Рабство и свобода
Долг по отношению к государству нередко заставляет нас жертвовать общей пользе нашими личными побуждениями, но, чтоб человек приносил такую жертву охотно, надобно, чтоб он ее нес согласно своему собственному побуждению, а не по принуждению, которое может человека обратить в бессмысленную машину от страха, но никогда не будет в силах изменить его тайных чувств, покоящихся в глубине его сердца, недоступной никакой полиции.
Так уж сложилось в нашей исторической науке, что в ней принято вешать на историков ярлыки. Ярлык, который в свое время повесили на Николая Ивановича Костомарова, был таков, что его труды, многочисленные и отнюдь не бесспорные, предпочитали замалчивать. Да, был историк Костомаров, но жившие в его время другие историки сделали для науки куда больше полезного. Так считалось в царское время, так считалось и после революции, так начинает считаться многими мозговедами и в современной России. Почему? Чем так не угодил какой-то историк всем властям, пребывающим во главе сначала Российской империи, затем Советского Союза, а теперь — и просто России? Почему при любом правительстве Костомаров тут же попадал в опалу — и при жизни, и после смерти?
Царским властям историк Костомаров очень не нравился по причине его революционных убеждений: когда бы надо, как все порядочные копатели прошлого, заниматься историей государства Российского, он, к вящему неодобрению, предпочитал заниматься сугубо историей народа. Можно сказать, он первым отказался разбирать государственные модели мироустройства и озаботился совершенно иным — как удалось выживать народу при всех его беспощадных правителях! Естественно, с таким вольномыслием в официальные историки этого самого государства Костомаров попасть никак не мог! При Советах мертвого Костомарова тоже пинали все кому не лень.
Но — за что? Разве не победила та самая революция, тот самый народ? Увы, если почитать труды Костомарова, то станет ясно — этой победившей якобы революции он был опаснее даже троцкистско-зиновьевского блока, потому что показал, как стихийные бунты берут под контроль те, кому это выгодно, и что в результате народ оказывается под новой властью, которая ничем не лучше старой. А в позднее сталинское время он и вовсе был не ко двору: добрых слов в защиту деспотов искать у Костомарова бессмысленно, но как раз деспоты и были возведены в ранг народных героев. Но в наши-то времена? А в наши времена несчастного Костомарова зачислили в… украинские националисты, хотя никаким националистом он никогда не был, но правду об отношениях Москвы и Малороссии сказал. А также имел несчастье объявить, что истинная свобода была в этой Малороссии только в казачьем стане.
Костомаров верил, что именно в этом общественном слое существовала демократия. Он, конечно, заблуждался насчет казачьей демократии. Но наши мозговеды не стали шибко разбираться в воззрениях Николая Ивановича, они просто объявили, что тот стоит на вражеском берегу. Беда еще в том, что выросший на Украине Костомаров любил язык, на котором говорили окружавшие его люди, и считал, что украинский народ имеет очень древнюю историю, но эту историю и этот народ безжалостными методами пытались истребить из столицы Великороссии — Москвы. Некоторые свои ранние произведения историк даже и писал-то на «мове», а это уж ни в какие ворота… это ж плевок в лицо государству Российскому, пусть и новой формации. В связи с усложнившимися отношениями с современной Украиной мозговедам тут же померещилось, что даже покойный историк может чем-то эти отношения сделать еще хуже, когда куда там — не в Костомарове дело. Украинские националисты в пику Москве тут же подняли имя Костомарова на свой щит! Ведь «мову» защищал и на «мове» даже и писал! Таким вот образом виднейший историк девятнадцатого века, оставивший труды по русской истории, то есть истории этой Руси, теперь России, оказался не только не нужен, но даже опасен. Смешно оно, если бы не было так печально. Историю, как мы знаем, всегда пишут победители. История, которую написал Костомаров, была историей побежденных. В этом-то и причина, по которой до сих пор существуют неизданные сочинения Костомарова. А ведь прошло более столетия с года его смерти и почти двести лет — с года его рождения…
Опасный историк всегда опальный историк. Но среди наших отечественных историков никого опальнее Костомарова вы не найдете. Он такой был только один. Опальный во все времена и при всех властях.
В основном имя Костомарова знают благодаря его «Русской истории в жизнеописаниях ее виднейших деятелей», капитального труда, охватившего историческое полотно от Владимира Святого до конца царствования Елизаветы Петровны. Кроме собственно властителей государства в эту историческую мозаику попали также духовные лидеры, полководцы, общественные деятели, вожди восстаний. Недаром, ох, совсем недаром, Костомаров посвятил целую монографию гетману Мазепе, которого одни считали предателем (русская сторона), другие героем (украинская сторона), и только историк видел, что четкое определение Мазепы как предателя или как героя условно, и он нарисовал портрет ловкого царедворца, который не столько заботился о русской или украинской победе, сколько о звонкой монете в собственном кармане. Такую же большую работу он посвятил и «песенному» народному герою казаку Степану Разину. А кроме всего прочего, он одновременно с Забелиным занялся изучением русского быта и оставил описание этого быта, почерпнутое из летописных и зарубежных источников. То есть он вторгался в области, которые считались «непривлекательными» для изучения. Быт, мифология, народные сказания сразу низводили историка с постамента «ученого» до практически дилетанта, хотя это слово и не было произнесено. Но, тем не менее, эти серьезные работы ценились куда меньше, чем, допустим, солидный труд по экономике Древней Руси.
Почему? Да потому что экономика была привязана к политике и развитию государственной машины, а народное творчество и народный быт — нет. Неудивительно, что эти важные исследования почитались как легковесные. Вот она, научная солидарность! Был и еще один недостаток трудов Костомарова: он пытался писать не для высоколобого меньшинства, а для всех, кому интересно читать исторические труды, справедливо считая, что историки собирают факты и восстанавливают ход событий не только для узких специалистов, но и просто для людей, которые не могут продраться сквозь наукообразие текста, потому и писать исторические исследования нужно так, чтобы они были понятны любому образованному человеку. Он даже тешил себя мыслью, что нужно издавать специальную историческую серию для совсем уж неподготовленного читателя, то есть для народа. Но дальше мечты это начинание не пошло: к Костомарову власть относилась с крайним опасением — вдруг что запретное расскажет он этому неподготовленному читателю, — так что исторические книжки для народа попросту запретили. Правильно, в устах Костомарова самый невинный исторический эпизод становился крамолой. Недаром после публикации полемических статей, написанных в пылу диспута с историком Погодиным в 1864 году, некий господин Аверкиев разразился статьей, которую я не могу не привести целиком. Статья Аверкиева называлась «Г. Костомаров разбивает народные кумиры», и эпиграфом к ней стояла следующая цитата: «И таков начала упивались граждане и ругаться некими образы безстудными». А ниже читайте и сам замечательный ругательный текст.
Г. Костомаров, ученый пользующийся в Петербурге большой известностью, любимец петербургской публики, написал, как известно по поручению здешней Академии Наук, статью для «Месяцеслова» на 1864 г. Эта статья успела в короткое время прославиться чуть ли не больше всех других трудов почтенного ех-профессора и по справедливости заслужила позорную известность. Статья эта вызвала замечание г. Погодина в 4 № «Дня» и таким образом повела к длинной полемике, окончившеися 2-го марта статьею г. Костомарова, напечатанной в № 62 «Голоса». В этой полемике приняли косвенное участие два петербургских журнала, выразившие своими замечаниями впечатление, произведенное спором двух ученых на петербургскую публику. Как самая полемика, так и замечания петербургских журналов весьма знаменательны и, по нашему мнению, заслуживают полного внимания читателей. Сперва скажем о менее важном. В Петербурге есть целый класс существ, которых русские, живущие в этом городе, прозвали общечеловеками. Эти общечеловеки — существа до того цивилизованные, что отрешились от всяких предрассудков и, постоянно обретаясь в возвышенных сферах мечтания, низким для себя полагают принадлежать к какому-нибудь народу. Действительно, ни с одним народом нет у них ничего общего, даже языка. Их хлебом не корми, подавай только какое хочешь обличение: всякий скандал, всякое заушение исторического лица для них праздник. Им дела нет до правды — им нравится самый процесс оскандализирования известной личности, — хотя они в то же время большие хитрецы и не прочь при случае посмеяться над обличениями. Им статья г. Костомарова понравилась донельзя.
— Читали вы ответ Костомарова? — спрашивал меня один такой общечеловек.
— К несчастию, — отвечал я.
— Как к несчастию? Помилуйте, прекрасный ответ, — перебил он.
— К несчастию, — продолжал я, — ответ этот написан не на замечания Погодина; я готов отдать полную справедливость г. Костомарову: он весьма искусно отлынивает от ответа.
— Этого я не могу сказать; я не читал погодинской статьи, но Костомаров отвечал отлично. Димитрий-то, Димитрий каков молодец, а? Запрятался под дерево! Ха-ха-ха!
«Чему это он радуется?» — подумал я и стал было вразумлять общечеловека, но он не дал мне сказать и трех слов.
— Да разве вы занимались русской историей? — спросил он с изумлением.
Изумление это ясно говорило: а меня Бог миловал. Я почел излишним продолжать разговор. Я даже не спросил общечеловека на каком основании он произносит суждение о предмете ему известном, ибо сии существа делают то, что им нравится, а заниматься умственным шалопайством для них самое любезное дело. Вероятно, читателям не раз приходилось вести подобные разговоры. Мнение этих общелюдей нашло себе отклик в нашей журналистике, ибо нет такой пошлости или глупости, на которую не откликнулась бы наша современная журналистика. Жаль, что нет под руками одного из двух вышеупомянутых журналов; по поводу полемики гг. Костомарова и Погодина там выражено весьма курьезное мнение; впрочем, смысл этого мнения мы передадим совершенно точно, и читатель лишится только красноречивой фразы. Смысл же (или, вернее, бессмыслица) таков: «Что нам за дело до Куликовской битвы, да и до битв вообще!» Не правда ли, как прогрессивно? Действительно, почтенному журналу нет дела до битв; его больше интересуют мордобития, о которых он повествует весьма красноречиво и которые он воспевает в пошлых стишонках. Другой журнал, отличающийся в противуположность первому, весьма легкомысленному, необыкновенною тяжеловесностью мыслей, выразился о споре двух ученых подобным образом: «мы полагаем, что г. Погодин прав, но думаем, что виноват не г. Костомаров, а г. Погодин».
В чем же вина г. Погодина, по мнению этого увесистого, но весьма почтенного органа? В том, что он сказал, и совершенно справедливо, что г. Костомаров недолюбливает Москвы. Прежде чем мы перейдем к самому предмету этой статьи, мы считаем нелишним разъяснить и этот пункт. Г. Костомаров весьма обиделся на замечание г. Погодина о том, что он недолюбливает Москвы. Так, в первом своем ответе (Голос № 32) он говорит: «по крайней мере при описании таких отдаленных событий, как Куликовская битва, авторы должны быть изъяты от подозрений в неблагонамеренности своих взглядов… Иначе невозможно заниматься историей». Весьма жаль, что г. Костомаров употребил слово «неблагонамеренность»; оно на современном журнальном языке получило такой неприличный оттенок и так часто употребляется журнальными башибузуками, что уважающему себя ученому следует остерегаться употреблять его. Мы заменим его словом «недобросовестность» и надеемся ниже доказать, что именно в недобросовестности должно не только заподозрить, но и обвинить г. Костомарова за его «описания таких отдаленных событий, как Куликовская битва». Мы увидим, как он искажает факты, приводит из летописей только те из них, которые бросают на Дмитрия мнимую тень, умалчивая о других; притом он вообще лишен способности обращать внимание на совокупность фактов. Какой бы известностью ни пользовался ученый, — но если он, подобно г. Костомарову, искажает факты, — то нельзя назвать его добросовестным. Мы не говорим, чтобы это искажение было злоумышленным со стороны г. Костомарова; готовы даже утверждать, что он трудится весьма прилежно, желает по мере сил разъяснить нашу историю, бросить новый свет на многие события, — но что же делать, если он не обладает необходимыми для этого — ни силою, ни ученостью?
Разве не желание провести новый взгляд заставило г. Костомарова написать статью о происхождении Руси из Литвы? К несчастию, он не обладал и, вероятно, продолжает не обладать необходимыми для этого знаниями, и его ученая фантазия разлетелась в пух и прах. Он желал также доказать, что Поляне и Новгородцы одно и то же, но доказал единственно незнание основных правил филологии. Он писал и о Горе-Злосчастии, и о Сусанине — но к чему вспоминать старое? Вообще, у г. Костомарова всегда охота смертная сказать что-нибудь «новенькое». Он всегда схватится за один какой-нибудь факт, раздует его в гору, построит на нем целую статью, а на другие факты не обратит никакого внимания. И так желание сделать во что бы то ни стало открытие — весьма сильно мешает г. Костомарову. Во-вторых, у г. Костомарова есть какая-то идиосинкразия к Москве; в его статье о Куликовской битве, как нарочно, примеры этому встречаются на каждом шагу. Весьма может быть, что эта идиосинкразия в настоящем случае только кажущаяся; самое открытие, сделанное г. Костомаровым в этой статье, было такого рода, что под впечатлением его он поневоле видел все в черном свете. Но тем не менее, шпилек Москве в статье немало, и г. Погодин не мог не заметить этого. Если бы г. Костомаров ограничился только вышеприведенным нами намеком, то мы даже не обратили бы на этот пункт спора никакого внимания, но, к несчастию, г. Костомаров позволил себе, во втором своем ответе, сказать, что в статье г. Погодина есть ученополицейская сторона. Отчего это г. Костомаров заметил только во второй статье г. Погодина полицейский тон? Обвинение в нерасположении к Москве высказано г. Погодиным в первой его статье. Чем тон этой второй статьи более полицейский, чем первой? И в чем этот полицейский тон, в том, что г. Погодин не верит в любовь г. Костомарова к Москве? Но как верить в этом человеку, не обращающему внимания на представленные ему возражения, бросающемуся из стороны в сторону для подтверждения своего ни на чем не основанного мнения? И будто любовь или не любовь к Москве XIV века подлежит ведомству полиции? Кого это г. Костомаров удивить хочет? Лучше бы г. Костомарову серьезно взглянуть на дело, перечесть еще раз Никоновскую летопись, которой он отдает преимущество; при внимательном чтении он, надеемся, увидел бы всю шаткость своих доказательств, — а не то поневоле думается, что г. Костомаров нашел полицеискии тон в статье г. Погодина единственно для того, чтобы расположить в свою пользу читателей.
Мы спросим г. Костомарова для чего он писал свою статью о Куликовской битве? Какие новые истины он высказал в ней? Объяснил ли он ее значение лучше своих предшественников? Нового-то найдется весьма немного, да и то подлежит великому сомнению; при чтении ясно одно: желание бросить тень на Димитрия и на Москву вообще; желание это столь сильно, что автор сообщает только неблагоприятные для Москвы факты и для этого даже, как увидим, искажает слова летописей. Но, впрочем, любит ли г. Костомаров Москву, решительно все равно, и это никого ни опечалить, ни обрадовать не может. Весьма прискорбно только, что он недобросовестно обращается с фактами. Что против этого скажут рассуждения г. Костомарова о любви к отечеству, сравнение г. Погодина со старой лошадью, рассуждения о Пелисье, Канробере и других генералах? Или г. Костомаров полагает, что он сказал дельную мысль, объявив, что «дело историка не курить фимиам перед народными кумирами, а разбивать их»? О, какая великая мысль, достойная быть записанною как пример риторического красноречия! Разбивать кумиры, может быть, и приятно, не знаем; добросовестное изучение, конечно, не столь приятно, но, наверно, гораздо полезнее.
Приступим теперь к разбору самой статьи и поучимся у г. Костомарова тому, как ученые люди разбивают народные кумиры. Исходным пунктом воззрений г. Костомарова мы считаем следующее место. Рассказав о разделении орды в начале княжения Димитрия, он говорит: «В это время было естественно и Руси, входившей в число ханских владений, по примеру отложившихся частей, покуситься на отторжения, и, конечно, знамя восстания должно было подняться на Москве. Московский князь был уже признаваем от хана наместником Русского мира; Московский великий князь естественно мог и должен был захотеть так же сделаться независимым, в качестве особого хана, как делали другие». Вот поистине новый взгляд на русскую историю. Москва и вообще платившая дань часть Руси, по г. Костомарову, составляла часть Орды — это новость. Орда стала распадаться, и Московский великий князь сделал попытку сделаться отдельным ханом, как, напр., Тогай! Но это прелестно! История Руси — история части Орды. Из этого можно вывести преинтересные заключения. Можно, напр., сказать, что около Москвы не собиралась русская сила, что Русь вообще не крепла, а стала впоследствии свободной единственно вследствие распадения Орды. Удивительно как это ее последующая история непохожа на историю других ханств. Жаль, что такое великое открытие сделано г. Костомаровым мимоходом. Развитие этой исходной мысли было бы крайне поучительно и интересно.
Г. Костомаров между прочим забыл в своей статье упомянуть о том, что распавшаяся Орда соединилась под Мамаем и что Дмитрий начал борьбу со всею Ордою. У него просто сказано: «В то время Мамай перестал ставить кукол, называемых ханами или царями. Он сам назвался наконец царем». Забывчивость удивительная, особенно в историке, разбивающем народные кумиры. Впрочем, небрежность изложения не редкость у г. Костомарова. Так, на той же странице у него сказано: «Тогда (в битве на Воже) поймали Москвичи какого-то изменника; был он Иван Васильевич, тысячского сана сын, и шел из Орды с татарами на своих собратий. У него нашли целый мешок зелья, должно быть, как думали, лихого, и после расспроса послали его в заточение на Лачь-озеро в Каргополь, в Новгородскую землю».
Что за небрежность изложения! Г. Костомаров позабыл, что он сам говорил об Иване Васильевиче, и называет его «каким-то изменником». Притом вовсе не его поймали тогда; как же это г. Костомаров, писавши эти строки, не вспомнил, что Иван Васильевич был казнен в следующем году в Москве? Вероятно, он понадеялся на свою память и при писании статьи не справлялся с источниками. Иначе, как возможно было перековеркать такое ясное известие «изымаша же тогда на войне той некотораго попа от орды пришедша Иванова Васильевича, и обретоша у него злых и лютых зелей мешок; и истязавше его много, и послаша в заточение на Лачь озеро, идеже бе Данило заточенник»? Примеры подобной небрежности встречаются на каждом шагу; мы не станем нарочно отыскивать, но поневоле наткнемся на них.
Рассмотрим теперь отношения г. Костомарова к Дмитрию. Постарался ли он хотя несколько обрисовать характер этого великого князя? Ясны ли читателю поступки его? Увы! Даже и попытки объяснить характер Дмитрия нет у г. Костомарова. Две черты заметил он в Дмитрии: именно, что он «не отличался пылкой отвагою» и любил барыши. Насчет «пылкой отваги» после, а теперь насчет барышничества, тем более что и при этом г. Костомаров не мог не исказить факта, вероятно вследствие своей любви к Москве, исторического беспристрастия и других подобных причин, о которых он так красноречиво пишет. Вот что сказано у г. Костомарова: «В орде был тогда (1371) сын Михаила Александровича (тверского); он там задолжал; московский князь выкупил его, привез в Москву и отпустил только тогда, когда отец его, соперник Димитрия, заплатил ему за свободу сына десять тысяч рублей, конечно, с значительным барышом против того, за сколько его выкупил из орды Московский великий князь». Откуда это конечно и в то же время известие, что тверской великий князь заплатил десять тысяч рублей? Ведь по летописям эту именно сумму заплатил Дмитрий за князя Ивана в Орде. Напрасно г. Костомаров надеется на свою память: этак он дойдет до того, что придется каждый сообщаемый им факт заподозревать в искажении. Вот, напр., как сказано об этом факте в Воскресенской летописи: «выведе же с собою (Дмитрий) из орды княже Михайлова сына Тверскаго князя Ивана, окупив его у Тотар в долгу, дасть на нем десять тысящь рублев серебра, еже есть тма, и приведе его на Москву, посади на митрополичье двор Алексееве, и седни колико донелиже выкупиша его». О том же в Тверской под 6880 годом: «А князь Дмитрей послал в Орду, высулиша князя Ивана Михайловича, сына Александровича, и приведоша на Москву, заговев Филипову заговению; начата его дрежати в истоме». И ниже, под 6881 «Той же зимы сътворися мире князю великому Михаилу с князем великим Дмитрием, и отпусти сына с Москвы князя Ивана с любовию». Вот вам и конечно! Где же барыш? Об нем упомянула бы хоть Тверская летопись. Как же, поминутно встречая подобные искажения, не заподозрить г. Костомарова в недобросовестности? Итак, одна черта характера Дмитрия изобретена г. Костомаровым, — что же касается до отсутствия пылкой отваги — то это черта отрицательная и ничего не рисующая. Г. Костомаров впоследствии стал смелее и прямо называет в «Голосе» Димитрия трусом, сравнивает его с Фальстафом и т. п.
