— Я вовсе не мужа расхваливаю, — перебила Ехевед, — а инженера, изобретателя! Значит, мне нельзя, а твоим сослуживицам слать восторженные телеграммы можно? — лукаво спросила она.

Геннадий Львович рассмеялся и добродушно проговорил:

— Хватит, хватит, Ехевед, прошу тебя, — и, обняв жену за талию, усадил рядом с собой.

— А я хочу, чтобы Соля знал, вы ведь только что познакомились, вот я и представляю тебя! Геннадий Львович — руководитель крупнейшего завода, — обратилась она уже ко мне. — Нет, нет, я, конечно, об этом заводе ничего не знаю. У меня, Соля, от мужа нет никаких секретов, а у него есть! — весело воскликнула она. — Но я покладистая жена и ему это прощаю! А знаешь, какое звание в прошлом году присвоили Геннадию Львовичу?

— Конечно. Военный инженер первого ранга, — ответил я.

— Откуда ты это узнал? — она с изумлением смотрела на меня.

— Мне известно не только это, — продолжал я, очень довольный произведенным эффектом. — Известно, например, что ты защитила диссертацию, преподаешь к университете, ведешь большую научную работу в Пулковской обсерватории и что вашей дочурке уже пять лет и назвали ее библейским именем — Суламифь.

— Ничего не понимаю! Мы ведь столько не виделись… Откуда тебе все это известно? — она смотрела на меня своими синими широко раскрытыми глазами.

— Представь себе, из самого надежного источника. От твоей мамы.

Мой ответ еще больше удивил ее.

— Когда она тебе об этом могла рассказать? Где? Геннадий Львович, улыбаясь, прислушался к нашему разговору.

— В доме твоих родителей я был всего четыре дня назад. — И подробно описал ей свое путешествие в местечко.

— Ты слышишь, Геннадий, Соля разговаривал с мамой, видел отца. — Она обернулась ко мне. — Только человек искусства, только истинный художник способен на это! Если бы давали медали за душевную красоту, я бы настояла, чтобы тебе дали первую, Соля! Ты просто чудо! И ты сидел на нашем крылечке…

Мне показалось, что голос ее, глаза, лицо чуточку изменились. Но только на мгновение.

— Расскажи, расскажи подробно обо всем, — продолжала она уже с прежним оживлением. — Я так давно там не была. Как мама выглядит? А отец? А наш дом? И ты смотрел на клены? На мои клены у крыльца?

Ехевед пересела поближе и, подперев рукой подбородок, приготовилась слушать. Но молчание ее длилось недолго.

— Геннадий! Ты слышишь, Соля привез с собой даже веточку! Веточку с моего любимого клена. — Она была растрогана. — Это так… на тебя похоже, Соля! Тебе полагается две медали… — И сразу же переменила тему. — А как на границе? Спокойно? Но в местечке ничего не строят? Ты заметил? А кто такой Швалб, который теперь председателем в Дубровенском горсовете?

— Пиня. Пиня Швалб. Бывший секретарь комсомольской ячейки. Неужели не помнишь? Он ведь был безумно в тебя влюблен.

— Только он один? — кокетливо спросила Ехевед.

— Где там один?! Все лучшие парни! — шутливо отпарировал я.

— И ты? — Она лукаво посмотрела мне прямо в глаза.

— Ехевед, может, нам пора накрыть на стол? — обратился Геннадий Львович к жене.

Она легко поднялась и вдруг, словно ей пришла в голову счастливая мысль, спросила, где я завтра выступаю. Узнав, что в Кронштадте будет дан концерт для моряков Военно-Морского флота, радостно воскликнула:

— Я хочу и там тебя послушать. Поеду с тобой, Соля. Хорошо? Геннадий, ты не возражаешь? — обратилась она к мужу.

— Пожалуйста, — добродушно ответил тот. — Но ведь надо иметь специальное разрешение.

— Как жаль, — огорченно проговорила она.

Накрыв скатертью большой круглый стол, Ехевед позвала няню и, что-то ей сказав, отослала на кухню. Легко и грациозно двигаясь, она доставала из буфета бокалы, рюмки, тарелки. В самом центре стола, как самое дорогое, была поставлена ваза с букетом душистых цветов, которые я ей преподнес. Потом Ехевед внимательно осмотрела, все ли на месте, подошла к мужу, который со мной беседовал, извинилась, что перебивает нас, поцеловала его в лоб и сказала:

— Геннадий, будь так добр, сходи в дежурный магазин на углу и купи бутылку хорошего вина.

— Зачем это нужно? — Он посмотрел на жену влюбленными глазами. — У нас есть хорошее вино.

— Ах да, я забыла, — сказала Ехевед, заглянув в буфет. — Действительно, бутылка токая. Отличное вино, но очень крепкое, а Соля, вероятно, пьет только сухое.

— Посмотри хорошенько еще раз, дорогая, — улыбнулся Геннадий Львович. — Там найдется и сухое.

— Ты прав, — сказала она упавшим голосом. — Есть Цинандали. Соля, признайся, ты пьешь вино или иногда предпочитаешь коньяк?

Я чувствовал себя очень неловко из-за этой игры, в которую был невольно втянут. К тому же мне совершенно все равно, что пить: крепкое или сухое вино, коньяк или ликер. Честно говоря, я вообще предпочел бы ничего не пить, лишь бы Геннадий Львович, который с первой же минуты мне очень понравился, не почувствовал себя ущемленным.

Я растерянно пожал плечами и ничего не ответил.

— Вот видишь, Соля пьет только коньяк! — воскликнула она с радостью.

Но в запасах хозяина коньяк тоже нашелся.

Когда уже собирались садиться за стол, Ехевед вдруг вспомнила о нарзане. Вот нарзана в буфете не оказалось.

— Дорогой мой, ну как же можно без минеральной воды, — с виноватым видом обратилась Ехевед к мужу. — Чем же мы будем запивать этот ужасный коньяк? Возьми хоть пару бутылок. Больше не надо. В дежурном всегда есть. Только прошу тебя, не задерживайся.

Мне очень не хотелось своим посещением доставить Геннадию Львовичу даже малейшую неприятность, готов был пойти вместе с ним и, поднявшись, выразил это свое желание. Но он категорически запротестовал.

Ехевед проводила мужа. Заглянула на кухню, отдавая какие-то распоряжения няне, и легким шагом подошла ко мне.

— Соля, я очень хочу завтра встретиться с тобой, — взволнованно сказала она. — Завтра — воскресенье. Я свободна. Буду ждать тебя у Исаакиевского собора. В двенадцать часов. Я буду стоять возле второй колонны. Справа. Принеси с собой, Соля, веточку с моего клена. Хорошо? — спросила она и, не дожидаясь моего ответа, пошла в соседнюю комнату, где спала дочурка.

Скоро вернулся Геннадий Львович. Спокойным, уверенным шагом вошел он в столовую. Весело позвал Ехевед, поставил на стол несколько бутылок нарзана и сказал, что она не может себе представить, как ему повезло.

— Посмотри, что мне удалось купить, — и подал ей шоколадный торт.

Ехевед улыбнулась.

Геннадий Львович налил мне и себе коньяка, а в рюмку Ехевед всего несколько капель.

— Налей еще немного, — попросила она.

— Но ты ведь все равно не выпьешь, — сказал он, как бы извиняясь.

— А вот сегодня хочу выпить за тебя и за Солю, за ваши успехи. — И сама долила рюмку.

— В таком случае первый тост за талант музыканта — предложил хозяин. — В вашей, Соломон Елизарович, блестящей интерпретации произведений чувствуется глубокая, возвышенная человечность, кристальная чистота, эмоциональное своеобразие, а это мне и Ехевед очень по душе.

Чем лучше он отзывался о моей игре, тем сильнее я чувствовал себя виноватым за то, что у его жены и у меня есть общий секрет, который в какой-то мере сблизил нас, а от него отдалил.

Ехевед тоже выпила. Она шутила, смеялась, говорила без умолку, все время обращаясь ко мне, нисколько не скрывая этого повышенного внимания. Такой я ее видел впервые и прилагал все усилия, чтобы втянуть в разговор и ее мужа.

Геннадий Львович мне нравился. Он производил впечатление очень скромного, но в то же время знающего себе цену человека. Нравилось его энергичное, мужественное лицо с густыми черными, вразлет бровями и умными, выразительными глазами. Глубоко трогало внимательное отношение к Ехевед. Видно было, что он ее прямо-таки боготворит, гордится ею. Когда Ехевед вышла на кухню, он рассказал, с каким успехом она защитила диссертацию, а теперь по интереснейшей теме готовит докторскую. Работает день и ночь, света божьего не видит и к тому же может служить образцом материнской преданности, заботливости.

Мне было приятно все это слышать, но удивляло, что он не обращает ни малейшего внимания па ее возбужденное состояние, рассеянность, которые, насколько я знал Ехевед, не соответствовали ее характеру. Неужели это его не трогает или он умышленно не придает этому никакого значения, ставя себя выше таких пустяков?

Я подумал, что пора попрощаться и дать хозяевам возможность отдохнуть после дороги. Но Геннадий Львович вдруг вспомнил, что у них есть пластинка «Вариации на тему „Рококо“ для виолончели» Чайковского в исполнении… он улыбнулся, помедлил и заключил:

— В прекрасном исполнении Соломона Зоненталя. — Ехевед вспыхнула от радости. Быстро нашла пластинку и завела патефон. Ярко освещенная комната наполнилась звуками музыки.

— Ах, какое нежное, бархатное звучание, — прошептала Ехевед. — Какая гамма тончайших человеческих чувств. Геннадий, ты ощущаешь эту глубокую эмоциональность?

— Великолепно, — с чувством произнес Геннадий Львович, когда музыка стихла.

— Только настоящий художник может так тонко, так полно передать всю глубину произведений Чайковского. Сколько раз, Геннадий, мы с наслаждением слушали пластинку, и кто бы мог подумать, что Соломон Зоненталь — это тот скромный, застенчивый паренек, что время от времени приходил на Восемнадцатую линию. Я тогда уже была знакома с тобой и целиком поглощена большим миром науки, в который ты меня ввел. А паренек часами молча сидел в плетеном кресле. И вот он стал таким прославленным музыкантом.

Ехевед была счастлива, радуясь всем сердцем моему успеху, и это воодушевление делало ее еще привлекательней. Геннадий Львович с нежностью смотрел на жену, откровенно любуясь ею. А она все не могла успокоиться, не догадываясь, что этим и смущает и огорчает меня.

— Ах, сколько радости, Соля, ты доставляешь людям своей игрой. Какое это счастье! Настоящий художник — это богом благословенный человек, который несет людям радость. Я всегда с восхищением и глубокий уважением смотрю на истинного художника, писателя, композитора, которые своим искусством обогащают, украшают жизнь…

— Уже поздно, — сказал я, поднимаясь. — Вам пора отдыхать.

Геннадий Львович просил меня посидеть у них еще немного. Завтра ведь выходной день. Но я настоял на своем. Они вышли со мной в детскую, показали спящую Суламифь, а потом отправились меня провожать.

— Соля, ты ведь ничего не рассказал о себе, — по пути в гостиницу обратилась ко мне Ехевед. — У тебя, наверное, очень интересная жена. Кто она — актриса, балерина, поэтесса? Есть дети?

Я ответил, что живем мы с женой только вдвоем, детей нет и она не имеет никакого отношения к искусству, работает в аптеке фармацевтом.

— Наверное, она очень красивая? — спросила Ехевед.

Я промолчал, не мог же я сказать, что сошелся с женщиной только потому, что она показалась мне тогда похожей на Ехевед.

Некоторое время мы шли молча и возле гостиницы стали прощаться.

— Я очень благодарен Ехевед, — сказал Геннадий Львович, глядя на меня своими ясными глазами, — за это знакомство. Если найдете свободную минуту, пожалуйста, приходите к нам. Вы всегда будете желанным гостем.

В номер я вошел сам не свой, будто совершил что-то плохое, непорядочное.

«Идти к Исаакиевскому собору или не идти?» — думал я утром следующего дня. И повторилось то же, что было когда-то перед первым свиданием с Ехевед. Но тогда, переборов себя, я не пошел и все равно получилось так, как захотела она. Разве я не понимал, что не должен идти, не должен больше встречаться, а сердцем чувствовал — все равно пойду. Пойду, потому что пообещал и она будет меня ждать, а главное, потому, что очень хотелось ее хоть раз еще увидеть и наконец-то узнать, почему она тогда так неожиданно уехала, даже не попрощавшись со мной. Все это столько лет меня мучило.

