История одной любви


Повесть


Я люблю путешествовать и всякий раз, собираясь в путь, испытываю радостное нетерпение. Увижу ведь новые места, познакомлюсь с интересными людьми. Никогда не предугадаешь, какие удивительные встречи подарит тебе дальняя дорога, какие правдивые, непридуманные истории услышишь от своих попутчиков. Нигде люди так быстро не сходятся, как в уютном купе, да еще во время продолжительной поездки.

Попробуйте-ка запросто спросить прохожего: «Откуда вы идете?» или «Куда вы идете?», «Где работаете?» или «Какая у вас профессия?», — всякий подумает, что у вас не всё в порядке, и ускорит шаг.

Иное дело в вагоне. Едва поезд трогается, а иногда и раньше, вы узнаете, откуда и куда едут ваши соседи, чем они занимаются. Иногда пассажиры настолько словоохотливы, что выкладывают о себе все, да еще с такими подробностями, о которых в других обстоятельствах, вероятно, не стали бы говорить. Нередко эти жизненные истории бывают и захватывающе интересны, и наивно трогательны, каких не встретишь ни в одном романе.

На этот раз мне предстояла поездка в Биробиджан, и я заранее предвкушал удовольствие от встречи с незнакомыми людьми, надеясь, что они будут не нытики или молчуны, а интересные, жизнерадостные собеседники.

Билет мне достался в международном вагоне, а, как известно, купе там двухместные. Значит, ехать предстоит семь дней и семь ночей вдвоем. Кто же будет моим спутником или спутницей на эти семь суток?

К поезду я приехал заблаговременно, придерживаясь золотого правила: лучше прибыть на полчаса раньше, чем на полминуты позже.

День был осенний, ненастный, и я с удовольствием вошел в свое теплое купе, сел на диван справа и, не закрывая дверей, стал поглядывать в коридор, дожидаясь пассажира, который займет место напротив.

Минут через десять — пятнадцать в вагоне показались рослые носильщики, тащившие большие кожаные чемоданы и тяжелые неуклюжие саквояжи, сплошь облепленные пестрыми наклейками. Позади шли импозантные пассажиры.

Через некоторое время я снова выглянул в коридор и увидел молодую красивую женщину, которая легкой, грациозной походкой приближалась к моему купе. Неужели она разделит со мной эту неделю пути? Но женщина остановилась, видимо дожидаясь высокого, средних лет генерала, который взглядом указал ей на купе рядом с моим. Потом с охапкой хризантем прошла якутка, сопровождаемая молодой девушкой с портативной кинокамерой, которая висела у нее через плечо. Теперь пассажиры шли один за другим: молодой человек в черных роговых очках со своим убеленным сединами спутником; монгольский военный летчик и его маленькая мадонна с младенцем на руках; молча прошагали два пограничника с туго набитыми портфелями, а за ними, оживленно болтая и смеясь, семенили две японки в черных кимоно, видневшихся из-под элегантных шубок.

До отправления экспресса оставались считанные минуты, все купе были уже заняты, а место рядом со мной все еще оставалось свободным. Неужто никто не придет и я останусь без попутчика? Я поглядывал на часы. Уже было без двух минут пять, без одной. Пять! Все!.. Поезд плавно тронулся. И тут, совсем неожиданно, в дверном проеме появился среднего роста пожилой мужчина. Тяжело переводя дыхание, едва кивнул мне Растрепанной седой головой, поставил на пол чемоданчик, растерянно оглянулся и водрузил его на полку. Не снимая короткого клетчатого пальто, он устало опустился на сиденье, сплел худые длинные пальцы и, опустив на руки голову, застыл. Человек этот, видимо, был чем-то очень расстроен.

Мне хотелось заговорить с ним, как-то успокоить его, может, чем-то помочь. Но не решился.

Стараясь не потревожить соседа, я осторожно вынул из чемодана газеты, которые еще не успел просмотреть, пижаму и комнатные туфли. Довольный тем, что нашел себе занятие, не торопясь переоделся и, придвинувшись ближе к окну, развернул газету.

Читая, я время от времени поглядывал на своего попутчика. Он сидел в прежней позе, тяжело опираясь локтями на столик.

Поезд мчался мимо подмосковных дач, утопавших и пожелтевших садах, мимо тронутых золотом и багрянцем рощ. К вечеру пошел мелкий дождик. Унылые струйки стекали вниз по стеклу широкого окна, и в куне становилось все темнее. Отложив газету, не зная, чем себя занять, я вглядывался в серую пелену за окном. Зажечь свет не решался, боясь потревожить соседа. Однако не сидеть же весь вечер в темноте, — и, тихо приоткрыв дверь, я вышел из купе. Во всю длину ярко освещенного коридора застлана пушистая зеленая дорожка, на окнах — туго накрахмаленные занавески, в золоченых рамках — дальневосточные пейзажи. И нигде ни души. Отполированные под орех двери купе были закрыты. Изредка то справа то слева доносились приглушенные голоса, смех, веселые возгласы. Каждое купе жило своей особой жизнью.

Им-то хорошо! Сидят на диванах, беседуют, шутят — словом, приятно проводят время. А я? Куда мне себя девать? Вот так и стоять в коридоре у иссеченного дождем окна и смотреть в ночную тьму?

Но возвращаться к своему нелюдимому, чем-то расстроенному спутнику тоже не хотелось. Однако другого выхода не было. Я потихоньку открыл дверь и увидел его лежащим лицом к стене.

«Вероятно, спит. А может, и нет. Скорей всего, не спит», — подумал я.

За окном все еще моросил дождь. Временами он усиливался, хлестко и сердито ударяя в темное стекло. Я лег, закрыл глаза, попытался уснуть и не мог. Чувствовал: сосед мой тоже не спит. Что его угнетает? Чем он так расстроен? Не заговорить ли с ним, отвлечь от горестных дум? Но и на этот раз я не решился его побеспокоить.

Задремал я перед самым рассветом. Проснувшись, как всегда, очень рано, увидел соседа, уже сидящего за столиком и с лихорадочной поспешностью что-то пишущего на листках почтовой бумаги. Порой он поднимал свою седую голову, тер длинными сильными пальцами высокий лоб и снова хватался за карандаш.

— Доброе утро, — обратился я к нему, усаживаясь на диване.

Он резко обернулся и растерянно спросил:

— Простите, — вы… вы что-то сказали? — В его черных, как смородины, глазах словно застыла боль.

— Доброе утро, — повторил я.

— Да… Спасибо… Здравствуйте, — тряхнув взлохмаченной головой, негромко ответил он и снова склонился к столику. Писал он быстро, прикусив губу, перечеркивал, рвал листок, задумывался, хватал новый и снова писал.

Мне и теперь неудобно было первым начать разговор — он был всецело поглощен своим занятием. Тихо, чтобы не помешать, я переоделся и отправился в вагон-ресторан, хотя привык завтракать гораздо позже. Там еще никого не было. Сев возле буфета за столик, я решил задержаться здесь как можно дольше. Постепенно ресторан наполнялся пассажирами. Но из международного вагона, кроме меня, никого не было. К нам, как мне потом стало известно, завтрак приносили прямо в купе.

Возвратившись, я застал своего соседа лежащим на застеленном диване. В мою сторону он даже головы не повернул. Усевшись напротив, я сложил газеты и посмотрел на него, ожидая, что он заговорит. Однако напрасно. Он по-прежнему молчал, сосредоточенно глядя в потолок. Я почувствовал себя так, словно был здесь лишним. Поднялся, вышел в коридор и, прислонившись к окну, стал смотреть в темное от туч небо.

Так простоял я очень долго, пока не поймал на себе Удивленный взгляд проводницы. Пришлось вернуться в купе. Облокотившись на подушку, я взял газету, но читать не мог. Безучастность соседа тяготила меня все больше. Если б он писал, читал, вообще был чем-то занят, то его молчание не действовало бы на меня так. Но то, что он лежит тут рядом с открытыми глазами и не говорит ни слова, было невыносимо, и дальнейшее пребывание в одном купе с этим мрачным молчуном стало для меня настоящей мукой. Конечно, я старался, чтобы он этого не замечал: вежливо здоровался с ним по утрам, иногда он отвечал, а иногда и нет. Вероятно, погруженный в свои мысли, ничего не слышал. Судя по страдальческому выражению лица, этого человека что-то мучило.

Так прошло пять томительных суток. Простить себе не мог, что взял билет в международный вагон, где пассажиры сидят в своих комфортабельных купе, как в крепостях, и трудно с кем-либо познакомиться, перекинуться несколькими словами.

Ехать мне оставалось еще два дня, тем не менее, вынув из чемодана содержимое, я стал складывать вещи, чтобы те, которые мне понадобятся по приезде, лежали под рукой. Книги, которые один московский приятель просил передать своему сыну (он должен был встретить меня в Биробиджане), я положил на столик. Это была литература по вопросам юриспруденции.

На следующий день с самого утра стал падать тяжелый, мокрый снег, застилая все вокруг ослепительно белой пеленой. Сосед, сидя за столиком, опять что-то писал, а я от нечего делать стал листать лежавший сверху «Справочник юриста».

Смеркалось. Вошла проводница, приветливая полная женщина с нарядной кружевной наколкой на голове и в белоснежном переднике. Она поставила на стол большой фарфоровый чайник, сахар и вазочку с печеньем.

— Вот несчастье… Никак успокоиться не могу, — уже направляясь к дверям, негромко проговорила женщина.

— Какое несчастье? — удивился я, не понимая, что она имеет в виду.

— Разве вы ничего не слышали? — воскликнула проводница, обернувшись. — Такая беда! В соседнем вагоне. Два часа назад. В половине четвертого. Спортсмен ранил невесту. Завтра они должны были отпраздновать свадьбу в Чите. У ее родителей. Представляете, как их там ждут. А тут такое несчастье!.. Он шутя, будучи уверенным, что вынул все патроны, направил на нее пистолет и… и… выстрел… Увезла ее «скорая помощь». А его… Жалко было на него смотреть… Растерянный, потрясенный… Его забрала милиция. Как преступника. И если разобраться, бедняга ведь не виновен. Невиновный преступник, — с сочувствием в голосе заключила она,

После ухода проводницы сосед отложил в сторону тугой конверт, в который втиснул пачку исписанных листков, поднялся и, шагнув к двери, вернулся.

— Невиновный преступник, так сказала эта женщина — неожиданно резко произнес он и обернулся ко мне. — Извините… Может быть… Я не помешал? — Он устало опустился на диван.

— Нет, нет, нисколько, — и я, обрадованный тем, что он наконец нарушил тягостное молчание, с готовностью придвинулся к нему поближе.

— Извините меня, пожалуйста… пять суток в одном купе — и не познакомились. Но не судите меня слишком строго, это были для меня тяжелые, очень тяжелые дни… Если не ошибаюсь, вы юрист? — произнес он с уважением, взглянув на книги, лежавшие на столике. — Вам, вероятно, приходится иметь дело со всякого рода житейскими трагедиями, семейными драмами, с преступниками, совершающими преднамеренные злодеяния, и с невиновными, как выразилась наша проводница. Но я глубоко убежден, что таких не бывает… — Он сцепил пальцы обеих рук и глухо проговорил: — Это имеет непосредственное отношение и ко мне лично… Верите ли, за всю жизнь никогда никому преднамеренно не причинил зла. Люди, которые меня знают, считают человеком честным, порядочным. Но тем не менее я — преступник… Да, да. Не смотрите так. Долгое время я сам не отдавал себе в этом отчета. Только теперь все понял, все осознал. Наказание за мое преступление не предусмотрено уголовным кодексом. Под суд не отдадут и приговор выносить не станут. Но я сам… сам себя осудил… и нет мне прощения.

Очевидно, настала минута, когда этому человеку нужно было выговориться, поделиться своей болью. Я не стал опровергать его предположение насчет моей профессии и сказал как можно мягче:

— Не слишком ли вы строги к себе?

— Нет, нет! Я совершил преступление. Теперь я в этом не сомневаюсь, — в голосе его звучала горечь.

— Поскольку кодексом ваше преступление не предусмотрено, в чем же оно состоит? — спросил я.

— В чем? — Он вздохнул, посмотрел на меня своими большими печальными глазами. — Это долго, очень долго рассказывать. История почти целой жизни.

Он задумался, как бы советуясь с самим собой, потом посмотрел на конверт и, подавив тяжелый вздох, проговорил:

— Если вас интересует, если хотите выслушать. Это, как я уже сказал, история целой жизни, и рассказывать надо с самого начала… Иначе невозможно. Вам еще далеко ехать?

Я ответил.

— А мне надо выходить в Чите. Поезд прибывает туда в половине второго ночи. Ехать вместе нам осталось часов шесть… Что ж, я расскажу вам самую суть.

Он налил чаю мне, потом себе, сделал несколько глотков и начал свою исповедь:

— Тогда мне было семнадцать. Да, всего семнадцать лет. И учился я в музыкальном училище. В Минске. На первом курсе. Жил в общежитии. Двадцать пареньков в одной комнате: виолончелисты, скрипачи, флейтисты. Жили бедно, но весело. Дискутировали, фантазировали. Славная, романтическая пора! Демонстрации. В латаных брюках, в рваных башмаках гордо вышагивали по городу, распевая: «Мы молодая гвардия…». Ведь будущее принадлежало нам.

Нэпманы — это был двадцать четвертый год, — обыватели сторонились нас, веселых голодранцев. Жили мы, как подобает коммунарам: все в одинаковых условиях. Все равны. Карманных денег ни у кого не было. Питались в студенческой столовой. Делились всем. Посылки из дому с продуктами отдавали в общий котел. Удавалось заработать несколько рублей, они шли в студенческую кассу. Мы презирали мелкобуржуазные собственнические чувства. Мечтали о мировой революции.

Учебный год закончился. Ребята разъезжались на каникулы — кто домой, к родителям, кто по заданию комсомола на стройку. Меня вызвали в комсомольскую ячейку, и секретарь спросил, где и как я собираюсь провести лето. Этого я еще и сам не знал. Ехать мне было некуда. Родители погибли во время пожара. Из всей семьи спасли меня одного. Отдали в сиротский приют. Затем, уже при советской власти, меня взяли в детдом.

— Что собираешься делать? — спросил секретарь. Я сказал, что был бы не прочь где-либо поработать.

