Рассказ дочери

Дело Слуцкого, Фурмана, Гуревича и др

I

Мне было 15 лет, когда арестовали мать. 21 февраля 1948 года я пришла вечером из библиотеки и разглядывала, лёжа на диване, атлас звёздного неба. Вдруг обратила внимание на то, что отец сидит в неудобной позе на стуле. Спросила: «А где мама?» «Боюсь, что маму арестовали», — ответил он тихо.

С обыском пришли на следующую ночь, перевернули всё вверх дном в квартире. Перевернули всю жизнь. Ещё долго я не хотела этого понимать, жила прежними детскими интересами, беспокоилась об отметках в школе, ходила на каток. Но арест матери висел над душой, как туча.

До этого дня я совсем не задумывалась над вопросами, которые вдруг, в один день, приобрели огромное значение. В справедливости нашего строя я нисколько не сомневалась. В 37-м году мне было только 5 лет. Того, чем жили тогда и позже мои родители, я не заметила, а они никогда не вели с нами, детьми, политических разговоров — боялись, что мы случайно проболтаемся о том, что слышали дома. Умышленно не учили нас английскому языку, чтобы свободно говорить между собой.

Я любила песни, которые пели родители с нашими гостями. В песнях звучала романтика революции и гибели за счастье народа, как и в рассказах отца о подполье, ссылке, о побеге за границу, о Гражданской войне. Какова была в Советском Союзе реальная жизнь народа, я знала плохо, только смутно помнила нищую сибирскую деревню, где провела два года в эвакуации во время войны.

Правда, в нашем доме никогда не говорили с энтузиазмом о Сталине. Однажды мать была поражена, когда я поделилась с ней сомнением: кого следует больше любить — Сталина или родителей. Но она только грустно покачала головой.

Помню, я увидела фотографию незнакомого мне человека, и мать сказала, что это — старый друг семьи, которого много лет назад арестовали. Перед арестом он спросил сына, как бы тот реагировал, если бы его объявили врагом народа. Сын ответил, что убил бы отца своими руками. Мать спросила: «А как бы реагировала ты, если бы тебе сказали о нас такое?» «Я бы не поверила». На этом разговор окончился. Я не спросила, за что арестовали их друга. Я чувствовала, что мать не хочет распространяться на эту тему.

Я считала своих родителей образцом чести, бесстрашия, нравственной высоты. Мы, дети, не были с ними особенно близки. Мы редко их видели, они жили своими интересами, читали не те книги, которыми увлекалась я. Но когда пришлось, я безо всякой внутренней борьбы признала, что правота на их стороне. Помню разговор со следователем на одном из первых допросов. Услышав от меня, что арест родителей сыграл решающую роль в формировании моих «антисоветских убеждений», он возмутился: «Ваша мать ненавидела советскую власть». «Если это правда, то так и надо советской власти». Следователь задохнулся от злости и послал меня в карцер за грубость. Но я не собиралась грубить. До тех пор я думала, что родители арестованы невинно, но если это не так, что ж — всё равно: мои родители плохого не сделают!

После ареста матери отец поговорил со мной серьёзно. Он выложил всё, что думал о нашей действительности, и прибавил: «Я знаю, что и ты будешь сидеть. Но никогда не примиряйся с несправедливостью».

Весь следующий год прошёл в ожидании его ареста. Внешне он был спокоен, но его угнетало собственное бессилие. Сам стыдясь своего поступка, он написал Сталину письмо, напомнил, что был с ним вместе в ссылке, и ручался за мать, которую знал пятнадцатилетней. Письмо, естественно, осталось без ответа и было потом подшито к его делу. Он не знал, за что арестована мать, за что его должны посадить, но в неизбежности ареста был уверен. Это случилось через год, 3 марта 1949 года.

Во время обыска — второго, но не последнего в моей жизни, производивший обыск сотрудник МГБ на моих глазах положил себе в карман деньги, которые отец хранил на случай своего ареста, чтобы я не осталась сразу же без копейки. Когда я сказала эмгебешнику: «В этой сумке были деньги», — он заявил, что это ложь, и что в случае чего поверят ему, офицеру МГБ, а не мне, дочери репрессированных. Я имела нескромность во время своего следствия рассказать об этом эпизоде следователю, и он смущённо промолчал.

Я осталась одна. Младшая сестра жила у бабушки на Украине. Меня не интересовало, построен ли в Советском Союзе социализм. Я знала только, что моих близких постигло большое несчастье и что это — обычное явление.

Тяжело было видеть страх взрослых людей, родителей моих школьных подруг, которые запрещали дочерям дружить со мной, хотя и жалели меня и внесли причитавшуюся с меня плату в школу за выпускной вечер. Подруги не слушались, но и меня мало устраивала их дружба, они мне стали чужими, и чужим стал мир окружавших меня благополучных людей. Говорить со мной о случившемся избегали.

Я кончила школу. Надо было идти работать, но я не знала, как люди ищут работу. Всё, что было ценного в доме, конфисковали, кроме пианино, которое отец после ареста матери, ещё до обыска, отвёз к знакомым. Я продала пианино и на вырученные деньги жила. Друзья нашей семьи мне помогали, хотя сами боялись ареста — их вызывали на допросы в МГБ, расспрашивали о моих родителях, вполне могли посадить. А одна старая приятельница, к которой я пришла после ареста отца, была так напугана, что попросила к ним не приходить.

Я страдала от одиночества и даже, по молодости, немного им упивалась. Мне доставляло горькое удовольствие встретить Новый год, читая «Историю царской тюрьмы» М.Н.Гернета.

Я решила, как все мои подруги, поступить в институт. Мне не советовали скрывать, что мои родители сидят, я и не скрывала. Поэтому в одном, и в другом институте у меня даже не приняли документы, откровенно объяснив причину, а в третьем засыпали на первом же экзамене. Удалось поступить только в непопулярный Институт пищевой промышленности, тогдашнее прибежище евреев и детей арестованных, которых больше никуда не принимали. Там я сразу подружилась со своей сокурсницей Тамарой Рабинович, отец которой погиб в 37-м году, а мать с тех пор сидела. Старшая сестра, которая её вырастила, заболела болезнью Паркинсона и была совершенно беспомощна. Мы с Тамарой обратили внимание на нашего однокурсника Женю Гуревича, который, кроме нашего института, заочно учился на философском факультете Московского университета. На дневное отделение университета евреев не брали. Женя был невысокий, худенький, красивый мальчик с живыми насмешливыми глазами. Он поразил нас своей эрудицией и, конечно, покорил наши сердца.

О философии мы с Тамарой не имели понятия, но с увлечением слушали рассказы Жени о том, какая это интересная и важная наука, и с восторгом согласились, когда он предложил организовать философский кружок. К первому занятию, которое состоялось у меня дома, мы прочли «10 дней, которые потрясли мир» Джона Рида, «Государство и революция» Ленина и 4-ю главу «Краткого курса истории ВКП(б)» с изложением основ марксистской философии. Женя привёл своего друга, Владика Мельникова.

В самом деле, философия оказалась интересной наукой, потому что разговор наш, в основном, шёл об арестах, тюрьмах и тяжёлом положении народа. Сталин, которого Женя непочтительно называл «дядя Джо», вовсе, оказывается, не великий человек (мне и отец об этом говорил), то ли дело Ленин! Наконец, я спросила: «Как же с этой несправедливостью бороться?» И Женя загадочно ответил, что бороться можно, что есть люди, которые на всё готовы. Разошлись поздно.

Я была взволнована: конец моему одиночеству, я встретила людей, которые думают так же, как и я, и среди них такой замечательный человек, как Женя! И когда он на следующий день предложил мне вступить в организацию, которая ставит своей целью борьбу с существующим несправедливым строем, за возврат к ленинским нормам, я без колебания согласилась. Тамара о существовании организации не знала. После встречи у меня она сказала, что у неё — больная сестра, и она не хочет пускаться ни в какие авантюры. И в дальнейшем в наших тайных разговорах не участвовала.

Итак, с конца октября 1950 до 7 февраля 1951 года я считала себя членом «Союза борьбы за дело революции», сокращённо СДР. В перерывах между лекциями мы с Женей вели крамольные разговоры. Раз он пришёл ко мне и прочёл программу организации и «тезисы». Другой раз я пришла к нему, и он прочёл «манифест». Содержание этих документов, написанных очень наукообразно, я никак не могла вспомнить на следствии, не помню и теперь. Говорилось там о перерождении социализма в государственный капитализм, о том, что власть Сталина — бонапартизм, и о том, что колхозы надо повсеместно заменить совхозами, чтобы крестьяне получали зарплату, как рабочие.

Следователь на допросах говорил, что наша программа троцкистская. Я не возражала, потому что ничего не знала о троцкизме, кроме того, что Троцкий — «враг народа», чему заведомо не верила, и ещё, что в книге Джона Рида о нём говорилось с уважением.

Я ликовала, что буду делать с хорошими людьми общее дело, мне непонятен был сарказм, с каким ещё в прошлом веке говорили про «пресловутое общее дело». Конечно, нас посадят, и мысль о тюрьме меня привлекала, потому что письма, которые я получала от родителей лагеря, разрывали сердце. Мать бодро писала с Воркуты о красоте северного сияния, о том, как ей повезло, что она сломала ногу и лежит в стационаре. Отец с рудника Джезказган писал тоже слишком бодрые письма. Невыносимо было их письма читать и хотелось быть там, где они. А иногда — страшно признаться — хотелось забыть об их существовании.

И ещё произошло событие. Когда отец находился под следствием, а мать ехала в лагерь, нам с бабушкой разрешили свидание с матерью на вологодской пересылке. Я со страхом ехала на свидание, боясь, что мать очень изменилась — я её не видела больше года. На воле она красила волосы, а теперь должна быть совсем седой. Слава Богу, я тогда не знала, как мучили её на следствии, как довели до сумасшествия бессонными ночами. Но увидев мать, я не нашла в ней больших перемен. Только смотрела она невыносимо-тоскливым взглядом. И ещё поразило меня, как грубо с ней разговаривала присутствовавшая на свидании надзирательница и то, что мать этой грубости не замечала. Она сказала, утешая меня: «В тюрьме совсем не так плохо. Если бы ты провела здесь один день, ты бы в этом убедилась». Но тут же прибавила с каким-то ужасом: «Нет, лучше не надо».

Я не предполагала, что приобщусь к судьбе родителей очень скоро. 18 января арестовали Женю, Владика Мельникова и других незнакомых мне ребят, 7-го февраля ночью меня, а 14 апреля — Тамару.

II

Об аресте, отправке в тюрьму, долгой процедуре «приёма» заключённого за всех нас рассказал Солженицын в романе «В круге первом». Я не была такой персоной, как дипломат, герой Солженицына, но испытала то же потрясение от того, что мною, как вещью, распоряжались совершенно ко всему безразличные люди. Я почувствовала, что в первые часы после ареста с человеком происходит радикальная перемена. Он уже не тот, что был раньше. В одной тюремной песне есть слова:

И по привычке, руки взяв назад,

Свои глаза на землю опускаешь.

Такая привычка не вырабатывается постепенно, она приобретается сразу. Конечно внутренне, духовно, человек может оставаться свободным, возвыситься над унижением и презирать мучителей. Но, во всяком случае, такая высота не для 18-ти лет.

Жизнь во время следствия протекает как бы в двух планах: допросы, постепенное знакомство с делом — и знакомство с тюрьмой. Начну со второго.

Одиночка

Больше года — всё время до суда и два месяца после — я провела, как и большинство моих однодельцев, в одиночной камере Лефортовской тюрьмы. Помещение в одиночку не было мерой наказания. Именно те, кто мало знал по существу дела, сидели одни. В общей камере держали «главных», от которых с помощью стукачей рассчитывали получить дополнительную информацию.

Есть мнение, что в одиночке сидеть лучше, чем в общей камере. Так считал, например, мой отец. Человек с богатым жизненным опытом может, конечно, на досуге обдумывать свою жизнь и решать наболевшие вопросы. Но в молодом возрасте, при недостатке внутренних ресурсов, когда даже вспоминать-то вроде нечего, одиночка — не скажу невыносима, потому что мы все её вынесли, но очень тяжела.

Библиотеки в московских тюрьмах хорошие. Там попадались, между прочим, запрещённые на воле книги, часто с вырезанными портретами и замазанными фамилиями «врагов народа». Но 3-х книг, которые давали на две недели, было недостаточно, и выбирать их по своему желанию не полагалось. Некоторые книги попадались мне по несколько раз, например, роман Горького «Мать». Большой удачей было получить стихи: их можно учить наизусть и тем занять время. Побывал у меня том стихотворений Некрасова. Целым событием был «Шильонский узник» Байрона в переводе Жуковского. Я выучила эту поэму наизусть, воображая, как буду в лагере читать её товарищам. Но заключённые не любят стихов о тюрьме. Мне так хотелось получить стихи Пушкина, что я даже решилась попросить их у библиотекаря, такого же безмолвного, как и надзиратели, но он ответил: «Обращайтесь к следователю». Но просить у следователя Пушкина было невозможно.

Итак, прочтёшь по два раза каждую из трёх книг — чем ещё себя занять? Идут часы, дни, и ничего не происходит. Мысль о времени, уходящем впустую, гнетёт рассудок. В лагере наоборот: каждый момент бездействия воспринимается как благо. «Час кантовки — год здоровья», — говорят лагерники. Я ходила по своей просторной камере — 7 шагов вперёд, 7 назад — обдумывала, что скажу следователю на допросе, а чаще сидела на койке, закутавшись в старую бобровую шубу, вяло перебирая в уме свои скудные воспоминания.

Я люблю рассказывать историю нашей шубы. Мать купила её в Америке ещё до моего рождения. Продавец сказал, что это вечный мех. В шубе мать провела год в этой же Лефортовской тюрьме и на Лубянке. На свидании в Вологде она отдала её мне. При аресте я её надела, зная, что оставшиеся вещи конфискуют. При регулярных обысках в тюрьме шубу вспарывали и прощупывали множество раз, однако, рассматривая её в камере, я обнаружила спрятанные ещё матерью запретные предметы: зубец от гребешка с дырочкой, которым можно было шить вместо иголки, кусок проволоки, булавку. На этапах шубу подстилали, лёжа на полу, ею укрывался, кто хотел (у меня ещё было одеяло). В лагере она была мне не нужна и лежала в каптёрке. Когда режим смягчился, мне разрешили послать её на Украину сестре. Сестра, когда подросла, её носила. После смерти сестры в 1961 году и до отъезда в Израиль носила её я. В Иерусалиме зимой на улице слишком тепло для бобровой шубы, но дома, в часы, когда не топят, приятно её накинуть. Делать из неё коврик, как мы собирались, ещё рано.

Самыми волнующими моментами в тюрьме были вызов к следователю и выдача книг. Кто сидел в Лефортове, помнит стук понемногу приближающейся к камере тележки с книгами. Немаловажным событием был переход летом от кислых щей к зелёным, хотя и зелёные были удивительно невкусные, как и вся тюремная еда, впрочем, достаточная для меня по количеству.

Я не получала передач, хотя на воле оставалось много родственников и знакомых. При аресте при мне было 50 рублей. Часть денег пришлось потратить на покупку новых очков. Остальных хватило, чтобы дважды заказать продукты в ларьке. Когда принесли колбасу, масло и одновременно я получила из библиотеки комедии Аристофана — это был праздник!

В хорошую погоду каждый день водили на прогулку. Прогулочные дворики были залиты асфальтом и огорожены досками, на которых весной проступала смола. Весенние запахи и долетающие издалека звуки музыки кружили голову. Конечно, хотелось подышать свежим воздухом, ведь тюремные запахи — хлорки, кислых щей и испорченной канализации — так опротивели, но постепенно охватывала апатия, пропадало желание выходить из камеры. К тому же, в тюрьме отбирают резинки, пояса, шнурки, обрезают металлические пуговицы, крючки, кнопки. Не обнаружив в себе никаких способностей Робинзона, я не могла справиться со спадающими чулками, и когда снова наступили холода, отказалась гулять. Попав в общую камеру, я поняла, насколько я неизобретательна и безрука. Драгоценный зубец, найденный в шубе, я быстро сломала, а мои сокамерницы не только умели резать хлеб без ножа, обходиться без резинок и шпилек, но они шили и вышивали с помощью спичек и рыбьих костей!

Надзиратели и надзирательницы были молчаливы и бесстрастны. Днём и ночью они через каждые несколько секунд заглядывали в волчок. Запрещалось сидеть, прислонившись к стене, дремать днём, лепить что-нибудь из хлеба. Не положено было петь. В Лефортове часто гудел какой-то мотор. Ходили легенды, что под шум мотора расстреливают. Как выяснилось позже, рядом с тюрьмой был авиационный институт. Под шум мотора я иногда напевала, думая, что меня не слышат, но надзиратели замечали любое нарушение режима и, открыв кормушку, приглушённо рявкали. Это грубое рявканье стало через несколько месяцев одиночки выводить меня из равновесия, и я заливалась слезами. Раз я спросила у надзирателя: «Какое сегодня число?» Он ответил: «С вопросами обращайтесь к следователю». Непохожим на других был пожилой корпусной, которого запомнила и моя мать. Может, он догадался, увидев меня в Лефортове, что я её дочь — по фамилии и по шубе. Он несколько раз обращался ко мне по-человечески, и взгляд у него был не таким безразличным, как у других. Однажды я купила в ларьке папиросы. Он зашёл в камеру и стал меня уговаривать не курить, а лучше купить на оставшиеся деньги печенье. И мне было неудобно его не послушаться. В другой раз в камере испортился водопровод, и натекла лужа. Надзиратели требовали, чтобы я вытерла пол. Но так как мне сразу стали угрожать карцером, где я уже побывала, я в раздражении и страхе отказывалась выполнить это пустяковое требование. Стычка закончилась бы для меня плачевно, но пришёл пожилой корпусной и своим нормальным, человеческим голосом меня вразумил.

Очень угнетали грязно-зелёные стены и чёрный бетонный пол. На стенах мои предшественники пытались что-то нацарапать, но надписи были тщательно стёрты. Тягостно было даже то, что в камере находились только самые необходимые предметы — и больше ничего. Никогда не думала, что глаз тоскует по необязательным в бытовом отношении вещам! Правда, попав позднее в Бутырскую тюрьму, я оценила немаловажные преимущества Лефортова: умывальник и унитаз вместо обычной параши; с другой стороны, понятия о необходимом в этой военной тюрьме были своеобразными: не выдавалось ни бумаги, ни ваты, при регулярных обысках изымалась любая тряпка. Многое можно сказать на эту тему, но ограничусь наблюдением, что женщине в советских тюрьмах ещё тяжелее сидеть, чем мужчине.

Ближе к концу следствия меня перевели из камеры 87 в соседнюю. Там стояли две кровати. Я решила, что ко мне приведут сокамерницу, долго надеялась и волновалась в ожидании. Но напрасно. Я так и осталась одна.

Окно с матовыми стёклами и впаянной в стекло проволокой было забрано решёткой, а снаружи доверху забито досками, так что видно было только маленький квадрат неба через фортку, которую утром открывал, а вечером закрывал надзиратель с помощью длинного шеста. Я следила за тенями, которые в солнечный день отбрасывала решётка на пол и на стены камеры, и ощущала с возрастающим безразличием, что жизнь кончена. Мне казалось, что и к нашей жизни подходят слова Шильонского узника:

То было тьма без темноты,

То было бездна пустоты,

Без протяженья и границ,

То были образы без лиц,

То страшный мир какой-то был

Без неба, света и светил,

Без времени, без дней и лет,

Без Промысла, без благ и бед,

Ни жизнь, ни смерть, как сон гробов,

Как океан без берегов,

Задавленный тяжёлой мглой,

Недвижный, мёртвый и немой.

Карцер

В тюрьме каждый сидит на свой лад — в соответствии со своим темпераментом и понятиями. Я была довольно терпеливым арестантом. Мне помогало то, что я не считала себя арестованной напрасно. А тюремные порядки были так безличны, что протестовать против них было не только бесплодно и опасно, но даже казалось как-то неловко, нелепо. И всё-таки я попадала в карцер — три раза в Лефортовской тюрьме и один раз после суда, в Бутырской.

Карцер — страшное место. Даже заурядный карцер — самое умеренное, что существовало в этом роде. На ночь откидывается полка, уснуть нельзя, но можно полежать. В карцере, где сидела одна моя одноделка, такой полки не было, и она по 24 часа в течение трёх суток сидела на треугольной скамейке в углу. Бывали карцеры с крысами, бывали залитые водой по щиколотку. В моём карцере хуже всего был холод. Сняли всё, кроме тонкой блузки и юбки. Пространство тесное, согреться ходьбой нельзя. На стенах иней. Сидела, скрючившись, согревалась только собственным дыханием. 300 граммов хлеба в сутки и две кружки кипятку. Но от голода начинаешь страдать только на третий день, настолько мучителен холод.

Сидя в карцере, я услышала оживлённый разговор надзирателей, мужчины и женщины. Я попросила надзирательницу вызвать врача: мне нужна была вата. Она ничего не ответила, захлопнула дверь и со смехом рассказала о моей просьбе мужчине. Надзиратель, тоже оживлённо, рассказал, что в 1949 здесь сидел один совсем голый мужик, вот смеху-то было! В другой раз я слышала разговор из-за двери в душе, когда надзиратель просил женщину-надзирательницу дать ему посмотреть в волчок, как я моюсь, но она была неумолима: «Не положено!»

Какое счастье было вернуться из карцера в камеру — к своей шубе, к недоеденному куску хлеба, к книгам!

В первый раз я попала в карцер вскоре после ареста из-за перебранки со следователем; во второй — за то, что машинально нацарапала свою фамилию на столе в кабинете; в третий — за то, что, несмотря на запрет, стирала в камере под умывальником свою единственную блузку.

Меня приводила в ярость мысль, что моя мать могла попасть в карцер. Я только надеялась на то, что человек она сдержанный, и не нарвётся на наказание. Оказалось, что она сидела там за перестукивание. Когда до ареста я думала о тюрьме, то представляла себе, как будет интересно с кем-нибудь перестукиваться. И выучила тюремную азбуку, несложный принцип которой описан в Малой советской энциклопедии. Но, попав в Лефортово, поняла, что не буду даже пытаться перестукиваться. Я боялась толкнуть неизвестного соседа на нарушение режима, боялась и за себя. В моё время перестукивались в тюрьме редко. И пользовались при этом не тюремной азбукой, а алфавитным порядком букв: А — один удар, Б — два удара и т. д. Даже, когда люди ждали ареста, они, как правило, меньше всего думали о перестукивании и тюремную азбуку не учили.

Во второй раз я сидела в карцере в августе, и меня поражала мысль: на улице лето, тепло, а ты дрожишь от холода — кому это нужно? Даже злобы к тебе не чувствуют тюремщики, а просто действуют по инструкции. И как бы научиться смиряться духом, если тело такое жалкое и уязвимое?

В третий раз я попала в карцер в октябре, в день своего рождения. Мне исполнилось 19 лет.

Следствие

Мои первые тюремные сутки прошли на Лубянке, там же состоялся первый допрос перед отправкой в Лефортово.

На Лубянке обычно царит полная тишина, нарушаемая только воркованием голубей. Это непрерывное воркование, о котором с отвращением вспоминают все бывшие заключённые, слышно почему-то во всех тюрьмах.

Но в день моего ареста там не было обычной тишины. Сидя в одном из «боксов» тюремного подвала, я услышала, как кто-то жалобным старческим голосом упрашивает надзирателей вывести его в уборную. Его не выводили. Ещё этот человек просил вернуть костыли, которые у него отобрали. Потом раздались злобные крики: «Сейчас мы тебя мордой ткнём!» И стоны. В соседнем боксе, не переставая, пела женщина:

Вставайте все,

Вставайте, люди доброй воли,

Наш путь один по всей земле,

Наш путь один — к счастливой доле!

Стоны долго сопровождались этим аккомпанементом. Взвинченная до предела, я стала стучать в дверь и кричать: «Прекратите издеваться над человеком!» Тут же ко мне ворвались и пригрозили карцером. Действительно, через несколько минут меня повели, но не в карцер, а на допрос. Следователь начал с того, что возмущённо назвал моё поведение непонятным словом «обструкция». А когда я гордо заявила, что не позволю в моём присутствии издеваться над человеком, он напомнил, что я теперь арестантка, каторжанка, и должна знать своё место. А я находчиво ответила: «И для вашей должности есть обидные названия!» Но мне всё сошло с рук, так как первоочередной задачей следователя было добиться от меня признаний. А вообще, вступаться за товарища — это самый серьёзный проступок в советской тюрьме, и всякое проявление солидарности заключённых каралось беспощадно. В «Правилах поведения заключённых», с которыми я познакомилась на Куйбышевской пересылке, говорилось прямо: «Запрещается подавать коллективные жалобы». Вторая моя попытка вступиться за товарища окончилась для меня ужасно: на меня надели «рубашку». Но об этом ниже.

Следователь потребовал, чтобы я рассказала о своих преступлениях. Естественно, я отпиралась. Но он прочёл показания Жени и предъявил мне его подпись под протоколом, где рассказывалось, как он привлёк меня в организацию. Ничего не оставалось, как подтвердить, что это так и было. Последующие допросы до самого суда не много добавили нового к моим первым показаниям, однако, следствие тянулось почти год. За это время у меня сменилось четыре следователя: Маркелов, Смелов, Шиловский и Сидоров. Звук отпираемой в камере двери не вызывал у меня ужаса, как у большинства заключённых. Так тяготила меня одиночка, что допрос казался развлечением. К следователю иногда вызывали ночью, так же, как в баню или на прогулку, а днём не давали спать, но допросы бывали нечасто, раз в неделю-две, и я не особенно страдала от недосыпа.

Вначале меня удивляло, что следователь записывает мои ответы очень неточно, употребляя такие выражения, как «злобно клеветала», «преступная деятельность», и т. п. Протоколы с такими оборотами выглядели нелепо, но я не спорила. Только один раз отказалась подписать протокол, в котором следователь написал, что мой брат, «по словам матери, погиб на фронте». Маркелов был недоволен моим упорством, но всё-таки переписал протокол, изменив на просто «погиб на фронте». Кое-какие протоколы мне не следовало подписывать. В одном из них говорилось, что на «формирование моих антисоветских взглядов оказали влияние рассказы отца о его анархистском прошлом». Такого я не говорила, а сказала только, что отец в молодости был анархистом. В моих словах не было ничего, компрометирующего отца, но подписанный мною протокол мог причинить ему много неприятностей, а мне, по неопытности, это и в голову не пришло.

Удивительно недобросовестно записывал мои ответы Смелов. Отношение к следователю — это отдельная тема из области тюремной психологии. Когда ты общаешься только с этими людьми, то поневоле много о них думаешь. Смелов мне казался даже симпатичным и похожим внешне на портрет Жуковского в старости[50]. Он никогда не говорил со мной грубо, а мне это было важнее всего. Он первый меня спросил, не обсуждалась ли на наших «сборищах» возможность совершения террористического акта. Я ответила: «Нет, не обсуждалась. Мы ведь марксисты, а это метод не марксистский; кроме того, убивать людей из-за угла вообще безнравственно». «Но вы бы стреляли в своих врагов!» — Возразил Смелов. Я заявила, что цель не оправдывает средства. В результате он записал мой ответ так: «Хотя я считаю, что в борьбе все средства хороши, но террористические методы отвергала из-за их нецелесообразности». Мне было неловко уличать его в прямом извращении моих слов, и я подписала этот протокол.

Несмотря на эти искажения, которые мне казались неважными, я не считала наше дело сфабрикованным, и это избавляло от дополнительных переживаний. Только потом, встретив других заключённых, я смогла оценить, насколько сравнительно лёгким было моё следствие.

О полковнике Георгии Петровиче Шиловском вспоминаю с отвращением. Он, правда, не искажал смысла моих слов, записывая их в протокол, зато ему доставляло удовольствие издеваться над моей потрёпанной одеждой, над спадающими чулками, над всем моим неприглядным видом. Понятно, у меня не было зеркала, и я постоянно ощупывала своё лицо и расковыривала болячки, которыми оно покрылось. Меня и без его насмешек угнетало, что я так жалко выгляжу. Однажды я попросила у него иголку (её можно было получить только с разрешения следователя). Он с гнусной усмешкой стал расспрашивать, что именно из одежды мне надо привести в порядок, и не в первый раз довёл меня до слёз. Шиловский допытывался, о ком это, не называя имени, я писала в дневнике, изъятом при обыске. Я думала, что главное — не писать в дневнике ничего крамольного, а личное никого не интересует. Какое заблуждение! Конечно, следователь понял, что я писала о Жене, и так как я отказалась разговаривать на эту тему, он решил добиться «признаний», читая вслух мой дневник.

Вопрос о терроре был снова поднят Шиловским. Я настаивала, что ничего об этом не знаю, и мне устроили очную ставку с Тамарой. В самой процедуре очной ставки удивительным было то, что присутствовавший при этом стенографист записывал не сами наши с Тамарой ответы, а то, что диктовал ему следователь. Впрочем, тот особенно не перевирал. Тамара сказала, что в присутствии нас обеих Женя сказал о необходимости террора. Я это отрицала. После очной ставки мне стало казаться, что такой разговор действительно происходил, и я его просто забыла. Но была довольна, что отрицаю хоть что-нибудь.

Меня удручало, что я во всём призналась. Порядочный революционер, я считала, должен на допросах всё отрицать. Но я видела, что следователи знают о нашем деле гораздо больше меня, и полагала, что отпираться бесполезно. Мне, повторяю, казалось, что мои показания никому не могут повредить. Даже нравилось не скрывать от следователей, как я настроена. Я призналась Смелову, что поносила советскую власть «с восхода до заката». А он смеялся и говорил, что уважает меня за откровенность.

Никаких попыток меня «перевоспитать» следователи не делали, а только изумлялись моей закоренелости. Какой-то чужой следователь зашёл в кабинет и назвал меня «змея очковая» и «вторая Фанни Каплан». Я преувеличивала интерес следователей к моим убеждениям. Перевоспитывать или нет — зависело от потребностей дела. От меня им просто было мало нужно.

Надо ли объяснять, как меня беспокоила судьба Тамары. Сказали бы мне тогда: сиди всю жизнь в тюрьме, а её не тронем, — я бы с радостью согласилась. Но факт — в её деле значилось, что арестована она по показаниям Жени, Владика и моих. А я сказала только, что она была не согласна с нашими намерениями, не понимая, что из этого следует, что она была в курсе этих намерений, и этого достаточно, чтобы её арестовать. Узнав, что её арестовали, я страшно терзалась. Мне снилось, что она тонет на моих глазах. А Тамара, оказывается, мучилась, что сказала на очной ставке неправду: разговора с Женей о терроре не было, но следователь буквально ей внушил, что он был.

