько бы о них ни писали, как бы их ни старались объяснить, для нас навсегда останутся неразгаданными. Был замечательный поэт, написавший «Руки Жанн-Мари», «Пьяный корабль», и вдруг — Рембо еще не исполнилось и двадцати лет! — источник вдохновения иссяк, и все кончилось. Вместо Рембо-поэта появляется Рембо-торговец, запутавшийся в жалких коммерческих прожектах, пишущий не стихи, а счета и из году в год, до самого конца своей жизни, до тридцати семи лет, все больше и больше увязавший в житейской повседневности, нелепо влачащий свою жизнь, лишенную даже дешевой романтики.

Почти все поэты в течение своей жизни пересекают полосу, а иногда даже полосы молчания. Фет между шестидесятыми и семидесятыми годами прошлого века очень мало писал, Тютчев — между сороковыми и пятидесятыми (у обоих поэтов полосы молчания совпадали со временем их физического расцвета, после сорока приблизительно лет), но и тот и другой в конце своей жизни пережили вторую или даже третью молодость: любовные стихи Фета, написанные им в старости, поражают необыкновенной силой чувства и юношеской страстью:


Запретили тебе выходить,

Запретили и мне приближаться,

Запретили, должны мы признаться,

Нам с тобою друг друга любить.

Но чего нам нельзя запретить,

Что с запретом всего несовместней,—

Это песня: с крылатою песней

Будем вечно и явно любить.


Две строфы, две лирические волны с удивительной вводной, прозаической фразой «должны мы признаться» (это тот момент, когда волна как бы приостанавливается а начинает закручивать белый гребень перед тем, как обрушиться пеной и брызгами — «Нам с тобою друг друга любить»— для нового стремительного взлета). «Но чего нам нельзя запретить» — лирическая волна опять летит, подгоняемая ликующим ветром, все выше и выше, закручивается на новой паузе: «Это песня» — и падает к ногам любимой абсолютным утверждением: «Будем вечно и явно любить». И это было написано Фетом за два года до смерти, когда ему было семьдесят лет!

Мы не знаем, что и как бы написали Пушкин, Лермонтов, Баратынский, Блок, доживи они до старости, но у каждого из них, даже у Лермонтова, умершего на двадцать седьмом году жизни, были свои полосы молчания, связанные с духовным кризисом, причины которого не всегда очевидны. Нельзя же всерьез утверждать, что неблагоприятные отзывы критики (сколько бы на них ни ссылался Баратынский) могли приглушить его голос на три года, в то время как уже в «Последнем поэте» дан ключ к тому духовному кризису, который переживал поэт:


Но не найдет отзыва тот глагол,

Что страстное, земное перешел…—


а в восемьсот сороковом году — даже отпер дверь в свой внутренний мир:


Свой подвиг ты свершила прежде тела,

Безумная душа!


Ни у одного из наших больших поэтов полосы молчания не были окончательными, ни про одного нельзя сказать, как о Рембо, что они из поэтов превратились в людей, у которых


В сердцах корысть, и общая мечта

Час от часу насущным и полезным

Отчетливей, бесстыдней занята.


Того же, конечно, нельзя оказать и о Владиславе Ходасевиче, хотя его молчание как поэта страшней и мучительней, чем у кого бы то ни было. Ходасевич умер в 1939 году. За последние двенадцать лет своей жизни он написал с десяток не лучших своих стихотворений да оставил несколько набросков, которые уже совсем не похожи на его великолепные и страшные стихи.


Как больно мне от вашей малости,

От шаткости, от безмятежности.

Я проклинаю вас — от жалости,

Я ненавижу вас — от нежности…


Создается впечатление, что Ходасевич сам не верит в свою нежность, и стихотворение замерзает на не свойственном поэту чувстве.

За эти годы поэтического молчания он написал три книги: биографию Державина, — по-моему, лучшее, что о Державине было написано, — злые, удивительно меткие и неприятные воспоминания «Некрополь», интереснейшие статьи о Пушкине, вышедшие в издательстве «Петрополис» в Берлине отдельной книгой, и целый ряд литературных статей. О некоторых из этих статей лучше не вспоминать: его статья, посвященная Маяковскому, настолько пристрастна и даже груба, что она бьет гораздо больше по самому Ходасевичу, чем по тому, кого он хотел уничтожить. Стихи же ему изменили, и с этой изменой он ничего не мог поделать.

Однажды в трамвае, шедшем, звеня и покачиваясь, от Потсдамского вокзала в Шарлоттенбурге я увидел тупой профиль, напоминавший чем-то оскал злой болонки, прямые черные волосы, разделенные пробором и спадающие на глаза, тусклое поблескиванье пенсне, которое Ходасевич держал в руке и покачивал в такт трамвайной трескотне. Незадолго перед тем я прочел его стихи, написанные в сентябре 1923 года: «Под землей» и «Берлинское». Оба меня поразили страшным и безысходным видением мира. Я привожу одно из них:


БЕРЛИНСКОЕ


Что ж? От озноба и простуды —

Горячий грог или коньяк.

Здесь музыка, и звон посуды,

И лиловатый полумрак.

А там, за толстым и огромным

Отполированным стеклом,

Как бы в аквариуме темном,

В аквариуме голубом —

Многоочитые трамваи

Плывут между подводных лип,

Как электрические стаи

Светящихся ленивых рыб.

И там, скользя в ночную гнилость,

На толще чуждого стекла

В вагонных окнах отразилась

Поверхность моего стола.

И, проникая в жизнь чужую,

Вдруг с отвращеньем узнаю

Отрубленную, неживую,

Ночную голову мою.


Я видел обратную картину: не Ходасевича за столом кафе («Берлинское» было написано в «Прагердиле», как отмечает сам Ходасевич), а Ходасевича, как бы привинченного к жесткой трамвайной скамейке, напряженно смотрящего в окно, где сквозь его голову, отраженную в зеркальном стекле, проплывали уличные фонари и витрины магазинов. Силуэт отражения был лишен деталей, и опустошенность рисунка была настолько полной, что действительно я увидел отрубленную голову и почувствовал, что это голова живого мертвеца.

Незадолго перед тем он предсказывал свой поэтический путь:


Так и душа моя идет путем зерна:

Сойдя во мрак, умрет и оживет она.


Это — программное стихотворение «Путем зерна»: только пройдя сквозь мрак смерти, зерно сможет дать новую жизнь, только умерев, можно воскреснуть. Для Ходасевича душа — «пламенное чудо», живущее в нем, оп слышит, как его «душу полнит сладкой немотой зерна немое прорастанье». 1921 год — переломный в его творчестве (иногда бывает очень трудно определить точную дату, так как Ходасевич часто писал стихотворение, переделывая его в течение многих месяцев, даже лет).

В декабре 1921 года он написал «Балладу» — заключительное стихотворение четвертого сборника «Тяжелая лира» «Баллада» — самое музыкальное стихотворение Ходасевича, самое «магическое» в творчестве поэта, далекого от магии слова. Стихотворение слишком известно, чтобы приводить его целиком, но три строфы я все же напомню:


…Несвязные, страстные речи!

Нельзя в них понять ничего,

Но звуки правдивее смысла,

И слово сильнее всего.

И музыка, музыка, музыка

Вплетается в пенье мое,

И узкое, узкое, узкое

Пронзает меня лезвие.

Я сам над собой вырастаю,

Над мертвым встаю бытием:

Стопами в подземное пламя,

В текущие звезды — челом.


Какое удивительное признание в устах поэта, всю жизнь доказывавшего примат смысла над звуком слова! Не он ли гордился тем, что


И каждый стих гоня сквозь прозу,

Вывихивая каждую строку,

Привил классическую розу

К советскому дичку.


(Утверждение, кстати, ни на чем не основанное, — никакой «классической розы» ни к советскому, ни к эмигрантскому дичку Ходасевич не прививал.) Казалось бы, после «Баллады» уже не может быть сомнений — зерно проросло. Но… в 1922 году он уезжает из России, и «Европейская ночь» сгущается над ним, обволакивает все его существование чудовищным бытом-бытием (быт и бытие в стихах Ходасевича сливаются в одно, он не видит разницы между этими двумя понятиями), и весь мир превращается в мусорную яму.

«Европейская ночь», в которую вошли стихи, написанные Ходасевичем за пять лет (1922–1927), совсем небольшая книжка: в ней всего двадцать девять стихотворений. Лишь в одном, в «Соррентинских фотографиях», видение окружающего мира прозрачно и ясно, хотя и в нем дело не обходится без похорон. В остальных — мрак, сквозь который проступают тени всевозможной нечисти, уродов, уродцев, нищих, безруких, сумасшедших, мир, в котором нет любви, а лишь «слипшиеся пары», нет природы — морской берег превращается в «огромный умывальник», в музе) «претит от истин и красот», ему


…хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Безрукий прочь из синема

Идет по улице домой.


Жизнь пахнет тленьем и гнилью, убийством, насильем, ежедневным и еженощным, неотступным ужасом. В этом мире все «высвистано и прособачено». В стихотворении «Звезды» на эстраде грошового «казино» появляется танцовщица, изображающая Полярную Звезду, за нею — семь звезд Большой Медведицы:


Та пожирней, та похудей

Трясут четырнадцать грудей…—


и, наконец, из-за кулис выносится «жидколягая комета». Ходасевич, вспоминая, что, по библейскому преданию, звезды были созданы на четвертый день сотворения мира, восклицает с необыкновенной силой:


Так вот в какой постыдной луже

Твой День Четвертый отражен!


Каждую строку этого стихотворения несет ритмическая волна, которой трудно противиться. «Звезды» — одно из лучших стихотворений Ходасевича, о котором он сам, критик чрезвычайно строгий не только к другим, но и к самому себе, отмечает, что это «очень хорошие стихи». И действительно, стихотворение сделано настолько крепко, что даже литературная реминисценция (у Тютчева — «Небесный свод, горящий славой звездной», у Ходасевича — «Твой мир, горящий звездной славой») перестает быть повторением, несколько переиначенным, чужих слов я становится оригинальной метафорой. Еще одно доказательство того, до чего условны самые простейшие правила стихосложения, если можно, не ссылаясь па первоисточник, повторить знаменитую метафору (Тютчев закрепил ее за собой даже по-французски: «Etoiles, gloire a vous!»), сто лет числившуюся за Тютчевым, и сделать ее своей!

Из мира, обращенного «Окнами во двор», — каким легким и даже умиленным («совсем я на зимнее солнце, на глупое солнце похож») кажется блоковское стихотворение, носящее то же название, что и стихотворение Ходасевича; оно кончается, казалось бы, совсем простыми строчками, от которых, однако, проходит мороз по коже:


Вода запищала в стене глубоко:

Должно быть, по трубам бежать не легко,

Всегда в тесноте, и всегда в темноте,

В такой темноте и такой тесноте…—


из такого мира нет выхода.

Ходасевич достиг «середины жизненного пути», на него надвинулась «Европейская ночь», приведшая его к страшной полосе поэтического молчания. Он был искренен и честен с самим собой, и вот у него начало недоставать новых слов, чтобы заклеймить окружающий мир. В тот вечер, когда я встретился с Ходасевичем в трамвае, увидел мертвую голову, отраженную в стекле, и живую руку, сжимавшую тонкими пальцами пенсне, — слабое поблескивание стекол, отмечавшее неслышный, но явный ритм, было неопровержимым доказательством того, что если голова мертва, то тело еще продолжает жить, — я, конечно, не мог угадать всей трагедии, перед которой стоял поэт. Однако я вдруг почувствовал ужас, и по сравнению с тем тяжелым душевным состоянием, в котором я в то время находился, я понял, что моя собственная опустошенность, вынесенная из войны, — преходяща, мой пессимизм надуман и что я на самом деле щенок, барахтающийся в воде, и что здоровый инстинкт самосохранения мне не изменит и я в конце концов выплыву.

В 1924 году, через несколько месяцев после того, как я увидел Ходасевича в трамвае, он пишет беспощадное по отношению к самому себе стихотворение:


ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ


Nel mezzo del camin di nostra vita


Я, я, я. Что за дикое слово!

Неужели вон тот — это я?

Разве мама любила такого,

Желтосерого, полуседого

И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом

Танцевавший на дачных балах,—

Это я, тот, что каждым ответом

Желторотым внушает поэтам

Отвращение, злобу и страх?

Разве тот, кто в полночные споры

Всю мальчишечью вкладывал прыть,

Это я, тот же самый, который

На трагические разговоры

Научился молчать и шутить?

Впрочем — так и всегда на средине

Рокового земного пути.

От ничтожной причины — к причине,

А глядишь — заплутался в пустыне,

И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками

На парижский чердак загнала.

И Виргилия нет за плечами,—

Только есть одиночество — в раме

Говорящего правду стекла.