— Отлично! Поедешь в подшефное местечко. Поможешь там комсомолии наладить культурно-массовую работу. Бухгалтерия выдаст тебе стипендию за два месяца и литер. Этих денег тебе хватит. Койденовским поездом доедешь до Негорелого. Оттуда до Карелиц верст десять. Местечко у самой польской границы. Что это значит, сам понимаешь, не буду объяснять! Одно слово — граница. Работы тебе там хватит..

Выехал я на другой день. По пути от станции до местечка я узнал от возницы, что в Карелицах всего лишь восемь комсомольцев. И секретарем у них славный парень, Пиня Швалб, один из первых комсомольцев района. Он же и председатель местечкового Совета.

В клубе я нашел Пиню Швалба, широкоплечего статного юношу с мягким русым чубом и проницательными, умными глазами. Он очень обрадовался, узнав, что я из музыкального училища и к тому же немножко умею рисовать.

— Такой культурный человек нам вот так нужен, — он полоснул себя ребром ладони по горлу. — Мы тут такое развернем — оркестр, стенгазету, плакаты… Но, — прервал он сам себя, сначала пойдем, устрою на квартиру.

Он отвел меня к симпатичной пожилой женщине, домик которой был по соседству с клубом.

С Пиней я подружился сразу. Был он на два года старше меня, веселый, прямой, вообще — добрая душа. Вернувшись в клуб, мы стали составлять план культурной работы. На второй день Пиня созвал комсомольское собрание. Особую радость у ребят вызвало сообщение, что теперь в местечке будет свой оркестр.

Однажды в тихий и теплый вечер после репетиции мы вместе с Пиней вышли погулять. С реки, что протекала за местечком, поднимался легкий, серебрившийся в лунном свете туман. В нем тонули деревья, кусты, даже дома принимали какие-то таинственные очертания. Откуда-то доносился нежный, сладкий запах маттиолы. Улица была безлюдна, шаги наши будто глохли в тумане.

— В Минске тебя, наверное, ждет любимая девушка? — негромко спросил Пиня.

— Нет… Я еще… ни в кого не влюблялся, — смущенно проговорил я, потому что такого вопроса от секретаря ячейки никак не ожидал.

— А я еще в школе влюбился… Теперь ей, Ехевед, семнадцать, и она студентка Ленинградского университета. Недавно приехала на каникулы. Если бы ты знал, какая она способная, какая красивая, умная, скромная… — продолжал Пиня говорить о Ехевед, которую любит больше жизни, но она непролетарского происхождения. В этом она, конечно, не виновата. Но вот ее отец — габе в синагоге — косо смотрит на комсомольцев. А он, Пиня, к тому же секретарь ячейки, председатель местечкового Совета, член райкома комсомола. Разумом Пиня понимает, что надо, обязательно надо подавить в себе любовь. Ни к чему хорошему это не приведет. Старался забыть Ехевед. И не может. Она стала еще красивей, еще милей. Он просто не знает, что теперь делать…

— Может, встретишь другую — забудешь… Но он не дал мне договорить. Такой, как Ехевед, не встретишь, другой такой нет и быть не может.

— Ты так говоришь потому, что не видел, не знаешь ее, — горячо продолжал он, — но я покажу тебе Ехевед, тогда ты меня поймешь и, может быть посоветуешь, как мне быть.

Мы условились, что в субботу вечером, когда вся молодежь выходит на главную улицу, Пиня зайдет за мной и мы отправимся на гулянье. Ехевед со своими подругами наверняка тоже будет там.

В субботу Пиня предстал передо мной в легкой сатиновой рубашке поверх шикарных новых галифе, в начищенных до блеска сапогах. Большой картуз с лакированным козырьком дополнял его парадный костюм. Я приводил в порядок библиотеку и, увидев Пиню, так и застыл с книгами в руках.

Очень довольный произведенным впечатлением, он улыбнулся и, поскрипывая сапогами, прошелся мимо меня. Я поспешно засунул книги в шкаф, и мы вышли из клуба.

Кажется, вся молодежь местечка высыпала на главную улицу. Небольшими пестрыми стайками прохаживались девушки, они негромко переговаривались, щелкали семечки и с деланным безразличием поглядывали на парней. Вдруг какая-нибудь не выдерживала, прыскала, прячась за спины подруг, и те подхватывали ее беспокойный веселый смех. Или кто-то из озорных ребят бросался в самую гущу стайки. Раздавался притворно испуганный визг. Девушки разбегались в разные стороны, чтобы через несколько шагов с громким щебетанием вновь соединиться.

Пиня оглядывался по сторонам, но Ехевед нигде не было видно.

Я коснулся его локтя. Навстречу шли две подружки в одинаково коротких юбочках с воланами, с одинаковыми розами на соломенных шляпках, надвинутых на самые брови, и в туфлях на каблучках.

Мой друг только досадливо поморщился. С унылым видом он еще раз оглянулся, и я понял, что сейчас мы повернем домой. Без Ехевед гулянье потеряло для него всякий смысл.

Вдруг из боковой улочки появились три девушки. Две из них — в пестрых ситцевых платьях — были коротко острижены «под мальчика», как тогда говорили, а у третьей блестящие золотистые волосы тяжелой волной падали на тонкие плечи. Взявшись за руки, они шли медленно, о чем-то оживленно разговаривая.

— Она! Ехевед! Та, что посередине. В голубом сарафане с белыми крапинками, — стискивая мне руку и замедляя шаг, взволнованно зашептал Пиня.

Если б даже он мне этого не сказал, я бы все равно заметил Ехевед. Она и впрямь была хороша, выделяясь среди подруг и своей фигурой, и легкой грациозной походкой, и одухотворенным лицом.

— Ну что? Ты ее хорошо разглядел? Понравилась? — продолжал взволнованно шептать Пиня, когда девушки прошли мимо.

— Разве может не понравиться такая красавица.

Пиня был от моих слов на седьмом небе. И с жаром стал опять перечислять ее достоинства: умная, хорошо воспитанная, скромная, даже не пудрится. Никаких бус и всяких там серег. Я чувствовал, что ему доставляет огромное удовольствие говорить о ней, без конца называть ее имя.

Ехевед со своими подругами ушла вверх по улице. Мы спустились под уклон к реке, мимо рыночной площади с закрытыми лавками и вскоре вышли за околицу. Там, окаймленная густым кустарником, протекала река. Ее левый берег был наш, советский, противоположный — Польша Пилсудского. Только эта узкая полоска темной воды разделяла два мира. Время было неспокойное. Керзон и Болдуин всячески натравляли панскую Польшу на наше молодое Советское государство. Каждый комсомолец местечка считал себя в те дни пограничником. И, шагая с Пиней вдоль реки, окутанной таинственной темнотой, мы горячо обсуждали будущее Польши, когда и там народ возьмет власть в свои руки.

Потом Пиня снова заговорил о Ехевед, о ее отце, которого несправедливо внесли в списки лишенцев только за то, что он был габе в синагоге. Это Зуся Суркис, заядлый безбожник, ему удружил. Отец Ехевед порядочный человек, всю жизнь честно трудился на лесном складе. Гнул спину на местного богача. А сейчас родителей Ехевед поддерживают замужние дочери.

Три старшие живут в разных городах. Причем муж одной из них, профессор, занимает высокое положение в Ленинграде. Поступив в прошлом году в университет, Ехевед поселилась у них.

Когда мы возвращались, молодежь все еще прогуливалась по главной улице. Но Ехевед с подругами уже ушли. После рассказов Пини я очень хотел еще раз посмотреть на нее.

Этот вечер еще больше сдружил нас с Пиней. Уж очень этот парень пришелся мне по душе своей искренностью и добротой. Прощаясь, Пиня пригласил меня к двум часам. Завтра выходной день, его сестрички непременно приготовят к обеду что-нибудь вкусное.

На следующий день с раннего утра я был в клубе. Сделал несколько карикатур на местных нэпманов. Нарисовал заголовок для комсомольской стенной газеты. Потом побрился, привел себя в порядок и направился к Пине.

Он жил далековато, на узенькой кривой улочке, в низком покосившемся домишке. Отец его, кузнец, в первые же дни советской власти пошел добровольцем в Красную Армию и погиб в боях с белополяками. Пиня остался старшим в семье. Мать тяжело болела, а две младшие сестры работали, одна швеей, другая в чулочной артели.

Когда вышел из клуба, я сразу почувствовал, что пахнет дождем. Ветер гнал по небу тяжелые, лохматые тучи. Редкие тяжелые капли упали на пыльную дорогу. Я прибавил шагу. Дождь все усиливался.

Заметив, что кто-то вбежал под навес пожарной каланчи, я тоже устремился туда и неожиданно наткнулся на Ехевед. Она стояла в том же самом голубом сарафане, в котором я ее видел вчера на гулянье, и тонкими загорелыми руками поправляла мягкие золотистые волосы. Растерявшись от этой неожиданной встречи, я сделал шаг назад, поскользнулся, едва не упал. Девушка удержала меня за руку, потянула к себе и весело рассмеялась. Вблизи она оказалась еще красивее. Только сейчас я разглядел, какие у нее удивительно синие глаза. Не голубые, а синие, как васильки

Мы познакомились. Оказывается, она заметила меня еще вчера на гулянье и от подруг узнала, что я студент музыкального училища. Она тоже очень любит музыку. В Ленинграде часто бывает на симфонических концертах и сама немного играет на фортепьяно.

Дождь лил все сильнее.

Она радовалась звонкому ливню, барабанившему по навесу, стремительным потокам воды, которые с веселым гулом неслись вниз по улице. А мне в этих звуках чудились фразы какой-то неведомой симфонии.

Вокруг не было ни души. Лишь мы стояли в нашем укрытии и любовались бушующей стихией, будто не замечая, что плечи наши соприкасаются.

Через несколько часов, когда дождь перестал, мы уже были друзьями. Она сказала, что завтра вечером пойдет с подругой на почту и, если я хочу, подождет меня там.

Как жаль, что дождь уже кончился. Вот если б он длился вечно, думал я. Мое знакомство с Ехевед произошло случайно, но очень смущала завтрашняя встреча…

— Можно мне прийти с Пиней? — спросил я, надеясь, что Ехевед согласится. Но она лукаво улыбнулась:

— Разве для этого нужен провожатый? Нет, пожалуйста, приходи один! Я буду ждать! — и убежала.

С той минуты началось и мое счастье, и мои страдания.

К Пине я, конечно, уже не пошел. Теперь я не мог к нему идти, хотя знал, что он, его мать и сестры ждут меня к праздничному обеду. Умолчать о встрече с той, Которую он любит, было бы нечестно, но и сразу же объяснить, как мы пережидали дождь, не хотелось. Лучше было подождать до следующего дня и тогда уже рассказать.

Однако утром я узнал, что Пиню срочно вызвали на семинар секретарей комсомольских ячеек, и он на рассвете уехал в район.

Целый день я не находил себе места. Стал рисовать плакат: комсомолец-пограничник на страже, — ничего не получалось. Взялся за статью, но и первой фразы придумать не смог. Начал готовиться к беседе с членами недавно организованного приместечкового сельскохозяйственного коллектива — и это отложил: не мог сосредоточиться. Ехевед стояла у меня перед глазами. Все время думал о предстоящей встрече. Не приснилось ли все это? Но в то же время меня мучила мысль, не совершаю ли я предательства по отношению к своему товарищу. Правда, из ее слов я понял — к Пине она совершенно равнодушна. Вчера там, стоя под навесом, я расхваливал его, Ехевед с досадой прервала: достоинства Пини ей известны, но они ее вовсе не интересуют. Значит, не моя в этом вина, что на пылкую любовь моего друга не отвечают взаимностью. И все же неприятный осадок остался. И совсем скверно становилось на душе, когда задумался, какое горе я невольно причиняю Пине.

Я уже не знал, идти мне на свидание или не идти. Конечно, не надо идти. Но так хотелось увидеть Ехевед, услышать ее голос.

«Иди, — молило сердце. — Ты ведь обещал. Она будет ждать. Иди, обязательно иди».

Но другой голос настойчиво твердил: «Нельзя. Пиня — твой друг — ее любит. Ты не смеешь становиться на его пути. Не имеешь права даже думать о ней!»

Я не знал, что делать. И наконец решил, хоть мне это было нелегко, не встречаться с ней, пока не увижусь с Пиней. Чтобы не передумать, я назначил на вечер репетицию молодежного оркестра.

Комсомольцы, местечковая молодежь: сапожники, портнихи, жестянщики, чулочницы из артелей и просто кустари, несколько юношей и девушек из местечкового сельскохозяйственного коллектива — заполнили вечером небольшую клубную сцену. Они шутили, беззаботно смеялись, а я им завидовал. Так скверно было на душе. Репетируя с оркестром, я не переставал думать о Ехевед. Представлял, как она стоит у почты, дожидаясь меня.

Во время короткой паузы я ненароком глянул в окно и вдруг увидел Ехевед. Не спеша прогуливалась она с подругами возле клуба. Очевидно, уже вернулась с почты. Я раскрыл оба окна и с большим подъемом продолжал репетицию. Марш Буденного своей мощной, зовущей силой залил вечерние улицы.

Репетиция затянулась дольше обычного. Я ушел последним и долго бродил по безлюдному, затихшему местечку.

На следующее утро возле клуба меня ждали празднично одетые пионеры в красных галстуках. На десять часов была назначена прогулка к реке.

С красным знаменем впереди, под дробь барабана, стройной колонной шагал пионерский отряд по оживленной главной улице — мимо местечкового Совета, рынка, синагоги вниз под гору. За местечком отряд свернул на протоптанную тропу, которая, извиваясь среди молодых березок, вела на зеленый луг. За этой березовой рощицей я увидел несколько девушек в легких платьях, идущих нам навстречу, — видимо, возвращались с купанья. Среди них была и Ехевед в розовом халатике и белой косынке, повязанной вокруг шеи. Ее влажные волосы рассыпались по плечам.

Мне неловко было перед ней. Ведь я не сдержал слова. Вместе с отрядом незаметно ускорил шаг и, отвернув голову, сделал вид, будто ее не замечаю. Она что-то сказала подругам и, оживленная, радостно улыбаясь, подбежала ко мне. От ее волос, обнаженных рук, от всей ее легкой фигурки веяло свежестью. Ехевед приветливо поздоровалась и сказала, что вчера вечером, прогуливаясь мимо клуба, слышала игру оркестра и поняла, почему я не мог прийти к ней. Завтра в восемь вечера одна, без подруг, она придет к пожарной каланче, к тому навесу, где мы прятались от ливня.