И вот однажды я поддалась на «разговор по душам», который завёл со мной следователь Сидоров. Он стал говорить мягким, сочувственным тоном, что прекрасно понимает, в каком я была состоянии, когда встретилась со «своими единомышленниками». Бедная девочка — одна, без родителей. Я вдруг почувствовала желание излиться перед этим пожилым, так всё хорошо понимающим настоящим коммунистом. Но как именно изливаться, в чём ещё признаваться? И я призналась, что действительно разговор с Женей о терроре — был (а может, он и вправду был?). Следователь, деловито записав всё в протокол, сразу изменил тон. Мне хотелось ещё поговорить, и я начала какую-то фразу: «Мне кажется…» Но Сидоров резко оборвал: «Нас не интересует, что вам кажется». Я вернулась в камеру совсем опустошённая.

Правда, это моё признание никакого реального результата не имело. Организация в целом была признана террористической, и все мы, независимо от того, говорили ли о терроре или нет, получили, наряду с другими, статью 58-8 — совершённый террористический акт. Больше года группа офицеров Следственной части по особо важным делам день и ночь неутомимо трудилась, получая регулярно повышение в чинах, для обоснования такого вывода, чтобы предстоящий суд вынес свой приговор.

Кроме «молодёжной», «антисоветской» и «террористической», организация называлась в деле «еврейской», хотя нам даже не пытались приписать никаких националистических идей. Достаточно было и того, что кто-то из нас где-то сказал, что евреев не принимают в институты. Но главное, что почти все мы были евреями; а в случаях с полукровками следователи поступали так: если мать была русская, а отец еврей, и в паспорте стояло: русский, следователь доказывал, что национальность определяется по отцу, и писал в материалах следствия: еврей. В обратном случае уверял, что главное — национальность матери. Наша совесть интернационалистов была чиста, и мы не придавали значения этим махинациям.

Проявления антисемитизма со стороны следователей искренно удивляли. Раз пришли ко мне на допрос два человека, как видно — большое начальство, и стали ругаться, издевательски изображая, как мы идём «стройными рядами», а впереди — сопляк-Гуревич. Один из них убеждённо сказал: «Потому-то вам была не дорога Россия, что вы — еврейка, человек без родины». Я возмутилась: «Вот уж не знала, что услышу такое от советских следователей!». Он ответил: «Вы ещё многого не знаете». Смешным, наверно, было моё возмущение: шёл 1951 год, и многое, действительно, предстояло узнать.

С большим начальством я беседовала ещё один раз, как я потом узнала — с самим министром госбезопасности Абакумовым. Меня повезли куда-то в воронке, ввели в большую комнату с не зарешечённым окном, из которого, как мне показалось, был виден Кремль. Вдоль стены стояли чекисты, а посреди комнаты сидел в кресле кто-то толстый, черноволосый. Задал странный вопрос, была ли я влюблена в Гуревича. Не успела я удивиться, как вмешался какой-то военный и объяснил толстому, что у меня арестованы родители. Тот кивнул, и меня увели. Как видно, министр интересовался мотивами наших действий.

Несколько раз следователи заводили разговор о предстоящем суде. Смелову я сказала, что не жду ничего хорошего. Он возразил: «Почему же? Вы ведь не убили человека!» А Шиловский предложил угадать, какой мне дадут срок. Я сказала, что у матери — 15, у отца — 10, а у меня, наверное, будет нечто среднее. От ответил: «Ну, это ещё по-божески!» Этот противный Шиловский всегда говорил гадости! Насколько симпатичнее рассуждает на эту тему Костя Смелов!

Двести шестая

По окончании следствия нас ознакомили с материалами дела и предъявили 206-ю. Дали для просмотра более 30-ти папок «Дела Слуцкого, Фурмана, Гуревича и др.», по 1–2 папки на каждого из нас. Арестовано было только членов организации 16 человек (причислили к нам и Тамару), кроме того, много родственников и знакомых.

Каждая папка начиналась с ордера на арест и протокола обыска. В папке Жени находилась фотография найденного у него пистолета системы «велодок». Пистолет не стрелял — в нём застряла спичка, которой, за неимением патронов, Женя пытался выстрелить. Прилагалась экспертиза комендантского взвода Министерства государственной безопасности, которая гласила, что это оружие в исправном состоянии и заряжённое соответствующими патронами, будучи направлено в наиболее уязвимые части человеческого тела с расстояния до 2-х метров, может произвести смертельный выстрел. Так вот почему организация названа террористической! Были также найдены программа, тезисы, манифест. У Гриши Мазура — материалы для изготовления гектографа, у Бориса Слуцкого — портрет Троцкого, у кого-то Библия на иврите, у одной девушки — стихи Маргариты Алигер, перепечатанные из вышедшего незадолго до того сборника её стихов и начинающиеся словами: «Родину себе не выбирают». Стихи были очень патриотические, и я спросила, почему они приложены к делу как улика. Следователь указал на строчки:

Обожгла недоброю любовью

Русского шального мужика —

оскорбление русского народа! В другой раз, когда я читала историческую работу Бориса Слуцкого, находившуюся в деле, следователь заметил: «Вот здесь о Бухарине говорится отрицательно, потому что он русский».

Я с волнением разглядывала тюремные фотографии незнакомых мне девушек и ребят; фотографии троих — Бориса Слуцкого, Владика Фурмана и Жени Гуревича — были больше форматом и лучшего качества. Было непонятно, почему их так выделили. Внимательно читала протоколы допросов. Старшей из нас к моменту ареста был 21 год, младшей — 16.

Летом 1950 года, перед приёмными экзаменами в университет, Женя Гуревич познакомился с Борисом Слуцким и его другом Владиком Фурманом. Все трое выросли в благополучных советских семьях, ни у кого не сидели родные, но сильно развитое чувство справедливости и не по возрасту богатая политическая эрудиция позволили им рано понять колоссальную ложь, которую под именем социализма преподносят советским людям. Они умели добывать информацию, читая между строк советские газеты, разбирая примечания к сочинениям классиков марксизма, анализируя изъятые из обращения книги. Им достаточно было побывать летом в деревне, чтобы увидеть, в какой нищете живёт народ. Сменявшие друг друга послевоенные кампании, в особенности борьба с космополитизмом, воспринимались как явно антисемитские. Неудача с поступлением в университет, куда им как евреям был закрыт путь, несмотря на успешно сданные экзамены, явилась дополнительным личным звеном в цепи сложившихся представлений о советской действительности. Созрела готовность бороться с режимом, с этой целью создать организацию и постепенно развернуть широкую агитацию в народе. То, что дело их безнадёжно, они, в общем-то, понимали, но не желали мириться со злом.

Борис написал манифест, Женя — программу организации. Борис привлёк старшего брата, Гришу Мазура, студентку Педагогического института Инну Эльгиссер и ученицу 10-го класса Сусанну Печуро. Сусанна до встречи с Борисом была активной комсомолкой и, узнав о существовании организации, колебалась: сообщить ли о ней в райком комсомола или в неё вступить? Она предпочла второе и распропагандировала своих одноклассниц, Катю Панфилову и Ирэну Аргинскую, и двоюродную сестру, шестнадцатилетнюю Нину Уфлянд. Ирэна съездила с Борисом в Ленинград и привлекла в организацию свою двоюродную сестру Галю Смирнову, студентку Института кинематографии. Студент-медик Владлен Фурман сагитировал в Рязани своего однокурсника Феликса Воина. Женя, кроме меня, принял в организацию знакомых студенток, Иду Винникову и Аллу Рейф[51].

Гриша Мазур и Владик Мельников приготовили гектограф. Успели напечатать письмо-листовку в ответ на какую-то статью в газете. Встречались в квартире Бориса в Кривоколенном переулке. Собирали материал для написания объективной истории Советского Союза, изучали произведения классиков марксизма. Наши теоретики, Борис и Женя, писали статьи (в описи изъятых при обыске у Жени материалов упомянуты были 14 статей «антисоветского содержания», написанных им за последние полгода). На одном из «сборищ» Женя, действительно, предложил обсудить возможность покушения на Сталина и Берию (остальные высказались против). Секретарь Алла вела протоколы обсуждений, которые, естественно, были найдены при обыске.

Тут же была папка с делом Тамары. С ужасом глядела я на её тюремную фотографию, читала опись её жалкого имущества. Зловеще выглядел в деле каждого «Список скомпрометированных лиц». Эти имена всплывали на допросах, но не набралось пока достаточно материала для ареста. В некоторых папках были свидетельские показания родных и знакомых. Родители Бориса, Владика Фурмана и Жени были арестованы. Кое-кто из свидетелей включён в «Список скомпрометированных лиц» и дожидался своей очереди. Пыталась я разобраться, кто нас выдал. В деле находилось три доноса, но и мне, неискушённой, было ясно, что это — не главный источник информации.

Ещё на воле Борис говорил товарищам, что о существовании организации знает один взрослый, внештатный инструктор райкома комсомола Михаил Биркенблит. Он сказал Борису, что участвовал когда-то в борьбе с бандами грабителей под Москвой, но теперь разочарован в комсомольской деятельности, готов вступить в организацию и стать её военным руководителем. Но окончательного решения не принял. Михаил ездил с Борисом в Ленинград одновременно с Ирэной для вербовки сторонников, но Ирэне на глаза не показывался. Там он познакомил Бориса со своей приятельницей. Втроём они довольно откровенно поговорили (донос приятельницы на Бориса был в деле).

Показания Биркенблита, самого взрослого среди нас, в материалах следствия не фигурировали ни как привлечённого к делу, ни как свидетеля. Не попал он и в списки скомпрометированных лиц, хотя имя его неоднократно называлось на допросах. Его роль провокатора очевидна.

Перед отъездом в Израиль я рассказала о нашем деле известному московскому диссиденту. Он был поражён: Михаил — его научный руководитель, прекрасный товарищ, «чистый, как Христос». Быть не может, чтобы он так поступил! Пришлось мне, лично Михаила не знавшей, заняться поисками доказательств, потому что он, что, кстати, весьма типично для бывших стукачей, не ограничивался сферой научной деятельности, но активно подвизался на «гражданском поприще», вращаясь в различных московских кругах. Доказательств набралось достаточно, но все, к сожалению, косвенные: погибшие не встанут из своих безвестных могил, а КГБ не откроет архивов. Помянутый диссидент сейчас сидит[52]. Остаётся надеяться, что бывшие провокаторы нынче не используются — они ведь тоже осознали «ошибки времён культа личности».

Судя по протоколам, следователи жгуче интересовались нашими личными симпатиями. Мои однодельцы хорошо помнят, как их мучили разговорами и расспросами на эту тему. Особенно отличался следователь Овчинников, который предпочитал выражаться матом. К счастью, меня он не допрашивал, а других следователей мой заморённый вид не вдохновлял на такие беседы. Не то, чтобы они интересовались мотивами наших поступков — такой бескорыстный интерес был, как видно, у одного министра Абакумова. Цель таких разговоров была — себя развлечь и потешить, нас деморализовать и настроить друг против друга. Обычные, широко известные чекистские приёмы, но нам-то было внове!

Следователь как-то сказал мне полупрезрительно, полу-сочувственно: «Снять бы вам всем штаны, да всыпать хорошенько!» А ведь он знал, что нас ждёт.

Суд

За несколько дней до суда нам выдали на руки обвинительное заключение. В нём мы официально назывались «Еврейская антисоветская молодёжная террористическая организация». Сначала нам давалась общая характеристика как кучке морально разложившихся отщепенцев. В случаях с Инной, Ирэной, Тамарой, Феликсом и мной упоминались арестованные родители. О Фурмане говорилось, что на него оказывала вредное влияние учительница литературы, Эрика Яковлевна (в действительности — Янкелевна) Макотинская, которая до революции была меньшевичкой. Цитировались материалы из архива Охранного отделения о её нелегальной деятельности под кличкой «Дружная». О брате этой учительницы было сказано, что он проходит по другому делу[53]. О погибшем на фронте отце Слуцкого было сказано: «умер», зато отмечалось, что по убеждениям он был троцкист и воспитал сына в уважении к Троцкому. У кого-то родственник привлекался по уголовному делу, чья-то мать была когда-то сектанткой.

Торжественность этого документа не казалась преувеличенной, мы и сами себя считали серьёзными деятелями.

Главное чувство в ожидании суда — волнение от предстоящей встречи друг с другом. Меня беспокоило, что ребята будут обриты, как, я знала, полагается в тюрьме. И была обрадована, увидев их с волосами — преимущество военной тюрьмы. Как будут одеты? Как я сама выгляжу? Недели за две до суда стали лучше кормить, давать к обеду по кусочку мяса — как видно, пережиток открытых процессов.

Суд начался 7 января 1952 года и продолжался две недели. В той же Лефортовской тюрьме в большой продолговатой комнате стояло 16 стульев, на них нас рассаживали каждый день в определённом порядке. На некотором расстоянии впереди сидели за столом два члена Военной коллегии Верховного Суда СССР и председатель, генерал-майор юстиции Дмитриев. Слева был стенографист, а справа, у дверей какой-то сотрудник, который каждый раз при появлении судей вскакивал и объявлял: «Встать, суд идёт!»

Мы внимательно разглядывали друг друга. Конечно, все помнят, где кто сидел, в каком порядке: Борис Слуцкий, Владик Фурман, Женя Гуревич, Владик Мельников, Сусанна Печуро, Гриша Мазур, Инна Эльгиссер, Нина Уфлянд, Ирэна Аргинская, Феликс Воин, Катя Панфилова, я, Ида Винникова, Алла Рейф, Галя Смирнова, Тамара Рабинович.

Всей церемонией распоряжался какой-то тип, сидевший рядом со стенографистом. Прочитав обвинительное заключение, он изрёк удивительные слова: «Подсудимые освобождаются от вызова свидетелей и от защитников».

Каждого из нас попросили рассказать о его преступной деятельности. Потом каждому задавали вопросы. Можно было задавать вопросы друг другу, но не всегда разрешалось на них отвечать. Впечатление от всего этого было слишком сильным и многообразным, чтобы я теперь смогла его передать, хотя зрительно всё помнится отчётливо. Борис Слуцкий — высокий, в синем кителе, сапогах и галифе, выглядел внушительно и солидно, говорил красиво и убедительно. Владик Фурман — тоже высокий, но худой и нервный. В его следственных материалах было заключение судебно-психиатрической экспертизы, которая признала его нормальным, но отметила чрезвычайное возбуждение и многословность. Это возбуждение было заметно и на суде. Он сказал, что только они трое — он, Борис и Женя — сознательные деятели, а остальные — политически незрелы и находились под их влиянием. Он-то «с семи лет читал газеты и интересовался политикой». Женя — в старой, знакомой мне гимнастёрке, с деревянными пуговицами и без ремня, держался гордо и спокойно. Владика Мельникова я плохо видела. Мне удалось их с Женей спросить, сидели ли они в карцере, и получить утвердительный ответ. Замечательно хороша была Сусанна. С её романтической, утончённой внешностью очень гармонировало всё, что она говорила, а в речах её было очень много типично комсомольской горячности. Инна плохо себя чувствовала, ежилась от холода, но не унывала. Гриша, симпатичный чёрненький мальчик, держался скромно. Совсем ребёнком казалась Нина, которая сидела передо мной в сером шерстяном платке, завязанном крест-накрест. Ирэне удалось проявить изобретательность: волосы в порядке, завязаны бантиками. Феликс — угрюмый, большой, в валенках — жаловался, что за время следствия на нём истлела его единственная рубашка. Катя сидела рядом со мной, но в разговор не вступала. Очень смешной и жалостный вид был у Иды. Её мучил насморк, и форточку над ней по нашей просьбе то открывали, то закрывали. Кажется, только она одна не хорохорилась, только ей одной было страшно. Алла пыталась мне сообщить какие-то фантастические сведения о «моральном облике» Жени, внушённые ей следователем. Помню длинные косы моей будущей лагерной подруги Гали. Тамара сидела за мной, и я всё время пыталась с ней поговорить. Это не удавалось, и она только грустно мне улыбалась.

Не знаю, слушали ли судьи нас с таким вниманием, как мы — друг друга. Я знала из присутствовавших только троих, никто не знал всех. Основное впечатление от выступлений моих однодельцев — полная искренность. Может быть, на нас подействовали месяцы одиночки, но каждый, казалось, хотел рассказать суду, а главное — своим товарищам, всё как можно подробнее. Нас не перебивали. Слушали даже как будто с участием. Вид у судей был скорее благодушный. Не чувствовалось, что здесь решаются судьбы. Похоже было на экзамен. К сожалению, мы не могли поговорить друг с другом, рассказать, как у каждого проходило следствие. Удавалось обменяться несколькими словами только с ближайшими соседями, за это нам делал замечание сидящий справа сотрудник, грозил вывести за дверь. Было несколько истерическое оживление.

Некоторые вносили поправки в следственные материалы. Борис рассказал об отце, который в начале войны пошёл в ополчение и погиб. Алла Рейф объяснила, как стыдно ей было жить в прекрасной трёхкомнатной квартире после того, как она узнала, что народ бедствует.

Каждый день мы приходили, рассаживались по местам, и суд продолжался. Когда до меня дошла очередь, я тоже рассказала всё, как было. Потом у каждого спрашивали, нет ли просьб к суду. Просили: разрешить свидание с родными; Сусанна просила свидания с «названным братом Борисом Слуцким», кто-то просил вернуть изъятую при обыске машинку постороннему владельцу. Я попросила не конфисковывать имущество. Всё ценное забрали после ареста родителей, и я хотела, чтобы хоть что-то вещественное осталось от нашего дома (В 1956 году, когда я вернулась, сотрудница домоуправления рассказала мне, что всё, что не подлежало конфискации, было в её присутствии сожжено, ей удалось сохранить лишь моё свидетельство о рождении. Удивительный поступок: к нам, арестованным, относились, как к покойникам, никто не ждал нашего возвращения). Конечно, ни одна просьба не была удовлетворена, но в тот момент всё это с серьёзным видом выслушивалось, а стенографист записывал.

Потом каждому предложили сказать последнее слово. Накануне в камерах не спалось, обдумывали, что скажем. И опять нас слушали, не перебивая.

Каждый из моих товарищей вставал и говорил о том, как раскаивается, что вступил на путь борьбы с советской властью, как, размышляя обо всём в тюрьме, понял, что заблуждался. Один из ребят сказал: «Никакое наказание не покажется мне слишком суровым».

Я слушала с удивлением и отчаянием. Я была убеждена, что каждый говорит, что думает. И в голову не приходило, что некоторые, лучше меня понимая, чего можно ждать от этого суда, пытались таким путём добиться снисхождения. Вероятно, следователи им отечески внушали, что повинную голову меч не сечёт. А большинство и в самом деле осуждали себя, сидя по одиночкам и с каждым днём убеждаясь, какие мы невежественные и глупые, и как много горя мы принесли близким. Конечно, вся эта история с организацией казалась безответственной игрой. А следователи всё-таки взрослые, опытные люди, хотя и делают в протоколах грамматические ошибки. Наверное, для бесед с нашими теоретиками были брошены лучшие силы этой «Следчасти по особо важным делам». Некоторые из девушек не хотели говорить иначе, чем те ребята, перед которыми они преклонялись. А у некоторых вступление в организацию было случайным порывом. Галя мне рассказывала в лагере, что страдала в одиночке от галлюцинаций: ей мерещился номер её комсомольского билета. И она до самого ХХ съезда любила Сталина.

Правда, такое постоянство для нас не было типичным…

Тяжело мне было говорить моё последнее слово, тяжело было остаться среди товарищей одинокой. Я с самого начала знала, что нас посадят прежде, чем мы решим, что нам делать. Но не было чувства раскаяния. Может быть, все наши программы и манифесты — сплошной вздор. Но не вздор — аресты и гибель невинных. И подлая ложь. Масштабы жестокости ещё далеко не были нам известны сполна, но кое что и мы знали. Как же такое простить? Я потому спрашивала Женю и Владика Мельникова, сидели ли они в карцере, что карцер убеждает лучше всяких аргументов. Если можно так мучить человека, то уже неважно, строится ли при этом социализм или нет. И я сказала, что, к сожалению, ни в чём не раскаиваюсь, что так же, как и на воле, и даже ещё сильнее, чувствую себя абсолютно чуждой всему строю нашей действительности[54].

Моё выступление не было проявлением какого-то особого мужества. Я сказала, что думала. Да и о каком мужестве могла быть речь, когда всё было предрешено, когда не только от наших выступлений, но и от судей ничего не зависело. И кому вообще было важно, что мы говорим?!

И вот нас собрали в последний раз, чтобы прочитать приговор: Именем Союза Советских Социалистических Республик приговариваются:

Борис Владимирович Слуцкий, год рождения 1932,

Владлен Леонидович Фурман, год рождения 1931,

Евгений Зиновьевич Гуревич, год рождения 1931,

— к высшей мере наказания — расстрелу, с конфискацией всего им принадлежащего имущества.

— Владик Мельников, Сусанна Печуро, Гриша Мазур, Инна Эльгиссер, Ирэна Аргинская, Феликс Воин, Екатерина Панфилова, я, Ида Винникова, Алла Рейф — к 25-ти годам; Нина Уфлянд, Галя Смирнова, Тамара Рабинович — к 10-ти годам лишения свободы с отбытием срока наказания в исправительно-трудовых лагерях строгого режима с последующей ссылкой и поражением в правах на 5 лет, с конфискацией имущества.

— «Приговор окончательный, обжалованию не подлежит».

— В этот момент Борис пошатнулся, конвоир его заботливо поддержал. Последнее, что мы слышим: «Приговорённые к расстрелу имеют право обратиться в Верховный Совет с просьбой о помиловании».

* * *

В феврале-апреле 1956 года по заявлению родных наше дело было пересмотрено. Сроки наказания были снижены до 5-ти, а двоим из нас — до 3-х лет. Вместо статей Уголовного кодекса 58-1а, 8, 10 и 11, оставлены только 58–10 и 11 (т. е., исключены измена родине и террор, а оставлены антисоветская агитация и организация). Таким образом, мы подпадали под действие Указа об амнистии от 1953 и 25 апреля были освобождены со снятием судимости и поражения в правах. Тамару реабилитировали. Каждому из нас была выдана справка об освобождении, на основании которой мы получили «чистые паспорта».

Родителям расстрелянных ребят выдали в прокуратуре аналогичные справки, где было сказано, как и у нас, что дело пересмотрено, статьи переквалифицированы, и срок наказания снижен до 10 лет[55].

Конец срока — 1976 год

1. Общая камера

Первые недели после приговора особенно плохо помнятся. Слишком сильным было потрясение. Месяца два я продолжала сидеть в одиночке. Я по-прежнему металась целыми днями по камере, мало думала о будущем, вспоминала суд и приговор. В то, что ребят расстреляют — не верила. Никто из нас в это не верил, как не верили их родители, и только с годами это становилось всё более очевидным. Но «органы» так никогда и не сказали правды.

И вот меня забрали «с вещами» и привезли из Лефортова в Бутырскую тюрьму, и, наконец, я попала в общую камеру. Там были четыре женщины, первые мои собеседницы. Как поразительны были первые услышанные мною истории! Таня Егоркина, уголовница с 15-тилетним сроком сидела за вооружённый грабёж с убийством. Это была здоровенная девица с грубым, но довольно красивым лицом. Пожилая женщина Елизавета Николаевна была арестована вместе со всей семьёй. Они, сидя дома за столом, «злобно клеветали», кто-то из них сказал: «Может, когда Сталин умрёт, будет легче жить». Сосед подслушал, донёс. В приговоре, который ей дали на руки (почему-то некоторым давали, а некоторым — нет), было чёрным по белому написано: согласно Закону об отмене смертной казни, такая-то, из купцов, приговаривается к 25-ти годам по статьям таким-то, в том числе 58-8 через 17 — террористические намерения. Ещё была Лиля — жалкое, чрезвычайно истощённое существо. Как и я, она не получала передач. Сидела за шпионаж, но для кого шпионила, было неясно. Четвёртой была Феня, в прошлом колхозница. Сидела за плен — была поварихой в военной части, попавшей в окружение. Так как её трудно было обвинить в шпионаже, нашлось другое. Её родители погибли во время голода на Украине. Следователь долго к ней приставал: как она после этого относилась к советской власти, должна ведь была разозлиться? Наконец, Феня обложила матом и следователя, и власть, и получила 10-й пункт — антисоветская агитация. Она была первым «человеком из народа», с которым можно было поговорить, и я упорно её расспрашивала: как же всё-таки живут крестьяне? А она то подозрительно косилась на меня, то разражалась бранью. Выводы приходилось делать самой.

Тогда я заметила за собой одну особенность: мне хотелось услышать что-нибудь хорошее о нашей действительности. Ещё хотелось во что-то верить, ещё мало мне было.

До сих пор стыдно — до чего я была болтлива, встретив впервые людей после года одиночки. Чего только не рассказывала я о себе и своих однодельцах. И как-то ночью, после отбоя, мои сокамерницы, думая, что я сплю, обсуждали вопрос: не «куруха» (то есть стукачка, доносчица) ли я, и уж, во всяком случае, — жидовская морда. Я вскочила, стала возмущаться, и надзирательница их упрекнула: дескать, вместе сидите, зачем же эти нехорошие разговоры? И пригрозила всех отправить в карцер.

Особенно меня имела основание презирать уголовница Танька, которая гордилась тем, что не зря села, хоть пожила в своё удовольствие.

Елизавета Николаевна и Танька получали передачи, но с остальными не делились. И однажды, когда все ушли на прогулку, кроме нас с истощённой Лилей, она предложила мне изъять у старухи по куску сахара, и хотя Лиля мне совсем не нравилась, я из солидарности не отказалась.

Нет, не из-за любви к своим сокамерницам я вскоре жестоко пострадала, а из чистого протеста против несправедливости. Нас всех, кроме Елизаветы Николаевны, отправили в карцер за ряд нарушений — и за тот ночной скандал, и за то, что мы пели в камере (Танька учила меня блатным песням к неодобрению Елизаветы Николаевны, которая с упрёком говорила мне, что вот моя одноделка Сусанна, с которой она сидела раньше, — та не подвержена дурным влияниям), а ещё за то, что мы бросали на прогулке снежки. Когда нас повели, я стала возмущаться, что и Лилю наказывают, хотя она совсем не виновата. Молодой офицер заявил мне, что я скоро сдохну, и никто обо мне не пожалеет, «спишут, как ненужную тряпку, и сообщат, что умерла от гриппа». И для большей убедительности организовал экзекуцию, известную в тюрьме под именем «рубашка». В соседней большой комнате на меня набросилось с полдюжины солдат, схватили за руки, хотя не сопротивлялась, и один из них стал колотить меня мешком, набитым песком, по голове, лицу и плечам, приговаривая: «Фашистка!» Потом на меня надели длинную брезентовую рубаху с прикреплёнными к рукавам ремнями, скрутили руки за спиной, бросили на пол и стали подтягивать ноги к затылку. Боль нарастала, и я чувствовала, что каждый из этих мужчин и женщин, которые видели меня в первый раз, старается причинить боль посильнее, затягивая ремни туже и туже. Я прохрипела: «Гады». Потом услышала дикий рёв, не понимая, что кричу я сама. Так я лежала минут десять, видела возле своего лица чёрные сапоги и судорожно пыталась принять такое положение, чтобы уменьшить боль, а они наперебой спрашивали: «Так мы гады, по-твоему?» «Не гады, не гады, развяжите!» Когда, наконец, развязывают, то в первый момент нельзя пошевелиться, но они торопят, грозят повторить, и идёшь, пошатываясь, держась за стену, в бокс, где сокамерницы, дрожа от страха, слушали доносившиеся до них вопли. Молодой офицер к ним зашёл, спросил: «Ну, кто следующий?» И Лиля взмолилась: «Гражданин начальник, мы так не настроены!» И нас повели через двор в карцер. Боль в пояснице довольно быстро прошла и не осталось следов от побоев, а карцер в первые часы показался совсем не страшным, только действовал на нервы скулёж Лили за стеной, из соседнего карцера. Но постепенно холод пробирал всё тело. Я терпела, но когда стало совсем скверно, я тихонько спросила надзирательницу, нельзя ли пообещать, что я больше не буду — и чтобы меня выпустили? Ответа не последовало, я отсидела, как и другие, пять суток, и меня даже похвалила Танька за мужественное молчанье. Сама она была толстая, а толстые меньше мёрзнут.

Позже, в лагере, я узнала, что «рубашку» полагается надевать на буйных уголовников, чтобы смирить физическое сопротивление, и что при этот присутствует врач и щупает пульс. Ещё рассказывали, что иногда в таком изогнутом, как баранка, положении человека иногда подвешивают, но я не представляю, что при этом можно выжить.

Сокамерницы советовали мне никому о случившемся не рассказывать: обвинят в клевете, будет хуже. Естественно, я их не послушалась, и если не рассказывала всем подряд, тот только потому, что в первое время мне было трудно об этом говорить.

В этой общей камере я впервые ощутила антисемитскую атмосферу. Впервые услышала о «Протоколах сионских мудрецов», хотя никто не знал точно, что это такое. Елизавета Николаевна утверждала, что среди евреев нет гениев, а только таланты, и удивлялась, как это русский может жениться на еврейке! Когда наоборот — ещё понятно. Кто-то из них с возмущением рассказал, как радостно евреи приветствовали приехавшую в Москву Голду Меир. Потом их, по каким-то спискам, естественно, всех пересажали, и правильно сделали. Танька — в том ночном разговоре — выразила убеждение, что в лагере я захочу, как делают обычно евреи, жить, не работая, а чтобы за меня работала она. «Но с русского Ивана — где сядешь, там и слезешь!» Удивительно, что говорила она об этом с самой искренней злобой, а ведь побывала уже в лагере и знала, что каждый там работает за себя.

Меня удивляла эта неактуальная злоба. Никто из них не сидел из-за евреев, никого не допрашивал еврей. Потом я поняла, что в тюрьмах, больницах и везде, где сходятся люди по случайному признаку — ругать евреев так же принято, как рассказывать неприличные анекдоты.

Ещё мои сокамерницы любили обсуждать, что бы они сделали с теми, кто их посадил. Они придумывали изощрённые пытки. А на меня, наверное, действовало воспитание, диктующее ненависть к «системе», а не к «людям», а такая ненависть значительно абстрактнее. Персонально я не могла желать мучений даже офицеру, распорядившемуся надеть на меня «рубашку», только запомнила на всю жизнь его лицо. И ещё я чётко чувствовала, что на воле мне не место.

Первая встреча с людьми в тюрьме — какое это важное событие! Любые люди, даже если не получается с ними никакого душевного контакта, если их ненавистнические разговоры ты запомнишь навсегда — всё равно — эти люди тебе так нужны!