Я никогда не был близок к этому человеку, а в Париже в тридцатых годах почти никогда с ним не встречался: уж слишком на противоположных и враждебных друг другу политических позициях мы находились. Однако в то время он мне не столько внушал «отвращение, злобу и страх», сколько сочувствие и жалость. Еще в Берлине Шкловский сказал о Ходасевиче, что у него вместо крови — муравьиный спирт. Горький, считавший его своим другом много лет, говорил, что в эмиграции Ходасевич из злости сделал профессию. Но тем, кто внимательно следил за писательской работой Ходасевича — критика, мемуариста и биографа, все ясней становились причины бессилия его поэтического слова и делалось все понятней, что злость не самоцель, а следствие той страшной трагедии, когда поэт чувствует, что он заплутался в пустыне, что слово больше ему не покорно и отказывается нагромождать новые ужасы.

Ходасевич умер, когда ему было пятьдесят три года, и мы не знаем, какие стихи он написал бы в старости. Но все же можно сказать с уверенностью, что для того, чтобы он снова мог повторить про себя:


И я начинаю качаться,

Колени обнявши свои,

И вдруг начинаю стихами

С тобой говорить в забытьи…

………………………………

И нет штукатурного неба

И солнца в шестнадцать свечей:

На гладкие черные скалы

Стопы опирает Орфей…—


он должен был бы предварительно забыть свой страшный жизненный опыт и стать другим человеком, ибо поэт и человек неотделимы друг от друга.


18


Мое возвращение в жизнь было медленным. Я сознавал, что выплыл, но мне все время казалось: плыву из последних сил, еще два-три взмаха руками — и все будет кончено, — но проходили дни, и я по-прежнему держался на воде. Пустить корни на чужой земле так же трудно, как сосне вырасти в солончаковой степи. С одной стороны, была удача — я жил в «русском Берлине», еще не вполне ставшем эмигрантским. Шкловский сказал как-то об этом периоде, когда эмиграция еще не приняла окончательной формы: «Мы не беженцы, мы выбеженцы», подчеркивая этим ощущение растерянности, владевшее всеми оказавшимися за границей — и теми, кто уже мечтал о возвращении в Россию, и теми, кто ждал проблематического падения большевиков. Но с другой стороны — это был негостеприимный Берлин. Прохожие — и это не раз случалось со мной, — услышав русскою речь, оборачивались и яростно кричали:

— В Германии извольте говорить по-немецки.

Я прожил в Париже в десять раз больше, чем в Берлине, и видел волну ксенофобии, обрушившуюся на Францию в середине тридцатых годов, но никогда никто не требовал от меня, чтобы я говорил на улице по-французски.

Немцы проиграли войну, были нищи и озлобленны, но, немецкий милитаризм не был уничтожен, — достаточно было увидеть восторженные глаза прохожих, когда мимо проходил немецкий офицер в запрещенной законом Веймарской республики императорской военной форме. Похожее на громоотвод острие черно-серебряной каски, возвышавшееся над толпой, оставалось символом победы: в поражении был виноват зараженный большевизмом тыл, но никак не лучшая в мире немецкая армия. «Дейчланд юбер аллее» — «Германия превыше всего» — звучало еще агрессивнее, чем во времена Вильгельма II.

Версальский мир казался немцам чудовищной несправедливостью, нарушением всех культурных принципов и законов гуманности. О том, каковы были условия Брестского мира, продиктованные императорской Германией, никто не вспоминал, а если вспоминали, то лишь с сожалением, что мир оказался недостаточно суровым. «Какое сало мы вывезли из Украины, — сговорил мне мясник, поднимая к потолку голубые, полные слез глаза, — и сколько еще не успели вывезти!»

Однажды из окна университета я видел, как в Лустгартене, на площади перед бывшим кайзеровским дворцом, разгоняли первомайскую демонстрацию. Вдоль идущей полукругом асфальтовой дорожки бежал рабочий, за ним гнался полицейский, изо всех сил работая плеткой. Демонстрант втягивал голову в плечи, спотыкался, закрывался руками.

Осенью 1923 года на стенах метро в Берлине появилась фотография маленького человечка в крагах и макинтоше — главы «пивного путча», бежавшего с поля сражения после первого же залпа. Гитлера арестовали через несколько дней, но афишу забыли снять. Гамбургское восстание, когда в течение трех дней (23–25 октября) триста плохо вооруженных рабочих сопротивлялись шести тысячам полицейских, вооруженных пулеметами и броневиками, было подавлено с примерной жестокостью. Гитлера, после комедии суда над ним, заключили в Ландсбургскую крепость, поместили в отдельную комнату с видом на реку Лёш, где оп принимал гостей, диктовал Гессу «Мейн кампф», а через девять месяцев с триумфом выпустили на свободу.

Никто из русских писателей, живших в Германии, не стал немецким. Во Франции появилась целая плеяда гонкуровских лауреатов русского происхождения: в Париже русские эмигранты смогли найти живую литературную атмосферу. Что касалось меня, то я с самого начала моей заграничной жизни знал твердо: не только немецким, но и никаким другим писателем я не могу и не хочу стать — только русским. Чем дольше и жил за границей, тем беспредельней становилась моя русскость, тем беззаветней я лелеял русский язык, оставаясь глухим к тому, на каком языке говорили вокруг меня. Тайна двуязычных писателей — Панаита Истрати или Набокова — осталась для меня навсегда нераскрытой.


Кто может сказать, почему возникает любовь? Иной раз первая встреча может на всю жизнь решить судьбу человека, а бывает и так — люди годами знают друг друга, казалось бы, отношения давно установились, но вдруг нечто новое и неожиданное возникает между ними. Дружбу принято считать чувством более рациональным. И на первый взгляд куда проще объяснить, почему ты дружишь, чем — почему любишь. Но это только первое, поверхностное впечатление. Я не моту без волненья, пересекающего голос, повторять пушкинские строчки:


Я жду тебя, мой запоздалый друг,—

Приди; огнем волшебного рассказа

Сердечные преданья оживи;

Поговорим о бурных днях Кавказа,

О Шиллере, о славе, о любви.


Эти строчки в моем сознании перекликаются с «о доблестях, о подвигах, о славе», хотя связывает их всего одно слово «слава». Но они родственны, потому что и то и другое — вершины: вершина дружбы и вершина любви.

Мы подружились с Юрой (Георгием Давидовичем) Венусом в начале 1923 года. Впервые мы встретились в кафе на Ноллендорфплац, на первом выступлении «Цеха поэтов» в Берлине. В тот вечер свои стихи читали Георгий Иванов, Георгий Адамович, Николай Оцуп и Ирина Одоевцева. Я еще не знал, конечно, что «Цех поэтов» через несколько лет, в Париже, станет основой школы, не признававшей Маяковского, Пастернака, Цветаевой, Андрея Белого, — по-моему, никто не отзывался с такой резкой пристрастностью об Андрее Белом, как Георгий Иванов, или Адамович — о Цветаевой. Когда в Париже во второй половине двадцатых годов начали создаваться различные литературные группировки, евразийцы во главе со Святополк-Мирским отстаивали советских поэтов и писателей и даже «открыли» для эмиграции Сельвинского, Ходасевич в монархическом «Возрождении» пытался «привить классическую розу», Гиппиус и Мережковский продолжали сводить мистические счеты с Октябрьской революцией, — Адамович, ставший литературным критиком самой распространенной в эмиграции газеты «Последние новости», начал вершить судьбы эмигрантской литературы, выдавая, нет, не патенты на славу (какая уж там слава в эмиграции?), а индульгенции, отпущение грехов, тем писателям и поэтам, которые не слишком выходили за границы его собственного вкуса.

В литературную критику он внес свой, снобистский, чрезвычайно узкий вкус. Больше всего в поэзии Адамовича раздражали полнокровность, проявление силы, размаха и, не дай бог, громкого голоса. Как есть люди, любящие только камерную музыку, Адамович ценил только камерную поэзию, слова, сказавшие полушепотом, вполголоса. Парижская школа поэзии возникла помимо воли не только Адамовича, но и других критиков, наперекор им, в условиях совершенно необычных — при полной свободе писать, как и что хочешь, и «при такой же полной уверенности, что даже в том случае, если стихи будут напечатаны (чаще всего на свой собственный счет, маленькой книжечкой), ни один читатель на них не отзовется. Так как «Последние новости» были наиболее грамотной и распространенной в эмиграции газетой, авторитет Адамовича оказался вскоре настолько непререкаемым, что он, например, «закрыл» Леонида Андреева, о котором эмиграция накрепко и надолго забыла, «приглушил» творчество Ремизова, пользовавшегося, несмотря на невероятные трудности перевода, у французов куда большим признанием, чем у русских. Но это было позже, уже в тридцатых годах.

Члены «Цеха поэтов» только что приехали в Берлин, и их выступление в «Доме искусств» было первым за границей. Георгий Иванов произнес вступительное слово и заявил» что он не рассчитывает на то, что стихи участников «Цеха» дойдут до слушателей. Картавя — он не произносил нескольких букв алфавита, — Георгий Иванов сказал, что «между Бе’лином и Ца’евококшайском нет никакой ’азницы — все та же п’овинция». Публике, как это часто бывает, понравилось, что ее ругают, и, доказывая тонкость своего вкуса, она долго аплодировала стихам, которые Иванов выбрал из своего сборника «Лампада».

— Не «Лампада», а лампадное масло, — пробормотал мой сосед.

Определение «лампадное масло» мне показалось правильным. Собственный, небольшой, но верный голос Иванова в те годы заглушался изысканной сладостью. Раздражало и то, как торжественно, со вкусом, величали друг друга члены «Цеха поэтов» но имени-отчеству: «Георгий Викторович», «Георгий Владимирович», — были полны такого почтительного взаимовосхищения, что становилось не по себе.

Я разговорился с моим соседом, и после окончания вечера мы вместе вышли на улицу. Наша дружба началась сразу же, с первой встречи.

Юра вывез свою странную, непривычную для русского уха фамилию — Венус — из самой глубины России: он происходил от поволжских немцев. Немецкого в нем ничего не было, разве только то, что он говорил по-немецки превосходно. Он был старше меня лет на шесть, и война сожгла всю его молодость. Участвовал, он и в белом движении и возненавидел его. Сознание собственной вины было в нем очень глубоко. «Я семь лет, — говорил он, — шел не в ногу с историей, и ты понимаешь, что значит для военного вдруг увидеть, что ты идешь не в ногу со своим полком?»

В Германию он попал года за два-три до меня, работал чернорабочим на заводе Симменса и Шуккерта. Призрак войны все время преследовал его; в стихотворении, мне посвященном, он писал:


Заезжий двор. Казармы проходные.

Случайный мир, где даже сон в гостях…

Ты помнишь мрак, в котором звезды ныли.

Как у больного ноет жизнь в костях?


Высокий, очень худой, с костистым лицом, с угловатыми движениями рук, с длинными, прямыми ногами, — у него была странная походка: широкий и вместе с тем неровный шаг, — во всем облике Юры сквозила неуклюжесть, происходившая от большой застенчивости и странного сочетания талантливости и неуверенности в себе. В нем была большая, не сразу распознаваемая нежность. А щедрость его была удивительной: однажды я, как это иногда бывает, когда с кем-нибудь живешь душа в душу и часами читаешь друг другу стихи, свои и чужие, сам того не заметив, воспользовался образом Юры, запавшим мне в память: что-то вроде «солнечный капкан лучей». Юра мне ничего не сказал, а когда я сам сообразил, что образ-то не мой, он предложил мне изменить свое стихотворение:

— У тебя лучше получается. Да и в мрачных твоих стихах — живое пятно.

Я встречал людей, отдававших свою последнюю рубашку, но поэта, готового отдать свой образ и изменить стихотворение для того, чтобы друг стал богаче, — никого, кроме Юры, я за всю жизнь не встретил.

А сам Юра писал стихи такие, что и теперь я продолжаю их любить:


Гнул туман… Далекий полустанок

Придавила снежная гора.

Быстрый поезд бегал, как рубанок

Под тугой рукою столяра.

Падал дым и стружками седыми

От куста карабкался к кусту,—

Этот след встревоженного дыма

Заливал степную слепоту —

— И над снежной крышей полустанка.

Где гора снимала с туч пургу,—

Вспоминая лязганье рубанка,

Приподнялись избы на снегу.


Или другое стихотворение, посвященное жене Юры — Мирре Борисовне:


Старый клен твои инициалы

Засосет разбухшею корой.

Кто поймет тревожные сигналы

Этих веток, певших над тобой?

Кто поймет, что корень перекручен

Оттого, что я постичь не мог,—

Что дожди весенние — от тучи,

Что любовь — от боли и тревог?