Я не затаил обиды, я только хотел понять, что же тогда произошло,

В половине двенадцатого я вышел из гостиницы. Стоял чудесный солнечный день, и улицы были полны гуляющими. И так же, как в былые времена, твердил себе — не надо, твердил… и ускорял шаг. К Исаакиевскому собору я подошел, когда часы показывали ровно двенадцать. Ехевед, которую я еще издали заметил, ждала меня у второй колонны. Увидев меня, она поспешила навстречу. Синее крепдешиновое платье облегало ее стройную фигуру, белый воротничок оттенял легкий загар лица. Выглядела она гораздо моложе своих тридцати двух лет.

— А я боялась, что ты не придешь. Всю ночь не спала. В себя не могу прийти. Один бог знает, что со мной творится, Соля. Спасибо! Спасибо за то, что ты здесь, — взволнованно говорила Ехевед, и глаза ее светились радостью.

Мне стало тепло на душе.

— Чего ты так смотришь? Я изменилась? — спросила она. — Уже не такая, как прежде? Мне ведь было всего семнадцать…

— Сказать тебе правду? — как бы шутя спросил я.

— Только правду. — Она улыбнулась.

— Тогда ты действительно была очень милая, красивая…

— Тогда? — разочарованно переспросила она. — А теперь я тебе уже совсем не нравлюсь? Ни капельки?

— Ты была хорошая, красивая, как молодое деревце, а сейчас стала еще лучше — в полном цвету, в прекрасном и щедром цветении. И на всем свете нет тебе равной!.. — горячо вырвалось у меня.

Обрадованная, улыбающаяся, она подняла красивую голову, откинув назад свои золотистые локоны.

— Всю ночь я думала о тебе, Соля. Ты стал таким мужественным, как будто даже вырос, но, когда вышел на сцену, я тебя сразу узнала и чуть не крикнула: Соля! Ты меня тоже увидел? Среди тысячи людей узнал меня. Ты играл, а я все время смотрела на тебя, и казалось, что ты со мной разговариваешь, вспоминаешь те летние дни и вечера. Я чувствовала, что ты играешь для меня. Я всем сердцем чувствовала это…

И мужчины и женщины, проходившие мимо, с восхищением смотрели на нее.

— Сердце тебя не обмануло, — сказал я, коснувшись ее руки.

Она слегка вздрогнула.

— Соля, хочешь, поедем в Летний сад или, знаешь что, давай отправимся в Петергоф. Там так хорошо. Это доставит тебе удовольствие, и немного отдохнешь. Тебе обязательно надо отдохнуть перед концертом.

Я согласился бы с удовольствием побыть с ней эти несколько часов, если б она сохраняла душевное равновесие. Если б она не была в такой экзальтации. Поехал бы с ней, куда бы она ни пожелала. Но в таком состоянии, в каком она находилась, я не мог себе этого позволить.

— Ну, что ты раздумываешь? Пойдем, — сказала Ехевед.

— И что ты потом скажешь Геннадию Львовичу?

— Он мне доверяет. И я ему тоже. Если он задерживается, значит, ему так нужно. И если он мне не рассказывает, я даже не спрашиваю, так же и он.

— И у вас всегда так?

— Во всяком случае, до сих пор так было. И сегодня, перед тем как встретиться с тобой, я сказала ему, куда иду.

— Зачем? Зачем тебе понадобилось это говорить?

— За девять лет у меня не было от него секретов. Никогда, до… вчерашнего вечера. Это меня мучило. Вот утром и сказала. Я не могла иначе, Соля. Не могу обманывать.

— А он? Что он сказал? — спросил я, окончательно решив никуда с ней не ходить.

— Он?.. Геннадий Львович исключительный, редкий человек.

— Ты не думаешь, что это может его задеть?

— Но он же мне доверяет, — с чисто женской гордостью ответила Ехевед.

— А уверена ли ты, что и теперь заслуживаешь полного доверия? — осторожно спросил я.

— Не спрашивай. Не знаю. Теперь ничего не знаю. Ах, Соля, что-то со мной неладно… Зачем, зачем ты только приехал?!

Да, все теперь ясно. С ней вообще нельзя встречаться. Слишком дорога мне эта женщина, чтобы ставить под угрозу ее до сих пор счастливую семейную жизнь.

— Тем, что ты рассказала, — заметил я, — добра ты ему не сделала. Геннадий Львович человек тонкий, умный, он, пожалуй, тебе ничего не даст заметить, но в душе застрянет пусть совсем маленькая, и все же болезненная заноза.

— Возможно, — задумчиво проговорила Ехевед. — Однако иначе я не могла.

Мы прошли молча несколько кварталов, и тут я вспомнил, что должен позвонить профессору, моему бывшему преподавателю, узнать о состоянии его здоровья, и сказал об этом Ехевед.

Без особого удовольствия она подошла со мной к телефону. Я позвонил.

Жена профессора сообщила, что мужа вчера забрали в больницу. Она собирается его навестить, и если у меня есть желание и возможность, то мы можем поехать вместе. Я ответил, что буду у нее не позже чем через пятнадцать минут.

Лицо Ехевед сразу изменилось, стало грустным и немного растерянным.

— Ты уезжаешь и оставляешь меня?

— Но я должен. Это мой профессор. Человек тяжело болен, — оправдывался я.

— Ну, а если так, я тебя не задерживаю, — проговорила Ехевед, стараясь подавить чувство обиды. — А какая у тебя на завтра программа?

Я ответил: днем концерт на Кировском заводе.

— А вечером?

— Вероятно, вечер будет свободен.

— Если хочешь, Соля, позвони мне, хорошо?

Она поехала домой, а я в дом профессора. Чувствовал, что поступил правильно, но в то же время было досадно, больно, что я таким образом расстался с ней.

Вечером я выступал в Кронштадте перед краснофлотцами. На следующий день — перед рабочими завода. Концерты прошли с большим успехом. Преподнесли много цветов. Было жаль, что Ехевед при этом не присутствовала. И очень хотелось ее снова увидеть. Если б не свидание возле Исаакиевского собора, я бы, возможно, заехал к ним, тем более что Геннадий Львович меня приглашал. Но сейчас чувствовал себя в какой-то мере виноватым перед ним. Ехевед могла рассказать и то, что, когда он выходил в гастроном, мы условились о встрече. А это выглядело совсем уж некрасиво. И все же я решил позвонить. Несколько раз снимал трубку и снова клал на рычаг.

Вечер был свободен, я не знал, куда себя девать. Лучше всего пройтись, а заодно дать жене телеграмму. Давно не писал. Наверное, она беспокоится. Я сел к столу, чтобы набросать текст телеграммы, и никак не мог его составить. Никаких чувств у меня к ней не было. Притворяться не хотелось, а ограничиться несколькими холодными фразами не мог — она этого не заслужила. Сколько я ни думал, ничего придумать не мог. Написал только адрес, и тут мне показалось, будто кто-то постучал. Я прислушался, и снова — тихий, нерешительный стук в дверь.

— Войдите! Пожалуйста, войдите, — крикнул я, не представляя себе, кто бы это мог быть.

Дверь медленно приоткрылась, и мне показалось, что в номере сразу посветлело. Я увидел Ехевед. В белой шляпке, летнем светлом пальто и легких туфельках, она стояла, смущенная, побледневшая, на пороге, не закрывая за собой дверей.

— Ехевед! Ты? — Я вскочил. Сердце мое гулко стучало. — Что ты там стоишь? Входи!

Она не двигалась с места.

— Нет, нет, не зови меня… не впускай. — Голос ее дрожал. — Прогони меня, Соля. Прошу тебя, прогони, — повторила она с такой мукой, что меня охватила острая, щемящая жалость.

— Что ты говоришь, Ехевед? — растерянно пробормотал я. — Входи же, входи, — и попытался взять ее за руку.

— Нет, кет, не надо, — она отшатнулась. — Не надо. Я не войду.

— Ты так и будешь стоять на пороге?

— Нет… пойдем сейчас в театр, в оперный театр. Ведь вечер у тебя свободен? Вместе послушаем «Евгения Онегина». Пожалуйста, пойдем.

— Мы уже не успеем, — сказал я, взглянув на часы. — Не больше получаса осталось до начала спектакля, а билетов у нас нет.

— Достанем. У кого-нибудь достанем. Я достану. Непременно, — уверенно проговорила она, все еще стоя в проеме двери.

— А Геннадий Львович?

— Не беспокойся… Я тебе потом скажу. Идем…

— Ну хорошо. Присядь. Присядь, пока я оденусь.

— Нет, нет, я здесь подожду, — ответила она, не двигаясь с места.

Я быстро переоделся, и Ехевед, довольная, словно удалось избежать грозившей ей опасности, вышла со мной из гостиницы, и мы торопливо направились к Театральной площади.

— Что ты сказала Геннадию Львовичу, когда вернулась после нашей встречи? — спросил я.

— Все. Рассказала, что немного погуляли вокруг собора, но ты очень торопился, попрощался и уехал. Лгать я не умею. Никогда его не обманывала и теперь не могу. Он меня обнял и крепко, крепко поцеловал, как никогда. Ты даже себе не представляешь, как Геннадий Львович меня любит, а за что — сама не знаю. Как-то, гуляя в парке, это было еще до свадьбы, он спросил, что Для меня сделать. Я пошутила: влезть на самое высокое дерево. В ту же минуту главный конструктор большого завода сбрасывает с себя китель и на глазах у всего честного народа карабкается на вершину огромного дуба. Он и сейчас готов выполнить любое мое желание. Геннадий Львович вообще необыкновенный человек, преданный, сердечный. Ты заметил, он не замыкается лишь на своей специальности, а всесторонне образован. Уже много лет кропотливо собирает и изучает материалы о Спинозе: статьи, документы, фотокопии. Веришь ли, за все эти годы он ни разу не повысил голоса, не сказал ни одного резкого слова. — Она говорила о муже так, словно в чем-то хотела убедить саму себя.

— Ты должна была взять Геннадия Львовича с собой, — сказал я.

— У него очень важное совещание, и я оставила записку, что иду слушать «Евгения Онегина».

— Со мной?

— Но ты ведь сказал, что это ему может быть неприятно.

— А если он потом спросит, что ты ему скажешь?

— Он никогда не задаст вопроса, который может таить малейший признак ревности. Он считает унизительным даже думать о таких вещах.

К театру мы подошли за пять минут до начала спектакля. На закрытом окошке кассы красовалась табличка: «Все билеты проданы». Вместе с другими людьми мы толкались у входа, приставая к подходившим со стереотипным: «Нет ли лишнего билетика?» Ехевед волновалась, досадовала на то, что не догадалась заранее попросить Геннадия Львовича забронировать места.

С улицы было видно, как в фойе мигнул свет. Спектакль начался.

— Пойдем, — сказал я. — Стоять здесь уже бесполезно.

— Куда пойдем? — рассеянно спросила она.

— Куда скажешь.

— Мне хотелось вместе с тобой послушать эту опору, а теперь я уже сама не знаю… Мне все равно.

Мы медленно пошли по набережной Невы, и вдруг совершенно неожиданно, как это обычно бывает в Ленинграде, стал накрапывать дождик. Пришлось ускорить шаг. Но дождь все усиливался, и, спасаясь от него, мы вбежали в гостиницу.

Я помог Ехевед снять пальто и шляпку, которые уже немного намокли. Смущенная и озабоченная, стояла она передо мной. Усадив ее на диван и подложив ей под локоть темно-вишневую плюшевую подушку, я собирался сесть рядом. — Нет, нет, лучше вон там, — указала она на кресло.

Я не возражал.

Мы сидели друг против друга, смотрели друг другу в глаза и молчали.

— Соля, пятнадцать лет прошло, — тихо сказала она, — и вот снова… Так неожиданно, так… случайно. Если б мы не пришли на концерт, я бы даже не знала, что ты был в Ленинграде. Соля, ты совсем… забыл меня.

«Забыл… Если бы ты только знала, как все эти годы я тосковал по тебе, — думал я, глядя в ее глубокие синие глаза, — сколько ночей не спал, вспоминая каждое твое слово, твой взгляд, твою улыбку, каждое движение. Видел тебя и в голубом сарафане, и в короткой шубке, и в воздушном халатике с белой косынкой на шее… Ты являлась мне то смеющейся, то молчаливой, то близкой, то совсем чужой…»

— Что же ты молчишь? — прошептала она, низко склонив голову, и золотистые волосы упали ей на грудь.

— Нет, не забыл… Ничего не забыл, — ответил я и рассказал, как звонил ее сестре, чтобы узнать номер телефона и пригласить ее, Ехевед, вместе с мужем на концерт.

— Звонил? Это правда? — воскликнула она оживленно. — Ты не забыл, ты помнил меня и действительно хотел, чтобы я пришла на концерт? Раз так, то я хочу выпить за тебя. Идем, Соля, я приглашаю тебя в ресторан.

— Ресторан в это время обычно переполнен, туда не попадешь. Лучше уж здесь… — И, не дожидаясь ее согласия, я сделал заказ по телефону.