Ты узнаёшь, что хотя таких дураков, как я со своими однодельцами, чтобы самим в петлю лезть — мало, но как много нас, заключённых, и это «мы» ты чувствуешь. Мы — это не только твои друзья, а огромные массы людей, с которыми отныне ты связана общей судьбой.

Ты узнаёшь, за что сажают. Я всегда верила рассказам заключённых и убеждена, что о своём деле люди, в основном, говорят правду или помалкивают. «В этом платье я только на базар ходила» — подобные заявления часто слышишь от женщин в тюрьме. Но этим обычно и исчерпывается их фантазия.

…Ты узнаёшь, каким бывает следствие. Я не услышала о настоящих пытках. Кого-то пытали, конечно, и тогда (начало 1952 года), но мои сокамерницы были осуждены без больших хлопот. Они сидели на следствии в карцере и выслушивали изощрённую брань следователей. Особенно на это жаловалась почтенная Елизавета Николаевна. О прочих методах воздействия я узнавала постепенно.

Танька Егоркина рассказывала о жизни в лагере. Хотя нам, политическим, предстоял несколько другой опыт, но мы этого тогда ещё не знали. Нам и та жизнь, которую она описывала, совсем не нравилась. Я впервые услышала о тюремных и лагерных стукачах. Рассказывали о женщинах с очень бледными лицами, сидевших подолгу в тюрьме и известных своей провокаторской деятельностью. Едва ли мои сокамерницы всерьёз подозревали, что я «такая». Для этого нужны другие качества.

И очень много полезного, нужного в тюрьме и лагере узнаёшь в общей камере. Одно из моих двух одеял они разорвали и сшили с помощью рыбьих костей и спичек две отличные сумки с ручками — одну мне, другую — одной из них, и это мне очень пригодилось.

Наконец меня вызвали на этап, и я распрощалась с ними навсегда.

2. Этап

Из Бутырской тюрьмы через пересылки: куйбышевскую, челябинскую, новосибирскую и тайшетскую мы — уже другие «мы» — ехали в Озерлаг. Озерлаг — Особый закрытый режимный лагерь — это система лагерей на трассе Тайшет-Братск. Но никто вначале не знал, куда нас везут; об этом мы узнали только, приближаясь к цели. Ехали мы полтора месяца, и в Тайшете оказались в начале мая.

«Мы» — на этот раз группа женщин из Бутырской тюрьмы, в том числе москвичка Ирина Гаврилова, с которой я очень подружилась на этапе и в первые месяцы в лагере, пока нас не разлучил очередной этап. Она, побывав потом, уже без меня, на нескольких лагпунктах нашей трассы, была отправлена в Мордовию, где встретилась с моей матерью, которую привезли туда с Воркуты, а также с моими одноделками, Тамарой и Сусанной.

Лагерная дружба — чтобы описать этот феномен, требуется перо, посильнее моего. Самое главное в лагерной жизни — это с кем ты дружишь и какую работу тебя заставляют делать. Связь с домом оборвалась, и только постепенно связываются нити, чтобы, может быть, порваться опять. Будущего нет, прошлое не имеет значения. Не будет у тебя семьи, не будет детей. Будет только эта каторга до конца дней. Кто может всерьёз думать о конце срока, если у тебя 25 лет, да ещё зачем-то 5 лет ссылки и 5 лет поражения в правах? Можно было фантазировать — что вот умрёт Сталин и, может быть, действительно станет легче? Некоторые надеялись на другое (позднее), что вот станет в Америке президентом Эйзенхауэр, будет война, и всё тогда провалится к чертям, пускай и вместе с нами. Но мне это было неинтересно. Только люди были интересны.

Лагерная дружба, её радости и печали, заменили нам все радости и горести на свете. И что ж удивительного, что, заменив все привязанности, заслонив все помыслы, она искажалась, омрачалась, переходила все естественные границы и оборачивалась порой болезненной зависимостью, превращалась из блага в зло? И где границы добра и зла в этом мире, где зло царит?

Видя мой жгучий интерес к тому, кто за что сидит, одна старая лагерница, бывшая переводчица Микояна, а ныне известная тем, что носит чулок на голове для тепла — Вера Николаевна «мит штрупф», как её называли немки — уверяла меня, что этот интерес скоро пройдёт, и будет меня больше всего занимать, когда, например, выдадут пайковый сахар. Но мне, как оказалось, предстояло отсидеть совсем небольшой срок — 5 лет и 3 месяца — и я до этого не дошла. И особенно в первое время — всё расспрашивала.

Ира на воле была машинисткой и, как многие, сидела «за иностранцев». И она любила их общество, и муж её тоже. Муж им чего-то «наклеветал», и его расстреляли, а Ире дали 25 лет. Помню песни Вертинского, которые пела Ирочка в Куйбышеве на пересылке, оплакивая свою молодую жизнь и жалея меня и всех. Рассказывала она о красивой жизни, и мне было смешно и любопытно. Помню также, что о евреях и она была неважного мнения, несмотря на хорошего человека, своего бывшего жениха. Помню, как немного позже, на 49-й колонне, мы рыли канаву, пошёл дождь и лил много часов. Работать было невозможно, спрятаться некуда, а нас всё не снимали. Ирочка стояла в линялом платье второго срока, в белой косынке, опершись на измазанную глиной лопату, и плакала, что всё так ужасно.

Как и многие, она вернулась в 1956 году в Москву. Теперешний её муж сидел 18 лет, всё помнит и всего боится. И он еврей[56].

От Москвы до какой-то из пересылок, откуда часть заключённых отправили в Караганду, с нами ехала Ева, которая сидела с Ирой целый год вдвоём в одной камере в Лефортове. Это была крайне странная девица, случайно замешанная в деле, подобном нашему, только в Ленинграде. У них тоже было три смертных приговора. Помню фамилию одного из расстрелянных — Берлин[57]. Ева перестукивалась в камере со своим соседом, а потом донесла, что он высказывает антисоветские взгляды. Говорят, что и в лагере она продолжала из патриотизма стучать. Когда мы в набитом, как полагается, арестантском вагоне ехали от Куйбышева до Челябинска, ночью с нами тремя разговорился конвоир. Он стоял по другую сторону решётки и тихо говорил нам, как ужасно служить так, как он, ведь он не верит в то, что все мы — враги. Мы молчали и, зная, на что способна Ева, мы с Ирой очень за него боялись, но прекратить его исповедь было невозможно, и он всё говорил и говорил, пока не ушёл куда-то, а мы уснули. В этом же вагоне была такая сцена. Как всегда в этапе, нас кормили селёдкой, воды давали два раза в день, и на оправку водили два раза, утром и вечером. С нами ехала старая женщина, адвокат Ревекка Исаковна Гойхбарг (ей дали всего 5 лет. Чтобы она призналась в антисоветской агитации, её посадили в карцер. Она призналась, но потом ей как-то удалось отказаться от показаний. Отпустить было нельзя, вот и дали такой необыкновенный срок. Надеюсь, она благополучно прожила ещё год с небольшим и попала под амнистию 1953 года, когда освободили тех немногих из политических, у кого было не более 5-ти лет). Р.И. не могла выдержать такого режима и просила вывести её. Естественно, её не выпускали, хотя, надо сказать, что с нами, женщинами, обращались мягче, чем с мужчинами: их просьбы вывести в уборную раздавались целыми днями. Хорошее изобретение эти вагоны! Только непонятно, почему люди терпят, почему не выразят протеста единственным доступным образом? Это сразу прекратило бы издевательства. Мне рассказывала мать об одной актрисе, которая согласилась стучать потому, что следователь не выпускал её из кабинета в уборную. В нашем случае голос протеста подала я, меня решили наказать и, за неимением в вагоне карцера, заперли в этой самой, недостижимой для всех уборной. Я очень веселилась, но старуху так и не вывели до срока.

Первая пересылка — Куйбышев. Первая встреча с лагерниками. Впервые мы увидели номера на спинах и ужаснулись: человек с номером! У женщин номера — на спине и на подоле, у мужчин — на спине, на штанах и на шапке. Эта мера, рассчитанная на психологический эффект, вскоре перестаёт действовать, только много возни с этими номерами: они должны быть чётко написаны на белом лоскуте и аккуратно пришиты к одежде. В некоторых местах, например, в Караганде, номер полагалось не пришивать, а вырезав в одежде прямоугольник, вшить его с изнанки. Если тебя увидят без номера — обеспечен карцер, а когда их в 1954 году отменили, то стали наказывать тех, кто не успел или не захотел их вовремя отпороть.

Любознательному з/к наличие номеров позволяет заняться статистикой. В мае 1952 года в Тайшете я получила свой номер АН-553. Итак — А-1, А-2, А-3 и т. д. до тысячи, потом АБ-1, АБ-2 и т. д. до тысячи. Следовательно, к тому времени на нашей трассе было 13 533 заключённых, не считая тех, кто числился не в спецлагере, а в ИТЛ — исправительно-трудовых лагерях, вместе с уголовниками, и так же, как эти «друзья народа», не носил номеров. В приговоре у всех значилось: ИТЛ, но сидели в этих лагерях с режимом помягче, по сравнению с нашими, только «малосрочники» — те, у кого срок был не больше 10-ти лет и только 10-й пункт: агитация. Встречались и другие комбинации букв и цифр — эти заключённые приехали из других лагерей. К нам, например, приходили этапы с Колымы и из Караганды, а от нас отправляли в Кемеровскую область и в Мордовию.

В этапе мы встретили много уголовниц. Это были молодые девицы дикого вида — раскрашенные, лохматые, горластые. Они виртуозно ругались, иногда — совершенно беззлобно, как будто просто не знали другого языка. Они пели, часто это у них получалось хорошо. Некоторые песни я знала от своей сокамерницы Таньки, очень популярны были эмигрантские «Журавли». Когда они пели, их грубые физиономии смягчались, и нам было их жалко. Это были погибшие люди, ещё более погибшие, чем мы. Иные сидели по тюрьмам с детства и ничего другого в жизни не знали. Жалкими были их воспоминания о кутежах в ресторанах и прочей «красивой», но короткой жизни в промежутках между отсидками. Нас они не могли терроризировать, они были в меньшинстве, и всё-таки — женщины, не то, что уголовники-мужчины. Кое-что они выклянчили, кое-что украли, но, в общем, особого зла не причинили. Их гнусный жаргон, особенно ужасный, когда они переговаривались с мужчинами — звенел в ушах, но что ж — он был частью этой новой жизни, можно было потерпеть. В дальнейшем уголовницы были всегда у нас в спецлагере в меньшинстве. К нам попадали те из них, кто, кроме своей, получал ещё и 58-ю статью, чаще всего 58–14, саботаж: за отказ от работы или побег.

Я не встретила среди них ни одной интересной личности. Не было у них и своей воровской солидарности и хоть зверских, но каких-то устоев. После смерти Сталина нас стали с ними соединять — поставили на одну доску, наконец. К нам хлынули целые орды этих особ. Почти у всех волосы были обесцвечены перекисью водорода — такая была у них мода. Тогда приходилось внимательно присматривать за вещами — они способны были украсть последние казённые трусы. Зато с удовольствием вспоминаю их пение под гитару. Татарка Люба Исакова, о которой говорили, что она зарубила топором надзирателя, учила меня играть на гитаре, но я не проявила способностей. Они варили «чифир» — откуда-то добывая чай, который в лагере не продавали и не пропускали в посылках, но они доставали — и постоянно находились под его наркотическим воздействием.

Как-то очень холодным зимним днём я шла по зоне и увидела одну из них. Ей было плохо, наверное, от «чифира», почему-то она была без рукавиц и без платка. Я одела её и проводила до барака. Потом она пришла ко мне, чтобы вернуть вещи. Меня отругали обитатели нашего барака, не желавшие, чтобы к нам приходили блатные. Через какое-то время пришлось мне работать вместе с ней в паре на кирпичном заводе. В конце дня она пожаловалась бригадирше, что я работала плохо. Наверное, она даже не помнила, как я её обхаживала.

Ещё в этапе мы впервые встретились с «религиозницами». В продолжение всего срока эти женщины меня очень интересовали. Знакомство с ними, а через них с Евангелием имело большое значение в моей жизни.

В теплушке, где-то между Куйбышевым и Челябинском, ночью меня разбудило пение. Пели хором:

Христос воскресе из мёртвых,

Смертию смерть поправ

И сущим во гробех живот даровав.

Оказывается, была Пасха. Вагон качало, пение было нестройное, визгливое, на остановках конвой стучал колотушкой в стену, а они всё пели. Не помню, были это украинки или так называемые «монашки» — особый элемент в лагере, где много было других, тоже осуждённых за веру. «Монашки» были православными, но не посещали церквей. В лагере они вели себя чрезвычайно мужественно и последовательно: отказывались от работы — полностью или только по праздникам, не ходили на проверку, не носили номеров, а были и такие, что и лагерную баню считали проявлением воли антихриста. Были они вегетарианками, поэтому часто не ели даже лагерной баланды. Лица их были бледные, почти прозрачные. За отказ от работы их всячески преследовали. Они часто сидели в БУРе, бараке усиленного режима — разновидность карцера, но с режимом помягче, зато сажали туда на более длительные сроки, чем в карцер, обычно на несколько недель. Рассказывали ужасные истории, как их насильно тащили на работу, сажали полуголыми на мошку, но сломить их было нельзя. Они постоянно молились и пели. Помню такую песню:

Я сидел за тюремной решёткой,

Вспоминая о том, как Христос

Крест тяжёлый покорно и кротко

На Голгофу с смирением нёс.

Нёс Спаситель свой крест, лишь молился,

Не пеняя Отцу на врагов,

Был Он чудным примером страданья,

В Нём горела святая любовь

и т. д.

Помню и другие их песни. Но общаться с ними было невозможно. Они были замкнуты и не обращали внимания на чужих.

В другом роде были баптисты и евангелисты. Из последних помню Олю Михину — милую женщину с добрым лицом, с которой мы много говорили на тайшетской пересылке. Нас двоих послали мыть столы в столовой. Оля была первой, но не единственной верующей, пытавшейся привлечь меня к вере. Я часто вызывала у религиозных людей надежду, что меня можно обратить. Я-то знала, что это дело безнадёжное, но им казалось иначе. Интерес мой к вере был очень велик. Я выросла в абсолютно атеистической семье и, к тому же, как многие мои сверстники, была очень невежественной во всём, что касалось веры. В детстве я не ощущала никакой потребности в религиозном знании. Но, может быть, эта потребность подспудно жила, как во всяком человеке. Я спорила с Олей, повторяя обычные банальности антирелигиозной пропаганды. Но то, что это — банальность, я не сознавала и была вполне искренней. И, может быть, верующие люди понимали мою искренность и поэтому не сердились на меня.

Только много позже, больше зная и больше думая об этом, я поняла, что атеизм мой действительно глубок и неисправим, что коренится он в особенностях натуры, а не в случайностях воспитания. Интерес к вере и уважение к отдельным религиозным людям остались навсегда. Но если было бы у меня желание спорить, боюсь, что я не смогла бы сказать что-то принципиально новое на эту тему по сравнению с моими тогдашними возражениями Оле. Я могу опять повторить те же общие места. Мир устроен несправедливо. Я чувствую зло мира и отвращаюсь от него. Небо пусто, человек один и спастись от отчаяния может только любовью к себе подобным. Зла нельзя делать, потому что и так жаль людей и всё живое, обречённое на страдания и смерть, а смерть есть самое главное зло. Всякое оправдание зла религиозными людьми со ссылками на Божий Промысл я считаю аморальным и ужасным со своей человеческой точки зрения, а другой точки зрения для меня не существует.

Но склонности к антирелигиозной пропаганде у меня нет, может быть, оттого, что я обещала не использовать против веры своих небольших познаний. Это обещание я дала Наде, тоже православной, не желавшей молиться в церкви, но не «монашке». Я встретилась с ней позже. Надя — рыженькая невысокая женщина, арестована была беременной, родила в тюрьме, потом ребёнок умер. Она очень привязалась ко мне и страдала оттого, что любит меня больше, чем своих единоверок. Конечно, ей очень хотелось, чтобы я уверовала. Сначала она наблюдала за мной. Она видела, что, придя с работы, я подолгу сижу неподвижно на нарах, прежде, чем лечь спать. Ей казалось, что я молюсь, но я просто была очень усталой, не хватало сил сразу раздеться. Она предложила мне прочитать Евангелие, своё сокровище, которое чудом удалось сохранить от лап надзирателей после всех обысков. Однажды книгу нашли и бросили в уборную, пришлось отмывать каждую страницу. Книгу я прочла. И тогда я дала ей это обещание и сдержала его. Я читала Евангелие впервые, непредвзято и с большим волнением. Христос мне очень нравился. Несколько раз переписывала Нагорную проповедь и дарила подругам к празднику. Но к вере так и не приблизилась, к большому огорчению Нади. Не вера появилась, а сожаление о неверии. Позволю себе привести стихи, которые я тогда написала:


Молитва

О Боже, я в Тебя не верю,

Не славлю мудрого Творца,

И для меня закрыты двери

В страну, где счастью нет конца.

Закрыты двери в край забвенья,

Где нет ни горя, ни утрат,

Где людям радость утешенья

Дарит Твой мудрый, кроткий взгляд.

Душе усталой, одинокой,

Слабеющей в мирской борьбе,

Так сладок веры сон глубокий,

Молитва жаркая к Тебе.

О Боже, дай блаженство веры,

Неверью моему прости,

И дух, измученный без меры,

Направь по верному пути.

Когда через три года разрешили переписку между лагерями и у меня с родителями завязалась переписка, я написала отцу в одном из писем что-то в таком роде: мы не знаем, где истина, мы не можем о ней судить, она где-то вне нас. Верующие люди считают Бога источником истины. Отец очень огорчился, решив, что я «впала в религиозность», и несколько писем посвятил подходящим к случаю разоблачениям. Мне не сразу удалось убедить его, что он ошибается. Сам он до конца оставался атеистом. Перед смертью он попытался с помощью Евангелия свести счёты с прожитой жизнью, но отверг учение Христа так же решительно, как в молодости. Сказал: «Всех любить — значит никого не любить»[58].

И Оля, и Надя оказались потом с моей матерью в Мордовии. Мать не слишком беспокоилась за чистоту моего неверия и была очень рада, что я встретилась с такими хорошими женщинами. Олю я увидела в последний раз, когда освободилась и приехала к матери в Потьму на свидание. Я, со справкой об освобождении в кармане, ещё без паспорта, шла по зоне вместе с матерью и увидела Олю. Нам некогда было поговорить, и она только улыбалась со значением — она-то всегда верила, что свобода близка: они все тоже ждали приезда комиссии, которая должна была их освободить, — а я ни во что не верила. И в этот майский день 1956 года мне так живо вспомнились и наши разговоры в мае 1952 года на тайшетской пересылке, и неистребимая её улыбка на 50-тиградусном морозе зимой 1953 года: закутана до самых глаз, на ресницах иней, а глаза улыбаются.

Надю я больше не встретила. Мне было тяжело, что я не оправдала её надежд. Она не знает, как много для меня значила встреча с ней и с дорогой ей Книгой, а мне трудно было бы это объяснить не только ей, но и себе.

Были и несимпатичные верующие. Все сидевшие согласны, что таких особенно много встречалось среди свидетелей Иеговы. Это не потому, конечно, что вера влияет на людей, а наоборот, таки жестокие, человеконенавистнические верования привлекают, может быть, людей особого склада. Они вечно говорили об Армаггедоне, ожидая конца света, когда погибнут все, кроме них. Удостоилась я и их внимания. Одна из них сказала мне как-то: «Я видела сон об Армаггедоне, все погибли. Уцелели мы, и ты с нами». Объяснила она мне свою симпатию тем, что я еврейка, а они нас очень уважают. Боюсь, что я ответила ей с излишней резкостью. Другая «свидетельница» как-то выразилась весьма знаменательно. В ответ на обычный упрёк, что, мол, в Бога верите, а к людям относитесь плохо, она ответила, что служит Богу, а не людям. Не знаю, было ли это её собственное мнение или общая их установка. Я плохо разбиралась, чем отличается одна секта от другой. Думала, что впереди у меня так много лагерного времени, что всё успею узнать, и все песни выучить, и даже языки. К счастью, я ошибалась.

На пересылке в Новосибирске я встретила свою одноделку Галю. На воле мы не знали друг друга, но встретились, как друзья после долгой разлуки.

Перед арестом она училась в Ленинграде, а вообще жила под Москвой в Новогирееве. Родители её были вполне преданы властям. Мы много спорили, но это не мешало нам сильно привязаться друг к другу. В лагере она выглядела не на месте (если вообще можно кого-то представить на месте в лагере). С круглым лицом, наивными глазами, длинными косами, она даже одета была совсем, как её сверстницы на воле — когда начальство не запрещало ходить в своём. На неё обратил внимание начальник режима в Тайшете, вызывал к себе для разговоров, разрешил написать домой внеочередное письмо, и поползла о ней дурная слава. Но она была чистейшим человеком, самоотверженным в дружбе. Такими же были, как видно, и её партийные родители. Позже, посылая ей посылки, они клали что-нибудь специально для меня, а ведь могли бы ненавидеть одну из тех, кто сбил с пути их дочь.

Она умела и нашему жалкому быту придать видимость уюта. Всячески старалась порадовать меня, даже умудрилась испечь ко дню моего рождения пирог, и я, при всём желании, не могла бы за ней угнаться в этом отношении.

Мы вместе ехали от Новосибирска до Тайшета, потом её взяли на этап, и мы встретились только через год. Пробыли вместе несколько месяцев и снова расстались, а потом увиделись на несколько минут ещё через год, на сельхозе. Нас оттуда увозили, а её привезли. Снова мы встретились только на воле. И всегда мне приходилось сдерживаться, чтобы не оскорбить того, во что она продолжала верить. Как видно, ХХ съезд и развенчание Сталина поразили её и подорвали все основы, а потом примирили и с моими высказываниями. На воле всё было не так жгуче, не так актуально. Очень тяжело было прощаться навсегда, уезжая[59].

Стоит ли описывать подробно этап? О кораблях и портах Архипелага рассказано другими. Немного воображения — и понятно будет, каково это: ехать полтора месяца в столыпинских вагонах и теплушках, выгружаться на пересылках, устраиваться на нарах — ближе или дальше от параши, с уголовниками или без них, идти в баню в толпе голых женщин, а в дверях мужчина-банщик бдительно следит, чтобы не пронесли мы в баню своего белья для стирки — это не положено, но если попросить, то иной может и разрешить. Каково тащиться со своим узлом несколько километров от станции и знакомиться с овчарками, с этими неизвестно на что способными существами — идут сзади, полаивают, а может, и тяпнут при случае? И слушать «молитву» начальника конвоя, которую потом будешь слушать каждый день по несколько раз: «Внимание, заключённые! По пути следования идти, не растягиваясь, не разговаривать, с земли ничего не поднимать, шаг влево, шаг вправо — считаю побег, конвой применяет оружие без предупреждения!» (Бывает, что и применяет).

Каковы эти регулярные шмоны, когда перед очередными воротами заставляют вытряхивать на землю всё из мешков, и если есть у тебя фотографии и письма (у меня пока ничего такого нет и ещё долго не будет) — думай, как их припрятать. Хотя всё это прошло цензуру, но захотят — и отберут.

И эти постоянные разлуки, разлуки с каждым встреченным человеком, вечный страх разлуки, когда, казалось, нечего тебе уже бояться. Но всегда есть, чего бояться, и есть, что терять. На этапах встречаются старые лагерницы, их куда-то везут. В те времена на настоящую волю никто не ехал, но некоторые ехали в ссылку.

Помню старую лагерницу на челябинской пересылке, с седыми короткими волосами и жёстким, загорелым лицом. Она кончила 10-тилетний срок. Выслушав, за что я сижу, она пробормотала неприязненно, что на месте моей матери убила бы меня своими руками. «Почему же, — поразилась я, — разве не оправдано враждебное отношение ко всем этим порядкам? Разве вам не на что жаловаться?» «Девчонка, что ты знаешь! Ты не знаешь, что мы пережили!» И она стала рассказывать то, что я много раз слышала потом: как их привозили зимой на пустое место, как они жили в палатках, сами строили бараки и натягивали колючую проволоку, а по ночам волосы примерзали к стене.

Старым лагерникам обидно, что нам гораздо легче, чем было им 8-10-15 лет назад. Они любят пугать новичков. Учат жить. Объясняют — что в лагере самое главное. «Не можешь — научим, не хочешь — заставим». Тут ты должен для себя решить, будешь ты жить по таёжному закону: только бы выжить, или следовать законам, что узнал с детства, в семье, в том, другом мире. Ведь хотя и говорится, что лагерь — это СССР в миниатюре, но не надо это понимать слишком буквально. Несвобода в политическом смысле и теперешняя ежеминутная несвобода — это всё-таки разные вещи. И хотя взамен мы получили абсолютную внутреннюю свободу, но я этого не могла оценить. Посадили меня так рано, что я не успела ощутить как следует, что такое внутренняя несвобода.

И ещё разные вещи — несвобода в тюрьме и в лагере. Эта новая жизнь после тюрьмы — люди, воздух, движение куда-то — заставляют притупившуюся мысль работать; и смотришь, слушаешь — и живёшь тем, что есть: без надежды, но умирать не хочешь. Что ж — другие живут, буду жить и я.

3. Тайшетская пересылка

Тайшетская пересылка — последняя остановка перед лагерем. Там мы пробыли недели две. Это — ещё лёгкая жизнь. Мы чинили огромные и безобразные ватные рукавицы, ходили по зоне, смотрели, расспрашивали, что это такое — трасса Тайшет-Братск. И — новые встречи. Встретились мы с Инной Эльгиссер. Сейчас она тоже в Израиле, вместе с другим нашим однодельцем, Гришей Мазуром. Рядом, в мужской зоне, в это время оказался отец Инны, который, окончив 15-тилетний срок, ехал в ссылку. Им разрешили десятиминутное свидание «без слов». Невозможно было не дать им говорить, но что они могли сказать друг другу за 10 минут?

От неё я много узнала о Борисе Слуцком, о Владике Фурмане.

Однажды в Иерусалиме я выступила в клубе для новоприбывших со своими воспоминаниями. Как всегда, преобладали пожилые люди. Одна из старушек, пришедшая просто так, как она ходила на все мероприятия, подошла ко мне и сказала, что она — тётка Фурмана, Анна Моисеевна Блюмина. Она приехала в страну несколько лет назад. Потом я её навестила, и она мне показала единственную сохранившуюся фотографию Владика — тюремную фотографию из дела[60], которую отдали его родителям в 1956 году, когда они освободились. Мать Фурмана была на приёме у генерального прокурора Руденко, спрашивала о судьбе сына, и он ей сказал: «Полина Моисеевна, их убили наши фашисты, что я могу вам ещё сказать?». Позже приехали в Израиль и родители Владика, и здесь умерли[61].

Вместе с Инной мы оказались в нашем первом лагере. Помню, как ужасно она страдала от укусов мошки, ходила вся опухшая, слепая, даже до столовой не могла дойти без посторонней помощи. Была она маленькая и, по-видимости, слабая, но как только становилось полегче — не унывала.

В Тайшете на пересылке мы встретили несколько «повторниц». Значение этого странного слова ужасно. Эти женщины повторно получили срок и снова ехали в лагерь. Как правило, им даже не предъявляли нового обвинения, а просто снова брали по старому делу, считая, как видно, что отсиженный когда-то 10-тилетний срок — это устаревшая мода. Другие, отбывая ссылку после первой отсидки, заработали там новый срок, обычно за «антисоветскую агитацию» — кому то рассказали о лагерях и выразили неудовольствие тем, что жизнь их загублена ни за что, ни про что.

Повторницей была Мирра Капнист, женщина неопределённого возраста, худая, с резкими чертами лица. Предком её был известный русский писатель 18 века. В первый раз её посадили в 1934 году по «кировскому делу». Мне она рассказала, что в день убийства стояла с букетом цветов на остановке трамвая в Ленинграде. Там же оказался приятной наружности мужчина, также с букетом. Улыбнулись друг другу и обменялись букетами. Это оказался Киров, а её обвинили в том, что она с помощью манипуляций с букетом подала сигнал убийце. В Тайшет ей должны были привезти на свидание дочь, но Мирру вызвали на этап до её приезда, не помогли мольбы и истерики несчастной матери. Потом я встречала её на других колоннах. При мне она освободилась, ехала зимой в ссылку в Красноярский край. Она шла к вахте с мешком и деревянным чемоданом, какие делали работники хоззоны за 20 рублей, и вид у неё был чудной: на голове еле держалась кокетливая самодельная шляпка. Кто-то из женщин отдал ей тёплый платок.

С давних лет сидела тёща Бухарина, мать его второй жены, врач. Родство не афишировалось, было известно, что она — жена старого большевика Ларина. «А муж ваш не сидит?» — поинтересовалась я. «Мой муж похоронен у кремлёвской стены», — ответила она с достоинством. Напрасно я расспрашивала её, она о жизни в лагере не распространялась. Это была моя первая встреча с представительницей той, уже немногочисленной, прослойки бывших партийных дам, которые, как правило, не вызывали у меня большой симпатии, хотя и подумать страшно, как они настрадались. Ничего не могу сказать о ней лично, но обычно это были люди совершенно искажённых понятий. Они остались верноподданными. Вернее — так они говорили, а что хранили в душе, один Бог знает. Я считала, что они искренни, и удивлялась такому идиотизму, но моя мать, как и многие другие, была убеждена, что они притворяются, и, если бы не страх, могли бы и нас удивить запасом ненависти к режиму. Этот их страх — самое поразительное. Они всё в жизни потеряли, мужья их были расстреляны, дети в детдомах, а постарше — в лагерях и ссылке. Краткий промежуток между отсидками был у всех мучительным, но он всё дрожали.

Позже я встретилась с первой женой Бухарина, с сёстрами Зиновьева и Пятакова. Когда с 1954 года в лагере началась известная либерализация, они принимали самое активное участие в «общественной жизни», были членами всяких советов и комиссий и назойливо приставали, чтобы все подписывались на заём. Заработки были ничтожные; для покупки самой дешёвой облигацию, нужно было нескольким заключённым сложиться. Я отстаивала своё право вместо облигации купить в ларьке зубной порошок, туалетное мыло и нитки. Они очень не одобряли моей позиции. Им по-своему хотелось меня спасти от растлевающего влияния контриков, но это было безнадёжно.