Г. Костомаров не понял характера Дмитрия, или даже просто не хотел понять. В первом своем ответе г. Погодину г. Костомаров говорит: «Вам бы хотелось, чтоб он (т. е. Дмитрий) был богатырь, герой, исполнен всевозможнейших добродетелей: что же? И мне того же хотелось бы». Как это нежно, особенно со стороны историка, разбивающего народные кумиры. Видно, с такими миндальными требованиями и приступал г. Костомаров к Дмитрию и рассердился на него за то, что он не был исполнен всевозможнейших добродетелей. В своем желании унизить Димитрия г. Костомаров часто доходит до смешного. По рассказу г. Костомарова, Димитрий в 1371 г., когда Мамай дал Михаилу Тверскому ярлык на Владимирское великое княжество, «тотчас побежал в Орду, просил, кланялся и склонил татарскую власть в свою пользу поклонами и подарками»? Это сказано на стр. 9; а на 8 рассказано весьма просто как было дело. Где же тотчас Дмитрий побежал в Орду? Он даже не поехал во Владимир к ханскому послу. Даже по числам можно рассчитать все: пришел из Орды Михаил Александрович с ярлыком 10 апреля, а Дмитрий поехал в Орду 15 июня, т. е. через два месяца и то потому что тверской великий князь послал в Орду сына своего Ивана. Ему нечего было особенно кланяться; он поехал с деньгами. «Князь великий Дмитрей в орду поиде, и подаваа серебра много от великаго княжения». Не очень-то нужно было кланяться в Орде князю, который, вероятно, при этом уговорился с Мамаем платить меньший «выход»?
Г. Костомаров, рассказывая о негодовании русских князей на тверского великого князя во время похода 1375 года за то, что он несколько раз «приводил ратью» зятя своего Ольгерда Гедиминовича на Москву и сложился теперь с Мамаем, — прибавляет: «но Дмитрий прежде сносился с тем же Мамаем, и это не представлялось опасным. Ясно, что московская политика умела представить князьям и вообще Русской земле предосудительным в других то, что оправдывала за собой». Что же предосудительного было в сношениях Дмитрия с Мамаем, приводил ли он врагов на Русскую землю, подсылал ли к Мамаю людей подобных Ивану Васильевичу и Никомату? Чего же было бояться русским князьям сношений Дмитрия с Ордою? Не потому ли, что он стал платить меньший «выход»?
Встречая беспрестанно подобные выходки, нисколько не удивляешься, когда г. Костомаров почти что сердится на Димитрия за то, что он поскупился и дал мало денег Мамаю. Немудрено, что при таком вникании в смысл фактов г. Костомаров дошел до мнения, что Димитрий трус.
«Димитрий, как показывают все дела его, не отличался пылкой отвагой», — говорит г. Костомаров. Что такое нужно разуметь под этой пылкой отвагой, неизвестно. И что это за особенно важное качество, эта пылкая отвага, что отсутствие ее может составить характеристическую черту человека? Не отличался ею Димитрий, и слава Богу; она не нужна была ему; отважный князь в это время много бы зла принес Русской земле; он начал бы дело освобождения преждевременно, и хорошо, если бы при нем случился, как при Владимире Андреевиче во время Куликовской битвы, опытный боярин Дмитрий Михайлович (Как это г. Костомаров не обвинит Д. М. в трусости, или как он выражается, в отсутствии пылкой отваги?) который сдержал бы его пыл.
Не пылкою отвагою, а твердым умом, выдержанностию воли, знанием обстоятельств и умением пользоваться ими отличались московские князья. В Дмитрии виден ясно внук Калиты; тип Калиты облагородился в нем. На его памяти нет такого пятна, как дело тверского великого князя Александра Михайловича. У Дмитрия больше смелости, прямоты в действиях, чем у его деда. Он сознавал свою силу. «Умными очами» смотрел он на дело. Соперников опасных между другими великими князьями ему не было; Михаил Тверской сам своею неумелостью портил возможный успех своего дела и постоянно «оставался в дураках», по выражению г. Костомарова. Олег Рязанский был в слишком исключительном положении и не пытался стать во главе Руси; но это был соперник сильный, умный, и Дмитрии действовал относительно его чрезвычайно осторожно и умно; неучастие Олега в Куликовской битве повело к заключению между ними мира. В 1386 г., видя неудачу Рязанской войны и в то же время задумав поход к Новгороду, — он заключил с Олегом, хотевшим, по летописному выражению, добра не Москве, «а своему княжению» вечный мир. Воспитанный митрополитом Алексеем, Дмитрий был богомолен, «от юныя вресты Бога взлюби и духовных прилежаше делех»; благочестив более на деле, чем на словах, что наивно выражено в витиеватом слове о его житии и преставлении: «аще и книгам не учен сый добре, но духовныя книги в сердце своем имаше»; хотя в назначении в митрополиты Митяя он и не совсем любезно обошелся с духовенством, за то и в рассказе об этом проглядывает явное неудовольствие духовенства; как Калита, он заставлял церковь помогать ему в делах мирских. В частной жизни, он «тело свое чисто сохрани до женитьбы», и после женитьбы; любил, как его соперник Олег, пиры (но не попойки, как полагает г. Костомаров); из себя был человек ражый; вероятно, очень добродушный и веселый, как большинство толстяков; говорил всегда толково, не хвастая нимало; десять раз отмеривал, один отрезывал; начинал войну, уверенный в успехе; от неудачи духом не падал; не удалась Рязанская война, удался поход к Новгороду; не отличался пылкой отвагой, но был храбр и умел постоять за себя. Истый москвич. Владимир Андреевич был, может, и отважнее и храбрее, но никак не умнее Дмитрия.
«Димитрий, говорит г. Костомаров, как показывают все дела его, не отличался пылкой отвагой. Он оскорбел и опечалился зело (узнав, что Мамай идет войной) — говорит летописец — и начал прежде всего молиться». Затем г. Костомаров, не говоря ни слова о распорядительности Дмитрия; следует Никоновской летописи, где митрополиту Киприану приписывается не только мысль о походе, но и все распоряжения Дмитрия, все делается по совету Киприана; и собирается войско, и посылаются послы к Мамаю. Г. Костомаров полагает, что сношения с Киприаном подвергаются «сомнению именно потому, что, по известиям некоторых списков, Киприан приехал позже» (т. е. в следующем году, 1381). Известие это можно подвергнуть сомнению и по другим причинам. По расчету времени, нет ничего невозможного, что Киприан и мог быть уже в Москве, но он никак не мог в такое короткое время получить такое расположение Дмитрия (который недолюбливал его), чтобы он не только советовался с ним, но и исполнял все его советы беспрекословно. Если принять известие Никоновской летописи, то Киприян приехал в Москву 4 мая 1380 г. Мамай перешел через Воронеж летом, в конце июня или в начале июля (не позже), следовательно, влияние на великого князя он должен был приобресть в два месяца. Притом же это известие только в одной Никоновской; а вдобавок в самой Никоновской летописи хронология несколько в этом случае сбивчивая. На стр. 77 читаем, что через семь месяцев по прибытии Киприана приехал Пимен митрополит, т. е. в 1380 г., а на стр. 129 приезд Пимена назначен в 1381 г. согласно со всеми другими летописями. Итак, известие о разговоре Киприана с Дмитрием по получении известия о переходе Мамая через Воронеж — весьма сомнительно. Киприан является в этом разговоре весьма распорядительным, каким далее в повести является сам Дмитрий. Но во всяком случае, на основании этого разговора нельзя прийти к заключению, выраженному г. Костомаровым. «Наконец, если это известие выдуманное, и тогда оно имеет значение, как образчик духовной мудрости века, как взгляд, который действительно имели и могли иметь тогда православные духовные, когда они заботились о вере и об исполнении ее уставов более чем о земном отечестве, входящем в круг мирских дел». Сказать этого и вообще нельзя, а тем более вывести подобное заключение из разговора великого князя с митрополитом, как он приведен в Никоновской летописи. Есть там и витийство, и даже сильное (и это заставляет полагать, что разговор сочинен), как вообще в начале повести, — но участие Киприана к мирским делам выставлено ярко: князь только исполняет его приказания, и даже представлен человеком, не знающим за что на него восстал Мамай; агнцем невинным, просто — качество, которым не отличались московские князья. Либо надо было передать весь разговор, либо совсем не упоминать о нем; из того отрывка, который приведен у г. Костомарова, еще можно вывести вышеприведенное заключение, но из самого разговора нельзя.
Задавшись подобною идеею, г. Костомаров неверно смотрит и на игумена Сергия. «Верный православному смирению, предпочитавший лучше златом и сребром отделаться от врагов, чем отваживаться на кровопролитие, за столом преподобный Сергий сказал великому князю: „Почти дарами и честью нечестивого Мамая; Господь видит твое смирение и вознесет тебя, а его неукротимую ярость низложит"». Надо заметить, что раньше, по летописи, Сергий говорит князю «да даст тебе Господь Бог и Пречистая Богородица помощь; не от этой еще победы носить тебе венец с вечным сном; прочим же многим без числа готовятся венцы с вечною памятью». Этих слов у г. Костомарова не приведено, а между тем они оттеняют приведенные у него слова. И затем, г. Костомаров опять опускает слова Сергия, сказанные в ответ на слова Дмитрия «я уже поступил так, но он тем более с великою гордостию возносится», а именно: «если так, то ждет его конечное погубление и запустение, тебе же от Господа Бога и Пречистой Богородицы и святых его помощь, милость и сила».
На основании совета окончить дело мирно с Мамаем еще нельзя обвинять духовенство, что оно не заботилось о земном отечестве. 11реподобныи Сергии, по крайней мере, весьма о нем заботился. Он предсказал победу и таким образом придал Дмитрию более уверенности в успехе дела; он и в приведенном не вполне г. Костомаровым разговоре не очень упрашивает Димитрия примириться с Мамаем; он желал только увериться, вполне ли прав Дмитрий, не слишком ли самонадеянно, гордозаносчиво поступает он и, узнав, что Дмитрий поступает, хорошо обдумав дело, благословил его. Сергий и раньше и после доказывал, что он заботился о земном отечестве; пусть г. Костомаров вспомнит кто был послан в 1365 г. в Нижний Новгород объявить Андрею Константиновичу князю Нижегородскому, чтоб он ехал судиться с братом своим Дмитрием Константиновичем Суздальским к Дмитрию Ивановичу; кто уговорил в 1386 г. Олега Ивановича заключить с московским великим князем вечный мир? Что это за охота у г. Костомарова не обращать внимания на совокупность фактов. Чуть ему придет какая мысль в голову, он ее и печатает, не проверив предварительно.
Кстати, о почтении Мамая дарами. В календаре г. Костомаров говорит следующее: «Димитрий послал в орду посла Захария Тулчева (У г. Костомарова в календаре он назван Пулчевым, а в „Голосе“ Тульчиным.) с двумя толмачами. Он вез покорную грамоту и дань Мамаю; но дань была не в той пропорции, в какой хотел получить властитель, думавший о восстановлении блеска и силы Кипчака. Посол этот едва вступил на Рязанскую землю, как узнал, что Олег предался Мамаю, и известил об этом Дмитрия». Не говорится в сказаниях, продолжал ли посол свой путь далее и как принял его Мамай. Уже впоследствии оказывается, что Мамай отверг умеренную дань, пред окончательным опустошением (Которого не было. Что за небрежность изложения.) и завоеванием земли Русской. Что Мамай не принял дани, можно видеть только из разговора Дмитрия с Сергием; что она была послана по уговору Дмитрия с Мамаем, кажется, быть сомнения не может; иначе не понятен ответ Дмитрия ханским послам, требовавшим дани, какая при Джанибеке платилась; в Никоновской летописи посылка дани приписана совету Киприана, но об этом обстоятельстве мы уже говорили; Мамай, вероятно, не надеялся на уступку Дмитрия, потому что продолжал наступательное движение, — но ему важно было выиграть время, чтоб успеть соединиться с Олегом и Ягейлом. Рассказ г. Костомарова в календаре согласен с источниками, — но впоследствии, когда г. Костомарову захотелось доказать, что Дмитрий был трус и из трусости начал только войну, он не устыдился написать следующее: «Узнавши, что вся Русская земля дружно (Будто вся?) встает против него, Мамай послал к Дмитрию требовать выхода в таком размере, в каком он давался при Узбеке и Джанибеке; Дмитрий (как всегда водилось в Московщине) старался выторговать выгоднейшие условия и предлагал выход в том виде, в каком положено было платить по прежнему договору с Мамаем. Послы, по воле Мамая, не согласились и ушли. Дмитрий подумал, посоветовался и послал к Мамаю Захария Тульчина и двух толмачей, а с ними злата и сребра много. Мамай не принял. Почему он не принял? Потому, говорит сказание, что надеялся на Ягейла и на Олега Рязанского. Что же посылал ему великий князь Московский? На какую дань соглашался Дмитрий? По смыслу выходит, что на ту, какой требовал Мамай. Иначе как Дмитрию посылать Мамаю то, чего Мамай не принял уже раз через своих послов? Что же оставалось тогда делать Дмитрию? Ведь он соглашался покориться, да покорности-то его не принимали. Конечно, драться. Тут у него не было решимости: тут была неизбежность, крайняя необходимость. И потому-то нельзя приписывать его храбрости то, что он пошел на войну против Мамая». Что это значит? Почему в календаре сказано одно, а в «Голосе» другое? Почему при этом не объяснена причина перемены мнения? Ведь это нечто вроде ученой передержки. Конечно, у г. Костомарова произошло это единственно от зудливого желания доказать во что бы то ни стало свою идейку. И это беспристрастие, любовь к истории? Мнение, что решимость Димитрия идти против Мамая есть собственно трусость, до того курьезно, — что опровергать его даже странно. Мы заметим только еще раз, что г. Костомаров лишен способности обращать внимание на совокупность фактов.
Теперь об участии Дмитрия в битве и о его личной храбрости.
Собственно на этом пункте и основана полемика г. Костомарова с г. Погодиным. Беда, надо сказать правду, с обеих сторон. Г. Погодину нечего было сердиться и, главное, не за чем было пускаться в рассуждения о генералах Пеллисьи и Канробере. Врага следует поражать его собственным оружием. Доказательства мужества (но не пылкой отваги) Димитрия следовало основать на Николаевской летописи. Г. Костомаров весьма остроумно отвергает сказание о битве, помещенное в IV томе (оно и в Воскресной летописи) Полного Собрания Летописей. Там победа приписана помощи ангелов, там мало характеристических черт и все описание весьма похоже, напр., на описание битвы на реке Сальнице (см. Ипатьевскую лет.). Нас же интересуют не столько подробности полемики двух ученых, сильно понадеявшихся на память, сколько самая битва, хотя мы, по-видимому, будем следить по этой полемике за ходом битвы. Ошибки обоих ученых происходят от того еще, что они не уяснили себе характера Димитрия. Один смотрит на него по Карамзину; другой желает отыскать в нем отсутствие пылкой отваги. Вместо фактов оба пускаются в водянистые и ни к чему не приводящие рассуждения о храбрости вообще.
1) Речи и поведение Дмитрия во время предшествовавшее битве.
Ясно показывают, что он был мужествен. Г. Костомаров не отвергает этого, но говорит, что если судить по речам, то и Фальстаф храбрый человек. Из этого заключаем, что г. Костомаров незнаком с личностью Фальстафа, ибо по речам сего последнего о его храбрости разве миссис Квикли заключить может. Что хвастливого нашел г. Костомаров в речах Дмитрия. Твердая уверенность звучит в них. «Лепо нам, братия, положить головы за православную веру христианскую, чтоб не запустели церкви наши, да не будем рассеяны по лицу земли, а жены наши и дети не отведутся в плен, на томление от поганых. Да умолит за нас Сына Своего и Бога нашего Пречистая Богородица». Это ли хвастливая речь? Какая простота и твердость! Великость предпринимаемого дела, сознание этой великости, твердая уверенность и упование — вот что заставляет говорить такие речи. Так ли говорили пьяные русские люди за рекою Пьяною?
«Находились многие, — повествует г. Костомаров, — у которых осторожность брала верх над отвагою; они все еще настаивали, чтоб оставаться», т. е. не перевозиться за Дон. Что же сказал им Дмитрий? Дмитрий сказал им: «честная смерть лучше злого живота. Уж лучше было вовсе не идти против безбожных татар, чем, пришедши сюда и ничего не сделавши, назад возвращаться». И вслед за этим г. Костомаров с воодушевлением продолжает: «И пристал великий князь к совету Олгердовичей, и решились переправляться за Дон, отважиться на крепкий бой, на смертный бой, победить врагов или без поворота всем пропасть. В первый раз со времени Батыева ига, Русь, собранная в виде воинственных детей своих, решилась предпочесть смерть рабству». О ком же г. Костомаров говорит с таким одушевлением? Неужели о князе, который, по его мнению, из трусости пошел на Мамая?
О, художественность, увлекающаяся первой фразой, первым фактом, неспособная создать типа, неспособная к спокойному изучению и созерцанию! Это самая низкая степень художественной способности; истинный художник умеет обуздывать себя; он заклинатель своих собственных сил. О, самолюбие, готовое двадцать раз переиначивать факт, единственно ради защиты своего меленького мненьица. Затем трус отправляется, накануне битвы, в поле между двумя станами вдвоем с Дмитрием Волынцем. Боброк предсказывает ему победу; затем следуют другие предзнаменования победы. И этот князь струсит, ибо г. Костомарову так покажется: г. Костомаров забудете все, когда увидит его без чувств под деревом.
2) Факт переодевания.