Вскоре появился официант и накрыл стол. — Ты не в обиде за этот неожиданный визит? — спросила она, когда официант вышел. — Я тебе не помешала? Скажи правду, что ты собирался делать перед тем, как я пришла?

Я ответил, что хотел пойти дать телеграмму жене.

— Очень ее любишь? Скучаешь? — сдержанно спросила она.

Я сказал ей правду: никаких чувств к своей супруге не питаю.

— Очень хочу быть вместе, — стараясь подавить волнение, сказал я. — Но все-таки надо ехать домой. Сейчас закажу машину.

— Нет, я останусь здесь, у тебя, с тобой, — умоляюще прошептала она. — Соля, неужели ты меня совсем не любишь?

— Единственная моя… Я слишком тебя люблю и только поэтому не могу искалечить твою жизнь, жизнь всей вашей семьи…

— Ты… ты… гонишь меня?

— Девочка моя, милая, ведь надо… Надо домой. Уже очень поздно. Больше нельзя задерживаться. Пойми, ты мне бесконечно дорога, и я хочу одного, чтобы тебе было хорошо. Чтобы глаза твои светились счастьем не один короткий миг, а всегда. Всю жизнь. Чтобы ты всегда была счастлива…

Я протянул руку, чтобы взять телефонную трубку, стол покачнулся, бутылка с коньяком опрокинулась на огромное блюдо, в котором стоял нетронутый ужин.

Заказав машину, я помог Ехевед одеться.

Часы показывали половину второго. «Эмка» уже ожидала нас у подъезда.

В волшебном сиянии белой ночи дома казались призрачными. Ажурные мостики, четкие шпили и башенки на фоне бледного неба — темные, немые. На улицах ни души. Окна многоэтажных домов были темны. Город спал. Затаенная тишина покоилась на кронах притихших деревьев, в пышных розариях, на синеватых газонах. Ехевед молчала. Я тоже. И вот «Эмка» свернула на улицу Лассаля, я сразу увидел и дом и на балконе второго этажа высокую фигуру мужчины.

Это был Геннадий Львович.

Машина пронеслась мимо и резко затормозила чуть дальше подъезда. Я спросил Ехевед, может, надо ее проводить.

— Не надо… — Она поцеловала меня и вышла из машины.

Я наблюдал, как медленно, очень медленно Ехевед шла к своему дому.

В гостиницу я вернулся с тяжелым сердцем. Ощущение было такое, будто своим поведением я глубоко оскорбил и очень виноват перед Ехевед и ее мужем. Действительно, как она вошла в дом? Что сказала Геннадию Львовичу? А как реагировал он? Не нужно было допускать, чтобы она задерживалась так поздно. Но так все сложилось, и ведь она сама… Сама хотела остаться…

Влюбленная женщина ни с чем не считается. Влюблена… Опять? Вдруг?.. Но кто объяснит, что такое любовь? Что пробуждает, воспламеняет вдруг сердце? Где обитает та сила, которая вызывает это удивительное чувство? В каких сферах? В сердце? В крови? Откуда оно берется, это чувство, и прекрасное и загадочное. Вдруг разгорается пламя. Ты радуешься и мучаешься, счастлив и несчастлив, болен от любви, страдаешь и не хочешь излечиться. Сердце ноет, а тебе сладко. Не спишь ночами, бродишь, как лунатик, места себе не находишь, сочиняешь, читаешь стихи. Тебя наполняет, бурлит в тебе могучий поток благословенной энергии, кажется, горы можешь свернуть и, как ребенок, плачешь, исходишь невидимыми слезами, тоскуя по ее взгляду…

Любовь… Откуда она берется? Почему любишь именно эту, только эту, а не другую? Кто объяснит? И разве можно кого бы то ни было, мужчину или женщину, обвинить в том, что он или она любит, даже тогда, когда причиняет этим боль другому, пусть даже близкому человеку — жене, мужу? Можно ли освободиться от этого колдовского чувства? Разве зависит от меня — любить или не любить? Пусть я сто раз скажу себе: не люби! Поможет ли мне это? Не ты господствуешь над чувством, а оно властвует и повелевает тобой.

И теперь, после этой встречи, я еще меньше понимал ее, никак не мог понять, что случилось с ней там, тогда и что произошло сейчас? Ехевед была и осталась для меня загадкой. Геннадий Львович боготворит ее. И ведь она его любит. Гордится им. Как же произошел вдруг такой перелом в ее чистой и честной душе? Что за огонь вдруг так вспыхнул и воспламенил ее? Надолго ли?

Не поймешь этих женщин. Многое воспринимают не так, как мы, мужчины, они эмоциональнее, решительнее, осторожнее и отчаяннее. Порой готовы на все, ничто их не остановит. И чем интереснее женщина, чем богаче ее внутренний мир, тем ей труднее приходится. Эти мысли не давали мне покоя.

После бессонной ночи я чувствовал себя разбитым, а днем предстоял концерт в консерватории. Надо было подготовиться, отдохнуть, но я все время думал и думал о Ехевед. Если б знать, что там у них происходит.

Я звонил. Несколько раз. Никто не отвечал. Даже няня. Не случилось ли чего с ним, с ней?

В удрученном состоянии я вынужден был выступать перед профессурой и студентами консерватории. Играл и почти не слышал, что играю. В конце моцартовского Концерта ре мажор смычок чуть не выпал у меня из рук.

Еще более подавленный, я вернулся в гостиницу. Портье вручил «Ленинградскую правду», в которой был напечатан положительный отзыв о моих выступлениях. Не дочитав рецензию до конца, я позвонил. Было уже семь часов вечера. В такое время они уже наверняка дома. Если раньше мне хотелось, чтобы трубку взяла Ехевед или, в крайнем случае, няня, то теперь я был согласен, чтобы к телефону подошел даже Геннадий Львович. Но никто опять не ответил.

В восемь часов надо было быть в аэропорту. Такси заказано, и в моем распоряжении всего полчаса. Я без конца звонил, и все напрасно. Тогда решил обратиться к ее сестре. Но там телефон был занят.

Такси уже ждало меня. Я попросил шофера проехать по улице Лассаля, решив зайти попрощаться и узнать, что там произошло.

Поднявшись на второй этаж, я позвонил раз, другой, третий. Никаких признаков жизни.

С тяжелым чувством приехал я в аэропорт и вошел в зал ожидания. До отправления самолета оставалось пятнадцать минут, и вдруг увидел Ехевед, бежавшую мне навстречу.

— Соля! Я здесь уже целый час. Сразу после лекций, — возбужденно говорила она, протягивая мне руку. — Прямо из университета. Искала тебя. Не знала, что и подумать. Утром звонила в филармонию, сказали, что ты улетаешь третьим рейсом.

— А я сто раз звонил тебе. Заезжал к вам, боялся, не случилось ли чего. Где Суламифь, Геннадий Львович?

— О, ты же ничего не знаешь! У нас такая радость: нарком дал вчера высокую оценку его проекту! — воскликнула она с нескрываемой гордостью. — Сейчас Геннадий с дочкой у сестры на именинах.

— Скажи, а ночью, что было ночью, когда ты вернулась?

— О, он, конечно, беспокоился, что так поздно меня нет. К тому же ему не терпелось поделиться своим успехом, своей радостью.

— А ты…

— Объяснила, что мы хотели послушать «Евгения Онегина» и не достали билетов. Потом из-за дождя пришлось зайти к тебе в гостиницу. Нам принесли прекрасный ужин, коньяк, шампанское, но я даже не попробовала, не пригубила. Рассказала все, как было…

— Так-таки все?

— Ну, почти… Ты ведь сам сказал, чтобы я не доставляла ему лишних огорчений. Видишь, Соля, я тебя послушала.

До вылета оставалось несколько минут.

— Соля, милый, прошу, очень прошу тебя, — она робко заглянула мне в глаза. — Не надо сегодня. Останься, хоть на несколько дней останься. Пожалуйста… И вообще, зачем тебе Чита? Что тебя там ждет? Твое место среди больших музыкантов. В интересной творческой среде. Переезжай в Ленинград. Здесь тебя уже знают. Обязательно приезжай! Хорошо? Приедешь? Прямо с вокзала позвони мне. Нет, лучше телеграфируй. Я тебя встречу. Буду ждать тебя. Хорошо?

— Хорошо, — ответил я растерянно. Все пассажиры были уже в самолете.

— Соля, скажи мне еще что-нибудь, скажи: «Я тебя люблю», скажи, я прошу… — прошептала она со слезами на глазах.

— Единственная моя, я люблю тебя, очень люблю. И твою Суламифь. И Геннадия Львовича. Не огорчай их… Будьте все здоровы и счастливы. — И я нежно ее обнял. — Прощай.

Самолет отделился от земли, сделал круг над аэродромом, и в иллюминатор я увидел Ехевед, машущую мне рукой.

Возвратившись в Читу, застал жену сильно изменившейся. Я испугался, уж не болела ли она в мое отсутствие. Но она успокоила: все хорошо — и, улыбнувшись, добавила: после замужества все болезни как рукой сняло.

Вероятно, она вовсе не изменилась, не подурнела, просто смотрел я теперь на нее другими глазами. Удивлялся, как это я находил в ней сходство с Ехевед. Если До моих гастролей в Ленинграде я был к жене равнодушен, то теперь в ней все меня раздражало: ее манера небрежно одеваться, глухой голос, угловатые движения и особенно ее назойливая, подчеркнутая забота. Этого я совсем не мог переносить.

Перед глазами все время стояла Ехевед, такая, какой я видел ее в Большом зале филармонии во время моего концерта, и такая, какой она была у меня в гостинице… Она неотступно сопровождала меня. Везде. Где бы я ни был. Я разговаривал с ней. Играл для нее. Писал ей письма, не отсылая, и снова писал.

К жене я испытывал лишь чувство жалости. Заботился о ней, но старался как можно реже бывать дома, разъезжая с концертами по различным городам.

С Ехевед мы не переписывались.

Через несколько месяцев, во второй половине августа, мне снова посчастливилось побывать в Ленинграде по случаю юбилея моего бывшего педагога, профессора консерватории. Остановился я в той же «Астории».

Первый вечер был свободен, но я колебался: позвонить Ехевед или нет. Очень хотелось услышать ее голос, к тому же она просила дать знать, когда я приеду в Ленинград.

Однако не хотелось причинять неприятности Геннадию Львовичу. Лучше не вмешиваться в чужую семейную жизнь. Так убеждал я себя и все же позвонил. Тут же. В первый же вечер. Сердце мое замирало, как у юноши перед первым свиданием с возлюбленной. Я так хотел поговорить с Ехевед, но трубку взяла няня.

— Кто у телефона? — спросила она.

Я назвал себя и попросил позвать Ехевед Исааковну.

Женщина вежливо ответила, что хозяйки нет, она сейчас в доме отдыха научных работников в Гатчине, и спросила, что передать.

Это сообщение меня огорчило, и, растерявшись, я попросил только передать привет. Няня наверняка скажет об этом звонке Геннадию Львовичу. Надо было попросить его к телефону или хоть для приличия спросить о его здоровье. Получилось некрасиво. Да что теперь поделаешь, поздно.

В сердце пустота. Приехать в Ленинград и не увидеть ее, не поговорить даже по телефону. Но если уж этого не получилось, то надо было хоть узнать ее адрес, выяснить, одна ли она там или с мужем, не собирается ли этими днями приехать домой.

Но звонить было неловко. Радость от пребывания в Ленинграде померкла.

Через несколько дней, когда я уже спешил к поезду, портье передал мне письмо от Ехевед. Сидя в такси, я осторожно вскрыл конверт. Она писала, что очень обрадовалась, когда няня передала по телефону мой привет. Счастлива, что я выполнил свое обещание и опять приехал, что не забываю ее, и очень сожалела, что я не сказал, где я остановился. Но она нашла выход: звонила во все гостиницы города, пока наконец, не узнала, что я живу в «Астории». Она стала звонить мне, но телефон не отвечал. Потом что-то случилось на линии, и телефон перестал работать, поэтому она мне пишет и очень просит непременно приехать. Она отдыхает с дочкой, а Геннадий Львович в заграничной командировке. В доме отдыха пробудет еще неделю. Места здесь сказочные. Сосновый бор. Прекрасный воздух. «Ты здесь отдохнешь, — писала она. — Скучаю по тебе. Жду тебя. Мне необходимо тебя увидеть. Приезжай обязательно. Как только получишь письмо, телеграфируй время приезда. Я встречу. Помни, я очень, очень жду. Многое надо тебе сказать, а для этого нам нужно увидеться…»

Прочитав письмо, я не знал, как поступить. Меня охватило непреодолимое желание немедленно поехать к ней, увидеть ее, узнать, как ей живется, и услышать то, главное, чего она не решилась доверить бумаге. Я уже готов был сдать билет, но вовремя опомнился. Именно сейчас, когда Геннадий Львович в командировке, ехать к ней никак нельзя. В последнюю минуту, когда поезд уже тронулся, я вскочил на подножку вагона.