Эсфирь Исаевна Гурвич, первая жена Бухарина, показалась мне поначалу незаурядным человеком. Я так мало в жизни знала, а романтические представления о революционерах были слишком живучи, и я пыталась вызвать её на разговор о Бухарине, но она уклонялась, предпочитая обсуждать другие вопросы, например, чем набить матрац, опилками или стружками. Но всё-таки у нас были хорошие отношения. Через много лет, в 60-х годах, я снова увиделась с ней, уже глубокой старухой. В библиотеке, где я работала, я встретила дочь Эсфири Исаевны Светлану и вспомнила о её приезде к матери на свидание в 1954 году. Свидания им не дали. Дочь была за зоной, а мать залезла на крышу бани и пыталась её увидеть. Открылись ворота, проехала телега, запряжённая, как обычно, заключёнными-женщинами. Дочь стояла за воротами, а мать в зоне. Конвоир кричал «Не положено!», ругался, но несколько секунд не закрывал ворота, дал им посмотреть друг на друга.

Встретив Светлану в библиотеке, я передала привет её матери и вскоре получила приглашение прийти в гости. Эта встреча меня поразила. Я сразу поняла, что если и было что-то в этой женщине с гордым красивым лицом, то оно исчезло. Тогда как раз ходили слухи о возможной реабилитации Бухарина. Об этом я и заговорила, хотя лучше было бы спокойно пить чай и любоваться её новой квартирой. Она очень убеждённо (но искренне ли? Не боялась ли «провокации»?) доказывала мне, что такая реабилитация — несвоевременна теперь, когда в разгаре война во Вьетнаме, когда западный образ жизни оказывает вредное влиянии на нашу молодёжь и т. д. Под конец она заявила, что рада отсутствию при нашем разговоре её дочери, не такой испорченной, как я.

К этому же типу «несгибаемых», хоть и другого поколения, относилась Клара Соловьёва, дочь крупного партийного работника, расстрелянного по «ленинградскому делу». Я с ней встретилась сразу по приезде в лагерь, на 49-й колонне. Она держалась со мной очень отчуждённо, хотя из многих сотен женщин в лагере я была её единственной ровесницей. Мы поговорили с ней только один раз. Шли в одной пятёрке на работу (заключённых водили строем по пять человек в ряд), и, посмотрев на неё в профиль, я сказала, что она похожа на моего однодельца Бориса Слуцкого — я видела его только в профиль во время суда. Она ответила, что ей это совсем не льстит, что она осуждает нас за наше дело.

Она считала, что все, кроме неё, сидят по заслугам, ужасалась, что должна терпеть такое окружение. Она рассказала, что её совсем не допрашивали, ни в чём не обвиняли, просто дали 8 лет по статье 58-1в, как члену семьи изменника родине, и — об этом она говорила со слезами на глазах — даже не поинтересовались, какую большую комсомольскую работу она вела. Из деликатности я не спросила, как она относится к своему отцу, простила ли, что его расстреляли. Естественная неприязнь, вызванная её отношением ко всем окружающим и ко мне лично, мешали мне почувствовать весь трагизм её положения.

На пересылке было много самого разного люда. Большинство, как везде в это время, составляли украинки. Было много женщин и из Прибалтики, особенно литовок. Помню молодую литовку Бируте Линкайте без передних зубов и с переломанными ногами, на костылях. Во время следствия она выбросилась из окна кабинета, но только покалечилась. Потом мы с ней оказались в одной бригаде — несмотря на увечье, её отправили на земляные работы. Сидела она за сестру по имени Марите, крупную деятельницу подполья, тоже арестованную. Бируте боялась, что сестру расстреляли и просто клокотала от злобы, когда в лагерной столовой нам показывали фильм о счастливой жизни советской Прибалтики.

Помню на пересылке цыганку Ираиду из Шанхая. Вернулась, как многие эмигранты, на родину. Некоторых прямо от границы отправили в лагеря, а другим дали пожить какое-то время на воле, но они неизбежно попадали туда же — за антисоветскую агитацию.

Ираида не унывала, плясала посреди барака «цыганочку», рассказывала о жизни эмигрантов в Шанхае. Она лично знала Вертинского и поведала нам о нём много забавных историй. Нас повели в мужскую зону на концерт. Зрелище с непривычки было довольно жуткое: бритоголовые унылые артисты развлекали на допустимом расстоянии «дорогих женщин». Потом разрешили сплясать Ираиде. Она нам рассказала, как за кулисами её обступили артисты, каждый хотел хоть прикоснуться к женщине, а Ираида приговаривала: «Я вся ваша, мальчики!»

Итак, на тайшетской пересылке мы чинили рукавицы и слушали разные истории, лагерные и нелагерные, а иногда и стихи. Огромное количество стихов знала ленинградка Лидия Васильевна. Стихи — любимое развлечение и утешение лагерной интеллигенции. Лидия Васильевна читала и свои собственные сочинения, в которых фигурировал какой-то Альберт-баронет. И весь облик её был изысканный и почтенный. Я как-то сказала ей, что совсем не думаю о конце срока, ведь 18 + 25 это будет 43 — ужас! Она возразила: «Почему же ужас? Вот мне — 43 года, это нестарый возраст»[62]. Через какое-то время, когда Лидия Васильевна была на рабочей колонне, к ней приехал на свидание муж, инженер из Ленинграда, но свидания, конечно, не дали. Инженер (не Альберт ли баронет?) залёг в канаве у дороги, по которой строем водили заключённых на работу, и пытался высмотреть свою жену. Но жену за зону не отправляли, она была инвалидом, ходила с палочкой.

В лагерях больше всего любят стихи Гумилёва — за их романтику, красочность, любят Блока. Очень популярно мандельштамовское «За гремучую доблесть…». Об этом поэте я прежде не слышала. Со своей стороны, я пыталась привить публике любовь к Некрасову, чью поэму «Рыцарь на час» я выучила в одиночке, но это плохо удавалось.

Я узнала много новых песен. Главное сокровище в этом жанре ждало меня впереди, когда я познакомилась и по возможности сблизилась с представительницами самой многочисленной лагерной прослойки — западными украинками.

4. Лагерь

49-я колонна

Покантовались в этапе — теперь давай работать. Нас предупреждали, что надо дорожить каждой минутой отдыха. Я знала, что работать мне будет тяжело — и от непривычки к физическому труду, и из-за тюремного истощения. Только один был у меня козырь — близорукость. Говорили, что на лесоповал меня не пошлют.

49-я — первая наша колонна. Нас прокомиссовали, с этой целью мы прошествовали голыми перед медицинской комиссией, состоявшей из трёх врачей — вольного и двух заключённых. Я ни на что не жаловалась, но надеялась, что мой вид сам за себя скажет: худая, с пятнами авитаминоза на лице, я казалась типичной «доходягой», но в целом была ещё довольно здоровой, хотя сил было мало. Врач оттянул кожу на спине и убедился, что настоящей дистрофии нет. Дали 2-ю категорию и Ире, и мне. Это действительно избавляло от лесоповала, но в лагере много другой, достаточно тяжёлой работы.

49-я расположена (была расположена. Нет её уже, слава Богу. После 1956-го года её уничтожили. Некоторое время там ещё находились уголовники, а потом работали вольнонаёмные на строительстве знаменитой Братской ГЭС) ближе к Братску, у реки Анзёбы, притока Ангары. Место живописное, кругом тайга. Но сибирскую природу я не смогла оценить. И почти против воли запомнились грандиозные восходы и закаты, мощные сосны и лиственницы, яркие цветы — почему-то без запаха. Деревья и цветы — не в зоне, конечно. Это было время, когда приказали уничтожить в зоне любую травку — пусть гады-заключённые не радуются. Потом, постепенно, возобладали другие тенденции, и на других колоннах были клумбы с травой, а потом — и с цветами. Но меня это не волновало, как и номера на спине.

Дали нам казённую одежду. Всё было старое, даже бельё, а бушлаты — рваные, вата лезла из дыр. Ира переживала, я — не очень. Потом, постепенно, и я поддалась общей, неистребимой потребности женщин прихорашиваться, и последние две мои телогрейки, на этот раз первого срока, то есть совсем новые, доставили мне удовольствие, и я, как и другие, пришила хлястик, сделала карманы, и т. п.

Мы работали на земляных работах. Знатоки уверяют, что это тяжелее лесоповала — на земляных работах время идёт медленней. Рабочий день продолжался 10 часов, да ещё дорога на объект и обратно отнимала полтора-два часа. Началась жара, одолевала мошка. На моё счастье, меня она ела меньше, чем других, но вообще мошка — настоящий бич. Вольные в этих местах спасаются всякими мазями и хорошими накомарниками из тюля. Нам давали под именем накомарников балахоны из толстой материи, и только впереди был маленький квадрат из тюля. Было душно, мошка проползала даже через густые ячейки и жалила. Некоторые мазали тюль мылом, чтобы заклеить ячейки, и дышать было совсем скверно. Вместо брюк выдали белые мужские кальсоны. Мошка лезла под рукава, под штанины. От её укусов распухало лицо. Нам привозили на объект обед, и пока, бывало, проглотишь свою баланду, в миске полно мошки («как гречневая каша»). Эта дрянь попадала в нос и рот, и на вкус была сладкой от нашей крови. Чем больше человек кутался и потел, тем больше она жрала. Лучшим выходом было игнорировать её, одеться полегче и вместо накомарника надеть венок из травы или берёзовых веток. Мы строили железнодорожное полотно. Орудовали кирками и лопатами, возили землю на тачке. Бригадирша сидела поблизости, в шалаше. Чуть перестанешь шевелиться, из шалаша голос: «Майя, Майя, я не сплю».

Так как мы не укладывались в срок, не выполняли план, нас часто лишали выходных. За невыполнение нормы давали штрафную — уменьшенную — пайку. А кто мог выполнить норму? Это бригадиры должны были постараться, чтобы натянуть выработку. Они, конечно, «туфтили»[63], и бывали случаи, когда за туфту давали второй срок. Другая моя бригадирша получила за это 5 лет вдобавок к своим уже отсиженным 10-ти. Я на штрафном пайке была весь сентябрь, и весь сентябрь не давали выходных, так что я очень «дошла». Нормальная пайка — 800 граммов. Кажется, что это очень много, но ведь хлеб — единственная настоящая пища, и когда его меньше, то постоянно хочется есть. Начинаются разговоры о еде. Раньше были — о вольной жизни, о кино. Цвет лагерного общества мог похвастать тем, что видел «Унесённые ветром» с Вивьен Ли, фильмы с Гретой Гарбо. А теперь говорят только о еде. Мне сказали, что, если после ужина, когда все бригадиры уже поедят, подойти к раздаточному окну в столовой и попросить, то бывает, что дают. Бригадиров кормили отдельно и давали не так, как нам, работягам, а по полной миске каши, а я, на штрафном, эту кашу или не получала вовсе, или она была без масла. Льняное масло поначалу казалось очень противным, а потом ничего, привыкли. Я пришла, и мне дали. Я пришла назавтра опять. Раздатчица сердито сказала: «Уходи, мне нечего тебе подать!» Я устыдилась и ушла.

В нашем лагере было много инвалидов. Нам казалось, что им живётся легко. Они обычно не работали, и у них иногда оставался хлеб, хотя получали они меньше нашего. Они раздавали его работягам. Придёшь к какой-нибудь инвалидке вечером вроде для культурного общения, сидишь и ждёшь, когда она предложит хлеба. А она под конец скажет: «Когда вам понадобится хлеб, вы скажите, у нас остаётся. Сейчас, правда, нет, но обычно бывает». Почему-то трудно было уловить благоприятный момент. Так сытый не разумеет голодного, своего же брата.

На работе нас плохо снабжали водой. Хотелось пить. Соблазняла вода, оставшаяся от дождя в вырытых нами кюветах. Крикнешь, бывало: «Девочки, здесь никто не ссал?» И пьёшь. Ничего. Вода коричневая, как какао, зато холодная. Во время эпидемии дизентерии в то лето воду кипятили в котлах. Я не заболела, хотя мне очень хотелось заболеть — не дизентерией, а чем-нибудь полегче. За весь срок у меня только дважды повысилась температура.

Если шёл дождь без перерыва несколько часов, нас снимали с работы, а день актировали. Мы радовались, хотя и знали — ближайший выходной наверняка отнимут. Привыкали жить сегодняшним днём. Когда, наконец, объявляли воскресенье нерабочим днём, то часто устраивали какое-нибудь мероприятие: то инвентаризацию — проверку казённого имущества — то морение клопов. Наши двухэтажные нары-«вагонки» надо было разобрать и сунуть в котлы с кипевшей, но изрядно остывшей водой. Клопы не реагировали, а у нас несколько часов пропадало. Если изобретатель этого шаткого сооружения заботился о гигиене, он ошибся. Единственное преимущество «вагонки» перед сплошными нарами в том, что на некоторых колоннах, где хватало места, проходы между «вагонками» не забивались дополнительными досками, и у тебя был один ближайший сосед, а не два.

В выходной день иногда на несколько часов отправляли мыть полы в гарнизоне, где можно было почитать стенгазету для солдат и узнать, какие мы опасные преступники и только кажемся безобидными женщинами. Однажды в воскресенье нашу бригаду послали пилить дрова для гарнизона. Время шло, кончался выходной, а мы всё работали, и не было видно этому конца. Я возмущалась — всё ещё не разучилась возмущаться. И тогда украинка Люба прикрикнула на меня с большим раздражением. Мои напрасные протесты вывели её из себя.

Люба Совирко мне очень нравилась. Была она школьной учительницей, сидела, конечно, за национализм. Она рассказала мне грустную историю. Любила она в молодости поляка, но замуж за него не вышла, потому что он был не «свой». Потом её мужем стал какой-то украинский деятель, с которым она прожила жизнь, как и следовало по их представлениям. Но Казимира своего забыть не могла. О России говорила с гневом и горечью, теряя свойственные ей мягкость и юмор, считала, что русские ничего не дали миру, кроме насилий и зверств. Бесполезно было с ней спорить, называть прославленные имена — она их знала не хуже меня. Я никогда её больше не встречала и не знаю, смягчилась ли она или так и будет жить со своей ненавистью до самой смерти.

А в выходной так много надо было сделать. Во-первых, поспать. Усталость накапливалась. Ноги болели даже утром, перед работой, не успевали отдохнуть за ночь. Жили мы человек по сто в бараках. Ночью было очень душно. На ночь барак запирался, форточек в окнах не было. Особенно душно было на верхних нарах. Но усталость брала своё — спали крепко. А яркая лампочка под потолком привычна с тюрьмы. В выходной надо было постирать. К счастью, воды было вдоволь. На нашей трассе была 9-я колонна, знаменитая, кроме тяжёлых работ, и тем, что там не хватало воды. Все боялись этой колонны. Я туда не попала, хотя была уже в списках на этап. На следующей, 20-й колонне, я работала на слюдяном производстве и не выполняла нормы. Каждый начальник старался избавиться от плохих работников, и меня решили отправить. В последний момент меня вычеркнула из списков тогдашняя моя бригадирша, блатная Быкова, и потом объясняла: «Я видела, как она работала на земляных: замахнётся киркой и вместе с ней валится вперёд. И пожалела». Быкова гордилась своим поступком, и совершенно справедливо. Конечно, я работала плохо. Как бы ни старалась, всё равно толку было мало. Кроме того, я вообще не понимала, зачем надо надрываться. На кого работаем? Мы же рабы, а труд рабов, как известно, не производителен. Я даже подозреваю, что железнодорожное полотно мы делали не по всем правилам. Надеюсь, там потом не было аварий.

Я работала, потому что заставляли. Для такой позиции, какая была у «монашек» — для полного отказа — не хватало твёрдости и убеждённости, что именно так надо поступать.

Отношение к работе в лагере бывает разное. Моя мать, например, хотела доказать, что евреи и интеллигенты умеют работать не хуже других. Поэтому она всё время была на общих работах, хотя по возрасту могла добиться инвалидности. В лагере сорокалетние ходили в старушках: так выглядели, так и чувствовали себя. Матери моей её теории и гордость не позволяли прибедняться.

Мне такой подход был абсолютно чужд. Боюсь, что честь еврейской нации я в этом пункте не поддержала. Зато никто не мог сказать, что я умею устраиваться. Правда, устроиться мне было некуда. Я с самого начала знала, что в «придурки» мне не попасть. Ничего я не умела, и когда приезжала на очередной лагпункт, мне не надо было выдавать себя за нужного в лагере специалиста. Никто бы не поверил, да и не приходило в голову.

Описанное Солженицыным во 2-й части «Архипелага ГУЛАГ» суетливое стремление энергичного зэка бежать, захватывать удобное место — было мне несвойственно. Мне не доставались ни удобные места на нарах, ни хорошая лопата, когда раздавали инструмент. А иногда и вовсе не доставалось никакой лопаты, и бригадир, чертыхаясь, придумывал, чем меня занять — работничек, трам-тарарам![64]

Были и такие, которые говорили, что трудом своим мы служим народу, осваиваем Сибирь и проч., значит, мы как-то связаны с жизнью на воле. Одна женщина, которая сама работала культоргом, даже говорила мне, что когда заключённым впервые разрешили подписаться на заём, «мы целовались от радости». Думаю, что такие теории рождались от сравнительно лёгкой жизни, которая была у «придурков». Правда, у них были свои проблемы, нам неведомые: над ними постоянно висела угроза отправки на общие работы.

И конечно, мне недоступна была увлечённость работой. Увлечённость впервые появилась только на слюдяной фабрике. Но то была работа лёгкая, в тепле и чистоте, создававшая подобие нормальной жизни, когда не думаешь с тоской каждое утро о предстоящем рабочем дне.

На 49-й колонне все знали вольнонаёмного экономиста, временно занимавшего должность начальника КВЧ — культурно-воспитательной части, Августа Лефантьева, симпатичного молодого человека, хорошо относящегося к заключённым. Когда он шёл по зоне в конце дня, и женщины, вернувшись с работы, умывались полураздетые перед стоящими возле бараков умывальниками, он опускал глаза, а не таращился, как другие начальники и надзиратели. Он писал стихи и приносил в КВЧ, чтобы женщины прочли и оценили. Нам всем очень нравилось, хотя некоторые стихи казались слишком утончёнными для такого простого парня. И вдруг одна ленинградка, Фаина Борисовна Элиашберг, сказала мне, что стихи эти — плагиат, что их автор — поэт Владимир Муравьёв, погибший в ссылке в Сибири. Она хорошо знала Володю и всю его семью. Я ей не поверила, мне экономист тоже был симпатичен. Через много лет я убедилась, что это было правдой. Но, может быть, А.Л. считал, что, пропагандируя стихи погибшего поэта, даже под видом своих, он поступает правильно?

А у меня с этим экономистом был такой случай. Пришла в КВЧ одна заключённая и прочла ему свои стихи о родине. Слушать эту верноподданническую риторику было противно. А.Л. сказал, что ему не нравится. Женщина ушла, а я вдруг предложила дать ему почитать свои лагерные стихи. Я принесла всё, что написала, несколько листов обёрточной бумаги. Было там и о родине. На следующий день меня позвали к «гражданину начальнику», и он, попросив истопницу, возившуюся с печкой, выйти, сказал, что не может смотреть на мир моими глазами. Я стала горячо говорить, что тоже не могу смотреть его глазами на тайгу, не могу любоваться её красотой — «я здесь на каторге». Он довольно холодно сказал: «Я тоже здесь работаю. Впрочем, мы — по разные стороны баррикад, и не поймём друг друга. Вот, возьмите — он протянул мне пачку прекрасной бумаги, — и пишите другие стихи». Я взяла бумагу, сказала: «Не буду я писать другие стихи», — и ушла. Больше я не решалась даже заходить в КВЧ. Как видно, и он предпочитал со мной не сталкиваться.

Обычно от вольных мы были отгорожены стеной взаимной неприязни. По дороге на работу встречные избегали на нас смотреть. Наш серый строй в сопровождении конвоя и иногда собак был для них, наверное, чем-то очень неприятным, о чём лучше не думать. Настоящей ненависти я с их стороны не замечала.

Связи вольнонаёмных и начальников с заключёнными тщательно скрывались. Вольных за это сурово наказывали, у заключённых бывали неприятности. Об известных мне случаях я бы не решилась рассказать даже сейчас. Теоретически даже такой возможности не существовало, а с заключёнными-мужчинами мы были разъединены, однако на трассе имелись специальные «мамские колонны», где матери после родов жили несколько месяцев с детьми, пока кормили их грудью. Если по прекращении кормления женщинам удавалось задержаться на «мамской колонне», работая в обслуге, они иногда могли видеть своих детей, но, в конце концов, их неизбежно отправляли на другой лагпункт, а детей, когда они немного подрастали — в детские дома, если не находилось кого-то из родных, кто согласился бы их взять.

Вольные, с которыми мы сталкивались непосредственно, были нескольких категорий. Во-первых, начальники: начальник колонны, начальник режима, старший надзиратель, оперуполномоченный (коротко — опер, занимался вынюхиванием крамолы, но у нас, когда у большинства было 25 лет срока, ему особенно было нечего делать, разве что разведать, кто смастерил себе в хоззоне нож и загнать в карцер), начальник КВЧ, ЧИС (что-то, связанное со снабжением), начальник ППЧ (планово-производственной части), начальник санчасти. Первые четверо заведомо были «псы», хотя и с некоторыми вариациями. Были особенно свирепые. Известен своим садизмом был начальник 9-й колонны майор Онуфриенко, изрекший классическую фразу: «Мне нужна не работа ваша, а ваши мучения». Жуткого вида был на 49-й колонне её начальник, капитан Борчо. Он расхаживал по объекту — лесной делянке, где мы работали на шкуровке, — обдирали кору сваленных другой бригадой сосен — и был недоволен нашей неповоротливостью, с особой злобой смотрел, как работает полька Ванда, крайне худая и болезненная женщина. В ответ на его злобное бурчание я сказала, что даже лошадей сначала кормят, а потом заставляют работать, а мы здесь все недоедаем. Он отвернулся и отошёл, но меня не наказал. Прочие начальники могли быть сносными, а начальник санчасти, случалось, бывал и добрый, как наш на 49-й, бывший работник цирка, который по своей инициативе освобождал каждую женщину раз в месяц от работы. Его красивая жена Флора работала надзирательницей и тоже была не злой. Надзиратели и надзирательницы были обычно нашими самыми непосредственными врагами. Время от времени они совершали набеги на бараки, ходили в сапогах по нарам, ворошили наши вещи, и всё, что было, по их мнению, не положено иметь — отбирали. В отличие от конвоиров, были они вольнонаёмными, обычно жителями окрестных деревень, шли работать в лагерь от тяжёлого труда в колхозе.

Конвоиры — наши ежедневные спутники на работу и с работы. В известной лагерной песне есть куплет:

Конвой там — друзья заключённых,

Там сын охраняет отца,

Он так же свободы лишённый,

Он должен стрелять в беглеца.

Хотя это мобилизованные парни, которые не вольны выбирать себе род службы, но обычно они вполне соответствовали своему назначению. На политзанятиях в гарнизонах им прививали ненависть к нам. Казалось бы — есть у них глаза, они должны были видеть, что собой представляют эти враги народа. Но воспитание приносило свои плоды. У нас был конвоир по фамилии Распутин, мрачного вида детина, про которого было известно, что он не так давно застрелил бригадира Бирюкову перед самым концом её 10-тилетнего срока. Она попросила разрешения у другого конвоира выйти за запретку, чтобы собрать цветы (пространство, где мы работали, обставлялось колышками с поперечной планкой, за них нельзя было выходить), конвоир разрешил, а Распутин, хотя и видел, что не бежит она, выстрелил и убил её. За убийство заключённого, вышедшего за запретку, конвоиру полагалась награда — месячный отпуск, 25 рублей и часы. Но Распутин, как говорили другие конвоиры, польстился не на награду. Он ненавидел заключённых. Теперь он не такой, понял, что поступил плохо. Товарищи его тоже осуждали, и когда он сопровождал наш строй, предупреждали: надо быть осторожными. Рассказывали всякие истории: как конвоир узнал в заключённом своего отца, а другой, говорят, узнав об аресте отца, застрелился прямо на вышке.

Бывало, что они дружелюбно с нами болтали, вопреки инструкциям, а однажды я видела, как конвоир, обленившись, попросил женщину понести его винтовку.

А со мной был такой случай. Настала осень. Мы больше не работали на дороге, ходили расчищать лес. Конвоир попросил бригадира дать ему в кострожоги самую молодую. Бригадир охотно отпустила меня. Костёр мой никак не разгорался, конвоир занялся им сам, а меня стал расспрашивать, за что я сижу. Я рассказала, он качал головой и удивлялся. А после обеда сказал: «Иди, укройся за хворост, поспи». Тогда, помню, я, шикарно устроившись, сочинила стихи — из тех, что дала экономисту. В другой раз, с наступленьем больших холодов, мы возили в зону из лесу дрова, и другой конвоир, видя, как я мёрзну, всё приговаривал: «Сейчас разожжём костёр, согреешься». А потом, когда все устроились у костра, довольно заметил: «Ну вот, обогрелась, зачирикала».

Так что они тоже были разные. Но назвать их «друзьями заключённых» будет преувеличением. Большинство были тупыми, звероватыми, с убогой речью. По утрам, когда мы, ещё в темноте, строились у ворот на развод, до нас доносилось их пение — они тоже строем шли на свою «работу»:

Стоим на страже всегда-всегда,

Но если скажет страна труда…

И от этого монотонного пения становилось ещё тошнее.

Бывало, что конвоир, разоткровенничавшись с нашим братом или допустив какое-нибудь послабление (отправив письмо, купив что-то за зоной), тяжко за это расплачивался — на него доносили из нашей же среды. После этого он, наверное, с полным правом нас ненавидел.

Ещё выходной был нужен, чтобы почитать, в обычный день было некогда. В отличие от тюрьмы, в лагерях редко попадаются хорошие библиотеки. Приехав на новое место, устроившись на верхних нарах и выяснив, нет ли знакомых и вообще — москвичей, я отправлялась в КВЧ посмотреть книги. Обычно бывало какое-то количество советской литературы, неизменная «Даурия» Седых, которую я, из чувства протеста, так и не прочитала. Бывал Горький, Салтыков-Щедрин и другие классики. Всё жадно проглатывалось. Выясняла я, у кого какие есть свои книги. У украинок бывали Шевченко, Франко и Леся Украинка. Я учила наизусть отрывки из драматических поэм Леси Украинки и стихи Пушкина, которые позже мне прислали из Москвы. До 1954 года нам не положено было читать Ленина. Симпатичный экономист, исполнявший обязанности начальника КВЧ, объяснил мне, когда я спросила о причине запрета, что мы, заключённые, можем неправильно истолковать Ленина. И предложил вместо Ленина собственную книгу стихов Гейне. Удовлетворившись заменой, я всё-таки не оставила намерения продолжить своё политическое образование, и когда запрет был снят, добросовестно читала, но было скучновато. Интересными оказались статьи по национальному вопросу.

Мой собственный интерес к этому вопросу возник постепенно. Семья наша была ассимилированной. Мать смолоду порвала связь с еврейством, о местечке, где провела детство, всегда вспоминала с неприязнью. Неприязнь эта оказалась устойчивой и не исчезла даже после того, как многое в жизни было пересмотрено и переоценено. Отец к своему происхождению был равнодушен. Со времён побега из ссылки и Гражданской войны числился русским — так было лучше для дела революции. За границей разве что китайцем не был.

В нашем доме разговоры о национальности избегались как неприличные. Ведь кто человек по национальности — неважно. Но, перестав быть евреями, мы неизбежно становились русскими — по складу личности, по склонностям и по образу жизни. Не абстрактно-советскими, а именно русскими, тем более, что слово «советский» ко времени моей юности лишилось в семьях, подобных нашей, всякого положительного смысла. Нам не нравились еврейские имена, они были неблагозвучны для нашего русского уха. Родителям всё еврейское напоминало убогую жизнь местечка, а для нас, детей, такое отношение было естественно. То, что во время войны погибли миллионы евреев, ужасало, как ужасает злодейство, на кого бы оно ни было направлено.

Так в нашей семье, где настолько было развито понятие о долге и чести, что отец мне, шестнадцатилетней, перед своим арестом сказал: «Я знаю, что и ты будешь сидеть. Но никогда не примиряйся с несправедливостью», — совершалась большая несправедливость, но мы этого до поры не замечали.

А на дворе стояли 1948, 1949, 1950 годы.

Получая паспорт, я охотно предпочла записаться русской: отец так и остался по документам русским, и я по закону имела право выбора. Разоблачил меня следователь, не поленившись выяснить, кем на самом деле был по национальности мой отец, и угрожая исправить моё отчество с «Александровны» на «Израилевну». Унижение, пережитое в этот момент, было очень сильным. Мне больше не хотелось, чтобы меня принимали за русскую, и это, наверное, было первым толчком к развитию процесса, который продолжается поныне.

Конечно, проявления антисемитизма меня возмущали. Что за вздорные, бесчеловечные теории! Ведь люди по-настоящему отличаются друг от друга не по национальному признаку, а по тому, добрые они или злые, умные или глупые и т. п. И объединяет людей или разводит не это. Мне возражали: антисемиты, однако, объединяют евреев по признаку их еврейства, не интересуясь их человеческими различиями. Но мне казалось, что логике антисемитов я не обязана следовать. Со временем я убеждалась, что логика антисемитов нас тоже к чему-то обязывает, но в те лагерные годы была тверда в своём горячем интернационализме, и это определяло и моё отношение к людям, и всё восприятие жизни.

Прочитав книгу А.И.Кауфмана «Лагерный врач»[65], я поразилась, до какой степени расходятся наши свидетельства. Он сидел, как и я, в начале 50-х годов, и, судя по его воспоминаниям, и в эти годы среди лагерного начальства встречалось много евреев. А я, кроме добряка-начальника санчасти на 49-й колонне, не встретила ни одного. По моим наблюдениям, в этот период в системе МГБ-МВД вообще было очень мало евреев, во всяком случае, у нас на трассе. Может, и остался кто-нибудь на больничных лагпунктах, но я там не побывала. А может быть, я просто не заметила евреев-начальников, как не обращала особого, заинтересованного внимания на евреев-заключённых. Сионистов я вообще не встретила, но слышала, что на нашей трассе они были. Мне, например, рассказывали о молодой сионистке Нюсе Рабинович, но большого интереса я к этому не проявила. Мне было совершенно непонятно, как можно стремиться уехать в Израиль, казалось, что я не имею к этой стране никакого отношения. В лагере иногда обсуждался вопрос: если была бы возможность эмигрировать — вы бы уехали? Я бы предпочла любую волю тюрьме, а моя подруга Галя говорила, что лучше отсидела бы свой 10-тилетний срок.

Больше всего евреев я встретила в лагере среди наименее мне симпатичного слоя бывших партийцев. Но даже немки были мне понятнее и ближе этих людей. Было несколько евреев среди инвалидов, в том числе жена поэта Фефера. Помню, как она возмущалась тем, что антисемиты считают евреев хуже других народов. «Как можно один народ считать хуже другого? Евреи — не хуже других. Если на то пошло — они лучше!» Она не знала тогда ничего о судьбе мужа. А он в то самое время, летом 1952 года, когда мы с ней беседовали, дожидался в камере смертников своего страшного часа — или уже погиб.

