5


Однажды возвращаясь с работы, Мякишев случайно забрел на какую-то пустошь. Он был погружен в свои раздумья и потому не заметил, как свернул со своего обычного маршрута. Пустошь неприятно поразила Мякишева своей безлюдностью, но присмотревшись чуть внимательнее, он узнал в ней до боли родной пейзаж с детства милый его сердцу. На Мякишева нахлынули воспоминания. Ребенком сюда его приводила мать, когда еще здесь рос могучий зеленый лес и крики чибиса оглашали окрестность. Вальдшнепы стремглав проносились над головой и исчезали на горизонте маленькой черной точкой. Журчали ручьи, и в их незатейливом пении Мякишев тогда различал удивительно простые ноты природной радости, которые, казалось, возносили хвалу создателю жизни. А к вечеру солнце клонилось к закату, уступая место молочным звездам, которые пригоршнями рассыпались на ночном небосклоне и будили в Мякишеве тайные грезы. В нахлынувших на него воспоминаниях Мякишев без труда опознал код классической русской литературы. И так как она ему не особо нравилась, он поспешил покинуть пустошь и отправиться в город, который своей стилистикой отвечал его художественному вкусу к экспрессионизму. Город и вправду являл собой воплощение больной фантазии Георга Гейма. Он напоминал месиво не переваренного тела, которое изрыгнули неведомые гиганты, то ли потому что он пришелся отвратительным на вкус, то ли потому что таким образом они выразили свое глумливое отношение к городским жителям.

Поистине город походил на чертоги Аида, на мрачный Тартар, редко освещенный грязно-желтым светом уличных фонарей. Недаром, легенды гласят, что основатели города в процессе строительства изгнали всех кротов, веками населявших эту землю. После этого якобы на жителей города легло проклятие. С тех пор люди рождаются здесь подслеповатые, с огромными руками, а сам город стал средоточием мрака, холода, сырости и безысходной тоски. Мякишев медленно брел по проспекту Бухар-Жырау, где обычно в это время суток собирались все проститутки города, чтобы заманить в свою холодную постель всякого заплутавшего бродягу. Женщины вели себя крайне вызывающе: облизывали губы, хлопали себя по ляжкам, цедили в стаканы молоко из груди, курили трубки, ели живых мышей, шили чепчики, дрессировали обезьян, нюхали диффенбахию и рассказывали друг другу дзэн-буддийские байки. Все это будило в Мякишеве дикое желание. Сексуальная энергия, скопившаяся в теле Мякишева за тридцать лет, судорожно искала выход, страстно рвалась наружу, но Мякишев всегда надувал щеки, сжимал кулаки и сдерживал ее натиск. Он боялся женщин, в их присутствии Мякишеву становилось дурно, он не знал, куда себя деть, когда на него в упор глядела какая-то размалеванная бабенка. Но сегодня почему-то он решил плюнуть на все это и снять одну из этих девочек. Он выбрал ту, что была похожа на Елену Денисьеву, чтобы хоть как-то облагородить будущий преступный акт. Денисьева сразу согласилась, осклабилась, взяла его под руку, и они зашагали по направлению к гостинице. Всю дорогу Мякишев раскаивался в том, что позволил превратить себя в нелепого андрогина, способного только рассмешить богов, а не устрашить их. Чтобы как-то скрыть раздражение, он пытался наладить разговор со своей продажной половиной. Денисьева оказалась бывшей актрисой, которая так вошла в роль проститутки, что уволилась из театра и пошла на панель. Войдя в номер, она бросила на кровать сумочку и пошла в ванную. Из сумочки выпала книга. Мякишев взял ее в руки и осторожно открыл. На первой странице он прочел: «Шиол гак дудза беранта риол штарпарь ти. Диграм твекшт партиль быбор каулио типряц фартроп».

– Что за обезьяний язык? – подумал Мякишев.

– Это обезьяний язык, – пояснила проститутка и стала раздеваться.

Мякишев тоже разделся, и они легли в постель.

– Начинай, – прошептала Денисьева.

– Хорошо, – неуверенно отозвался Мякишев. – В чем смысл жизни?