Г. Костомаров, начиная рассказывать о переодевании, уже предвкушает свое открытие и потому умалчивает о том, что князь ездил в сторожевой полк. «И начаша прежде съзжатись сторожевыя полки руския се татарскими; сам же князь великии наперед в сторожевых полцех ездяше, и мало тамо пребыв возвратись паки в великии полк». Может быть, г. Костомарову требуется, чтобы Дмитрий остался в сторожевом полку? К счастию, Дмитрий был человек умный и воротился в большой полк, чтобы ободрить воинов на битву, и «прослезились все они, и укрепились, и были мужественны, как летающие орлы, как львы, рыкающие на татарские полки». Обладай Димитрии пылкой отвагой такого сорта, какая нравится г. Костомарову, он бы должен остаться в сторожевом полку и, пожалуй, быть там убитым. Г. Костомаров напрасно выпустил также и то обстоятельство, что полки устроил воевода Димитрий Волынец Боброк. Объехавши полки, Дмитрий приехал под свое великокняжеское черное знамя — мы следуем г. Костомарову, — помолился образу Спасителя, написанному на знамени, сошел с коня, отдал коня боярину своему Михаилу Бренку, снял с себя княжескую приволоку (плащ) и надел на Бренка, велел ему сесть на коня своего, а своему рынделю (знаменоносцу) приказал нести перед собою (Не совсем верно передан летописный рассказ; см. ниже.) великокняжеское знамя. Повесть говорит, что окружающие великого князя упрашивали его стать в безопасном месте, где бы он мог только смотреть на битву и давать ей ход (Отчего это слово переводится г. Костомаровым бежал? Он так спорил о слове бежал.); но великий князь отказался от этого и говорил: «Я у вас первый над всеми; я более всех вас получал всего доброго и теперь должен первый с вами терпеть». Но кажется, думает г. Костомаров, что Дмитрий нарядил своего боярина великим князем с тою именно целью, чтобы сохранить себя от гибели и еще более от плена, потому что враги, узнавши великого князя по знамени и по приволоке, употребляли бы все усилия, чтобы схватить его. Иного побуждения быть не могло.
Как у г. Костомарова легко это кажется перешло в быть не могло — что за игривость мыслей! Но, однако, посмотрим, насколько справедливы эти «кажется» и «быть не могло». Где стояло великокняжеское знамя? Разумеется, не в великом полку, ибо сказано, что Дмитрий, осмотрев полки, приехал под него, — где же? Бояре советуют ему стать «назади», или на «крыле», или где-нибудь на «опришеном месте»; в подобном месте и знамя стояло. Дмитрий был толст, и очень, немудрено, что он снял с себя приволоку и «царскую утварь», — а пошел сражаться в одних латах. И если б он хотел себя переодеванием спасти от гибели, то для чего было ему отдавать на гибель своего любимого наперсника Михаила Бренка? Будто у него не было бояр, которых он недолюбливал? Тут немного надо логики, чтобы видеть, что не погубить, а сохранить Бренка желал великий князь.
3) Когда был убит Михаил Бренок?
Г. Костомаров рассказывает так: «Татары стали одолевать. Москвичи, небывальцы в бранях, как называет их Новгородский летописец, в страхе пустились врассыпную. Татары погнались за ними и, увидевши черное великокняжеское знамя, направили туда все свои усилия; добрались, изрубили знамя и убили Михаила Бренка, которого по одежде приняли за великого князя. Как мало строк и как много пылкой отваги — виноват — фантазии»!
Г. Костомаров позабыл,
а) что перед этим: «много от сановитых великих князей и бояр и воевод, аки древеса клоняхуся на землю». Напрасно же он говорит в возражении, что князья, бояре и воеводы были убиты, когда все побежали.
б) что великого князя Дмитрия уже два раза сбили с коня и «уязвша зело, и он притруден вельми, изыде (Очевидно, опечатка, следует перед ним.), с побоища едва в дубраву».
в) что после этого сказано «Татарове же начата одолевати».
г) новгородский летописец и не думал называть москвичей «небывальцами в бранях», а говорит «москвичи же мнози небывалцы», согласно с другими летописцами. Действительно, много небывальцов было в войске.
д) что Татары направили все свои усилия и т. д. ученая фантазия г. Костомарова.
Итак, когда же был убит Бренок? Когда татары начали одолевать. Значит, он не в опасном месте стоял. Или г. Костомаров станет уверять, что Дмитрий знал вперед, что это именно случится? Если бы он и знал, все бы лучше ему поставить не любимца, а кого другого. Дмитрий был очень умен. Отчего бы ему не поставить на гибель, например, своего боярина большого Юрия Васильевича Кочевина Олешина, на которого он гневался по делу Пимена.
4) Димитрий был ранен, но не смертельно.
В тех летописях, где победа приписывается ангелам, то что Димитрий не был ранен, приписывается чуду. Такого мнения и Карамзин держался. Но и в приводимых Карамзиным летописях, либо как в Синодальной; князья литовские говорят после битвы: «мним, яко жив есть, но уязвлен», либо как в Ростовской, противоречие «наидоша великаго князя в дуброве велми язвена лежаще» и далее «на теле его не бысть язвы». Г. Костомаров следует Никоновской летописи: в ней 4 раза сказано, что Димитрий был «язвен». У Арцыбашева есть известие, что великого князя нашли в одной сорочке, всего в крови, лежащего под деревом. Да оно и естественно. Все летописи говорят согласно, что весь доспех великого князя был избит, и только г. Костомаров в состоянии вывести из этих согласных известий, что Дмитрий, «почувствовав несколько ударов, побежал в лес». Да, избит был весь Дмитрий, два раза с коня сбит, едва добрел до дубравы — вот в чем согласны все летописи. В Никоновской сказано: «и много по главе его, и по плещима его, и по утробе его бьюще, и колюще, и секуще, но от всех сице Господь Бог милостию своею… соблюде его от смерти; утруден же бысть и утомлен от великаго буяния татарскаго толико яко близ смерти».
Сам господин Костомаров упоминаете несколько раз, что великий князь был ранен, что не мешает ему сказать, что у князя не нашли ран на теле. Зачем тут пропущен эпитет: «смертных»? О, любовь к истине! И вот человека за то, что его не убили до смерти, величают трусом. Надо-де разбивать народные кумиры, которых у нас нет. Дай нам Бог понять свою историю, верно изобразить типы, а то наши исследователи только и дела делают, что разбивают Карамзина, да и то неумело, не обладая верным чутьем.
5) Участие Дмитрия в битве.
Мы уже указали на то, что он был дважды сбит с коня, весь изъязвлен, но не до смерти. Далее, есть свидетельства об этом отвечавших на вопрос Володимира Андреевича после битвы: не видел ли кто великого князя? У г. Костомарова эти известия перепутаны в двух местах, но дело главное в том, что он не отвергает, что Дмитрия видели перед самые приходом Володимира Андреевича. Это очень важное дело; значит, Дмитрий был на поле сражения почти до конца; т. е. до самого выхода засады, решившей участь сражения.
6) Как попал Дмитрий под новосрубленное дерево.
У г. Костомарова сказано: «Димитрий почувствовал на своих доспехах несколько ударов, побежал в лес, запрятался под срубленное дерево и там улегся без чувств». Г. Костомаров уверяет, что это перевод следующих слов Никоновской летописи: «он же притруден вельми изыде с побоища едва в дубраву, и вниде под новосечено древо многоветвенно и лиственно, и ту скрыв себе лежаша на земле».
а) Идти через силу (изыде едва) не значит бежать;
б) «вниде» и «запрятался» никак не прийдутся в тоне;
в) «несколько ударов» не переводят «язвен зело» и «притруден»; и в тех местах, где г. Костомаров признает, что Дмитрий был ранен, он везде пропускает «зело» или «вельми».
г) «улегся без чувств»! — это по-русски бессмыслица; улечься можно с комфортом, но без чувств можно упасть только.
д) в рассказе о том, как нашли Дмитрия, у г. Костомарова не сказано «и наехаша великаго князя бита вельми, едва точию дышаща», а сказано «они заметили, что князь дышит», и прибавлено в виде фантазии «глаза его то открываются, то закрываются». Эти «глаза» особенно хороши у г. Костомарова.
Однако, как попал Дмитрий под новосрубленное дерево? В известии Никоновской летописи об уходе великого князя и о том, как он скрыл себя под деревом, мы видим догадку летописца. В самом деле, кто это видел? Никто; если бы видели, то сказали бы князю Володимиру и нечего бы искать Дмитрия. Дмитрий сам ничего не помнил. Откуда же это известие? Оно не более как объяснение. Это подтверждается еще тем, что догадка эта находится только в Никоновской, а известие о том, что князя под деревом нашли, почти во всех. Наконец, сама Никоновская летопись столь много свидетельствует о мужестве Дмитрия, что совокупность фактов не позволяет принять толкования г. Костомарова.
Как попал Дмитрий под дерево не важно, но важно то, что его видели на побоище перед самым приходом Володимира Андреевича. Притом же не слишком, должно быть, хорошо спрятался Дмитрий, когда его нашли. Или г. Костомаров скажет, что он выполз перед этим, но в таком случае мы посоветуем ему предположить, что Дмитрий еще до сражения нарочно наметил где ему спрятаться и даже велел срубить на этот конец дерево. Торжество так торжество: валяй во все колокола.
6) Где было это дерево?
«Изыде едва в дубраву». По описанию поля сражения не видно, чтобы были две дубравы; а кто стоял с войском в дубраве? Пусть-ка припомнит это г. Костомаров. Не шел ли Дмитрий сказать, чтобы Володимир Андреевич и Боброк выходили из засады?
7) Обморок Дмитрия объясняется физиологически.
В Никоновской летописи, как будто нарочно тотчас после того, как сказано, что Дмитрия «били, кололи и секли по голове, по плечам и по утробе», следует его портрет, где сказано, между прочим, что он был «чреват велми и тяжел собою зело». Ясно, что у человека такого сложения после такого утомления мог сделаться обморок. Да и не обморок, а просто человек был без чувств вследствие ран.
В доказательство трусости Дмитрия г. Костомаров приводит его бегство перед нашествием Тохтамыша. Г. Костомаров приводит для этого известие первой Новгородской летописи, сущность которого, что Дмитрий побежал на Кострому. То же известие и в Тверской. Оба известия краткие. Г. Костомаров полагает, что тирада об оскудении воинства в Никоновской летописи приведена ради оправдания великого князя, что он не трус был. Оскудение после Куликовской битвы действительно было большое; ведь меньше чем в два года трудно было поправиться. Никоновская летопись сама себе, впрочем, противоречит здесь, говоря что Дмитрий «собра вои многи»; не мог он этого сделать и по оскудению всей земли, и потому что Тохтамыш пришел набегом, быстро. Олег Рязанский при изгонах татар несколько раз бегал за Оку, и, однако, г. Костомаров не обзывает его трусом. Кроме того, г. Костомаров выпустил известие, находящееся и в Никоновской летописи, что Дмитрий пошел против Тохтамыша.
Согласное свидетельство Новгородской четвертой и Воскресенской лучше объясняют это дело: в обоих показано, что Дмитрий выехал из Москвы, чтоб идти против Тохтамыша, и начал думу думать со всеми князьями русскими, и обрелась в них разность, не хотели помогать. Дмитрий был в недоумении и размышлении, и было отчего. Олег, с которым только что был заключен договор, по которому великие князья взаимно обязались помогать друг другу против татар, встретил Тохтамыша до его прихода в землю Рязанскую; великий князь Дмитрий Константинович Суздальский двух сыновей своих послал на поклон к Тохтамышу. Вероятно, и другие неудовольствия были. И поехал в город свой Переяслав и оттуда через Ростов, быстро на Кострому. Для чего же спешил Дмитрий в Кострому? Для ради ли единой трусости? Г. Костомаров отвергает, что для сбора войска, но пусть он вспомнит, что 23 августа пришли татары под Москву — а шли они быстро, — 26 взяли город обманом, — а в начале сентября, «не по многих дней», уже московская рать шла на изменившего договору Олега Рязанского. Откуда же взялось войско? Из земли, что ли, выросло? Поход на Рязань ясно показывает, что Дмитрий не пал духом. Он рассудил как истый внук Калиты: не удалось против Тохтамыша, удастся против Олега. Оставаться Дмитрию в Москве или, вернее, возвращаться туда, было бы глупо. Он о земле своей радел, а не о том, чтобы прослыть отважным храбрецом. И что за Фермопилы Москва? Г. Костомарову хотелось бы, чтобы Дмитрий на Леонида походил, — но во всякой земле, в свое время, свои типы; где нужны Леониды, а где Дмитрии. Заметим еще, что догадка Савельева-Ростиславича, что князь Остей был послан в Москву Дмитрием, кажется нам вероятною. Наконец, если бы Дмитрий и остался в Москве, — то что ручается, что она не была бы взята точно так же, тем же обманом?
Покончим счеты. О личности Олега Ивановича и плохой услуге, которую ему г. Костомаров оказал, сказав, что «даже с желанием освободить отечество и всю Русь от татарского ига, Олегу был расчет пристать к Мамаю», — мы считаем излишним распространяться. Мы отсылаем г. Костомарова к прекрасному исследованию г. Илловайского «История Рязанского княжества». Там личность великого князя Олега Ивановича, хотевшего добра своей земле, объяснена прекрасно, так же как и мнимая его измена перед Куликовской битвой. Перечтя это сочинение, г. Костомаров, вероятно, перестанет верить многим известиям, напр., что Олег после Куликовской битвы бежал в Литву. Г. Костомаров не понимает значения Москвы в истории земли Русской, — и оттого его увлечения и ошибки. Нам кажется, что его исследования «удельновечевого уклада» были бы гораздо удачнее. Нам истинно прискорбно читать и разбирать статьи вроде «Куликовской битвы». Неужели г. Костомаров, подобно многим нашим профессорам, достигнув известности, позволяет себе писать наобум?
Такая вот статья.
Но заметьте, какие обвинения против Костомарова выдвигает его оппонент: г-н Костомаров не понимает значения Москвы в истории земли Русской. И тут не столь важно, на какой вопрос обращал свой острый ум Костомаров, он всегда говорил вещи крайне нелицеприятные. Он посмел назвать Дмитрия трусом и скрягой, имел несчастье предположить, что в той ситуации, когда Олег Рязанский ожидал похода на его земли московского войска, тому имело смысл заключить соглашение с Мамаем (что в среде патриотов могло расцениваться только как измена, — но чему измена, вот ведь вопрос, — Москве!!!), он посмел назвать полемику со стороны Погодина полицейской, то есть верноподданнической (что для историка было синонимами) и объявил, что историк не должен обвиняться в неблагонадежности, когда говорит о событиях далекого прошлого. Но такова русская история, что тот, кто ее трактует, тут же оказывается либо на стороне власти, либо в оппозиции. Бедняга Костомаров желал этого избежать… и попал под статью Аверкиева, явно написанную по тогдашнему госзаказу. Впрочем, он всегда, с самой юности, попадал в «неблагонадежные». И хотя был прекрасным лектором, преподавать ему давали крайне редко и крайне недолго. Все что он мог — это писать статьи и книги. Он трудился по многу часов сутки, к концу жизни почти совсем ослеп, разбирая старинные документы, но стоило выйти новому его исследованию — и возникал скандал. Не умел Костомаров писать так, чтобы власть его историей осталась бы довольна. И все темы-то какие выбирал! Самые болезненные, которыми гордость московитов была тут же уязвлена. Где он нашел свободу и равноправие (пусть относительные)? В Новгороде, Пскове и Вятке, а совсем не в Москве. В казацком Запорожье, но не в Москве. В Литве даже, но не в Москве. Даже первых известных летописных князей он не желал связывать с будущими московскими властителями — вывел весь род Рюрика из Литвы, а не из варягов, то есть даже этим ущемил Москву, которая на протяжении нескольких веков Литву поминала примерно как черта. Там, где Карамзин патетически восклицал «аллилуйю», Костомаров с таким же пылом провозглашал «анафему». Он не был ни западником, ни славянофилом — в том, конечно, варианте, как развивалось это чисто московское течение. Скажем, он был «филом», но не Московской, а Днепровской Руси и двух феодальных республик, то есть демократом. А настоящему демократу очень плохо живется при любой тоталитарной власти.
Думаете, сегодня что-то кардинально переменилось? Да не смешите меня, как говорят в Одессе. Ничего не изменилось. За Куликовскую битву точно так же сражаются патриоты, для которых Дмитрий — самый умный, самый верный, самый освободительный князь, и не-патриоты, которые упоминают в пику первым все то же дерево, под которое заполз князь в ходе битвы, дабы ее избежать и уцелеть, и те же доспехи, которыми он поменялся с верным военачальником, и даже дальше идут, высчитывая реальное число участников искомого сражения, в пух и прах разбивая «точные» показания летописей, поскольку на означенном поле две вражеских армии упомянутого масштаба могли разместиться только так примерно, как селедки в бочке, — то есть стоя впритык друг к другу, не имея возможности даже поднять руки.
За что ругали Костомарова? За то, что он пытался рассматривать летописные тексты как судебный поединок, находя в них неправду. Ибо эта неправда и стала правдой для официальных историков, поскольку говорила не о трусости или лживости, не о предательстве или мошенничестве, а о славе русского оружия, славе и отваге князей, едином народном порыве костьми лечь за отчизну… Господи, то есть о том, что большей частью выдумано, потому что этого не было или было не так — не столь пафосно, а горько, больно и очень обидно. Он считал, что на протяжении всей истории России происходила жестокая борьба между удельно-вечевым, то есть демократическим устройством общества, и единодержавием, и Россия прошла путь от федерации к единому полицейскому по сути государству. Это государство он ненавидел, поскольку нормально жить и дышать в нем невозможно. Вот по всему этому Николай Иванович всегда и пребывал в опале. В ней он остается и сегодня. Ровно по тем же причинам. Причем опала на Костомарова была двухсторонняя — как из реакционного, так и из революционного лагеря. Первым, ясно, не нравились каверзные вопросы ученого и его нелицеприятные идеи. Вторым — тем не нравилось, что историк не идет далее истории, то есть в революцию. На этом предмете и поругались, собственно говоря, прежде дружившие Николай Костомаров и Николай Чернышевский. Чернышевский требовал, чтобы историк ясно обозначил свою позицию, а тот… тот не мог. Он только упорно повторял, что преобразование человеческих мозгов и мироустройства, которое эти мозги создают, может занять не пять — десять, а пятьдесят — двести лет, то есть он не верил, что единым махом Россию можно сделать идеальным демократическим государством. Более того, студенты считали Костомарова либералом и атеистом, однако сам Костомаров совершенно искренне считал, что он не либерал и тем более не атеист. Студенты были крайне разочарованы, что ученый, оказывается, посещает церковь. Но и в другом лагере Костомаров был чужим: его первая же диссертация (о чем речь ниже) по поводу церковной унии вызвала такое неприятие, что работу потребовали забрать и все ее экземпляры предать огню. Более ортодоксальные его современники упорно не слушали костомаровское «никакой я не либерал» и обвиняли его в неблагонадежных взглядах. Быть опальным сразу во всех лагерях — это нужно постараться.
Как же так вообще могло получиться? И тут нам лучше обратиться к первоисточнику, то есть к автобиографии ученого, которую он написал на склоне лет. Но, читая этот первоисточник, нужно сразу понять одну вещь: автобиография писалась не для потомков, а для современников, Костомаров в ней защищает и объясняет свои взгляды — но это его личное мнение. Мы с вами можем по прочтении текста прийти и к другим выводам. Для пользы дела я решила сжать эту автобиографию, но не выпустить важные для понимания взглядов историка факты и мысли.
Итак, автобиография Николая Ивановича Костомарова
Начинает рассказ о себе историк Костомаров издалека — с истории появления рода Костомаровых, к которому он принадлежал по отцу. Впрочем, дворянином ученый был всего лишь наполовину: его отец женился на крестьянке, более того: «он ни во что не ставил дворянское достоинство и терпеть не мог тех, в которых замечал хотя тень щегольства своим происхождением и званием», почему, собственно, и приглядел себе крестьянскую девочку, «отправил ее в Москву для воспитания в частное заведение, с тем чтобы впоследствии она стала его женою», но девочка получить образование не успела: началась война с Наполеоном, и отец Костомарова поспешил забрать невесту из разоренной Москвы. Отец женился на своей воспитаннице, но, тем не менее, брак был зарегистрирован только после рождения сына Николая. По тогдашним законам историк Костомаров был незаконнорожденным, бастардом. До самой своей смерти отец так и не озадачился узаконить этого ребенка. По словам ученого, отец принадлежал к типу старинных вольнодумцев, отличался крайним неверием, почитывал энциклопедистов XVIII века, хотя с молодости и служил в армии и даже участвовал в войске Суворова при взятии Измаила. Николай родился 4 мая 1817 года и до десяти лет жил в имении отца Юрасовке, получая несистематическое воспитание, а потом его отвезли в Москву в пансион, «который в то время содержал лектор французского языка при университете, Ге». Только там мальчик стал осваиваться, он тяжело заболел, отец явился в Москву и забрал его на год. Это был последний его год с отцом. В тот год лакеи отца сговорились его ограбить и убили.