Инженер с завода им. Сталина Шустер рассказала, что там посадили много евреев по обвинению в национализме. Она мне особенно была неприятна своими патриотическими высказываниями. Встречала я и просто евреек — москвичек, ленинградок и из других городов, но еврейского в них осталось — лишь фамилия и семитская внешность. Почему меня должно было это интересовать? Воистину они были не лучше и не хуже других.

Подружилась я с одной немецкой еврейкой с очень драматичной судьбой. Семью её немцы вывезли в Польшу, в гетто Ченстохова. Она рассказывала мне о жизни в гетто, о восстании его обитателей. Отец там погиб, а они с матерью бежали с помощью поляка, её будущего мужа. После войны вернулись в Германию. Потом её посадили «наши» за визиты в Западную зону, где у неё оказался знакомый, американский или английский полковник — то, что немки с грустным юмором называли «бисхен шпионаж». Но никакого шпионажа, как почти во всех подобных случаях, не было. Рита просто любила общество интересных, блестящих людей. «Ненавижу несчастных», — говорила она, и после некоторого препирательства со мной соглашалась изменить суждение: не «несчастных», а «несчастье». Русские песни казались ей слишком грустными. Любимым выражением было «фабльхафт люксус» — баснословная роскошь. На нашей же колонне, в инвалидном бараке, жила её мать, над ними постоянно висела угроза разлуки: родных в лагере разлучали. Но у них были разные фамилии, и им везло больше других. Были они «лицами без гражданства», и когда в 1954 году иностранцев освободили, они остались. Потом я потеряла её из виду. Как это часто случается, судьба её была не по масштабу личности. «Жертва нацизма и коммунизма» — как она себя называла — была, по сути, маленьким человеком. Бедная красавица Рита, где она теперь?

Еврейство своё она сознавала как проклятие, скрывала его, дружила обычно с немками, которых всё-таки предпочитала всем остальным. Она мне говорила, что в Германии антисемитизм насаждался сверху, а в России свойственен самому народу. Русских считала варварами.

Описывая последние месяцы перед смертью Сталина, Кауфман вспоминает о взрыве антисемитизма со стороны начальства и заключённых как реакции на дело врачей. Ничего подобного я не видела. Хорошо помню, как приходили в КВЧ, читали газету о врачах-убийцах, о буржуазном националисте Михоэлсе, агенте «Джойнта». Читали с ужасом и проклятьями, но — не по адресу евреев. Всем было ясно, что это очередной фокус МГБ, что врачи невинны.

Вообще, у меня сложилось впечатление, что идеологическая, так сказать, неприязнь, т. е. направленная не на отдельных лиц, а на народ, в лагере была больше выражена по отношению к русским, чем к евреям. Хотя в этот период на Украине ещё попадались следователи-евреи, но их было не так много, и в целом украинцы, прибалты и прочие народы считали своими врагами русских. У немок были для этого особые причины: они помнили дни разгрома Германии. Бытовало фольклорное выражение, что все немецкие женщины от 7-ми до 70-ти лет были изнасилованы нашими солдатами. Случалось слышать рассказы немок о собственном опыте, и нельзя было не верить — такое не сочиняют.

Чаще приходилось защищать от огульных обвинений русский народ, чем евреев. Евреев ненавидели заодно с русскими как представителей власти.

Не хочу впадать в распространённую ошибку, утверждая: антисемитизма не было, потому что я его не испытывала. Отношение ко мне заведомо не могло быть враждебным, какие бы настроения ни преобладали. Женщины жалели меня за молодость, никакого положения я в лагере не занимала, т. е. была безвредной (да и «бесполезной») и ни у кого поперёк дороги не стояла.

Вспоминаю несколько антисемитских выходок и по отношению к себе. Дневальная из блатных назвала меня жидовской мордой — я прошла нечаянно по свежевымытому полу в грязных ботинках. Я ответила, что я уже 20 лет жидовская морда — ну и что, при чём тут пол? В другой раз, во время Пасхи, когда я в приподнятом настроении гуляла по зоне и об одном лишь беспокоилась — как ответить, если мне кто-нибудь скажет: «Христос воскрес», я же не имею права отвечать «Воистину воскрес», если я не верю? И, конечно, подошли ко мне и произнесли, улыбаясь, эту фразу, и пришлось мне кощунственно ответить — куда денешься? В эту Пасху моя соседка по нарам, молоденькая украинка, совсем дикое существо, весь день на меня злобно косилась и время от времени бурчала, что евреи, дескать, Христа распяли. Я не могла на неё сердиться. Когда украинки приглашали меня на свои праздники, называя «наше кудлате жиденя» и удивляясь, что их рождественские колядки у меня так хорошо получаются, когда Надя дарила мне в эти дни подарки — меня беспокоил не «еврейский вопрос», а моё неверие. И я всегда поражалась, что это неверие их не отталкивает.

Настоящее юдофобство я встретила, увы, в интеллигентной среде, преимущественно русской, в той среде, к которой считала себя принадлежащей, не зная другой. И самое болезненное было — выслушивать антисемитские высказывания от друзей — а это бывало и в лагере, и после. Никогда не забуду очередного этапа, когда мы лежали в теплушке на нарах, и очень дорогая мне подруга, тоже привязанная ко мне, долго-долго говорила мне ужасные вещи про евреев, главное, о том, что они плохо воевали. У меня, как и у неё, погиб брат на фронте, воевал мой отец — пошёл на фронт добровольцем и был тяжело ранен, а из другой родни — кто погиб, кто покалечен. Я чувствовала страшную несправедливость её обвинений, но она была «взрослой», а я так мало знала и могла только затаить на всю жизнь обиду, несмотря на пуды соли, съеденные вместе.

Мне было подарено в лагере больше любви, чем я способна была вернуть, но антисемитизм, хоть и единичны были его проявления и выражался он безлично — тяжко ранил. Возможно, эта обострённая чувствительность связана с ощущением собственной вины — я ведь знала, что мой отец еврей, но предпочла когда-то считаться русской. И не из трусости. Быть «дочерью репрессированных» — куда больший изъян, чем быть еврейкой, но мне бы в голову не пришло отречься от родителей для облегчения жизни. Но еврейкой я себя не чувствовала, оттого и не чувствовала до поры позора отречения. Тем острее реагировала потом на проявления антисемитизма. В каких отношениях находится эта реакция с сионистской идеей, было прочувствовано гораздо позже.

Как бы то ни было, и в лагере, и на воле я не сходилась с людьми по национальному признаку. Связи возникали по своим собственным законам — по законам человеческой симпатии.

В связи с еврейской темой вспомнилась мне история румынки Лауры — Ларисы Фоминичны Кришталюк. Мы были вместе на нескольких колоннах, но не дружили. Причина тому — её тяжёлый характер и замкнутость. Кроме того, я помнила, с какой злобой она однажды говорила о евреях. Её часто принимали за еврейку, и тем обиднее ей было.

Однажды, не находя другого собеседника, она поделилась со мной своим горем: от неё отказалась дочь. В первый раз Лауру арестовали, когда «наши» пришли в Бессарабию. Она приехала из Бухареста к родным и вскоре оказалась в Сибири. Её двухлетняя дочь Адриана попала в детдом, где-то сгинул муж. Отсидев 10 лет, она разыскала дочь и прожила с ней года два в ссылке. Потом её снова забрали, и дочь снова оказалась в детдоме. Оттуда она сначала писала матери нежные письма с такими выражениями, как «святое слово „мать“», а потом вдруг сообщила, что её приняли в комсомол и она решила порвать всякую связь с ней как с врагом народа, потому что родина ей всего дороже. После детдома она оказалась в ремесленном училище. На фотографии, которую показала мне Лаура, была изображена 17-летняя девица в шинели и грубых башмаках — впрочем, не хуже, чем были у матери. Лаура была в отчаянии, тем более, что жаждала чем-нибудь помочь дочери и не могла: дочь не хотела её знать. Она показала мне мешочек сахару, который скопила за много месяцев, отказываясь от лагерной пайки. В этот же мешочек складывала она каждую конфету, которой её угощали. И однажды со стыдом призналась, что истратила часть сокровищ — понадобилось вставить зубы.

Когда я стала переписываться с отцом, мы с Лаурой решили, что как посторонний и пожилой человек он мог бы повлиять на Адриану. Отец попробовал её образумить, но напрасно. Лаура освободилась, приехала в Томск и пришла в Геологический институт, где училась дочь. Директор института вызвал Адриану и сделал ей внушение. В 1956 году Лаура не была врагом народа ни для директора, ни для прочих граждан, только для родной дочери, которая отказалась с ней разговаривать. Так они жили несколько лет в одном городе и, когда встречались на улице, дочь отворачивалась. Мать же продолжала искать возможности ей помочь. По просьбе Лауры я посылала из Москвы редкие книги по геологии по каким-то посторонним адресам, откуда их пересылали Адриане. Потом Лаура связалась со своей румынской роднёй, стала получать посылки и всё пересылала дочери. Иногда она слала деньги мне («Саше — моему сыну — на конфеты»). Напрасно я просила этого не делать. В ней жила неистребимая потребность дарить, отрывать от себя.

Подруги осуждали Адриану, но она была непреклонна. Окончив институт, уехала из Томска в неизвестном направлении, и мать, несмотря на все усилия, не смогла её разыскать. Тогда Лаура решила вернуться в Румынию, к сёстрам. После долгих хлопот ей это удалось. Но и на родине она не нашла покоя: буржуазное благополучие родни отталкивало её, с тоской вспоминала она Россию и встреченных там прекрасных людей. Узнав, что я уехала в Израиль, она осудила меня за этот шаг, хотя, конечно, пожелала счастья. Нашему знакомству много лет. Я помогала ей, чем могла. Она платила мне со всей щедростью одинокого, несчастного человека. О нашем первом разговоре с ней — о евреях — я не забыла. Но впечатления о нём и причинённая им боль, не исчезая, отступили, оттеснились на второй план.

42-я колонна

Осенью 192 года был этап с 49-й колонны на 42-ю. Туда отправляли слабых работников. Был это инвалидный лагерь, где мы, трудоспособные, обслуживали себя и несколько сот инвалидов. С начала ноября мы узнали, что такое сибирские морозы. Доходило до 58 градусов, но нас в любую погоду выгоняли из бараков. Вообще при температуре ниже 40 градусов за зону не посылали, но для нас предела не существовало: нашу работу как бы и за работу не считали. Мы спасались тем, что забегали в обогревалку, если работали в хоззоне, или в барак, если, не придумав ничего другого, нас просто посылали разгребать снег.

По прибытии на 42-ю произошёл такой эпизод. Нас заперли в бараке, так как заключённых-мужчин, живших здесь до нас, ещё не увезли. Подошли к дверям несколько мужчин и отодвинули наружный засов. Но мы заперлись изнутри, так как нам внушили надзиратели, что если мужчины ворвутся — это очень опасно: они ведь много лет не видели женщин. Мужчины стучали, просили открыть дверь, чтобы одним глазом на нас взглянуть, а мы испуганно молчали. Наконец, я решила, что всё это неправда, что нам о них говорят, и отодвинула засов. Несколько человек вошли, озираясь, как будто тоже с испугом. Они ходили между вагонками, присаживались на нары и говорили нам с упрёкам: «Товарищи женщины, как вам не стыдно нас бояться, разве мы звери?» Только они стали нас расспрашивать — откуда мы, искать землячек, как ворвались надзиратели и их выгнали, а нам было стыдно, что мы поверили псам, настраивающих нас против наших же братьев.

Мужчин мы видели обычно издалека, как они идут сплошной серой колонной — бритоголовые, одетые ещё более убого, чем мы — у нас хоть бывали пёстрые платки и блузки, если начальство позволяло выходить за зону в своём. На них конвой чаще кричал, громче лаяли собаки, и они казались ещё более забитыми и покорными, чем мы. Мы их жалели, а они нас. Иногда удавалось поговорить с ними на этапах и на пересылках. Позже они приезжали к нам в составе культбригады. Некоторые расконвоированные женщины встречались с мужчинами за зоной. Бывала переписка, если они работали поблизости от нашего лагеря.

Однажды кто-то принёс в барак записку, в которой некий Гена предлагал любой из нас начать с ним переписку, так как он соскучился по женскому теплу. Я ему ответила. Он прислал фотографию и написал, что сидит по «военной статье» и имеет возможность ходить за зону без конвоя. Я тоже послала ему фотографию — тогда, в 1954 году, можно было сниматься, — но написала, что у меня 58-я статья, 25 лет сроку, и за зону меня без конвоя не пускают. Он ответил, что на снимке у меня симпатичный и интеллигентный вид, что на воле у него была знакомая, похожая на меня, но жизнь наша слишком тяжела, чтобы переписываться без надежды на встречу. На том дело и кончилось, и осталась у меня на память фотография: парень в кепке и безрукавке — принарядился для снимка.

Здесь, на 42-й колонне, я встретилась с Верой Прохоровой. Пришёл очередной этап, и в столовую потянулось новое пополнение. Вера выделялась высоким ростом, шла, прихрамывая на обе ноги — обморозила в этапе. Из-под нахлобученной мужской ушанки глаза глядели задумчиво и отрешённо.

Мне сказали, что она из Москвы, и я пошла вечером к ней в барак поговорить. Скоро мы подружились. Я узнала поразительную историю её ареста. И всё в ней меня поражало, начиная с происхождения. С отцовской стороны её предки — всероссийски известные фабриканты, со стороны матери — дворяне. Были среди её родичей известные писатели, артисты, учёные. Пастернак был её другом, и художник Фальк, и другие замечательные люди, чьи имена я в первый раз от неё услышала.

Она была религиозна, и мне было легче понять с её помощью высоту религиозного сознания. Я почувствовала в ней утончённость большой европейской культуры, которую получаешь по наследству. В юности Вера была комсомолкой, проклинала своих предков-капиталистов, за что, как она считала, и покарал её Бог тюрьмой. Я помалкивала, но удивлялась такой логике: как это Он и наказал, и наградил нас всех здесь одинаково — тюрьмой! Что не мешало ценить, с каким исключительным смирением и кротостью, она переносила заключение. Она казалась мне похожей на христианскую мученицу, представлялась воплощением добра. Она стремилась творить добро, бесконечно привлекала к себе людей, но её не хватало на всех, кто к ней тянулся. Я впервые столкнулась с особым явлением: добротой из принципа, которая была выше человеческих возможностей.

История её ареста представляла собой нечто из ряда вон выходящее.

Был у неё друг, композитор Шуринька, известный и теперь. Познакомилась она с ним в трудный период своей жизни, после разрыва с любимым человеком, тоже музыкантом. Визиты Шуриньки, проникновенные с ним беседы, когда он глядел на неё и бормотал из А.К.Толстого: «Таких очей, благих и ясных, никто не видел никогда» — очень её утешали. Он был утончённым человеком, его волновали, например, проблемы предательства, личность Иуды Искариота. Он соглашался с толкованием образа Иуды, предложенным Леонидом Андреевым, по которому Иуда любил Христа. Были у Шуриньки и неприятные черты. Известно было, что он жесток с влюблёнными в него женщинами, что брошенная им, одна девица покончила с собой. А ещё он был морфинистом. Чаще всего в их уединённых беседах Шуринька поносил власть. Формалист в музыке, он имел много неприятностей по профессиональной линии и вообще был крайне нелоялен. Он, бедный, просто жить не мог — так его всё это душило. Верочка, будучи женщиной, считала, что в жизни есть много другого, заслуживающего внимания, кроме власти — Бог с ней совсем! Например, любовь. «Ах, что — любовь? Нет любви!» — проповедовал Шуринька. «Как мне вас жаль», — сокрушалась Верочка. Впрочем, до поры всё было увлекательно и мило. И Вера ему сказала: «Вы сыграли в моей жизни необычайно благотворную роль», — и вспоминала потом, как дико он на неё взглянул при этих словах. Итак, Шуринька регулярно к ней ходил, носил цветы и высказывался в определённом духе. А Верочка тоже порой не скрывала своих взглядов, да и взглядов своих знакомых. Например, Шуринька — опять о предательстве: «Как можно на допросах говорить неправду? Ведь лгать же нехорошо?» И Верочка с убеждением говорила: «Глядя в глаза солгу, если из-за такой „правдивости“ человек пострадать может!» Это «глядя в глаза» очень веселило потом следователя. Короче, Верочку посадили. И вот постепенно, в ходе следствия, она с ужасом убеждалась, что доносил на неё не кто иной, как её драгоценный друг — все беседы с ним происходили с глазу на глаз. Была ещё у Веры надежда, что у неё в комнате пристроили магнитофон, но по одной детали она поняла, что магнитофон тут ни при чём: имя её другого знакомого музыканта Тошка, а следователь, уличая, произносил «Томка», и ошибка такая получается, если следователь плохо разобрал донос стукача. И свидетелем по делу Шуринька не был — как и полагалось сексоту, остался в тени. Впрочем, следователь и не скрывал этого обстоятельства и своего злорадства: «Нечего было, Веруня, связываться с жидами!» Увы, Шуринтька был еврей. Еврей да ещё формалист — не было ему ходу. И с жильём было плохо. Только перед самым арестом Веры получил прекрасную квартиру на Ново-Песчаной улице. Всё следствие Вера проплакала — от нестерпимой обиды. И мечтала, что если освободится (дали ей 10 лет, хоть ни в чём она не призналась) и встретит его случайно, то обязательно спросит: «А цветочки тоже МГБ оплачивало?»

После ареста Веры он продолжал ходить к ним в дом, а услышав о приговоре, грустно вздохнул: «Мы потеряли её на много лет!» Но при первой же возможности Вера написала сестре, воспользовавшись как шифром бытовавшим в семье жаргоном, какую роль сыграл Шурик в её судьбе. Холодно встреченный в очередной приход, он больше не появлялся.

Я освободилась раньше Веры и сразу же узнала в справочном бюро адрес Шуриньки, благо хорошо запомнила, как его зовут: Александр Лазаревич Локшин.[66] Я написала ему письмо, выражая своё презрение. Когда я поделилась на этот счёт с отцом и показала письмо, он его порвал и сказал: «С предателями не переписываются, их убивают. Если хочешь, пойдём к нему, и я его убью». Но об этом я не могла и помыслить. Какое убийство! Много ли в нашем кругу били стукачей?

Слышали мы потом, что уличать Локшина приходил посаженный им же А.С. Есенин-Вольпин. Локшин вышел к нему с младенцем на руках, рядом суетилась ничего не ведающая жена, и у Алика пропал весь энтузиазм.

Через много лет мой муж А.А. Якобсон, хорошо знавший верочкину историю от неё самой, работал учителем литературы в школе для математически одарённых детей. И по своему предмету курс построил так, чтобы дать возможность детям проявить большую самостоятельность мысли. Он приносил домой сочинения своих учеников — много интересных работ. Замечательно написал восьмиклассник Саша Локшин о поэзии Заболоцкого. Фамилия Локшин не задела нашего внимания — мало ли Локшиных! Потом мальчик опасно заболел, и муж пошёл его навестить вместе с одноклассниками, взяв в подарок для Саши томик стихов Пастернака, с трудом добытый мною у знакомой продавщицы. По дороге он понял из разговора с ребятами, в какой дом он идёт. Но его ждал больной мальчик, повернуть назад было невозможно. Придя в дом, он не мог вести себя иначе, чем было естественно в такой ситуации — мальчик ничего не знал об отце. Пили чай, беседовали. Всё-таки муж не удержался, ввернул несколько слов с подтекстом, понятных лишь Александру Лазаревичу. Говорили о самовыражении художника в искусстве. Локшин утверждал, что искусство объективизировано, отвлечено от личности художника и выражает реальный мир, а не душу человека. А муж в ответ: «Но если у художника, допустим, культ Иуды Искариота — должно это сказаться в его творчестве?» И ещё, перед самым уходом: «А у нас с вами общие знакомые — Вера Ивановна Прохорова и Александр Сергеевич Есенин-Вольпин. Привет вам от них». Тот поглядел стеклянным взглядом и ответил: «Спасибо».

Муж сказал, что Локшин безобразен: шея морщинистая, черепашья, так и хочется её раздавить. Однако, ушёл восвояси — ввиду всё того же, хоть и подросшего, младенца.

Года два собирался муж открыть глаза мальчику на прошлое его отца. Наконец, Саша сам подошёл к нему за объяснениями — до него дошёл слух, что Анатолий Александрович плохого мнения о его отце. Муж ему рассказал всё, что знал, и посоветовал обратиться, так сказать, к первоисточникам — к Вере Ивановне или Вольпину. Мальчик ответил: «Я это сделаю, но не теперь. Мне скоро поступать в университет на мехмат, где Вольпин имеет большое влияние, он может мне навредить». Больше говорить было не о чем[67].

Коллеги знали о прошлом Локшина и не любили его. Но, помню, что фильм в сопровождении его музыки имел большой успех — с чудесной природой, трогательными оленятами.

Наконец и я его увидела. Пошла с сыном на концерт в Большой зал консерватории, и всё второе отделение звучала его музыка. Я слушала с отвращением. Музыка казалась мне бесчувственной, деревянной. После концерта на аплодисменты вышел композитор. Он кланялся, как заводная игрушка, и казался мне не человеком, а куклой. Я столько лет его ненавидела, часто представляла себе этот момент. Шла по проходу к сцене и думала, что подойду и скажу ему «Иуда». А он всё кланялся, как заводная игрушка. Этот сверхъестественный злодей был просто нелюдь, ничто. И у меня вместо гнева образовалась пустота.

Несколько лет назад в Иерусалиме побывал Р.Баршай и пригласил меня на свой концерт, чтобы поговорить о Локшине. Опасаясь, что от меня, через русский журнал, где впервые были напечатаны эти воспоминания, пойдут порочащие музыканта слухи, он напомнил мне за кулисами, что «гений и злодейство — две вещи несовместные», а Локшин — гений и потому не мог быть стукачом. «Я кое что понимаю в музыкальных гения». «А я понимаю в стукачах».

Баршай напомнил также, взывая к милосердию и цитируя Тацита, какое страшное в России было время. Но я не участвую в кампаниях, тем более в музыкальных, и не пишу историю страны. Я просто рассказала об одном предательстве[68].

Стукачи, которые мне встречались в лагере, были, как правило, жалкими существами. Они редко могли совершить крупное предательство, в основном, гадили по мелочам. Мне казалось, что подлое ремесло написано на их лицах, и совсем не надо их бояться — они все наперечёт, увидишь — и отвернись. И 25-тилетний срок давал большое преимущество — что ещё можно было намотать? Стукачи были «бытовым явлением», неизбежным злом в лагере, но куда большим злом было бы не доверять людям из страха нарваться на стукача.

А в лагерях более раннего времени, когда 25-тилетники ещё не составляли большинства, стукачи были большим злом. Нередко бывало, когда перед самым концом срока создавалось новое дело, «наматывался» новый срок.

О процессе вербовки я знала понаслышке. 25-тилетникам реже предлагали стучать, чем малосрочникам. Однако, венгерка с 10-тилетним сроком (о ней расскажу дальше) в ответ на предложение «помочь», рассмеялась оперу в лицо, и ничего ей за это не было. Опер у нас воспринимался скорее, как комическая фигура, а на 42-й колонне даже по виду был шут гороховый.

На этой инвалидной колонне произошло у нас радостное событие — мы поставили пьесу Островского «Снегурочка». Время от времени возникала проблема — участвовать ли в лагерной самодеятельности? Обычно была какая-нибудь дама из Москвы, кровно заинтересованная в том, чтобы происходили культурные мероприятия, иначе она бы не удержалась в должности культорга. На 49-й, где была такая трудная жизнь, желающих после работы заниматься «искусством» было мало. Помню, как чуть не со слезами меня просили не отказываться от репетиций. Поскольку я жаловалась, что нет на это сил, культорг добилась для меня недели УП, что, кажется, расшифровывается как «упадок питания» — блаженное состояние, когда не работаешь, а кормят получше. Но никакой самодеятельности на 49-й всё равно не получилось. А на 42-й был хор, которым руководила настоящая музыкантша. Пели мы патриотические песни, от которых тошнило, пели про любовь — всё было дико, но хотелось развлечься.

«Снегурочка» нам удалась. Нас освобождали от работы, и мы много и добросовестно репетировали. Вера играла царя Берендея, я — пастуха Леля. Начальник КВЧ, посмотрев, сказал с восхищением: «Кто мне ндравится, так это Лель». Мы играли с увлечением. Красота романтической сказки, поставленной на жалкой сцене в лагерной столовой, захватывала и умиляла. Те, кто видел этот спектакль, не забудут, какой надеждой звучал голос Веры:

Изгоним же последний стужи след

Из наших душ и обратимся к солнцу,

И верю я, оно приветно глянет

На преданность покорных берендеев.

Весёлый Лель, запой Яриле песню

Хвалебную, а мы к тебе пристанем,

Палящий бог, тебя всем миром славим,

Пастух и царь тебя зовут, явись.

Но в дальнейшем всё чаще хотелось уклониться от участия в лагерной самодеятельности. Росло сознание того, что мы, «артисты», вносим свой вклад в общее грандиозное надувательство. Когда мы на сцене изображали мужчин, а те на своих колоннах — женщин, как ощущалась эта подлая нелепость! Позже была на нашей трассе настоящая культбригада из профессиональных артистов. Там мужчины и женщины были вместе. Многие им завидовали — лёгкая, интересная жизнь. Но чего это стоило, сколько было драм, связанных с подневольным положением, могу только догадываться. Как-то они к нам приехали, и я увидела двух дочерей атамана Семёнова — красивых девушек, отца которых повесили, у каждой по 25 лет сроку, а они играют и поют. Я иногда хорошо понимала «монашек», для которых любое сотрудничество с властями было от Антихриста. Но мы были не монашки, а обыкновенные люди, без чётких идейных установок, просто всего лишённые мужчины и женщины, живущие врозь. И что делать в лагере хорошо, а что плохо, каждый решал за себя. Ничего похожего на ту солидарность, о которой мы слышим теперь, тогда не было.

Но грандиозные возмущения в лагерях бывали именно в наше время. В 1954 году к нам прибыл этап из Кенгира, и стало известно, что там было такое возмущение. В зону ввели танки, заключённых давили и расстреливали из пулемётов. Две мои одноделки, Ирэна Аргинская и Ида Винникова, были свидетелями этого. Свидетелей было достаточно, и много часов мы слушали поразительную историю мужества заключённых и зверства карателей. И в других лагерях были массовые вспышки — на Воркуте и в Норильске — и так же безжалостно подавлялись. Всё это было уже после смерти Сталина. Позже мы узнали о другой форме протеста заключённых — в мужских лагерях убивали стукачей.

Мы были на 42-й колонне, когда умер Сталин. Приходит в барак одна немка и говорит: «Унзер эзель ист гешторбен» — наш осёл подох. И добавляет, что вчера видела сон, будто сидит у Сталина на коленях. Сначала трудно было поверить — он казался бессмертным, неподвластным времени и неуязвимым для проклятий миллионов. Слухи передавались потихоньку, слишком хорошо было известно, что за одни только высказанные вслух помыслы о его смерти давали статью 58-8 — террор. Но вдруг нас созвали в обязательном порядке в столовой, и начальник прочёл по газете официальное сообщение. Заключённые молчали. Особой радости на лицах я не заметила. Наверное, никто тогда всерьёз не ожидал, что с его смертью в нашем положении что-то изменится к лучшему. Некоторые даже опасались, что будет хуже. А иные — правда, только единицы — даже плакали. Прораб Марина сетовала: «Как мы оторваны от жизни страны, такое событие, а мы как будто в стороне». Помню вечернюю проверку, когда тысяча обитателей нашего лагеря выстроилась, как обычно, посреди зоны, и что-то тяжёлое было в мартовском закате. На следующий день мы должны были почтить память вождя вставанием. Мы тогда работали в ночную смену на слюде (уже началось слюдяное производство), а днём спали. Нас подняли по случаю торжественной минуты, из-за этого многие не выспались. На следующую ночь я на работе клевала носом и попала в карцер. Дирижёр нашего хора, престарелая Наталья Михайловна Мензбир, дочь известного русского учёного-зоолога, сидела в соседней камере за то, что вздумала в этот день играть на гитаре. Ещё, как всегда, сидели рядом в БУРе «монашки» и пели свои песни, а в другой камере билась в эпилептическом припадке уголовница. Больше ничего об этом роковом для всей страны дне не припомню

Ещё долго всё было по-прежнему. Перемены входили в нашу жизнь постепенно.

20-я колонна

Летом 1953 года был этап на 20-ю колонну. Там началась новая жизнь. Связано это было со слюдяным производством, которое на 42-й только налаживалось. Тяжелы были ночные смены, и вредная это работа — рассказывали, что когда умирал кто-то из работавших на слюде, то при вскрытии было видно, что все лёгкие покрыты слюдяной пылью. Рабочие помещения плохо проветривались. Но мы были счастливы, помня работу зимой на морозе, а летом на жаре и мошке. Норма была высокая, мало кто её выполнял, и всё время висела угроза отправки со слюды на более тяжёлую работу. На 20-й были цветы — признак либерализации режима. Там я снова встретилась с Галей, там по-прежнему была Вера и несколько симпатичных немок.

В лагере были русские немки — фольксдойч — и немки из Восточной Германии.

Каролина Шнайдер, немка с Поволжья, рассказывала мне, как во время войны их привезли в ссылку в Архангельскую область: «Это было глухое место. Мы мёрзли и голодали, дети не ходили в школу. Мой муж — простите — целый год был импотентом. Раньше там жили ссыльные поляки, так они все вымерли. Только мы, немцы, могли это выдержать».

Немок из Восточной Германии арестовала немецкая полиция, судил немецкий суд за преступления, совершённые против Восточной Германии, но срок они отбывали почему-то в Сибири и, как и все другие иностранцы, попадали после отсидки в ту же ссылку, что и советские граждане.

Я относилась к немкам без предубеждения. С тех самых пор, как отец во время войны сказал, что нельзя ненавидеть целый народ и что он много хороших немцев знал в молодые годы — я это твёрдо усвоила. К тому же, когда я с ними столкнулась впервые, они были в исключительно тяжёлом, даже по сравнению с нами, положении. Совсем оторванные от близких, чужие в чужой стране, лишённые даже того жалкого имущества, которое было у каждой из нас, они только за несколько месяцев до своего освобождения в 1954 году стали получать через Красный крест посылки, а писем не получали никогда.