Будет луч, распластанный о камень,

Ждать под небом дремлющей грозы,—

Чтобы клен, стареющий веками,

Мог понять любовные азы…


Я не знаю, как сложилась бы писательская судьба Георгия Венуса, если бы не его счастливая женитьба: Мирра Борисовна угадала в Юре талантливого писателя, заставила его бросить завод и позволила ему отдать свое время литературе. Они жили втроем, с давней подругой Мирры Борисовны Евой С. Вуся была существом необыкновенным: сама она не писала, но была из тех людей, кто мог вызвать у человека, казалось бы совсем далекого от искусства, волю к творчеству. Умница и тонкий психолог, обладавшая удивительным темпераментом зачинателя, она расталкивала людей сонных, у поверхностного умела найти глубину, и минутами мне казалось, что она из дурака могла бы сделать мудреца. Ее душевная щедрость была безгранична, и те, кто попадал в орбиту ее притяжения, вдруг начинали себя чувствовать богачами, принимая подаренное Вусей за свое собственное. Жили Венусы по-богемному бедно. Вскоре мы стали неразлучны.

В Берлине Юра писал стихи и только начинал писать прозу. В стихах он был близок к имажинистам. Однажды в кафе на Ноллендорфплац я застал его в состоянии необыкновенного возбуждения. Он попросил у меня папиросу, хотя обычно не курил, долго не мог разжечь ее и наконец, закашлявшись от дыма, сказал шепотом:

— Знаешь, кто сидит за соседним столиком?

Я оглянулся и увидел молодого человека с нечесаной копной очень светлых волос, с круглым, мягким лицом и странными, красноватыми глазами, какие бывают у людей после бессонницы или выпивки. Молодой человек был одет очень изысканно, но с той небрежностью, когда изысканность уже успела смертельно надоесть. Нечесаная копна золотых волос еще усиливала это впечатление.

— Не узнаешь? Ведь это же Есенин!

Я всем телом повернулся в сторону соседнего столика, но Есенин уже вставал. Рядом с ним появился Кусиков и, взяв его под руку, направился к двери. Полный живот Кусикова, с трудом охваченный сползающими черными брюками, казался еще выпуклее рядом с мальчишески легкой фигурой Есенина.

— Завтра их вечер. Неужели я доживу до завтра? — Юра даже начал заикаться от волнения.

До завтра мы с Юрой дожили, но я был мучительно разочарован. Я не знаю, кто из них был пьянее, Кусиков или Есенин. Есенин читал стихи, словно подражая самому себе, напряженно, срываясь, пропуская невспоминавшиеся строчки, сердясь на себя за срывы.


Я не знал, что любовь — зараза,

Я не знал, что любовь — чума.

Подошла и прищуренным глазом

Хулигана свела с ума.

Пой, Сандро…


Впоследствии Есенин эту строчку, посвященную Кусикову, переделал:


Пой, мой друг. Навевай мне снова

Нашу прежнюю, буйную рань.

Пусть целует она другого,

Молодая, красивая дрянь.

Ах, постой. Я ее не ругаю.

Ах, постой, я ее не кляну,

Дай тебе про себя я сыграю

Под басовую эту струну.


Горький, цитируя это стихотворение («Пой же, пой. На проклятой гитаре…») в письме к Ромену Роллану в 1926 году, связывает его с Айседорой Дункан. Других свидетельств о том, что стихотворение посвящено именно Дункан, я не встречал. Есенин прочел «Москву кабацкую», — за давностью времени я не могу, конечно, утверждать, что были прочитаны все стихи цикла, впоследствии даже утерявшего свое название, и тем более — в каком порядке он их читал. Теперь мы знаем, что в этот цикл входили стихи, не имеющие никакого отношения к Дункан, но нам с Юрой казалось, что весь вечер посвящен этой талантливой, наивной, немолодой по сравнению с Есениным женщине. Мы думали, что нам пришлось услышать первые слова, сказанные после разрыва, — Есенин заехал в Берлин по дороге в Москву, оставив Дункан за границей Ощущение неловкости, как будто я оказался случайным свидетелем чужой семейной драмы, не покидало меня. То. что я сидел близко к эстраде, на которой метался Есенин, усиливало впечатление моей неуместности, а фигура Кусикова, карикатурно подражавшая есенинским жестам, казалась чужеродной и оскорбительной. Мне чудилось, что Есенин бежит в гору, к невидимой и несуществующей вершине, влача за собой неотвязную тень. Уже не хватает дыханья, сердце стучит, отдаваясь нестерпимою болью в висках, на лбу выступает пот, лицо искажается гримасой последнего усилия, но отчаянный и бессмысленный бег на месте продолжается наперекор воле самого бегущего. И с каждой минутой становилось яснее, что горы-то нет и бежать-то некуда, и, перебиваемые тяжелым дыханием, еле доносятся слова, захлебнувшиеся болью:


Вот за это веселие мути,

Отправляясь с ней в край ивой,

Я хочу при последней минуте

Попросить тех, кто будет со мной,—

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.


Поездка за границу, Германия, Франция, Америка — как это все было не нужно Есенину! Ни в одной строчке его стихов не отразился западный мир, в письмах друзьям он пишет: «Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию». Что могла дать Айседора Есенину? Вероятно, никто из наших поэтов не был так связан с русской жизнью во всем ее национальном многообразии, грубости и нежности. Только с русской жизнью, и ни с какой другой.


19


В начале 1923 года я часто печатал стихи б газете «Дни». В то же время я все яснее чувствовал, что без России жить не могу. Все четче проступало деление на советских и эмигрантских писателей, и росло убеждение, что заграница — не для меня. Когда Маяковский снова приехал в Берлин, он уже не выступал в «Доме искусств»: для его вечера сняли зал не в Шарлоттенбурге, русской части Берлина, а где-то на Лейпцигштрассе, за Потсдамским вокзалом, в «нейтральной зоне». Собравшаяся публика встретила его довольно враждебно. Во время перерыва посыпались записки, в которых его упорно спрашивали все о той же желтой кофте: почему он сменил кофту на пиджак? Маяковский ответил:

— Вы что хотите сказать, что я на революции заработал пиджак? Неужели вы не понимаете, что теперь время не то, или вы до сих пор этого не заметили?

И, помолчав, сказал:

— Я вам прочту рассказ, чтобы вы знали, как теперь пишут в Советском Союзе. Рассказ не мой — Бабеля.

Маяковский прочел «Соль» — один из лучших рассказов И. Э. Бабеля, посвященных гражданской войне, в котором на нескольких страничках отразился размах огромной революции. Сила рассказа и сила чтения Маяковского были таковы, что аплодисменты заглушили редкие возгласы негодования.

Когда я осенью 1923 года ушел из «Дней» и начал печататься в «Накануне», Алексей Толстой уже не принимал почти никакого участия в жизни этой газеты. «Литературное приложение», в котором печатались писатели и поэты, жившие в России, редактировал Роман Гуль. Гуль отнесся ко мне благожелательно, зачислил в «городские поэты» и печатал охотно — и стихи, и рецензии. Я начал сотрудничать в «Накануне» не потому, что идеология сменовеховства, выросшая из нэпа, была мне близка, а оттого, что это была единственная возможность занять определенную просоветскую позицию. Вслед за Юрой Венусом я подал в берлинское консульство прошение о восстановлении меня в советском гражданстве. Мне не исполнилось еще двадцати одного года, моя вина перед Советской Россией сводилась к злополучной кавказской эпопее, о которой я рассказал в «Истории одного путешествия», и я был уверен, что не получу отказа.

Первое стихотворение, напечатанное в «Накануне», было совсем не политическим:


Над морем мутная, тусклая мгла.

Рыжий парус рвет облака.

Черную ночь надо мною свела

Чья-то чужая рука.

Удар за ударом в смоленый борт.

Волна за волной — взмет, взлет.

За высокой кормой большой багор

По воде с налету бьет.

За бугшритом ночь черна.

Пенится пенный берег.

Ни одна звезда не видна,

Ни одна сквозь мокрый снег.

Мне навстречу холодный норд-ост

Бросает седые гребни.

Я, пьяный от ветра матрос,

Проглядел маяков огни.


Теперь, когда я перечитываю это стихотворение, меня смущает и багор, зачем-то бьющий по воде, и «гребни» вместо «гребни», и тавтология «пенится пенный берег», но когда стихотворение было напечатано, на эти мелочи никто не обратил внимания, зато в «Руле», издававшемся В. И. Гессеном, появилась заметка о том, что сын Леонида Андреева, написавшего «SOS», сменил вехи и предал белую идею и что он сам «пьяный от ветра матрос», который «проглядел маяков огни». Указание на то, что я сын Леонида Андреева и, следовательно, как таковой не имею права думать иначе, чем думал отец в 1919 году, я принял как личное оскорбление и послал Гессену… вызов на дуэль, в котором, принимая во внимание почтенный возраст редактора, соглашался «в любом месте и в любое время» встретиться с одним из его сыновей. С моей стороны это было, конечно, чистым мальчишеством, — на мое письмо никто не ответил, но слух о нем немедленно распространился по «русскому Берлину». Для меня вызов на дуэль Гессена был как бы распиской в том, что я ушел из эмиграции. А недели через две в «Накануне» было напечатано мое политическое стихотворение:


Весь мир, как лист бумаги, наискось.

Это имя огромное — Ленин — прожгло…


Я знал, что мое сотрудничество в «Накануне» вызовет протесты среди стипендиатов профессора Уиттимора, и уже подумывал о том, как я буду жить в том случае, если меня лишат стипендии. Однако произошло совсем неожиданное: Уиттимор, проезжая через Берлин в Константинополь, где он продолжал работать над реставрацией фресок в Айя-Софии, вызвал меня к себе в гостиницу «Адлон», угостил превосходным обедом и сказал, что я поступил правильно: если русские студенты учатся за границей, то вовсе не для того, чтобы они, получив диплом, оставались вне России. Они приобретают знания для своей страны, и в своей стране они должны их применить. Уиттимор даже обещал мне помочь с изданием моей первой книжки стихов.

Было созвано общее собрание стипендиатов, на котором Уиттимор поздравил меня с тем, что я первый предпринял шаги к возвращению в Россию и сделал то, что, по его мнению, следовало бы сделать и другим стипендиатам. Никто из моих коллег, конечно, не последовал совету Уиттимора, но меня оставили в покое и даже начали побаиваться, считая, что я нахожусь на особом счету и бог его ведает какие еще странные идеи могу внушить американскому византологу.

К началу учебного года (1923–1924) в Берлин приехал Володя Сосинский. Он с золотой медалью окончил гимназию в городе Шумене в Болгарии, и медаль помогла ему — его сразу зачислили уиттиморовским стипендиатом «второго призыва».

Володя приехал в каком-то совершенно умопомрачительном пиджаке редчайшего фиолетового цвета, причем было непонятно, как он доехал до Берлина, не потеряв рукавов, пристегнутых английскими булавками. Но если пиджак нового жильца произвел неблагоприятное впечатление на фрау Фалькенштейн, то ее утешил вес чемодана, который мы с Володей еле втащили на пятый этаж дома на Шютценштраосе, — она не знала, что чемодан набит письмами, записными книжками, всевозможными литературными выписками и черновиками критических статей. Если принять во внимание, что Володя своим изумительным, каллиграфическим почерком умещал на одной странице целую повесть, то количество рукописного материала не поддавалось никакому учету.

С приездом Володи наша литературная группа оформилась и, как уже говорилось, получила свое название: «Четыре плюс один» — четыре поэта и один прозаик. Кроме Володи, Юры и меня в наше литературное объединение, как я уже говорил, входили Семен Либерман, печатавшийся, как и мы, в «Накануне», и Аня Присманова. Либерман писал стихи, характерные для той эпохи.


Выло холодно — пели пули,

Пули в поле (голова в огне),

И в промерзлое дуло дули

Ветры — и падал снег.


Аня Присманова была удивительным человеком, поражавшим при первой встрече своим некрасивым лицом, наивной непосредственностью, душевным очарованием, веселым талантом и восторженностью. Она писала стихи, не в пример моим, яркие и солнечные, полные жизненной энергии.


Схватить бы мир! Задать бы пир!

Запечь бы звезды в бублики!

Будет с нас стенанья лир,

— Теперь давайте в бубны бить.


Ее манера читать стихи поразила даже фрау Фалькенштейн, из соседней комнаты прислушивавшейся к нашим литературным собраниям:

— Фрейлейн, конечно, не очень красива (намек на то, что ее дочь куда лучше), но какой же у нее звонкий голос!

И действительно, никто, кроме Ани Присмановой, не мог так весело «прозвенеть» заражающие радостью строчки:


Мой друг вскочил с разбега

в мою стеновую жизнь.

И брызнула бубенцами телега,

и степь моя — солнцем брызнула.