Улыбнувшись на прощанье, Ехевед стала догонять подруг. Шагая дальше с пионерским отрядом, я оглянулся и увидел ее уже среди девушек. Свежий ветерок играл ее розовым халатиком, четко обрисовывая ее тонкую фигуру. Через несколько минут я снова обернулся. Громко смеясь, девушки мчались наперегонки. Ехевед первая взбежала на пригорок, и вскоре все они скрылись в березовой рощице.

День был чудесный, солнечный, и на душе было светло и радостно.

Пионеры расселись полукругом на зеленом лугу лицом к границе. На той стороне вдоль реки шагал польский солдат в конфедератке. На нашей — стоял красноармеец.

Ребята дружно затянули:


«Вперед, заре навстречу…»


С польского хуторка на противоположном берегу потянулись взрослые и дети. Пионеры с еще большим задором пели одну песню за другой. Когда начались физкультурные упражнения, на той стороне уже собралась большая толпа. Под конец ребята замерли в высокой пирамиде, на вершине которой стояла девочка с поднятым над головой красным флажком.

Польский пограничник уже не вышагивал вдоль берега, а, стоя поодаль, тоже смотрел на юных гимнастов.

Очень довольные, под строевую песню, ребята к обеду вернулись в местечко. Отпустив их, я пошел узнать, вернулся ли Пиня. Теперь повидаться с ним было совершенно необходимо. Но он еще не приехал. Только вечером я узнал, что семинар продлится пятнадцать дней, следовательно, раньше и ждать его нечего.

В эту ночь я не сомкнул глаз. Лежал в темной комнате на узкой деревянной кушетке и думал о Ехевед, о Пине и снова о ней. Вспоминал ее лицо, ее смех, каждое ее слово и никак не мог понять, почему она выбрала меня, предпочла встречаться со мной, а не с ним. Правда, я играл на скрипке, тромбоне, рояле, немножко рисовал. Но ведь Пиня был чуть ли не первым человеком в местечке — вожак молодежи и председатель местечкового Совета. Я был крепкий, здоровый парень с копной черных волос, но и Пиня не мог пожаловаться на свою внешность. К тому же они знали друг друга с детства. Нет, я не мог понять, что она во мне нашла…

Под утро я наконец принял решение: написать Пине, рассказать ему все без утайки. Откровенно. Честно.

После полудня, оставшись один в клубе, я несколько часов просидел над письмом. Потом внимательно прочитал его и задумался. Получив это послание, Пиня, конечно, огорчится. Настроение будет у него испорчено, и, главное, он ведь все равно ничего не сможет предпринять. Не бросит же он семинар, чтобы приехать в местечко. А если б даже приехал, наверное, ничего от этого не изменится. Пожалуй, самое правильное — отдать это письмо, когда он вернется.

Когда стало смеркаться, я направился к пожарной каланче, которая возвышалась в центре местечка, недалеко от базара. На сердце у меня было неспокойно, и я шел быстро, чтобы ни о чем больше не думать.

Увидев меня, Ехевед подбежала ко мне. Лицо ее засветилось радостью.

— Пройдемся немножко.

Мы свернули с главной улицы на боковую, где не было гуляющих, и медленно пошли по деревянному шаткому тротуару. Очень хотелось взять ее под руку, но я не посмел. Мне было хорошо уже оттого, что она рядом, я слышу ее голос, ощущаю ее близость. Оживленно, почти с детским восторгом она рассказывала о красоте Ленинграда, об исторических памятниках чудесного города, об университете, в котором учится, об Исаакиевском соборе, оперном театре, Эрмитаже.

Я слушал ее, затаив дыхание, боясь перебить ее, и все же кое-что рассказал о своем родном городе Минске.

Мы так увлеклись, что даже не заметили, как вышли в поле. Здесь небо было как будто выше и звезды ярче. По одну сторону залитой лунным светом дороги покачивались круглые шапки подсолнухов, по другую — серебрились пышные султаны кукурузы, а откуда-то еще доносился аромат цветущего клевера. Мы долго гуляли, опьяненные тишиной летней ночи, тончайшими запахами теплой, щедрой земли.

Когда мы возвращались, ни в одном окне уже не было света. Я проводил Ехевед к дому ее родителей. Там, вероятно, тоже спали.

Она тихо поднялась на крылечко, села в уголке на узкую лавочку и поманила меня. Я бесшумно поднялся по ступенькам и опустился возле нее на выступ кирпичной кладки. Очевидно, дом собирались строить каменный, но по каким-то причинам раздумали, и выше уже поднималась обычная, как везде в местечке, деревянная стена.

По обеим сторонам крылечка шелестели клены, скрывая нас в своей тени. Мы сидели совсем близко друг к другу, тихо разговаривали и не могли наговориться. Начинало светать. Пора расставаться.

— Соля, я хочу тебе кое-что сказать, — шепнула она. — Ты очень, очень нравишься моим подругам. Все они в тебя влюбились. Это от них. — И она прикоснулась своими губами к моим и исчезла, тихо притворив за собой дверь.

Ошеломленный, счастливый, я брел прохладной утренней улицей. Отзвук моих шагов гулко отдавался б тишине. Местечко казалось мне сейчас необыкновенно красивым: живописные палисадники, резные крылечки, чистые деревянные тротуары — все, все, и особенно дом, о котором теперь находилась та, которую я полюбил горячо, всем сердцем, как может полюбить семнадцатилетний юноша первый раз в жизни.

Мы стали встречаться, хотя это удавалось не часто. Вечерами я репетировал с комсомольцами и пионерами концертную программу. И хотя это доставляло мне большое удовольствие, в душе я завидовал ребятам, которые с наступлением вечера выходили на главную улицу, где гуляла Ехевед со своими подругами. Эти девушки и еще несколько студентов, тоже приехавших на каникулы к своим родителям, держались обособленно. Отдельно собирались и комсомольцы — местечковая рабочая молодежь. Эти свысока поглядывали на разодетых по-городскому сынков и дочек бывшей местечковой знати.

Трудовая молодежь расходилась раньше, а приезжие обычно гуляли допоздна и уходили последними.

Репетируя, я видел из окна, как студентки, и Ехевед среди них, прогуливались возле клуба, иногда немного задерживались, переговариваясь с идущими навстречу, и снова медленно шли дальше.

Меня влекло туда, к ней, и в то же время я гордился, что занят делом и она это понимает. Однако репетиции я старался не затягивать и сразу же выходил к «гопкомпании», как они сами себя называли. К тому же и я ведь был студент, — мы гуляли уже все вместе, но Ехевед и я постепенно отставали, незаметно сворачивали в сторону и, довольные тем, что остались вдвоем, уходили темными переулками к ней на крылечко. Там никто не мешал нам. Мы сидели, прижавшись друг к другу, и она рассказывала о своих любимых предметах — физике и математике, о стихах Есенина и солнечной системе, о театре Мейерхольда и идеях Циолковского, от нее я впервые услышал о ракетах. Мне это представлялось лишь красивой фантазией, а она была убеждена, что эта мечта осуществится в недалеком будущем.

Слушать ее было очень приятно.

К полуночи становилось прохладнее. А так как я приходил в ситцевой рубашке, она сбрасывала свою вязаную кофточку и накидывала мне на плечи. Я тут же снимал вязанку и надевал на нее. Она опять набрасывала на меня. Игра продолжалась до тех пор, пока мы не прижимались друг к другу и кофточка не укрывала обоих. Тогда мы уже не разговаривали, сидели молча и смотрели друг другу в глаза.

Вокруг была тишина, такая тишина, что я слышал биение наших сердец. Своими нежными, трепетными пальцами она перебирала мои волосы, гладила лоб, шею. Глаза ее светились, как звезды, о которых она мне столько рассказывала. Мы целовались. Долго. Горячо. Но потом меня вдруг охватывала тревога — с кем она там, в Ленинграде, проводит свободное время. Я был уверен, что студенты не только физмата, но и всего университета влюблены в нее. Но я ни о чем не спрашивал.

После одной такой чудесной ночи, проведенной с Ехевед на крылечке, мы расстались, когда небо было уже озарено первыми лучами солнца. Я шел по умытой росой улице тихими, медленными шагами, словно боясь расплескать свое безмерное счастье, и думал, что еще две недели назад, когда я впервые увидел Ехевед, мне и в голову не могло прийти, что такая удивительная девушка обратит на меня внимание.

Возле дома моей хозяйки до меня вдруг донесся грохот колес. На устланной сеном двуколке с вожжами в руках восседал Пиня, а рядом — секретарь райкома комсомола Янка Мокаенок. Увидев меня, Пиня радостно воскликнул:

— Соля! Откуда в такую рань? — и придержал коня. — Где ты был?

Я растерялся, не зная, что ответить.

— Должно быть, только что распрощался с какой-нибудь хорошенькой девушкой! — улыбнувшись, сказал секретарь и подмигнул мне.

— Провести время с красивой девушкой вовсе не грешно, — добродушно проговорил Пиня, словно желая меня выручить.

— Смотри, как бы такой ладный парень у тебя подружку не отбил! — пошутил секретарь.

— Кого-нибудь другого я бы поостерегся, но на Солю можно положиться. К тому же красивых девушек у них в училище достаточно. Зачем ему наши? Нет, он не отобьет. Правда, Соля? — весело спросил Пиня.

У меня екнуло сердце.

Он шевельнул вожжами, и буланый пошел быстрее.

— В два часа закрытое комсомольское собрание, — обернулся ко мне Пиня. — Серьезный вопрос. Приходи пораньше, поболтаем. Уж очень по тебе соскучился.

Я сделал еще несколько шагов, хотелось сказать, что поговорить нам надо сейчас, не откладывая. Но не мог вымолвить ни слова. Взволнованный, растерянный, я смотрел ему вслед, пока двуколка не свернула в узкую улочку и не исчезла.

А я еще долго бродил по безлюдным улицам местечка, не зная, как быть. Почему я не сказал ему правду? Надо было прямо и честно ответить: от Ехевед! Сказать, что уже две недели встречаемся, что любим друг друга. Тогда я не услышал бы: «На Солю можно положиться!» От этих слов горит лицо сильнее, чем от пощечины. Неловко было при секретаре райкома. Да… Но я мог же отозвать его в сторону, рассказать, как все случилось. Он понял бы. Тогда хоть совесть моя была бы перед ним чиста. Если же Пиня узнает о моих встречах с Ехевед до того, как я с ним увижусь, будет совсем плохо. Это непременно случится. В маленьком местечке секретов нет. Что он подумает, узнав все от чужих людей? Какими глазами посмотрит на меня? Ни в чем уже веры не будет…

Может, только письмо, которое я тогда, после случайной встречи с Ехевед, написал, мне как-то поможет. Он будет хотя бы знать, что ничего скрывать от него я не собирался.

В состоянии душевного смятения я отправился в клуб, решив сразу же отдать Пине письмо, пусть прочтет, потом уже легче обо все поговорить.

Комсомольцы были в сборе. Небольшая группа ребят что-то горячо обсуждала, стоя на сцене, у стола президиума, покрытого кумачом, двое, примостившись на подоконнике, играли в шашки, остальные просматривали в боковой комнате брошюры и только что полученные газеты. Пини не было. Сказал, чтоб я пришел пораньше, а сам задерживается.

Ходики в боковушке показывали два часа. Пора было открывать собрание. Комсомольцы стали рассаживаться, и в эту минуту быстрым, решительным шагом вошел Зуся Суркис — уполномоченный райфинотдела. Он расстегнул кожаную куртку, с которой никогда не расставался, даже летом, потом строго оглядел близко посаженными глазами с белесыми ресницами собравшихся — нет ли посторонних — и сообщил: Пиня Швалб уехал с секретарем райкома по срочному делу и просил не расходиться.

Куда поехали, по какому делу, он многозначительно умолчал: секрет! Возможно, и сам не знал, но, как обычно, сделал вид, будто ему все известно. Он вообще был набит секретами и при каждом удобном случае давал понять, что ему доверено многое, чего другие не знают.

С первой минуты знакомства Зуся вызвал у меня чувство неприязни своими беспокойно бегающими глазками, брезгливо поджатыми губами, а главное, исключительной «революционностью».

На каждом комсомольском собрании он выступал первым. О самых обычных вещах говорил с таким пафосом, употреблял такие высокопарные выражения, что многие его не понимали. По каждому вопросу у него всегда была готова своя собственная резолюция. В высшей степени суровая. Требовал, например, вынесения строгого выговора комсомольцам, на несколько минут опоздавшим на политбеседу из-за проливного дождя. Настаивал на исключении из комсомола уборщицы бани Зойки за то, что не протестовала, когда во время похорон ее бабушки раввин произносил заупокойную молитву. Ясно, что Зойка потеряла классовую сознательность, попала под влияние клерикалов, предала идеи революции.

Когда Зуся горячился, ноздри его широкого носа раздувались, с синеватых губ брызгала слюна. Моя хозяйка рассказывала, что в большой праздник, в судный день, когда Пиня еще был на службе в Красной Армии, Зуся Суркис собрал детей и устроил демонстрацию. Он несколько раз во главе «демонстрантов» промаршировал мимо синагоги, распевая: «Долой, долой монахов, раввинов и попов…» Когда же молящиеся, привлеченные шумом, вышли из синагоги, подошел к ним и стал старательно мазать себе свиным салом губы. Свои действия Зуся расценивал как важнейший антирелигиозный акт, поскольку свиное сало запрещено обрядом. Поговаривали и о том, что он тайком посылает доносы в институты, где учатся дочери и сыновья «деклассированных элементов», чтобы при очередной чистке исключили и этих «вражеских лазутчиков».

Сам Зуся Суркис, как говорили, из семьи торговцев, но в анкете указал, что отец его кустарь. Но так как прислали Зусю из другого района, то в точности о его происхождении ничего не было известно. Все старались держаться от него подальше, в том числе и я. Он несколько раз останавливал меня на улице, пытался выяснить фамилию секретаря комсомольской ячейки училища и интересовался моей биографией. Я почувствовал, что сейчас он подойдет ко мне… Я это сразу понял. И я вышел из клуба, решив на улице дождаться Пиню.

Примерно через час к клубу подъехала тачанка. На тротуар спрыгнул начальник погранзаставы, за ним секретарь райкома комсомола и Пиня. Проходя мимо, он молча протянул мне руку. Я задержал ее в своей, дал письмо и попросил:

— Прочитай! Пожалуйста, прочитай.

