Александр Николаевич Радищев – кульминационная фигура русской литературы XVIII в. Его особенное положение в национальном литературном процессе традиционно мотивировалось с идеологической точки зрения и выражалось устойчивой формулой: «Радищев – первый русский революционер». Безусловно, Радищев является одним из наиболее последовательных и радикальных политических мыслителей не только своей исторической эпохи, но и всей истории русской общественной мысли нового времени. Однако, это только одна грань облика Радищева-литератора, абсолютизация которой идет в ущерб представлению о нем как о художнике, да и сама природа революционности радищевской идеологии тоже нуждается в более основательных дефинициях.
Радищев как литератор и художник слова является символической фигурой русской литературы XVIII в. в том отношении, что его творчество – это наиболее последовательное и универсальное воплощение неразрывной связи идеологии с искусством слова, основной специфической особенности эстетического мышления XVIII в. Радищевская идеология – эстетически значимый фактор его творчества. Эстетика и поэтика Радищева-художника насыщены публицистическим смыслом.
В этом плане прямой и непосредственной традицией русской словесности, из которой вырастает своеобразие радищевской художественно-публицистической прозы, является сатирическая публицистика 1769-1774 гг., которая выразила основную эстетическую тенденцию русской литературы XVIII в. к взаимоадаптации идеологии (публицистики) и эстетики (изящной словесности). Таким образом, факт литературного дебюта Радищева в новиковском журнале «Живописец» (если принять гипотезу, что именно Радищеву принадлежит «Отрывок путешествия в *** И. Т.») приобретает символическое значение.
Как эстетическое явление, «Путешествие из Петербурга в Москву» представляет собою такой же органичный синтез бытового и идеологического мирообразов, что сатирическая публицистика, и лирика Державина, и комедии Фонвизина и Капниста. Но, может быть, именно творчество Радищева особенно наглядно выражает общую тенденцию русской литературы XVIII в. к созданию синтетической картины русского мира еще и потому, что, в отличие от Державина, Фонвизина и Капниста, Радищев создал эту картину в повествовательной прозе.
Таким образом, наряду с общей для них всех традицией старших жанров сатиры и оды, Радищев унаследовал и третью, на протяжении всего литературного века как бы маргинальную, традицию романного повествования (демократический роман и «Тилемахида»), актуализировав ее в преддверии эпохи русского сентиментализма. Этот синтетический характер прозы Радищева делает ее связующим звеном национальной словесной культуры: как идеолог-мыслитель Радищев является не только наследником идеологии XVIII в., но и основоположником перспективного в XIX и XX вв. направления русской общественной мысли; как литератор-художник он стал итоговой фигурой русской эстетической мысли и русской литературы XVIII в.
Одним из ранних литературных трудов Радищева был перевод трактата французского историка и философа-просветителя Г.-Б. де Мабли «Размышления о греческой истории, или О причинах благоденствия и несчастия греков» (1749), напечатанный в 1773 г. Мабли был одним из наиболее радикальных последователей социально-политической доктрины Ж.-Ж. Руссо, сторонником и пропагандистом его концепции происхождения государственной власти в результате общественного договора и принципиальным противником доктрины просвещенного абсолютизма. Таким образом, сам выбор сочинения Мабли для перевода на русский язык свидетельствует об общем направлении социально-политической мысли Радищева. Но Радищев не ограничился просто переводом трактата Мабли: в ряде случаев, переводя на русский язык французские социально-политические термины, он делал к ним пояснительные примечания.
Одним из выразительных примеров самостоятельности общественной мысли Радищева является перевод понятия «despotism» (необходимо заметить, что Мабли различал две формы абсолютной власти – монархию и деспотию). На русский язык Радищев перевел его термином «самодержавство», что соответствует другому социально-политическому термину – «автократия», обозначающему крайнюю степень произвольности абсолютной власти, и снабдил следующим пояснительным примечанием:
Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние. ‹…› Если мы живем под властию законов, то сие ‹…› для того, что мы находим в оном выгоды. Если мы уделяем закону часть наших прав и нашел природныя власти, то дабы оная употребляема была в нашу пользу; о сем мы делаем с обществом безмолвный договор. Если он нарушен, то и мы освобождаемся от нашея обязанности. Неправосудие государя дает народу, его судии, то же и более над ним право, какое ему дает закон над преступниками. Государь есть первый гражданин народного общества[179] .