«Вот уже 47 лет прошло с тех пор, — говорил Костомаров, — но и в настоящее время сердце обливается кровью, когда я вспомню эту картину, дополненную образом отчаяния матери при таком зрелище. Приехала земская полиция, произвела расследование и составила акт, в котором значилось, что отец мой несомненно убит лошадьми. Отыскали даже на лице отца следы шипов от лошадиных подков. О пропаже денег следствия почему-то не произвели». Все списали на несчастный случай. Матери пришлось оставить барский дом, а будущего историка отдали «учиться в воронежский пансион, содержимый тамошними учителями гимназии Федоровым и Поповым, — рассказывал ученый. — Пансион, в котором на этот раз мне пришлось воспитываться, был одним из таких заведений, где более всего хлопочут показать на вид что-то необыкновенное, превосходное, а в сущности мало дают надлежащего воспитания.
…Я пробыл в этом пансионе два с половиною года и, к счастию для себя, был из него изгнан за знакомство с винным погребом, куда вместе с другими товарищами я пробирался иногда по ночам за вином и ягодными водицами. Меня высекли и отвезли в деревню к матери, а матушка еще раз высекла и долго сердилась на меня. По просьбе моей в 1831 году матушка определила меня в воронежскую гимназию. Меня приняли в третий класс, равнявшийся по тогдашнему устройству нынешнему шестому, потому что тогда в гимназии было всего четыре класса, а в первый класс гимназии поступали после трех классов уездного училища.
…Число учеников гимназии в то время было невелико и едва ли простиралось до двухсот человек во всех классах. По господствовавшим тогда понятиям родители зажиточные и гордившиеся своим происхождением или важным чином считали как бы унизительным отдавать сыновей своих в гимназию: поэтому заведение наполнялось детьми мелких чиновников, небогатых купцов, мещан и разночинцев.
…Об охоте к наукам можно судить уже из того, что из окончивших курс в 1833 году один я поступил в университет в том же году, а три моих товарища поступили в число студентов тогда, когда я был уже на втором курсе…» В тот достопамятный 1833 год наконец-то открылась правда о смерти отца Костомарова: «Началось следствие, потом суд…Убийцы сосланы в Сибирь. Члены земской полиции были также привлечены к ответственности и приняли достойное наказание, но виновнейший из них, заседатель, во избежание грозящей судьбы отравился».
Из гимназии ученый был выпущен в возрасте шестнадцати лет и мечтал поступить в университет, однако оказалось, что подготовки ему не хватает, пришлось доучивать те предметы, в которых он считал себя слабым. Во второй половине августа 1833 года он отправился держать впускной экзамен и был принят в студенты. Началось время упорного овладевания знаниями.
Больше всего его манило языкознание: «В первый год моего пребывания в университете я усиленно занялся изучением языков, особенно латинского, который я очень полюбил, и вообще меня стал сильно привлекать антический мир… Я с жаром увлекся французским языком, а с зимы начал заниматься и итальянским». В то же время все больше и больше его привлекала к себе история: «Мне хотелось знать судьбу всех народов; не менее интересовала меня и литература с исторической точки ее значения… Я постоянно сидел за книгами, не имел в городе почти никаких знакомых и самих товарищей принимал редко. Такой образ жизни вел я до самых Рождественских святок, когда отправился в деревню к матери». Эти вакации едва не стали для студента Костомарова последними: приехав домой, он заболел оспой и пролежал более месяца, а потом выздоравливал до конца марта. «Болезнь моя была так сильна, — вспоминал он, — что несколько дней боялись смерти или, что еще хуже, слепоты. Глаза мои, и без того уже требовавшие очков для близоруких, с этих пор еще более ослабели». Эта слабость глаз мучила и пугала ученого на протяжении всей дальнейшей его жизни. Однако тогда, в юности, он поспешил назад, в университет, «с красными пятнами на лице и со слабыми мускулами; меня останавливали, но мне ни за что не хотелось пропустить экзамена и оставаться в университете лишнии год». Когда он приехал, оказалось, что его имя из списков было уже вымарано как умершего, но, тем не менее, Костомаров стал готовиться к экзамену и благополучно его прошел. Он ожидал, что получит звание кандидата, однако оказалось вдруг, что по Закону Божьему он имеет не пятерку, а четверку, а тем, у кого была хоть одна четверка, кандидатскую степень не давали. Ему пришлось снова проходить экзаменацию (отдельно сдать только богословие не разрешалось), он экзаменацию прошел. Далее следовало выбрать будущее поприще. Сдуру Костомаров записался в Кинбурнский драгунский полк юнкером. Ничего глупее, конечно, юный Костомаров придумать не мог, но судьба все решила за него: в городе Острогожске, где стоял полк, нашелся богатый казачий архив, так что вместо занятий на плацу будущий историк пропадал в архиве, за что и был отчислен из юнкеров.
«Это был мой первый опыт в занятиях русскою историею по источникам и первою школою для чтения старых бумаг, — вспоминал он. — Поработав целое лето над казачьими бумагами, я составил по ним историческое описание Острогожского слободского полка, приложил к нему в списках много важнейших документов, и приготовил к печати; но потом задумал таким же образом перебрать архивы других слободских полков и составить историю всей Слободской Украины. Намерение это не приведено было к концу: мой начатый труд со всеми документами, приложенными в списках к моему обзору, попался в Киеве между прочими бумагами при моей арестации в 1847 году и мне возвращен не был». Впрочем, до «арестации» было еще десять лет.
Эти годы Костомаров употребил на дополнительные знания: «я принялся прилежно слушать лекции Лунина, иногда же я посещал лекции Балицкого. История сделалась для меня любимым до страсти предметом; я читал много всякого рода исторических книг, вдумывался в науку и пришел к такому вопросу: отчего это во всех историях толкуют о выдающихся государственных деятелях, иногда о законах и учреждениях, но как будто пренебрегают жизнью народной массы? Бедный мужик, земледелец, труженик как будто не существует для истории; отчего история не говорит нам ничего о его быте, о его духовной жизни, о его чувствованиях, способе проявлений его радостей и печалей? Скоро я пришел к убеждению, что историю нужно изучать не только по мертвым летописям и запискам, а и в живом народе. Не может быть, чтобы века прошедшей жизни не отпечатались в жизни и воспоминаниях потомков: нужно только приняться поискать — и, верно, найдется многое, что до сих пор упущено наукою. Но с чего начать? Конечно, с изучения своего русского народа; а так как я жил тогда в Малороссии, то и начать с его малорусской ветви. Эта мысль обратила меня к чтению народных памятников. Первый раз в жизни добыл я малорусские песни издания Максимовича 1827 года, великорусские песни Сахарова и принялся читать их. Меня поразила и увлекла неподдельная прелесть малорусской народной поэзии; я никак и не подозревал, чтобы такое изящество, такая глубина и свежесть чувства были в произведениях народа, столько близкого ко мне и о котором я, как увидел, ничего не знал. Малорусские песни до того охватили все мое чувство и воображение, что в какой-нибудь месяц я уже знал наизусть сборник Максимовича, потом принялся за другой сборник его же, познакомился с историческими думами и еще более пристрастился к поэзии этого народа.
…Мое знание малорусского языка было до того слабо, что я не мог понять „Солдатского портрета“ и очень досадовал, что не было словаря; за неимением последнего служил мне мой слуга, уроженец нашей слободы по имени Фома Голубченко, молодой парень лет шестнадцати… В короткое время я перечитал все, что только было печатного по-малорусски, но этого мне казалось мало; я хотел поближе познакомиться с самим народом не из книг, но из живой речи, из живого обращения с ним. С этой целью я начал делать этнографические экскурсии из Харькова по соседним селам, по шинкам, которые в то время были настоящими народными клубами. Я слушал речь и разговоры, записывал слова и выражения, вмешивался в беседы, расспрашивал о народном житье-бытье, записывал сообщаемые мне известия и заставлял себе петь песни.
…О прошедшей истории Малороссии я имел сведения преимущественно по Бантышу-Каменскому. Несмотря на малое знакомство мое с малорусскою речью и народностию я задумал писать по-малорусски и начал составлять стихи, которые впоследствии явились в печати под названием „Украинских баллад".
В феврале 1838 года я принялся писать драматическое произведение и в течение трех недель сотворил „Савву Чалого Вслед за тем, не печатая своих малорусских произведений, раннею весною 1838 года я отправился в Москву вместе с Метлинским, получившим какую-то командировку по должности библиотекаря, которую он занимал в Харьковском университете. Пребывание мое в Москве продолжалось несколько месяцев. Я слушал университетские лекции тамошних профессоров и имел намерение держать экзамен на степень магистра русской словесности; но, отложивши этот план на будущее время, в начале лета отправился вместе с Метлинским в Воронежскую губернию… и с жаром принялся учиться немецкому языку, в котором чувствовал себя малознающим…Между тем наступала осень; я снова отправился в Харьков и принялся печатать своего „Савву Чалого". Печатание протянулось почти всю зиму, а я в это время учился по-польски у одного студента и по-чешски — самоучкой, причем тогда же перевел малорусскими стихами старочешские стихотворения, известные тогда под именем Краледворской рукописи. За „Саввой Чалым" я отдал в печать и свои стихотворения, давши им общее название украинских баллад, название, не вполне подходившее к содержанию всех помещенных там стихотворений. Обе книги после всех цензурных мытарств явились в свет весною 1839 года. Любовь к малорусскому слову более и более увлекала меня; мне было досадно, что такой прекрасный язык остается без всякой литературной обработки и сверх того подвергается совершенно незаслуженному презрению. Я повсюду слышал грубые выходки и насмешки над хохлами не только от великорусов, но даже и от малорусов высшего класса, считавших дозволительным глумиться над мужиком и его способом выражения. Такое отношение к народу и его речи мне казалось унижением человеческого достоинства и, чем чаще встречал я подобные выходки, тем сильнее пристращался к малорусской народности». Вот так, разрываясь между изучением литературы и истории Малороссии и подготовкой к экзамену на степень магистра, он провел 1840 год. За это время он успел напечатать стихотворный сборник «Ветка» и представить в университет диссертацию. Тему он выбрал сам: значение унии в истории Западной Руси. Закончив диссертацию, он отдал ее на факультет. Тут-то и разгорелись страсти.
«По приезде в Харьков я узнал, что моя диссертация утверждена факультетом, но не всеми его членами. Ее не нашли достойною Артемовский-Гулак и профессор Протопопов. Первый из них находил, что само заглавие ее по близости к современным событиям не должно служить предметом для ученой диссертации; но так как большинство членов утвердило ее, то она была признана и я начал ее печатать. В это время я сблизился с целым кружком молодых людей, так же, как и я, преданных идее возрождения малорусского языка и литературы; (один из них — автор) Корсун затеял издание малорусского сборника (,Снип“) и наполнил его стихами, как собственными, так и своих сотрудников…
Я поместил гам перевод нескольких „Еврейских мелодий“ Байрона и трагедию „Переяславська нич“, написанную пятистопным ямбом без рифм, не разбивая на действия, со введением хора, что придавало ей вид подражания древней греческой трагедии. Вслед за тем явился другой деятель по части возрождающейся малорусской словесности: то был некто Бецкий, приехавший в Харьков из Москвы. Он начал готовить сборник, который предполагал наполнить статьями, писанными по-малорусски или относящимися к Малороссии. Познакомившись со мною, он заявил доброе желание собрать воедино рассеянные силы духовных деятелей и направить их к тому, что имело бы местный этнографический и исторический интерес. Я обрадовался такому появлению, видя в этом зарю того литературного возрождения, которое давно уже стало моею любимою мечтою…
В 1842 году, в то время как я готовил кое-что для Бецкого в предполагаемый сборник, печаталась моя диссертация, и на шестой неделе поста назначено было ее защищение. В это же время перевели куда-то харьковского архиепископа Смарагда, и вместо него прибыл в Харьков архиереем знаменитый духовный оратор Иннокентий Борисов. Ко мне приезжает декан историко-филологического факультета Валицкий и сообщает, что Иннокентий, узнавши о моей диссертации, выразил какое-то неудовольствие и неодобрение; затем Валицкий советует мне ехать вместе с ним к архиерею, поднести ему экземпляр моей диссертации и в разговоре проведать, в чем состоит его недовольство. Мы поехали. Иннокентий сказал, что уже читал ее и заметил несколько мест, о которых может сказать, что лучше было бы, если бы их не было…
Я начал доказывать историческую справедливость моих мнений, а Валицкий спросил Иннокентия, как понимать его возражения — в цензурном или же только в ученом смысле. Иннокентий сказал, что единственно в ученом, а никак не в цензурном. Тогда, отвечал Валицкий, дефенденту предоставляется защищать свои положения на кафедре во время защиты. Тем и кончилось первое свидание…Между тем наступал день защищения моей диссертации. Накануне этого дня является прибитое к стенам университета объявление, в котором говорится, что по непредвиденным обстоятельствам защищение диссертации Костомарова отлагается на неопределенное время.
…Прошло между тем более месяца; меня известили, что министр народного просвещения, которым был тогда граф Сергей Семенович Уваров, прислал написанный профессором Устряловым разбор моей диссертации и вместе с тем предписал уничтожить все экземпляры, которые были напечатаны, а мне дозволить писать иную диссертацию. Так как, кроме профессоров и коротких знакомых, я не успел ее пустить в публичную продажу, то мне поручили самому объездить всех тех, у кого находилась или могла найтись моя диссертация, отобрать все экземпляры и представить в совет университета для сожжения…» Правда, все экземпляры собрать так и не удалось: из 100 штук возвращено для сожжения было лишь 20 экземпляров. Тему, однако, пришлось срочно менять. Костомаров выбрал наиболее близкую по тогдашнему образу мысли: «Об историческом значении русской народной поэзии». «Я подал свою тему в факультет и тотчас встретил неодобрительные отношения к ней некоторых лиц, — писал он. — Профессор философии Протопопов первый не одобрил ее и находил, что такой предмет, как мужицкие песни, унизителен для сочинения, имеющего целью приобретение ученой степени; но всего страннее покажется, что против этой темы был и Артемовский-Гулак, несмотря на то что по правде считался лучшим знатоком малорусской народности, как это и доказывали его собственные малорусские сочинения…Протест Артемовского-Гулака был, однако, не настойчив, и, когда я подал свою диссертацию уже написанную, он был в числе утвердивших ее. Профессор Протопопов, напротив, продолжал оставаться при прежнем взгляде и выразился, что считает даже неприличным ходить на защищение такой диссертации.
Весною 1843 года моя диссертация была готова и подана на факультет… Пущенная в публику, моя диссертация получила сочувственный отзыв только в одном „Москвитянине", в статье, написанной Срезневским; в других журналах — „Библиотеке для чтения" и „Отечественных записках" — ее приняли не так ласково. В „Библиотеке для чтения", которою заправлял тогда Сенковский, мои мнения о важности народной поэзии для историка подали только возможность поглумиться и позабавиться над моею книгою; в „Отечественных записках" перо знаменитого тогда Белинского выразилось, что народная поэзия есть такой предмет, которым может заниматься только тот, кто не в состоянии или не хочет заняться чем-нибудь дельнее…» В эти же годы Бецкий выпустил в свет одну за другою три книжки костомаровского «Молодика», третья была посвящена русским статьям, относящимся к истории и этнографии Малороссии; а также статьи о восстании Наливайка и биографический очерк фамилии князей Острожских. В то же время историк преподавал в мужском пансионе Зимницкого и собирал материалы для большой работы об эпохе Богдана Хмельницкого. Диссертация, хоть и не понравившаяся по теме многим на кафедре, была все же защищена 13 января 1844 года. Костомаров получил степень магистра исторических наук.
Прошел год, за это время историк сошелся с кружком молодых людей, сыгравших в его судьбе особую роль. «Наши дружеские беседы, — писал он в автобиографии, — обращались более всего к идее славянской взаимности. Надобно сказать, что то было время, когда сознание этой идеи было еще в младенчестве, но зато отпечатлевалось такою свежестью, какую она уже потеряла в близкое к нам время. Чем тусклее она представлялась в головах, чем менее было обдуманных образов для этой взаимности, тем более было в ней таинственности, привлекательности, тем с большею смелостью создавались предположения и планы, тем более казалось возможным все то, что при большей обдуманности представляло тысячи препятствий к осуществлению. Взаимность славянских народов в нашем воображении не ограничивалась уже сферою науки и поэзии, но стала представляться в образах, в которых, как нам казалось, она должна была воплотиться для будущей истории.
Мимо нашей воли стал нам представляться федеративный строй как самое счастливое течение общественной жизни славянских наций. Мы стали воображать все славянские народы соединенными между собою в федерации подобно древним греческим республикам или Соединенным Штатам Америки, с тем чтобы все находились в прочной связи между собою, но каждая сохраняла свято свою отдельную автономию. Федерация только по одним народностям не оказалась для нас вполне удобною по многим причинам, а в особенности по количественному неравенству масс, принадлежавших к народностям. Какое, в самом деле, союзничество на основаниях взаимного равенства могло существовать между ничтожными по количеству лужичанами и огромною массою русского народа с неизмеримыми пространствами его отечества? Мы пришли к результату, что с сохранением права народностей необходимо другое деление частей будущего славянского государства для его федеративного строя. Таким образом, составилась мысль об административном разделении земель, населяемых славянским племенем, независимо от того, к какой из народностей принадлежит это племя в той или другой полосе обитаемого им пространства. Мы не могли уяснить себе в подробности образа, в каком должно было явиться наше воображаемое федеративное государство; создать этот образ мы предоставляли будущей истории. Во всех частях федерации предполагались одинакие основные законы и права, равенство веса, мер и монеты, отсутствие таможен и свобода торговли, всеобщее уничтожение крепостного права и рабства в каком бы то ни было виде, единая центральная власть, заведующая сношениями вне союза, войском и флотом, но полная автономия каждой части по отношению к внутренним учреждениям, внутреннему управлению, судопроизводству и народному образованию. Ближайшим и вернейшим путем к достижению этой цели в далеком будущем предполагалось воспитание общества в духе таких идей, а потому считалось необходимым, чтобы в университетах и прочих учебных заведениях были люди искренно преданные этим идеям и способные внедрять их в юные поколения. С этою целью явилась мысль образовать общество, которого задача была бы распространение идей славянской взаимности — как путями воспитания, так и путями литературными. В виде предположения мною начертан был устав такого общества, которого главными условиями были: полнейшая свобода вероисповедания и национальностей и отвержение иезуитского правила об освящении средств целями, а потому заранее заявлялось, что такое общество ни в коем случае не должно покушаться на что-нибудь имеющее хотя тень возмущения против существующего общественного порядка и установленных предержащих властей. Изучение славянских языков и литератур ставилось главнейшим делом в образовании.
Товарищи мои искренно приняли эти идеи; самому обществу предположено было дать название общества св. Кирилла и Мефодия, славянских апостолов. Мысль об основании общества вскоре была забыта, после того как я, оправившись от недуга, стал ездить в гимназию на должность и с приездом ко мне матушки на постоянное жительство нанял другую квартиру; но мысль о славянской взаимности и славянской федерации глубоко оставалась у всех нас как заветная в жизни». Жизнь шла своим чередом. Костомарову предложили занять вакантную должность преподавателя русской истории в университете св. Владимира, для этого требовалось прочитать пробную лекцию. Тема была избрана самим университетом: с какого времени следует начинать русскую историю.