— Зачем? — сухо спросил он и, возвращая письмо, поморщился. — Не надо оправданий… — И уже совсем другим тоном, гораздо мягче: — Что поделаешь. Я… Я понимаю. Прошу только… не обижай ее.

Мне показалось, что глаза его увлажнились.

Мы вошли в клуб. Пиня взбежал по ступенькам на сцену, где за столом президиума уже сидели оба приезжих.

Собрание началось.

Секретарь райкома комсомола сделал короткое сообщение о текущем моменте: говорил о ноте Керзона, о конференции Антанты, об империалистических провокациях против Советского Союза. Рассказал о новых диверсионных актах: в Минске подожгли кожевенный завод, в Орше — элеватор, в Мозыре — швейную фабрику. Нескольких диверсантов, переброшенных на нашу территорию, удалось задержать. Из их показаний стало известно, что сегодня ночью через границу будет переброшена еще одна группа. Есть предложение: всех комсомольцев, прошедших подготовку в ЧОНе, мобилизовать в помощь пограничникам.

Предложение было принято единогласно. Обсуждать было нечего — все ясно. Тем не менее Зуся Суркис потребовал слова. Решительным шагом он поднялся на сцену и, обращаясь к президиуму, выразил от имени всех собравшихся, хотя его никто и не уполномочил, пламенную благодарность за высокое доверие и поклялся, что каждый в отдельности и все вместе, не жалея крови, не жалея жизни, выполнят свой священный долг, проявят мужество, бесстрашие и самопожертвование как герои пролетарской резолюции.

В конце собрания Пиня объявил: через два часа, точно в шесть, всем комсомольцам-чоновцам быть у березовой рощи. Зуся Суркис предложил огласить фамилии тех, кому доверяется ответственная операция.

Пиня прочел список. Моей фамилии там не было. Я почувствовал себя незаслуженно обиженным, будто кто-то хотел меня нарочно унизить, и спросил, почему обо мне забыли:

— Я ведь тоже чоновец, прошел военную подготовку, в чем же дело? Я что, не заслуживаю доверия?

Пиня спокойно ответил, что не включили меня в список только потому, что задание серьезное, даже опасное, а я не состою на постоянном учете в их комсомольской ячейке. В другое время я бы, может, так не настаивал, но теперь чувствовал необходимость идти вместе со всеми, особенно с ним, с Пиней, на любую опасную операцию. И своего добился — в список меня включили.

Как только закончилось собрание и все разошлись, мои мысли, занятые до этого предстоящим заданием, вновь вернулись к Ехевед. Я вспомнил, что она будет ждать меня в десять вечера на крылечке. Если даже я задержусь, она не уйдет, пока я не приду. Как же предупредить мне Ехевед? Зайти к ней домой — невозможно. Записку передать не с кем. Оставалась одна надежда — случайная встреча.

Несколько раз прошел мимо ее дома, но Ехевед не показывалась. Было уже около шести. Больше задерживаться нельзя. Досадуя, что не смог предупредить Ехевед, я поспешил на сборный пункт.

Возле березовой рощицы собрались уже все комсомольцы, кроме Зуси Суркиса. Он, оказывается, часом раньше укатил в райфинотдел на совещание. «А почему бы ему не поехать?! — пошутил обычно молчаливый Берл Барбарош, конюх приместечкового сельскохозяйственного коллектива. — Он ведь своей пламенной речью уже выполнил свой священный долг». Кто-то еще что-то добавил — и раздался дружный смех.

Отделившись от ребят. Пиня закурил, подсел ко мне и снова стал отговаривать от участия в операции. Лучше всего, если я вернусь и проведу очередную репетицию с пионерами.

— На заставе уж как-нибудь без тебя обойдемся, — сказал он. — А вот на репетиции тебя никто не заменит.

Но я на эти уговоры не поддавался.

Наконец двинулись в путь. До пограничной заставы было километра четыре. Я шел рядом с Пиней по тропинке, которая вилась среди татарника и высокой, терпко пахнущей полыни. Он молчал, я тоже.

На место прибыли, когда солнце уже садилось, окропляя золотом кроны соснового бора, отражаясь яркими бликами в жестяных крышах домиков заставы. После короткой передышки пришел наш командир. Это был добродушный якут с узкими, очень живыми глазами и гладким смуглым лицом. Он подробно объяснил основную задачу и повел нас в чистенькую столовую. Потом каждому было выдано оружие, и командир объявил, что пока можно отдыхать.

Мы растянулись на сочной зеленой траве. Кто дремал, а кто негромко переговаривался с соседом. Я лежал, прислушиваясь к шепоту сосен, и представлял, как Ехевед сейчас сидит одна, в темноте, на крылечке, ждет, и чувствовал себя очень виноватым.

Неподалеку кто-то чиркнул спичкой и закурил. Это был Пиня, я придвинулся к нему. Некоторое время молчали. Потом он сделал несколько глубоких затяжек и задумчиво проговорил:

— Скоро я уеду. Надолго… Быть может, навсегда.

— Куда уедешь? — растерявшись, спросил я. — Зачем?

— Учиться. Сегодня после собрания говорил с секретарем райкома Янкой Макаенком, и он обещал дать путевку в военное училище.

Из темноты вынырнул командир и негромко приказал: строиться! Тоненький месяц едва-едва освещал опушку, а когда углубились в лес, стало совсем темно. Почти бесшумно занимали мы между соснами свои места. Глаза уже привыкли к темноте, и я различал справа лежащего с винтовкой Берла Барбароша, слева — Пиню. По легкому хрусту веток слышно было, как заняли позиции в цепи и пограничники. Все стихло. Казалось, сосны притихли, словно боялись помешать нам услышать шорох валежника под чужими крадущимися шагами.

Время тянулось медленно. Очень медленно.

И вдруг в лесу грянул гулкий выстрел. Стал слышен приближавшийся топот ног. Командир передал по цепи: бандитов подпустить поближе. В тыл им, отрезав дорогу назад, зашла оперативная группа пограничников. Диверсанты были уже совсем близко. Мы окружили их и дали залп в воздух. Пятеро подняли руки, шестой бросился бежать. Пограничники с правого фланга, наш командир и Пиня погнались за ним. Я тоже побежал. Никто не стрелял — приказано было взять бандита живым. Вдруг он обернулся и выстрелил. Пиня сделал шаг, другой, а потом, словно споткнувшись, упал. Командир уложил диверсанта, а мы бросились к Пине. Он был без сознания. Дыхание с хрипом вырывалось из его груди. Косоворотка с белыми пуговками набухала кровью. Командир быстро перевязал раненого. Мы подняли его на руки и понесли к заставе. Уже на тачанке Пиню отправили в районную больницу.

Ни одному диверсанту не удалось прорваться. Операция прошла успешно, но тяжелое ранение товарища нас удручало.

Рано утром, уже возвращаясь с заставы, ребята заметили у меня на рубашке запекшуюся кровь. Только теперь я почувствовал боль. Левый рукав был прострелен. Я сбросил рубашку: выше локтя оказалась небольшая царапина.

Мы очень тревожились за своего друга, поэтому вместе с Хомой, председателем артели жестянщиков, и Берлом Барбарошем взяли в приместечковом сельскохозяйственном коллективе подводу и втроем поехали в больницу.

К Пине нас не пустили. Доктор сказал, что пулю из легкого извлекли, но температура у раненого очень высокая.

Удрученные, мы молча вышли. Берл Барбарош и Хома уселись в телегу, а я вернулся в кабинет врача, чтобы узнать, когда разрешат повидать Пиню.

— Не раньше чем через неделю, — ответил хирург. — Да, кстати, не знаете ли вы, кто такая Ехевед? Сестра? Он звал ее в бреду.

Я пожал плечами. Не мог я чужому человеку рассказать то, что касалось только Пнин. Ничего не сказал и ребятам. Но Ехевед должна об этом знать. Хорошо, если бы она поехала со мной. Одно ее доброе слово Может облегчить его страдания. Но я подумал, что вряд ли это совместное посещение доставит ему радость…

Из больницы мы вернулись после полудня. Берл поехал в сельскохозяйственный коллектив отдать лошадь и телегу. Хома поспешил в свою артель. Я — к себе на квартиру.

Войдя в тесный дворик, увидел, как из комнаты хозяйки выскочила бледная, встревоженная Ехевед. Она замерла, глядя на меня с радостным удивлением, потом бросилась навстречу. Оказывается, в местечке пошел слух, что я тоже тяжело ранен, хотя на обработку полученной царапины медсестра потратила несколько минут.

Прошло две недели. Я не раз навещал Пиню. Чувствовал он себя гораздо лучше, расспрашивал, как проходят репетиции, успеем ли мы подготовить к годовщине со дня организации ячейки концерт.

Репетировали и днем и вечером. Работы было хоть отбавляй, и все же почти каждый вечер я виделся с Ехевед. Теперь она редко ходила на гулянье с подругами, а поджидала меня на крылечке.

О наших встречах в местечке уже знали и, конечно, об этом немало судачили. Студенты при встрече со мной мрачнели. Это меня не задевало, как не трогали и любовные записки подруг Ехевед. Кажется, в стихотворении поэта Бузи Олевского есть строчка: «из тысячи мне нужна одна…» Этой одной, единственной на всем свете была Ехевед. Только она, и никто больше.

Время бежало быстро. Каникулы подходили к концу. До концерта оставалось два дня. Всего два дня! Закончив репетицию, я вышел из клуба. Было уже темно. Над крышами домов нависли тяжелые тучи. Быстрыми шагами я двинулся вниз по улице. Сильный ветер дул в спину. Небо полоснула голубая молния. За тучами раскатистым гулом прокатился гром. Стал накрапывать мелкий холодный дождь. Я был в одной рубашке и, боясь вымокнуть, бросился бежать. А ветер становился все сильнее и сильнее. Раскаты грома следовали один за другим, и небо вспарывали ослепительные зигзаги молний. Чувствовалось: вот-вот хлынет ливень.

Я подумал, что напрасно тороплюсь. В такую погоду Ехевед и порога своего дома не переступит. И все же, задыхаясь, я продолжал, бежать. Я был уже совсем близко от ее дома. И тут яркая молния зажгла полнеба, осветила крылечко, и я увидел Ехевед. Она стояла возле клена, укутавшись в клетчатую шаль. Мы вместе поднялись на крылечко. Над головами загремел гром, хлынул дождь. Ехевед обхватила меня руками за шею и прильнула своим упругим теплым телом.

— В такую погоду — и ты пришел! — шепнула она.

— В такую погоду и ты вышла ко мне, — тихо ответил я.

— Если бы ты не пришел, я бы все равно ждала. Ждала бы до самой зари, — взволнованно шептала Ехевед. — Кроме тебя, мне никто не нужен. Как бы я хотела, чтобы мы всегда были вместе! — Она порывисто обняла меня, и наши губы слились в поцелуе.

Яростно бушевал ветер, раскачивая высокие клены, шумел в ветвях, срывая с них еще зеленую листву. Дождь стучал по железной крыше крылечка, тугими струями полоскал деревянный тротуар. Грозные молнии будто вонзались в тучи, рассекая их. Над головой гремело. А нам было так хорошо в нашем уютном убежище. Очень хорошо.

После полуночи дождь перестал. Ветер стих. На небе сначала робко, потом все ярче загорались звезды. Затихли умытые дождем клены, не шевелился ни один листик.

Когда начало светать, я поднялся, собираясь уходить.

— Побудь еще немного, — попросила Ехевед, не выпуская моей руки. — Смотри, как розовеет небо, сейчас взойдет солнце…

Мне тоже не хотелось с ней расставаться. Но где-то уже бренчали телеги, которые в это воскресное утро торопились к базарной площади.

Провожая меня, Ехевед уже на ступеньках крылечка вспомнила, что сегодня должен приехать из района фотограф. Ведь он обещал, что будет в воскресенье. Ей очень хотелось со мной сфотографироваться. Лучше возле пожарной каланчи, где мы впервые встретились.

— В двенадцать часов я буду там. Приходи обязательно. Точно в двенадцать. Хорошо? — Она наклонилась ко мне, и ее глаза были в эту минуту глубокими и темными, как лесные озера.

Я отошел на несколько шагов и, обернувшись, помахал ей рукой. И тут мне показалось, что за ее спиной в окне появилось чье-то лицо. Я обернулся еще раз. Нет. Вероятно, только показалось.

До двенадцати я успел и немного поспать, и помочь моей хозяйке, и написать плакат. В условленное время я отправился к месту встречи с Ехевед. В ушах все еще стоял ее шепот: «Как бы я хотела, чтобы мы всегда были вместе…» Почему я не ответил ей тем же?! Не сказал всех слов, что сотни раз повторял, думая о ней. Сегодня… Сегодня я все-таки скажу. Только бы поскорей ее увидеть.

Вот и пожарная каланча. Я остановился, удивленный: привык, что Ехевед всегда меня ждала. Видно, почему-то сегодня задержалась. Долго ходил я по узкому деревянному тротуару, глядя по сторонам. Замечая вдали какую-нибудь девушку, торопливо шел навстречу и, убедившись, что это не Ехевед, возвращался к каланче. И ждал, ждал…

Быть может, мы не поняли друг друга? Фотограф, приезжая из района, почти все время находился возле парикмахерской. Вероятно, она ждет там. Я помчался вниз по улице. Но и возле парикмахерской Ехевед не было. Теперь я убеждал себя — мы разминулись. Пошел к почте, мимо магазина. Даже заглянул на рынок. Тут я увидел двух ее подружек и бодро прошел вдоль рядов. Люди еще не разошлись, и, как на всяком местечковом базаре, стоял шум и гам. Кукарекали петухи, крякали утки, кто-то ожесточенно торговался, кто-то расхваливал свой товар. Густо пахло спелыми яблоками, огурцами, укропом, дынями — все это продавалось с подвод, спозаранку прибывших из окрестных деревень и хуторов. На столах красовались изделия местных артелей и кустарей-одиночек: картузы с твердыми блестящими козырьками, лат и, кирзовые сапоги, ведра, глиняные горшки, хомуты, кастрюли, веники.

Я быстро обошел весь рынок, но и здесь Ехевед не было.