Приехав в Москву, я сразу же с вокзала послал Ехевед телеграмму, сообщив, что слишком поздно получил письмо. Сейчас я уже, к сожалению, далеко от тех мест, где она отдыхает, но сердце мое всегда с ней. Когда телеграмма была уже отправлена, я, как это часто со Мной бывало, пожалел о своей несдержанности. Последних слов писать не следовало.

В Читу я вернулся первого сентября. В этот день по радио передали сообщение, что Гитлер напал на Польшу. Через несколько дней, вы это знаете, Англия и Франция объявили войну Германии. А я всего несколько месяцев назад уверял мать Ехевед, что войны не будет.

Фашистские орды захватывали один польский город за другим и с каждым днем приближались к нашей западной границе, к местечку, где родилась Ехевед… На сердце было неспокойно.

Облегченно вздохнул я только семнадцатого сентября, когда Красная Армия перешла тогдашнюю польскую границу, освободив Западную Белоруссию и Западную Украину.

Местечко, где жили родители Ехевед, как и все население бывшей пограничной полосы, было уже в безопасности.

В этот день мне припомнилось, как мы с Пиней Швалбом пятнадцать лет назад, ночью, тоже охраняли границу и, шагая в таинственной тишине вдоль пограничной реки, мечтали о том времени, когда народ Польши тоже станет свободным.

Было бы очень интересно побывать опять в тех местах, посмотреть, как сейчас выглядит бывшая граница без солдат Пилсудского и тихая река, разделявшая два мира, заглянуть в соседнюю деревушку и побеседовать с жителями, которые выходили на берег слушать пионерские песни.

Но все это оставалось мечтой. Я находился далеко и выезжал с концертами лишь в города Средней Азии. Там встречался со счастливо-несчастными евреями из Польши, Чехословакии, которым удалось спастись. Беженцам помогали. Я тоже отказался от гонорара за концерты в их пользу.

В ноябре я снова собирался побывать в Ленинграде, на встрече музыкантов-исполнителей, закончивших знаменитую консерваторию. Но отложили — началась война с Финляндией. Это были нелегкие для ленинградцев дни. Где бы я ни был, мои мысли, мое сердце были там, в дорогом и любимом городе, вблизи которого шли тяжелые бон.

День за днем с беспокойством следил я за сводками, и несказанно велика была моя радость, когда, выступая в воинской части, участвовавшей летом тридцать девятого в боях против японских милитаристов на Халкин-Голе, узнал, что в Москве подписан мирный договор с Финляндией. Это было в марте, а в апреле гитлеровцы захватили Данию и Норвегию, в мае — Голландию и Бельгию, в июне — Францию. Гитлеровская армия вошла в Румынию, Болгарию, Финляндию, вплотную приблизившись к границам Советского Союза.

Нападение Гитлера на нашу страну застало меня в Кишиневе. На адрес местной филармонии я получил телеграмму из Читы. Жена сообщала, что ее, как фармацевта, мобилизовали. В тот же день я отправился в военкомат и настоял на том, чтобы меня взяли в армию.

Вскоре группа артистов была уже в частях Южного фронта. Наша бригада, состоявшая из певцов, музыкантов, танцоров и чтецов, выступала в разных частях, иногда совсем близко от передовой. Однажды, зимой сорок второго, когда, расположившись в кузове открытого грузовика, я исполнял для минометчиков, заполнивших лесную поляну, адажио Шостаковича, мне не повезло. Осколок немецкой бомбы попал в левую руку, чуть повыше локтя. И надо же такому случиться, в то самое место, где остался шрам от пули диверсанта, которого мы, чоновцы, вместе с пограничниками ловили летом двадцать четвертого года.

Я недолго пробыл в тыловом госпитале. Но за это время успел связаться с женой. По закованному льдом Ладожскому озеру она вывозила раненых из осажденного города. Я написал ей, попросил, когда она будет в Ленинграде, зайти на улицу Лассаля и узнать о судьбе Ехевед Певзнер и ее семьи.

Все мы понимали, что творилось в осажденном городе. Ответа я не получил. Вообще писем от жены больше не было. Лишь год спустя я узнал, что она погибла в последний день боев при прорыве блокады Ленинграда. Это известие меня потрясло. Я чувствовал себя виноватым перед ней. Ведь порой я был не очень внимателен к этой скромной, тихой женщине.

Освобождая город за городом, наша армия продвигалась на запад. Вместе с войсками Первого Белорусского фронта шла и концертная бригада. Врачи хорошо потрудились, чтобы вернуть руке прежнюю подвижность. Мы миновали дымящийся Минск и через разбитую станцию Негорелое подошли к издавна знакомому мне местечку, где родилась и выросла Ехевед. Тихое, зеленое местечко было стерто с лица земли и превращено в огромное кладбище с прокопченными печными трубами, словно надгробиями погибшим. Гитлеровцы уничтожили все, все сожгли. Сохранилась лишь израненная осколками стена двухэтажного дома, где когда-то находился клуб, и «наше крылечко», единственное крылечко, которое спасла кирпичная кладка. На выступе этой кладки я когда-то сидел с Ехевед. Один клен был наполовину сломан, и его засохшие ветви мертвенно свисали, заметно припорошенные землей, засыпанные камнями и щебенкой. Второй, обгорелый, покалеченный, все же уцелел…

Возле тихой, безмятежно журчавшей реки, на лугу, где я когда-то проводил с пионерами веселые игры, гитлеровцы оставили высокий курган красной глины. Под ним лежали жители местечка, которых фашистские изверги живыми закопали в землю…

«Среди них, наверное, и родители Ехевед». Эта мысль не давала покоя.

В дни победы над фашизмом, когда затихли орудийные раскаты, мной с еще большей силой овладела тревога и беспокойство за судьбу Ехевед. Я ничего не знал о ней и о ее семье еще с тех пор, как началась война с Финляндией. Пережили ли они страшную блокаду, остались ли живы или разделили судьбу многих тысяч ленинградцев, погибших от голода, холода и бомбежек.

Из Берлина я написал короткое письмо. Просил Ехевед и Геннадия Львовича хоть в нескольких словах дать знать о себе.

Вскоре, к моему великому изумлению и радости, я получил одновременно и письмо и открытку. В письме, подписанном Ехевед и Геннадием Львовичем, они благодарили за то, что после такого тяжелого времени я сразу же черкнул им несколько строчек, не забыл их, желали скорейшего возвращения домой и новых успехов в музыке.

В открытке, подписанной только Ехевед, она сообщала, что за время, которое мы не виделись, в их семейной жизни важная новость, но какая — не сообщила. Просила меня при возвращении из армии непременно зайти к ним. «Живем в той же квартире, — писала она, — но улица переименована в честь Бродского — знаменитого художника, нашего земляка».

Хотя я уже не раз, особенно после той, самой последней встречи с Ехевед, давал себе слово не тревожить ни ее, ни его, но не смог пересилить себя и поехал домой через Ленинград. Правда, я должен был выполнить также свой долг перед погибшей моей женой. Разыскать ее могилу и почтить ее память.

Прибыв на место, я несколько дней искал ее могилу. Запрашивал различные организации, встречался с врачами санитарных частей, с солдатами, офицерами. Обошел те места, где двадцать седьмого января, в последний, решающий день операции, шли бои. Но, несмотря на мои старания, так и не удалось установить, где покоится ее прах.

Огорченный, разбитый, вернулся в гостиницу. Зажег, по обычаю предков, у себя в номере две большие свечи. Не ел, не пил, не переступал порога. Сидел с виолончелью, играл «Аvе Sаnctа Маriа» Баха и думал: возможно, если бы жена не встретила меня, жизнь ее сложилась бы счастливее. А впрочем, ведь она любила… быть может, так, как я люблю Ехевед…

На следующий день я позвонил на улицу Бродского. Ответила мне уже подросшая дочь Ехевед — Суламифь. Приятным, веселым голоском сказала, что мама через несколько минут придет и папа скоро будет.

Мне хотелось сначала встретиться с Ехевед, узнать, что за важную новость она собирается сообщить. Знает ли об открытке Геннадий Львович? Какие у них сейчас отношения? Остались ли у нее от мужа секреты? И как я должен себя держать…

Наскоро побрившись, я быстрым шагом отправился к Ехевед, чтобы успеть до прихода Геннадия Львовича поговорить с ней. Я шел по улицам Ленинграда, видел завалы и руины, раны, нанесенные этому городу, и сердце мое сжималось от боли. На стенах разбитых домов предупреждающие надписи: «Эта сторона опасна при артиллерийском обстреле», «Вход в бомбоубежище» и другие. На углу — старый плакат: «Что ты сделал для фронта?!»

Я подумал: они, ленинградцы, сделали все. Сделали больше, чем было в человеческих силах. И если я раньше любил этот город потому, что с ним были связаны лучшие годы моей юности, то сейчас он вызвал во мне чувство несоизмеримо большее, сокровенное, самое святое для меня.

Я готовился увидеть развалины и на улице Бродского, но она совсем мало пострадала. А дом, где жила Ехевед, выглядел почти так же, как до войны, если не считать перекрещенных наклеек на окнах и иссеченных осколками стен.

Я позвонил и, пожалуй, слишком долго задержал палец на кнопке звонка. Слышно было, как в квартире скрипнула дверь. Шаги. Она, Ехевед!.. И весь я подался вперед.

В дверном проеме стоял Геннадий Львович в генеральской форме. Он, словно не узнавая, холодно посмотрел на меня. С минуту мы молча глядели друг на друга. Он — генерал-лейтенант инженерных войск, в дорогой, с иголочки, форме, и я — демобилизованный рядовой в своих кирзовых сапогах и видавшей виды гимнастерке.

— Извините, — растерянно пробормотал я. — Может… не вовремя?

— Соломон Елизарович, если не ошибаюсь? — вымолвил он без особой радости. — Давно в Ленинграде? Специально или… ну, проходите, — сухо пригласил он, как бы что-то в себе переборов. — Присаживайтесь, если не очень торопитесь. Скоро должна и хозяйка прийти. Вероятно, задержалась в университете. Работы много. Она ведь заведует кафедрой. Перед самой войной защитила докторскую…Чувствовалось, что он не очень-то доволен моим неожиданным визитом. Нет, это был не тот, не прежний Геннадий Львович. В нем начисто отсутствовали радушие, простота, непосредственность. Появилась какая-то странная настороженность в том, как он держался, в разговоре, во взгляде. Говорил как бы нарочно только о Ехевед. Когда «юнкерсы» бомбили Пулковскую обсерваторию, она, будучи ранена, рискуя жизнью, спасала документацию наравне с мужчинами. Вообще все дни блокады держалась мужественно, была в отряде самообороны — сбрасывала с крыш «зажигалки», дежурила в госпитале.

Он как бы между прочим еще раз поинтересовался, сколько дней я уже в Ленинграде и долго ли задержусь. Я сказал, что приехал несколько дней назад, искал могилу жены, погибшей при прорыве блокады, но, несмотря на все мои старания, я так и не смог найти то место, где она обрела вечный покой. Больше мне здесь делать нечего, и завтра я собираюсь уехать.

Красивое лицо генерала, на котором застыла холодная вежливая улыбка, теперь слегка оживилось. Он стал расспрашивать, в каких войсках служила моя жена, когда пришло последнее письмо. Потом сказал, что и его два брата погибли на фронте. Старший — в боях под Сталинградом, младший — при штурме Берлина.

Сестру с пятью детишками мал мала меньше фашисты уничтожили в Бикерневском лесу под Ригой. Другая сестра с малышом тоже трагически погибла. Вместе с тысячами женщин и детей эвакуировалась на корабле из Одессы. Под Севастополем судно разбомбили. Отец — академик Рабунский — и мать в первый же год войны умерли в Ташкенте от тифа. Из всей их большой семьи только он один и уцелел, хотя все это время находился здесь, в Ленинграде. Был, правда, тяжело контужен, лежал в госпитале. Ехевед не отходила от его постели. Она и поставила его па ноги.

Мне хотелось узнать, живы ли родители Ехевед, но не спросил, чтобы лишний раз не называть ее имени.

Я видел, что настроение его все время меняется. А я испытывал к нему те же добрые чувства, что и прежде. Ведь он был мужем Ехевед, и частичку своей любви я перенес на Геннадия Львовича.