Это – квинтэссенция теории общественного договора Руссо, объясняющего происхождение государственной власти сугубо человеческими, и притом социальными причинами – необходимостью реализации естественных прав для каждого члена общества. На фоне традиционной русской доктрины происхождения царской власти от Бога, предлагавшей видеть в социальной структуре самодержавного государства модель божественного вселенского порядка[180], теория общественного договора сама по себе была и радикальной, и возмутительной, и политически опасной.
Однако Радищев усугубил силу воздействия политической мысли крайне эмоциональной формой ее изложения: две превосходные степени в структуре эпитета «наипротивнейшее» подчеркивают патетику радищевского стиля изложения. Это – характерная черта поэтики всей его прозы. Темперамент мысли, глубокая эмоциональная насыщенность манеры изложения социополитических тезисов сообщают прозе Радищева подлинный пафос: мысль становится переживанием, переживание представляет «осердеченную идею», и все вместе в равной мере адресуется и к уму, и к сердцу читателя.
Идея неприятия абсолютизма, нашедшая в примечании к переводу из Мабли свое выражение на уровне максимальной абстракции, в виде чистого абстрактного понятия «самодержавство», в дальнейшем творчестве Радищева подвергается конкретизации.
И первый уровень этой конкретизации предлагает «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске по долгу звания своего», датированное «Санктпетербург, 8 августа 1782 года» (отдельное изд. – СПб., 1790). Письмо обращено к другу юности Радищева С. И. Янову, его соученику по Пажескому корпусу и Лейпцигскому университету. По своей форме это – типичное частное дружеское письмо, и по его вводным фразам естественно было бы ожидать от него и соответствующего содержания, то есть сообщений о частной жизни человека, находящегося в длительной разлуке с другом: «‹…› ты охотно, думаю, употребишь час, хотя единый, отдохновения твоего на беседование с делившим некогда с тобою горесть и радовавшимся о твоей радости, с кем ты юношеские провел дни свои» (199).
Однако Радищев делится с другом не сердечными тайнами и не подробностями своей частной жизни: письмо посвящено торжественному открытию в Петербурге памятника Петру I работы скульптора Фальконе. Композиционно письмо отчетливо распадается на две части. В первой, имеющей очерковый характер, Радищев подробно описывает торжественное открытие монумента и его внешний вид:
Все было готово, тысячи зрителей на сделанных для того возвышениях и толпа народа, рассеянного по всем близлежащим местам и кровлям, ожидали с нетерпением зрети образ того, которого предки их в живых ненавидели, а по смерти оплакивали (200).
Статуя представляет мощного всадника на коне борзом, стремящемся на гору крутую, коея вершины он уже достиг, раздавив змею, в пути лежащую и жалом своим быстрое ристание коня и всадника остановить покусившуюся (201).
Эти наблюдения очевидца, зафиксированные с суховатой протокольной точностью фактографа, периодически перемежаются фиксацией эмоциональной реакции зрителей и чередуются с риторическими всплесками в авторской манере повествования:
И се слезы радости орошают ланиты. О Петр! ‹…› Признание наше было бы свободнее, и чин открытия изваянного твоего образа превратился бы в чин благодарственного молебствия, каковое в радости своей народ воссылает к Предвечному Отцу (200-201).
Эти эмоциональные всплески выполняют в повествовании двоякую функцию: с одной стороны, они поддерживают доверительную интонацию частного письма, обращенного к другу, которая дает своеобразный камертон восприятия с самого начала текста; с другой стороны, именно причина и природа сложных эмоций, которые вызваны торжеством открытия монумента, подготавливает переход ко второй, аналитической части письма, содержащей оценку личности Петра и его роли в русской истории.
В этой второй части Радищев полемизирует с Руссо, который в своем трактате «Общественный договор» отказал Петру в праве называться великим государем на основании того, что его реформы имели подражательный характер. Через 10 с лишним лет это же самое мнение, генетически восходящее к Руссо, и с той же оппозиционной интонацией повторит в своих «Письмах русского путешественника» Н. М. Карамзин: «Всего же более не люблю его [французского историка П.-Ш. Левека] за то, что он унижает Петра Великого ‹…›, говоря: «его, может быть, по справедливости не хотят назвать великим умом: ибо он, желая образовать народ свой, только что подражал другим народам»[181].