Вечером, сразу после генеральной репетиции, я поспешил к ней. В это время она обычно уже ждала меня на крылечке. Я представлял себе, как весело мы посмеемся, выяснив, почему произошло недоразумение и свидание не состоялось. Вероятно, она ждала в одном месте, а я в другом.

Свернув на ее улицу, я невольно приостановился. Из всех трех широко открытых окон ее дома падали на тротуар снопы яркого света. Из-за занавесок доносился веселый шум. Кто-то под аккомпанемент фортепьяно пел.


Видимо, в доме были гости. Мне хотелось хоть одним глазком взглянуть, кто там в угловой комнате играет на пианино. Быть может, она, Ехевед? Прислонился к дереву и стал ждать. Но вот смолкла музыка, а Ехевед не показывалась. Долго, долго стоял в тени старого клена. Она не вышла.

На следующий день я узнал, что Ехевед утренним поездом уехала в Ленинград.

Это известие меня ошеломило. Я не мог постичь, что же произошло. Почему так неожиданно, не сказав ни слова, не попрощавшись, она уехала. Разве не она первая прошептала: «Кроме тебя, мне никто не нужен…»? И еще: «Я хочу, чтоб мы всегда были вместе…»? И вдруг этот отъезд. Непонятный. Неожиданный…

А ведь она знала, что сегодня концерт, который я с такой любовью готовил.

Я чувствовал себя обиженным, оскорбленным. Никуда не хотелось идти, никого не хотелось видеть. Лежал на кровати, отвернувшись к стене, и все думал, думал об одном и том же… Что произошло?

Ребята пришли за мной, с воодушевлением сообщив, что в зале людей набралось столько, что яблоку негде упасть.

В клубе было празднично. Все нарядно одеты. В первых рядах я увидел подруг Ехевед. Если б и она была среди них…

Каждое выступление встречали с восторгом. Ни я, ни участники концерта не ожидали такой бурной реакции, таких аплодисментов. Да, это был настоящий праздник, и только для меня он был омрачен отсутствием той, о которой я непрестанно думал, готовясь к сегодняшнему дню.

После ее отъезда местечко для меня опустело. Те же улицы, те же дома, то же небо. И все — иное. По вечерам на гулянье собирались студенты и ее подруги, но не было прежнего веселья, потому что не было ее.

Изнывая от тоски, я места себе не находил. Узнав, что из сельскохозяйственного коллектива подвода идет в райцентр, я поехал на ней в больницу к Пине. Мне теперь необходимо было повидаться с ним, и уже от одной мысли, что я встречусь с другом, стало немного легче на душе. Но в больнице был объявлен карантин и к Пине меня не пустили.

Еще более подавленный я вернулся домой и, собравшись с духом, написал Ехевед длинное письмо. В него я вложил все, что было у меня на сердце: свою любовь и обиду, тоску и боль. Написал, что если это не секрет, то очень хотел бы знать, почему она так неожиданно уехала и как понимать то, что она даже не нашла нужным попрощаться. Просил, если она найдет время мне ответить, то пусть напишет на адрес Минского музыкального училища. В местечке, где мне суждено было с ней встретиться, я сегодня последний день. Завтра рано утром уеду.

Вечером я отправился в клуб попрощаться с комсомольцами. За лето я успел сдружиться и с этими хорошими, простыми парнями и девчатами. Прошлись несколько раз по главной улице, громко, во весь голос распевая песню, которую сами сочинили к концерту:


Мы дети полей и заводов,

Прекрасной свободной земли…


Подруг Ехевед в этот вечер на гулянье не было.

Под утро со щемящей болью я покидал местечко.

Приехав в Минск, сразу же побежал на почту и отправил письмо в Ленинград. С этой минуты я с нетерпением стал ждать ответа. Студенты уже возвращались с каникул. Через неделю начались занятия, и в общежитии стало опять шумно и весело. А я старался подавить в себе тоску и обиду, твердо надеясь, что в своем письме Ехевед все объяснит.

Но время шло, а ответа не было. Лишь через месяц пришло коротенькое послание. Ехевед извинялась за то, что задержалась с письмецом, оправдываясь тем, что очень загружена учебой, и впредь не обещала вовремя отвечать. Я не представлял себе, что она может ответить так сдержанно, так холодно. Искал хоть одно теплое слово, хоть малейший намек на нежность — и не находил. Она не скучает, не тоскует, даже не просит меня написать, как идут занятия.

Я был потрясен и никак не мог понять, почему так изменилось ее отношение ко мне. Ведь не приснилась же мне та, последняя наша встреча, ее слова. И уже на другой день она не пришла на свидание, не попрощалась, и вот это письмо…

Мысли бередили мне душу. И все же я держал в руках ее письмо, и дорого оно мне было уже тем, что каждая буква была написана ею. Читал и перечитывал без конца и наконец пришел к выводу: я, я один виноват в том, что она так сухо ответила. Какое право я имел на упреки, тем более на иронию: «если это не секрет…»? Она дала мне столько радости, столько счастья, а я решил, что уже имею право возмущаться, укорять. Теперь надо извиниться. Я написал ей сердечное письмо, без всяких обид, просил, когда у нее будет настроение, черкнуть хоть несколько слов о себе: как идет учеба, что она читает, как проводит время и остается ли у нее когда-либо свободная минута, чтобы вспомнить те прекрасные летние вечера.

Отправив письмо, я снова с нетерпением каждый день ждал почты. Дни шли за днями, но ответа от нее все не было. Мне и в голову не приходило, что она вообще не напишет. Легче было думать: послание мое затерялось. Могли его просто ей не отдать. Мало ли что бывает.

Я тосковал, продолжал ей писать длинные пылкие письма, но не отправлял их. В зимние каникулы решил непременно на несколько дней съездить в местечко. Она, наверное, навестит родителей, вот тогда я с ней и повидаюсь. К встрече я начал готовиться заранее. Достал книги, о которых она мне говорила: «Неделю» Либединского, «Ташкент — город хлебный» Неверова, «Виринею» Сейфуллиной, стихи Есенина. Никогда я еще так много не читал, как в те дни. В свободное время занимался спортом, посещал лекции по астрономии. Готовился к свиданию с ней, как к серьезному экзамену.

И вот в тихий зимний вечер я снова приехал в местечко. По пути я узнал от возчика, что Пиню после больницы отправили в Крым. Берла Барбароша в местечке тоже нет. Где-то за Оршей он учится на сельскохозяйственных курсах. Зуся Суркис растратил крупную сумму государственных денег и сидит теперь в районной кутузке. В этот раз никто из студентов к своим родителям не приехал, кроме дочери Ицхока Певзнера — Ехевед. Она здесь. Уже с неделю. Радости моей не было предела.

Остановился я у своей старой хозяйки и сразу же отправился на главную улицу в надежде еще сегодня встретить Ехевед. Все вокруг занесено снегом: дома, крылечки, тротуары, заборы. Дул холодный ветер. Нигде ни души. Несколько раз я прошелся вверх и вниз по улице мимо почты, закрытого клуба, постоял возле пожарной каланчи, потом свернул на ее улицу — перебороть себя я был не в силах. Медленными, неуверенными шагами приближался к знакомому дому.

Через запорошенные снегом окна пробивался бледный свет и доносились приглушенные звуки музыки. Она играла…

Снег заметал «наше крылечко», как мы с Ехевед его прозвали, сыпал в лицо, а я, завороженный, не мог двинуться с места. Стоял, прислушиваясь к чарующим звукам, которым словно вторила метель.

Вес сыпал и сыпал колючий снег, я стоял и тогда, когда музыка оборвалась.

В окнах погас свет…

Вьюга бушевала всю ночь, а к утру ветер утих. Установились ясные дни, и вечера были тихие, светлые. Молодежь заполняла главную улицу, шумную от веселых возгласов ребят, катавшихся на санках и лыжах, игравших в снежки.

Ехевед я нигде не встречал. Только через неделю, потеряв всякую надежду, неподалеку от дома я вдруг увидел ее.

— Ехевед! — радостно воскликнул я.

Она остановилась, растерянно оглянулась и удивленно спросила:

— Соля?! Как ты здесь очутился?

— Я здесь уже почти неделю… Так хотел тебя увидеть… А ты… ты нигде не появляешься, никуда не выходишь, — взволнованно бормотал я.

— Да, я действительно выхожу редко. Много читаю, — пояснила она.

— Пройдемся немного…

— Сейчас не могу. Дома ждут… — тихо, как бы извиняясь, ответила она.

— Тогда завтра?

— Завтра? — переспросила она, сосредоточенно заправляя под белый пуховый платок выбившиеся из-под него золотистые пряди волос. — Завтра я уезжаю.

— Уже? Уезжаешь?! — Меня словно громом поразило это известие. — Каким поездом?

— Вечерним. Уже договорилась с возчиком Ошером. Это я от него иду.

— Если так, я тоже поеду завтра… Ты ничего не имеешь против? — спросил я полушутя-полусерьезно.

— Хорошо. Значит, поедем вместе, — улыбнувшись, сказала она и протянула застывшую ладошку.

— Подожди еще секунду, Ехевед. Я ведь так давно тебя не видел. Постоим еще немного, — попросил я.

— Не могу, — мягким движением она высвободила свою руку и взглянула мне прямо в глаза. — Завтра… Завтра мы ведь увидимся…

Она ушла.

Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду. Потом поспешил к возчику Ошеру, сказать, что завтра тоже еду вечерним поездом. Мы договорились, что сначала он заедет к Ехевед, а потом уже возьмет меня.

Всю ночь я не сомкнул глаз, представляя, как мы сидим с Ехевед близко-близко друг возле друга в санях, потом в поезде. Я держу ее руку в своей, вижу знакомую светлую улыбку на милом, родном лице. Мы разговариваем. Мне ведь надо так много ей сказать и еще больше узнать от нее.

В условленное время Ошер подъехал, но Ехевед, к моему большому изумлению, в санях не было. Шмыгнув в смущении носом, Ошер сказал, что она с ним не едет. Реб Ицхок Певзнер передумал, договорился с другим возчиком — Симхой Рыжим. Реб Ицхок тоже едет на вокзал провожать свою младшенькую. И ему, габе, не подобает, видимо, сидеть в одних санях с комсомольцем.

От этого известия мне стало не по себе, но я ничего не мог изменить и утешился тем, что хоть в поезде мы поедем вместе.

На полпути, неподалеку от запорошенного снегом соснового леса, я услышал позади быстрый топот копыт и скрип полозьев.

— Это они едут, — в сердцах бросил Ошер, осыпая проклятьями Симху Рыжего, который буквально вырывает у него изо рта кусок хлеба.

Я обернулся. В поравнявшихся с нами санях сидела Ехевед, а рядом с ней красивый старик с пышной седой бородой, ее отец. Сани с шумом пронеслись мимо, обдав нас облаком снежной пыли. Вскоре они свернули в лес и скрылись за высокими соснами.

На станцию мы приехали позже.

Когда я вошел в маленький, хорошо натопленный вокзал, там уже не было ни Ехевед, ни ее отца. Вероятно, взяв билет, они куда-то ушли. Я рассчитывал ехать с ней в одном вагоне, но раз так, то я взял билет в бесплацкартный вагон, чтобы потом перейти к ней.

В душном зале, кроме меня, никого не было. Хотелось выйти подышать свежим воздухом, но я опасался, как бы не подумали, будто я ищу Ехевед. Усевшись возле окна, через которое была видна платформа, я решил ждать, пока не подадут состав. С моего наблюдательного пункта будет видно, в какой вагон она сядет.

За окном посыпал снежок, устилая платформу белой, искрящейся пеленой. Вскоре я увидел Ехевед и ее отца. Они о чем-то беседовали, не спеша прогуливаясь под тихо падающим снегом, не приближаясь к вокзалу. Отец, видимо, не хотел, чтобы дочь встретилась со мной.

Я усмехнулся. Гуляйте, гуляйте себе на здоровье. Скоро вы попрощаетесь, Ехевед сядет в вагон, а как только поезд тронется, я сразу же перейду к ней.

Посапывая, к заснеженной платформе подошел поезд, и пассажиры устремились к вагонам. Ехевед в белой шубке и пуховой белой шапочке легко поднялась на ступеньки третьего вагона. Отец с чемоданом в руке последовал за ней. Я сразу же поспешил к своему пятому вагону и остался стоять в тамбуре, дожидаясь, пока вместе с провожающими выйдет и ее отец.

Дежурный по станции ударил в колокол, что висел у двери вокзала. Вскоре прозвучал двойной колокол, а затем и третий — тройной, последний. Раздался хриплый, простуженный гудок локомотива, и, лязгнув буферами, поезд тронулся.

Отец ее не вышел.

Вот этого я никак не ожидал и был вне себя от досады. Нас разделял всего один вагон, но пойти к ней я не мог, там был ее отец. Оставалась одна надежда: может, он выйдет на какой-нибудь ближайшей станции. Я знал, что где-то здесь жили их родственники.

Всякий раз, когда поезд останавливался, я выглядывал из тамбура, страстно желая, чтоб отец Ехевед на этой станции вышел, но он не показывался, и поезд шел дальше.

В Минск мы прибыли ночью. Вокруг было светло от снега, полнолуния и фонарей. Я с тоской смотрел, как из вагона вышла Ехевед, оглянулась, словно ища кого-то, и сразу же поспешила за отцом к ленинградскому поезду, который стоял у второй платформы. Я пошел за ними. Хотелось хоть бы издали видеть ее.

Состав уже был готов к отправлению. Она попрощалась с отцом, поднялась на ступеньки вагона, и поезд тронулся. Кажется, в это мгновение она меня увидела, помахала рукой и исчезла за спиной прыгнувшего на подножку проводника.

Какое-то время я торопливо шел за поездом, потом остановился и повернул назад. Возле вокзала я увидел ее отца. Усталый, как-то сразу постаревший, он, видимо, собирался дожидаться там утреннего поезда, чтобы вернуться в свой заснеженный домик.

К себе в общежитие я шел тихой, окраинной улицей, и именно тогда во мне созрело твердое решение: во что бы то ни стало переехать в Ленинград. Быть с ней хотя бы в одном городе.

К новому учебному году мое горячее желание осуществилось. Не просто было этого добиться. Я готовился днем и ночью. Сдал все экзамены и был зачислен в Ленинградскую консерваторию, на оркестровый факультет по классу виолончели.

Теперь я жил в одном городе с ней и был таким же студентом, как она.