Большинство из них сидели за контакты с Западной зоной или за связь с русскими. Мне хотелось узнать, что это за люди. Люди были разные. Помню Рут Гроцапко, худенькую интеллигентную девушку, которая познакомила меня со стихами Рильке. Я их учила наизусть. Рут рассказывала мне про Ницше, племянником которого был её «трук», и её рассказы не укладывались в рамки представлений бывшей советской школьницы об этом мыслителе. Портниха Лена Ниссен тосковала по детям, о которых ничего не знала уже шесть лет. Я говорила ей, что она похожа на типичного карикатурного «фрица» — очень светлые волосы и глаза, голова закутана до самого кончика замёрзшего длинного носа в тёплый платок, её единственное сокровище. Ленхен и её подруга Ирма Вагнер угощали меня отличным муссом, приготовленным из кваса, который нам давали от цинги, учили содержать в порядке вещи, а к Рождеству, когда немки делали друг другу подарки, они и мне дарили всякие вещицы: пёстрого клоуна для иголок и ниток (долго я его хранила, но он совсем истрепался и в Израиль не попал), мешочек для ложки. Когда разнёсся слух, что их должны освободить, Лена и Ирма подарили мне свои блузки. В блузке Лены я в 1956 году сфотографировалась для своего первого после освобождения паспорта.

Ирма была очень хорошенькой, с наивным взглядом бархатных глаз. Одного не могла простить Лена своей подруге — у той был на родине роман с советским полковником. Ради неё он оставил семью, они решили вместе бежать в Западную зону, чтобы пожениться. Он перебрался первый. Она ждала его звонка, но позвонил чей-то чужой голос, она решила, что это провокация, и осталась дома. Её арестовали. Не дождавшись её, полковник вернулся, пришёл к ней домой, и его взяли тоже. Больше она о нём ничего не слышала и часто плакала, боясь, что его нет в живых.

Бывало, я разговаривала с немками о фашизме. Могу констатировать, что немки — наименее заражённый юдофобством лагерный элемент. То соображение, что они, может быть, скрывали свои чувства, я не беру в расчёт. Была у меня возможность убедиться, что это люди меньше всего скрывают. Помню, правда, рассуждения одной немки о том, что Гитлер не зря был против евреев. Они захватили все места в Германии, а немцы — народ мягкий, добродушный, вот их и вытеснили отовсюду…

С молодой венгеркой Иринкой Геренчир я дружила ещё на 49-й колонне. Её брат воевал против русских. Сама она участвовала в какой-то подпольной молодёжной организации, членов которой посадили вскоре после войны. Маленького роста, с круглым лицом и широко расставленными глазами, она поражалась, что дружит с «коммунисткой» — такое у неё сложилось обо мне впечатление. Но не могу сказать, что её взгляды на жизнь как-то в корне отличались от моих. Помню, как я излагала ей по дороге на работу свои представления о бессмертии души. Я говорила, воображая, что это очень оригинальная мысль, что бессмертие человека — в памяти о нём, в его добрых делах, и этого достаточно. Иринка радовалась, что мы говорим о таких умных вещах, читала мне стихи Петефи о том, как хорошо погибнуть на поле боя за родину. Она сидела уже 6 лет, не упуская возможности чему-то в лагере научиться. Её русский язык был безупречен, и она очень любила Пушкина. С 49-й колонны её отправили на этап. Мы изредка обменивались записками через других заключённых, которых перевозили с колонны на колонну. Перед освобождением (вместе с другими иностранцами) она написала письмо мне и ещё одной москвичке, Маше Чувиловой. В начале войны Маша училась в 10-м классе. Попросилась на фронт и прославилась как десантница: в лагере была женщина, знавшая на фронте о её подвигах. Маша попала в плен, встретила в лагере чеха, после войны они поженились. Она осталась в Чехословакии, где её и арестовали. Следователь на допросах говорил: «Не захотели стать Зоей Космодемьянской и погибнуть — теперь сидите». В лагере Маше повезло: она работала сапожницей. Письмо Иринки Маше и мне кончалось словами: «Прощайте, никогда не забываемые, дорогие русские!»[69].

Однажды Иринка вспомнила, как куда-то гнали евреев, а они с братом стояли и смотрели. А потом она стояла и смотрела, как гнали её брата, и глубоко чувствовала закономерность происходящего. Она не сказала мне, в чём была вина её брата, а я не спрашивала.

С принятием судьбы своей и своих близких как закономерности я встретилась и со стороны некоторых знакомых немок. Это не мешало им ненавидеть своих нынешних тюремщиков.

Я тоже чувствовала, что в моей судьбе, в том, что я нахожусь здесь, есть своя закономерность, связанная с судьбой моих родителей, активных участников революции. Сами они давно освободились от заблуждений прошлого. А я много думала о том, как становятся революционерами, какие силы на это толкают, и хотя в каком-то высшем смысле осуждала этот путь, моё осуждение не было однозначным, безоговорочным.

Принятие своей судьбы как закономерности — не то же, что принятие возмездия за грехи отцов, своего класса или народа. Я признавала и признаю только личную ответственность за свои поступки и не считаю себя причастной к трагедии, которая произошла в России. Когда Вера говорила, что ей стыдно здесь, в лагере, быть русской, так как «мой народ угнетает другие народы», — мне это было непонятно. И позже я спокойно ездила в Прибалтику, чувствуя себя там гостем, а не оккупантом. Если бы на меня кто-нибудь косо там посмотрел, я бы объяснила, почему не надо ко мне чувствовать вражды.

Я даже подозреваю, что это упомянутое чувство вины — не многого стоит. Оно абстрактно: такую вину нельзя искупить, в ней бесплодно каяться.

На 20-й колонне я дружила ещё с одной немкой, Урсулой. На эту дружбу с беспокойством смотрели мои подруги и знакомые. Лена печально констатировала, что её соплеменница «швайн»: Урсула была из тех, кого в лагере называли по-разному — от смешливого «оно» до, по-блатному, «кобёл». Термин «лесбиянка» не был принят. Желая походить на мужчин, такие женщины часто ходили в брюках и коротко стриглись. Особенно много их было среди блатных, на втором по количеству месте — немки, бывали они и среди нашей интеллигенции. Украинки — в своём большинстве крестьянки — а также религиозные, были неподвержены моральному разложению, неуязвимы для всякой лагерной заразы — доносительства, воровства, сожительства с начальством и, наконец, лесбиянства[70]. Среди религиозных женщин случалось наблюдать проявления экзальтированной дружбы, но не более того.

Откровенно вели себя блатные. Явление это запечатлено в их фольклоре. Известна поговорка: «Попробуешь пальчика, не захочешь мальчика». Впрочем, говорят, что, попав в нормальные условия, большинство заражённых этим пороком быстро от него избавлялись. Помню частушку, которую под гитару пела одна блатная:

Ой, спасибо Сталину,

Сделал с меня барыню:

И корова я, и бык,

Я и баба, и мужик.

Помню, как во время работы на слюде одна молоденькая блатная рассказывала эпическим тоном: «Я была тогда девушкой. С мужиками не жила, только с бабами».

Однако и среди них, совсем пропащих, можно было встретить большую самоотверженность, связанную с этой дружбой. Чтобы избежать этапа, не допустить вечно грозящей в лагере разлуки, они были способны сделать себе «мастырку» — искусственную болячку, рану. Помню смешную маленькую блатную Зайцеву, избежавшую этапа с помощью грифеля от химического карандаша, и победоносно ходившую по зоне с фиолетовыми глазами. А одна женщина умерла, впустив себе мыло в вену.

В интеллигентной среде всё было скрыто, завуалировано, двусмысленно. Довольно редко открыто признавались в пороке, но и это бывало. Мне говорила Тамара, дочь русских эмигрантов, влюблённая в красивую эстонку Ванду: «Я была два раза замужем, но только от Ванды хотела бы иметь ребёнка». Тамара страшно ревновала свою красотку к известной разлучнице, чешской еврейке Елене. Именно этим Елена была знаменита на трассе. Из обольщённых ею помню художницу-литовку, хрупкую блондинку, которая обменивалась с Еленой любовными письмами с рисунками. Рисунки изображали две парящие в воздухе женские фигуры, обвитые чёрной змеёй. Письма эти Елена показывала с гордостью, наверное не мне одной.

И вот Ванду отправляют вместе с нами и с Еленой на этап. Бедная Тамара, вцепившись в решётку, отделяющую этапников от других заключённых, смотрит, как Ванда любезничает с Еленой. Потом Ванда с Еленой уехали дальше, а мы через несколько месяцев вернулись на 20-ю. Тамара жадно расспрашивала меня о Ванде. Я сказала, что Ванда подала просьбу о помиловании. Тамара была в отчаянии — и от ревности, и от того, что Ванда сделала такой политически компрометирующий шаг. «Как я покажу её своим родителям, если она так низко пала?» Тамара была когда-то честной журналисткой, убеждения её остались бескомпромиссны, но душу пожрала страсть к этой девице.

Не одна Тамара мне исповедалась. Почему? Может быть потому, что я никого не осуждала. Не знаю, есть ли благо в таком понимании, но я в лагере поняла, что от добродетели до греха — только шаг, и грани порой размыты. Я не только не могла бросить камня в несчастных, обездоленных женщин, но осмеливалась считать эту убогую страсть любовью.

Немка Урсула была на год старше меня. Выросла при Гитлере, так же естественно была в гитлер-югенд, как я в пионерах. Рассказывала, как это было интересно. Награждалась даже медалью за мужество, проявленное при тушении пожара.

Она говорила, что её отец, начальник полиции в городке под Берлином, всю войну прятал у себя в доме еврейскую семью, рассказывала содержание трогательных послевоенных фильмов, где героинями были прелестные еврейки, их спасали благородные немцы; учила меня легкомысленным немецким песням и заливалась слезами, вспоминая своего жениха. Высокого роста, растолстевшая, с милым лицом и ярко-синими глазами, она была добродушной, весёлой и наверное совсем пустой. Не то, что о Гейне, она о Шекспире ничего не слышала.

Лена забила тревогу. Вера меня призвала и потребовала прекратить эту сомнительную дружбу, угрожая, в противном случае, поссориться со мной навсегда. Услышав о такой угрозе, Урсула с горечью согласилась, что это справедливо, и призналась, что всё, что о ней говорят — правда. Я всё-таки попыталась какое-то время противиться общественному мнению, но Вера добилась, чтобы меня перевели в другую бригаду, а вскоре Урсулу, вместе со всеми иностранками, куда-то отправили, как оказалось, на свободу.

Перед этим им выдали одинаковые синие сатиновые платья с цветочками и жёлтыми воротниками и новые, по ноге, ботинки. На прощанье она написала мне трогательные немецкие стихи. Набравшись блатного фольклора, она, помню, повторяла: «Я девшёнка совсем молодая, а душе моей — тисяша лет». Надеюсь, всё у неё в порядке. Расставаясь, я выразила надежду, что получу от неё когда-нибудь фотографию, где она будет изображена в подвенечном платье, похудевшая, вместе со своим Гюнтером и кучей детей. Она, смеясь, возразила, что дети и подвенечное платье — это неприличное сочетание. Больше я о ней ничего не слышала.

У каждого из нас к нарам была прибита бирка с указанием номера, фамилии, имени, статей Уголовного кодекса, срока и даты конца срока. Я оторвала бирку Урсулы и долго её хранила. Пыталась сочинить стихи, в которых были строчки:

Между мной и тобой стало чёрной стеной

Безнадёжное слово: порок.

Рифмой должно было быть: «километры дорог», но ничего не получалось. И довольно скоро я поняла, что эта история закончилась для меня самым благополучным образом.

23-я колонна

Зимой 1954 года нас привезли на 23-ю колонну. Там я пробыла с перерывами два года. Зимой мы работали на слюде, а летом и осенью нас возили то на какое-нибудь предприятие, временно нуждавшееся в рабочей силе, то на сельхоз. На сельхозе лучше кормили, но работа была довольно тяжёлой. И что удивительно: ведь нас, заключённых, всегда было много, однако, копать картошку, например, нас привозили из года в год слишком поздно, когда уже выпадал снег. Добывать её из-под снега было очень трудно, много её так и осталось в земле. Собранная в бурты, она долго лежала в поле, мёрзла и гнила, и опять покрывалась снегом. Постепенно мы привыкали относиться к этому с безразличием рабов, но поначалу было жаль.

Вспоминаю жизнь в 1954 году на Тарее, летней командировке, куда нас привезли строить школу. Удивительная получилась школа — и кто её так спланировал, что все окна выходили на север, и даже днём там было темно. Нас поселили в железнодорожных вагонах и водили каждый день за несколько километров на строительство. Я была на подсобных работах — таскала с напарницей на носилках камни для фундамента, разводила цементный раствор, потом шпаклевала стены. Шло так — день тяжело, назавтра полегче. После переполненных бараков жить в вагонах было приятно. Мы поселились втроём — Вера, молодая финка Хельми и я. За что сидела Хельми, я не помню. На 23-й была ещё одна финка из Ленинграда, Ольга Эльви, с печальной и романтичной судьбой. Во время войны она оказалась в Финляндии, где встретилась после войны с советским морским офицером. Они решили пожениться, но начальство не позволило ему заключить этот компрометирующий брак. Он поехал хлопотать о разрешении и вскоре вызвал её с матерью в Ленинград. Когда они приехали, то оказалось, что моряк женился на другой, а Ольгу вскоре арестовали.

С Тареи был дальний этап, мы должны были в него попасть, но в последний момент нас оставили. Этап, оказывается, ехал в Потьму, где была моя мать.

Вернувшись на 23-ю, мы с Верой расстались. Она уехала в Мариинские лагеря, и мы встретились только на воле. 5 сентября 1973 года она проводила нас в Шереметевский аэропорт, и с той, всем известной галереи, я увидела её в последний раз[71].

* * *

Большинство лагерного населения были западные украинки, в основном, крестьянки. У некоторых были родственники «у лiсi» — в лесу, в партизанах — другие сидели за то, что хоть раз накормили пришедших в деревню партизан. Иногда под видом бандеровцев приходили сотрудники МГБ и требовали их накормить, а потом всю семью забирала. Эта, на первый взгляд, серая лагерная масса оставила по себе ярчайшее воспоминание. По всем лагерям звенели их песни. Пели в бараках, пели на работе — если это была такая работа, как слюдяное производство — пели хором, на несколько голосов. Эпические песни о казацкой славе, тоскливые — о неволе, о покинутой семье, и бандеровские — всегда трагические, о гибели в неравной борьбе.

На Рождество 1954 года начальство не препятствовало традиционным представлениям. Ходили по баракам ряженые, разыгрывали историю рождения Христа. Гонений на песню я не видела никогда. Начальство, как видно, предпочитало не замечать. За бандеровские песни на воле давали по 25 лет сроку, поэтому их пели потихоньку. Я попросила записать для меня одну такую особенно замечательную песню, и мне было велено, заучив, тут же уничтожить запись:

Вот эта песня:

Спiть, хлопцi, спiть, спiть, хлопцi, спiть,

Про волю-долю тихо снiть,

Про волю-долю Вiтчизни,

Чи можуть бути кращi сни?

За рiдний край, за край святий

Ви вiддали вiк молодий.

Ви вiддали юнацкi сни,

Вишневий цвiт, життя весни.

Летiли ви, мов тi орли,

Нi мамин плач, нi крик сестри

Не зупинили вас на мить:

Цить, мамо, цить, цить, сестро, цить.

I ви пiшли в щасливу путь,

I ви пiшли, щоб не вернуть.

Червоний штик, кривавий шлях,

Стоять могили по полях.

Но прийде день, великий день,

День радощ i день пiсень,

I загуде свободи дзвiн,

До вас ми прийдем на поклiн.

I там, де ви лягли кiстьми,

Ми ляжем вiльними грудьми,

На ваших тихих могилах

Замас наш побiдний стяг!

Я влюблена была в эти песни, знала их бессчётно. Потом на воле пела их своим друзьям, но не могла, конечно, передать их очарования. Их надо петь хором — это народное действо. Я слышала однажды пластинку с записями колядок в артистическом исполнении, но это было совсем не то. Не было безыскусности и настоящей торжественности. Даже на воле я помнила, что есть песни запретные, и долго не позволяла записывать некоторые из них на плёнку. Но теперь я рада, что в далёкой Москве есть несколько записей с моим слабым, подражательным пением — память москвичам обо мне и о замечательном явлении — украинской песне.

Через год после подавления восстания в Кенгире украинцы устроили в одном из бараков панихиду по жертвам. Там пели две песни:

Коли ви вмирали,

Вам дзвони не грали,

Нiхто не заплакав за вами,

Лиш в чистому полi

Ревiли гармати,

Та зорi вмивались сльозами.

Як вас хоронили

У темну могилу

Вiд кровi земля почорнiла,

Лиш тучами круки

Лiтали над полем,

Та бурею битва гремiла.

На ваших могилах

Хрести похилились,

Калина зiгнулась до долу.

Спiть, хлопцi-соколи,

Ми гостримо зброю

И ждемо на поклик до бою.

Более осторожный вариант двух последних строчек:

Ми будем молитись,

Щоб Бог Украiнi дав волю.

Вторая песня, которую пели на панихиде:

Заквiтчали дiвчатонька

Стрiлецьку могилу,

Замiсть мали заквiтчати

Стрiлецькую милу.

Невисокий хрест берези

Заплели вiночком,

Замiсть мали заплетати

Косу барвiночком.

И пiсочком посипали

Стежечку довкола,

Замiсть мали застелити

Рушник до престолу.

Похилилися берези

Налiво, направо,

А мiж вiттям вiтер грас

Про стрiлецьку славу.

Заключённые пели песни и молились, стоя на коленях. Я тоже была на панихиде, пела со всеми, но не молилась. Как и я, немного в стороне от других, стояла молодая украинка Нюся Людкевич, студентка Львовского университета. Она была в Кенгире, там погибли её подруги. Но молиться она не могла — потеряла веру с тех пор, как в лагере умер её отец.[72]

Всего лишь одно поколение отделяло таких, как Нюся, украинских интеллигентов, от самой гущи народной стихии, но она ощущала отрыв от этой стихии, ощущала его болезненно, катастрофически. Причина этого была не только в её неверии, но и в том, что, как она мне объясняла, народ в массе не понимал политической цели их движения. Народу не столько нужна была независимость Украины, сколько то, что «за Польщи» не было «колгоспов», а потому жилось хорошо.

Мы лежали с Нюсей на нарах, говорили и спорили без конца. Наши отцы могли воевать друг с другом в Гражданскую войну, а мы одно время были неразлучны. Я не пыталась вникать, должна ли Украина быть «самостийной», но трагизм их неравной, обречённой борьбы с властью поражал воображение.

Мы обе с Нюсей не были сильны в истории. Когда я её расспрашивала о прошлом, пытаясь понять, в чём причина старинной вражды наших народов, которая только теперь перестала быть актуальной, — она затруднялась мне объяснить. И бывало, мы замолкали и отворачивались друг от друга с тяжёлым чувством, но ненадолго.

Через несколько лет, уже в Москве, на свободе, я купила в магазине украинской книги нарядное издание «Кобзаря» Шевченко, чтобы послать его Нюсе — как некий символ и итог наших разговоров.

Прошлое не забыто и не отброшено — ни историческое прошлое наших народов, ни наше собственное общее прошлое в тайшетских лагерях.

Мы недолго были вместе. У Нюси обнаружился костный туберкулёз, и её отправили в больницу. Перед отъездом у нас произошёл очень странный разрыв. Я как-то призналась ей в отвлечённом разговоре, что способна солгать, притвориться, чтобы не обидеть человека. И она решила, что не имеет морального права со мной дружить. Поэтому она уехала, не попрощавшись, но потом из больницы прислала покаянное письмо, проклиная свой фанатизм. До самого моего отъезда в Москву мы продолжали слёзную переписку, мечтали о встрече. Потом я освободилась, а Нюся уехала в ссылку в Якутию, где после лагеря жили её мать и сестра. Там она вышла замуж за парня с Восточной Украины, отсидевшего 12 лет тоже за национализм, с которым встретилась во время кенгирского восстания. Через несколько лет им разрешили вернуться на Украину. Они ехали через Москву и познакомились с моей семьёй. В последующие годы мы понемногу переписывались — не хотели терять друг друга из виду, мечтали встретиться и наговориться всласть. Перед отъездом в Израиль я написала им и попрощалась. И вдруг, в разгар последних сборов, появляется Нюся с мужем и ребёнком. Приехали на два дня, чтобы попрощаться по-людски. Получив моё письмо, они тут же побежали на станцию, но билетов на поезд в Москву не было. Они ходили от вагона к вагону, показывали проводникам письмо: люди уезжают насовсем в Израиль, надо повидаться. И им сказали: «Вон в том вагоне проводник еврей, он вас устроит.» Так и получилось. До побачення, дороги друзи! Но какое побачення, когда?[73]

Пользуюсь случаем, чтобы вспомнить безвестную, может быть, жертву советских застенков. Украинки, приехавшие из Кенгира на нашу трассу, прочитали мне стихи молодого парня, сидевшего в кенгирской тюрьме в ожидании расстрела. Я ничего о нём не знаю и стихи помню не до конца:

Боже, Ты бачиш страждання i муки,

Хай дiется воля Твоя.

То тебе я зношу з кайданами руки

I шлю цi останнi слова:

Прости мене, Боже, що були хвилини

Зневiри в моему життi,

Що часто не бачив тi чисти перлини,

Що криють завiти Твоi.

Що часто блукав я один манiвцями,

Шукаючи iнших дорiг,

Що часто чорнiв я своiми устами

Все чисте i бiле, як снiг.

Великий, могутнiй, Тебе я благаю:

Прости всi провини, прости,

Дай келих налитий терпiнням до краю,

Спокiйно до уст донести.

Дай волю друзям, якi ще остались,

Друзям, яких щиро любив.

Дай сил iм боротись, щоби не здавались,

Й пощади у ката нiхто не просив.

А ти, моя мати, що вмерла в Сибiрi

За те, за що нинi я тут,

Скрiпи мое серце i душу у вiрi,

Я йду, де немае облуд.

* * *

С весны 1954 года началась либерализация. Нам велели отпороть номера. Даже жаль было расставаться с этим выразительным знаком нашего рабского положения. Нас соединили с уголовниками, сняли с окон решётки, перестали запирать на ночь бараки. Исчезла непременная принадлежность барака — параша, и можно было оценить плюсы и минусы этого явления, особенно зимой.

И самое главное — разрешили неограниченную переписку, сначала с волей, а потом и между лагерями. Для меня началась новая жизнь. Я связалась со своими родителями, о которых ничего не знала с самого ареста. До этого я получила только два письма от бабушки, о родителях она не писала ничего, ей казалось, что так поступать — благоразумнее, но я чувствовала полный разрыв с семьёй. И вот всё изменилось. Сначала я получила письмо от Светланы — Стеллы Корытной, — лагерной подруги моей матери. Она была дочерью крупного партийного работника, близкого к Хрущёву и расстрелянного в 1937 году. Придя к власти, Хрущёв сразу же освободил Светлану, её мать — сестру И.Э.Якира, и его сына Петра. Светлана, вырвавшись на волю, сделала всё, чтобы с помощью переписки снова связать всех членов нашей разбросанной семьи. Переписка стала главным делом жизни. Уже не так важно, какая работа, если, придя домой, находишь несколько конвертов с письмами. Власти потеряли контроль над перепиской, цензура не справлялась. С воли писали подруги Светланы, чудесные девушки, не жалевшие сил, чтобы скрасить нам жизнь. Мои родители и я стали получать замечательные посылки. Нам присылали книги. Я получила Пушкина, Блока, учебник английского языка, другие книги. И от матери из Потьмы пришла посылка. Там была связанная ею голубая кофточка и ночная рубашка — довольно странный в лагере предмет, но мать понимала, как это приятно — владеть такой роскошной вещью. Лежать на нарах в ночной рубашке и читать Блока — это жизнь! В посылке были также шерстяные носки, связанные Надей Коваленко, которая, оказывается, приехала с нашей трассы в Мордовию и оказалась вместе с моей матерью. Светлана писала больше всех, иногда несколько писем в неделю. Как удавалось ей выкраивать время, как хватало на всё души в первый свой год на свободе — трудно понять. Получив в Москве какое-то жильё, она взяла к себе мою младшую сестру и кормила её на свой жалкий заработок. Писем от Светланы было так много, что часть их я уничтожила. Остальные почти все сохранились: от родителей, от сестры, от одноделок, Сусанны и Тамары, которые тоже оказались с матерью в Потьме. И мать хранила письма, с самого первого, которое получила от меня в лагере, когда я ещё была на свободе. Все годы они хранились у нас в доме, но мы никогда их не перечитывали — не доходили руки. Перед отъездом в Израиль я долго перебирала эти драгоценные для нас страницы, но углубиться в чтение не было возможности, я только привела их в порядок. Они остались в Москве дожидаться оказии. Хотя они прошли когда-то лагерную цензуру, вывезти их обычным путём через таможню было нельзя — какой чиновник стал бы их читать!

Прошло полгода, и большая пачка писем совершив почти кругосветное путешествие, вернулась ко мне. Я перечитала письма в Иерусалиме с удивлением и разочарованием: в памяти пережитое запечатлелось ярче, и использовать письма для «оживления повествования» я не решаюсь. Ниже помещаю только одно своё письмо, посланное сестре «через волю»[74].

Итак — новые веяния в лагерном быту послесталинского времени. Среди нас усилилась воспитательная работа. По идее заслуживали одобрения только попытки организовать для нас разные курсы — счетоводов, переплётчиков, и т. д. Мы ценили возможность чему-то научиться, но все эти мероприятия были недолговечны. Настоящим бичом были политзанятия. И времени свободного было жаль, а главное — не хотелось участвовать в комедии. Этого я избегала всеми силами. Партийные дамы напрасно старались на меня повлиять. Меня не заинтересовали и сообщения о предстоящем ХХ съезде партии. Думал ли кто-нибудь из лагерников, какое значение он будет иметь в нашей жизни?

* * *

Моя подруга Галя очень сокрушалась, что в то время, как наши сверстники учатся в институте, мы тут прозябаем. Ко дню её рождения в 1954 году я написала стихи, смысл которых был в том, что и для нас это время не проходит зря, что мы учимся самым важным наукам.

Чему же научил меня лагерь?

Когда закрылась за мной впервые дверь тюремной камеры, я отчётливо поняла: это конец. Конец всей прошлой жизни, которую я очень любила, несмотря ни на что. До самого суда я ощущала происходящее как личную трагедию и жалела себя, хотя по молодости не могла вполне осознать, что мне предстоит — воображения не хватало. Да едва ли и возможно в 18–19 лет по-настоящему ужаснуться убегающему потоку времени. На суде я впервые осознала, что я не одна. А смертный приговор ребятам, десять 25-тилетних сроков и три 10-тилетних — приговор этот сразу отодвинул на задний план мою личную судьбу.

То, что я увидела в лагере — миллионы загубленных жизней — ещё больше укрепили в ощущении почти безразличия к тому, что со мной будет. Конечно, физически я чувствовала все тяготы лагерной жизни. В этом смысле я была лишена всякого стоицизма. Труд был непосилен, и я его ненавидела. Единственную возможность избавиться от него видела в открытом отказе, за которым бы последовала «закрытка» — тюремное заключение. Я ещё не была к этому готова, пока ещё хватало сил терпеть.

Арестант мечтает о свободе. Молодая, красивая белоруска Тася запомнилась мне в своей неуёмной тоске по воле. Женщины разглядывали себя в зеркале и ужасались каждой новой морщине, мазали лицо льняным маслом, вместо того, чтобы его съесть. Их было жалко, но я, по молодости, не могла чувствовать, как они. Я не мечтала о воле. Не помышляла о смерти, но о жизни не сожалела. Не верила, что когда-нибудь освобожусь, не верила ни в возможность чуда, как религиозные женщины, ни в амнистию. «Амисия», — говорили блатные. В лагере постоянно ходят разные слухи, их называют «парашами». Бывали реальные параши, например, о предстоящем этапе. А параши об амнистии — это постоянно создаваемый, но не реализующийся миф.

Большое зло в лагере — невозможность побыть одной, постоянный шум. Я от этого почти не страдала — сказывалось пережитое в одиночке. В лагере много больных, простуженных. По несколько раз в ночь встают к параше, а когда перестали запирать бараки — бегут по холоду в уборную. Бывает недержание мочи. Не у всех одинаковые представления об опрятности, особенно в убогих лагерных условиях. Носятся всякие неприятные запахи, и многие от этого страдают и ругаются. Я считала себя не вправе воротить нос и терпела, а позже стала почти безразлична и к этому. Помню блатную по прозвищу Ква-Ква, уродливую и грязную, никто не хотел идти с ней рядом в пятёрке, и я упражнялась в стойкости, хотя с ней даже поговорить было не о чем. Помню интеллигентную, но совсем помешанную женщину, которая выражала свой протест тем, что никогда не мылась и не меняла одежду. Я узнала от неё много прекрасных стихов Гумилёва.

Немаловажной в лагере была проблема «собственности». Вера, например, считала, что получив посылку, надо всё раздать. Я поступала непоследовательно: иногда делилась только с близкими подругами, а иногда раздавала своё добро тем, кто не получал ничего. Однажды отдала полкило сахару одной немке, сказав ей, чтобы она разделила между своими. Предстояла Пасха, а им нечем было отпраздновать. Я удивлялась, что меня не благодарят, и спросила другую немку, отдала ли та сахар в общее пользование. Оказалось, съела одна. Повезло мне, что возможности мои в этом смысле были уж слишком ограничены, иначе не убереглась бы я от самого скверного — от самодовольства. Случалось мне и в одиночку, по ночам, поедать печенье из посылки. Это считалось неприличным, но ещё хуже казалось наслаждаться своим богатством на глазах у других, а раздать всё, как делала Вера, мне было жалко. Но всё это больше — из области психологии, так как посылки я получала крайне редко, редко возникали и проблемы такого рода.

В лагере много слабых и старых. Однажды с нашей колонны был этап инвалидов. У женщин всегда много имущества., мы берегли каждую тряпку, и часто ноша была непосильной, особенно, для пожилых. Инвалидный барак был далеко от вахты. Увидев, как мучаются старухи, я помогла им перетаскать узлы. Бедняги не были избалованы участием молодых: встретив кого-нибудь из работяг на узких мостках, положенных через грязь, они уступали дорогу, подчиняясь неписаному закону. Одна их старушек, чей узел я бодро тащила к вахте, шла за мной и восхищённо бормотала: «Уж не сам ли это Христос?»

Слабым я норовила помогать. Следующей ступенью была бы настоящая озабоченность судьбой каждого страждущего, но до этого мне было далеко.