«Я прочитал, — рассказывает Костомаров. — Содержание моей лекции основывалось на том, что история русская есть история славянского племени, живущего в России, и потому начинать ее надобно с тех времен, в которые являются признаки поселения славян на русском материке. Задача моя повлекла меня в эпоху владычества готов и гуннов. Я изложил со своей точки зрения теорию происхождения гуннов от смеси разных племен, обитавших в России, и в том числе славян, порабощенных готами и бежавших в заволжские степи вместе с беглецами из других племен. Так как я недавно перед тем читал Аммиана Марцеллина, Иорнанда, Лиутпранда, Ириска и других писателей древнего времени, оставивших повествование о гуннах, то лекция моя вышла настолько богата сведениями, сколько и примерами свидетельств, приводимых мною в подлинниках: она произвела самое хорошее впечатление. По удалении моем из зала совета произведена была баллотировка, а через час ректор университета, профессор астрономии Федоров прислал мне записку, в которой известил, что я принят единогласно и не оказалось ни одного голоса, противного моему избранию. То был один из самых светлых и памятных дней моей жизни. Университетская кафедра давно уже для меня была желанною целью, которой достижения, однако, я не надеялся так скоро.
Так началась моя кратковременная профессорская карьера. С тех пор я начал жить в совершенном уединении, погрузившись в занятия историею; время мое поглощалось писанием лекций по русской истории, которых надобно было каждую неделю приготовить четыре. Кроме того, я иногда принимался за Богдана Хмельницкого, дополняя написанное мною некоторыми источниками, отысканными в университетской библиотеке. Потом я принялся писать „Славянскую мифологию", что, впрочем, было частию читаемых мною лекций».
А потом случилось непоправимое. На Рождественские святки в Киев приехал старый друг историка Савич, который собирался за границу. И ученый пригласил его к своим новым друзьям.
«Разговоры коснулись славянской идеи; естественно выплыла на сцену заветная наша мысль о будущей федерации славянского племени. Мы разговаривали не стесняясь и не подозревая, чтобы наши речи кто-нибудь слушал за стеной с целью перетолковать их в дурную сторону, а между тем так было. У того же священника квартировал студент по фамилии Петров; он слушал нашу беседу и на другой же день, сошедшись с Гулаком, начал ему изъявлять горячие желания славянской федерации и притворился великим поборником славянской взаимности. Гулак имел неосторожность со своей стороны открыть ему задушевные свои мысли и рассказал о бывшем нашем предположении основать общество. Этого только и нужно было. Около этого же времени я написал небольшое сочинение о славянской федерации, старался усвоить по слогу библейский тон. Сочинение это я прочитал Гулаку; оно ему очень понравилось, и он списал его себе, а потом, как я узнал впоследствии, показал студенту Петрову. Белозерского уже не было в Киеве; он отправился в Полтаву учителем в кадетский корпус. У него был также список этого сочинения». Беды ничто не предвещало. В феврале историк обручился с Алиною Леонтьевною Крагельскою, уже был назначен и день свадьбы — после Пасхи в Фомино воскресенье, 30 марта 1847 года. В пасхальную пятницу Костомаров заехал в церковь, чтобы оплатить освещение церкви во время венчания, до памятного дня оставалась всего неделя…
А когда он вернулся домой и стал готовиться ко сну, но еще не успел раздеться, «вошел ко мне помощник попечителя учебного округа Юзефович, — вспоминает ученый, — и сказал: „На вас донос, я пришел вас спасти; если у вас есть что писаного, возбуждающего подозрение, давайте скорее сюда". За свои бумаги в кабинете мне нечего было бояться, но я вспомнил, что в кармане моего наружного пальто была черновая полуизорванная рукопись того сочинения о славянской федерации, которую еще на Святках я сообщил для переписки Гулаку. Я достал эту рукопись и искал огня, чтобы сжечь ее, как вдруг незаметно для меня она очутилась в руках моего мнимого спасителя, который сказал: „Soyez tranquille, ничего не бойтесь". Он вышел и вслед за тем вошел снова, а за ним нахлынули ко мне губернатор, попечитель, жандармский полковник и полицеймейстер. Они потребовали ключей, открыли мой письменный стол в кабинете, и попечитель, увидя в нем огромный ворох бумаг, воскликнул: „Mon Dieui il faut dix ans pour dechiffrer ces brouillons". Потом забрали мои бумаги и, завязавши их в потребованные простыни, опечатали кабинет, вышли из моей квартиры и велели мне ехать вместе с ними».
Так Костомаров оказался сначала в Подольской жандармской части, а потом его увезли в Петербург. Все из-за несчастного сочинения, в котором увидели крамолу. В дороге историк пал духом и решил, что лучше попросту уморить себя голодом, но сопровождавший его квартальный сумел убедить Николая Ивановича, что есть нужно, чтобы суметь себя оправдать. В Гатчине впервые за всю долгую дорогу он немного поел…
«Меня привезли прямо в III отделение канцелярии его величества, — повествует историк о дальнейшем испытании, — ввели в здание и длинными коридорами провели в комнату, где кроме кровати с постелью стояла кушетка, обитая красною шерстяною материею, а между двумя окнами помещался довольно длинный письменный стол. Первым делом было раздеть меня донага; мое платье унесли, а меня одели в белый стеганый пикейный халат и оставили под замком. В верхней части двери были стекла, за которыми виднелись стоявшие на часах жандармы с ружьями. Не прошло и часа, как вахмистр принес мое платье, велел одеваться и объявил, что меня требует к себе граф Алексей Федорович Орлов, бывший тогда шефом жандармов… С этого дня начались допросы. От меня добивались: знаю ли я о существовавшем обществе Кирилла и Мефодия. Я отвечал, что не считаю его существовавшим когда-либо иначе как только в предположении, которое могло сбыться и не сбыться; я давал ответы, что такого общества не знаю и что только говорено было о пользе учреждения учено-литературного общества, а само общество не сформировалось; но оказывалось, что от нас хотели непременно признания в том, что общество было, и потому, видимо, были недовольны моими ответами…
В начале мая делопроизводитель в канцелярии с разрешения Дубельта принес ко мне показание Белозерского и объяснил, что такого рода показание понравилось моим судьям, а потому и мне следует написать в таком духе. Собственно, Белозерский говорил сущность того же, что и я, но выразился, что общество было, однако не успело распространиться. Видя, чего хотят от нас, и сообразив, что плетью обуха не перешибешь, я написал в новом своем показании, что хотя мне казалось, что нельзя назвать обществом беседу трех человек, но если нужно назвать его таким образом ради того, что оно было как бы в зародыше, то я назову его таким образом. Я изменил свое прежнее показание, тем более что оно было написано под влиянием сильного нравственного потрясения и, как находили мои судьи, заключало в себе невольное противоречие… Мая 15-го созвали нас на очные ставки. Здесь увидел я студента Петрова, который наговорил на меня, между прочим, что я в своих лекциях с особенным жаром и увлечением рассказывал будто бы такие события, как убийства государей… Здесь я встретил другого студента, Андрузского, уже не в звании обвинителя, но в качестве соучастника, по неизвестной мне причине привлеченного к следствию… Третья очная ставка была иного рода — между мной и Гулаком. Я писал, что дело наше ограничивалось только рассуждениями об обществе, и найденные у нас проект устава и сочинение о славянской федерации признал своими. Вдруг оказалось, что в своих показаниях Гулак сознавался, что и то и другое было сочинено им. Видно было, что Гулак, жалея обо мне и других, хотел принять на себя одного все то, что могло быть признано преступным. Я остался при прежнем показании, утверждая, что рукопись дана была Гулаку мною, а не мне Гулаком. Гулак на очной ставке упорствовал на своем… его попытка выгородить товарищей принята была за обстоятельство, увеличивавшее его преступление, и он был приговорен к тяжелому заключению в Шлиссельбургской крепости на три с половиною года…С прочими лицами очной ставки для меня не было. Из всех привлеченных к этому делу и в этот день сведенных вместе в комнате перед дверью, той, куда нас вызывали для очных ставок, Шевченко отличался беззаботною веселостью и шутливостью…
30 мая утром, глядя из окна, я увидал, как выводили Шевченко, сильно обросшего бородой, и сажали в наемную карету вместе с вооруженными жандармами. Увидя меня в окне, он приветливо и с улыбкой поклонился мне, на что я также отвечал знаком приветствия, а вслед за тем ко мне вошел вахмистр и потребовал к генералу Дубельту. Пришедши в канцелярию, я был встречен от Дубельта следующими словами: „Я должен объявить вам не совсем приятное для вас решение государя императора; но надеюсь, что вы постараетесь загладить прошлое вашею будущею службою". Затем он развернул тетрадь и прочитал мне приговор, в котором было сказано, что „адъюнкт-профессор Костомаров имел намерение вместе с другими лицами составить украино-славянское общество, в коем рассуждаемо было бы о соединении славян в одно государство, и сверх того дал ход преступной рукописи «Закон Божий», а потому лишить его занимаемой им кафедры, заключить в крепость на один год, а по прошествии этого времени послать на службу в одну из отдаленных губерний, но никак не по ученой части, с учреждением над ним особого строжайшего надзора“. Сбоку карандашом рукою императора Николая было написано: „В Вятскую губернию"… По прочтении этого приговора меня вывели, посадили в наемную карету и повезли через Троицкий мост в Петропавловскую крепость… 14 июня меня снова позвали к коменданту; я увидел опять свою матушку и вместе с нею мою бывшую невесту, приехавшую в Петербург со своею матерью. Мне дозволили проститься с нею…
С тех пор потекли дни за днями, недели на неделями, месяцы за месяцами…До февраля 1848 года я был здоров и занимался греческим языком, в котором чувствовал себя и прежде слабым: мне хотелось пополнить этот недостаток в моем образовании. После усилий, продолжавшихся несколько месяцев, я наконец дошел до того, что читал свободно Гомера, хотя по временам заглядывал в подстрочный латинский перевод в издании Дидо. В то же время в виде отдыха от головоломки над греческим языком я занимался испанским языком и при сравнительной его легкости успел прочитать несколько пьес Гчальдерона и почти всего „Дон Кихота". В феврале меня одолела невыносимая головная боль и нервные припадки, сопровождаемые галлюцинациями слуха. К этому, как кажется, расположило меня то, что, бывши перед тем в бане, я по совету смотрителя дозволил окатить себе голову ледяной водой и в то же самое время — парить свое тело вениками. Доктор, призванный ко мне, сказал, что по моем освобождении мне будет полезно гидропатическое лечение холодной водой, а я, не желая откладывать надолго такого рода пользование, стал лечиться водою в крепости. Каждый день меня выпускали в сад на полчаса, а потом и на долее; я раздевался, становился под желоб и пускал себе водяную струю на спину. Смотритель, большой поклонник гидропатии, не только не препятствовал мне делать эти эксперименты, но еще одобрял их, — и в самом деле, в марте здоровье мое стало поправляться. Этому пособило еще и то, что по совету доктора я перестал заниматься греческим языком как занятием чересчур тяжелым для заключенного, и стал читать французские романы. Я прочел тогда все сочинения Жорж Санд. Весною, с появлением зелени мне еще стало лучше и я с нетерпением ожидал 30 мая, когда оканчивался срок моего заточения и меня, как я надеялся, должны были вывести из крепости…
Долгожданный день наступил.
…Однажды позвали меня в канцелярию и сказали, что император изволил приказать графу Орлову спросить меня, не хочу ли я куда-нибудь потеплее вместо Вятки и не нужно ли мне денег. (На выбор было предложено 4 города — Астрахань, Саратов, Оренбург или Пенза. — Авт.) Подумавши, я избрал Саратов, так как сообразил, что там пригоднее будет купаться. Мне дали триста рублей вспоможения… Прощаясь со мною, Дубельт сказал: „Для вас сделали все, что могли, но, конечно, вы не должны ожидать себе больших благ. Знаете, мой добрый друг, люди обыкновенные, дюжинные стараются о собственной пользе и потому добиваются видных мест, богатств, хорошего положения и комфорта; а те, которые преданы высоким идеям и думают двигать человечество, те, вы сами знаете, как сказано в Священном Писании: ходят в шкурах козьих и живут в вертепах и пропастях земных“».
Так историк оказался в Саратове. Это была ссылка. Ссыльных полагалось определить на службу. Костомаров занял должность переводчика при губернском правлении, но работы у него не было, вместо этого он стал заведовать сначала уголовным столом в губернаторской канцелярии, а потом секретным.
«В последнем, — рассказывает он, — производились дела преимущественно раскольничьи, что для меня было довольно любопытно. Тут я увидел строгие преследования и стеснения раскольников, бывшие в силе при архиерействе Иакова, недавно перед тем переведенного в Нижний. Занятие сектантскими делами влекло меня к ознакомлению с миром раскольничьим, но это было не так-то легко: с одной стороны, при крайней сосредоточенности, какою отличаются сектанты в сношениях с чиновниками; с другой — при моем положении ссылочного близкие сношения с раскольниками могли бы возбудить подозрение начальства. Я успел, однако, на первых порах познакомиться с одним раскольничьим семейством, имевшим под городом сад, куда я стал ездить для прогулки…
На следующий год я познакомился и сошелся с кружком сосланных поляков. Эти были люди развитые, и мне было приятно в их обществе, хотя их польский патриотизм не раз наталкивался на мои русские симпатии и подавал повод к горячим, хотя и приятельским, спорам». В Саратове возродилась и затея Костомарова собрать этнографический материал. Он пишет, что «перебрал все, что мог найти печатного из актов и документов, касающихся внутреннего русского быта прошедших времен, и делал выписки и заметки на особых билетах, составляя из них отделения, касающиеся разных отраслей исторической жизни». Однако даже увлечение местным народными песнями и сказаниями оказалось совсем небезопасным! Историк отдал для напечатания в «Саратовских губернских ведомостях» собранные песни, но не подписывал своего имени. И еще не было завершено печатание этих песен, «как вдруг из Петербурга получается бумага, где извещается, что высшая правительственная власть заметила, что в „Саратовских губернских ведомостях“ печатаются некстати народные песни непристойного содержания, причем против одной песни было замечено: „мерзость, гадость; если такие песни существуют, то дело губернского начальства искоренять их, а не распространять посредством печати…“
Вследствие этого повелено было цензора, пропустившего песни, отставить от должности с лишением пенсиона. Цензором был директор саратовской гимназии, который, однако, сумел отписаться и оправдаться. Я думал, что доберутся и до меня, но меня не спрашивали». Как бы то ни было, в отличившийся Саратов был назначен новый полицеймейстер, «отличившийся тем, что на первых же порах, желая угодить начальству, неблагосклонно взглянувшему на песни, ездил по городу с казаком и приказывал бить плетью людей, которых заставал с гармониками поющих песни». А в начале следующего года этот полицеймейстер решил ужесточить режим всех поднадзорных лиц. Однажды он затребовал к себе всех ссыльных и поднадзорных.
«Я был позван в числе прочих, — говорит историк, — и увидел кроме знакомых мне сосланных поляков несколько мужчин и женщин, содержавшихся под надзором не за политические дела, но за всякого рода преступления и проступки. Тут были, как я узнал, и содержательницы домов терпимости, и оставленные в подозрении по разным уголовным делам, между прочим, и по тому еврейскому делу, которое не так давно принесло мне столько неудовольствия. Полицеймейстер, вошедши с грозным начальническим видом, начал читать всем составленные им правила, заключавшие в себе разные наставления о добропорядочном поведении, например: не ходить по кабакам, по зазорным домам, не буянить, не пьянствовать до безобразия и т. п.; но вместе с тем навязывал на всех обязанность не выезжать за городскую черту, ни с кем не сноситься и не вести корреспонденции иначе как с его ведома и разрешения. Прочитавши такое нравоучение, он требовал, чтобы все давали подписку в соблюдении начертанных им правил. Призванные стали подписываться. К удивлению моему, я увидал, что поляки, содержавшиеся по политическим делам, также безропотно подписывались. Когда же очередь дошла до меня, я сказал, что давать такой подписки не стану, потому что хотя я и состою под надзором, но под особым, и по высочайшему повелению определен на службу, в которой я нахожусь».
Дело могло кончиться худо, но Костомаров потребовал, чтобы вопрос был разрешен у губернатора, который к нему благоволил, и вместо того, чтобы наказать историка за дерзкий ответ, губернатор дал ему звание делопроизводителя статистического комитета. Новая должность не мешала ему заниматься историческими изысканиями, он все так же работал с разного рода старинными актами и занялся даже разбором рукописей саратовского собора, некогда отобранных у раскольников. В числе этих рукописей, добавляет с гордостью, он «нашел превосходный и полный список „Стоглава“, самый старейший и самый правильный из всех, какие мне случалось видеть после того».
Скоро ссылка завершилась, и Костомаров вернулся в Петербург. Там он занимался работой над историей Хмельницкого и дополнял новыми выписками из книг и рукописей Публичной библиотеки материалы для «внутреннего быта Древней России» — одной из первых книг в стране, посвященных этой тематике. Режим у него был насыщенный: «С декабря 1855 года я начал ходить в императорскую Публичную библиотеку, занимался печатными источниками в отделении Rossica и рукописями славянскими и польскими. Не проходило дня, в который бы я не сидел в библиотеке, отправляясь туда к десяти часам утра и возвращаясь вечером, обыкновенно в девять часов, если не посвящал вечера на посещение театра. На обед тратил я не более получаса, отправляясь из библиотеки в один из ближайших ресторанов. Так прошло до четырех месяцев. Я почти ни у кого не бывал и погрузился всецело в мир минувшего. Таким образом в этот период моей жизни я успел перечитать множество томов и брошюр по истории Малороссии при Богдане Хмельницком, пересмотрел несколько книг, польских рукописей и перебрал путешественников, писавших о России, из которых сделал себе отметки, относившиеся к чертам нравов и быта, подмеченным путешественниками. В марте 1856 года я отнес экземпляр истории Богдана Хмельницкого к цензору Фрейгангу, как вдруг неожиданно для меня услыхал от него, что при покойном государе состоялось секретное запрещение допускать мои сочинения к напечатанию». Пришлось идти объясняться с Дубельтом, тот запрет снял, книга была напечатана, хотя и пострадала от цензора… Мой «Богдан Хмельницкий», однако, прошел и поступил в распоряжение Краевского, издателя «Отечественных записок». В то же время я поместил статью о «Горе-Злосчастии» в «Современнике»: этот памятник великорусской поэзии XVII века нашел буквально на его глазах в одном из погодинских сборников А. Н. Пыпин.
Костомаров вернулся в Саратов и стал приводить в порядок собранные в Публичной библиотеке выписки о внутренней истории Древней Руси, занимался описанием саратовского края, народными малоросскими песнями. Опубликовал он и свои собственные сочинения на этом языке под юношеским еще псевдонимом Иеремия Галка. После коронации нового императора был издан высочайший манифест, освободивший историка от надзора. И первое, что сделал Костомаров: отправился в заграничное путешествие, объездив практически все континентальные европейские страны. Вернувшись в Саратов, он снова окунулся в воды истории: писал очерк домашнего быта и нравов великорусского народа, затем — «Бунт Стеньки Разина», а в августе 1858 года к нему приехал губернский предводитель дворянства князь Владимир Алексеевич Щербатов и стал уговаривать «от имени саратовского дворянства взять временно место делопроизводителя в предполагавшемся тогда губернском комитете по улучшению быта крестьян». Комитет должен был выработать условия освобождения крестьян.