Наше общежитие находилось на Большом проспекте, недалеко от университета. От одной мысли, что Ехевед всего в трех кварталах от меня, сердце радостно замирало. Когда оставалось немного свободного времени, я посещал Эрмитаж, музей Пушкина, Петропавловскую крепость, Смольный. Везде, где бы ни был, я все время озирался по сторонам, надеясь, что встречу ее. Специально проходил мимо университета, однажды даже зашел в актовый зал. Там было полно студентов и студенток, но Ехевед среди них я не видел.

Так прошло несколько месяцев. На случайную встречу я уже перестал рассчитывать, в справочном я узнал номер телефона ее сестры и решил позвонить. Корил себя за то, что раньше этого не сделал. В воскресное утро я спустился в комнату коменданта общежития и, откашлявшись, назвал телефонистке нужный мне номер.

Трубку взяла, вероятно, домработница. Она сказала, что Ехевед вот уже два месяца, как сняла комнату на Восемнадцатой линии и переехала. Женщина сообщила мне адрес.

Каждый день я собирался пойти к Ехевед и всякий раз откладывал. Не мог появиться перед ней в своей выгоревшей косоворотке. После получения стипендии, облачившись в новую рубашку и перелицованный костюм, я отправился на Восемнадцатую линию.

Дом, в котором жила Ехевед, находился в глубине большого двора. Поднявшись на третий этаж, я немного постоял, чтобы перевести дыхание, и позвонил. Только бы застать ее одну…

Дверь открыла хозяйка и, проводив меня по длинному, плохо освещенному коридору, указала на узкую дверь.

Я негромко постучал.

— Войдите, пожалуйста, — донесся из комнаты знакомый голос.

Я вошел. Увидел ее. Сделал неуверенный шаг и остановился.

Ехевед сидела за старинным столиком, обложенным книгами, слегка повернув голову с небрежно сколотыми на затылке золотистыми локонами; она посмотрела на меня так, словно впервые увидела, и вдруг, поднявшись, удивленно и без особой радости спросила:

— Соля?.. Ты?

Я стоял и растерянно смотрел на нее.

Ока подошла поближе, подала руку и довольно безразлично спросила, как я очутился в Ленинграде и от кого узнал ее теперешний адрес.

Я объяснил и сдержанно добавил, что с начала учебного года занимаюсь в консерватории, живу в общежитии на Большом проспекте. Очень близко отсюда.

— Вот как? — проговорила она. По ее тону, по выражению лица я понял, что все это ее мало интересовало. Однако она предложила мне сесть, указав на плетеное кресло, что стояло у круглого столика. Потом достала из шкафа белую скатерку, постелила на столик, поставила на него блюдце со струделем, присланным, видимо, из дому, и несколько антоновских яблок.

Хозяйничая, спросила, на каком я факультете, кто мой педагог и по какому классу. Оглянувшись на свои книги, пояснила, что готовится к сессии, поэтому просит ее извинить, и предложила мне последний номер журнала «Смена». Там напечатана интересная статья о поэме Иосифа Уткина «Рыжий Мотэле». Если я хочу, могу ее здесь почитать.

Было ясно, что Ехевед потеряла ко мне всякий интерес, и лучше всего сейчас же подняться и уйти. Уйти… Но это значило бы, что я обиделся, а выглядеть в ее глазах обиженным мне не хотелось. Пересилив себя, почти с энтузиазмом ответил, что статья о «Рыжем Мотэле» меня очень интересует, я с удовольствием воспользуюсь случаем и тут же ее прочту…

Ехевед с некоторой настороженностью, украдкой посмотрела на меня. Мне показалось, будто она почувствовала себя в чем-то виноватой. Но уже через минуту она снова углубилась в свои конспекты и вообще забыла обо мне.

Я полистал «Смену», нашел статью, но не в состоянии был прочесть ни строчки. Для вида держал перед собой журнал, а сам смотрел на нее, на мою счастливую и несчастную любовь. Ехевед была удивительно красива, обаятельна, как и тогда, когда я впервые увидел ее в пограничном местечке. Одета она была просто: белая батистовая блузка и синяя клетчатая юбка. Комната тоже очень скромно обставлена. Узкая деревянная кровать, застланная голубым одеялом, единственное окно до половины скрыто белоснежной занавеской; рядом с рабочим столиком этажерка с книгами, над ней круглое небольшое зеркало и два портрета: Циолковского и Есенина.

Времени уже прошло достаточно, но она ни разу не обратилась ко мне, ничего не спросила, ничего не сказала, как будто я и не сидел в двух шагах от нее. Я был ошарашен, удручен, никак не мог постичь, почему она так изменилась, стала такой отчужденной. Неужели все начисто забыла? Забыла те чудесные дни, колдовские синие вечера, которые мы проводили вдвоем, влюбленные друг в друга. Неужели ничего не осталось в ее душе от нашей неожиданной, радостной встречи в проливной дождь под навесом старой каланчи, от прогулки по серебрившимся в лунном свете полям, по зеленому лугу у берега реки? Неужели она забыла и ту грозовую ночь, шумящие клены и свой шепот: «Кроме тебя, мне никто не нужен!»

Все, все забыла?.. Удивительную красоту тех тончайших, нежнейших чувств, которыми мы были полны. И это забыто, выветрилось из памяти, испарилось из ее сердца? Ведь такое не забудешь через год или полтора. Не забудешь всю жизнь! В моей памяти это осталось навсегда, как самое прекрасное, со всеми красками, всеми звуками, всеми запахами. Я помню каждое ее слово, ее облик, ее смех, ее походку, ее спокойные, благоразумные суждения и пламенные вспышки. Мельчайшие детали, связанные с ней, все, что имело к ней малейшее отношение, все я запечатлел в своей памяти навечно, как бесценное сокровище, которое принадлежит мне, только мне, мне одному, и никому больше в целом мире.

Как долго, мучительно долго я мечтал, ждал этого дня нашей встречи. Так много нужно было сказать ей и столько услышать от нее. Что же случилось? Почему так неожиданно, даже не попрощавшись со мной, она уехала? Почему не ответила на мое второе письмо? Я ведь теперь от нее уже ничего не ждал, ни на что не надеялся, хотел лишь понять ее, узнать причину всего этого. Но с каждой минутой все больше убеждался, что никакого разговора у нас не получится. Она была поглощена книгами и, вероятно, даже забыла, что я сижу в ее комнате.

Я положил журнал и, вставая, подвинул кресло так, чтоб она услышала.

— Ты уже уходишь? — спросила Ехевед, с отрешенным видом взглянув на меня.

— К сожалению, пора. Тоже надо готовиться к сессии, — без малейшей обиды в голосе ответил я.

— Ты не находишь, что статья очень интересная? — с любопытством спросила она, будто ей очень важно было знать мое мнение, и поднялась.

— Я ее даже не начинал читать, — вырвалось у меня.

Она с некоторым изумлением приподняла тонкие брови.

— В таком случае, если хочешь, возьми журнал с собой. Все же со статьей стоит ознакомиться.

Я поблагодарил.

— Можешь держать журнал сколько захочешь. Мне он уже не нужен, — сказала она и пошла провожать меня по длинному темному коридору.

В этот вечер я и не брался за книги. Окоченевший, бродил по заснеженным городским улицам, с горьким сознанием того, что эти полтора года, прошедшие поело нашей встречи, я сам себя обманывал. Надо набраться мужества и забыть ее. Совсем забыть! Не ходить к ней больше!

Конечно, я не буду к ней ходить. Но журнал ведь надо вернуть. Зайду еще раз, один-единственный раз, на несколько минут, не больше, и все!

В общежитие я вернулся поздно вечером и сразу же прочел статью. Решил, пока она готовится к сессии, журнал не относить.

Лишь через несколько недель, после того как с успехом исполнил на виолончели Сонату ре мажор Мендельсона и получил высокую оценку профессора, окрыленный, радостный, я собрался на Восемнадцатую линию.

Но уже около ее дома меня охватило сомнение — заходить или нет. Лучше бы отослать журнал по почте. Раз я ее совершенно не интересую, пусть поймет, что и я не очень-то стремлюсь с ней повидаться. Однако выполнить это намерение у меня не хватило воли. Стараясь подавить волнение, я медленно поднялся на третий этаж.

— Ты принес журнал? — удивленно спросила она, когда я вошел. — Мог оставить его у себя. Я ведь прочитала его от корки до корки, — и, складывая книги на столе, предложила, если я не тороплюсь, присесть. В ее распоряжении еще минут пятнадцать, она и сама рада немного отдохнуть, предложила мне все то же плетеное кресло, а сама села на табурет у круглого столика.

— Что-то меня знобит, — проговорила Ехевед и надела поверх блузки голубую кофту. Ту самую вязанку, которой мы с ней прикрывали плечи, когда сидели в предутренние часы на крылечке.

Застегивая пуговицы, она очень спокойно, как с обычным знакомым, продолжала разговор. Расспрашивала, как мне нравится Ленинград, в каких музеях я уже побывал и на каких выставках. Потом перешла на литературу. Посоветовала прочесть новые стихи Михаила Светлова и «После всего» Давида Бергельсона. Книги эти у нее есть, и она может мне их дать.

Заговорили о театре. Ей бы очень хотелось посмотреть «Дни Турбиных», но даже на симфонический концерт некогда сходить, хотя без музыки она просто жить не может. Что поделаешь, ни минуты свободной. Не Успела разделаться с сессией, как надо подготовить доклад, трудный, но на очень интересную тему. Кроме того, много времени отнимают уроки по высшей математике, которые она дает хозяйской дочери и еще нескольким студенткам. Стипендии она не получает, а перейти на иждивение сестры не хочет. Не так уж много ей надо. Так что скромного заработка вполне хватает на жизнь, а иногда даже отправляет небольшую посылку родителям.

Я любовался ею, с удовольствием слушая ее бесхитростный рассказ. Она рассчитывает только на себя, на свои силы и не хочет никому ничем быть обязанной. Это было так на нее похоже. Меня радовало, что она запросто делится со мной своими заботами, сидит близко от меня, что дышу с ней одним воздухом. И эти мгновения, проведенные рядом с ней, были мне несказанно дороги.

Она рассказывала обо всем, но ни разу не вспомнила ни того светлого лета, ни того зимнего дня, когда мы на разных санях ехали к пограничной станции. Не вспомнила ни одним словом, как будто этого никогда не было.

Стук в дверь раздался для меня совсем неожиданно. Пришли ее взрослые ученицы. Я попрощался и сразу ушел, забыв взять стихи Светлова и томик Бергельсона. Мне казалось, что ее отношение ко мне немного изменилось: говорила со мной о житейских делах. И книги… если б не хотела, чтоб я приходил, не предложила бы взять их. Поэтому я время от времени, не очень часто, чтобы не быть назойливым, заходил к Ехевед, обычно после занятий в консерватории. Заставал ее всегда одну за книгами по таким предметам, о которых у меня было весьма смутное представление. Она приглашала меня посидеть, давала какие-нибудь журналы, извинялась и снова с головой уходила в свои конспекты и книги.

Проходил час, а иногда и больше, она не поднимала головы. А я, боясь ей помешать, лишь смотрел и смотрел на нее с тоской, терзая себя воспоминаниями о прошлом. Но заговорить, задать хоть один вопрос не решался.

Я бы сидел и сидел, если б не понимал, что пора и честь знать — нельзя же ей столько докучать.

Как ни прискорбно для меня это было, но я стал замечать, что принимает меня Ехевед все холоднее, ни о чем не спрашивает и сама ограничивается несколькими сухими фразами.

Да, все кончено. Я ей совершенно не нужен. Все. Конец. Довольно! Это было последнее посещение. Больше я к ней не пойду.

Но стоило покинуть ее дом, как я с нетерпением уже ждал того дня, когда опять смогу пойти к ней. Сердце ныло, не давало покоя. Меня тянуло и тянуло к Ехевед. Я боролся с собой, твердил: «Не думай о ней, у тебя есть твоя музыка, твоя виолончель…» Играл я днем идо позднего вечера. Играл с болью и радостью, с горечью и любовью. И видел ее, видел Ехевед, говорил с ней, открывал душу — все чувства, все мысли вкладывал в музыку, в игру на своей дорогой виолончели. Наконец-то я мог давать волю своим чувствам, поверять виолончели все то, чего не смел сказать в скромной и строгой комнатке Ехевед.

Все во мне как-то сплавилось — и моя любовь, и музыка, и страдания — и уже было неотделимо одно от другого.

Я был почти равнодушен к похвалам педагога. Ведь усилий я не прилагал никаких, чтобы так играть. Просто это была моя жизнь. И Ехевед тоже была моей жизнью, как бы она ко мне ни относилась. Я понимал: все, что было, — давно ушло. Но только для нее…

Мне незачем было к ней идти, но я шел. Мое ведь оставалось со мной.

В тот раз Ехевед даже не пригласила меня сесть. Она была очень оживлена, но не из-за моего прихода. Стол у круглого зеркальца, торопливо расчесывала волосы и небрежно, через плечо бросила, что сейчас уходит в парк кататься на коньках. Потом она надела пуховую шапочку и белую шубку, в которой я ее видел тогда на платформе, когда в ожидании поезда она прогуливалась с отцом на маленькой пограничной станции.

Из дома вышли вместе. Дул колючий, холодный ветер. Снег бил прямо в лицо. Было очень скользко, и я предложил ее проводить.

— Зачем? Нет, не надо, — сухо ответила она и, оставив меня на углу, побежала к остановке и вскочила в трамвай.

Больше я к ней не ходил. Не знаю, как бы я вынес эту разлуку, если б у меня не было моей музыки. Я играл без устали, без отдыха. Работал над каждой музыкальной фразой. Проигрывал без конца одни и те же пассажи. Работал над произведениями, которых не было в программе. Во мне бушевало неутолимое желание играть, играть и играть, проснулась та благословенная творческая сила, которую питала, как подземный родник, моя безответная любовь.

А в студенческих аудиториях тогда шумно обсуждали рассказы Пантелеймона Романова «Без черемухи» и «Луна с правой стороны» Малашкина, в которых затрагивались проблемы новых отношений среди молодежи. Горячо дискутировались моральные и этические вопросы, среди которых был и такой: «Что лучше — любить или быть любимым?» И когда с вопросом обратились ко мне, я ответил: «Очень хорошо, когда совпадает одно и другое. Но если выбирать одно из двух, то любить лучше…»

Такого же мнения я и теперь. Это касается всех, и особенно людей, посвятивших себя искусству. Тот, кто любит, способен созидать. Чем сильнее любовь, тем сильнее и творческий импульс. Если человек несчастлив в любви, много страдает, тогда импульс, пожалуй, еще больше.