– По-моему, смысл жизни заключается в поиске новых способов удовольствия.

– И все? Жить только ради удовольствий?

– Чему ты удивляешься? Мой смысл жизни является универсальным. Все, ради чего ты живешь, неизменно доставляет тебе удовольствие, даже о самоубийстве ты помышляешь только потому, что это доставляет тебе удовольствие. Создание семьи, служение Богу, самореализация, подвиг во имя Отечества, – все это имеет смысл только потому, что является особым способом удовольствия.

– Разве смысл не нечто большее? Пусть мы живем по принципу удовольствия, но, возможно, смысл жизни в том, чтобы сделать совершенно противоположное удовольствию, отказаться от него.

– Даже в этом ты находишь новый способ удовольствия. Так что не рыпайся.

– Неужели Бог создал нас только лишь для получения удовольствия?

– Именно так. Вспомни Веды: человек создан Богом для наслаждения, для поиска счастья, а счастье человек может найти в чем угодно.

Мякишев закрыл глаза. Денисьева молча оделась, взяла со стола деньги, перекрестила Мякишева и покинула номер.

Мякишев вернулся домой в каком-то полузабытьи. Он пытался разбить свою жизнь на фрагменты, чтобы ему было проще соединить ее в какую-то целостность, но эта попытка отдавала чем-то кортасаровским, а так как Мякишев неодобрительно относился к магическому реализму Латинской Америки, он вместо этого решил выпить пива. Он зашел в бар с безобидным названием «Green». На улице вечерело, поэтому все столики были уже заняты подвыпившими людьми. Мякишев двинулся к барной стойке, но тут же пожалел, что просто не ушел из этого заведения. На него смотрела довольная, раскрасневшаяся рожа школьного приятеля. Рядом с ним, заставляя всех мужиков в радиусе мили ерзать от зуда в штанах, вальяжно расположилась миловидная цыпочка.

– Чувак! – закричал он. – Давай к нам! Сколько лет, сколько зим! Где пропадал, ковбой?

– Мастерил лассо для таких телочек, как твоя подружка.

Джоник расхохотался, как шаман.

– Знакомься, это Бисквитик. Это самая сладкая печенюшка в нашем городе. Бисквитик, это Мякишев. Поздоровайся, киска.

– Привет, – сказала Бисквитик.

– Привет, – сказал Мякишев.

– Пойду отолью, – сказал Джоник.

– Иди, – сказала Бисквитик.

– Смотри, не залезь ему в штаны, пока меня не будет. Я тебя знаю.

– Не волнуйся, папаша, все будет как надо.

Джоник потрепал ее за щеку и удалился.

– Пойдем отсюда, – сказала Бисквитик.

– А как же Джоник? – спросил Мякишев.

– С ним все будет в порядке.

Бисквитик и Мякишев шли по пустырю.

– Знаешь, – сказала Бисквитик, задумчиво глядя в звездное небо, – когда-то система Птолемея вполне отвечала наивному вопрошанию древнего человека.

Мякишев покосился на нее.

– Что?

Бисквитик тоже посмотрела на Мякишева.

– Хочешь меня?

– Да.

– Так в чем же дело?

– Я хочу тебя духовно.

– С чего ты взял, что я на это пойду?

– В тебе есть класс. В чем твой секрет?

– Я помню все свои предыдущие жизни.

– Что же ты делала рядом с таким дерьмом, как Джоник?

– Понимаешь, я была и последней рабыней и величественной царицей, я была святой и блудницей, я предавалась самому утонченному гедонизму и страдала на кресте, я писала великие книги и убивала гениев. И кем бы я ни была, какая бы участь меня ни постигла, я никогда и нигде не была счастлива. Я поняла, что не имеет никакого значения кем быть, нет никакой разницы между Богом и Дьяволом, между Добром и Злом, между Жизнью и Смертью. Всё – Одно.

– И ты решила стать шлюхой?

– Я не просто шлюха, я – совершенная шлюха.

– Что это такое?

– Я не умею ничего, кроме как быть шлюхой, это мое призвание. А у тебя есть призвание, Мякишев?