«Членов комитета — относительно их убеждений и способов заявления мнений о предлежавших вопросах — можно было разделить на три рода, — рассказывает историк. — Первые — строгие защитники дворянских интересов, имевшие в виду исключительно выгоду дворянства; вторые — умеренные либералы, которые хотя и стояли за дворянские выгоды, но показывали заботы и о том, чтобы и крестьянам было по возможности выгодно; третьи — составлявшие, как и везде, меньшинство, стояли за крестьян с готовностью принести жертвы и со стороны дворянства. Но справедливость требует заметить, что из последних были и такие, которые, прослышавши наперед о том, что правительство дает крестьянам свободу, поспешили предложить крестьянам свободу сами, постаравшись удержать за собою землю и освободивши крестьян на таких условиях, на каких сами крестьяне спустя несколько месяцев позже не согласились бы принять этой свободы. С другой стороны, можно было указать и на таких, которых во время комитетских заседаний, судя по их отзывам, надобно было поместить в число крайних крепостников, но которые впоследствии рассчитались со своими крестьянами самым гуманным образом и даже безденежно подарили им земельный надел. Видя это близко, я вполне убедился, что русский человек способен действовать по сердцу так человеколюбиво, как не способен по своим убеждениям. Вообще же саратовский комитет постановил отпустить безвозмездно всех дворовых людей и не удерживать крестьянского имущества в пользу дворянства».
Когда действие комитета подошло к концу, Костомарова пригласили занять кафедру русской истории в Петербургском университете. «Радость моя была чрезвычайная, — писал он, — готовясь вступить на кафедру, я продолжал сидеть по целым дням в Публичной библиотеке. Ноября 20-го назначена была мне вступительная лекция в университете. Стечение публики было большое: несколько государственных лиц посетили мою лекцию. По окончании чтения последовали громкие рукоплескания, а потом толпа молодых людей подхватила меня на руки и вынесла из университетского здания к экипажу.
С тех пор начались мои обычные чтения лекций. Стечение публики не только не умалялось, но с каждою лекциею возрастало: аудитория моя всегда была битком набита лицами всякого звания, и между ними было множество женщин и девиц. Я продолжал заниматься и в Публичной библиотеке: готовил лекции и писал другие сочинения. Моя вступительная лекция отдана была для напечатания в журнал „Русское слово". В „Современник" отдал я отрывок из своих лекций „О начале Руси". Кроме того, я по читанным тогда лекциям предположил составить статью о русских инородцах, изложив их историю и настоящее этнографическое их положение. Я начал с литовцев, изложив древнюю историю событий, составил описание внутреннего быта литовского племени и приложил разбор их современной народной поэзии. Статья эта отдана была в „Русское слово", где и напечатана в следующем году. Вступая на кафедру, я задался мыслию в своих лекциях выдвинуть на первый план народную жизнь во всех ее частных видах. Долговременное занятие историею развило во мне такие взгляды. Я видел, что государства являлись более случайным плодом завоеваний, чем необходимым последствием географических и этнографических особенностей народной жизни. Всегда почти поэтому государство составлялось не из одной народности; сильнейшая подавляла слабейших, стремилась подчинить, а иногда и ассимилировать их, считала за собою право власти над ними, которое освящалось давностию, допускала над ними насилие и всякую с их стороны попытку к самосохранению признавала преступлением.
Жизнь, однако, продолжала развиваться иным путем, и государство оставалось только внешнею формою объединяющей полицейской власти. Там, где не было завоевания или где оно не являлось достаточно могучим, там не могло составиться и государство. Свободные человеческие общества ради взаимных выгод, а более всего ради собственной защиты стремились к союзности (федерации)… Что в Древнем мире являлось в формах республик, то в новом, христианском мире явилось в форме отдельных земель, подвластных в большей или меньшей степени мелким владетелям. Отсюда — на западе Европы — феодальная система баронов, а в славянском мире — земель с избранными князьями. И те и другие вели между собою распри, при недостатке и слабости связывающих их органов, пока, наконец, сильнейшие из них завоеванием подчинили слабейших, и так составлялись государства, которые потом преобразовывались и переделывались большею частию случайно, на правах большей силы. И русская история представляла то же, хотя с своеобразными особенностями.
Русское государство складывалось из частей, которые прежде жили собственною независимою жизнию, и долго после того жизнь частей высказывалась отличными стремлениями в общем государственном строе. Найти и уловить эти особенности народной жизни частей Русского государства составляло для меня задачу моих занятий историею. Насколько это могло мне удаться — должен был показать опыт, но я взял на себя задачу чрезвычайно трудную и, как показалось мне самому на деле, малоудобоисполнимую по причине моей малой подготовки к работам над этой задачей. Меня утешало только то, что я мог хотя сделать мало, но, по крайней мере, наметить дорогу другим, более меня способным и сведущим. Во всяком случае я был уверен, что и любой из наших ученых не был еще в состоянии более меня приняться за это дело. В таком духе я и начал читать свои лекции, обративши внимание на черты местной истории русских земель и княжеств и на отличную жизнь инородцев, вошедших в состав Русской державы».
На это время и приходится та самая статья Аверкиева, приведенная мною выше. Дело в том, что в 1860 году «Современник» напечатал работу Костомарова «Начало Руси», которая очень не понравилась Михаилу Петровичу Погодину. «Старый ветеран истории, — вспоминал ученый, — никак не мог переварить смелости, с какою я отважился на разбитие системы происхождения Руси из норманнского мира. Он прибыл в Петербург и, встретив меня в Публичной библиотеке, предложил мне вступить с ним в публичный диспут по этому вопросу…Диспут наш состоялся 19 марта. Как и следовало ожидать, он кончился ничем…
Собственно говоря, ни Погодин, ни я не были абсолютно правы, но на моей стороне было, по крайней мере, то преимущество, что я понимал чтение летописей в более прямом смысле, и притом таком, какой, по предмету нашего спора, существовал издавна и какой, вероятно, имелся у самих летописцев. Впоследствии, вдумавшись в состав наших летописей, как и в дух сообщаемых ими известий, я пришел к такому результату, что самая история призвания князей есть не что иное, как басня, основанная на издавна внедрившихся взглядах, почерпнутых из мифического сказочного мира. Моя теория о происхождении Руси из литовского мира если и не имела за собой неоспоримой исторической истины, по крайней мере доказывала норманнистам, что происхождение князей наших и их дружин еще с большею вероятностию, чем из Скандинавии, можно выводить из других земель, и таким образом подрывала авторитет мнений, до того времени признававшихся неоспоримыми и занесенных в учебники как несомненная истина». Иными словами, это была не антинорманнская теория, а контрнорманнская теория, в стороне остались как норманнисты, так и славянофилы. Естественно, негодование возникло у тех и у других!
Но гораздо более Костомаров занимался делами Археографической комиссии, публикуя древние акты, относящиеся к Южной и Западной России. Как действительный член Русского географического общества, он также взялся за издание «Памятников старинной русской литературы», «помещая там по своему усмотрению рукописные статьи, отыскиваемые в письменных хранилищах». Работа заставила его обратиться к поискам древних документов в Духовной академии: эти рукописи были привезены туда из новгородского Софийского собора и из библиотеки Кирилло-Белозерского монастыря. Одновременно он занимался разработкой лекций по истории Новгорода и Пскова. Эти лекции требовали разбора многочисленных документов, написанных не только на русском или польском языках, но на старом нижненемецком наречии. И Костомарову пришлось изучить это наречие, выбирая свободные от других занятий дни. Работа была каторжная. В Духовной академии историк просиживал от девяти утра до пяти часов вечера.
«Так продолжалось осенью и зимою 1860—61 годов, — говорит он, — я имел возможность сделать там множество выписок из рукописей на отдельных листочках, надписывая на них, к какой стороне жизни относится выписка». Эти выписки очень пригодились Костомарову: одни он использовал для дополнений к «Очерку быта и нравов великорусского народа», а другие были оставлены для дальнейших публикаций; в то же время он занимался делами Археографической комиссии и начал публикацию актов эпохи Хмельницкого из Малороссийского приказа, а более поздние использовал для написания статьи о Выговском. Занимаясь малороссийскими бумагами, Костомаров опубликовал небольшую статью «О казачестве». Он пишет, что в этой статье «я старался установить надлежащий взгляд на это историческое явление и опровергнуть возникавшее в тогдашней литературе мнение о том, что казаки сами по себе были обществом антигосударственным, что душою этого общества была анархия, и потому на попытки как Польши, так впоследствии и России к обузданию казацкой воли надобно смотреть как на защиту государственного элемента против вторжения диких, разрушительных побуждений. Такая точка зрения, давно уже поддерживаемая поляками, начинала переходить и в русскую ученую литературу, и я принимал на себя призвание доказать ее несостоятельность и уяснить, что казачество при всех временных уклонениях было последствием идей чисто демократических. Статья моя возбудила против меня возражения в польских повременных изданиях, и тогда особенно выступило против меня лицо, укрывавшееся под псевдонимом Зенона Фиша. Его возражения вызвали с моей стороны новую статью в защиту своего мнения».
Собранные материалы легли и в основу публичных лекций в пользу бедных студентов. Содержанием этих лекций была история эпохи гетманства Выговского, а всего он прочел четыре лекции. О популярности этих лекций говорит такой факт: «несмотря на страшный мороз, доходивший в те дни до 30 °C, лекции мои были посещаемы значительным приливом публики». С 1861 года стала издаваться «Основа», где ученый поместил несколько статей по русской истории, «написанных на основании того, что я имел случай читать в университете. Таковы статьи „О федеративном начале Древней Руси“, „Две русские народности”, „Черты южнорусской истории”; последняя из них заняла несколько нумеров и заключала в себе сплошное историческое повествование событий удельно-вечевого периода в Южной Руси до татар.
…Мои статьи „О федеративном начале Древней Руси”, „Две русские народности” и, наконец, „Черты южнорусской истории”, статьи, написанные на основании задачи, которую я предположил себе в чтении лекций по русской истории, возбудили против меня невыгодные толкования, проявившиеся не раз в печати впоследствии. Моя идея о том, что в удельном строе Руси лежало федеративное начало, хотя и не выработалось в прочные и законченные формы, заставляла подозревать — не думаю ли я применять эту идею к современности и не основываю ли на ней каких-нибудь предположений для будущего. Это подозрение много раз высказывалось там и сям намеками, большею частью неясными, потому что не у всякого доставало отваги обвинять меня в том, на что я сам не дал явных указаний. Независимо от печатных намеков, появлявшихся кстати и некстати в периодических наших изданиях, я тогда же получал письма с укором за мою статью и с отысканием в ней такого смысла, какого я не заявлял и какого она, конечно, не имела. Еще более возбуждала раздражение моя статья „Две русские народности “, которую через несколько лет, вспомнивши о ней, „Русский вестник“ назвал „позорною“. Дело в том, что много открылось политических мыслителей, хотевших во что бы то ни стало, чтобы на Руси существовала только одна русская народность, и не терпевших, если им указывали не одну, а несколько, хотя бы даже существовавших в прошедшие времена.
Привычка отыскивать в рассуждении о прошедшем быте каких-нибудь отношений к настоящему или будущему заронилась в некоторой части читающего русского общества. Это было естественно при цензурной строгости, когда многие писатели поневоле принуждены бывали недосказывать своих мыслей, предоставляя читателям читать их у себя между строками. Эта привычка послужила против меня источником уже крайне смешных и нелепых догадок по поводу моей литовской системы происхождения Руси; она же действовала и по поводу мыслей о двух русских народностях. Впрочем, после выхода моей статьи в первое время не раздавалось крупных обвинений в „сепаратизмекоторыми так щедро награждали меня, после того как вспыхнуло польское восстание и русские стали горячо хвататься за идею своего национального единства. Многие часто не знали, что, говоря об Украине, повторяли сказанное их врагами-поляками по отношению к себе. Пока польское восстание не встревожило умов и сердец на Руси, идея двух русских народностей не представлялась в зловещем виде и самое стремление к развитию малорусского языка и литературы не только никого не пугало признаком разложения государства, но и самими великороссами принималось с братскою любовью. Притом же содержание моей статьи о двух русских народностях ясно отклоняло от меня всякое подозрение в замыслах „разложения отечества", так как у меня было сказано и доказываемо, что две русские народности дополняют одна другую, и их братское соединение спасительно и необходимо для них обеих. Достойно замечания, что через пятнадцать лет после того патриотический „Киевлянин", обличая меня в „украинофильстве", в виде нравоучения й в назидание своих читателей привел мою мысль (выдавая ее за собственную) о необходимости и пользе соединения двух русских народностей из моей же статьи „Две русские народности", и притом почти буквально в тех же выражениях, в каких эта мысль была высказана у меня».
Как видите, статьи Костомарова поневоле оказывались полемическими: он имел свой взгляд на историю и не желал писать так, как требовала современная ему политика. Такой же славой, что и «малороссийские» статьи, пользовались и лекции о древних русских республиках, а также «Очерк быта и нравов великорусского народа в XVI и XVII столетиях». Казалось, что после трудной молодости жизнь начинает налаживаться. Куда там!
Проблемы начались с достопамятной речи на университетском акте. Тема была уж безобиднейшая — «О значении в обработке русской истории трудов Константина Аксакова». К тому же это была речь в память недавно умершего Аксакова, так что полемических экивоков не предполагала. Однако накануне Костомарова попросили не читать эту речь, сославшись, что будут присутствовать старые архиереи, которым высидеть лишнее время в университетском зале затруднительно. Костомаров согласился прочесть речь на литературном вечере. Он деликатно ушел. Но студенты, которые видели в Костомарове борца с несправедливостью, возмутились, начались беспорядки. «Между тем тогда же до меня дошло, — рассказывал ученый, — что во многих высших кругах общества беспорядок, произведенный студентами на акте по поводу отмены чтения моей речи, возбудил неодобрительные толки, возымевшие влияние на правительственные лица, и что вследствие этого события правительство вознамерилось принять меры к обузданию своевольства студентов и учредить для хода университетских лекций более строгие правила. Через несколько времени произошло в Петербурге событие, подавшее больший повод к желанию обуздать студентов. В Варшаве происходили уличные беспорядки, последствием которых были выстрелы со стороны войска, положившие на месте пятерых поляков. В Петербурге поляки устроили по этому поводу в костеле Св. Екатерины на Невском проспекте панихиду по убиенным, которая должна была служить демонстрациею против мер правительства…» Костомаров посетил в этот день костел, в автобиографии он объяснял это тем, что обещали концерт из Моцарта и что он, увидев, что это совсем не концерт, тут же ушел. Но эти объяснения ему пришлось давать соответствующим органам. А 25 февраля скоропостижно скончался друг Костомарова Шевченко. Похороны тоже вылились в своего рода акцию протеста. Студенты несли гроб Шевченко от университета до Смоленского кладбища. Над телом его говорились речи на трех языках — русском, украинском и польском. Костомаров тоже сказал речь, он не мог ее не сказать. Речь была на украинском. Позже, на вечере памяти, устроенном в университете, он прочел статью «Воспоминание о двух малярах».
«Статья эта принята была публикой с восторгом, — вспоминал он, — и напечатана вслед за тем в „Основе". Бедный Шевченко несколькими днями не дождался великого торжества всей Руси, о котором только могла мечтать его долгострадавшая за народ муза: менее чем через неделю после его погребения во всех церквах Русской империи прозвучал высочайший манифест об освобождении крестьян от крепостной зависимости…Вспоминая эти минуты, могу сказать, что тогда была видима и ощущаема безмерная радость между людьми всякого звания и образования: чувствовалось, что Россия свергала с себя постыдное бремя, висевшее на ней в продолжение веков, и вступала в новую жизнь свободной христианской нации. Казалось, после отдаленной от нас эпохи крещения при Владимире еще не переживал русский народ такой важной минуты. После того оставалось желать одного — просвещения освобожденного народа, и действительно, это желание слышалось в устах всех образованных людей той эпохи».
Итак, вот основа дальнейшего непонимания между революционерами и Костомаровым: он считал реформу 1861 года поворотным пунктом в русской истории и ожидал просвещения народа, молодое поколение ожидало иного — окончательного освобождения из всеобщего рабства, точнее — отмены самодержавия. Историк, который замечательно понимал нюансы законов в относительно дальние времена, не сумел увидеть, что московское самодержавие за века ничуть не изменилось, просто сменило личину. Отмену крепости он воспринял как нравственную победу, а люди другого поколения — как временную уступку власти, чтобы «заткнуть рты» недовольным.
Со счастливыми иллюзиями, прочитав лекцию «О значении Новгорода в русской истории» в новгородском Дворянском собрании, он отправился за границу — отдохнуть и подлечиться.
Когда он вернулся в Петербург и пришел в университет для начала курса, то застал студентов в сильном волнении: в аудитории было немного слушателей, да и те стали расходиться. «Я узнал, — вспоминал он, — что в это самое время в университетском парадном зале происходила бурная сходка; студенты выломали дверь и шумно требовали отмены установленных для них стеснений, объясняясь с новым ректором И. И. Срезневским, заступившим на место выбывшего и уехавшего за границу Плетнева. На другой день произошло знаменитое, наделавшее в свое время шуму путешествие нескольких сот студентов в Колокольную улицу, в квартиру нового попечителя университета Филипсона, которого студенты потянули за собой через весь Невский проспект до университета. На следующий день новый министр народного просвещения граф Путятин сделал распоряжение о временном закрытии университета. Более двадцати студентов, сочтенных зачинщиками, были арестованы и посажены в крепость. С этих пор в Петербурге чуть не каждый день повторялось волнение молодежи, выражавшееся сходками на улицах, которые разгонялись солдатами…
12 октября громадная толпа студентов, человек более трехсот, у здания университета была окружена войском и отправлена в казематы, причем двум студентам нанесены были удары в голову. В Петропавловской крепости недостало места, и половина арестованных была отправлена в Кронштадт. Я не принимал ни малейшего участия в тогдашних университетских вопросах, и хотя студенты часто приходили ко мне, чтобы потолковать со мною, что им делать, но я отвечал им, что не знаю их дел, что знаю только науку, которой всецело посвятил себя, и все, что не относится непосредственно к моей науке, меня не интересует. Студенты были очень недовольны мною за такую постановку себя к их студенческому делу, но мне не удалось тогда уйти от клевет, ничем не заслуженных.
…Закрытый университет был вновь открыт для тех, которые покорились воле правительства и взяли матрикулы, повинуясь предписанным в них правилам, которые не принявшими матрикул считались стеснительными…Количество покорных властям не составляло и трети студенческого сословия, да и взявшие матрикулы не посещали аудитории, так что хотя университет объявлен был открытым, но читать в нем было не для кого… Между тем грозные слухи приходили о студентских смутах, совершающихся в других университетских городах…Впоследствии явилось мнение, что и в Петербурге волнению молодежи содействовали поляки, готовившие у себя восстание и желавшие произвести всеми силами беспорядок в русском обществе. Насколько я мог следить и заметить, это мнение едва ли основательно…Каков бы ни был москаль, либерален ли он или консервативен, — для них было все равно: достаточно того, что он москаль и не католик, — он уже им чужой…Студенческое дело производилось до конца 1861 года…За несколько дней до праздника Рождества Христова университет вторично был закрыт и уже на долгое время… Так как университет был закрыт, и неизвестно было, когда он откроется, то, желая сохранить за мною профессорское содержание, министр Головнин оставил меня при должности члена-редактора в Археографической комиссии с сохранением профессорского жалованья на три года».
Из добрых побуждений Костомаров вместе с другими преподавателями решил помочь выпущенным из крепости студентам, организовав публичные лекции, аналог университетского курса. Костомаров читал там русскую историю с XV века, то есть с того момента, на котором остановился в связи с закрытием университета. «Вообще я разделял русскую историю по времени на два отдела, — пояснял он, — первый заключал историю Руси удельно-вечевого уклада; второй — обнимал Русь единодержавную. Первый отдел был уже мною прочитан в университете, теперь я предложил читать второй отдел.