На студенческом конкурсе музыкантов-исполнителей, к немалой радости моего педагога, я получил первую премию. Мне очень хотелось, чтобы об этом знала и она, быть может, единственная, которой я обязан был этим успехом. После долгих колебаний я решил пойти к Ехевед. Пусть увидит, что я нисколько не обижен. Но я не задержусь у нее, даже если она об этом попросит. Зайду на несколько минут, не больше.

Итак, на следующий день после получения премии я пошел на Восемнадцатую линию, поднялся на третий этаж, где уже давно не был, позвонил, но ее не застал.

Из соседней квартиры выглянула нарядно одетая молодая женщина, с приветливой улыбкой взглянула на меня, по-видимому, ждала, что я с ней заговорю. Но я медленно спускался вниз, остро завидуя тому, что женщина эта живет в одном доме с Ехевед, часто ее видит, возможно, даже каждый день.

Долгое время не встречался я с Ехевед. И только через несколько месяцев случайно увидел ее из окна своей комнаты, что была на втором этаже общежития. В белой пуховой шапочке и светлой шубке она неторопливо шла по направлению к университету.

Оказалось, что каждое утро в половине девятого она идет этой дорогой. У меня же, кроме пятницы, занятия начинались раньше.

Каждую пятницу, в половине девятого, я уже стоял окна, дожидаясь, пока она покажется на тротуаре. Я видел, как молодые люди с восхищением оглядываясь на нее. Но Ехевед не обращала на них никакого внимания. А я стоял, не спуская с нее глаз, пока она не сворачивала на набережную Невы. Это уже была большая радость, видеть ее, пусть даже издали. И счастьем было то, что она здесь, что она живет на свете.

Прошел год, другой, третий. За это время я несколько раз видел ее возле университета, на Невском проспекте, около Публичной библиотеки в шумной компании студентов. И однажды, в солнечный жаркий воскресный день, купаясь в Финском заливе, я неожиданно услышал ее голос. Резко обернувшись, я увидел ее совсем близко. Смеясь, она быстро плыла, обгоняя подругу. В воде ее рука коснулась моей, но Ехевед меня не заметила.

Снова начались занятия: у меня — в консерватории, у нее — в университете. И опять в определенное время я стоял у окна, ожидая ее появления, а потом долго смотрел ей вслед, пока она не скрывалась…

В середине зимы все это кончилось. Минула неделя, другая, третья, — этой дорогой она не ходила. Я несколько раз специально в половине девятого отправлялся на Восемнадцатую линию, смотрел по сторонам, надеясь, что увижу Ехевед. И там ее не было. Неужели заболела? Может, ей нужна помощь. Надо зайти, узнать, что с ней случилось.

Был ясный морозный день. Снег поскрипывал у меня под ногами. Возле четырехэтажного дома, где жила Ехевед, мне встретилась ее хозяйка, на санках катавшая ребенка, до самых глаз закутанного в платок. Она меня узнала, поздоровалась и спросила, куда я иду.

Я ответил.

— Неужели вы ничего не знаете? — удивилась она. — Ехевед у меня не живет. Ведь она вышла замуж. Он статный, красивый, вероятно, года на два-три старше ее, совсем еще молодой и уже военный инженер, занимает высокий пост. Отец его — академик, оставил им прекрасную квартиру на улице Лассаля, около филармонии. На днях я встретила молодых. Ехевед не узнать, вся сияет от счастья.

Чего греха таить, мне было больно, очень больно оттого, что я ее потерял навсегда. Даже изредка видеть ее не смогу. Но в это же время чувство умиротворения, какой-то неведомой радости наполняло мне сердце — она счастлива, ей хорошо. А разве это не главное для любящего человека?

«…Я вас любил так искренно, так нежно, как дан вам бог любимой быть другим». Да, я искренне желал ей большого счастья.

Вскоре я окончил консерваторию. Мне предложили остаться в симфоническом оркестре Ленинградской филармонии. Но я твердо решил уехать. И уехать как можно дальше. В Читу.

Первое время там было совсем нелегко. Незнакомый город, незнакомые люди. И быт свой я не очень-то умею устраивать. Словом, все было непросто, а главное — я тосковал по Ленинграду, по Ехевед.

Сразу же выписал «Ленинградскую правду», газету, которая всегда лежала у нее на столе, следил за всеми новостями города, где прошла моя юность. Постепенно я втянулся в свою новую жизнь. Вел курс по классу виолончели в музыкальной школе, часто выступал с концертами. Со временем мне дали небольшую комнату. Жил я одиноко. Встречались интересные девушки, и красивые, и умные, и способные, но ни одна из них не была такой, как Ехевед.

С кем бы из женщин я ни знакомился, невольно сравнивал их с Ехевед. И та, даже далекая, равнодушная ко мне, заслоняла, превосходила их…

Все свои чувства я и теперь отдавал виолончели, своим ученикам, юным музыкантам. Их успехи приносили мне большую радость.

Все чаще я участвовал в концертах. Выезжал с артистической бригадой на новостройки, выступал перед строителями гигантского Магнитогорского металлургического комбината, Уралмаша, Новокузнецкого завода. Играл в заводских цехах, в колхозных клубах, на открытых вагонных платформах, на палубе траулера, в общежитиях золотоискателей, в стойбищах оленеводов… Я видел свою страну во всей красе ее могучего возрождения, знакомился с удивительными людьми, которым все было по плечу. Мог ли я раньше представить себе, что в далекой-далекой Якутии оленеводы будут за сотни километров ехать из своих стойбищ послушать игру на виолончели, с восторгом воспринимая новую для них музыку. Надо ли говорить, какую огромную ответственность я чувствовал, как старательно готовил каждое выступление.

Однажды я совершенно случайно познакомился с очень милой девушкой, фармацевтом из местной аптеки, которая чем-то напоминала мне Ехевед. Это меня пленило, мы стали часто встречаться. Вскоре она переехала ко мне. Это была тихая, славная женщина, внимательная и преданная, но к музыке она была не то что равнодушна, а просто ее не понимала. Бывает же такая — врожденная, что ли, — глухота к музыке, поэзии. Не было в ней жадности к знаниям, остроты ума Ехевед. Ее мир ограничивался нашей комнатой, аптекой, заботами обо мне. Ничто больше ее не интересовало. И вытащить ее из этой скорлупы, из домика-улитки было невозможно. Сходство с Ехевед было лишь внешним.

Я всячески старался подавить в себе разочарование, прилагал все усилия, чтобы она ничего не заметила, — старался быть заботливым, предупредительным. Если б она от меня ушла, я был бы счастлив, хотя она ни в чем не была передо мной виновата. Оставил бы ей нашу новую квартиру и все наши приобретения, все, кроме виолончели. Но самому уйти было невозможно. Невозможно причинить боль беспомощной, одинокой женщине, да она просто этого не заслуживала. Росла сиротой — родителей расстреляли колчаковцы, тяжело болела. И после этого детей уже рожать не могла. Как же можно нанести ей еще один удар…

Казалось, что я уже готов смириться со своей судьбой. И вдруг — это было в начале тысяча девятьсот тридцать девятого года — меня пригласили в турне. Я с радостью его принял. Ведь концерты предстояли в Минске, Ленинграде, Одессе, Киеве, где я еще ни разу не выступал, в городах, которые славятся свой высокой музыкальной культурой. К тому же с Минском и Ленинградом у меня были связаны такие дорогие воспоминания.

Это был настоящий праздник. Концерты проходили при переполненных залах и, как отмечала пресса, с Успехом.

Последний день моего пребывания в Минске был свободным — поезд на Ленинград уходил вечером, и я не мог отказать себе в удовольствии съездить в пограничное местечко, которое находилось всего в нескольких часах езды, где когда-то так прекрасно провел лето. Порой мне казалось, что все это привиделось, что это лишь моя фантазия и нет вообще такого местечка.

Утро выдалось пасмурное, пахло дождем, но разве погода могла быть помехой.

Молодой шофер домчал меня на «эмке» до знакомых мест. Машину я попросил остановить в самом начале главной улицы, где когда-то собиралась молодежь, оглашая окрестность звонкими задорными песнями. Хотелось побродить одному, побыть наедине.

Утопающие в зелени домики. На крылечках молодые мамы с ребятишками на руках. Возможно, мои бывшие пионерки. Мог ли я их узнать? Ведь прошло с той поры пятнадцать лет. И они оглядывали меня, как незнакомого им человека. Однако главная улица выглядела такой же, как я ее запомнил. На том же месте — клуб, парикмахерская, местечковый Совет, рынок. Здесь, возле почты, на следующий день после нашей первой встречи меня ждала Ехевед. А я не пришел из-за Пини. По этой стороне улицы она прохаживалась мимо клуба со своими подругами, когда я репетировал, потом выходил к ней. На этом углу она и я, незаметно отстав от компании, сворачивали. Здесь, на склоне, я впервые увидел се… В голубом сарафане с белыми крапинками… Как хороша была она! Блестящие золотистые волосы тяжелой волной падали на тонкие плечи…

На каждом шагу мне что-либо напоминало о Ехевед, и сердце учащенно «билось.

Я прошел мимо пожарной каланчи, где мы укрылись от ливня, побывал у реки, на зеленом лугу и в березовой роще — во всех местах, где мы встречались, и, наконец, очутился на тихой улице, где жили ее родители.

Вокруг никого не было. Несколько раз я прошел мимо осевшего деревянного домика. И дом, и крылечко, казалось, стали меньше, зато клены разрослись, тесно сомкнув вверху свои пышные кроны.

На входной, давно не крашенной двери висел замок. Поддавшись непреодолимому желанию, я поднялся па крылечко, притронулся к перилам, которых когда-то касались руки Ехевед. И сел на выступ каменной кладки, где обычно сидел. Вот здесь — я, а вот здесь — она. Казалось, я снова слышу, как в последнюю нашу встречу, прижавшись ко мне, счастливая, улыбающаяся, Ехевед шепчет: „Как бы я хотела, чтобы мы всегда были вместе…“ „Вместе“… А я даже не знаю, где она сейчас, в эту минуту. Что делает? Как выглядит? Как ей живется? Девять лет ничего о ней не знаю. Вспоминает ли хоть иногда это крылечко? Помнит ли хоть что-либо связанное с тем летом?

…Поблизости раздались чьи-то шаги. Я поднялся, хотел уйти, но поздно? На крылечко поднялась еще стройная, несмотря на преклонный возраст, женщина с хозяйственной сумкой в руке.

— Вы к реб Ицхоку? — спросила она, внимательно меня оглядывая. — Сегодня день поминовения его дедушки, пусть ему земля будет пухом, реб Ицхок еще в синагоге, но скоро придет.

— Нет, нет, я только на минутку присел отдохнуть, — растерянно ответил я, узнав в этой приветливой женщине со следами былой красоты мать Ехевед.

— Почему же на крылечке, зайдите в дом, — радушно пригласила она, снимая с двери незамкнутый замочек. — Вы, я вижу, не из местных. Пожалуйста, заходите!

По правде говоря, я не имел особого желания сейчас встретиться с ребом Ицхоком, который в свое время приложил немало усилий, чтобы оградить от меня Ехевед и умышленно проводил ее в Минск, к самому ленинградскому поезду. Мне не хотелось, чтобы он и сейчас меня здесь застал. А как меня тянуло в этот дом, где прошли детство и юность Ехевед… И, кроме того, мне очень хотелось хоть что-либо узнать о ней.

Хозяйка провела меня через чистенькую прихожую в светлую просторную комнату.

Над круглым, покрытым белой скатертью столом висела большая лампа-молния. У одной стены стоял резной старомодный буфет, у другой — старенькое, с потрескавшимся лаком фортепьяно, на котором когда-то играла Ехевед. Ее гостеприимная мама пригласила меня сесть и стала добродушно расспрашивать, откуда я приехал, долго ли пробуду и какие дела привели меня в это забытое богом местечко на самой границе.

Я ответил, что задержусь всего несколько часов, много лет назад я здесь чудесно провел лето, — и спросил, знает ли она что-нибудь о Пине Швалбе, Берле Барбароше, Хоме Шалите и других моих знакомых тех давних дней.

Несмотря на мои протесты, хозяйка принесла мне большую чашку компота и, сев напротив, стала обстоятельно и с удовольствием делиться со мной местечковыми новостями. Пиня Швалб учился в Москве и вот уже несколько лет — председатель Дубровенского горсовета. Недавно приезжал на похороны своей матери. Его старшая сестра — директор Койдоновской трикотажной фабрики, младшая — хетагуровка, уехала на Дальний Восток, работает в Комсомольске и вышла там замуж за чуваша — командира Красной Армии. В их доме сейчас живет еврейская семья, бежавшая из Германии; им чудом удалось спастись… Хозяйка приложила к губам уголок платка и подняла глаза, в которых стояли слезы. Видно, во всех подробностях знала, каково пришлось там, в Германии, этим беженцам.

Справившись с волнением, она продолжала свой рассказ. Берл Барбарош — старший агроном района, женился на красивой белорусской девушке, учительнице. Хома Шалит, летчик, говорят, он сражался в Испании, был ранен, теперь учится в военной академии. Янку Мокаенка, это который был в районе начальником над комсомолом, его в тридцатом году кулаки убили. Подкараулили ночью, беднягу, и из обреза… Ну, а Ошер-возчик, Симха Рыжий и еще много других семей, те теперь в колхозе. И кто бы мог подумать: колхозным председателем стал Ошер. В большом ходит почете, А молодежь разъезжается. Всех тянет в большие города. Потом забирают к себе родителей. Старушка, которая жила рядом с клубом (она говорила о мое» хозяйке), переехала в Харьков к сыновьям. Они на тракторном заводе работают. В ее домике поселилась другая семья, тоже беженцы из Германии.

— Боже мой, боже мой, чего только мы не наслушались от немецких евреев. Откуда, скажите мне, взялся этот разбойник, этот Гитлер? Какая ведьма произвела на свет такого выродка?! Лучше бы он подох еще в ее утробе! — гневно воскликнула женщина. — Почему молчит мир?! Почему позволяют зверствовать кровавому Гомон-разбойнику?! — Она взглянула испытующе, знаю ли я эту мифологическую личность, собиравшуюся уничтожить всех евреев.