Радищевская мысль гораздо сложнее. Анализируя причины, по которым монарх может быть назван великим, он выстраивает вокруг имени и памяти Петра I огромный исторический контекст: Александр Македонский, «разоритель полусвета», сыноубийца Константин, Карл I, «возобновитель Римской империи», папа римский Лев X, «покровитель наук и художеств», «доброй Генрих IV, король французский» и «Людвиг XIV, тщеславный и кичливый» (102) – все они вошли в историю с эпитетом «Великий», независимо от того, были ли они созидателями или разрушителями – совершенно очевидно, что Радищев подбирает исторические аналогии, исходя именно из этих оснований. Таким образом получается, что монарх может быть велик и как разрушитель, и как созидатель – и в этом смысле Петр I заслуживает эпитета «великий» вдвойне. Для Радищева он велик «различными учреждениями, к народной пользе относящимися», победой над шведским королем Карлом XII, тем импульсом, который он дал «столь обширной громаде» России (203). Но Петр для Радищева велик и тем, что он был «властным самодержавцем, который истребил последние признаки дикой вольности своего отечества».
Окончательный итог деятельности Петра I, великого цивилизатора и великого деспота, имеет характер оценки не столько личности Петра I, сколько его статуса абсолютного монарха:
И я скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая вольность частную; но ‹…› нет и до скончания мира примера, может быть, не будет, чтобы царь упустил добровольно что-либо из своей власти, сидя на престоле» (203).
Так абстрактное понятие противного человеческому естеству «самодержавства» конкретизируется в сложной и противоречивой личности Петра I, в равной мере заслуживающего как благословения, так и проклятия. И общий пафос радищевской мысли становится более очевидным оттого, что абстрактная идея абсолютизма конкретизируется через образ монарха, который стал своеобразным воплощением идеала просвещенного властителя в новой русской истории.
С точки зрения чисто эстетической «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске» интересно тем, что именно здесь намечается столь характерная для радищевской повествовательной манеры трехкомпонентная структура повествования, складывающегося из очерковой пластической зарисовки, выдержанной в традициях бытописательного мирообраза, эмоциональной реакции на увиденное, выраженной интонацией напряженно-эмфатической авторской речи, и рационально-аналитического начала, поднимающего конкретный эмпирический факт до уровня понятийно-идеологического обобщения в теоретических абстракциях. Ближайшим результатом выработки этой повествовательной структуры, устанавливающей непосредственные причинно-следственные связи между частным фактом и высокой абстракцией, стал следующий уровень конкретизации абстрактного понятия самодержавства: осмысление его как универсальной поведенческой модели самого частного, самого личностного, самого эмпирического быта в автобиографическом произведении «Житие Федора Васильевича Ушакова» (1789), которое было опубликовано за год до «Путешествия из Петербурга в Москву» и тесно концептуально с ним связано.
Уже само слово «житие», вынесенное в заглавие произведения, свидетельствует о цели, которой Радищев хотел достичь жизнеописанием друга своей юности. Житие – дидактический жанр древнерусской литературы, посвященный подвижнической жизни святого, обладал изначальной учительной и проповеднической установкой. Житие должно было воспитывать душу на благом примере святой и безгрешной жизни, или учить добродетели, показывая путь духовного совершенствования, ведущий человека от греха к святости.
Герой Радищева Ф. В. Ушаков, друг юности писателя и его соученик по Лейпцигскому университету, в традиционные житийные рамки явно не укладывался: обыкновенный русский юноша, умерший в очень ранней молодости от венерической болезни, с традиционным обликом христианского святого никак не совмещается. Но для Радищева образ и биография его друга были заряжены необыкновенной силой дидактического воздействия. Дружба с Ф. В. Ушаковым, как считал сам писатель, определила его жизненную позицию и образ мыслей. Поэтому, в субъективной радищевской системе нравственных координат, частная жизнь обыкновенного человека обрела смысл универсально значимого примера и урока; биография уподобилась житию. Более того: воссоздание образа умершего друга юности послужило Радищеву своеобразным инструментом самоанализа: воскрешая память того, кто подал «некогда нам пример мужества» и создавая образ «учителя моего по крайней мере в твердости», Радищев тем самым вернулся к истокам формирования собственного характера и образа мыслей: «‹…› хочу отверзти последние излучины моего сердца. Ибо нередко в изображениях умершего найдешь черты в живых еще сущего» (205).