Из просторного коридора донеслось проворное топанье детских ножек, и в столовую, где мы сидели, вбежала красивая девочка, копия Ехевед, и за ней худенький большеглазый мальчик в коротких голубых штанишках на белых лямках. Девочка, это была Суламифь, поздоровалась со мной, поцеловала отца, сказала, что во дворе они уже наигрались, и ушла в детскую. Мальчик, коротко остриженный, очень живой, громко чмокнул отца в щеку. Геннадий Львович обнял его, потрепал влажный темный чубчик и поцеловал его в лоб.

— Суламифь уже совсем невеста, — заметил я. — Вся в мать. А кто этот малыш?

— Малыш? — переспросил Геннадий Львовнч, не глядя на меня, и снова его лицо приняло отрешенно-вежливое выражение. — Это наш сынок. Да, наш, — добавил он, как бы назло кому-то, и еще раз поцеловал его, словно искупая какую-то вину перед ребенком. — Шолом, подойди и поздоровайся с Соломоном Елизаровичем, — очень спокойно обратился он к сыну.

— Вот как! — радостно воскликнул я. — От всего сердца поздравляю с таким прелестным сыном и желаю вам, чтобы он рос, радуя всех своим умом, добротой, способностями… Иди же ко мне, малыш!

Я очень люблю детей, они каким-то образом это сразу чувствуют.

Шолом, улыбаясь, подошел. Я поднял его, посадил на колени и погладил по головке.

— Какой милый ребенок, и глазенки живые, умные. Очень похож на вас, — сказал я, желая доставить Геннадию Львовичу удовольствие.

— На меня? — с нажимом произнес Геннадий Львович, насупившись. — Вы ошибаетесь. — И, видимо желая прекратить этот неприятный для него разговор, спросил, остались ли у меня в Чите наследники.

Не понимая, зачем он это спрашивает, я ответил, что моя покойная жена еще до нашей свадьбы переболела и не могла иметь детей. А мне уже тридцать восьмой год. Остался один-одинешенек, без жены, без детей.

Покачивая Шолома на коленях, я спросил, сколько ему лет.

— Сколько лет? — лицо Геннадия Львовича снова омрачилось. — Сейчас вам скажу… Сколько прошло с тех пор, как вы выступали здесь с концертами и были у нас и гостях? — сухо спросил он. — Это было в июне тридцать девятого?! Шесть лет тому назад. В апреле этого года Шолому исполнилось пять…

С плохо скрываемой досадой он подозвал к себе ребенка, снова поцеловал и отправил к Суламифь в детскую.

Я почувствовал себя так, будто нанес Геннадию Львовичу незаслуженную обиду, хотя совершенно ни в чем не был виноват. Все же, сам того не желая, я отравлял ему жизнь. Не знал, что сказать, как себя вести. Холодный пот выступил на лбу. Но не стал его вытирать, чтобы Геннадий Львович не заметил и не сделал вывод: я и в самом деле в чем-то виноват. Ощущение у меня было такое, будто сижу на скамье подсудимых и не могу найти ни единого слова в свое оправдание.

В эту минуту я услышал знакомые шаги в коридоре, и вошла немного усталая Ехевед, внеся с собой нежный запах хризантем. Увидев меня, на мгновение застылл в изумлении, потом радостно воскликнула:

— Соля?! Каким образом? Ах, какой сюрприз! Какой гость!

Я поднялся ей навстречу, и она крепко пожала мне руку.

— Ты получил письмо, которое мы с Геннадием Львовичем написали? Когда же ты приехал? Где остановился? — как обычно, засыпала она меня вопросами. — Сколько лет мы не виделись? Пять лет. Нет, Шолому ведь уже больше пяти. Шесть. Да, шесть лет прошло. И какие трудные, страшные были годы… Соля, ты видел нашего сына? Что скажешь? Он ведь уже играет на скрипке. А Суламифь видел?.. А как ты? Как твоя жена?..

Своим приходом она меня просто спасла. Я с облегчением вздохнул.

— Ты уже давно у нас? Как жаль, что пришлось задержаться на кафедре, — продолжала Ехевед. — Ты, наверное, голоден? Геннадий, а ты будешь обедать дома или уже поел?

Геннадий Львович ответил, что он сыт. Я вежливо, но категорически отказался, пояснив, что в гостинице меня, должно быть, уже ждут.

За шесть лет, что мы не виделись, в золотистых волосах Ехевед появилась белая прядь. Но и седина ее красила, придавая очарование ее лицу. В моих глазах Ехевед была так же прекрасна, как и прежде. Вообще мне казалось, что она всегда, всегда будет красивой и молодой.

— Ты что, уже уходишь?! — огорченно спросила она. — Геннадий, воздействуй как генерал на рядового. Мы ведь еще ни о чем не успели поговорить. Завтра, Соля, ты придешь?

— Возможно. Если только не уеду, — ответил я.

— Задержись еще хотя бы на несколько дней. Можешь пожить у нас. В твоем распоряжении будет отдельная комната и все удобства. Геннадий, скажи ему. Всем вместе надо отпраздновать нашу победу. И поговорить о многом. Каждый из нас столько за это время пережил.

— Зайду, если выкрою время, — пообещал я, хотя был твердо убежден, что нахожусь в этом доме в последний раз.

Я поднялся, собираясь прощаться.

— Подожди одну минутку, я только причешусь и провожу тебя, — сказала Ехевед.

Мне не хотелось, чтобы она шла без Геннадия Львовича, и я предложил ему тоже пройтись с нами.

— Хорошо, — спокойно и вежливо ответил он. — Вы подождите меня в садике нашего двора. Я переоденусь и выйду.

— Геннадий, дорогой, не заставляй нас долго ждать, — попросила Ехевед.

Сразу же, как только мы вышли, я рассказал, как Геннадий Львович ответил на мой вопрос, сколько лег Шолому, и как реагировал на мое замечание, что мальчик похож на него.

— Я оказался в ужасном положении. Его слова меня просто ошеломили, — говорил я волнуясь. — Ну неужели он подозревает… Но ты ведь хорошо знаешь… Ты знаешь правду, что я ни в чем не виноват?

— Нет, ты виноват. Только ты, Соля, виноват, — усмехнулась она. — Да, да. Я ведь писала, что у нас новости. Вот это и есть та новость. В нашей семье появился ребенок. После твоего отъезда, Соля, со мной творилось такое, что невозможно передать. Теперь это уже прошло, но тогда я была сама не своя, старалась успокоиться и не могла, ничего не помогало. И тогда я поняла: спасти меня может только рождение ребенка. Так что напрасно не переживай, успокойся, Геннадий прекрасно знает, что Шолом его сын. Ты просто его неправильно понял.

Подошел Геннадий Львович. Он был в светлом костюме, прекрасно сидевшем на его высокой, статной фигуре.

Увидев мужа, Ехевед рассмеялась.

— Что случилось? Что такое? — словно взвешивая каждое слово, спросил Геннадий Львович.

— Я тебе потом… потом расскажу, — запрокинув голову, еще громче расхохоталась она. — Ну… идем.

— Куда? — спросил Геннадий Львович и обратился ко мне — В какой гостинице вы остановились?

Чувствовалось, что в ее присутствии он старается быть ко мне более внимательным.

Я сказал, что и на этот раз остановился в «Астории»,

— Ты один? В каком номере? — спросила Ехевед.

— Один. В восемнадцатом.

— Неужели? Рядом с шестнадцатым номером, который ты занимал в свой прошлый приезд?

— Ехевед, ты знаешь, — перебил я, — мне ведь снова довелось побывать в краях, где находилось ваше местечко.

— Что ты говоришь, Соля?! Когда? — воскликнула она.

Я подробно рассказал, каким образом я там оказался, про то, что там застал и что среди множества закопченных труб уцелели только стены бывшего клуба и наше крылечко.

— Оно уцелело?.. — спросила пораженная Ехевед. — Ты сам, своими глазами видел наше крылечко? И, обернувшись к мужу, умоляюще сказала: — Геннадий, я тоже должна там побывать. Соля, давай поедем вместе. Одной страшно…

— У тебя там кто-либо оставался? Что с твоими родителями? — спросил я осторожно.

— Ой, это ужасно… Еще в начале войны… — Она смахнула слезу платком и не могла продолжать.

Некоторое время мы шли молча.

— Ты не устала? — встревоженно спросил Геннадий Львович.

— Нет, — покачала она головой и, справившись с волнением, рассказала, что отец и мать за несколько дней до войны поехали в Харьков к старшей сестре. В местечко они уже не вернулись. Вскоре из Харькова их эвакуировали. В пути отец заболел. Им пришлось задержаться в Мариуполе. Через несколько дней гитлеровцы захватили город, и все там погибли.

— Была семья Певзнер, и не стало… Было местечко, и нет его, сожгли, уничтожили. И никогда, никогда уже такого местечка не будет… Как это страшно…

Мы подходили к гостинице. Она стала задумчива, рассеянна. Вероятно, нахлынули воспоминания. Не хотелось ей расставаться. Смотрела на меня с тихой грустью, как на давнего близкого друга, напомнившего ей о прошедших днях юности, которые никогда уже не вернутся.

— Приходи обязательно к нам завтра обедать, — сказала она, прощаясь, — и вообще не забывай нас, когда будешь в Ленинграде, непременно заходи.

Геннадий Львович тоже, правда более сдержанно, просил навещать их.

Я вошел в гостиницу и через стеклянную дверь вестибюля с тоской смотрел вслед Ехевед и Геннадию Львовичу, которые медленно возвращались домой, о чем-то разговаривая. Он, безусловно, доверяет жене. Но все же мимолетные подозрения, возможно, пробуждались в его душе и доставляли немало горечи. Мне стало больно за него. И я почувствовал свою невольную вину.

Когда Ехевед и Геннадий Львович свернули за угол и их уже не было видно, я рассчитался за номер, захватил единственное свое имущество, единственное богатство — виолончель, поспешил на вокзал и через несколько часов уехал.

Моя трехкомнатная квартира в Чите была занята. Уходя в армию, жена поселила в ней уборщицу из аптеки с четырьмя детьми. Муж этой женщины вернулся с фронта без руки. Хотя я имел все права на свою квартиру, но согласился взять другую — однокомнатную. Места было вполне достаточно, чтобы поставить стол, книжный шкаф, диван и, главное, виолончель. А больше мне ничего не надо было. Снова вернулся в музыкальную школу, много ездил. Жил один-одинешенек. От Ехевед никаких вестей не было. Часто хотелось самому написать или позвонить, но сдерживался.

Через несколько лет было решено провести наконец в Ленинграде встречу музыкантов-исполнителей, которая должна была состояться еще накануне войны. На этот раз я остановился в гостинице «Нева», довольно далеко от дома, где жила Ехевед. В свободное время, которое у меня бывало иногда, я собирался зайти на улицу Бродского, повидать ее, детей, Геннадия Львовича или хоть позвонить, узнать, как они живут. Но всякий раз твердил себе: «Нет, ты не должен идти, не должен звонить. Остуди свое сердце, погаси свои чувства. Не напоминай о своей привязанности к их дому, не мешай им. Дай этой семье возможность тебя забыть…»

Так убеждал я себя и не ходил, не звонил. Лишь одни раз, поздно вечером, подошел к их дому и долго смотрел на ярко освещенные окна, прислушивался к звукам скрипки, которые оттуда доносились, взглянул на балкон, где когда-то стоял Геннадий Львович, дожидаясь жену. За занавеской двигались тени, но не мог разобрать, кто находился там, в комнате. Ехевед, Суламифь, Шолом? Как все они были мне близки и как далеки от меня…

Если б Ехевед знала, что я здесь, под ее окнами, выбежала бы ко мне… Но лучше, что она и не догадывается о моем пребывании в Ленинграде.

Я ушел. Долго бродил по знакомым улицам и, усталый, вернулся в гостиницу. Утром меня пригласили в филармонию, предложили переехать в Ленинград, стать солистом симфонического оркестра. Об этом можно было только мечтать. И все же я отказался.

Встреча музыкантов-исполнителей, бывших студентов консерватории, продолжалась три дня. Последний вечер перед отъездом был у меня свободен, и мне удалось достать билет на спектакль «Тевье Молочник», поставленный гастролировавшим здесь Московским еврейским театром. Я немного опоздал и занял свое место в партере, когда уже подняли занавес и на сцене появился Михоэлс в роли Тевье. В зале гремели аплодисменты.

Потрясенный игрой этого прекрасного актера, я следил за каждым его жестом, ловил каждое слово и не замечал, кто сидит рядом со мной. Когда занавес опустился и зажгли люстры, очень знакомый голос окликнул меня, и я увидел в первых креслах бельэтажа Ехевед и Геннадия Львовича. Они пригласили меня к себе в ложу. Узнав, что я уже три дня в Ленинграде, Ехевед обиделась: «Как же так, не зашел, не позвонил!»