Я кивнул, и она гневно продолжала:

— Почему не наденут на него смирительную рубашку? Кто знает, на кого он теперь кинется. А мы живем у самой границы. Упаси бог, не началась бы война… Как вы думаете, он и на нас нападет?

Я ее успокоил, уверяя, что войны не будет. Сам я тоже тогда так думал.

— Дай бог, — покачала она седой головой. — Пусть наши дети и внуки не знают этого. Пусть они будут счастливы. Господь бог нас благословил четырьмя дочерьми. Все способные, у всех светлые головы. Если б вы их видели! Красавицы. И зятья, благодарение всевышнему, тоже славные, работящие. И внуки, дай им бог здоровья, тоже удачные, чудные дети. — И она стала оживленно рассказывать про каждую дочку отдельно.

— Старшая — юрист, живет с семьей в Москве, муж ее — архитектор, строит метро. Вторая дочка с семьей в Свердловске. Она геолог, муж работает на железной дороге, отличился на строительстве Турксиба. Теперь его направили строить новую дорогу на Урале. Третья — физик, в Ленинграде, муж ее — врач госпиталя. Ну, а младшенькая, Ехевед, тоже в Ленинграде. Только бы не сглазить, живет очень хорошо. Он конструктор, специалист по таким делам, что мне и не понять, а она работает в Пулковской обсерватории. И знаете, это у нее с детства, всегда про звезды выспрашивала… И лекции в том самом университете, где училась, теперь сама читает, ученое звание там получила. Муж ее обожает, не насмотрится, не надышится, души в ней не чает. И она его очень любит. А как не любить такого красивого, умного. И на скрипке хорошо играет. Совсем молодой — и уже два ордена. Но держится просто, напоказ себя не выставляет. И доченька у них — Суламифь… Ша!.. Вот я вам сейчас фотографию покажу. Недавно нам прислали. — Она поспешила в соседнюю комнату, где, как я заметил, горели две поминальные свечи, и через минуту с довольным видом возвратилась.

— Вот они, мои милые. — Она показала большое фото, с которого, счастливая, с чуть приподнятой головой, улыбалась Ехевед. Обняв ее одной рукой и держа на Другой ребенка, возле нее стоял высокий, статный, красивый мужчина.

Словно зачарованный, я смотрел и не мог насмотреться на фотографию, не мог выпустить ее из рук. Как бы между прочим, спросил:

— Приезжают ли они сюда?

— Ехевед давно уже не была. Бедная девочка всегда так занята, столько работает. Они очень просят, чтобы мы переехали к ним, квартира большая, хорошая.

Но как, скажите, как оторваться от этих мест?! Здесь похоронены наши деды и прадеды, здесь мы родились, здесь растили детей — вся жизнь прошла в этом местечке, душой к нему приросли. Как же можно все это оставить?

Я бы еще сидел, с удовольствием беседуя с симпатичной, милой женщиной, но пора было возвращаться в Минск. Спустившись с крылечка, я отломил зеленую веточку клена, который когда-то укрывал в своей тени нас с Ехевед, и пошел прочь.

Навстречу, опираясь на палку, приближался белый как лунь старик. С любопытством взглянув на меня, он молча прошел мимо. Очевидно, не узнал. Это был отец Ехевед.

На «эмке», которая ждала меня в конце улицы, я возвратился в Минск, в ту же ночь выехал в Ленинград.

Ленинград… Девять лет прошло с тех пор, как я покинул его, и за это время ни разу здесь не был. И все эти годы мечтал о том самом счастливом дне, когда достоин буду выступить с концертом в этом прекрасном городе, где открылся для меня чарующий мир музыки, где пережил много всего — радости, горя; в городе, где живет она, Ехевед…

Приехал я во второй половине дня и остановился в номере, который был для меня забронирован в «Астории», в самом центре города, недалеко от Невского проспекта.

В гостинице я задержался считанные минуты и сразу же ушел. До полуночи гулял один по городу. Стояла середина июня — пора белых ночей, ночей, воспетых поэтами. Бульвары, проспекты, многочисленные каналы ипричудливые мостики через них, парки, площади, памятники — все, все было залито мягким колдовским светом. Улицы, скверы были полны гуляющими, и она, Ехевед, возможно, была среди этих людей.

Конечно, и она могла в такую ночь выйти на прогулку, но попробуй угадай, где ее искать. Я побывал на Невском проспекте, прошел мимо бывшего студенческого общежития, свернул на Восемнадцатую линию; долга бродил по улице Лассаля. Дома были один красивее другого, я пытался угадать, в котором из них живет Ехевед. Из раскрытых окон порой доносились звуки музыки. Где же ее окна? А может, она уже не живет на улице, о которой девять лет назад мне сказала ее хозяйка, переехала совсем в другой район. Не мог себе простить, что не спросил у матери Ехевед, когда та рассказывала о роскошной квартире, в которой живет ее дочь, где же эта квартира.

В гостиницу я вернулся расстроенный. На следующее утро была запланирована репетиция с оркестром, вечером — первый концерт в Театре Ленсовета, затем во Дворце культуры имени Горького, в Большом зале филармонии, на Кировском заводе, в Кронштадте…

Не только теперь, но и всякий раз перед концертом я волнуюсь так, словно мне предстоит выступать впервые, и ничего не могу с собой поделать. Но, говорят, даже великий Шаляпин нервничал перед выходом на сцену, в эти минуты ему казалось, что он потерял голос.

Особенно я волновался, когда предстояло играть в новом городе, перед незнакомой аудиторией… А теперь и подавно сердце мое было не на месте — обширная программа, Большой зал филармонии и аудитория, которая слушала величайших музыкантов мира. К тому же сюда придут мои консерваторские преподаватели, может быть, и она… Вполне вероятно, что Ехевед заметила афиши, которые висят на улицах и площадях города. О встрече с ней я и не мечтал, но очень хотел бы, чтоб она присутствовала на моем концепте. Пусть придет не одна, а с ним, с мужем, пожалуйста, только бы хоть издали увидеть ее, знать, что она меня слушает. Я оставил бы для них билеты. Но как их об этом известить?!

Если бы я знал ее номер телефона, то позвонил бы и сказал всего два слова: приглашаю тебя с мужем на концерт.

На следующий день, сразу после весьма успешной репетиции с оркестром, я позвонил в справочное бюро. Мне ответили, что среди абонентов такая не числится, а фамилии ее мужа я не знал. Оставалась одна надежда — выяснить у сестры Ехевед. Номер телефона я помнил.

Трубку взял, видимо, сам хозяин и недовольным тоном спросил, кого мне нужно. Я извинился и попросил оказать любезность, сообщить номер телефона Ехевед Исааковны.

— Кто вы? — резко спросил он.

— Знакомый… давнишний, — неуверенно пробормотал я.

— Знакомый, тем более давнишний, сам должен знать, — буркнул он. Но тут же я услышал приятный женский голос. Видимо, трубку взяла сестра Ехевед. Она сказала, что Ехевед Исааковны сейчас нет в Ленинграде. Несколько дней тому назад она уехала.

Я поинтересовался, когда она вернется.

— Этого я не знаю. Всего доброго. — И в телефонной трубке раздались короткие гудки.

Настроение у меня окончательно испортилось. И надо же было так случиться, чтобы именно теперь, когда впервые за девять лет попал в Ленинград, когда буду здесь выступать, она уехала. Какое-то фатальное невезение. От моих надежд ничего не осталось. Вконец расстроенный, я долго гулял по набережной Невы.

Мои первые выступления — в помещении Театра Ленсовета и во Дворце культуры имени Горького — прошли намного успешнее, нежели я мог ожидать. И чем лучше они проходили, чем теплее меня принимала публика, тем больше я жалел, что Ехевед при этом не присутствует.

Первые выступления явились как бы прелюдией к главному — концерту в Большом зале филармонии, где должна была присутствовать музыкальная общественность Ленинграда.

Целый день моросил дождь, и это меня очень беспокоило. Климат, и без того влажный, очень влияет на голос виолончели. Этот инструмент чувствителен и к жаре, а особенно к сырости. Инструмент нужно оберегать от простуды, как маленького ребенка. Я держал виолончель завернутой в шелковое полотно и большую шерстяную шаль. И носил всегда сам. Единственная вещь, которую никогда никому не доверял.

Большой зал филармонии был переполнен задолго до концерта. Нигде ни одного свободного места. Это уже в известной мере предопределяло успех. Аншлаг придает артисту больше уверенности, поднимает настроение и вызывает прилив сил, творческой энергии. И публика воспринимает значительно лучше, когда зал полон. Получается как бы цепная реакция.

Я долго гулял перед тем, как отправиться в филармонию, стараясь обрести полное спокойствие и бодрость духа. Но когда вышел на сцену и, как в тумане, увидел море людских голов в огромном зале, смычок в руке дрогнул.

Первое отделение начал знаменитым Концертом для виолончели Дворжака. Играл по памяти и очень боялся что-то пропустить, разойтись с оркестром. На этом было сосредоточено все мое внимание. И тем не менее я всем своим существом почувствовал неодолимое желание посмотреть в зал, словно там кто-то ждал моего взгляда.

Обычно, когда актер выступает, он ориентируется на пару внимательных, увлеченных глаз в зале, следит, как они его воспринимают. Это придает ему мужества, поднимает настроение. В этом зале мне тоже нужны были такие добрые глаза. И, к своей радости, я сразу же увидел в третьем ряду сверкающие, полные восторга, удивительно знакомые глаза.

Сердце бешено заколотилось. Ехевед! Но она уехала. Ее нет в городе. И она здесь. Пришла… Моя первая, моя единственная любовь!.. И меня охватила неизведанная еще — ведь она слушала меня в первый раз — сила вдохновения. Все свои чувства, всю свою душу я вкладывал в игру. Я играл для нее. Только для нее. А она не сводила с меня счастливых глаз и улыбалась. Красивый мужчина, сидевший рядом с ней — в нем я узнал мужа Ехевед, — тоже горячо аплодировал.

Я был счастлив!

Во втором отделении все свои чувства, весь темперамент я вложил во Вторую сюиту для виолончели соло Баха, Сонату для виолончели с фортепиано Бетховена, адажио Шостаковича.

Ехевед сидела как зачарованная. Ее лицо светилось от восторга. После каждой пьесы они с мужем горячо аплодировали, и эти аплодисменты были для меня самыми дорогими, самыми желанными.

Когда концерт закончился, меня охватил страх. Неужели это было прощание, и, быть может, прощание навсегда…

Я готов был бежать за ней вслед в фоне, догнать, остановить, обменяться хоть несколькими словами. Но это невозможно. Ехевед не одна.

«Довольствуйся тем, что она тебя слушала, что ты видел ее, — сказал я себе. — Ты ведь и на это не надеялся. Неужели мало того счастья, которое ты только что получил?!»

Я стал переодеваться. И это заняло у меня гораздо больше времени, чем обычно. Только через полчаса вместе с товарищами по консерватории я вышел из филармонии и неожиданно увидел стоявших на тротуаре Ехевед с мужем.

— Соля! Ведь это ты!.. Это действительно, ты! — воскликнула она, сжимая мне руку. — Тот же самый Соля, что тогда… И другой… Ты меня узнал? Со сцены? Правда? Ах, какая радость! Такой триумф! Поздравляю тебя.

Я поблагодарил ее за добрые слова и с удовольствием отдал охапку цветов, которые бросали на сцену.

Эти скромные букетики гораздо милее моему сердцу, чем роскошные корзины, увитые лентами.

Ехевед прижала цветы к лицу. Она была тронута.

— Подумать только… Будто на празднике. Тебя засыпали розами… Когда мы шли на концерт, я и подумать не могла, что виолончелист Соломон Зоненталь — это тот молоденький комсомолец Соля, который репетировал с пионерами марш Буденного… Познакомься, пожалуйста, Соля, с моим мужем. Геннадий Львович тоже очарован твоей игрой.

Ее муж, высокий, широкоплечий, с умными черными глазами, крепко пожал мне руку и сказал, что Ехевед и он очень благодарны за наслаждение, доставленное такой своеобразной интерпретацией их любимых произведений. Они очень хотели бы видеть меня сегодня в их доме и просят не отказать в этой просьбе.

Такого я не ожидал, растерялся и, поблагодарив, ответил, что мне неудобно их беспокоить.

— Соля! Как ты можешь?! Своим присутствием ты доставишь нам огромную радость! — сказала она, решительно взяв меня под руку. — Идем к нам. Геннадий Львович, к твоему сведению, тоже сегодня именинник. Он награжден третьим орденом Трудового Красного Знамени. Вот мы все вместе и отметим твой успех и успех Геннадия! Пойдем, пойдем! Мы живем в двух шагах отсюда, на улице Лассаля.

Я извинился перед своими товарищами и, бесконечно счастливый, пошел с Ехевед и ее мужем.

«Вот он ей ровня, — подумалось мне. — Что я по сравнению с Геннадием Львовичем!»

— Какое счастье, что мы с тобой, Геннадий, не задержались в Москве, — радостно говорила Ехевед, — и что тебе удалось достать билеты на концерт. А то бы я даже не знала, что мой давнишний знакомый сейчас известный виолончелист.

Их просторная квартира на втором этаже красивого дома была обставлена со вкусом. Во всех комнатах стояли шкафы с книгами. В них были и старинные фолианты, и новые издания, монографии, литература по военным вопросам, по живописи и музыке, энциклопедии, справочники, словари, атласы…

Ехевед суетилась, словно не зная, как лучше принять гостя. Она была очаровательна, еще более очаровательна, чем прежде. Оживленно говорила, смеялась и не переставая радовалась моему успеху, будто в нем была и ее заслуга.

— А ты видел, Геннадий, какие красивые женщины преподносили Соле цветы?! С каким восторгом аплодировали. Ах, какой успех! Весь зал поднялся! Боже мой, как ты исполнил концерт Дворжака, а сюиту Баха… Какое кристально чистое, выразительное звучание, какая легкость, точность, ясность сложнейших пассажей! Геннадий такой тонкий ценитель музыки, и уж если он в восторге… Кстати, — перебила она сама себя, — я сейчас принесу «Известия» с Указом и поздравительные телеграммы, которые ты получил.

— Не нужно телеграмм, Ехевед. Нечего расхваливать мужа, — смущенно пробормотал Геннадий Львович.

Загрузка...