Лекции читаемы были в большом зале городской думы, очень просторном и светлом, в два света, с галереями наверху. Таким образом, после закрытия университета сам собою возникал новый, совершенно свободный университет, открытый для лиц обоего пола всех званий и без всякого официального начальства.
Февраль прошел благополучно, но в начале марта наступило неожиданное потрясение. В доме Руадзе на Мойке происходил литературный вечер 5 марта. На этом вечере между прочими участниками читал небольшую статью профессор Платон Васильевич Павлов. Статья называлась „Тысячелетие России" и была небольшим сокращением той статьи, которая в том же году была напечатана в календаре…Профессор несколько раз был останавливаем и прерываем рукоплесканиями, более на таких местах, которые могли иметь либеральный смысл и которые могли подать повод к толкованиям в дурном смысле. По окончании чтения, когда Павлова стали вызывать, он произнес текст из Евангелия: „имеющие уши слышати, да слышат". Это до чрезвычайности понравилось публике: его наградили самыми бешеными рукоплесканиями, которые побудили его в другой раз повторить то же изречение. На другой же день мы все узнали, что Павлов арестован и ссылается в Кострому. Студенты-распорядители заволновались и стали ходить к профессорам, представляя, что по этому поводу в виде демонстрации следует прекратить чтение лекций. Некоторые профессора поддались голосу студентов, но я энергически доказывал и тем и другим, что прекращение лекций не имеет никакого смысла, тем более что Павлов навлек на себя нерасположение правительства вовсе не за эти лекции, а по поводу тона чтения, не имевшего к лекциям никакого прямого отношения, и что делать демонстрации вообще в нашем положении нелепо. (Этим отказом Костомаров сильно возмутил студенчество, и его перестали считать либералом. — Авт.)
Надобно заметить, что я, некогда пользовавшийся у студентов большою любовью, стал уже прежде терять многое в глазах их. Меня почему-то считали вначале отъявленным либералом, даже революционером, и это было одною из причин того горячего сочувствия, каким я пользовался у молодежи. Вероятно, к тому мнению обо мне располагало молодежь мое долгое пребывание в ссылке за политическое дело, которого значения они хорошо не знали… Теперь мое нежелание прекращать лекции и мое увещание, обращенное к профессорам, о том же сделали меня в глазах молодежи решительным противником всякого модного либерализма. Затаивши против меня злобу, студенты-распорядители сказали мне, что они покинули свое намерение прекратить публичные лекции, и, обнадеженный их уверениями, я приехал 9 марта на свою лекцию». Эту лекцию ученый прочитал, но после объявления темы следующей студенты стали требовать, чтобы он, как и другие профессора, отказался в знак протеста от чтения лекций, на что он ответил отказом. Он собирался найти помещение для чтения лекций, поскольку дума отказывалась предоставлять свой зал (и понятно — почему). Вот тогда-то и явился к нему приятный молодой человек Николай Гаврилович Чернышевский, с которым ученый успел подружиться в Саратове. Прежний сторонник теперь стал просить, чтобы Костомаров от лекций отказался и молодежь не раздражал, обещая в случае отказа скандалы и бунты. На это историк заметил, что Чернышевский обратился не по адресу, если речь идет о возможном бунте — так надо бы поговорить с бунтарями. Чернышевский страшно рассердился и пообещал, что сделает все, чтобы лекции прикрыли.
«Я заявил ему, — говорил Костомаров, — что если правительственные лица, облеченные правом, приостановят чтение лекций во избежание беспорядков, то я подчиняюсь этому; притворяться же больным, когда я не болен, не стану, потому что это значило бы, заявивши публике о будущем моем чтении, вдруг испугаться молодежи и волею-неволею примкнуть к их партии и участвовать в программе их действий. Через день после этого я получил от министра извещение о том, что чтение публичных лекций приостанавливается». В запрещении лекций Костомаров менее всего видел «руку» Чернышевского, который вряд ли сумел бы дойти до Кабинета министров и иметь там серьезный разговор. Но, тем не менее, про переговоры с Чернышевским узнали, студенты стали распространять про ученого слухи и домыслы, он так от всего этого клеветничества устал, что отправился к министру и отказался от должности профессора Петербургского университета. «Эта думская история оставила на меня глубокое впечатление, — говорил он с горечью, — которое переменило многое в моих убеждениях. Я увидел, что большинство русской того времени молодежи, в научные силы которой я простодушно верил, легко могло быть увлекаемо трескучими фразами, шумихой, но оно мало ценило посвящение себя науке…Нигилизм сильно стал охватывать умы молодежи, и каждый день увеличивались сотнями полки его последователей.
…Вместе с тем в молодежи развивалась мысль, что для благой цели общественного преобразования не нужно стесняться ни в каких средствах; все меры признавались хорошими, если только в виду имелась желанная цель. Это была самая черная и возмутительная сторона современного нигилизма. Пусть бы у нигилистов были какие угодно идеалы об устройстве общества, но, если бы путь к достижению этих идеалов согласовался со враждебными душе человека принципами нравственности, нигилисты не представляли бы слишком опасных элементов, так как ничто не может поставить отпора беспощадной силе логики и убеждений. Что бы ни взяло верх в человеческом обществе, со всем пришлось бы мириться, лишь бы только это совершилось тою неотразимою силою признанной истины, которая всегда двигала и вечно будет двигать историею рода человеческого; но как скоро допустится столь известное у иезуитов правило — для доброй цели позволять дурные средства, то самая добрая цель превращается во вредную, а злые меры, от которых общество не в силах будет уберечься, принесут свои злые плоды, и последние непременно окажут вредоносное влияние, хотя бы и временное…Венцом всего был страшный эгоизм, выразившийся впоследствии тем, что значительная часть таких юных преобразователей общества, возмужавши, переродилась в биржевых игроков и эксплуататоров чужой собственности всеми возможными средствами; те же, которые остались энергически преданными своим нигилистическим теориям, оправдывающим всякое средство для цели, нравственно произвели поколение безумных фанатиков, отваживающихся проводить свои убеждения кинжалами и пистолетами». Костомаров не дожил ни до первой русской революции, ни тем более до второй и Октябрьского переворота, но поколение безумных фанатиков он угадал за годы до его настоящего появления. На его век достался один только Каракозов, совершивший покушение на цареубийство.
Отстранившись от студенческих дел, Костомаров занялся научными изысканиями. В 1862 году он напечатал в «Основе» коротенькую статью о малорусском писательстве. Она, «более, чем какая другая, была оценена публикою и откликнулась полным сочувствием. Я доказывал в этой статье, что мысль о выработке литературного малорусского языка тем путем, какой велся до сих пор, едва ли осуществима, и если может быть справедливым и полезным писать и печатать по-малорусски, то единственно книги, имеющие целью народное образование и заключающие в себе элементарные сведения в науках, которые бы расширяли кругозор народной умственной жизни. Мысль моя до того понравилась публике, что я начал получать отовсюду горячую благодарность и предложение взять на себя издание таких популярных книжек, которые бы содействовали указанной мною цели… Между тем впоследствии, когда по этому поводу поднялась против меня буря обвинений в „сепаратизме“, то печатно заявлялось мнение, что намерение издавать популярные малорусские книги научного содержания есть плод польской интриги».
История эта кончилась ничем. Летом 1863 года в «Московских ведомостях» поднялась буря «против малорусского литературного движения, коснувшаяся меня тем более, что в этой газете имя мое было выставлено на позор, как одного из преступных составителей замыслов, по мнению противников, грозивших опасностью государственному порядку. Пошли в ход слова: сепаратизм и украинофильство. Инсинуации давались преимущественно из Киева…На обвинения „Московских ведомостей“ я написал большое опровержение, но цензура его не пропустила. Тогда я обратился лично к министру внутренних дел Валуеву, который назначил мне свидание на своей даче на Аптекарском острове и сообщил мне, что, хотя мысль о написании популярных сочинений по-малорусски с целью распространения в народе полезных знаний не только не преступна, но и похвальна, однако в настоящее время правительство по своим соображениям считает нужным приостановить ее, чтобы не подать повода злонамеренным людям воспользоваться для иных целей и под видом дозволенного распространения в народе популярно-научных книг не дать им возможности распространять законопреступных подущений к мятежам и беспорядкам. Вслед за тем я узнал, что состоялось запрещение печатания по-малорусски книг, имеющих учебное значение. Я успел выпустить только первый выпуск „Священной истории“ Опатовича, у которого остались готовые два другие, и арифметику Конисского. Печатались еще два жития святых и остались также невыпущенными. Министр народного просвещения Головнин относился совершенно беспристрастно к вопросу о малорусской литературе… По его предложению я напечатал в „Журнале Министерства народного просвещенияu статью об особенностях малорусского наречия, дающих ему право самобытности в ряду славянских языков и не дозволяющих признать его ни видоизменением великорусского, ни польского».
Увы, Костомаров совершенно не понимал, что статьи в защиту языка становятся статьями в защиту народа, а защита народа — вещь запрещенная. Словом, все, что бы ни напечатал, ни решил сделать Костомаров, оказывалось крамолой и скандалом.
Угораздило его опубликовать в «Отечественных записках» исследование об Иване Сусанине. Эта работа тут же подверглась яростным нападкам. «Так как я доказывал, что история Сусанина украсилась разными добавлениями досужей фантазии и событие не могло происходить в таком виде, в каком привыкли видеть его и даже читать в учебниках, — поясняет ученый, — то сейчас нашлись ревнители патриотической славы, старавшиеся увидеть из этого моего поступка что-то неблагонамеренное. Началась составляться обо мне молва, будто я задаю себе задачу унижать доблестные русские личности и, как говорили, сводить с пьедестала и развенчивать русских героев. Укоры эти много раз заявлялись в литературе, расходились в обществе и повторялись даже такими людьми, которым, собственно, не было ни тепло ни холодно от того, будет ли прославлен или унижен какой-либо из деятелей русской истории минувших веков. До меня доходили слухи, что люди высокопоставленные в чиновной иерархии оскорблялись моим критическим взглядом на личность Сусанина и говорили, что я человек злонамеренный, желаю во что бы то ни стало унижать великие личности русской истории. Иные толковали это тем, что я, как малорус, хочу выставлять напоказ лица южнорусской истории и в противоположность им унижать севернорусских героев… Их выходки служили доказательством еще не прекратившегося господства детских взглядов и раболепства перед рутинными убеждениями, основанными на ложном патриотизме. Считали как бы вывескою благонамеренности в науке непременно восхвалять признанные доблести и в каждом критическом отношении к ним отыскивали что-то затаенное, нерасположенное к славе и чести отечества. Между тем истинная любовь историка к своему отечеству может проявляться только в строгом уважении к правде. Отечеству нет никакого бесчестия, если личность, которую прежде по ошибке признавали высокодоблестною, под критическим приемом анализа представится совсем не в том виде, в каком ее приучились видеть. Притом же не следовало забывать, что безусловно добродетельных и безупречных людей на свете не бывает и прежде не было. Все люди — с ошибками и пороками, и если мы не в состоянии указать на их темные стороны, то это служит только признаком нашего недостаточного уразумения этих личностей. Наконец, все века имели свои заблуждения и слабости, и великие люди этих веков часто не были чужды этих заблуждений и слабостей.
Показывать в истории те и другие — не значит унижать самые исторические личности; напротив, чем личность прошедшего времени представится нам со всеми своими сторонами, как светлыми, так и темными, тем яснее станет пред нашими глазами и тем нагляднее мы можем рассмотреть ее и оценить. Но всего несправедливее ставить историку в вину, если он ни в каком случае не унижал исторической личности, которой привыкли оказывать уважение, а только старался установить правильный взгляд на ее действительное историческое значение и снять с нее вымышленные черты, созданные или народным воображением под влиянием протекших веков, или фантазиею писателей, как это и было относительно личности Сусанина. Что касается до толкования тех, которые объясняли мои исторические приемы умышленным желанием выставить в темноте великорусские личности с целью придать больше света малорусским, то это ребяческое толкование опровергалось как нельзя более теми моими сочинениями, которые относились к истории Южной Руси. Касаясь южнорусских героев, я нигде не скрывал черт их слабостей, пороков, заблуждений и ошибок, что и доказывается тем, что никто из критиков не в состоянии был указать на такие места моих исторических трудов, где бы я преднамеренно скрыл дурные стороны южнорусских знаменитых людей или представил их безупречными вопреки несомненным историческим данным, обличающим мои неправильные или пристрастные взгляды».
О, эта приверженность к поиску правды! Костомаров никак не желал понять, что правда историческая и правда политическая — две разные правды. Он слущивал шелуху наслоений с картин прошлого, но властям нужен был неочищенный от шелухи портрет народных героев! Впрочем, Сусаниным историк не ограничился. В тех же «Отечественных записках» он опубликовал статью «Великорусские вольнодумцы XVI века». Это было, по его объяснению, историческое исследование о признаках религиозного волнения умов в Московской Руси в царствование Ивана Грозного, выразившегося мнениями Матвея Башкина, игумена Артемия, дьяка Висковатого и Феодосии Косого. Из них, по его мнению, только за Косым можно было признать действительные еретические мнения; другие лица осуждены были в ереси отчасти по недоразумению, отчасти по невежеству судей. Тут нападок было меньше, но истыми патриотами исследование считалось вредным. В конце концов, не выдержав журнальных нападок, ученый разразился серией статей. «Так, по поводу поднятых против меня в Москве возражений на мои исторические взгляды я написал статью „Правда москвичам о Руси", по поводу новых польских выходок там же напечатал „Правду полякам о Руси". Вслед за появлением этой статьи я стал получать из разных мест анонимные письма от поляков с угрозами смерти; одно из этих писем заключалось словом „готовьтесь! По поводу вопроса об отношениях иудеев к русскому, и преимущественно малорусскому племени в „Основе" же я напечатал статью „Иудеям". Последняя статья задела за живое некоторых лиц иудейского племени, и я получил из плева от одного из них укорительное, хотя и дружелюбное письмо, в котором автор письма доказывал, что иудеи — сущие благодетели малорусов, и огорчался тем, что я дозволил себе употреблять название „жиды". Я отвечал этому господину, что сомневаюсь насчет благодетельности иудеев, а что касается до слова „жиды", то обещаю вперед не употреблять этого слова, а писать „иудеи". Этот корреспондент милостиво согласился, что „иудеи" звучит лучше, но пошли потоком письма от других „иудеев", которые были не согласны».
В статьях на современную ему тему Костомаров умудрялся наговорить такого, что только больше разжигало эмоции. К счастью, на этих трех статьях, где всем и обо всем он открыл правду, историк остановился и снова обратился к интересующей его старине.
«Печатая мою историю Новгорода и Пскова, — писал он, — я в ту же осень принялся заниматься историею Смутного времени Московского государства в начале XVII века, и, каждый день посещая Публичную библиотеку, изучал источники эпохи, которую предполагал обработать. Во всей древней севернорусской истории не было такого другого периода, в котором бы народ был до такой степени предоставлен самому себе и собственными силами должен был отстаивать свое политическое, общественное и религиозное существование от внешних нападений и внутренних неурядиц и где он невольно должен был показать весь запас собственных духовных сил, необходимых для своего спасения. Эпоха эта, страшная и кровавая, заключала в себе утешительного то, что народ, перенесший ее, вышел из нее с торжеством, отстоявши, по крайней мере, свою независимость и свой общественный строй с теми началами, с какими установился прежде…Приступая к Смутному времени, я был верен себе и своей задаче работать над историею народа. Я работал над эпохою Хмельницкого и Выговского, где главным образом выказывалась деятельность народной массы; меня увлекала история Новгорода и Пскова, где также на первом плане была народная масса; меня заняла сильно эпоха дикой самодеятельности народа, проявившейся в бурное восстание Стеньки Разина. Точно по тем же побуждениям изучать и выражать в истории народную жизнь принялся я и за Смутное время Московского государства в начале XVII века.
В начале 1863 года я съездил на непродолжительное время в Москву, где систематически осмотрел все монастыри и много церквей, имевших историческое значение, а по возвращении оттуда выпустил в свет свою историю Новгорода и Пскова, давши ей название „Севернорусские народоправства"… по выпуске его в свет я получил от некоторых знакомых мне ученых лиц замечание, что название „Севернорусские народоправства" слишком вычурно, с чем я мало-помалу согласился и впоследствии перепечатал заглавный листок, давши этому сочинению другое название, гораздо проще: „История Новгорода, Пскова и Вятки". Впрочем, первоначальное название остается для меня предпочтительнее. Сочинение это встречено от некоторых с похвалою, от других с упреками; иные видели у меня исключительное пристрастие к Новгороду, поклонение его свободе, других коробило то, что я указывал на сходство древнего новгородского наречия с малорусским и на этом основании делал предположение о древнем сродстве новгородцев с южнорусским племенем». На это сравнение великорусские патриоты могли только злобно шипеть. Впрочем, особенного шипа тут не было. Но Костомарову ли не превратить тихий шип в звериный рев?
В 1864 году в издаваемом от Академии наук календаре он опубликовал исторический очерк Куликовской битвы. Вот на нее-то с такой яростью и кидался Аверкиев. Возражения первого мы уже знаем, послушаем объяснения второго. «Статья эта не менее „Ивана Сусанина” навлекла на меня разнородные обвинения в недостатке патриотизма и в злонамеренности моих способов обращаться с событиями русской истории. Дело было в том, что я, руководясь источниками, указал на такие черты в личности Димитрия Донского, которые противоречили сложившемуся о нем и ставшему как бы казенным мнению как о доблестном и храбром герое княжеских времен. Против меня поднялась целая буря патриотического негодования. Бывший тогда председатель Археографической комиссии Авраам Сергеевич Норов, старик хотя добрый и образованный, но считавший нравственным долгом казаться завзятым патриотом, так озлобился против меня за эту статью, что почти не мог выносить моего присутствия в заседаниях Археографической комиссии. В ученом отношении эти попытки оказывались очень слабыми, потому что за них брались люди, заслуживавшие одобрение только за свой патриотизм, а никак не за ученость. К ним следовало отнести и Погодина, который писал на меня в газете „День" ряд статей, главным образом указывая на мою склонность к какому-то недоброжелательству к России — унижать великих людей русской истории. Я защищался против него на страницах газеты „Голос"; но правду надобно сказать, что в ту пору я еще не освободился вполне от старой привычки слепо и с верою держаться известий в том виде, в каком они передаются летописными источниками, мало вникая в то, что самые источники по разным причинам нередко являются лживыми, даже без умышленного обмана. Так произошло и в вопросе о Димитрии Донском. Погодину и другим моим противникам очень не нравилось известие летописной повести о том, что Димитрий Донской перед Куликовской битвой надел свое великокняжеское платье на своего боярина Бренка, а сам в одежде простого воина в конце битвы очутился лежащим под срубленным деревом. Это имело вид, как будто великий князь Московский, желая сохранить собственную жизнь, выставил на убой своего верного слугу, а сам оказался в самой битве трусом. Погодин силился всеми натяжками объяснить это событие в хорошую для Димитрия сторону и, конечно, не мог; я же старался показать истинный смысл, какой представляло летописное повествование; но ни я, ни Погодин не обратили внимания, что самая эта летописная повесть не выдерживает критики и должна быть отвергнута, о чем я и заявил уже впоследствии в своей „Русской истории в жизнеописаниях". Впрочем, трусость Дмитрия Донского, которою так оскорблялись Погодин и другие мои противники, кроме этого события, не выдерживающего критики, неоспоримо доказывается постыдным бегством Московского великого князя из столицы во время нашествия на нее Тохтамыша».
Что тут скажешь? Костомаров, действительно, разбивал «народные кумиры», причем разбивал со знанием дела и без всякой жалости. Рев патриотов звучал еще очень долго. Они ему эту Куликовскую битву и этого Сусанина поминают даже сегодня. Напечатанная в то же время «Ливонская война» прошла на фоне Донского и Сусанина практически без эмоций.