Наша литературная группа «Четыре плюс один» возникла к тому времени, когда жизнь «русского Берлина» уже пошла на убыль. Алексей Толстой уехал в Москву, Андрей Белый, Шкловский, Эренбург были накануне отъезда. В Париж перебрались А. М. Ремизов, Б. К. Зайцев, М. А. Осоргин, «Цех поэтов» в полном составе, В. Ф. Ходасевич уехал в Сааров, где жил Горький, и вскоре вместе с Алексеем Максимовичем — в Италию. Немецкая марка продолжала падать, инфляция росла, и нищета рабочего населения Германии достигла крайнего предела. Большевики продолжали сидеть в Кремле, и уже никто не рассчитывал, что они падут раньше Нового года. Начали закрываться одно за другим русские издательства, задыхаясь под грудой изданных, но так и оставшихся нераспроданными книг. Кажется, дольше всех держалось издательство Гржебина — Зиновий Исаевич все еще надеялся, что благодаря Горькому издания найдут сбыт в России, но вскоре и он, так ничего и не добившись, переехал в Париж.

Однако ни Юра Венус, ни я, ни Володя, только что вырвавшийся из болгарского захолустья, никак не собирались «закрываться». Было решено издать сборник, объединяющий под одной обложкой четырех поэтов, к которому Сосинский написал вступительную статью под названием «Улыбка на затылке». Он характеризовал нашу группу так:

«В нас много трагического, удушающего — вот почему я, говорящий об искусстве, радостно улыбаюсь. Пафос трагедии и комедии одинаково солнечен. Наш внутренний несгораемый двигатель, несмотря на сдавленное горло, запекшуюся гневом кровь и перекрученную голову — так, что затылок впереди, — все-таки улыбка. Нам еще иногда бедным, берлинским утром снятся скверно держащие равнение уличного строя прихрамывающие избы, вычищенные до невероятного блеска солнечным воском пшеничные поля, и взволнованно прыгающий по воде поплавок удочки, и такая простая, такая спелая жизнь. Мы помним солнечные, с пробором причесанные крыши сеновалов, и тихий хруст камышей по борту лодки, и полуденное небо, от исчезающих последних линий холмов — вверх — затопившее всю вселенную, — и мы никогда не забудем наше первое крыльцо, на которое выполз ребенок — утонуть в небесном потопе. Нашу улыбку люди, незнакомые с техническим устройством внутреннего двигателя, назовут приятием жизни; мы же — искусством.

Говоря об общем для нас всех косноязычии, Сосинский объяснял его тем, что «в азбуке тридцать букв. Как же я могу говорить, если у меня их осталось только девять — революция». В то же время он отталкивался от заумных стихов: «Если бы Заумь не родилась таким большеголовым улюлюкающим младенцем, она могла бы помочь искусству. К счастью, этого не случилось. Только то, что почти непреодолимо, что до мускульного напряжения трудно, — только это 96-й пробы».

Волнений с изданием сборника было много. Так как сборник был крошечный и на каждого участника приходилось всего по нескольку страничек, то отбор стихотворений был нелегким. Но конфликтов, неизбежных в коллективных изданиях, не имеющих твердого редакторского начала, у нас не получилось — мы все были связаны доброжелательством и искренним желанием помочь друг другу. Кроме того, был среди нас человек, сам не писавший, что придавало ему авторитет незаинтересованности, — Вуся. С ее незримой и ненавязчивой помощью сборник вышел в конце 1923 года (на обложке стоит 1924, но это было легким жульничеством). В пустеющем Берлине «Четыре плюс один» уже не возбудили никакого интереса, и только заглавие вступительной статьи — «Улыбка на затылке» — вызвало по адресу Володи несколько иронических замечаний.


Возникновение любви к стихам того или иного поэта очень трудно объяснимо, но, пожалуй, еще труднее объяснить, почему иногда исчезает даже большая любовь. Как о женщине, в которую был когда-то влюблен, невольно спрашиваешь себя: «В чем дело, что с нею случилось, как мог я находить очарование в ее лице, в звуках ее голоса? Куда исчезло все, что меня к ней приковывало?» И не думаешь о том, что изменилась не она, а ты сам.

Моя любовь к Баратынскому началась в тот день, когда Андрей Белый прочел «На что вы, дни…». Вернувшись из Альбека в Берлин, я набросился на Баратынского. Но сколько я ни перечитывал его, сколько ни листал — увы, столь несовершенное гржебинское издание, полное неточностей, — блестящие, жесткие, похожие на листья дуба, великолепные стихи, они меня не пронзали: да, хорошо, но холода в спине, счастливого озноба восторга перед внезапным открытием, трепета вдохновения я не чувствовал. Однажды поздним вечером, вернувшись домой усталый и полный совсем не поэтических мыслей, я снова открыл книгу, уже который месяц лежавшую у меня на столе. Шел дождь, серебряные струи наискось сбегали по черному стеклу окна. В комнате с выцветшими зелеными обоями было тепло: от изразцовой печки, в тот день хорошо протопленной, шел почти видимый глазу жар. Особая тишина большого города, как будто положенная на мягкую подкладку доносившихся с улицы звуков, нарушалась гудением газового рожка, гуденьем, похожим на пение остывающего самовара. И вдруг…


Смерть дщерью тьмы не назову я

И, раболепною мечтой

Гробовый остов ей даруя,

Не ополчу ее косой.

О дочь верховного эфира

О светозарная краса!

В руке твоей олива мира,

А не губящая коса.


О, эти «и» — олива мира — после светлых и радостных «а» — светозарная краса!


…Ты укрощаешь восстающий

В безумной силе ураган.

Ты на брега свои бегущий

Вспять возвращаешь океан.


Я прочел несколько раз удивительное прославление смерти, открывая все новые пронзительные строки.

…Не помню, сколько часов в ту ночь я читал Баратынского, не знаю, что думала фрау Фалькенштейн, слушая раздававшееся за стеной глухое бормотанье. На каждой странице я находил новые обжигавшие меня строки:


…В густой пыли побед, в грозе небритых бород

Рядами стройными в классический твой город…


«Густая пыль побед», «гроза небритых бород» — какая удивительная четкость и зримость образов! Кто еще так мог сказать о войсках «минутного царя царей», «о дивном кондотьере», который был тогда еще Буонапарте и только становился Наполеоном?


Ощупай возмущенный мрак —

Исчезнет, с пустотой сольется

Тебя пугающий призрак,

И заблужденью чувств твой ужас улыбнется.


Не только зрительный, поражающий неожиданностью образ, но образ осязательный: кончиками напряженных пальцев чувствуешь прикосновенье ставшего вещественным мрака.

Любовь к Баратынскому, тяга к каждой его строке вошли в мою жизнь, и я долго не мог выйти из-под его жестокого обаяния. Но прошло много лет, и я начал выздоравливать от «недуга бытия». Звук стихов Баратынского слабел, я все реже и реже повторял их, все менее полновластным становилось его иго, появились отдельные стихи, которые уже никак для меня не звучали. Наконец наступил день, когда я перестал «любить и лелеять недуг бытия».

Теперь, перечитывая любимые стихи Баратынского, я их чувствую иначе, чем чувствовал в молодости. Для того чтобы снова услышать его единственный, неповторимый голос, я должен сделать усилие: звук газового рожка, серебряные струи дождя, тишина ночной квартиры… Но все же звук остается приглушенным — голос, доносящийся из соседней комнаты.

Удивительна власть поэта, и трудно установить, почему и когда его воля овладевает душою читателя. Иногда для этого требуются годы, порой «удар молнии» в одно мгновенье пронзает сознание, и любовь остается на всю жизнь. О медленном проникновении говорит Баратынский, и хотя герой его стихотворения — сам творец, это так же верно для зрителя или читателя, ибо они должны соучаствовать вместе с творцом в его работе. В противном случае они остаются только прохожими, случайными свидетелями чуда, в котором ничего чудесного они не видят.


Глубокий взор вперив на камень,

Художник нимфу в нем прозрел,

И пробежал по жилам пламень,

И к ней он сердцем полетел.

Но, бесконечно вожделенный,

Уже не властвует собой:

Неторопливый постепенный

Резец с богини сокровенной

Кору снимает за корой.

В заботе сладостно-туманной

Не час, не день, не год уйдет,

А с предугаданной, с желанной

Покров последний не падет,

Покуда страсть уразумея

Под лаской вкрадчивой резца,

Ответным взором Галатея

Не увлечет, желаньем рдея,

К победе неги мудреца.


1923 год был для меня годом открытий и блистательных откровений, годом узнаваний, оставивших след на всей моей жизни: Андрей Белый, Баратынский, Пастернак Ходасевич, Цветаева, Есенин, Маяковский, Мандельштам. Ни один из этих больших поэтов не был похож на другого, и, казалось бы, они иногда взаимоисключали друг друга. Одних я знал до настоящей встречи с их стихами, о других услышал впервые. Маяковский взял меня за шиворот, встряхнул, и не так было просто после такого толчка встать на ноги. Пастернак ослепил и оглушил, его стихи были похожи на взрыв порохового погреба, когда все небо вдруг покрывается огненными протуберанцами; Цветаева и Мандельштам лишь постепенно начали входить в мою жизнь.

Еще в отцовской библиотеке в одном из номеров «Аполлона» я прочел стихотворение: «Имею тело — что мне делать с ним…», которое меня поразило неприятным оборотом речи «имею тело» («имею тело» впоследствии было заменено «дано мне тело») и удивительным, похожим на мертвую зыбь, ритмом, от которого нельзя было отвязаться: мимо воли отдельные строчки возникали в сознании, как цветы в густой траве. Потом я как-то потерял Мандельштама из виду и по-настоящему встретился с его стихами только в Берлине. В противоположность тому, что случилось со мною, когда я услышал стихи Пастернака, я не сразу вошел в тайну мандельштамовской поэзии. Я встретился не с пастернаковским ливнем, пронзенным молниями, «слепящий выход на форум из катакомб, безысходных вчера», — а с мелким, слепым дождем, с тугою радугой, натянутой, как эллинский лук, над темно-синим Тайгетским лесом:


Золотое руно, где же ты, золотое руно?

Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,

И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,

Одиссей возвратился, пространством и временем полный.


Однако чем легче и воздушней становился слепой дождь, тем глубже проникали его крохотные капли в землю, не смывая плодородного слоя, а оплодотворяя его. Стихи Мандельштама проникали в кровь, как легкое вино, — незаметно для сознания.


Я от жизни смертельно устал,

Ничего от нее не приемлю,

Но люблю мою бедную землю,

Оттого, что иной не видал.


Конечно, это тоже был «недуг бытия», я чувствовал в строках, сказанных совсем по другому поводу, усталость, то, что оставалось во мне столь ощутимым после войны, но сказано это было совсем не по-баратынски.

Читая стихи Мандельштама, я погружался во влагу поэзии, в странный подводный мир, где голубые лучи солнца уходят в темно-синюю бездну, как водоросли, их двигало, переплетало и вновь расчесывало незримое течение воды, таинственное струение ритма.


Сестры тяжесть и неясность, одинаковы ваши приметы.

Медуницы и осы тяжелую розу сосут.

Человек умирает, песок остывает согретый,

И вчерашнее солнце на черных носилках несут.

……………………………………………………….

Словно темную воду, я пью помутившийся воздух.

Время вспахано плугом, и роза землею была…


Только из воспоминаний Ахматовой я узнал, что в пятидесятых годах, (разбирая черновики Мандельштама, она поняла, что «вчерашнее солнце» — Пушкин. Какое удивительное свидетельство того, как иной раз не обязательно находить ключ, открывающий логический смысл стихотворения, дающий возможность угадать тайную ассоциацию, заставляющую поэта создать тот или иной образ, если этот образ сам по себе, в силу магического звуко-смысла, в нем заключенного, поражает воображение читателя!


20


Рассказать о том, как вошел Баратынский в мою жизнь и потом стал отдаляться, как медленно проникала мандельштамовская поэзия в мое существование, не так трудно, как разобраться в том, как возникали, а потом умирали мои собственные стихи. Прежде всего потому, что о стихах легче всего говорить стихами. Проза подчинена своему собственному ритму, у нее другое дыхание, сила музыкального внушения слабее и подчиняется иным законам. Смешение двух начал — поэтического и прозаического — редко бывает успешным, «стихи в прозе» чаще всего перестают быть стихами и не становятся прозой. В стихах я не раз пытался рассказать «о скорби пустых помарок», о «беспомощном и трудном черновике» стихотворения, «где мой несовершенный оттиск, двойник стиха по-новому поет», и даже о том, как «странный вкус небесной плоти мне темным чудом обжигает рот». А в прозе…

Осенью двадцать третьего года я жил окруженный стихами, — иные мне удавалось выносить до конца, другие, так и не родившись, продолжали свое утробное существование; я чувствовал их присутствие, но не мог перенести на бумагу. В процессе писания я терял над ними власть. По утрам, забывая о лекциях в университете, я начинал ежедневную борьбу за еще не родившееся слово. Я метался по комнате, выхаживая непокорные строчки:


В знакомой комнате пустая мгла

И в серой пепельнице пепел серый.

Привычный путь: от темного угла

До нескрипучей двери.