Геннадий Львович был в хорошем настроении, восхищался игрой Михоэлса и сказал, что еще раз пойдет в театр с детьми. Он хочет, чтобы Суламифь и Шолом увидели Михоэлса, Зускина и вообще еврейский театр. После спектакля мы вышли вместе. Ехевед и Геннадий Львович пригласили меня к себе посмотреть на детей, они за это время заметно выросли, послушать их сына Шолома, который прекрасно играет на скрипке. Мне и самому было бы приятно посидеть в этой семье, но я отказался, сославшись на то, что занят. Ехевед была огорчена моим отказом и, прощаясь, завела разговор о своем давнем желании посетить родные места. Побывать там, где стоял их дом, посмотреть на уцелевшее крылечко и посадить молодой клен на месте погибшего. Она упрашивала и меня поехать, всего лишь на день, не больше. Если не сейчас, то в другой раз. Она подождет…

В Читу я возвратился в приподнятом настроении — неожиданно встретил Ехевед и Геннадия Львовича и в то же время сдержал слово, которое дал самому себе, — не пошел с ними, не пошел, хотя меня радушно приглашали.

Не только творческий человек, но и каждый, кто увлечен своим делом, не останавливается на достигнутом. Я много играл, выступал, ездил по городам и селам…

И вот я снова в Ленинграде, Больше пяти лет прошло с тех пор, как я встретился с Ехевед и ее мужем на спектакле. Было воскресенье, и я надеялся увидеть их на первом же концерте. Но они не пришли. Не появились и на следующих выступлениях. Это меня обеспокоило. Однако я не звонил. Ожидал, что они придут на мой пятый, последний концерт, который состоится снова в Большом зале филармонии. Их не было. Тогда, не выдержав, я перед самым отъездом позвонил. Мне никто не ответил. Я и представить не мог, что случилось, и решил обратиться к сестре Ехевед. Она подошла к телефону и, когда я назвал себя, даже обрадовалась. Сказала, что много слышала обо мне от Ехевед, была даже на одном из концертов и в восторге от моей игры. Потом призналась, что виновата передо мной: письмо, которое я из Минска послал Ехевед, попало к ней и она не отдала его сестре. Та и до сих пор об этом не знает. Под конец она сообщила, что Ехевед и Геннадий Львович с детьми уже два года находятся за границей и пробудут там, вероятно, еще несколько лет.

Без Ехевед этот большой шумный город казался мне пустынным, и покидал я его с грустью — нет ее!..

Я побывал во многих городах — и в Риге, и в Одессе, и в Праге. Последний мой концерт был в Гаване и проходил в большом зале Национального театра. Все места были заняты. Я исполнял Пятую сюиту для виолончели Баха — одно из сложнейших произведений композитора.

Среди публики, которая после концерта поднялась на сцену и окружила меня, я вдруг неожиданно, словно произошло какое-то чудо, увидел ее, любовь моей юности, песнь всей моей жизни.

— Ехевед! — воскликнул я изумленно, направляясь к ней.

— Я дочь Ехевед — Суламифь, — улыбнулась и оглядывая меня синими сияющими глазами, сказала молодая женщина. — Неужели я так похожа на маму?

Суламифь познакомила меня со своим мужем, кубинцем. Рассказала, что после окончания института иностранных языков работает в советском посольстве на Кубе. Вышла здесь замуж за учителя. У них есть трехлетний сын Фидель. Родители уже вернулись из-за границы в Ленинград. Работают там же, на прежних местах. Шолом закончил консерваторию и играет в Ленинградском молодежном музыкальном ансамбле.

Суламифь и ее смуглый муж пригласили меня к себе. Но надо было завтра в семь утра улетать, а было уже поздно.

Приехав на другой день в аэропорт, я застал там Суламифь с мужем и маленьким Фиделем — черноволосым мальчиком, настоящим кубинцем с бабушкиными синими глазами. Они принесли мне красивую плетеную корзинку с апельсинами, бананами, виноградом и маленькую посылку родителям.

Прощаясь, я поднял на руки и поцеловал внука Ехевед, которого она еще не видела.

Уже из иллюминатора я смотрел на Суламифь, которая стояла на аэродроме и махала вслед лайнеру рукой, точно так же как когда-то ее мать провожала меня из Ленинграда.

Лайнер взял курс на Москву, а оттуда я вылетел в Ленинград. Теперь уже не надо было бороться с собой. У меня были законные причины повидать Ехевед — передать привет и посылочку с Кубы.

Устроившись в гостинице, я сразу же позвонил на улицу Бродского. Трубку взял, видимо, Шолом. Я попросил позвать Геннадия Львовича.

— Папа сегодня вылетел в Женеву, — сказал он и передал трубку матери.

Ехевед очень обрадовалась моему звонку, и особенно велико было ее радостное удивление, когда я передал привет от дочери, зятя и внука.

— Приезжай сейчас же! — потребовала она. — Не задерживайся. Я жду. И Шолом еще дома. Я хочу, чтобы ты повидался с ним.

Ехевед встретила меня уже у открытой двери. Мы расцеловались. Нежно, тепло.

— Ах, если бы ты пришел на несколько минут раньше. Только что Шолом ушел. У него через сорок минут концерт. Я бы так хотела, чтобы ты с ним поговорил… Но об этом после… Ну, рассказывай, рассказывай, — нетерпеливо попросила она, пододвигая мне мягкое кресло и усаживаясь напротив.

Она без конца расспрашивала меня о Суламифи, о зяте и особенно о внуке.

Я продолжал говорить, а она вся сияла радостью. Народная мудрость гласит: красивые девушки становятся потом красивыми женщинами, а красивые женщины — красивыми бабушками. Ехевед была очень красивой бабушкой. За годы, что мы не виделись, она, правда, немного постарела, но в то же время красота ее засияла каким-то новым блеском. В свои почти шестьдесят лет она все еще была очень стройна и подвижна. Синие глаза полны энергии, жизни. Лишь волосы утратили свой прежний цвет. Они были такими же густыми и пышными, но отливали теперь серебром. Однако для меня она по-прежнему была полна обаяния.

Я продолжал рассказывать. Ехевед несколько раз меня прерывала, прислушиваясь, не звонят ли. Очень волновалась, что до сих пор нет никаких известий от Геннадия Львовича. На рассвете он с членами государственной экспертной комиссии вылетел в Женеву, обещал сразу же позвонить или дать телеграмму.

— Мне очень не хотелось, чтобы он летел сегодня. Ведь была у него возможность побыть еще сутки дома. А я только вчера вернулась из Москвы. Из Звездного городка. Не успели даже поговорить. Подожди… кажется, звонят… Нет, показалось, — расстроенно сказала она.

Ехевед боялась, не случилось ли чего-либо с самолетом. Накануне террористы захватили аргентинский лайнер, в котором было больше ста пассажиров.

Несколько раз звонила в аэропорт и не могла дозвониться. Телефон был занят. Я старался ее успокоить, говорил, что сегодня она непременно получит добрые вести.

— Дай-то бог… Ну, рассказывай, что у тебя. Кое-что я, правда, знаю. Про твои успехи мне известно по пластинкам с твоими концертами. Мы их сразу же приобретаем. Ну, а во всем остальном? Ты все еще в Чите? Все еще один? — спросила она с участием. — До каких пор, Соля? Разве можно всегда жить так одиноко? Особенно в нашем возрасте… Неужели… — она хотела еще что-то сказать, но сама себя перебила: — Соля, может, ты позвонишь в аэропорт, а вдруг тебе посчастливится?

Она взяла с соседнего столика тюбик с валидолом и положила таблетку под язык. Вдруг в прихожей раздался продолжительный звонок. Побледнев еще больше, Ехевед вскочила, выбежала из комнаты и вскоре возвратилась, счастливая, с телеграммой в руках.

— Слава богу, от Геннадия, — радостно сказала она и, вынув изо рта еще не растаявшую таблетку, положила в пепельницу. — Приземлился благополучно…

Не только у нее, но и у меня словно камень свалился с плеч.

— Благополучно… — повторила она. — Больше ничего мне и не нужно. А я бог знает что передумала. Человеку без фантазии жить трудно, но с излишней фантазией еще труднее, — улыбнулась она. — Извини меня и расскажи, как выглядит Суламифь. В нее здесь были влюблены такие славные, интересные парни. Могла бы жить не в такой дали от нас. Я скучаю. Геннадий тоже скучает. Не может уже дождаться ее приезда. Хочется, чтобы она с мужем и нашим единственным внуком переехала сюда, надо ж иметь хоть немного радости от детей. С Суламифью давно не виделись, а Шолом… Она на мгновение замолчала, словно колебалась, говорить ли дальше. — Шолом доставляет нам огорчения… — Она пересела ближе ко мне. — Очень хотелось, чтобы ты его повидал. Он талантливый музыкант, красив, умен. Но ему пошел уже двадцать седьмой год, и ни за кем не ухаживает. Нет ни одной знакомой девушки, с которой бы он проводил время. О женитьбе и слушать не хочет. Так, бедный, разочаровался, — озабоченно говорила Ехевед. — Несколько лет Шолом дружил с Клементиной. Да что там дружил, они были влюблены друг в друга. Милая, скромная, красивая, она нравилась и мне и Геннадию Львовичу.

Из дальнейшего рассказа я узнал, что девушка эта стала своим, близким человеком в доме, особенно после того, как Шолома на год призвали в армию. Почти ежедневно бывала у них, ходила вместе с ними в театр, на концерты. Их до глубины души трогало то, что она каждый день писала Шолому в Венгрию, где он служил, нежные письма и каждый день получала такие же от него. И Ехевед, и Геннадий Львович относились к ней, как к родной дочери, — в Ленинграде у нее никого не было, родители жили в Ташкенте.

Уже договорились — как только Шолом вернется, они поженятся. Родители позаботились и о том, чтоб молодым было где жить. Однажды Ехевед и Геннадий Львович возвращались из универмага, где купили сыну и Клементине два красивых одеяла из верблюжьей шерсти, и увидели у Дворца бракосочетаний выстроившуюся шеренгу увитых лентами машин. Из первой выскочил жених в ярком клетчатом костюме, уже немолодой, сутулый человек, и протянул руку невесте. Придерживая длинное платье, на которое ниспадала фата, из такси вышла она… Клементина… невеста Шолома.

Ехевед и Геннадий Львович остолбенели. Не верили своим глазам. Ведь Клементина засыпала их сына любовными письмами, говорила и родителям, что умирает от тоски, ждет не дождется той счастливой минуты, когда он приедет…

Конечно, теперь Шолом травмирован. Травмирован настолько, что не верит ни одной девушке, ни с кем не встречается, замкнулся. А они, родители, это очень болезненно переживают.

— Что делать? — спрашивала Ехевед. — Может, ты поговоришь с ним? Ты для него более авторитетен, чем мы. Шойлик коллекционирует пластинки, на которых записаны концерты для виолончели в твоем исполнении. Кстати, в один из вечеров мы все в Звездном городке слушали по радио Пятую сонату Бетховена в твоем чудесном исполнении, и я вспомнила наш разговор у меня на крылечке, помнишь? Сколько лет прошло с тех пор? Более сорока. Я тебе тогда сказала, что уже наше поколение будет осваивать космос, что люди еще в этом столетии будут гулять, а может быть, и объясняться в любви не только под луной, но и на Луне. Ты не верил и смотрел на меня как на фантазерку. Еще увидишь, чего человек достигнет в ближайшем будущем! Он будет смотреть на наш мячик, на нашу Землю не только с Луны, но, очень возможно, и с Марса, и с других планет. Правда, заветное крылечко оттуда не увидишь… Ой, Соля, чуть не забыла! Угадай, с кем мы вспоминали наши места, наше крылечко? Ни за что не угадаешь, кого я встретила на Внуковском аэродроме! Твоего давнишнего друга. Пиню Швалба. С трудом узнала. Солидный. С лысинкой и брюшком. Он летел в Башкирию. Работает там на строительстве. А он меня узнал. Очень обрадовался. Рассказывал, что несколькими днями раньше побывал в нашем местечке, вернее, там, где оно было. На этом месте сейчас расположена огромная пасека, тьма разноцветных ульев. На том месте, где раньше жили люди, теперь — одни лишь пчелы. Наше крылечко стоит словно сторож. Над ним висит колокол. С крылечка видны поля цветущего клевера, которые окаймляют пчелиный городок.

Пиня поехал туда специально. Хотел отыскать могилу матери и не нашел. Не осталось даже и следа ни от старого местечкового кладбища, ни от страшного кургана на берегу реки. Везде клевер, клевер — для пчел. Там, где был клуб, живут пчеловоды. Из прежних жителей не осталось никого. Меня давно тянет к тому месту, где стоял наш дом, где я родилась. Соля, давай съездим туда. Я тебе уже говорила, надо посадить еще один клен, пусть будет как прежде. Мне очень хочется поехать с тобой. Не так будет больно. Я сейчас закажу билеты на самолет, утром вылетим в Минск. Прошу тебя, подари мне день. Один только день! Разве это такая уж жертва? Завтра как раз воскресенье. Первым рейсом вылетим, вечером вернемся. Прошу, сделай так ради меня. Всего один день. Ну, что же ты молчишь?!