Но самая большая и тяжелая работа велась над эпохой Смуты: над старинными текстами Костомаров сидел зимой 1864 на 65 год и весну 1865-го, работал без передышки, иногда целыми ночами, и в конце концов его организм не выдержал: у Николая Ивановича появились слуховые и зрительные галлюцинации. Он не мог спать. Он стал хуже видеть. Как средство избавления от наваждения — от истории Смуты, он выбрал отвлекающую поездку в Варшаву, хотя она и предполагала работу с польскими источниками по Смуте, но в свободное время историк посещал театры, музеи, церкви и кладбища. Когда он побывал на Повонзковском кладбище и увидел могилы с памятниками, запечатлевшими реальные исторические лица, оставившие след в истории Польши практически ему уже современной, у него явилась мысль заняться разработкой истории эпохи падения польской независимости. «Мне казалось, — пояснял он, — что недостаток исторической обработки этой эпохи составляет один из важнейших пробелов в нашей истории, и стоило приложить труд, чтобы его пополнить. Долгое время занятие историею падения Польши было почти немыслимо, потому что большая часть важнейших источников, относящихся к этому знаменитому событию, не только не была напечатана, но и самый доступ к пользованию ими не был дозволен. В нашей русской литературе, кроме „Истории падения Польши” Соловьева, не было ничего сколько-нибудь разработанного по этой части.
…Прежнее правительство наше долгое время считало изучение падения Польши как бы запретным плодом, и неудивительно, если польская молодежь, начитавшись об этом кое-чего из заграничных книг или из произведений польских эмигрантов, да вдобавок поддаваясь внушениям своих старых соотечественников, расхваливавших старое время и вздыхавших об уничтожении старых порядков, воображала себе бог знает сколько хорошего в том, чего не знала обстоятельно. Таким образом, Конституция 3 мая являлась их воображению таким безусловно-благодетельным актом народной мудрости, какому подобного едва можно отыскать во всей истории человечества, а эпоха восстания Костюшки представлялась доблестным всенародным движением за дело всеобщей свободы и всеобщих прав человечества. С другой стороны, политические силы, содействовавшие падению Польского государства, воображались в самом возмутительном виде, и факт раздела Полыни казался самым гнуснейшим актом насилия и коварства. Этот взгляд проповедовался поляками и между русскими — и те из русских, которых коробило от польских речей, не в состоянии были делать на них возражения, так как сами не менее поляков находились в неведении об этих вопросах…От этого в последнее время, незадолго до восстания шестидесятых годов, русская молодежь в известной степени симпатически относилась к польским политическим мечтаниям: находились русские, не только учившиеся истории, но и сами писавшие исторические статьи, которые по неведению местных вопросов, относящихся к Польше и вообще к Западному краю, склонны были верить, что Польша была демократична, — и вместе с тем готовы были признавать справедливость польских замашек — считать несомненною принадлежности Польши такие древние русские области, которые играли самую видную роль в русской истории дотатарского периода. Последнее восстание поляков просветило русский взгляд; сочувствие к польским претензиям уничтожилось после бесцеремонных выходок поляков, но правильного взгляда на своих врагов-соседей русские все-таки не получили. В патриотических статьях тогдашних русских газет это ярко выказывалось. Поляки возбуждали в русском обществе негодование, доходившее до ненависти, но полякам приписывали такие качества, каких вовсе не было в польской народности. Отдельные исключительные случаи, или признаки, общие всем народам в периоды мятежей и восстаний, провозглашались за характеристические черты польской народности. Чтобы поставить русское читающее общество на настоящую точку воззрений, надобно было представить ему беспристрастную картину старой польской жизни и событий, сопровождавших прекращение самобытности Польши. Эту-то задачу я задумал взять на себя в то время, как памятники Повонзковского кладбища расстилались перед моими глазами с воспоминаниями эпохи конца польской независимости». Позднее мысль была воплощена в исследовании «Последние годы Речи Посполитой».
Вернувшись в Петербург, ученый закончил работу над Смутным временем, и текст этого исторического исследования появился в журнале Стасюлевича «Вестник Европы» в 1866–1867 годах (печаталось исследование частями в течение двух лет).
Осенью 1866 года случилось еще одно важное для Костомарова событие. Он решился пойти на Смоленское поле, где 2 сентября наблюдал публичную казнь Каракозова. Вот как это запомнилось ученому: «Я решился пойти на это потрясающее зрелище для того, чтобы быть однажды в жизни очевидным свидетелем события, подобные которому мне беспрестанно встречались в описаниях при занятии историей. Меркантильное направление Петербурга поспешило из этого извлечь для себя выгоду: продавались довольно дорогою ценою скамьи, с которых удобно было видеть совершаемую казнь. Преступник, которого я до тех пор не видел, оказался молодым человеком лет 25-ти, чрезвычайно бледный и до такой степени истощенный, что, когда его ввели на эшафот и привязали к позорному столбу, он не устоял на месте и упал, но был поднят палачами. При вступлении на эшафот он положил на себя крестное знамение. Полицейский чиновник прочитал приговор, слова которого не доходили до моих ушей. Потом взошел к нему на эшафот священник, протоиерей Полисадов, бывший прежде профессором в университете, прочитал над ним отходную, дал ему поцеловать крест и удалился. Палачи стали надевать на него рубашку с колпаком, закрывавшим голову. Преступник сам помогал надеть на себя эту роковую рубашку. Палачи туго завязали ему назад руки, свели с эшафота и повели к виселице, сделанной глаголем и поставленной вправо от эшафота. Когда его подвели к петле, палач сделал ему два удара петлею по затылку, потом накинул ему петлю на шею и быстро поднял вверх по блоку. Я посмотрел на часы и заметил, что в продолжение четырех минут повешенный кружился в воздухе, бил ногою об ногу и как бы силился освободить связанные руки; затем движения прекратились, и в продолжение получаса преступник посреди совершенно молчавшей толпы висел бездвижно на виселице. Через полчаса подъехал мужик с телегой, на которой был простой некрашеный гроб. Палачи сняли труп и положили в гроб. Отряд солдат с ружьями провожал его в могилу, приготовленную где-то на острове Голодае. Толпа разошлась. Публика, как я заметил, относилась к этому событию совершенно по-христиански: не раздалось никакого обвинения и укора; напротив, когда преступника вели к виселице, множество народа крестилось и произносило слова: „Господи, прости ему грех его и спаси его душу!" Я достиг своей цели: видел одну из тех отвратительных сцен, о которых так часто приходится читать в истории, но заплатил за то недешево: в продолжение почти месяца мое воображение беспокоил страшный образ висевшего человека в белом мешке — я не мог спать. Успокоившись, я принялся за свои обычные занятия историею последних лет Речи Посполитой и разбирал материалы, хранящиеся в Литовской метрике при правительствующем Сенате». Только размеренный, хоть и тяжелый труд заставил его забыть недавнее зрелище. Он упорно трудился над публикациями актов Южной и Западной России, почти каждый год выпуская по тому. Затем напечатал в «Вестнике Европы» монографию о гетманстве Юрия Хмельницкого, «составленную по делам московского архива, и статью о первом разделе церквей при патриархе Фотии, написанную по поводу вышедшей тогда немецкой книги Гергенретера». Остальное время было отдано исключительно «Последним годам Речи Посполитой», публикация которой началась в 1869 году. Эти отнимающие много времени и сил занятия чередовались с чтением лекций. Посетив в 1870 году Киев, Костомаров вернулся домой с ревматической болью в затылке, которая с тех пор его не отпускала.
«Только в свободные от этой боли часы, — рассказывал он, — я мог предаваться прежнего рода трудам. В это время я написал и поместил в „Вестнике Европы" статью „Начало единодержавия в Древней Руси". Эта статья была сокращением мыслей, изложенных в более подробном виде в моих публичных лекциях, читанных в клубе художников в 1869— 70 годах, и по своей задаче составляла как бы продолжение статьи „О федеративном начале", появившейся некогда в „Основе". Я доказывал, что единодержавие у нас, как и везде в свете, явилось вследствие факта завоевания страны. Завоевателями нашими были татары — и первыми единодержавными обладателями Русской земли и ее народа были татарские ханы. Тогда вместо общинного старинного быта, не прекратившегося в удельные времена при князьях Рюрикова дома и выражавшегося автономическим значением земель или городов, появился своеобразный феодализм. С падением могущества золотоордынских ханов роль единодержавных обладателей стала переходить на их главнейших подручников — великих князей, которыми, по утверждении великокняжеского достоинства в Москве, делались один за другим князья московские, разрушая феодальные элементы и сосредоточивая верховную власть в одни руки. Я старался вывести характер московского владычества из самой истории его образования.
В 1871 году я напечатал в „Вестнике Европы" три статьи. Первая из них — „История раскола у раскольников" — заключала разбор неизвестного в печати исторического сочинения Павла Любопытного. В этом разборе я избрал себе задачею объяснить культурное значение великорусского раскола в духовной жизни русского народа. Другая статья — „О личности Ивана Грозного" — написана по поводу речи К. Н. Бестужева-Рюмина, где почтенный петербургский профессор вознес царя Ивана до небес как великого человека. Тогда же напечатано было там же рассуждение „О личности Смутного времени". В этой статье я указывал на то неприятное обстоятельство, что многие важнейшие личности знаменитейшего периода нашей истории, как, например, Михаил Скопин-Шуйский, Минин и Пожарский, представляются с такими неясными чертами, которые не позволяют историку уразуметь и в точности очертить их характеры. Статья эта вооружила против меня Ивана Егоровича Забелина и дала повод на его возражение писать в опровержение новую статью в 1872 году. Г. Забелин сообщал такой взгляд, что в России главную роль играл народ всею своею массою, а не типичными личностями, и потому историку не нужно гоняться за отысканием заслуг отдельных исторических лиц.
…Впоследствии на меня начал за то же нападать в московских газетах и Погодин, но последний прямо хотел доказать, что личности, за которыми я признавал неясность по источникам, напротив, очень ясны, и при этом приводил разные летописные похвалы, желая показать, что это именно те черты, в которых я как бы преднамеренно не усматривал никаких характеров. Возражения Погодина отзывались устарелостью, так как при современном состоянии науки всякий занимающийся ею легко мог понять, что чертами характеров нельзя называть похвалы летописцев, расточаемые обыкновенно по общим, предвзятым для всех приемам. Известно, что летописец о редком старинном нашем князе не наговорит несколько лестных слов в похвалу его добродетелям, но приводит обыкновенно такие черты, которые не представляют ничего присущего отдельному лицу, независимо от нравов того времени. С половины 1871 года я принялся за большой труд — писать сочинение „Об историческом значении русского песенного народного творчества". Это было расширение того давнего моего сочинения, которое некогда служило мне магистерской диссертацией. В 1872 году я начал помещать его в московском журнале „Беседа", издаваемом Юрьевым, но печальная судьба этого журнала, присужденного по не зависящим от редакции причинам прекратить преждевременно свое существование, лишила меня возможности окончить печатание моего труда. Я успел выпустить в свет только черты древнейшей русской истории доказацкого периода южнорусской половины, насколько она выразилась в народной песенности…
В 1872 году, продолжая в „Беседе" печатание моего сочинения о русской песенности, я начал писать статью „Предания первоначальной русской летописи", стараясь доказывать, что на события русской истории, до сих пор считаемые фактически достоверными, надобно смотреть более как на выражение народной фантазии, облекшейся в представления о фактах, долго признаваемых на самом деле случившимися… Разные газетные нападки и всякого рода печатные и словесные клеветы мало меня раздражали и вообще почти не мешали ходу моих ученых и литературных занятий, но нервные боли, проявлявшиеся прежде, как и теперь, преимущественно головными и глазными страданиями, составляли для меня постоянное несчастие. Я чувствовал, что под гнетом этих болей мои умственные силы ослабевали, пропадала энергия, мучило невольное бездействие, а если брал над собою волю, то это стоило мне больших усилий и я сознавал, что физические страдания отпечатлевались на моих произведениях, а перо мое делалось вялым, — по крайней мере, как я чувствовал, лишено было той живости, какую имело бы при более нормальном состоянии моих телесных сил. Еще более наводила на меня страх и уныние грустная мысль, что в будущем я должен ожидать себе худшего состояния и быть лишенным зрения, а с ним и возможности заниматься наукою, тогда как занятие это стало для меня необходимым как воздух».
Страх перед возможностью ослепнуть мучил его с юности, но сейчас он был более чем оправдан. Ему бы в таком состоянии получить приветливые слова, нет! Даже вручение премии за «Последние годы Речи Посполитой» оказалось поводом для отчаяния и негодования: хотя немецкий профессор Герман посчитал этот труд достойным большой премии, Академия решила дать ему малую, отговорившись тем, что у Костомарова нет семьи, следовательно, ему хватит и этих средств. Костомаров очень обиделся, он Академии этого так и не простил: больше никогда, ни под каким видом он не желал давать работы на академический конкурс! Обиду он, так же как и ужасы казни, превозмогал работой над монографией о гетманстве Дорошенко.
А в декабре 1872 года у него снова началась сильная боль в глазах. Работать он не мог. «Глазам моим от напряжения делалось все хуже и хуже, — говорил он, — сказали мне, что единственным спасением моим от слепоты будет, если я на продолжительное время стану воздерживаться не только от разбора старых бумаг, но даже и вовсе от чтения и письма. Я чувствовал в глазах страшную ломоту, доводившую меня иногда до крика; боли усиливались по вечерам, когда нужно было употреблять свечи, — лампы уже давно стали невыносимы для моих глаз. При таком состоянии моего зрения, при болях, невозможность предаваться любимым трудам по исследованию занимавших меня научных вопросов повергала меня в сильнейшую тоску, окончательно разбившую мою нервную систему. Я положительно пропадал от бездействия. Тогда по совету многих знакомых я решился приняться за составление „Русской истории в жизнеописаниях ее главнейших деятелей", предназначая эту историю для популярного чтения. Мысль эта уже много раз была настойчиво сообщаема мне знакомыми, но я не поддавался ей, будучи постоянно увлекаем другими вопросами отечественной истории. Теперь по причине решительной невозможности заниматься чтением источников и вообще тою подготовительною работою, какой требуют новые научные исторические труды, я решился последовать внушаемому мне намерению и приступил к составлению „Русской истории в жизнеописаниях". Отдаленные периоды русской истории с ее деятелями были уже во многих частях изучены мною при отдельных исследованиях, и потому предпринимаемая задача не представлялась трудною и беспокойною для моих нервов. Для сбережения глаз я пригласил жену моею бывшего приятеля г-жу Белозерскую читать мне вслух места, которые я укажу в источниках, и писать текст по моей диктовке. Ее сестра, г-жа Кульжинская, изъявила желание быть издательницею моей „Истории". Таким образом, я принялся за труд, подходивший к тому состоянию зрения, в каком оно у меня находилось. В мае 1873 года был уже готов первый выпуск моей „Истории". Отдавши ее в печать, я тотчас принялся за другой и тем же способом работал над ним.
Между тем на короткое время я обратился снова к эпохе Смутного времени. Появившаяся в „Журнале Министерства народного просвещения" статья Е. А. Белова силилась доказывать, что царевич Димитрий не был никем умерщвлен, а действительно сам себя зарезал в припадке падучей болезни, как показывается в следственном деле, которое после его смерти производил в Угличе князь Василий Шуйский. Статья Белова представляла новую попытку вносить в историю Смутного времени парадоксальные понятия, и я счел нужным опровергнуть ее и разобрал следственное дело об убиении царевича Димитрия, чтобы показать несостоятельность вытекающих из него заключений. По мнению, которое я изложил в тогдашней статье, царевич Димитрий был несомненно убит, но действительно ли Годунов давал приказание убить его, или его клевреты заблагорассудили сами угодить ему втайне и совершили убийство без его приказа, но с явным сознанием, что совершенное ими злодеяние будет ему приятно и полезно, — это остается в неизвестности. Что же касается до производства следствия Шуйским, то этот князь, собственно, и не мог по следствию отыскать убийц Димитрия: их уже не было на свете; оставалось поставить дело так, чтобы угодить сильному Годунову, иначе Шуйский не мог бы сделать последнему ничего особенно вредного, но вооружил бы его против себя напрасными попытками сделать ему вред».
Как только глазам стало немного лучше — он снова взялся за «Русскую историю в жизнеописаниях». К весне 1874 года было готово уже 4 выпуска этой «Истории», а также статья «Царевич Алексей Петрович», опубликованная в журнале «Древняя и новая Россия». Над «Историей в жизнеописаниях» ученый трудился до середины января 1875 года (было готово уже 6 выпусков!), и тут ему стало совсем плохо — оказалось, что это тиф. Будучи в самом тяжелом периоде болезни, он узнал, что от той же болезни, от тифа, умерла его мать. А в мае 1875 года историк наконец-то сделал то, чему воспрепятствовал арест в далекой юности, — он обвенчался со своей Алиной Леонтьевной. На этой счастливой ноте автобиография Костомарова завершается. Он прожил еще десять лет. В эти последние годы жизни он работал столь же упорно и постоянно, как и прежде. Но теперь его изложение истории становилось все суше и суше, словно болезнь унесла и живость ума, и яркость образов. Впрочем, он ведь был уже совсем не молод. Очевидно, к концу жизни он попробовал исправить, так сказать, ошибки, в которых его постоянно упрекали, — легкомысленное отношение к фактам, то есть те незначительные ошибки, которые происходили из-за сбоев памяти (Костомаров, увлекаясь, не всегда обращался к первоисточнику, поскольку памяти доверял больше). И в его работах последних лет факты выверены строжайшим образом, там — море фактов, иногда — просто перечень фактов… и как результат — крайняя сухость стиля, чего прежде в его трудах не было и быть не могло. Поэтому на эти работы последних лет стоит смотреть снисходительно. Страшно больной, изувечивший себя каторжным трудом историк и сам знал, что лучшее осталось уже в прошлом, пусть это прошлое было тяжелым и лишенным радости. Но в эти последние годы ему немного улыбнулась судьба, она его соединила с той самой невестой, которую отняла у него крепость, может, хоть это было наградой за каторжный труд? Умер Николай Иванович весной 1885 года.
Идеи, высказанные Костомаровым, постигла разная судьба. Одни были приняты историками и далее развивались, другие — забыты, впрочем, на их справедливости и сам Костомаров не всегда настаивал, третьи — были намеренно исключены из обращения. Это были те самые, неугодные идеи. И федеративная удельно-вечевая Русь, и первый самодержец — монгольский хан не могли обрадовать ни западников, ни славянофилов. Так что совсем не удивительно, что их просто признали ненаучными. Но без этих идей Костомаров — не Костомаров, так что нам с вами придется принимать его таким, каким он был, — с этим своеобычным и очень неудобным для всех образом мыслей. Поэтому в этой книге я расскажу не только его облегченную версию истории, записанную женой его друга, эти достопамятные «Жизнеописания», но буду говорить и о других его работах, куда как менее известных или совсем непопулярных. Моя задача, по сути, проста — собрать его мысли, объединить его исследования и на основе этого изложить вам другую, опальную историю. Историю нашего бедного униженного и порабощенного народа. Историю народа, который попал в рабство, живет в нем и считает почему-то, что это и есть порядок и свобода. Ибо та история, над которой до последних дней жизни трудился Костомаров, была не историей управляющего аппарата — государства, а была историей народа. Нарисованная мрачными красками, эта история на самом-то деле ничуть не противоречит летописям. Тем, кто умеет их читать, отбрасывая шелуху славящих князей слов, давно известно, что это кровавая и неприглядная история, от которой дыбом встают волосы и холод омерзения подымается к самому горлу. Но это наша родная история. Костомаров был прав: прошлое нельзя перечеркнуть, его нельзя забыть. То, что забыто, будет мстить тем, кто забыл.