Все эпизоды короткой биографии Ф. В. Ушакова, изложенные в «Житии…»: отказ от перспективы быстрой и блестящей карьеры ради возможности получить образование в Лейпциге, несомненное лидерство в группе русских студентов, страстная жажда знаний и широта интересов, стойкое мужество перед лицом смерти – все это Радищев склонен истолковывать как проявления одного и того же свойства характера своего героя: «твердость мыслей и вольное оных изречение» (210) и «упорное прилежание к учению» (226) объединяются синонимичными эпитетами как нравственная и интеллектуальная формы выражения жизненной позиции «мужа тверда». Характерно, что при общем интеллектуализме образа Ф. В. Ушакова (все его описанные в «Житии…» занятия относятся к области умственной деятельности и жизни) Радищев склонен считать их проявлениями жизни души и сердца: «ибо в душе своей более предуспеть мог, нежели в разуме, скончав жизнь свою тогда, ‹…› когда разум, хотя собрав посредством чувств много понятий, не имел еще довольно времени устроить их в порядок ‹…›» (205). Этот неразделимый сплав сердца и разума, эмоционального и интеллектуального начал определяет характерный для агиографии и проповеднической риторики патетический тон жизнеописания, более всего очевидный в зачине «Жития…», посвящении A. M. Кутузову, другу и соученику Радищева и Ушакова: «Не с удовольствием ли, мой друг, повторю я, воспомянешь о времени возрождения нашей дружбы, о блаженном сем союзе душ ‹…›. Не возрадуешься ли, если узришь паки подавшего некогда нам пример мужества ‹…›. Воспомяни, о мой друг!» (204-205).
Эта высокая эмоциональная нота, с которой начинается повествование об уроках ушедшей молодости, задает уровень восприятия центрального композиционного эпизода «Жития…», истории конфликта русских студентов с их куратором, майором Бокумом, который, собственно, и стал для Радищева своеобразной лабораторной моделью для исследования проблемы «самодержавства» на уровне быта и факта частной человеческой жизни.
Майор Бокум, в обязанности которого входила организация быта русских студентов в Лейпциге, и в распоряжении которого находились деньги, отпущенные правительством на их содержание, сразу повел себя как мелкий бытовой тиран. И эта бытовая ситуация, по прошествии времени, дала Радищеву повод для далеко идущих аналогий:
Имея власть в руке своей и деньги, забыл гофмейстер наш умеренность и, подобно правителям народов, возомнил, что он не для нас с нами; что власть, ему данная над нами, и определенные деньги не на нашу были пользу, но на его. Власть свою хотел он употребить на приведение нас к молчанию о его поступках (215).
Очевидно, что радищевская мысль развивается одновременно на двух уровнях: частного быта и идеологического обобщения; при этом частный быт является своеобразной реальной моделью типологической ситуации власти. В мельчайшей ячейке социума – группе людей, связанных иерархическими отношениями «начальник – подчиненный», Радищев видит актуальность тех же законов, которые действуют на самом высоком уровне социальной структуры, в государстве монархического типа, определяемом отношениями «властитель – подданные». Все этапы развития конфликта Радищев рассматривает под углом зрения этой аналогии, постоянно отождествляя позицию Бокума с позицией самовластного деспота, а положение студентов – с положением угнетенного народа:
‹…› делали ему весьма краткие представления гораздо кротче, нежели когда-либо парижский парламент делывал французскому королю ‹…› Бокум отвергал их толи-ко же самовластно, как и король французский, говоря своему народу «В том состоит наше удовольствие» (216).
Подобно как в обществах, где удручение начинает превышать пределы терпения и возникает отчаяние, так и в нашем обществе начинались сходбища, частые советования и все, что при заговорах бывает ‹…› (217).