Перечитывая свои прежние стихи, в который раз бормоча «Анну Болейн», я убеждался, что совладать с волнением, меня охватившим, я не смог и что стихотворение слишком эмоционально. Я старался взять под уздцы самого себя и бороться с упоительным соблазном певучих гласных. Из одной крайности я попадал в другую:


Сердце мое под копытом,

Как кровоподтек под бинтом…


В сущности, это было все тем же подчинением звукам, только столкновение согласных «д», «г», «к» приводило к тому, что стихи превращались в труднопроизносимые скороговорки: «На дворе трава, на траве дрова…». Я продолжал бороться с звуковыми вихрями, не подчиняться неоправданному созвучию слов, процеживать строчки, как процеживают кофе сквозь фильтр, но все же в каждом стихотворении оставалась кофейная гуща, а иной раз целые кофейные зерна.

Иногда я становился в тупик перед образами, которые рождались во мне:


Ночь одичала, как пес на цепи.

Листьями ветер играет в орел или решку…


Помню, как я повторял эти строчки — и вслух, и про себя — и каждый раз чувствовал, что стукаюсь о что-то твердое, что первая строка исключает вторую и никакими знаками препинания тут не поможешь. Я отложил начатое стихотворение, а на другой день — «поздно, высплюсь, чем свет перечту и пойму» — догадался, почему стихотворение так и не родилось: образ в первой строке вызывал ощущение мрака, и о я ветра, бури, слепоты — ветер засекает дождевыми каплями глаза, — в то время как во второй строке образ чисто зрительный: лист, переворачиваемый ветром, показывает то лицевую, гладкую сторону, то матовую изнанку.

Однако, вероятно, всего необходимей рассказать о том душевном состоянии, в котором должен находиться пишущий стихи, если он не хочет, чтобы стихотворение было никому не нужной однодневкой. Не нужной прежде всего самому автору. Человек, пишущий стихи, должен мечтать о том, чтобы строчки, над которыми он работает, не стали временными, чтобы стихотворение осталось живым до тех пор, пока будет живым язык, на котором они написаны. Необходимо писать так, как будто ты завтра умрешь, как будто ты произносишь последнее слово приговоренного к смерти. Стихотворение — это завет и завещание, открытие и откровение, надежда выразить в слове, в его звучании, самое сокровенное, то, что иначе не может быть выражено. Слово должно быть оплодотворено для того, чтобы в нем возникла новая жизнь, иначе оно только «кимвал бряцающий», ужо надоевший своим повторным звуком. «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон… меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожно и он». Но когда белый лист бумаги лежит перед ним (если, конечно, он не задумал перед тем написать стихотворение, не претендующее стать Стихотворением с большой буквы), он должен отдать своему труду всего себя, без остатка. И если он честен с самим собою, сколько раз он признается, что белый лист так и остался его лучшим стихотворением. Садясь на стол или вышагивая стихи, он должен помнить, что перед ним река с сильным течением, относящим в сторону легкости, и что если он хочет достигнуть приглянувшейся ему отмели на другом берегу, он должен стремиться причалить выше намеченного места и плыть против течения.

Можно изучить все теории стихосложения, прочесть и Тынянова, и Эйхенбаума, и Жирмунского, и Шенгели, — больше того, их необходимо знать для того, чтобы они отложились в подсознании, как человеку необходимо уметь плавать, чтобы пересечь реку, — но самой природы творчества, свойственной каждому пишущему стихи, они не изменят, потому что за каждым поэтом стоит человек во всей своей индивидуальной особенности.

Написанное стихотворение, если только оно не мертворожденное, начинает жить своей собственной жизнью с того момента, когда автор сделал последнюю поправку. Поправка, сделанная позже, когда уже спала волна эмоционального подъема, породившего стихотворение, — нечто вроде хирургической операции на лице, уже прожившем некоторое время, на котором жизнь положила следы. На стихотворении появились морщинки, количество их связано с тем сроком, который прошел после того, когда автор почувствовал, что лучше он сделать не может. Большой нос можно сделать маленьким, но тогда изменится только внешность человека, а не его психика. Исправленное стихотворение должно быть не столько исправленным, сколько написанным заново. Как при переводе с одного языка на другой, где нужна не только близость к подлиннику, но проникновение в самую звуковую и ритмическую сущность оригинала. Стихотворение необходимо «перетворить». «Из пламя и света рожденное слово» — это грамматическая ошибка, но какое счастье, что Лермонтов, когда ему сказали, что нельзя сказать «из пламя», не смог или не захотел изменить строки. Исправь он ее, может быть, мы потеряли бы одно из самых совершенных и таинственных своим очарованием стихотворений, какие только были созданы на русском языке.

Для автора, однако, жизнь стихотворения и дальнейшая его судьба после того, как оп его кончил, в большой степени зависит от того, напечатано оно или нет. До того, как стихотворение напечатано, каждая его строка соединена с автором незримой пуповиной. Часто нужны долгие годы, прежде чем стихотворение оторвется и заживет своей собственной жизнью, независимо от воли поэта, — мироощущение поэта не статично, оно меняется, иногда качками, иногда непрерывным потоком, в соответствии с тем как отражается окружающая жизнь на жизни поэта. Кроме того, поэту, пишущему потому, что он не может не писать, но пишущему не для себя, необходимо знать, что дошло до читателя и дошло ли вообще. Написанное, но не напечатанное стихотворение нет-нет да подаст свой голос, и его звук, вырвавшийся из подсознания, мешает работе. Труднее становятся поиски формы, нового слова. Вся сила творчества заключается в непрерывном искании, в погоне, до последнего дня своей жизни, за созданием лучшего стихотворения. Для того, чтобы поэт был свободен в своих поисках, ему нужно реже оборачиваться на самого себя и прислушиваться к тому, что было уже сказано, постоянно находиться в состоянии некоей новорожденности. Опыт прошедших годов обогащает, он позволяет освободиться от косноязычия, ведет к простоте, но этот опыт есть только средство, а не суть поэзии.

По счастью, «Свинцовый час» — так я назвал первую книжку — вышел в начале 1924 года, и поэтому мне легче было оторваться от стихов, в нее вошедших, чем если бы они продолжали лежать в ящике письменного стола. Для меня книжка не стала однодневкой — она скорее стала одногодкой, — но уже с первых дней ее появления я почувствовал, что она — пройденный этап, что я должен писать не так, как писал в 1923 году. Для меня «Свинцовый час» стал первой ступенью лестницы, на которую я мечтал взойти.

Напечатанные стихи раздражали, особенно те, в которых я чувствовал, что не справился с подхватившей меня лирической волной и язык, не став «вместилищем красоты и смысла», со всего размаха бросает меня на затвердевший песок да еще сверху прикрывает горькой пеной, в которой я задыхаюсь. Мне стали казаться неоправданными перебои ритма, даже те, которые я принимаю теперь:


Слова пушистые и легкие, как пряжа,

Как протаявший снег на моей земле,—

Разве выскажешь ими соленую тяжесть

Нагих и голодных лет?


Я жаловался да неумение сказать просто, чувствуя, что косноязычье становится самоцелью:


Обруч — мое косноязычье,

Слова — как слипшийся комок.

О, боль повторять по привычке

Только мертвую тень строк.


И когда уже после выхода «Свинцового часа» я писал:


И озарясь, и озираясь, — зорче, зорче,

Уже добрел до бреши бред —

Ты сердце, точно раковину створчатую,

Девятым валом выбрасываешь на брег, —


мне сразу становилось ясно, что асе эти «з» и «б» — пройденный путь, и я без труда отказывался от этих строчек.

Все же, несмотря на недостатки моей первой книжки, у меня впервые создалось впечатление, что я оторвался от трамплина подражательства. Конечно, я иногда чувствовал влияние чужих стихов, тех, которые я повторял про себя с наслаждением, но это были уже не «чужие паруса», как сказал за год перед тем Шкловский, а связь со всей созданной и создававшейся вокруг меня русской литературой, связь, которая не оборвалась и теперь. И так же, как теперь, я сознавал, что последние, оправдывающие всю жизнь строчки еще не написаны.


В начале 1924 года газета «Накануне» закрылась. Для нашей группы это было неожиданностью: о том, что газета может закрыться, начали говорить сразу после того, как Алексей Толстой уехал в Россию, но мы этому не верили. С закрытием «Накануне» исчезла единственная газета, в которой мы печатались.

Вскоре германская марка, дойдя до биллионов и даже триллионов — нулей было столько, что они не помещались на дензнаке, — стабилизировалась, и стипендия Уиттимора стала иллюзорной. Я начал залезать в долги уже нечем было платить фрау Фалькенпггейн за комнату. Комитет, управлявший судьбами уиттиморовских стипендиатов, решил перевести по чисто экономическим соображениям (во Франции жизнь оказалась дешевле, чем в Германии) студентов в Париж. Изменились и условия выдачи стипендии, которую мы стали получать только за месяцы учения — с ноября по июнь, — остальное время года предстояло зарабатывать на жизнь самим. Мне удалось добиться, чтобы меня оставили до конца учебного года в Берлине: я был уверен, что со дня на день получу советский паспорт и смогу вернуться в Россию. Володю Сосинского, как нового студента, еще по-настоящему не начавшего своего учения, переправили в Париж сразу же, в марте. Его отъезд больно отозвался на мне — за полгода нашей совместной жизни у фрау Фалькенпггейн мы привязались друг к другу. Все, что мы ни писали, немедленно поступало на совместное обсуждение. Разгорались споры, — по очереди мы доказывали, что один из нас ровно ничего не понимает в искусстве, но потом, пока еще не схлынуло волнение, вызванное работой, вносили поправки. Как всегда, Володя увлекался безудержу и с ловкостью фокусника находил в стихах и прозе различных авторов «гениальные строки» и «гениальные мысли». Однако Володины увлечения не были постоянны — очень скоро он мог не то чтобы отречься, а как-то забыть о «гениальности» защищаемого им произведения и найти новую необыкновенную книгу. Его оценки всегда были интересны тем, что он умел открыть лучшее из всего, что можно было найти в его очередном увлечении. Володины записные книжки разбухали с невероятной быстротой.

В них можно было найти все, от ломоносовского «Брега Невы руками плещут» до хлебниковского «моряного любеса» («Но моряной любес опрокинут чей-то парус в воде кругло-синей»). Володины сглаза грозно темнели, наливались гневом, и он мог смертельно обидеться на человека, который осмелился бы ему сказать, что он не понимает «моряных любес».

— Стихи не таблица умножения! — кричал он.

И дальше шла импровизация о корнях слов, о том, что в «моряных любесах» соединился целый мир — мир моря, яри, любви и бесовства.

Когда мы сцеплялись — в эти споры часто включался Юра Венус, — со стороны можно было подумать, что мы полны ненавистью друг к другу, в то время как каждый из нас стремился доказать, что другой Есенина недооценивает:

— «Не жалею, не зову, не плачу» пронзает самого тугоухого читателя…

— То-то и есть, что это стихи слишком доступные. Только то, что требует усилия…

— Постой, постой, а «Инония», посвященная пророку Иеремии?.. «Золотое словесное яйцо…»

— Да пойми ты, наконец, что для альпиниста восхождение на вершину ценно само по себе. Бели тебя на гору подбросит фуникулер — что останется от радости преодоления препятствия? Очертание дальних гор, ледники, скалы, выделяющиеся на белой подкладке снега, — все будет тебе подано, как на подносе. Сознание, не подготовленное мускульным напряжением, никогда не сможет вполне оценить красоту открывшегося перед тобой пейзажа…

И чем больше мы, споря и опровергая друг друга, в сущности соглашались, тем яростнее становилась перепалка и ни разу не поссорились, — ссориться-то действительно было не из-за чего.

После отъезда в Париж Володи и, вскоре, Ани Присмановой наша литературная группа распалась. Конечно, Сема Либерман часто бывал у Венусов, где Вуся оставалась верным участником наших встреч, но нас было уже слишком мало: берлинский фейерверк догорел весною 1924 года. Русские эмигранты, оставшиеся в Берлине, либо совершенно не интересовались литературой, либо политически остались по ту сторону баррикады, которую возвела между нами революция — ее принятие или непринятие. С немецкими литературными кругами, несмотря на несколько лестных заметок, появившихся в периодической печати, — впрочем, заметки касались больше моей манеры чтения, чем моих стихов, — я сойтись не сумел. Вернее — не хотел.