Мне очень хотелось поехать, быть вместе там, где более сорока лет назад мы так чудесно провели летние месяцы. Но ответить сразу не мог.

В это время зазвонил телефон.

— Это он, Геннадий! — радостно воскликнула Ехевед, быстро поднялась и взяла трубку.

Она не ошиблась.

Оживленно сказала, что уже получила телеграмму, а до этого очень волновалась. Просила звонить по вечерам и почаще. Она всегда будет дома. Потом сообщила о живом привете от Суламифи, ее мужа и внука. И привет и посылочку привез их старый друг Соломон Зоненталь. Соля сейчас здесь. Добавила, что хочет с ним поехать хоть на день в родные места.

Потом говорил Геннадий Львович, а она все время повторяла одно и то же: «хорошо», «хорошо», «хорошо». Очень довольная, Ехевед положила трубку и сказала, что Геннадий Львович передает мне привет.

— За привет спасибо, но зачем нужно было говорить, что я сижу здесь? Он ведь не спрашивал.

— А что тут такого?! Почему я не должна была этого говорить? — она удивленно посмотрела на меня.

— Потому что он далеко, и это ему может быть неприятно… Мало ли что он подумает…

— Ой, не говори глупостей! — рассмеялась она. — Геннадий ничего не подумает. Тем более теперь, когда знает, что для этого нет никаких оснований.

— Ты думаешь так. А вот я, как мужчина, воспринимаю эти вещи несколько иначе.

— Иначе, иначе… Глупости! — Она поднялась, взяла с полки книжного шкафа томик стихов. — Смотри, я только что купила. До сегодняшнего дня не знала, что у евреев есть, вернее, был прекрасный поэт Самуил Галкин. Его стихи переведены и изданы на русском языке. Я достала два экземпляра. Один томик положу в посылочку для Суламифи. Хочу, чтоб мои дети, которые прекрасно знают и любят поэзию Твардовского, Вознесенского, Рыльского, Бажана, Расула Гамзатова, читали и знали талантливых еврейских поэтов — Гофштейна, Маркиша, Квитко, Харика. У меня есть их произведения на русском языке. Еврейского Суламифь и Шолом не знают. Пусть читают в переводе… — Она на мгновение замолчала и тут же, видимо вспомнив о прерванном разговоре, спросила: — Ты ведь не ответил, Соля, мы поедем?

Я сказал, что у меня уже в кармане билет. Вечером еду в Читу.

— Верни его. Я закажу другой на послезавтра. Пожалуйста, Соля, послушай меня.

— Билет, скажем, я верну. Но ведь и номер в гостинице надо освободить.

Ехевед задумалась.

— Жаль. Что ж делать?! Я так хотела, чтобы мы поехали вместе. Если б Геннадий был здесь, ты мог бы пожить у нас. Комната Суламифи свободна. Что ж девать? — озабоченно спросила она. — Может, устроить тебя у сестры? Она и ее муж будут очень рады. Я им сейчас позвоню.

— Нет, нет, — решительно проговорил я и пообещал в другой раз, когда Геннадий Львович будет в Ленинграде, поехать с ней.

— Ну хорошо, я буду ждать. Только не забудь своего обещания.

— Не забуду, — уверил я ее. — Но скажи мне, Ехевед, я уже давно хочу тебя спросить. Скажи, что тогда случилось? Почему ты вдруг уехала? Даже не попрощавшись.

— Смотри-ка, до сих пор этого не забыл! Вот посидим на нашем крылечке, я тебе все объясню. Иначе поступить тогда было невозможно… А сейчас не будем об этом говорить, пока не поедем туда, где было наше местечко. Хорошо?

— Хорошо, — согласился я и поднялся.

Мне не хотелось с Ехевед расставаться. И из этого дома уходить не хотелось. Все, что имело к ней отношение, все, что ее окружало, было мне дорого и мило. Даже ступени, по которым она ходила, даже деревья, которые росли около ее балкона и на которые она смотрела.

На прощанье Ехевед сердечно пожала мне руку, и я ушел.


Через некоторое время по пути в Финляндию я позвонил им за полчаса до отъезда. Ехевед и Геннадий Львович обижались, что я не захожу. Она с легкой укоризной напомнила строку Гамзатова: «Береги своих старых друзей». Я помнил друзей, но старался не беспокоить, все еще боялся доставить огорчения Геннадию Львовичу.

Прошло еще несколько лет, в течение которых я не видел ни Ехевед, ни кого-либо из ее близких.

Я очень соскучился и решил на предстоящих концертах обязательно с ней повидаться. А пока мне надо было вылететь с бригадой артистов во Вьетнам.

Возвращался оттуда обогащенный, полный впечатлений и глубокой симпатии к этому мужественному народу. Был в хорошем настроении от тех теплых встреч, которые нам оказывали, и от предвкушения предстоящей, которая должна была вскоре состояться в Ленинграде…

Основательно уставший после стольких концертов, которые мы дали за пять недель, я сидел в самолете и дремал.

Почему-то сны я вижу редко, а тут, как только задремал, мне приснилось, что я нахожусь не в обычном самолете, а лечу с неимоверной скоростью в ракете, стремительно проношусь мимо Луны, мимо Марса, Сатурна… Рядом со мной мчится еще ракета новой, странной конструкции, и я вдруг догадываюсь, что она имеет форму нашего крылечка. И тут я вижу на этой удивительной ракете совсем еще юную Ехевед. Голубой с белыми крапинками сарафан плотно охватывает ее гибкую фигурку. Голова склонена к виолончели, и волосы золотой волной падают на тонкие плечи. Она играет на моей виолончели Крейслера. В ее исполнении так прекрасно звучат «Муки любви». Мы летим с бешеной скоростью среди бесчисленных мерцающих звезд, голубых котлет, то удаляясь, то приближаясь друг к другу. А трогательная, волнующая мелодия разносится по близким, далеким и очень, очень далеким, отдаленным мирам вселенной и возвращается к нам из невидимых далей, из космического безмолвия торжествующим, праздничным эхом, Я хочу догнать на своей ракете Ехевед и не могу. Мы кружим, словно молнии, уже вокруг дальнего Урана, окутанного сиреневым сиянием. И вдруг я вижу Пиню Швалба в косоворотке с белыми пуговицами, галифе и до блеска начищенных сапогах. В руках у него винтовка, и целится он в удивительную ракету-крылечко, не замечая, что в ней сидит Ехевед. Я кричу ему, ей… Я зову: «Ехевед! Ехевед!..» Она не слышит. Она увлечена игрой. Хочу ее догнать, заслонить и не успеваю, Пиня нажимает курок. В немоте космоса раздается выстрел. Виолончель летит дальше, а крылечко, на котором сидит Ехевед, отделилось, закачалось и свисает на одной струне виолончели. Но и эта единственная струна обрывается, Ехевед вместе с крылечком начинает падать, все быстрее, все стремительнее, в бесконечность, в кромешную тьму, в пропасть, в черную бездну…

Виолончель с оборванными струнами мчит, словно комета, среди звезд и все еще играет. А я гоняюсь за ней, пока не врезаюсь в бесконечную тьму, наполненную страшными плотными тенями, ищу Ехевед, зову ее, кричу изо всех сил, задыхаюсь в безысходной тоске: «Ехевед! Моя Ехевед!..»

И вдруг толчок, Весь в холодном поту открываю глаза, растерянно оглядываюсь. Мой сосед, баянист Киевской филармонии, смущенно улыбается. Это он меня дружески толкнул и разбудил.

— Вы вскрикнули. Приснилось что-либо страшное? — спрашивает другой сосед, сидящий через проход справа от меня.

— Чепуха… какая-то… — растерянно ответил я, но на душе осталась тяжесть, какое-то скверное предчувствие,

Я не суеверен. Пусть пробегут перед концертом мимо меня тринадцать черных кошек, пусть тринадцать раз с пустыми ведрами тринадцать человек перейдут мне дорогу тринадцатого числа в понедельник — я лишь посмеюсь такому удивительному совпадению. Но от этого сна не проходило смятение, не покидала какая-то неосознанная тревога.

Самолет точно по графику прибыл в Читу, и я распрощался с артистами, которые летели дальше.

Дома я прежде всего, сам не знаю почему, стал просматривать газеты, которые собрались, пока я отсутствовал. Уже под конец, листая «Ленинградскую правду», я вдруг увидел большую черную рамку. Сердце больно сжалось. Пулковская обсерватория, университет, астрономическое общество выражали глубокое соболезнование семье по поводу трагической гибели Ехевед Исааковны Певзнер. Нет, нет, это ошибка… Не может быть… Потрясенный, я вчитывался и вчитывался в расплывшиеся скупые газетные строки. Трагическая гибель?.. Как?.. Как это случилось?..

Я схватил чемодан, помчался в аэропорт и первым же самолетом вылетел в Ленинград.

В пути я все время думал, к кому раньше обратиться. Понимал, что прежде всего надо позвонить или поехать к Геннадию Львовичу, и не в силах был сейчас его видеть… Легче как-то позвонить сестре Ехевед, Лиде Исааковне.

Я так и сделал, войдя в Ленинградский аэровокзал. Узнав мой голос, Лида Исааковна разрыдалась. Потом, придя немного в себя, сказала, что слегла после этого страшного несчастья, но, если я хочу, могу приехать. Я поблагодарил, чувствуя, что она оттягивает тяжелый разговор… Через силу она продолжала: Ехевед давно мечтала наведаться в родные места и все откладывала. И вот две недели назад, когда Геннадий Львович был в Москве, Ехевед приехала проведать ее, свою старшую сестру. Это было в субботу, и они условились пойти завтра, в воскресенье, на выставку в Эрмитаж. Но рано утром Ехевед позвонила из аэропорта и сказала, что через несколько минут вылетает в Минск, а оттуда поедет посмотреть, что осталось от их местечка. Сестра пыталась ее отговорить, советовала одной не ехать, тем более в такую ненастную погоду. Но Ехевед настояла. Не надо беспокоиться, она там не задержится. Пробудет несколько часов, вечерним рейсом вернется и из аэропорта приедет прямо к своей дорогой сестре…

Наступила долгая пауза. Я слышал сдержанные рыдания, тяжелые вздохи.

Она продолжала сквозь слезы, которые уже не могла сдерживать: днем принесли телеграмму, извещавшую о несчастье, с просьбой немедленно приехать. Геннадия Львовича не было, муж тоже отсутствовал, пришлось лететь одной. Добралась чуть живая. Вошла в бывший клуб, увидела на полу накрытое простыней тело и потеряла сознание.

Позже, когда пришла в себя, пасечница рассказала, как из «Жигулей» вышла изящно одетая немолодая женщина. Очень медленно пошла вдоль реки, потом поднялась на пригорок, где раньше было местечко, и остановилась возле крыльца, где висит колокол пчеловодческой бригады. Приезжая стояла так долго, что пасечница подошла и спросила, кто она и чем так опечалена. Женщина ответила, что тут был ее дом, жили родители, сестры. Здесь прошла юность. Возле крылечка росли ее клены. Их посадил отец, когда она родилась. Вот после войны остался только один, а ей очень хотелось, чтобы рядом зеленел и второй. Ведь это память о многом дорогом ее сердцу… Так надо… Эти слова очень растрогали пасечницу. Саженцев клена, да и многих других пород, у них в питомнике предостаточно; принесла деревцо, лопату, а сама пошла с ведром к колодцу — набрать воды, чтоб полить саженец. И вдруг услышала страшный взрыв, бросилась к ней… Видно, лопата задела старую мину, оставшуюся после войны… Несчастная лежала у крылечка вся залитая кровью… Едва слышно прошептала: сообщите сестре… и адрес. Как умели перевязали страшные раны и понесли ее в бывший клуб, а бригадир помчался на мотоцикле в район за врачом. Только все это было напрасно. Через несколько минут она умерла.

У сестры Ехевед перехватило дыхание, слезы душили ее. И я, стоя в тесной кабине, едва сдерживался.

Тело Ехевед сестра привезла в Ленинград и вызвала из Москвы Геннадия Львовича. О боже, как он убивался. Сидел, закрывшись в кабинете, не ел, не пил. Теперь он сам не свой. Не в силах видеть никого. Взял отпуск и каждый день ездит на кладбище, оно находится недалеко от Пулковской обсерватории, и часами простаивает у могилы Ехевед.

Узнав, что я звоню из аэропорта и еще не видел Геннадия Львовича, сестра сказала, чтобы я повидался с ним, немного поддержал. Он, вероятно, еще дома.