И, конечно же, не случайна историческая аналогия с французской внутриполитической ситуацией: год публикации «Жития…» – 1789 – год начала Великой французской революции. Объективный ход европейской истории подтвердил справедливость априорного теоретического вывода, сделанного Радищевым из анализа частной бытовой ситуации: бунт неизбежно рождается из самой тяжести угнетения: «Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. ‹…› Не доводи его токмо до крайности. Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют ‹…›» (215).
Бунт студентов спровоцировала пощечина, которую Бокум дал одному из них в ответ на просьбу затопить печь в его комнате. Студенты, бывшие все дворянами, решили, что обиженный должен требовать удовлетворения – то есть вызвать Бокума на поединок, а если он откажется, то вернуть ему пощечину. В результате студент Бокума «ударил и повторил удар» (220). Студенты были заключены под стражу, произошло судебное разбирательство, им грозило исключение из университета, но все кончилось благополучно «по повелению нашего министра» (224): он помирил студентов с куратором, и все осталось как было: «он [Бокум] рачил о своем кармане, а мы жили на воле и не видали его месяца по два» (224).
До этого момента повествования Радищев последовательно выстраивает аналогию между частной бытовой ситуацией и закономерностями жизни общества в целом. Исход конфликта студентов с куратором оставлен без сравнения с соответствующей социальной ситуацией, без комментариев и без вывода автора. Разумеется, аналогией бунта студентов на макроуровне социальной структуры является бунт угнетенных подданных, но Радищев вряд ли мог написать об этом открытым текстом в тот год, когда началась Великая французская революция. Что же касается комментариев и вывода, то основания для попытки их реконструкции дает образная система «Жития…», которое при всей светскости своего содержания генетически и ассоциативно восходит к жанру, ориентированному на сакральный мирообраз.
Центральный эпизод «Жития…» – эпизод с пощечиной, которую обиженный вернул обидчику вдвойне, ассоциативно соотносим с двумя этическими системами: кодексом дворянской чести, в котором пощечина является символом оскорбления, смываемого только кровью, и христианским моральным кодексом непротивления злу насилием, где пощечина является своеобразной метафорой зла вообще.
В тексте Радищева кодекс дворянской чести прямо отождествлен с библейской ветхозаветной моралью, требующей на обиду отвечать равной обидой: формула «око за око» (Исход. 21;24) обозначает естественную жажду мщения, нетерпимую, однако, в гражданском обществе: «От сего рождается мщение, или древний закон «око за око»; закон, ‹…› загражденный и умеряемый законом гражданским» (219). Это отождествление может быть интерпретировано как своеобразная подсказка и фигура умолчания: если в гражданском обществе нетерпима ветхозаветная мораль, то, вероятно, действенной должна являться евангельская. Не введенная Радищевым в открытый текст эпизода цитата из Нагорной проповеди Христа прочно укоренена в его ассоциативном подтексте и неизбежно рождается в сфере рецепции: «Не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Матф. 5;39).
В свете евангельской метафоры, которая в своем идеально-переносном смысле означает этический запрет на умножение суммы социального зла местью и насилием, обнаруживается достаточно неожиданный для общепризнанного «первого русского революционера» поворот социальной мысли. Показать неизбежность бунта и проанализировать социальные условия его возникновения – это еще не значит призвать к нему и увидеть в нем единственный путь избавления от тирании. Общие очертания мысли Радищева о том, какие результаты может принести социальный ответ насилием на насилие, с достаточной степенью достоверности могут быть реконструированы из описанной им лабораторной частной модели общественной закономерности.
На уровне частной бытовой ситуации, которая осуществилась по законам ветхозаветной морали, бунт студентов против куратора закончился на редкость безрезультатно: Бокум не утратил своей фактической власти, не понес наказания, условия жизни студентов не стали лучше. Единственным итогом происшествия стали три пощечины: в результате мести сумма зла возросла ровно втрое.
Европейская история к моменту создания «Жития…» еще не подтвердила справедливости радищевских выводов своим объективным ходом – Великая французская революция только началась. Но память о Пугачевском бунте, залившем Россию кровью дворян и крестьян и ничего не изменившем в социальной структуре русского самодержавия, а, напротив, спровоцировавшем ужесточение социально-политического угнетения, была еще достаточно свежа. Таким образом, текст «Жития…», последовательно развивающий аналогию между законами социальных отношений на бытовом микроуровне и общественном макроуровне, дает достаточно оснований для предположения о том, что радищевское мнение о продуктивности социального насилия – революции – не могло быть принципиально отличным от его мнения о продуктивности насилия бытового, хотя на последнем шаге анализа писатель и отказался от второго плана аналогии.