С самого начала моей жизни в Берлине я невзлюбил город, не зная его. Со временем, после того, как я изучил его улицы и закоулки, моя нелюбовь еще усилилась. Инстинктивная нелюбовь соединилась с тем душевным неустройством, которое вот уже полтора года как меня мучило. На углах берлинских улиц, в подстриженных скверах, у ярко освещенных входов в кино, в темных залах кафе я часами ждал ее, но она почти никогда не приходила. Мое лицо сек косой дождь или жгло пыльное солнце, мне десятки раз казалось, что я узнаю издали ее дождевик или знакомое платье, но это была не она, а другая женщина, со знакомой походкой, но чужим лицом или похожим лицом, но чужою походкой. Я уезжал в Грюневальд, бродил по лесным дорожкам между молоденькими березами, покрытыми коричневой корой, сидел на берегу заросшего камышами озера, вспоминая, как несколько дней тому назад мы сидели здесь, на берегу этого самого озера, и как я был нестерпимо счастлив, потому что она не отворачивалась, когда я начинал ее целовать. Вернувшись домой, я находил коротенькую записочку, посланную экспрессом, в которой она писала: «Прости, сегодня я не могла прийти, но завтра на Оливаерплац, в 3 часа…» Эти записочки до того были похожи одна на другую, что однажды я предложил ей отпечатать в типографии листок, на котором осталось бы незаполненным место предполагаемой встречи.

Иногда она приходила ко мне — всегда неожиданно, не предупредив заранее, — на Шютценштрассе и, пройдя с великолепным равнодушием сквозь неприветливость фрау Фалькенштейн, входила в мою комнату, долго прихорашивалась перед зеркалом, а часа через два, снова приведя лицо и одежду в порядок, говорила:

— Знаешь, может быть, я скоро выйду замуж.

И хотя я знал, что ей: восемнадцать лет, что ее практичные родители так скоро замуж ее не выдадут, сердив проваливалось в преисподнюю, и я, заикаясь, бормотал:

— Значит, мы больше не встретимся?

Но она, уже стоя на пороге и протягивая мне руку в синей лайковой перчатке, говорила легко и спокойно:

— Нет, почему же? Приходи завтра на угол Курфюрстендам и Уландштрассе часа в три. Пойдем смотреть Полу Негри.

И я, зная по опыту, что на экране Полу Негри мы не успеем разглядеть и даже не будем знать содержания фильма, нашим невниманием разбитого на случайные кадры, и уже ощущая над нашими головами косой луч проекционного аппарата, кричал ей вдогонку:

— Только не опаздывай!

А на другой день, опоздав на добрый час (если только она вообще приходила), она спокойно доказывала мне, что на полчаса не стоит заходить, и мы скитались по ненавистным берлинским улицам, выбирая кварталы, где было меньше возможности встретиться с ее отцом или матерью.

Так продолжалось полтора года, и хотя теперь наши свидания случались все реже, а я, вернувшись домой, даже не находил извинительной записочки, я все еще никак не мог оторваться от ослепительных и ненужных мыслей о ней.

Я вернулся в жизнь, мог писать и влюбляться, может быть, и не так, как следовало бы, но все же это было живой жизнью, когда дождь, даже берлинский, не обязательно превращается в символическую тоску, а солнце, растопляющее асфальт, покрывает загаром лицо. Но все же, пока я жил за границей, пока вокруг меня говорили не на моем языке, пока я не мог найти общего знаменателя — русскости — с людьми, меня окружающими, я понимал, что полной моя жизнь не будет, что я не смогу до конца выразить того, на что я, быть может, был способен. Если бы я был математиком, скульптором или художником, дело обстояло бы иначе, но стихия языка, вне которой я, живя за границей, должен был оставаться, была стихией русского, и только русского, языка.

Ответ на мое прошение о восстановлении меня в советском гражданстве запаздывал. Последних, еще остававшихся в Берлине уиттиморовоких стипендиатов отправляли во Францию в июле. Занятия в университете кончились. Я уехал в деревню, где в то лето жили Венусы. Немецкая красная кирха, кирпичные домики, одинокие фермы, похожие на захудалые средневековые замки — настолько в них были огромны ворота и толсты каменные стены пристроек, — длинный, пересекавший по прямой линии лес и поля, узкий канал, наполненный черной водою, — все это было чужим, мне казалось, что на каждом дереве, на каждом камне стояло клеймо: «Made in Germany». Мне удалось убедить доверчивого владельца фермы, что я не курю и вообще никогда в жизни не умел зажечь ни одной спички, и он пустил меня ночевать на сеновал. Сено пахло, сквозь щель были видны летние, медленно проплывавшие облака, но писать я не мог, лирическая волна спала, и наступил долгий штиль.

В конце концов, так и не дождавшись ответа из консульства, я уехал в Париж. С грустью я расстался с Юрой Венусом, твердо уверенный, что мы скоро встретимся в России. Я думал, что мое пребывание в Париже будет кратким, что это лишь временный этап моей заграничной жизни. Судьба судила иначе: во Франции я прожил больше двадцати пяти лет.


ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ


Во Франции, на острове Олероне, омываемым Атлантическим океаном, произошла моя первая встреча с Советской Россией. Здесь впервые да двадцать два года, прошедших после моего босфорского лагерного сидения, я встретился с обыкновенными русскими людьми, не с теми, с кем мне случалось встречаться до тех пор, — писателями, художниками, учеными, — а с теми, кто был просто русским народом. Я был потрясен и ослеплен этой встречей.

На Олероне вместе с женой и детьми я очутился совершенно случайно. До 1946 года, когда я получил советский паспорт, я был апатридом, человеком, не желавшим принять подданство чужой страны. Французское правительство в 1934 году взяло на военный учет всех бесподданных. Тем, кому не наполнилось тридцати лет, выдали военные книжки, обязывавшие их к немедленному призыву в случае всеобщей мобилизации, а те, кто был старше, — к ним принадлежал и я, — брались на учет и должны были быть мобилизованы позже. После того, как началась война, в 1939 году, мне удалось получить работу на каучуковом заводе, выполнявшем заказы на оборону, а семья, уехавшая из Парижа на летние каникулы, так и осталась зимовать на Олероне. То, что семья приехала да Олерон за два дня до начала войны, сыграло впоследствии очень важную роль: всех приехавших на остров после 3 сентября 1939 года немецкие власти выслали на континент, а нас, как «постоянных» жителей, не тронули.

10 мая 1940 года, в тот день, когда кончилась «странная война» и немцы в Бельгии перешли в наступление, которое привело к полному разгрому французских войск, я прошел медицинскую комиссию и был признан годным для военной службы. Я ждал вызова со дня на день, — предполагалось, что нас мобилизуют не позже середины июня, но 12 июня мой завод закрылся, а через два дня Париж был занят немецкими войсками. Накануне падения Парижа, — впрочем, Париж не защищался, он был объявлен «открытым городом», — я взял велосипед и уехал на Олерон. О том, что делалось в эти дни на дорогах Франции, о так называемом «Великом исходе», я рассказал в романе «Дикое поле».

На Олероне, как и во всей Франции, в феодальные времена крестьяне обрабатывали помещичьи или монастырские земли, которые после Французской революции перешли в руки крупной буржуазии. Французский крестьянин превратился в арендатора, возделывавшего не принадлежавшую ему землю. Филоксера — вредитель виноградных лоз, — занесенная из Америки во Францию во второй половине XIX века, положила начало благосостоянию французских крестьян-виноделов: крупные владельцы виноградников начали разоряться, земля понемногу переходила к тем, кто ее обрабатывал. Это происходило медленно: в сороковых годах еще были поля и виноградники, сдававшиеся в аренду, и крестьяне жили надеждой, что вскоре и эти земли перейдут в их руки. Боязнь потерять уже приобретенную землю, нарушить договоры, которые им обеспечивали в будущем переход арендуемых полей в их собственность, была настолько велика, что, несмотря на то, что после разгрома Франции два миллиона французских солдат оказались в плену и не хватало сельскохозяйственных работников, крестьяне избегали доверять свои поля чужим рукам — слишком недавно они сами были батраками и арендаторами.

Жизнь на Олероне была трудной. К моей семье присоединилась мать жены, ее сестры с детьми — их мужья были призваны во французскую армию в самом начале войны. За стол садилось десять человек. Поначалу местные жители относились ко мне отчужденно. То, что был я русским, а не французом, их не смущало: но они прежде всего были островитяне, и все, приезжавшие с континента, казались им чужаками. Кроме того, я был «парижанином», то есть человеком незнакомым с крестьянской работой, человеком иного, городского мира, и это, пожалуй, больше всего вызывало острое недоверие. На мое счастье, правительство Петэна, проповедовавшее «возврат к земле», издало закон, согласно которому заброшенные земли переходили на девять лет в руки тех, кто возвращал их к жизни. Понемногу я превратился в безлошадного крестьянина, обрабатывавшего каменистую олеронскую землю.

Немецкая оккупация во Франции не была похожа на оккупацию в других странах. Она началась под знаком коллаборации: немцы вели себя «корректно», старались избегать конфликтов и даже грабили страну по закону: за все реквизиции и поставки платили наличными, а то, что деньги им давало французское правительство, то есть все тот же французский народ, как-то не доходило до сознания.

Сопротивление оккупационным войскам возникало очень медленно. В Париже уже в 1940 году, еще до начала войны с Россией, организовались группы людей, поставивших себе целью борьбу с гитлеровцами. Среди тех, кто первыми вступили на этот путь, необходимо отметить группу сотрудников «Музея Человека» в Париже, в которую волгли мои друзья Борис Вильде и Анатолий Левицкий, впоследствии расстрелянные немцами. Они даже оказались крестными отцами всего подпольного движения во Франции: издававшийся ими нелегальный журнальчик назывался «Resistance» («Сопротивление») — слово, объединившее всех боровшихся с оккупантами. Буржуазия острова — доктора, нотариусы, торговцы — в большинстве поддерживала правительство Петэна: страх перед коммунизмом долгое время был сильнее национальной гордости. Крестьянство оставалось нейтральным — возможность торговать с немцами была очень соблазнительной: за дюжину яиц немецкий солдат платил вдвое больше, чем они стоили на рынке. Правда, с самого начала оккупации была запрещена ночная рыбная ловля с острогой, и ночь даже в самые большие отливы больше не озарялась блуждающими звездами ацетиленовых фонарей, но дневная рыбная ловля все же оставалась доступной.

Клещи оккупации сжимались медленно, но с неумолимой последовательностью: исчезло горючее, и тракторы остановились, виноградники приходилось обрабатывать вручную; исчезла мануфактура; деньги, положенные в сберегательные кассы, обесценивались; военнопленные не возвращались из Германии; немногочисленных евреев выселили с острова — о дальнейшей их судьбе ничего не было известно. О существовании лагерей смерти ходили темные слухи, но они были столь невероятны, что казались преувеличенными.

Когда, после поражения под Москвой, немцам стало ясно, что блицкриг не удался и война затянулась и что возникновение второго европейского фронта станет неизбежным, немецкий генеральный штаб решил воздвигнуть Атлантический вал. Остров Олерон, закрывающий со стороны океана большой (портовый город Ла-Рошель и базу подводных лодок в Ла-Палис, вошел в «общую систему защиты континента». Появилась армия рабочих организации Тодта, и началась постройка прибрежных батарей. Таких батарей — дальнего обстрела, со стопятидесятидвухмиллиметровыми орудиями, местного действия и противовоздушных — на острове было двенадцать. Олерон превратился в звено огромного крепостного вала.

Постепенно стали учащаться инциденты, возникавшие между жителями и оккупационными войсками: из-за земель, отобранных у крестьян для постройки батарей: из-за все усиливавшихся реквизиции; из-за политического часа; из-за того, что столь поразившая вначале «корректность» исчезла — присущая фашистам уверенность в превосходстве немецкой расы оскорбляла французов на каждом шагу, — и, главное, из-за того, что столько раз обещанное возвращение военнопленных немцы превратили в выгодный для них обмен — за одного возвращенного военнопленного они забирали десять человек, достигших призывного возраста, на работы в Германию. Крестьяне все больше чувствовали, что они попали вместе со своими семьями и виноградниками в гигантскую тюрьму.

Во Франции партизанское движение получило прозвище «маки», от итальянского слова «чаща» (macchia). На Корсике так называются непроходимые заросли, в которых прятались знаменитые корсиканские бандиты. Во время последней войны это слово, офранцузившись окончательно, перекочевало во Францию. Главные средоточия партизанских групп находились либо в диких Севеннах, где склоны, заросшие дубняком и осинником, давали им надежное убежище, либо в скалистых Альпах, покрытых еловыми лесами, либо в Провансе, где макизары скрывались в гарригах — каменных плоскогориях, покрытых курчавыми кустами вечнозеленого дуба.

На Олероне скрыться было негде: плоский остров, вытянутый с северо-запада на юго-восток (тридцать километров в длину, двенадцать в ширину), вдоль берегов окруженный песчаными дюнами, напоминал блюдо с приподнятыми краями. Два сосновых леса — один на юге, другой посередине — не покрывали и тысячи гектаров. Мелкие заросли ясеня и осинника, иногда отделявшие одно поле от другого, проглядывались насквозь. А главное — бежать с острова на континент через Монмуссонский пролив, день и ночь охранявшийся сторожевыми судами, было почти невозможно. Говорю «почти» потому, что впоследствии, когда материк уже был освобожден, а остров остался одним из неприступных звеньев Атлантического вала, благодаря местным рыбакам, знавшим все меняющиеся мели и запруды устричных парков, такое сообщение удалось наладить.