В ту минуту я пообещал поехать, но потом понял — это выше моих сил. Я чувствовал себя так, словно был виноват в смерти Ехевед. Нет, ехать сейчас к нему нельзя. Горя я его не облегчу, а, наоборот, еще больше растравлю незатянувшуюся рану.

С аэродрома я поехал на кладбище, купив у входа букет георгинов.

В конце аллеи, усаженной елями, я остановился у свежей могилы, покрытой цветами. На каждом венке было ее имя. На каждом венке черными буквами любимое имя: «Ехевед», «Ехевед», «Ехевед»…

Это была ее могила, и все же я не верил. Не мог допустить, что здесь, под этим холмиком, лежит она, бездыханная. Не мог себе представить, что ее нет в живых, что она не существует, не двигается, не смеется, не радуется… Нет, это невозможно, невероятно. Я стоял у могилы и видел перед собой Ехевед такой, какой встретил ее впервые на гулянье, — в голубом сарафане с белыми крапинками, с распущенными, падающими на плечи золотистыми локонами. Видел сверкающий взгляд ее милых, ласковых синих глаз, слышал ее голос, видел такой, какой она была в тот летний вечер, когда мы гуляли среди озаренных луной привольных полей, какой была в грозовую ночь на крылечке…

Мог ли представить себе, что она, Ехевед, погибнет у этого самого крылечка такой трагической смертью? И вот я стою у ее могилы. Нет больше Ехевед. Нет… Вот здесь, в земле, нашла покой любовь моей юности, любовь всей моей жизни. Моя радость. Моя мечта. Всем лучшим во мне я обязан ей… Никогда больше не увижу я милое лицо, не услышу нежный, мягкий голос… Все кругом живет, а ее нет…

По обеим сторонам могилы — белые и алые розы. В открытых чашечках цветов копошатся с тихим жужжанием пчелы, стебли чуть покачиваются, цветы источают чудесный аромат. Они живут, они дышат. Пчелы живут, жучки, муравьи живут. Они быстро, деловито двигаются между цветами. Шепчется листва на ветках деревьев. Они живут. Они будут шептаться здесь, у ее могилы, и через год, и через десять лет. Та же луна заглянет сюда, освещая своим бледным светом этот холмик. И то же солнце будет всходить и заходить над землей. И звезды будут смотреть с высоты… И ленинградские белые ночи будут радовать влюбленных. Город будет жить. Мужчины, женщины, дети, юноши и девушки будут ходить по улицам, по которым ходила она, люди будут жить в квартире на улице Бродского, где жила она, сидеть в ложе театра, где сидела она. Без нее уже откроют новые звезды, пошлют в космос новые ракеты. Будут справлять праздники. Жизнь будет продолжаться, мир будет существовать, но без Ехевед. Ее уже никогда не будет. Она не узнает, что принесет завтрашний день нашей планете, которая вращается день и ночь, без конца, вместе с ее, Ехевед, могилой, вокруг своей оси, вокруг солнца нашей галактики.

А все могло быть иначе, если б я поехал с ней. Она ведь так меня просила! Тогда и этого несчастья, быть может, не случилось бы. Я бы ее сберег, разве бы допустил, чтобы она копала землю. И не было бы этого холмика на кладбище, не было бы черной рамки в газете, не было бы этих венков с ее именем. Она бы жила, работала, творила, дождалась бы Суламифи с внуком и доставляла бы радость всем, кто ее знал, видел, встречал… Она ведь так много знала, столько унесла с собой, стольким могла поделиться… И для меня навсегда, навечно останется тайной, что тогда произошло, почему так резко изменилось ее отношение ко мне…

Только теперь я подумал, что, быть может, она тогда нарочно хотела задушить свою любовь, чтобы всю себя отдать своей мечте, как я себя — музыке. Не хотела никого делить… Геннадий Львович… Она как-то обронила фразу: «Когда ты, Геннадий, ввел меня в большой мир науки…» А я… отвлекал бы ее от главного, что было смыслом ее жизни. Тогда даже музыка могла ей помешать. «Я нигде не бываю, даже на симфонических концертах…» — это тоже сказала она, между прочим, потому что иначе быть не могло…

Геннадий Львович любил ее… совсем иначе, чем я. Прежде всего думал о ней, о ее духовной жизни. Он оставался в теки. А я всю жизнь думал только о себе, своих чувствах, думал о своей любви, не понимая, что любовь прежде всего самоотверженность и стремление понять каждое движение души любимого человека. Только трагедия эта натолкнула меня на мысль: я и не подумал сделать то, что она просила, не придавал ей особого значения, этой ее просьбе. Собственными ушами слышал, как Геннадий Львович, когда она по телефону сказала ему о поездке, тут же с ней согласился, не задумавшись, по душе ему это или нет. А я отговаривался: а что скажет, а что подумает он… Это для меня было важно, а не ее сокровенное желание, такое естественное для ее тонкой души. И был горд: устоял!.. Перед чем?

Горд тем, что не понял ту, которая столько дала мне, наполняя счастьем и горением всю мою жизнь…

Резкий ветер полоснул по моей непокрытой голове холодным дождем. Но это меня не трогало, лишь больно было смотреть, как безжалостно хлещет он по незащищенной могиле и вода проникает через рыхлую землю туда, к ней. Я быстро снял пальто и укрыл могилу.

Через некоторое время тучи рассеялись. Дождь перестал. Только с окружающих деревьев еще падали редкие прозрачные капли. С противоположной стороны кладбища доносились приглушенные звуки траурной музыки. А неподалеку женщина в черном кого-то оплакивала.

Неожиданно выглянуло солнце, и птицы на ветках запели. Птицы не плачут. Птицы всегда поют. А может, плачут и они, только мы не слышим, не видим. Мое сердце рыдало…

Задумавшись, я не заметил, как кто-то подошел. Но вдруг почувствовал, что я не один. Обернувшись, увидел справа от себя мужа Ехевед. Сердце у меня замерло. Геннадий Львович, бледный, поседевший, ссутулившись, как после тяжелой болезни, стоял неподвижно, словно окаменел от горя. Скорбными покрасневшими глазами смотрел на сырую могилу Ехевед. Под моими ногами хрустнула ветка. Он поднял седую голову и увидел меня. Исхудавшие, впалые щеки его дрогнули. Он посмотрел удивленно, испуганно. Но через мгновенье в его взгляде опять были лишь горечь и боль.

Надо объяснить, как я здесь очутился, и вообще высказать все, что меня давно мучило, и он поймет, почему я пришел сюда, почему стою в глубоком трауре возле могилы его жены.

Но я не мог вымолвить ни слова, словно преступник, пойманный с поличным, и нет уже смысла оправдываться и что-то объяснять. Я совершил ошибку. Надо было сначала повидаться с ним, хотя бы позвонить и прийти сюда вместе. Тогда это выглядело бы совсем иначе, а сейчас… Я готов был обнять его, прижать к себе, выплакаться. Готов был выслушать от него самые горькие упреки. Он имел на это полное право. Пусть бы излил на меня свой гнев, прогнал, запретил стоять у ее могилы. Тогда мне было бы легче.

Но он молчал. Ничего не говорил, ничего не спрашивал. Стоял, уничтоженный горем, весь ушедший в себя.

Долго. Пока не заметил на могиле свежий букет ярко-красных георгинов.

— Это вы? — тихо спросил он, отрешенно взглянув на меня.

Я молча кивнул.

— Как вы узнали? — Он нагнулся, взял георгины и положил в изголовье могилы.

Не трогаясь с места, я сказал, что не решился его беспокоить, поэтому позвонил сестре и она мне обо всем рассказала.

— Она говорила, что, вы приходите сюда каждый день. Вот мы и встретились. Но все же я сожалею, что сначала не позвонил вам и не зашел.

— Вы здесь задержитесь? — спросил он негромко.

— Нет. Сегодня уезжаю.

Мы еще долго стояли у могилы, потом вместе ушли. Медленно, молча миновали аллею. За кладбищем он остановился, посмотрел на меня с глубокой печалью и сказал:

— Может, зайдем к нам. Хоть ненадолго. Повидаетесь с Шоломом. Вы, вероятно, давно его не видели?

— Да. Давно, очень давно, — подтвердил я. — С сорок пятого года, когда возвращался из Берлина.

— Тридцать лет назад, — удивился он. — С тех пор не видели? Почему? А сейчас… вы не хотите с ним встретиться? Он очень способный, талантливый, блестящий музыкант. Но так одинок. Ему уже тридцать пять. Может, вы поговорили бы с ним. Я так беспокоюсь за него. Ну, пока я жив… А потом? Суламифь далеко, очень далеко. Он ведь останется совсем один. Как он будет жить без семьи? Сегодня вы могли бы еще с ним повидаться. Через несколько дней он уезжает с ансамблем на БАМ.

Мне очень хотелось увидеть Шолома, ведь он мне был особенно дорог. Хотелось еще раз посетить дом, где она жила и каждая вещь напоминала о ней. Хоть немного побыть в эти трудные минуты с ее мужем, которого я уважал и любил. Но понимал — этого делать нельзя. А вдруг это укрепило бы в нем напрасные подозрения, которые раньше, вероятно, временами закрадывались в его душу.

С кладбища я сразу же поехал в аэропорт и успел взять билет на Москву. Уже в самолете подумал, что ни Геннадий Львович, ни я за эти несколько часов, которые провели вместе, ни разу не произнесли дорогого нам имени «Ехевед». Как это получилось, я понять не мог. И тогда, находясь выше облаков, поднявшись на восемь километров над землей, которая вращалась вместе с могилой Ехевед, я со всей глубиной понял, что на протяжении многих, многих лет знакомства с Геннадием Львовичем я буквально ни за что его огорчал, доставлял ему много мук и страданий, которые он умело скрывал и от нее и от меня. Этого я себе никогда не прощу. Я преступник по отношению к нему и к ней… Преступник, как будто и невиновный. Но все же преступник…

Из Москвы в Читу я решил ехать поездом: чтобы прийти немного в себя, в течение шести суток пути обо всем поразмыслить. Буквально за несколько минут до отхода поезда я достал билет в международный вагон, к вам в купе.

Мой попутчик, Соломон Елизарович, говорил торопливо, без передышки, словно боясь, что не успеет высказать все, что наболело и что его мучило.

Поезд приближался к Чите. В ночной мгле бушевал сибирский ветер. Вьюга свистела, выла и зло хлестала снегом в стекла. От окна тянуло холодом. Мой попутчик, держа в руке пальто, стоя в слабо освещенном купе, торопливо продолжал:

— Пока она была жива, я не был одинок. От одной мысли, что она есть, пусть даже где-то далеко, но есть, уже было отрадно и спокойно на душе. Сейчас я остался совсем один. У меня нет никого в целом свете. Никто мне ее не заменит. Моим единственным другом остается виолончель. Даже мужа Ехевед, Геннадия Львовича, я никогда не увижу: И Суламифь, и Шолома. Никогда не войду в их квартиру на улице Бродского. Пусть они забудут обо мне. И главное, пусть забудет он, Геннадий Львович. Я никому не хотел причинить зла. И все же, не желая того, причинил. Не отдавал себе отчета в том, Насколько эгоистичной была, казавшаяся самоотверженной, моя любовь…

Поезд уже несколько минут стоял на станции. Проводница напомнила моему спутнику, что мы уже в Чите. Растерянный, он схватил чемоданчик и быстро вышел. Мне жаль было с ним расставаться. Уже по пути к выходу, в коридоре, я помог ему надеть пальто. Через открытую в тамбур дверь врывалась вьюга, осыпая нас колючим снегом.

Мой попутчик задержался, хотел что-то еще сказать, но проводница его торопила. Чуть не упав, он соскочил с обледенелых ступенек, а я, окоченевший, в одной пижаме, побежал за своим пальто.

На ковре, у самой двери нашего купе, я заметил толстый конверт, который он, видимо, второпях обронил. Я поднял конверт. Он был адресован в Ленинград на улицу Бродского, Геннадию Львовичу Рабунскому. Как бы мне хотелось знать, что он пишет мужу Ехевед.

Так и не надев пальто, в одной пижаме, я с пакетом побежал в тамбур. Сквозь снежную пелену я различил Зоненталя на пустой ночной платформе. Его растрепанные волосы были припорошены снегом. Он стоял с чемоданчиком в руке и растерянно смотрел на уже тронувшийся поезд.

Я громко крикнул. Но ветер унес мой возглас. Зоненталь не услышал. Я снова крикнул. Он оглянулся, увидел меня. Я вытянул руку, показывая конверт, и с силой бросил к нему на платформу. Ветер подхватил пакет, завихрил его вместе со снежной пылью, подбросил, затем швырнул вниз, на рельсы, по которым уже гулко стучали колеса…

А вьюга все кружила, а вьюга завывала, все более яростно и грозно…


1976

Загрузка...