Трудно не судить ближнего. Дашь поносить раздетому свою вещь, а он её загадит до невозможности. Выскажешь третьему лицу по этому поводу негодование и ославишь человека. Так уж лучше промолчать, а оно вроде нелегко, и чтобы это было не так трудно, надо раз и навсегда понять, что всё это мелочи, что наше жалкое добро пусть пропадёт даром, но прежде согреет побольше людей.

Я, увы, была восприимчива не только к прекрасному. Кроме песен — украинских, немецких, блатных — другим распространённым жанром в лагере было сквернословие. С животной естественностью матерились блатные. С особым, вымученным смаком изощрялась интеллигенция. Некоторые стойко держались, хотя вся обстановка очень к этому располагала. Однажды меня страшно изводила бригадирша из блатных. Она придиралась, пока я во всеуслышание не выпалила по её адресу популярное ругательство. Это произвело мгновенный эффект. Бригадирша замолкла, а сопровождавший нас конвоир стал меня стыдить: такая молодая, а ругаешься. Об этом немедленно донесли Вере, которая не раз твердила мне, что подобное разложение недопустимо, и она, на моё горе, долго со мной не разговаривала.

Постепенно режим всё больше слабел. На сельхозе даже нам, 25-тилетникам разрешали на большие расстояния ходить без конвоя. Мне очень мало известно о случаях побегов. Однажды бежала блатная с соседней колонны, и её вскоре поймали. Когда я только прибыла на трассу, то услышала о побеге группы мужчин с тайшетской переписки. Подробностей мы не знали. Один из бежавших и скоро пойманных был Виктор Красин, с которым я познакомилась через много лет в Москве.

Сама я никогда всерьёз не помышляла о побеге. Мы знали, как страшно избивали пойманных, а главное — бежать было абсолютно некуда. Всегда было ощущение, что окружающее население — наши враги. Дети нам кричали: «Фашисты!», когда мы строем шли по улице, как это было в городе Заярске, где мы работали летом 1955 года на кирпичном заводе. Я понимала, что без документов на воле долго не проживёшь, если и удастся каким-то чудом скрыться от солдат и собак. Но главное — в глубине души зрело сознание того, что лагерь — и есть то место, где мне следует находиться.

Поэтому, когда в 1955 голу стали кое-кого освобождать по пересмотру дела, у меня не пробудилось никаких надежд. Я рассчитывала только на то, что удастся увидеться с отцом. Он к тому времени был сактирован и жил в инвалидном доме в Караганде. Отец хлопотал о свидании со мной — тогда появилась такая возможность. Всё чаще стали навещать наших женщин родные. Приехал отец моей одноделки Иды Винниковой, которая к нам на трассу попала за год до того из Кенгира. Я с ней встретилась летом 1955 года в этапе с 23-й слюдяной колонны на кирпичный завод в Заярске, городе на берегу Ангары. Работа на кирпичном заводе была тяжёлая, иногда в ночную смену. Я стояла у лебёдки — с помощью этой машины поднимали глину для кирпичей вверх из карьера. Я заглядывалась порой на синюю, широкую Ангару с нависшим над ней мостом, и трос срывался вниз вместе с грузом. С этого участка меня, понятно, прогнали. Потом грузила кирпичи и подносила дрова к огромным печам для обжига.

С отцом Иды я послала сестре письмо[75].

* * *

Я всё лето надеялась на встречу с отцом. Он писал, что разрешение на свидание получил, но у него украли деньги на дорогу. Потом деньги ему снова прислали родные, но опять не давали разрешения. У нас была большая переписка. Мне даже удалось написать ему подробно о своём деле под видом жалобы в Верховный Совет. В таком виде письмо могло дойти в тот период, когда цензура не справлялась, и дошло. Вслед за этим толстым письмом я послала ему открытку, в которой предупреждала, что это — не настоящая просьба о пересмотре дела, что это — только для него. Так он и понял. Ни мои родители, ни я не обращались к властям ни с какими просьбами. Другие это сделали за нас. Родные моих однодельцев, лишь только повеяло новым духом, стали непрерывно писать, добиваясь пересмотра дела.

5. Дорога назад

В начале 1956 года нас с Идой вызвали вдвоём на этап. Была зима, меня прогнали со слюды за плохую производительность, и начальник фабрики сказал, что мне не видать больше этой лёгкой работы. С тоской думала я, что придётся всю зиму провести на морозе. Я пилила дрова в хоззоне. Напарницей моей одно время была Ольга Ляцкая, прототип известного персонажа из романа Фадеева «Молодая гвардия», тоже приехавшая из Кенгира. Судьба этой женщины в лагере была ужасной. Она отсиживала обычную десятку, как многие, получившие срок за оккупацию, когда вышел роман Фадеева. Я проходила в школе, что положено об этой книге, а живой человек расплачивался за прихоти фантазии автора. Ей дали новый срок. В лагере её травили уголовницы, конвоиры грозились пристрелить. Смелая украинка Оксана менялась с Ольгой бушлатом, чтобы отвлечь от неё внимание. Почему именно её так преследовали? Ведь столько женщин было, осуждённых на огромные сроки: казалось, естественно предположить, что кого-то сажали и за дело.

Что в действительности случилось с Ольгой, я не знаю. Была она скрытной, много горечи в ней накопилось. Тот факт, что в 1956 году она вернулась в родной Краснодон, говорит сам за себя. Но и дома жизни не было, пришлось куда-то уехать.[76]

Встретили мы 1956 год и не знали, что это последний наш Новый год в лагере. И этап из Тайшета через пересылки в Москву был обычным этапом, со всеми его прелестями. Правда, несколько часов, от Братска до Тайшета, нас с Идой почему-то под видом вольных везли в обыкновенном пассажирском вагоне. Рядом сидел конвоир, а мы делали вид, что мы — сами о себе. В Тайшете нас продержали несколько дней. Встретили мы там двух знакомых женщин, из которых одна работала врачом на 23-й колонне. Никогда я не видела такой красавицы. Марина ходила по зоне, как существо из другого мира, в каком-то невероятно роскошном полушубке. За что она сидела, что пережила — не знаю, каким была врачом — мне тоже неизвестно. Однажды я видела её в бане. Успела заметить, что и в таком виде она отличалась от толпы лагерниц — загорелых, жилистых, каких-то корявых. Вдруг вижу, как банщица ставит ей под ноги лишнюю шайку с водой, чтобы не оскверняла себя, стоя на мокром полу. Сразу я почувствовала к ней неприязнь, как будто эта Марина — мой классовый враг. И когда в 60-х годах мне передали от неё привет, прибавив, что она и теперь замечательно красива, я вспомнила свою давнишнюю неприязнь. Тогда, в Тайшете, она шепталась со своей подругой, которая вместе с ней ехала с больничной колонны на свободу. У них были свои, неведомые нам интересы, до нас долетали мужские имена. На нас они смотрели доброжелательно, но свысока.

Дальше всё пошло знакомое: этапы, зак-вагоны, пересылки. Я лежала на верхней полке в вагоне и читала «Историю моего современника», присланную мне по моей просьбе из Москвы. Очень меня волновало то место, где Короленко писал о своём отказе от присяги на верность Александру III. Многие революционеры считали, что из тактических соображений не следует отказываться от такой формальности, а Короленко, который даже настоящим революционером не был и в ссылку попал почти случайно, так поступить не мог. В вагоне раздавались обычные просьбы — выпустить в уборную. Особенно доставалось мужчинам. Конвоир объявил, что пустит того, кто голым пробежит мимо женского купе. Такой отчаянный, из блатных, нашёлся, и было у нас много визгу и смеху.

Задержались мы на несколько дней на Кировской пересылке. Там было много блатных. Они пели хриплыми голосами трогательные песни («…Ты первый, ты один, кого я полюбила»), играли в карты и бросали окурки с верхних нар на пол. Мы лежали на полу. Откуда-то взялся роман Золя «Страницы любви». Я читала описания Парижа, как он выглядит из окна героини в разное время года. А рядом лежала больная, что-то у неё гнило, белые черви ползали по полу, и стоял смрад. Впрочем, полы регулярно мыли.

Нас привезли в Москву, сначала — в знакомые Бутырки. Мы поняли, что нас разлучат, и Ида дала мне на прощание 50 рублей, которые я исправно прокурила. В лагере я не втянулась в курение — денег не было, а тут это стало для меня большим развлечением. Привезли на Лубянку и рассадили по одиночкам.

Но как изменилась тюрьма! Что это была за одиночка! Прежде всего принесли каталог книг. Я с жадностью набросилась. Сразу заказала роман Степняка-Кравчинского из жизни народовольцев «Андрей Кожухов», «Былое и думы», «Завещание» Ж.Мелье (автор-священник доказывает, что религиозная вера — это заблуждение), пьесы Ибсена и многое другое. Давали без ограничений. Днём можно было лежать, ночью — читать, покуривая, прямо на койке. Можно было писать и получать письма, и я получила несколько чудных писем от светланиной подруги Зины Миркиной — незнакомой девушки, приславшей мне в лагерь Блока. Я почувствовала, что на воле меня ждут, как ждут родных.

Я по-прежнему не надеялась на освобождение. Думала, что в результате переследствия должны только сократить срок, и подала заявление следователю с просьбой отправить меня в Потьму, к матери: на такую милость можно было рассчитывать.

Меня ждало одно потрясение за другим. Дали 20-тиминутное свидание с бабушкой и сестрой, и я увидела Ирину, 18-тилетнюю красавицу, с которой рассталась в 1949 году, когда она была ребёнком. Она мне всё пыталась тихонько сказать, что идёт ХХ съезд, что-то говорила о культе личности и о том, что нас скоро освободят. Но я не хотела слушать ни о каких съездах и жадно расспрашивала, как она живёт, а главное — любовалась ею. «Культ личности» звучало странно, а свобода — я-то знала, что не видать мне свободы, и не привыкла о ней мечтать.

Незадолго до свидания я выяснила, что рядом в камере сидит моя одноделка Тамара. Мы стали с ней перестукиваться по ночам, и я сообщила ей о свидании и о каком-то «культе личности». Тамара сразу оценила, что это такое, и радостно забарабанила в стену. Она-то верила в свободу. Сам следователь нам намекал, что её освободят. Как я старалась ему объяснить, что арест Тамары — недоразумение! Освобождение Тамары стало моей навязчивой идеей: ведь она сидела только за дружбу с нами, со мной.

На переследствии мы вели себя глупо, повторяли всё, что говорили раньше. А это было как раз такое время, когда можно было начисто ото всего отпереться, ссылаясь на «неправильные методы следствия», Но это же сообразить надо было, почувствовать, что сейчас — другая эпоха! Вот принесли большую корзину — передача от Зины и её подруг. Почему-то не хватает пачки «зефира» (что это вообще такое?) из приложенного списка. Но вот поистине ошеломляющее событие: открывается дверь камеры, и входит… Тамара! Не положено, оказывается, теперь держать заключённых по одиночкам. Родные, обивая все пороги, указали на это обстоятельство, и ввиду отсутствия в тюрьме других женщин (!), нас соединяют друг с другом. Тамара всегда вспоминала со смехом и притворной обидой этот момент: как, увидев её, я сказала: «Ну, теперь я „Бранда“ (пьесу Ибсена) не дочитаю!» И уж точно — не дочитала!

Ещё до воссоединения с Тамарой произошло нечто, немыслимое в прежние времена. На одном из допросов (было их немного, вёл прокурор Терехов) я попросила показать мне фотографию Жени Гуревича из его дела. Я не спросила Терехова о судьбе Жени, уже было ясно, что его нет в живых. Я обещала Терехову, что не устрою в кабинете сцены, посмотрю — и всё. Он ещё колебался: моя «причуда» показалась ему странной. Но я сказала: «Вы ведь не только следователь, но и человек». «Прежде всего человек», — решительно заявил он и вытащил из сейфа папку. И я несколько минут смотрела на знакомую фотографию и, как тогда, когда увидела её впервые, подписывая 206-ю, поразилась: сделали в тюрьме такой прекрасный снимок, как будто им важно было оставить о нём память[77]. Всё в том же 1956 году КГБ по просьбе родителей Жени отдал им эту фотографию. Они пересняли и подарили мне и Владику Мельникову.

Освободившись, мы с Владиком каждый год приходили к родителям Жени в день его рождения, 26 мая. Отец понимал, конечно, что сын погиб, но мать продолжала верить в чудо и ждать возвращения. Отец хотел, чтобы сына посмертно реабилитировали, просил меня ходатайствовать о новом пересмотре дела. Но я ни о чём не могла писать, и его желание было мне непонятно. Владик написал. Его вызвали и сказали: «Скажите спасибо и за то, что вас освободили». Ясно, что реабилитировать они нас не могли даже в самые либеральные времена[78]. Потом отец Жени умер, и мы продолжали ходить к матери. Чуть мы заговаривали о самых, казалось нам, невинных вещах, она испуганно твердила: «Тише, соседи слышат», а узнав, что некоторые едут в Израиль, не могла понять, как можно покинуть нашу социалистическую родину?

Но всё это — уже потом. А пока мы сидели с Тамарой и всё говорили, говорили. Она была в Мордовии вместе с моей матерью и другими моими одноделками, Ниной и Сусанной. Опять принесли передачу, и мы объелись жареной курицей так, что не могли видеть её останков. Вдруг вызывают «с вещами». Быстро опустошив банку сгущёнки — как её унесёшь? — мы собрались. Ведут, сажают в бокс. Спрашиваем у надзирательницы: «Что, в другую тюрьму?» А она отвечает загадочно и странно: «Всё плохое у вас позади». Тамара надеется на скорое освобождение и дарит мне телогрейку. Хотя у меня есть своя, совсем новая, но ничего, пригодится. Очень странно: дают мне два письма от отца — нераспечатанные. Что-то мелькнуло в сознании, но тут же подавлено. Потом вызывают к начальнику тюрьмы, сначала меня. Начальник зачем-то спрашивает: «Кто у вас есть в Москве?» «Сестра», — говорю. А он: «Ну вот, пойдёте на свободу», — протягивает справу об освобождении и просит расписаться. Я тупо расписываюсь и бормочу: «Что за порядки у вас, неожиданно сажаете, неожиданно выпускаете». А он возражает: «Ареста-то вы должны были ожидать!» И любопытствует: «Что, будете ещё заниматься антисоветской деятельностью?» Я плохо соображаю, но автоматически отвечаю «уклончиво»: «Какая там деятельность!» Потом расписываюсь, что осведомлена о том, что дадут мне три года, если я буду:

1) выполнять на воле поручения заключённых и

2) разглашать сведения о тюремно-лагерном режиме.

Со справой в руке иду в бокс и говорю Тамаре, как она считает, возмутительно-спокойным тоном: «На свободу, говорят». «О-о-й», — стонет Тамара и идёт к тому же начальнику, а потом нас ведут вверх по лестнице, а я всё думаю, что не может быть, что на свободу, но и шуток таких тоже ведь не бывает, и вот она — справка. А потом отрывают дверь[79], и мы выходим на улицу и стоим, оглушённые, не понимая, что делать дальше. И никто не обращает внимания на двух странных особ в телогрейках и с мешками. Из тех же дверей выходит солдат и предлагает проводить нас до такси. Ведёт через площадь, сажает в машину, и мы едем по московским улицам. Всё необыкновенно красиво. Какие яркие платья у женщин! 25-е апреля, чудесный весенний вечер. Мы восхищённо смотрим в окно.

И вот я в незнакомой квартире, адрес которой ещё на свидании дала мне сестра; она сама временно здесь живёт — это старые друзья наших родителей[80]. Весь вечер только и делаю, что разглашаю их тайны и смеюсь, что можно вообразить такое — не разглашать. Удивляюсь каждой мелочи в этой обыкновенной московской квартире и тому, что ем яичницу — вилкой. Примеряю вещи сестры — мои, говорят, совсем не годятся для новой жизни. И, наконец, засыпаю, поверив, что я — на свободе. И мне снится лагерь, как когда-то, после ареста, ещё долго снилась воля.

Эпилог

26 апреля, на следующее утро после моего выхода их тюрьмы, сестра решительно заявила, что в своей новенькой, первого срока, телогрейке я не могу появиться на улице и, обрядив в чужое долгополое пальто, повезла по солнечной, суетливой Москве знакомить с Зиной, которая писала мне чудесные письма в тюрьму. В семье Зины меня встретили цветами, устроили в честь моего освобождения пир.

Вечером я встретилась со своими однодельцами, и не было конца нашим разговорам. Ведь мы снова все вместе в Москве, все, кроме тех, кто никогда не вернётся, кого нет в живых.

Через несколько дней я увиделась со Светланой, лагерной подругой моей матери, и она ужаснулась тому, что я до сих пор не съездила в Потьму на свидание. Но у меня ещё не было паспорта, не было своих денег, и я делала то, что подсказывали другие. Я ещё как бы не имела своей воли. Светлана сказала: «Возьми деньги, поезжай к матери». И я поехала.

Билеты на поезд достать было непросто, и я оказалась в мягком вагоне. В пути со мной разговорился немолодо военный. Узнав, что я сидела, он вздохнул и покачал головой: «Культ личности, истребление кадров!» Не сообразил, что я по возрасту никаким кадром побывать не успела. Приехала в Потьму. Ближайший поезд до посёлка Явас, где был расположен лагерь, ожидался через несколько часов, и я пошла пешком вдоль полотна железной дороги через весенние мордовские леса, собирая цветы, чтобы принести матери, потом бросила их, торопилась и не решалась присесть и отдохнуть.

Добралась к вечеру. Мать меня ждала. Я подошла к вахте лагеря, увидела через зеленоватое стекло окна знакомое лицо в ореоле седых волос. Вдруг лицо исказилось от страха и отпрянуло. Странно, за эти восемь лет я, по-моему, мало изменилась, а матери показалась чужой. «Лучше бы ты приехала в телогрейке», — сказала она.

Я пробыла у неё три дня, и очень скоро это непонятное отчуждение прошло. Начальство нам не мешало, изредка заходили подруги матери посмотреть на меня, принести поесть. Одна из них сшила мне голубое летнее платье с цветочками.

Такой царил либерализм, такое благодушие со стороны лагерных властей, что мне разрешили зайти в зону, и мы посмотрели демонстрировавшийся по случаю первого мая венгерский фильм. По зоне я шла, как по родному дому, женщины радовались, видя нас вместе с матерью. Встретилась мне евангелистка Оля Михина, с которой мы 4 года назад рассуждали на тайшетской пересылке о Боге. Она ничего не сказала, только улыбнулась.

Уезжая, я захватила большую часть вещей матери, чтобы ей потом не тяжело было возвращаться. В том, что она приедет, мы не сомневались. Шла от старого метро «Калужская» к Спасо-Наливковскому переулку к Зине, но ещё плохо ориентировалась. Спросила дорогу у молодого человека, он объяснил, но помочь тащить узлы не догадался. Я удивилась — мы в лагере друг другу помогали.

Скоро освободились родители. Своего жилья у нас ещё не было, и мы жили в просторной квартире Зины. Её семья жила на даче.

* * *

В каждом доме нас встречали, как мучеников, как героев. Водили по городу, рассказывали, что изменилось за время нашего отсутствия, показывали новые журналы и книги, прочтя которые мы должны поверить, что то, что было, больше не повторится. И всё было удивительно, и, прежде всего, то, что мы и в самом деле на свободе. А подспудно жил страх, что они одумаются, посадят опять. Этот страх ослабнет и растворится только со временем, через несколько лет.

Первые дни мы воспринимаем людей на улицах как «вольняшек», помня, как где-нибудь в Заярске, в Иркутской области, мы шли по улице строем по пятеркам на кирпичный завод, а они, вольные, привычным, невидящим взглядом скользили мимо нас. А теперь, оказывается, вокруг — обыкновенные люди, такие, как мы. И мы ходили среди людей, как все, и нам казалось, что на наших лицах печать вернувшихся из ада.

Каждый день мы ходим друг к другу в гости. Я знакомлюсь с солагерниками родителей, они узнают моих однодельцев. Вокруг нас собирается молодёжь, друзья моей младшей сестры, которая единственная из нашей семьи не сидела. Они слушают наши рассказы, затаив дыхание. Едва ли «органы» всерьёз рассчитывали, что мы будем хранить их тайны. Довольно до нас молчали бывшие узники!

Наши юные друзья, конечно, не такие «испорченные», как мы. Они верят, например, что революция была не напрасной. А теперь ликвидирован культ личности и все его последствия, законность восстановлена, и — не бойтесь — это не повторится! Вот в «Новом мире» напечатан роман Дудинцева «Не хлебом единым», а вот стихи Ольги Берггольц. Хорошие стихи, но нам кое-что в них не по вкусу:

Но те, что возвращались, шли сначала,

Чтоб получить свой старый партбилет.

Да, большинство вернувшихся с радостью получали назад свой партбилет — восстановленные в партии, в жизни. Людям ведь жить надо, кормиться, работать, получать пенсию. Кое-кто из вернувшихся, получив двухмесячный оклад, персональную пенсию и комнату в Юго-Западном районе Москвы, сидел, забившись, в новом жилье и не желал ворошить прошлое. Становился агитатором-общественником, писал воспоминания о революционных подвигах погибших близких, стыдливо опуская обстоятельства их смерти — не от белогвардейской петли, не от немецкой пули, а в подвалах родной Лубянки. И даже внукам своим не заикался о том, как всё в действительности было.

Но не все вернувшиеся так «великодушны». Мы, к примеру, чётко сознавали, что не имеем к этой партии и власти никакого отношения. Наши молодые друзья колеблются в своих убеждениях и спрашивают нас, видавших виды, что можем мы предложить взамен обветшалой идеологии? Как жить? Что делать? Да ничего особенного не делать. Просто жить. Правду знать. И только в это мы можем помочь, потому что мы знаем очень много правды.

Но что это? Вы слышали? Хрущёв сказал, а в «Правде» напечатали: «Мы Сталина врагам не отдадим». И клеймят Дудинцева и других писателей и поэтов, поверивших «оттепели», за идеологические прочёты. 1958 год. Разразилось дело Пастернака. Это дело шибает старыми, не выветрившимися из сознания, камерными ароматами хлорки. Так повторится или не повторится?! 22-й съезд партии вселяет новые надежды. Жадно читаем газеты, ищем в речах делегатов необходимые нам заверения. Открыто сказано, что Сталин виновен в убийстве Кирова. Создана специальная комиссия для выяснения обстоятельств убийства. Собираются реабилитировать Бухарина, поставить памятник «жертвам необоснованных репрессий». Не всем жертвам, конечно, только партийцам, но и это прежде было немыслимо. Правда, комиссия делом Кирова позанималась и бросила, о памятнике забыли. Никого из осуждённых на больших процессах не реабилитировали.

Из инвалидного дома в Караганде вызывают в московскую прокуратуру М.П. Якубовича, последнего оставшегося в живых подсудимого на процессе «Союзного бюро меньшевиков» (1931 год). Старик с тех самых пор не видел свободы. В прокуратуре встречают сочувственно: «Напишите правду о своём деле. Мы разберёмся. Применялись ли к вам недозволенные меры воздействия?» (Как же — применялись, применялись). В нашей новой квартире у Красных ворот Якубович сидит, пишет письмо генеральному прокурору. Пишет всю правду, только правду. И о «недозволенных мерах», и о беседе с прокурором Крыленко, который, словно начитавшись Артура Кестлера, внушил ему послужить революции на новом поприще — на предстоящем открытом процессе. Измученный узник согласен. Крыленко давно знает Якубовича и не зря рассчитывает на его преданность революции[81]. Михаил Петрович отдал ей молодость, отдаст и все долгие годы, которые предстоят — той же революции, но другому её воплощению.

Послал письмо, ждёт ответа. Наконец, конфиденциальный звонок его старого приятеля А. Микояна: «Чтобы вас, М.П., реабилитировать, надо пересмотреть дело о Меньшевистском центре. А это сейчас несвоевременно.» И будет несвоевременно до исхода дней. Не только якубовичевых, а советских, вечных. На всякий случай обыскали конурку в инвалидном доме в Караганде и забрали всё, что старик написал, надеясь сохранить для потомства правдивые образы современников, которых знал лично: Ленина, Сталина, Каменева, Зиновьва, Троцкого. Поколебались — не запрятать ли старикашку в сумасшедший дом? И махнули рукой.[82]

И вдруг собираются печатать повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Выйдет в следующем номере «Нового мира». Мы эту повесть прочли в самиздате, ещё под псевдонимом Рязанский. Читали и волновались, ведь она про нас! Неужто напечатают, неужто они и впрямь изменились? Повесть вышла. О ней пишут, говорят по радио, выдвигают на Ленинскую премию. Собираются печатать «Раковый корпус», мы, на всякий случай, прочли в самиздате. Ходят в самиздате и стихи, смелые, талантливые. Москва наводнена стихами. Дозволенные стихи приходят слушать на стадион в Лужниках тысячи молодых людей. Недозволенные читают на площади Маяковского, у памятника поэту. Но писать и читать стихи — дело рискованное. Зарвавшихся любителей поэзии, кого — слегка припугнули, на кого — завели дело впрок, а молоденького Алика Гинзбурга, редактора рукописного журнала «Синтаксис» — посадили. Но пока стесняются давать политическую статью. И срок совсем маленький, два года.

1962 год. Хрущёв, знаменосец либерализации, пришёл на выставку картин российских художников в Манеже, не выдержал зрелища не совсем реалистических экспонатов и грянул войной на абстракционистов. Печать привычно подхватила, но ничего — обошлось без кровопролития.

Впрочем, не всё так идиллично и в эту эпоху. Втихаря сажали за анекдоты даже в 1956 году, таком счастливом для нас. Возникают дела и посерьёзней. Мы с удивлением встречаем тех, что сидели в то время, как мы благополучно учились, работали, женились, рожали детей. Мордовские лагеря, где так недавно царили патриархальные отношения между немногими оставшимися там заключёнными и помягчевшим начальством, постепенно наполняются вновь, и скоро там станет тесно, и откроются новые лагеря в Перми, ужесточится режим. При том же Хрущёве сотнями расстреливают за валютные операции, за взятки. Рассудок не принимает такого средневекового зверства. Но ведь это — нас не касается, ведь это не наш «профиль».

1964 год. Полетел со своего поста Никита. Что это значит, и не начнут ли нас теперь сажать? Отношение к Хрущёву у нас двойственное. Известно, что он такой же разбойник, как они все, но какой-то сентимент у нас к нему есть, всё-таки он вернул нам свободу. А нас-то тысячи. И когда через несколько лет он умер, толпа бывших заключённых пришла на кладбище, тщетно пытаясь пробиться через кордоны охраны к могиле. И время от времени на эту могилу на Новодевичьем кладбище анонимная рука кладёт цветы. Не остаётся без украшения и другая могила — на Красной площади, у Мавзолея, могила Сталина.

Каждый год, чаще всего, у Аэропорта, в писательском кооперативном доме, собираемся в годовщину смерти Сталина и отмечаем это событие. Сидим за богатым столом. У каждого рядом с тарелкой — кусок чёрного хлеба с довеском, закреплённым щепкой. Символическая пайка остаётся цела до конца ужина. Хозяйка дома, Е.А.Ильзен-Грин, ежегодно раздаёт гостям сувениры — то пластмассового солдата с ружьём, то изящную картонную вышку, то тачку. В этой компании я моложе всех, зато у меня был большой срок. Допоздна рассказываем невыдуманные истории. Вот этот пузатый дядька — дважды сидел в камере смертников, А этот — отбарабанил 18 лет. А вот эта хорошо сохранившаяся интересная дама, которая не позволяет курить за столом, — писательница Евгения Гинзбург, автор книги «Крутой маршрут». На Западе особенно ценят книгу за то, что автор описывает события (37-й год, Колыма) с партийных позиций. Надеюсь, что не оскорблю памяти покойной Евгении Семёновны, сообщив неизвестный советологам факт: особыми симпатиями к партии писательница среди собравшихся не выделялась. Скорее наоборот. Другой писатель, Ю. Домбровский, за которым неотступно следит жена, чтобы он не увлекался водкой, каждый год читает отрывки из своей книги, и скоро она увидит свет. Конечно, не на родине.

Тем временем клюют Солженицына. В библиотеке, где я работала, в ФБОН, назначена встреча с писателем. У нас приличное учреждение, с либеральными традициями, но в последний момент встречу отменяют. Отменяют встречи и в других учреждениях, но в Институте народов Азии — состоялась.

А у нас — позже — состоялся вечер памяти Ахматовой. Директор просит не читать неопубликованных стихов. Подождав, чтобы он вышел, я во всеуслышание читаю «Реквием», и дрожь пробегает по спине у меня и у собравшихся, когда слышатся строчки:

Затем, что и в смерти блаженной боюсь

Забыть громыхание чёрных марусь,

Забыть, как постылая хлюпала дверь

И выла старуха, как раненый зверь.

В сентябре 1965 года приезжаем домой с Кавказа и узнаём: арестованы наши друзья, Синявский и Даниэль. Через год толпимся у здания суда. Ещё много раз мы будем толпиться, мёрзнуть зимой, изнывать от жары летом, мокнуть под дождём. В зал суда нас, конечно, не пускают. Решается судьба наших друзей, нас самих, всей страны. Либерализация, чахлая хрущёвская либерализация, кончилась. В газетах в связи с процессом гнусные статьи. Нобелевский лауреат Шолохов вспоминает славные времена, когда таких отщепенцев, как Синявский и Даниэль, без суда ставили к стенке. У советской литературы свои традиции: писатели издавна и поныне забегают вперёд КГБ и приветствуют истребление своих собратьев.

Молодые твердят: надо бороться. И общество борется, защищается. Есть у нас общественное мнение! Писатели из молодых подписывают петиции, Алик Гинзбург составляет Белую книгу, посвящённую делу Синявского и Даниэля. Молодёжь выходит на демонстрацию.

Процесс Гинзбурга и Галанского порождает тысячи подписей под письмами в их защиту. Среди нас, бывших сидельцев, колебания: подписывать или нет? У большинства нет никакой веры в то, что с властями можно вести переговоры, выступать «с открытым забралом». Списки идут прямо в КГБ и никого, кроме КГБ, не интересуют. Единственный ответ на петиции — массовые увольнения с работы подписавших их граждан. Но это только первая реакция. Имена «подписантов» останутся в КГБ, и предоставлять им свои имена по списку могут только небитые фраера. Но неудобно не подписать, и подписываешь. Хотя мне больше по душе действовать иначе: передать письмо заключённого за границу, поехать в город, где в тюремной психушке томится друг, сфотографировать больницу-тюрьму (на копи-райт не претендую), приютить у себя человека, за которым охотятся «органы», перевести, напечатать на машинке и распространить разоблачительный документ, принять иностранца, который тайно привёз книги. А все эти нынешние методы — демонстрации, письма протесты и смелые речи на якобы открытых судах — мне не по нутру. Ведь по самой своей сути они — те же, и только ждут удобного момента, чтобы закрутить гайки, и мы — те же, и не может у нас с ними быть никакого диалога.