В течение двух лет я преодолевал недоверие, которым олеронцы окружили «парижанина». Понемногу ко мне и ко всей моей семье начали привыкать. То, что никто из нас ни под каким видом ее хотел работать у немцев, сыграло свою роль. Женщины ходили в отлив собирать морские ракушки для продажи — труд неблагодарный и плохо оплачиваемый; я обрабатывал поля с тем упорством, которое только и ценили крестьяне, старшие дети учились в коммунальной школе, наша семья вписалась в общий олеронский пейзаж.

Когда Владимир Сосинский (мы женаты на сестрах) отсидел в немецком плену три с половиной года, он оказался одним из самых старших французских военнопленных в своем Сталаго и смог вернуться «к себе на родину», хотя до тех пор никогда не видел Олерона. Он сразу включился в ту группу моих друзей, которые были связаны с маки на континенте. Настоящего Сопротивления до 1943 года на Олероне еще не было: мы не знали, как на острове, где немыслимо скрыться после террористического акта, можно бороться с оккупантами. Инструкции, (получаемые нами, были расплывчаты и сводились главным образом к тому, чтобы мы своими средствами накопили оружие на случай будущего восстания. В подпольную ячейку деревушки Сен-Дени, где жила моя семья, входили два офицера в отставке, учитель, деревенский сторож, следивший за тем, чтобы не воровали яблок в чужих садах, слесарь, кузнец, бывший таможенный чиновник и два-три крестьянина. Все эти люди принадлежали к самым разным политическим группировкам, от шовинистической организации «Боевых крестов» до коммунистов. Объединяло нас только одно — сперва нужно изгнать немцев с острова, а потом уже разбираться во всех политических противоречиях. Для меня лично фашизм стал врагом с самого момента его возникновения, а когда немцы напали на Россию — врагом ненавистным и абсолютным.

Самыми активными в нашей группе были коммунисты: они были лучше всех организованы, и их связь с континентальным подпольем была самой надежной. В то время кроме собирания оружия у нас появилась еще одна задача: для будущей высадки союзных войск на Олероне составить планы немецких батарей, выяснить численность войск, отметить заминированные поля. Но и это оказалось по просто: на острове были организованы отряды французской милиции, набранные из местных жителей, и мы находились под двойным надзором — немецкого гестапо и французских добровольцев фашистов. И вот тут в конце 1943 года произошло чудо: неожиданно мы получили доступ на овсе немецкие батареи, расположенные на Олероне.

После того, как основные работы по укреплению острова были закончены и рабочих организации Тодта переправили на континент, на олеронских крестьян обрушились новые требования оккупационных властей: началась реквизиция рабочих рук. Еженедельно мэрии олеронских деревень и городков должны были поставлять сотни человек в распоряжение немецких фельдфебелей, руководивших работами. Сначала мне удалось избавиться от этих реквизиций: я убедил мэра Сен-Дени, что распоряжение касается только французских граждан и что меня, русского, следует оставить в покое. Мэр был настолько наивен, что согласился с моими доводами. Однако, когда излишне уступчивый мэр был заменен известным в деревне сторонником маршала Петэна, мои доводы показались ему недостаточно убедительными и мне пришлось подчиниться общим требованиям.

В тот день, в конце 1943 года, группу «реквизированных» в Сен-Дени — нас было человек пятнадцать — отправили на батарею «Квале». Батарея была расположена на диком, то есть обращенном в открытый океан, берегу острова, километрах в трех от Сен-Дени. «Реквизированных» крестьян на батарею не пускали, заставляя работать на подступах — либо втыкать среди виноградников острые колья, на которые должны были попасть будущие парашютисты, либо рыть противотанковые рвы. В тот день начальнику батареи лейтенанту Кунцу пришла замечательная мысль — он решил воткнуть колья не только на полях и в песчаных дюнах, но и на дне моря, открывавшемся при отливе. Так как колья — четырехметровые бревна с заостренными концами — были деревянные, то они, конечно, всплыли при первом же приливе. Лишь один кол продержался два дня, но и его в конце концов снесло прибоем.

Бессмысленность работы была очевидна всем, а то, что при втыкании кольев сложенные из плоских камней стены запруд, служивших для рыбной ловли, разрушались, не увеличивало хорошего настроения крестьян: все знали, какой гигантский труд представляет собой кладка каменных стен на дне моря. Инциденты между крестьянами и фельдфебелем, руководившим работами, возникали на каждом шагу: крестьяне старались всадить колья между камнями обнаженного отливом дна, фельдфебель же требовал, чтобы их укрепляли именно в стенах запруд, что ему казалось красивее: правильные полукружия деревянного частокола стали бы неприступным барьером для высаживающихся войск. Мой друг Жак Фуко — никто не умел так ловко дочинить уже, казалось бы, совершенно развалившийся велосипед, как он, — сцепился с фельдфебелем с такой горячностью, что мне, несмотря на то, что я по возможности скрывал знание немецкого языка, пришлось вмешаться: еще минута — и Жак был бы арестован. Услышав немецкую речь в устах французского крестьянина, фельдфебель оставил в покое Жака и свое внимание сосредоточил на мне. Мои объяснения о полной бессмысленности производимой нами работы не произвели на него никакого впечатления, его больше заинтересовало то, что я говорю по-немецки. Не зная, как избавиться от фельдфебеля, я сказал, что немецкий язык я помню не так уж хорошо. Знал в детстве, а теперь…

— Вы что, из Эльзас-Лотарингии?

— Я русский. У нас в школах немецкий язык был обязательным.

— Русский! А вы знаете, что у нас на батарее работают русские военнопленные? Вон там стоит парень, он русский.

Фельдфебель помахал рукой, и парень, взяв наперевес лом, которым он выдалбливал, без всякого, впрочем, успеха, дыру в плоской скале, подошел к нам. Это был молодой человек лет девятнадцати. Смуглое лицо, насупленные брови, темные глаза, смотрящие мимо, немецкая шинель явно не по росту подпоясана ремешком. Я спросил его:

— Скажите, как это случилось, что вы надели немецкую шинель?

Если бы между водорослями начали расти сосны, он удивился бы меньше. Атлантический океан, грохот начавшегося прилива, немецкая батарея, французский крестьянин в потертом берете — и вдруг русская речь и такой вопрос…

Паренек молчал довольно долго, было видно, что он не находил нужных слов.

— Шинель… Это долго рассказывать… Если бы я мог поговорить с вами… Только по здесь. Нельзя ли прийти к вам домой?

Теперь уже молчал я. Как-никак на нем была немецкая шинель, и кто его знает, почему он ее надел. Немецкие солдаты в наш олеронский дом не ходили, разве что с обыском. Вместе с тем меня охватило какое-то странное чувство, — нет, не любопытства, но ничем не объяснимого доверия к стоящему передо мной русскому человеку. Я объяснил пареньку, в каком доме в Сен-Дени живет моя семья[4].

— По воскресеньям нам позволяют выходить с батареи. Я приду к вам с товарищем. — И, помолчав, повторил: — Мне очень надо поговорить с вами.

Они пришли вдвоем — два Володи, Антоненко и Орлов, — два замечательных русских мальчика: старшему, Антоненко, не было и двадцати лет. Но как они были не похожи друг на друга! Володя Орлов, — я его прозвал «паренек с гармошкой», хотя никогда никакого музыкального инструмента в руках у него не видел, — был высок, строен, полон брызжущей жизнерадостностью. Он был удивительно прозрачен и ясен, — достаточно было поглядеть в его зеленые глаза, чтобы увидеть, что у него не может быть никакой плохой мысли, что он весь как на ладони. Володя Антоненко, с которым я познакомился на батарее, смуглый, темноглазый, сосредоточенный, обуреваемый затаенной волею к действию, был выжидающе молчалив. Оба они не были военнопленными в полном смысле этого слова: по молодости лет их не успели призвать в Красную Армию. Попросту немцы их насильно угнали в Германию «на работы». Прежде чем попасть на Олерон, они прошли через немецкие лагеря, испытали голод, уничтожающий тех, кто не только физически, по и морально недостаточно силен, сидели в бараках за колючей проволокой, вокруг которых складывали в штабеля трупы умерших за ночь.

А немецкая шинель — ее бросали на человека, от лишений потерявшего человеческий образ и бывшего не в состоянии думать о том, какого цвета сукно, серого или зеленоватого. Сколько раз впоследствии я слышал рассказ о немецкой шинели, наброшенной на умирающего: если придет в сознание и выживет, будет поздно — шинель уже на нем.

Для обоих Володей большая русская семья, в которую они попали, показалась чудом. Мой семилетний сын описал эту встречу так:

«Мы сидели с Алешей (Сосинским) на заборе и смотрела в забор. К нам подошли два нерешительных солдата и спросили по-русски:

— Здесь живет Андреев?

— Сбегай за папой, он на картофельном поле, — сказала мама.

— Заходите, — прибавила бабушка».

После двухлетних мытарств в Германии им (все показалось невероятным — и то, что все говорят по-русски (особенно малыши), и что много женщин, что их угощают яблоками и кукурузными лепешками, и, конечно, то, что их приняли как своих.


Вечером, перед тем, как уходить, Володя Антоненко отвел меня в сторону и сказал, что прежде чем его арестовали немцы, он партизанил (спустил поезд под откос, о других своих делах по скромности умолчал), по что вот последнее время ничего ему не удается и что он просит меня свести его с французским маки. Я ответил уклончиво, сказав, что ответ смогу ему дать при следующем свидании, — я не считал себя вправе ответить иначе, не посоветовавшись с женой. Когда мы с нею остались вдвоем, я спросил ее, можно ли доверять нашим новым знакомым. Ни одной секунды колебания у жены не было:

— Конечно, можно.

Среди моих друзей-французов сообщение о том, что я связался с русскими, работающими на батареях, вызвало восторг, не лишенный, впрочем, некоторого замешательства: боялись провокации. Было решено, что для проверки русские прежде всего должны будут дать план батареи «Квале» с указанием точного числа и количества орудий, наличного состава солдат, пулеметных дотов и т. д.

В следующее воскресенье к нам кроме двух Володей пришло еще несколько человек. Среди них был Евгений Красаноперов, впоследствии погибший вместо с Антоненко при освобождении острова, Николай Дмитриевич Голованов Иваси Максимович Фатюков. Пожалуй, больше всех меня поразил Иван Максимович. Было ему уже к сорока, самый старший среди наших гостей. То, как этот бухгалтер маленького поволжского совхоза вошел в комнату, поздоровался, сел за стол, какие простые и вместе с тем самые точные слова он нашел для начала разговора, как в каждом его движении сказывалось необыкновенное достоинство — он относился с уважением не только к хозяевам, но и к самому себе: я советский человек, у меня никто не отнимет сознания, что я поступаю правильно. Мне он представился человеком крепкого, законченного характера и вместе с тем мягким и даже нежным. Он был полон мудрой, совсем не жалостливой доброты. Впоследствии, судя по письмам, которые я от него получил, мне представилось, что он наделен настоящим литературным даром, о существовании которого он сам не подозревал.

За столом разговор начался так, как будто связь с французским маки уже была установлена. На острове русских было больше тридцати человек. Немцы им не доверяли и разбили на маленькие группы, по два-три человека на каждой батарее. Для нас это было огромным преимуществам, — таким образом, у Сопротивления появлялась верная заручка на каждой батарее. Когда я сказал, что у французского командования нет подробных планов батарей, и в частности батареи «Квале», Володя Антоненко только усмехнулся. Через два дня я получил план батареи, а через неделю были отправлены на континент подробные планы всех олеронских батарей с указанием расположения действительных минных полей (действительных, так как немцы подчас ставили крест, увенчанный грубо нарисованным черепом, на пустом поле, — по-видимому, у них не хватало мин).

Я объяснил друзьям положение на острове — слабая связь с континентом, трудность партизанских действий, осторожность, диктуемая боязнью репрессий против мирного населения.

Володя Антоненко, охваченный только одной мыслью — как можно скорее начать террористические действия, — был в отчаянии.

— Вам хорошо говорить — осторожность, на вас рабочая куртка, а вот мы, — Голованов кивнул на свою шинель — ходим как огнем одетые. Я в любую минуту сниму часового — подойду к нему сзади и этак леопардом…

— Что ж с того, что часовой будет снят? У французов нет достаточных сил, чтобы эту батарею занять. А вы сами знаете — батарей на острове двенадцать.

Понемногу наши связи с французским маки расширялись. Сосинскому, поселившемуся в заброшенной мельнице в центре острова, около городка Сен-Пьер, где он нашел работу на заводе, изготовляющем коньяк, вскоре удалось связаться с местными подпольными ячейками. Была устроена встреча французов и русских. Мы с Володей служили переводчиками. Был составлен план, когда и как русские приступят к активным действиям. Все, однако, обусловливалось моментом будущей высадки, открытием второго фронта, до тех пор русским предписывалось вести себя так, чтобы не навлечь никаких подозрений. И это оказалось самым трудным.