Мякишев промолчал.


Вернувшись в свою берлогу, Мякишев сел возле окна и неподвижно сидел так до самого рассвета. «Я чувствую боль. Как мне ее утолить? Почему я чувствую боль? Люди? Ответ в них? Они причиняют мне боль? Они же и являются теми, кто способен утолить эту боль. Странно. Зачем? Для чего? Чему учит меня эта боль? С какой целью она была причинена мне? Чтобы я искал спасения от нее у людей? Но ведь не я виновен в ее появлении. Почему я должен обращаться к тем, кто приходится источником этой боли? Тем мучительнее. Ведь даже сознавая все это, я не могу не обратиться к ним за помощью, потому что боль, причиненная ими – невыносима. Такую боль один человек потянуть не сможет. Нужен другой. Нужны другие».

Серый рассвет заколебал пространство. Он сидел и смотрел в окно. Вещи сменяли друг друга. Он это видел. Но он не мог понять, какое место он сам занимает в этой череде смен и событий? Какое место он занимает как нечто большее, чем он сам есть в данный момент, и чем он осознает себя как сущее-здесь-и-сейчас? Его голос не принадлежал ему, его чувства – не были его чувствами. Они разделялись вместе с теми безвозвратными минутами обстоятельств прошлого, которое, когда оно было настоящим, застигало его врасплох и даже пугало, останавливая процесс его жизни, и добивалось от него какого-то предельного переживания, будь то страстная одержимость музыкой или жалкое томление духа, мучимого немощью тела.

Он смотрел в окно и преисполнялся болью, ощущением потери того, что вершило его, но вот вдруг прошло и теперь он совершенно оставлен на произвол непредсказуемого. Его будущее – тоже лишь череда его воплощений, которые не зависят от воли его здесь-и-сейчас. Оно так же ему не принадлежит. Тоскуя по своей утраченной предметности, он заставляет самого себя приступить к написанию Книги, которую будет писать всю жизнь, которая и станет его жизнью, ее зеркальным отражением, свидетельством его существования.

Но в глазах его все равно слезы, потому что он не хочет покидать бывшее, и поэтому он берет его с собой в виде воспоминаний, которые так же сотрутся с течением времени.

От него ничего не осталось. И больше всего его томит неспособность выразить то, что он носит в себе. Вероятность ошибки восприятия другим того, что он так тщательно вынашивал и осмысливал. Его слово – мертворожденное дитя. Его мысль – сплошная боль: «Моя боль – это источник моего существования. Она питает меня и поддерживает мою жизнь. Она вселяет в меня уверенность в то, что я жив, что я существую. Эта боль – все, что дано мне, как гарант моего существования. Но я, тем не менее, стремлюсь избавиться от нее. То есть, я стремлюсь избавиться от своего существования. Все верно. Потому что существование означает страдание. А страдать – нелегко. А я не люблю трудностей. Что я знаю об этой боли? Только то, что она ужасно неприятна. Она дает мне жизнь, и она же лишает меня всякой воли к ней. Что значит жить? Значит чувствовать. Но что я чувствую кроме боли? Все остальные чувства только мое бегство от боли. Мое болеутоляющее. Боль эта значит, что я человек. До тех пор, пока мне больно, я помню об этом».

Он часами сидел и смотрел в окно. Просто смотрел в окно. Часами просиживал возле окна, глядя в него. Смотрел и смотрел, не отрываясь. Сидел и смотрел, почти неподвижно. Он думал о том, что его жизнь по сути к этому и сводится. К бесцельному, но наполненному какой-то внутренней умиротворенности созерцанию. Деревья неподвижно росли, иногда приводимые в движение порывами ветра. Дети создавали странную сутолоку из своих тел: такие маленькие, живые, и в то же время как будто неживые – маленькие, полые тела, заряженные какой-то смутной энергией, дающей импульс передвигать свое тельце в пространстве двора. Дома выдавливали из себя краску, которая со временем превратилась в заскорузлую труху. Голубое небо декорацией застыло над этим смущением.

Загрузка...