Но вот — суд над Анатолием Марченко, и в тот же день — советские танки в Праге. Отчётливое чувство: конец, мы живём в 1952 году. Но не у всех такое чувство. 25 августа у Лобного места на Красной площади демонстрация семи человек. Держат плакаты: «Руки прочь от Чехословакии!», «Позор оккупантам!» Читатель свободного мира, понимаешь ли ты, что это значит: демонстрация протеста на Красной площади? Суд над демонстрантами, и в толпе у здания суда на Серебренической набережной — и молодые, и пожилые, и средние. И бывшие арестанты, и будущие. И очень много «представителей общественности». Часть представителей устроилась в зале, чтобы в нужный момент «выражать мнение народа», а часть крутится возле нас и бросает походя реплики про Сталина. И как последняя идиотка, я что-то кричу в истерике. Оказывается, легче рассуждать, что протест в этой стране не имеет смысла, чем действительно устраниться, ведь среди подсудимых — опять наши друзья, и всё происходящее для нас — глубоко личное дело. И личное, и общественное. И ты, уже привыкнув жить на свободе, утеряв былую готовность сидеть, опять попадаешь в диссиденты, и снова ты у них на крючке, и никуда не денешься.

Снова аресты друзей и знакомых, и вот уже кое-кто из «молодых» вернулся из лагеря. Сроки теперь дают поменьше, в наше время такие сроки называли «детские», и снова, как в 1956 году, — встречи и обмен лагерными впечатлениями. Кое кто из наших загремел повторно, но повторно сидеть — ох, как не хочется, а молчать мы безнадёжно разучились.

Наконец, дело Якира. Обыск в доме. Можно сравнивать с тем, как это делалось «в наше время». Разница, конечно, огромная. Теперь не всегда после обыска людей уводят. И знакомые не бегут от тебя, как от чумы, а приходят на обыск, выражают солидарность. Кого следующего посадят? Жду ареста мужа, Анатолия Якобсона, на него есть показания как на редактора «Хроники текущих событий».

О том, что мы евреи, мы вспоминали редко. У нас было своё товарищество, где нет ни эллина, ни иудея. Свои и чужие различались для нас не по национальному признаку. Но антисемитизм не дремал. Не только государственный и народный, но и свой, выражающийся интеллигентским языком нашей среды. И судьба Израиля, героического и одинокого во враждебном мире, была нам не чужой.

* * *

Десятилетиями в Советском Союзе не издавались книги по еврейской истории, замалчивался даже факт катастрофы европейского еврейства во время 2-й мировой войны («Дневник Анны Франк» в первый и последний раз издан в 1960 году). Но при желании можно было ознакомиться с еврейской тематикой во всём её объёме. В моём распоряжении была большая библиотека, где я работала и где хранятся книги на еврейскую тему, изданные до революции и в первые годы советской власти. Доставали мы книги и на иностранных языках: конечно, роман Юриса «Экзодус», из которого я перевела для своих знакомых главу о восстании в Варшавском гетто, «Последний из праведников» Шварцбарта, «Источник» Миченера, «Мои прославленные братья» Говарда Фаста. Знаменательно, что роман о Маккавеях был, кажется, единственной книгой Фаста в бытность его коммунистом, не увидевшей света на русском языке. Все эти книги в конце 60-х — начале 70-х были переведены бескорыстными энтузиастами для самиздата, но я прочла их раньше, в оригинале.

Интерес всё возрастал. Но наше ущербное национально сознание питалось больше отрицательными явлениями: преследованием евреев во все века, национальной катастрофой, гибелью деятелей еврейской культуры (но не самой культурой) при Сталине, современным антисемитизмом. Занимал нас также вопрос об участии евреев в русской революции и их роль в современном движении за права человека.

Помню, как в 1957 году, во время международного фестиваля молодёжи в Москве, мы охотились за израильскими значками, как напрасно старались попасть на концерт израильской делегации в Сокольниках. Нам удалось только мельком увидеть выходящих из автобусов высоких и необыкновенно красивых молодых людей и прокричать им непривычное ещё для нас слово «Шалом!» И они отвечали нам, радостно и растрогано улыбаясь: «Шалом!» Удалось мне побывать на концерте израильской певицы Геулы Гил. Наверное, певица никогда не забудет, какой успех ей выпал в Прибалтике, Ленинграде и Москве. Помню, ей очень хотелось, чтобы зал ей подпевал. И как непривычно было нам участвовать в этом еврейском празднике. Нас сковала немота. Мы не знали ни иврита, ни идиш, и только могли хлопать и опять кричать: «Шалом».

За год до Шестидневной войны мы вдвоём с Юлиусом Телесиным, сыном еврейских поэтов, стали заниматься ивритом по самоучителю Риклиса. Дело продвигалось туго, потому что, встретившись, мы обсуждали волнующие события: шёл процесс Синявского и Даниэля. Комната Юлиуса на Малой Бронной была завалена самиздатом. Его мать, поэтесса Рахиль Баумволь, умоляла сына быть осторожней. Но у Юлиуса была теория, что все беды нашего общества происходят оттого, что люди боятся. Меня он тоже упрекал, за то, что, опасаясь обыска, я не держу дома многое из своих книжных и рукописных сокровищ. А я раздражённо думала: Вот познакомишься с Галиной Борисовной (так мы называли Комитет государственной безопасности), тогда увидим, какой ты смелый. Познакомиться пришлось скоро, и очень близко: арестовали знакомого, пришли с обыском, унесли массу рукописей (не отметив этого в протоколе) и стали вызывать на допросы. Но Юлиус не испугался. В полном соответствии со своими правовыми представлениями, он писал заявления в КГБ, возмущённо требуя «вернуть награбленное», и держался на допросах так, что гебешники бесились от злости. До 1968 года, пока его не уволили за подписание петиций в защиту Гинзбурга и Галанскова, он работал в Институте экономики АН СССР, рядом с моей библиотекой, и приходил ко мне в перерыв обедать. Сначала ходил с портфелем, туго набитым рукописями, а после того, как портфель унесли в КГБ, явился с авоськой, из которой торчал Уголовно-процессуальный кодекс. Я умоляла его убрать книгу с глаз моих сослуживцев, а он доказывал, что имеет полное право интересоваться советскими законами.

Мы думали, что теперь-то, после обысков и вызовов на допрос, Юлиусу несдобровать. А он подал документы на выезд в Израиль, подписал известное письмо сорока евреев и, ко всеобщему и собственному удивлению, одним из первых получил разрешение на выезд. И остался по сей день убеждённым в своей правоте, в том, что не надо бояться.

Проводы Юлиуса в Израиль происходили в просторной квартире моей матери у Красных ворот. Ходила по Москве шутка: «Сказали, что на проводах Юлиуса произойдёт встреча сионистов с демократами. Я пришёл, а там одни евреи». Шутка характерная, отражающая положение вещей: в правозащитном движении последних лет евреи играли активную роль.

Отличие сионистов от «демократов» на проводах Юлиуса выразилось в том, что сионисты толпились и галдели в комнатах, а «демократы» пили водку на кухне и в кладовке. «Отец русской демократии» Петя Якир, посидев, сколько ему надо было, на кухне, отплясывал вместе с сионистами что-то еврейское под звуки гитары, и все хором пели: «Фараону говорю: отпусти народ мой!» Окна были открыты настежь, и изумлённые советские граждане со двора слушали, как нахально веселятся и грустят евреи, провожая Юлиуса в путь. А Юлиус ходил по квартире бледный, усталый, с отрешённым взглядом. Такие лица бывали у отъезжающих всегда, даже если отъезд в Израиль был исполнением самой заветной их мечты.

Через год в той же квартире провожали в Израиль родителей Юлиуса, Рахиль Баумволь и Зиновия Телесина. В своём упрямом бесстрашии Юлиус был не похож на своих родителей. Еврейские поэты помнили страшные времена. Как мало их уцелело! И как трудно, наверное, было поверить, что времена изменились.

Узнав Юлиуса, я рассказала ему, при каких обстоятельствах я познакомилась с творчеством его отца: прочла в лефортовской одиночке историю о тёте Этл и дяде Эли, уехавших без особой нужды из царской России в Америку, там познавших все мерзости капитализма и мечтавших вернуться на социалистическую родину. Я не знала тогда, в 1951-52 годах, что такие же, как Телесин, поэты-патриоты сидят в соседних камерах, ожидая своего конца. Из уцелевших я через много лет встречала прекрасного человека С. Галкина, а стихи других, погибших, переводили с подстрочников, не зная идиш, мои знакомые и тем зарабатывали на хлеб.

За год, прошедший с отъезда Юлиуса, Рахиль Львовна узнала и полюбила многих друзей своего сына. Она очень хотела, чтобы книжная полка, шкаф и кушетка Юлиуса с Малой Бронной, а также её кресла, кастрюли, утюг и гипсовая маска Ахматовой, достались нам. Мы не знали, что скоро сами будем собираться в путь и решать, кому оставить своё добро.

Отца Юлиуса, Зиновия Телесина, только что исключили из партии, куда он вступил на фронте, и из Союза писателей за то, что он не захотел осудить своего сына за отъезд в Израиль. Но он больше не боялся. На своих проводах Рахиль Львовна и Зиновий Львович впервые видели сразу так много людей, которые не боятся, таких же безумцев, как их сын. И они подходили прощаться и говорили: «Как жаль, что, только уезжая, мы узнали, как много у нас друзей и как много вообще хороших и смелых людей в этой стране».

Зиновий Телесин подарил мне последний сборник своих стихов. Он сказал, что давно знает от своего сына, какое я вынесла когда-то впечатление от его творчества, и как больно ему было это узнать. Я что-то пробормотала о тех трудных временах, но поэт твёрдо сказал, что времена временами, но надо дать отчёт о своих поступках, и он к этому готов.

Это было в 1971 году. Наши первые попытки заниматься ивритом относятся к гораздо более раннему времени, когда Юлиус только мечтал об Израиле, а я и не предполагала, что когда-нибудь уеду. Иногда мы обращались за помощью к Израилю Борисовичу Минцу, который прекрасно знал иврит, переводил и распространял романы Кацетника и рассказы Агнона. Вероятно, это был первый еврейский самиздат. Израиль Борисович пламенно любил Израиль и всё еврейское. Его радовало, что мы, «молодёжь», тоже приобщаемся к национальным истокам. И однажды он задумал отметить день независимости Израиля в доме моей матери у Красных ворот и привёл с собой Меира Гельфонда с женой, Владимира Слепака и ещё несколько человек.

Узнав, что Меир был в лагере на Воркуте, я спросила, не встретил ли он там одного моего знакомого. Фамилия знакомого звучала вполне по-русски, и Меир резко ответил: «Мы с такими не знались!» Я буквально отскочила от него в негодовании и сразу зачислила моих новых знакомцев-сионистов в фанатики, не уловив в эту первую встречу за резкой, демонстративной манерой Меира свойственные ему широту, а главное, доброту и человечность. Его доброту я оценила позже, при очень тяжёлых для нашей семьи обстоятельствах, когда он, врач-кардиолог, тщетно пытался спасти моего отца.

Несмотря на идейные разногласия, я охотно стала бывать в гостеприимном, типично русско-еврейском доме Меира. Туда ходили толпами, не давали хозяевам покоя, там ели и пили, читали самиздат, слушали иностранное радио, говорили по телефону с Израилем, там устраивали первые проводу с пением и плясками, и у гитариста Лёни намокала от пота рубашка. И бесконечно спорили с такими, как я, собратьями, не дозревшими до решения уехать. Непонятно, как там можно было жить. А ведь хозяин — врач, а инфаркты бывают, как известно, не только у евреев.

В этом доме я была вполне желанным, но несколько посторонним гостем. Там я постоянно слышала, что надо ехать. Да, надо, но я не хочу. Моё место здесь.

Я к тому времени познакомилась с сионистской литературой — с воспоминаниями Хаима Вейцмана, с речами на сионистских конгрессах и, главное, с очень популярным в Москве сборником фельетонов Жаботинского. Я считала, что решение еврейского вопроса связано с государством Израиль, гордо носила израильский значок, с любовью перелистывала подаренный мне ко дню рождения Израилем Борисовичем альбом, посвящённый Иерусалиму, но чувствовала себя по-прежнему мало причастной к этому прекрасному миру.

Мои новые друзья-сионисты твердили, что не только евреи вообще, но я лично должна ехать, а меня возмущали их требования, как будто быть евреем обязывает к тому, чтобы поступать не по своей воле, а в соответствии с общей судьбой народа. Я подозревала, что они сами гипнотизируют себя этой призывной еврейской музыкой. И каждый из них для самого себя — отдельный человек, а не только частица народа, и всё это не так однозначно для них самих, как они проповедуют.

Связав свою судьбу с Израилем, они уже здесь, в Москве, потеряли черты евреев галута. Им стало безразлично, что о них думают русские, они были неуязвимы для юдофобства и — так, во всяком случае, они заявляли — их больше не интересовала судьба России: русский народ, мол, вполне устраивает советская власть. Только мы, евреи, всегда пытаемся что-то изменить в этой стране. И напрасно — пора заняться своими делами. И Меир даже признался, что его не так, как раньше, волнует лагерная тематика. Но я не очень верила таким заявлениям — я видела, как, собравшись на урок иврита, заядлые сионисты жадно читают книгу Гроссмана «Всё течёт», передавая по кругу машинописные листки. Уже здесь, в Израиле, я слышала, как один из виднейших тогдашних активистов алии и бывший заключённый сказал: «Я по России не скучаю, я скучаю по Колыме: там климат здоровый».

Когда я сейчас изредка приезжаю из Иерусалима в Петах-Тикву и навещаю хлебосольный, русско-еврейский дом Меира, я радуюсь встрече со старыми друзьями, готовыми по-прежнему помочь в трудную минуту. Я не пытаюсь разобраться, прав ли Меир, упрекая бывших активистов в том, что остыл их прежний пыл, что они изменились. Я не верю, что люди с годами меняются. А все они были хорошие люди, хотя и фанатики.

И о том, надо ли всем евреям ехать в Израиль, мы больше не спорим. Раз мы здесь — о чём же спорить?

…Побывав в доме Меира (в Москве), я стала снова заниматься ивритом, на этот раз у Вадима Меникера, с которым впервые познакомилась во время процесса над Синявским и Даниэлем (он написал письмо в их защиту). Хозяева, художник Натан Файнгольд и я занимались с Михаилом Зандом, который был очень хорошим учителем, но мы с нетерпением ждали конца урока, чтобы за кофе и бутербродами наговориться всласть. Однажды Миша принёс пластинку Шломо Карлбаха. Мы её часто и с наслаждением слушали, переписывали на плёнку. Потом эту плёнку слушали другие мои друзья и тоже восхищались. Но пение Карлбаха было им чуждо. Для них оно было — как выражение торжества еврейского духа над их обречённым миром.

* * *

Наши отношения с властями и контакты с сионистами принято считать политикой. И могло показаться, что мы слишком много для нормальных мужчин и женщин занимаемся этой политикой. Почему, в самом деле, какой бы за последние годы ни разразился сандал, кого бы ни сажали, ни судили, ни клеймили, ни выгоняли с работы — всё это оказывались или наши друзья, или знакомые, или знакомые знакомых? Почему мы газет не читали, а регулярно читали «Хронику текущих событий»? И разве А.Кестлер и Д.Оруэлл — самые крупные философы современности, что мы читали их, а не какого-нибудь Хайдеггера? Почему моя мать, далёкий от литературы человек, удостоилась принимать в своём доме писателя Солженицына, почему в этот дом он принёс рукопись своего романа «В круге первом»? Почему, вооружившись знанием иностранных языков, не искали мы открытий человеческого духа в других сферах, неизменно возвращаясь «на круги своя»: тюрьмы, психушки, положение евреев, ехать — не ехать? Это риторические вопросы. Иначе быть не могло.

Но иногда случалось забрести в чужие пределы. Туда вели не только потребности духа, которому было тесно в тисках политики. Естественно возникали привязанности, для которых нет законов и ограничений, ни политических, ни национальных. Мы не орден какой-то. И не в гетто живём. И кто нам — свои, кто — чужие?

В нашем товариществе, среди тех, кто пытался стать на пути огромной машины власти, вопроса о национальности не возникало. Но я сейчас пытаюсь рассказать о своих отношениях с группой людей, не втянутых глубоко в общественную борьбу[83], но которые мне были особенно дороги в последние годы жизни в России. И пока пишу, может, сама разберусь в клубке противоречивых чувств. И решу, наконец, не было ли ещё одного глубокого смысла в моём отъезде в Израиль, кроме «политического». А может, была в этом внутренняя закономерность, а не просто стечение обстоятельств? Но как мне рассказать обо всём, чтобы не погрешить против правды и не дать чувству обиды и разочарования увлечь себя на путь ложных построений?

Были у меня подруги, Ира и, скажем, Ольга. Как мне их здесь не хватает! Мы ждём писем друг от друга. Это такое утешение в разлуке! Но надолго ли нас хватит?[84]

У Иры лицо типичной еврейки. Такой типичной, что здесь, в Израиле, таких и не сыщешь. Может, в древней Иудее встречались такие иссиня-чёрные волосы, резкие черты и огромные глаза.

От всех жизненных неудач Ира нашла утешение в православной церкви. При этом — и это особенность нашего времени — не только не перестала чувствовать себя еврейкой, но осознала своё еврейство ещё глубже после крещения. И это понятно. В нынешней России с Библией знакомятся, кроме специалистов-антирелигиозников, только те, кто в зрелом возрасте пришёл к вере. Еврей в России не переходит в христианство, не отрекается от иудаизма, а от голого атеизма приходит к вере. А ближайший путь к вере там — православный. При этом для властей крещёный еврей остаётся евреем. Для властей даже лучше быть обыкновенным евреем, чем верующим христианином, да ещё так, как свойственно неофитам — верующим страстно, активно, вызывающе.

Церковь к наплыву евреев пока относится положительно. Но не услышит ли моя подруга и её соплеменники-единоверцы, что в церкви, как и везде, «их слишком много»?

С Ирой мы говорили о многом, делились новостями, обсуждали житейские дела. Но были запретные темы, как бы подводные камни. Я знала, что у неё иное, не моё, отношение к судьбе еврейства, к преследованию евреев. Она ощущала вину евреев за Христа, а я про это не могла даже слышать.

Другая моя подруга, Ольга, презирала всякую политику и была равнодушна к трагедии поколения своего отца, кровавого чекиста, погибшего в 37-м году. Истинным, заслуживающим внимания, считала лишь сферу духа и сферу любви. Ольга — человек исключительного обаяния, яркая, смелая и шумная. Когда мы прощались, она плакала, а я не могла плакать — совсем заледенела. Но евреев она почему-то не любила. Не каждого в отдельности — она привязывалась к подругам-еврейкам, увлекалась мужчинами-евреями. Но помимо конкретных евреев, для неё существовало некое символическое еврейство — приземлённая, прозаическая, бездуховная сущность. И лучше нам было не касаться этой темы, как и многих других.

Был у меня друг Саша, тончайший знаток поэзии Мандельштама. Голодный, бездомный, больной, с лицом великомученика, он не шёл на компромисс со своей совестью ради житейских благ. Обладал такими высокими понятиями о чести, что не мог принять не только гнусную советскую действительность, а просто реальную жизнь. Но у этого истончившегося существа были вполне простонародные взгляды на евреев: они умеют устраиваться! И то, что их ограничивают при приёме в университеты, он считал справедливым. Почему их должно быть там больше, чем их процент среди населения? Окружённый друзьями-евреями, которые пытались ему помочь — накормить, обогреть, приютить, он был им (нам) так благодарен, так светло улыбался страдальческой улыбкой, но никогда не забывал, что мы евреи. Он готов был признать нас лучше, добрее, великодушнее себя, но никогда — такими же, как он. И мы, не зная никакой другой культуры, кроме русской, не отличаясь ни убеждениями, ни образом жизни от «передовой русской интеллигенции», были для него существами другого мира — мира житейской тщеты, хотя был он такой же, атеист, как и мы, и «небо», к которому стремился его страждущий дух, было для него так же пусто, как и для нас.

Мандельштам, которого он так любил, что почти идентифицировал с собой, останется с ним навсегда, но мучительные, «амбивалентные» отношения с реальными евреями кончались полным крахом, увенчиваясь очередной антисемитской выходкой с его стороны. Так было и со мной.

Мы гуляли по Новому Арбату, сидели за столиком в кафе «Валдай» и строили планы совместной поездки в Ленинград, город его детства, который я плохо знала. Он показал бы мне Петербург Достоевского, город призрак, памятник былой русской культуры. Мы попрощались, и вскоре я получила по почте письмо, в котором Саша объяснял, почему он не может поехать со мной в Ленинград. Оказывается, моё появление там было бы, как угроза вторжения чего-то чуждого в родные пенаты, в родительский дом. И он надеется, что я его пойму и прощу.

Я не поняла и не простила. Мы больше не встретились, хотя до моего отъезда оставалось больше года. Этот эпизод произошёл в тот момент, когда передо мной во всей актуальности стал вопрос: ехать или не ехать?

Ещё у меня был друг — Алёша. Он не кончил университета, не имел надёжного заработка. На первый взгляд — неприкаянный мальчик, на самом деле, много передумавший человек. Каждую весну, с неизменным упорством, я указывала Алёше на «клейкие листочки», призывала жить и довольствоваться тем малым, что сулит жизнь, но он встречал каждый предстоящий день, как последний, не видел в жизни ни малейшего смысла и нёс свои 25-26-27 лет, как невыносимое бремя. Он удивительно много знал — не о жизни, а о литературе. И прекрасное у него было качество (то есть оно есть и сейчас, но какая мне от этого радость?): он умел слушать. И всё, что происходило в моей насыщенной событиями жизни: аресты, обыски, проводы в Израиль, споры, встречи с интересными людьми, прочитанные книги, семейные неурядицы — всё обдумывалось, выкристаллизовывалось и доносилось до юного друга, до его внимательных, зеленоватых глаз. Концепция о противоположности иудейского и христианского начал часто обсуждалась в нашем небольшом кругу (Саша-я-Алёша, Ира-Ольга-я). В противоположность Саше, Алёша был осторожен и деликатен, касаясь в разговоре со мной этой темы. Он считал евреев великим народом, предсказывал еврейству невероятные достижения в будущем и победу над его, Алёши, погибающим миром.

Как-то я встретилась с активистом алии А.Воронелем и рассказала, какие разговоры ведут со мной мои русские друзья. Неожиданно Воронель ответил: «Это так и есть. Они погибают. А мы, чтобы не погибнуть с ними вместе, должны уехать. Нам нечего делать в этой стране. У нас есть свои задачи». Но мне была непривычна мысль — оставлять других на погибель и сматываться.

Узнав, что я подала документы на выезд, Алёша, конечно, загрустил при мысли о предстоящей разлуке. Но отговаривать не стал. Он знал, что так сложились мои обстоятельства. Но, испытывая своего друга, я сказала: «Я еду потому, что некому попросить: Останься ради меня». Алёша ответил: «Никто не может просить вас остаться на погибель».

Через месяц после нашего приезда в Израиль началась война Судного дня. И у нас появилась вполне реальная опасность погибнуть в буквальном смысле слова. Но, пожалуй, жить в такой опасности достойней, чем так, как живут люди там: одни — в ожидании тюрьмы и психушки, другие, отвернувшись от реальной жизни и уйдя в мир чистой духовности, третьи — вовсе потеряв желание жить. «Здоровая атмосфера» сохранилась в той стране, главным образом, в стане «ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови».

Но я не искала, где лучше. Я оказалась в Израиле потому, что так сложились мои обстоятельства, и потому, что для многих, слишком многих в России, такие, как я, ассимилированные евреи, никогда не будут до конца своими.

* * *

Последние три года нашей жизни там у нас в семье, как во многих еврейских семьях в Москве и в других городах, говорили об одном и том же: «Надо уезжать. Надо ехать в Израиль». «Да, надо, но я не хочу и не поеду», — отвечала я Юлиусу, Вадиму Меникеру, Меиру и его жене Марине. Так отвечала я и своему мужу и сыну. Якобсон, чувствуя своё еврейство так же, как и я, негативно, как реакцию на антисемитизм, был по самой своей глубочайшей сути типично-русским человеком, таким типично-русским, какими бывают некоторые, определённого склада евреи. Израилю, конечно, симпатизировал, но сионизмом в его московском проявлении не интересовался, на проводы не ходил, у синагоги в праздник Симхат-Тора не околачивался. Еврейские сборища, где сходились люди, ничем друг другу не близкие, кроме желания уехать, были нам обоим не слишком милы. Нам виделось на лицах сионистов выражение самодовольства людей, постигших истину в последней инстанции, и их общество нас отталкивало, так сказать, эстетически. А может, нас просто шокировало объединение людей по голосу крови, которому мы привыкли не придавать решающего значения. Но меня привлекали на этих сборищах люди, с которыми хотелось повидаться или попрощаться, а муж их избегал вовсе. Но он считал, что надо спасать ребёнка.

Сын у нас вырос в особой обстановке. С детства он, вместе со сказками, слышал рассказы о том, как сидели его близкие — мать, дед, бабка. Позже он встречал в нашем доме таких наших товарищей, как Гершуни, Буковский, Гарик Суперфин, а потом этих прекрасных людей хватали и отправляли в тюрьмы и психушки. Большинство взрослых, с кем он сталкивался, — или сидели «в период культа личности», или исчезали в наше время, или ждали ареста. И мы просили его писать Гершуни и генералу Григоренко, сидящим в тюремных больницах, потому что письма от детей лучше доходят, а узникам они доставляли самую большую радость.

Почему-то так случилось, что он очень рано столкнулся с проявлениями антисемитизма. Он был хорошенький, смышлёный мальчик, няньки в саду его на руках носили, он был застрельщиком в разных школьных делах и проказах, но когда надо было его отругать, вспоминали, что он еврей — а он даже похож на еврея не был! «Убирайся в свой Израиль!» — слышал он тогда, когда ещё никто туда не ехал. «Правильно Гитлер делал, что уничтожал евреев», «всех вас перебить надо», — несколько раз говорили ему и взрослые, и дети.

У нас, родителей, были противовесы, противоядия, мы были связаны с Россией глубинными связями, наше восприятие было сложным и многогранным. Мы знали, что нас любят, что у нас есть товарищество. И помнили добро. А сын был по-детски прямолинеен и не хотел жить в этой стране.

Интерес его к Израилю возник как бы случайно. Летом 1967 года, когда ему было 8 лет, он уехал в подмосковный пионерский лагерь. Навестить детей разрешалось официально один раз за лето, в родительский день, но мы приезжали почти каждый выходной, и обычно нам удавалось, обманув бдительность обслуживающего персонала или уговорив нянек, которые были не такими уж суровыми и прекрасно понимали наши родительские чувства, заполучить ребёнка и погулять с ним в лесу. В один из таких приездов, в июне, отец рассказал Саше известные нам подробности о ходе Шестидневной войны, которая только что кончилась.

Сын наш не любил и не умел драться, никогда не интересовался боевым историями. Однако, он внимательно слушал отца и переживал за судьбу Израиля необычайно. Действия еврейской армии увлекли его, чуждого военной романтике, потому что это была именно еврейская армия.

Мои сионистские связи, отражавшие только часть моих интересов, захватили его. Вскоре он глотал литературу об Израиле и еврейской истории со свойственной ему способностью воспринимать информацию, ходил на проводы, бегал по субботам к синагоге и посещал детский ульпан, где праздновали Хануку и Пурим. Но дети из ульпана один за другим уезжали в Израиль, а я ехать не собиралась.

Когда муж говорил мне, что надо спасать ребёнка, когда со всех сторон мне твердили, что надо уезжать ради сына, я отвечала, что для физического спасения сына пожертвовала бы жизнью, но отъезд в Израиль — спасение не физическое (там война), а духовное. А в духовном отношении мы с сыном равноценны, в высшем, так сказать, смысле, и требовать от меня такой жертвы никто не может.

Летом 1972 года арестовали Якира, и вскоре мы узнали, что он даёт показания. Якобсона стали вызывать на допросы в КГБ, и вопрос об отъезде в Израиль приобрёл неожиданную актуальность. Пришлось решать не вообще — надо ли ехать, а ехать ли сейчас, или отцу отправляться «в другую сторону», а сыну оставаться здесь навсегда или, по крайней мере, надолго. И однажды, в декабре 1972 года, я пришла с работы и муж сказал, что говорил с сыном и, если я отказываюсь, тот согласен ехать с ним вдвоём, без меня, в надежде, что я потом присоединюсь. Это был роковой момент. Ни слова у меня не нашлось, чтобы отговорить их от этого шага. И ни о каком воссоединении потом нельзя было думать — не в таком мире мы живём, чтобы так рисковать. Остальное, до нашего отъезда в сентябре 1973 года, были технические детали.

* * *

7 сентября 1973 года мы приземлились в Лоде. Два дня назад мы прощались в Шереметьеве с близкими, со многими из них — навсегда. И навсегда оставляли страну, с которой были связаны всей прожитой жизнью, которую одну умели ненавидеть и любить.

И вот нас подхватили, привезли в Иерусалим на Масличную гору, и оттуда показали город, где отныне нам предстояло жить. Одолев с разбегу тысячи километров, мы вдруг остановились, перевели дыханье и, глядя на открывшийся перед нами город, ощутили целебный шок. Он жил сиюминутной, преходящей жизнью, и он был вечен и прекрасен. Парящий над его холмами дух повеял на нас.

Потом нас понесло дальше, по дорогам маленькой, но неоглядной страны — через Иудейскую пустыню в Иерихон и к Мёртвому морю, через Галилею к озеру Кинерет (то же, что Тивериадское или Галилейское море!). А впереди, перед мысленным взором, брезжили нам просторы свободного мира. Но ещё долго мы терзались и ужасались окончательности происшедшего с нами, с нетерпения, как главного события дня, ждали писем и вестей оттуда, остро ощущали вину перед оставленными друзьями и даже перед авторами любимых книг. Непривычно яркое солнце слепило, мешало сосредоточиться на своих печалях. И вода была невкусной, и хлеб — не тот, а внезапно обретённая свобода казалась даже избыточной и как бы абстрактной. И не радовала.

Но увиденный в первый день Иерусалим полонил сердце. И рождалось сознание нового долга — перед этим городом, перед этим народом, перед шумной и сдержанной, разноликой и чем-то неуловимым объединённой толпой, говорящей на чужом языке. Пришло понимание, что мы — часть этой толпы, этого народа. И всю непреложность причастности к жизни новой родины мы вскоре ощутили со всей силой — во время войны Судного дня. Мы не забудем прошлого. Но наш выбор сделан[85].

Загрузка...