Для связи с батареей, на которой находились Антоненко, Орлов и Фатюков, мы выбрали полуразвалившийся дом в двух шагах от проволочных заграждений, окружавших батарею. Дом стоял над обрывом, у самого берега моря. В этом же доме, в черной дыре дымохода, был устроен почтовый ящик. Почтальоном служила моя двенадцатилетняя дочь: девочка, собирающая траву для кроликов, не вызывала подозрений. Время шло, американцы и англичане высадились в Нормандии, русских лишили воскресных отпусков, встречи стали все более затруднительными. Однажды я получил записку от Антоненко, просившего меня прийти «вечерам, когда стемнеет», в «наш» дом.

Хотя ночь была лунная, мне удалось пробраться незамеченным: обрывистый берег отбрасывал черную полосу тени, у края которой с шумом разбивались серые волны. Пройдя вдоль прибоя километра полтора, я приблизился к батарее. Невдалеке, за колючей проволокой, торчала фигура часового. Вверху, по краю, обрыв порос, кустами тамариска. Черные корни, обнаженные прибоем, свисали до самого моря. По ним я взобрался наверх, продрался сквозь заросли, благополучно пересек небольшую лужайку, до боли в глазах освещенную луной, и сквозь полуразрушенную стену проскользнул в дом. На полу, усыпанном обвалившейся штукатуркой, лежали пятна лунного света, проникавшего сквозь дыры окон. Я задыхался — влезть на семиметровый обрыв по корням тамариска не так просто. Открытое место, проглядывавшееся из батареи, мне показалось особенно опасным. «Надо будет хоть кучу хвороста сложить на лужайке», — подумал я. Я увидел фигуру Володи, притаившуюся в тени.

— Как будто часовой меня не заметил, — сказал я.

— Наверное, заметил. — В полумраке я увидел, как Володя улыбнулся. — Только часовой наш узбек. Он не то что по-немецки, но и по-русски еле говорит.

Я почувствовал себя довольно глупо: скрывался от часового, а часовой все равно знал, что я пробегу.

Внешне Антоненко был спокоен и даже, как всегда, несколько медлителен. Все же было видно, что спокойствие дается ему нелегко.

— Меня переводят на батарею «Мамут» — в Ла-Котиньер. На мое место прислали узбека. Немцы думают, что чем больше они нас будут тасовать, тем труднее нам сговориться. Они ничего не понимают. А вот мне только одно ясно — мы не можем больше ждать. Орлов, ты знаешь его характер, такое загнул фельдфебелю, что тот, даром что ничего не понял, чуть было не отправил его в Шато, в тюрьму. Прошло полгода, как мы связались с французами, уже открылся второй фронт, а мы — сиди и жди.

— Ты знаешь, что приказ у нас определенный — не двигаться, пока не будет указаний французам, вы нужны именно внутри батарей. Поверь, когда две зеленых ракеты…

— Мы уже все глаза проглядели в ожидании ракет. Не можем мы больше ждать! — с отчаянием воскликнул Володя.

Помолчав, он продолжал:

— С моим другом Петей, — он был военнопленным, сбежал и скрылся в Мозыре, — мы спустили под откос поезд. Нас было всего двое. Все было очень просто (любимое выражение Антоненко, когда дело шло о трудном предприятии: «Все очень просто»): подобрались к железнодорожному полотну ночью, в дождь, подкопали под рельсом, положили динамитную шашку, под другой рельс — противотанковую мину и ушли. Мы были уже километрах в трех, когда раздался взрыв. Что там взорвалось — не знаю, только вскоре увидели зарево. Немцы открыли стрельбу, можно было подумать, что на них напали партизаны. А через несколько дней Петю арестовали — случайно попал в облаву. Посадили в тюрьму. Когда его перевозили, пытался бежать, но его поймали и убили на месте. Пристрелили. Потом и я попался. Про поезд, конечно, не дознались. Отправили в Германию… И вот с тех пор…

Володя замолчал. Меня поразило, с какой скромностью он рассказывал о себе.

— С поездом все было просто, — продолжал он. — Вот и теперь в два счета можно взять батарею, даром что на ней шестьдесят пять человек. Среди солдат есть чехословаки и польские военнопленные. Даже австрийцы и те пойдут с нами.

— Ты же сам понимаешь, что через два часа батарею сровняют с землей…

— Одной батареей будет меньше.

— Володя, без французов мы не можем пускаться в авантюры. На острове не спрячешься.

— Наши войска освобождают Белоруссию. Немцам крышка. Они сами знают — капут.

— Американцы уже подходят к Парижу. Скоро придет и наша очередь.

Володя заговорил о своей деревне, затерянной среди белорусских лесов и болот. Теперь я не могу восстановить его слов, тех обрывочных фраз, которые, как стрелы, пронзали меня. Даже записанные стенографически, они не передали бы того щемящего голоса, которым произносились. Я видел, что все его существо опалено внутренним неугасаемым огнем, выжигающим шлак. «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат». Я видел перед собой не девятнадцатилетнего мальчика, а Россию, охваченную одной волей, одним неудержимым стремлением побить врага.

Через несколько дней после этого ночного разговора я получил от Антоненко записочку, начинавшуюся так:

«Друг Родины Вадим!»


Союзные войска — американцы, англичане и французы — вытесняли немцев из Франции и подходили к Рейну.

К осени ужо почти вся территория была освобождена от гитлеровских войск и только некоторые части побережья Атлантического океана оставались в руках немцев. В военных сводках районы городов Бреста, Нанта, Ла-Pошели назывались «карманами Атлантического вала». Мы оказались внутри крепости, осажденной французскими войсками. Не чувствуя себя достаточно сильными и не желая подвергать опасности мирное французское население, попавшее в «карманы», войска, созданные из отдельных партизанских группировок, не начинали общей атаки, ограничиваясь перестрелкой, — они ждали, когда немцы сами сложат оружие. Атлантический вал превратился в «тихий фронт», вроде того, каким был в России «курляндский пятачок», где маршал Баграмян окружил тридцать немецких дивизий.

Моих друзей — Антоненко, Фатюкова и Орлова — перевели на батареи, расположенные на другом конце острова. Связь с ними становилась затруднительной, ее поддерживал главным образом Сосинский. Нетерпение русских дошло до предела. Так как Сопротивление отказывалось помочь русским бежать с Олерона в освобожденную Францию, считая, что они нужнее в тылу противника, то 4 ноября Михаил Ершов и Александр Ковалев, уничтожив орудия на батарее, замыкавшей на юге трехкилометровый Монмусонский пролив, бросились вплавь, надеясь достичь континента в том месте, где были расположены осаждавшие остров французские войска. Дул сильный северо-восточный ветер. В неглубоком проливе тяжелые волны смешались с илом и песком, и, как это бывает во время бурь и больших отливов, образовались водовороты, опасные даже для рыбачьих лодок. Вероятно, Ковалев и Ершов попали в такой водоворот — через несколько дней их тела были выброшены на пустынный олеронский пляж. А еще через несколько дней взлетел на воздух самый большой арсенал острова, находившийся около деревни Ла-Перрош. Организатором взрыва был Николай Серышев, с которым я встречался на тайных явках у Сосинского и о котором мне много рассказывал Антоненко. Произведенное немцами расследование не обнаружило виновников, по отношение к русским стало еще подозрительнее — их арестовывали по любому поводу, сажали в тюрьму Шато, пытали. Никто ни одним словом не обмолвился об их связи с французским маки. Кратер, оставшийся от взрыва, виден еще до сих пор: покореженный бетонный вход, огромные куски бетона, как менгиры, торчат в высокой траве.

15 декабря 1944 гада гестапо решило произвести чистку среди населения острова. Больше четырехсот человек было схвачено немецкими жандармами в тот день. Меня арестовали на рассвете, еле дали время одеться и привели на центральную площадь Сен-Дени. Понемногу сюда стекались другие арестованные, каждого из них сопровождали три-четыре солдата. Было очень холодно — дул ледяной восточный ветер, на нолях лежала ледяная изморозь. В Сен-Дени было схвачено восемь человек, среди них секретарь мэрии и директор коммунальной школы, в которой училась моя дочь. Кроме меня, в Сопротивлении участвовало двое: Жак Фуко, веселый и предприимчивый парень, служивший связным между различными ячейками на острове, и мой соотечественник А. А. Ранета, как и я, совершенно случайно оказавшийся на Олероне и обосновавшийся в Сен-Дени. Остальные попали в облаву по недоразумению: об одном из крестьян я знал, что он оказался в черном списке лишь потому, что пробирался ночью домой, — он засиделся у кумы, мужа которой не было дома, и попался в лапы ночного патруля. О нем рассказывали, что он удирал от немцев в сабо и грохот деревянных башмаков разбудил полдеревни. Никто из активных членов французского подполья не был арестован, и это невольно наводило на размышленье — арестовали ли меня случайно, по доносу какого-нибудь милиционера-фашиста, или гестапо дозналось о моей связи с русскими?

Под конвоем нас доставили на батарею «Квале», ту самую, на которой я в первый раз встретился с Володей Антоненко. Когда часа через полтора нас сажали в грузовики, мы предполагали, что нас отвезут на Бойярдвильскую пристань и оттуда пароходом на остров Ре, в знаменитую каторжную тюрьму. Е. Красноперову, единственному русскому, в тот день находившемуся на батарее, мне удалось шепнуть на ухо имя руководителя нашей Сен-Дениской ячейки — майора Патуазо, — хотя я понимал, что это бесполезно: никто из наших русских не говорил по-французски. Это было в последний раз, когда я видел Краснопёрова, — он был убит немцами в день освобождения острова.

По дороге в Бойярдвиль наш грузовик заезжал в деревушки, находившиеся по пути, всюду собирая арестованных. Среди лих было много знакомых крестьян, но никто из них, насколько я знал, не принадлежал к Сопротивлению. В Бойярдвиле, однако, нас не посадили на пароход, а отправили в детскую колонию, носившую вполне подходящее название «Счастливый дом», наскоро превращенную в концентрационный лагерь. После первого же допроса мне стало ясно, что о моей связи с русскими гестапо ничего не знает и что я арестован «на всякий случай», в качестве заложника.

Через месяц меня вместе с большинством арестованных, сидевших в «Счастливом доме», немцы решили обменять на пленных, находившихся в руках партизанских войск. На пароходике, перевозившем нас из Бойярдвиля в Ла-Рошель, я встретил мою семью, высланную одновременно со мной, и Патуазо, находившегося до сих пор на свободе. Сосинского выслали с острова за несколько дней перед тем. 16 января 1945 года мы пересекли демаркационную линию, отделявшую Ла-Рошель от свободной Франции. Наша связь с русскими оборвалась совершенно.

30 апреля, за десять дней до конца войны, французские войска совершили высадку на Олероне. 1 мая остров был освобожден. Володя Антоненко и Евгений Красноперов погибли на батарее «Мамут». Они были единственными русскими, находившимися на батарее. В книге «Герои Олерона» Сосинский, участвовавший в освобождении острова, рассказывает о том, что французы, занявшие батарею, были удивлены почти полным отсутствием сопротивления со стороны немцев, бежавших в дюны и в лес, окружающий деревеньку Ла-Котиньер. Все орудия на батарее были приведены в негодность, не действовал ни один пулемет. В стороне от многочисленных раненых и убитых немцев были обнаружены тела Антоненко и Красноперова: после того, как ими были испорчены орудия и пулеметы, прежде чем погибнуть, русские сопротивлялись отчаянно.

Володя Орлов, чья батарея «Ильтес» находилась на юте и была взята одною из первых, присоединился к французам, направлявшимся к батарее «Мамут». По дороге, на опушке небольшого леса, были обнаружены немцы. Выстрелом Володи Орлова был убит начальник батареи, после чего оставшиеся в живых солдаты сдались в плен, так была отомщена смерть наших друзей.

…Вскоре после освобождения Олерона мои русские товарищи, оставшиеся в живых, были отправлены самолетом на Родину. Из Ангулема, где были собраны русские партизаны перед отправкой, Иван Максимович написал мне письмо:

«Сообщаю, что бумажку, которую вы держите сейчас перед глазами, я пишу в условиях, полных счастья, радости, веселья и свободы.

Куда ни повернусь, куда ни оглянусь — повсюду встречаю своих: отцов и матерей, братьев, сестер и детей нашей родной земли, и в недалеком будущем должен увидеться с родной землей, что я считаю высшим даром в жизни».

И еще через несколько фраз: «Дружба наша будет вечной».


Так завершилась моя вторая встреча с русским народом.

А через двадцать два года в Москве я снова увиделся с Иваном Максимовичем Фатюковым и Володей Орловым. Иван Максимович вышел на пенсию, а Володя работает шахтером в Кривом Роге. Дружба наша продолжается до сих пор.

Загрузка...