Однако подобное умозаключение отнюдь не означает того, что Радищев отказывается от борьбы с социальным насилием вообще. Напротив, «Житие Федора Васильевича Ушакова» неоспоримо свидетельствует о том, что писатель вплотную приблизился к осознанию ненасильственного и притом абсолютно эффективного пути борьбы с тиранией и вот-вот обнаружит силу, способную результативно противостоять всей машине государственного угнетения.
Общее направление публицистической мысли Радищева символически зафиксировано в движении жанровой структуры его публицистически-художественной прозы. От примечания к историко-политическому трактату через эпистолярный жанр к агиографии-автобиографии радищевские тексты все больше и больше приобретают характер частного документа отдельно взятой человеческой жизни. Постепенная конкретизация идеологического пафоса Радищева от уровня конфликтных абстрактных понятий («самодержавство» – «человеческое естество») до исторического (Петр I – русский народ) и бытового (Бокум – студенты) уровней проявления общей закономерности неизбежно приводит писателя к мысли о том, что равносильным противником тирании, истребляющей «вольность частную», является естественный носитель этой вольности – один отдельно взятый свободный частный человек. Именно эта мысль намечается в заключительных строках «Жития…», своеобразном реквиеме герою:
Он был, и его не стало. Из миллионов единый исторгнутый неприметен в обращении миров ‹…› Но то скажу справедливо, что всяк, кто знал Федора Васильевича жалел о безвременной его кончине, тот, кто провидит в темноту будущего и уразумеет, что бы он мог быть в обществе, тот чрез многие веки потужит о нем (235).
В «Житии Федора Васильевича Ушакова» история становления свободного самосознающего человека раскрыта на примере жизненного опыта автора, повествующего о «вожде моея юности» (233), научившем его чувствовать, мыслить и жить. В «Путешествии из Петербурга в Москву» (1790) эта же самая история будет воспроизведена в обратном соотношении: автор станет ведущим, герой и читатель – ведомыми, но смысл ее от этого не меняется. В обоих произведениях освобождение в мысли и духе предстает необходимым условием и законом грядущего социального освобождения, и тесная концептуальная близость «Жития…» и «Путешествия…» подчеркнута фактом посвящения этих текстов одному и тому же человеку – другу Радищева A. M. Кутузову.
В отличие от «Жития…», где обращение к другу входило в сам текст произведения, посвящение «Путешествия из Петербурга в Москву» выделено в специальный композиционный элемент книги. Это особенное положение подчеркивает значение, придававшееся тексту посвящения Радищевым. И действительно, в совокупности своих тезисов посвящение дает своеобразный ключ, которым открывается и образная структура «Путешествия…» и цель, преследуемая его автором:
Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала Обратил взоры мои во внутренность мою – и узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто оттого только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы (27).
Нетрудно заметить, что эта хрестоматийная крылатая фраза четко выстраивает стадиальную последовательность сенсуалистской концепции познания: ощущение – эмоции – аналитическая мысль. Прошедшее время глаголов свидетельствует о том, что сам писатель этот путь проделал. И побудительные причины, заставившие его изложить в словесной форме результаты деятельности «разума и сердца», сформулированы в Посвящении не менее четко и афористично:
Я человеку нашел утешителя в нем самом. «Отыми завесу с очей природного чувствования – и блажен буду». ‹…› я ощутил в себе довольно сил, чтобы противиться заблуждению; и – веселие неизреченное! я почувствовал, что возможно всякому соучастником быть во благодействии себе подобных Се мысль, побудившая меня начертать, что читать будешь (27).
Логика процесса познания, намеченная в Посвящении, определила трехкомпонентную структуру повествования, сформировавшуюся уже в раннем творчестве Радищева. Весь событийный, эмоциональный и идеологический материал «Путешествия…» распределен по трем повествовательным пластам, каждый из которых характеризуется совокупностью устойчивых признаков художественной манеры: пластическое очерковое бытописание, выдержанное в объективно-сухом, терминологически точном стиле, субъективно-лирические и патетические фрагменты, создающие общую эмоциональную атмосферу, близкую к интонационной структуре торжественной ораторской оды, и аналитические публицистические размышления, данные в абстрактно-понятийной форме.
Эта структура повествования особенно очевидна тогда, когда все три пласта представлены в пределах одной композиционной единицы «Путешествия»: целостного фрагмента с внутренним сюжетным единством или главы. По этому принципу выстроена, например, одна из самых первых глав книги – «Любани»:
В нескольких шагах от дороги увидел я пашущего ниву крестьянина. Время было жаркое. Посмотрел я на часы. – Первого сорок минут. – Я выехал в субботу. – Сегодня праздник. Пашущий крестьянин принадлежит, конечно, помещику, который оброку с него не берет. – Крестьянин пашет с великим тщанием. – Нива, конечно, не господская (32). ‹…›
Разговор сего земледельца возбудил во мне множество мыслей. Первое представилось мне неравенство крестьянского состояния (34). ‹…›.
Углубленный в сих размышлениях, я нечаянно обратил взор мой на моего слугу, который, сидя на кибитке передо мной, качался из стороны в сторону. ‹…› Мне так стало во внутренности моей стыдно, что едва я не заплакал. – Ты во гневе твоем, говорил я сам себе, устремляешься на гордого господина, изнуряющего крестьянина своего на ниве своей; а сам не то же ли или еще хуже того делаешь? (34).
Очевидно, что необходимым эстетическим и композиционным фактором, обеспечивающим возможность последовательного выдерживания подобной структуры повествования, является центральное положение субъекта повествования: единство его личности – необходимое связующее звено структуры. Глазами субъекта повествования увиден пластический облик зафиксированной в «Путешествии» материальной реальности. Эмоциональная атмосфера повествования создана его переживанием этой картины; идеолого-публицистический анализ является продуктом его обобщающей мысли. Все это выдвигает в центр эстетики «Путешествия» проблему героя книги.
Как это водится в жанре записок о путешествии, радищевское «Путешествие из Петербурга в Москву» написано от первого лица. Таким образом, кроме автора – писателя Радищева в его книге есть еще и автор-повествователь, его субъект, личность которого принципиально важна в плане ее соотношения с личностью автора, поскольку форма повествования от первого лица является одним из излюбленных литературных приемов видимого отождествления автора-писателя с автором-повествователем.
И радищевское «Путешествие» отнюдь не является исключением в этом смысле. Долгое время литературоведы уверенно отождествляли личность субъекта повествования с личностью Радищева. Мысль о том, что субъектом повествования в «Путешествии» является не автор-Радищев, а его литературный герой, вымышленный персонаж, впервые высказал Г. П. Макогоненко[182], убедительно мотивировав свою точку зрения анализом чисто фактических несовпадений в биографиях Радищева и путешественника, а также совершенно справедливым указанием на то, что в главе «Тверь» описана встреча путешественника с «новомодным стихотворцем», автором оды «Вольность», то есть именно с Радищевым.
В настоящее время тезис о несовпадении личностей автора и повествователя «Путешествия» можно считать общепринятым[183]. Однако вопрос о степени идеологической и нравственной близости автора и героя до сих пор остается открытым, поэтому представляется необходимым четкое разграничение двух планов повествования радищевской книги: плана автора и плана героя. Тем более это уместно потому, что сам текст «Путешествия» дает для подобной дифференциации совершенно объективные основания, поскольку от имени самого писателя («новомодного стихотворца», автора оды «Вольность») в него введены два его произведения: ода «Вольность» и «Слово о Ломоносове». Таким образом, автор в качестве персонажа «Путешествия» приравнен к безымянным «искреннему другу» путешественника, автору «Проекта в будущем» («Хотилов», «Выдропуск») и «порицателю цензуры», автору «Краткого повествования о происхождении цензуры» («Торжок»).
Весь остальной текст «Путешествия из Петербурга в Москву» не исключая и речи встреченных путешественником лиц, следует относить к сфере сознания и повествования самого героя, поскольку даже чужое слово – рассказ его приятеля Ч. о происшествии на Финском заливе («Чудово»), рассказ Крестьянкина о бунте в крепостной деревне жестокого асессора («Зайцово») и воспитательная речь крестицкого дворянина к своим детям («Крестьцы») – передана словом путешественника в его характерной повествовательной манере. Все эти включения устной речи других людей в ткань повествования, принадлежащего путешественнику, представляют собой типичный образец «чужого слова», адаптированного повествовательной манерой единого рассказчика.
Исключительное положение категории героя-повествователя, как централизующего начала всей книги, заставляет обратить пристальное внимание на его личность: как правило, личностные свойства персонажа, которому автор доверяет повествование, вплотную обусловлены основным авторским замыслом. И здесь принципиальное значение приобретает еще одна фраза радищевского посвящения: «возможно всякому соучастником быть во благодействии себе подобных» (27). В этой связи нельзя не обратить внимания на то, что радищевский герой обладает намеренно стертой индивидуальностью. У него нет имени, основного знака индивидуального облика; неизвестна цель его путешествия из Петербурга в Москву; в «Путешествии» отсутствует так называемая «экспозиция героя» – информация о его внешности, социальном происхождении, круге знакомств и чтения, семейном положении, этапах жизни, которые он уже прошел к моменту начала повествования, наконец, предварительный очерк характера и прочие аналогичные сведения.
Кое-что из этого набора признаков индивидуальной личности постепенно выясняется по ходу повествования Так, в главе «Любани» конкретизируется социальный статус путешественника: служащий беспоместный дворянин, не имеющий крепостных; в цикле глав «Крестьцы» – «Яжелбицы» – «Валдай» внимательный читатель обнаружит сведения о возрасте и семейном положении путешественника – зрелых лет вдовец, имеющий детей, старшему из которых вскоре предстоит вступление в государственную службу. Здесь же находятся глухие намеки на бурную и не совсем нравственную жизнь, которую путешественник вел в молодости. Что же касается внутреннего мира путешественника, то он разнообразно и широко раскрывается в его наблюдениях, эмоциональных реакциях и мыслях в этом отношении можно отметить широкую разностороннюю образованность и начитанность, наблюдательность, общительность, проницательный аналитический ум и т. д.
Но все же этих сведений о личности путешественника и свойствах его характера недостаточно для того, чтобы его образ и облик обрели в сознании читателя ярко выраженную индивидуальность. Все, что читатель узнает о путешественнике по ходу повествования, имеет смысл скорее некоей общечеловеческой комбинации интеллектуальных и нравственных свойств, единства «сердца и разума» в обобщенно-абстрактном плане. На фоне эволюции предшествующей радищевской художественно-публицистической прозы, конкретизирующейся от абстрактно-понятийного мирообраза к биографической и автобиографической индивидуальности личности, стертая индивидуальность путешественника выглядела бы странно и неожиданно, если бы не цитированная фраза посвящения. «Всякому возможно» то, что произошло с писателем и происходит на страницах «Путешествия» с его героем. И Радищев, обращаясь к своему читателю – то есть, к любому человеку, который возьмет в руки его книгу, – делает это через посредника, максимально облегчающего контакт индивидуальности читателя с автором своей общечеловеческой усредненностью. Путешественник и его личность – это точка, в которой легче всего могут пересечься индивидуальность читателя и индивидуальность автора. За вычетом своих единичных свойств автор-Радищев, путешественник-повествователь и читатель в равной мере являются «всяким», любым человеком, вооруженным для познания реальности одними и теми же инструментами – глазами и ушами, сердцем и разумом.
Безусловно, подобный тип контакта между автором, героем и читателем Радищев выстраивает с определенной целью. Возможность подстановки читателя на позицию героя важна ему именно для оптимального восприятия смыслов книги. И это вплотную подводит нас к таким уровням поэтики «Путешествия», как сюжетосложение и композиция, своеобразие которых также обусловлено центральностью категории героя-повествователя в системе художественной образности «Путешествия».
С точки зрения своего тематического состава книга Радищева явно тяготеет к полифонии микротем и микросюжетов, замкнутых в пределах одной композиционной единицы: каждая глава, как правило, имеет свою собственную изолированную сюжетную основу: в «Любанях» это пашущий крестьянин, в «Чудове» – «систербекская повесть», в «Зайцеве» – рассказ крестьянина о бунте крепостных, в «Крестьцах» – воспитательный трактат, в «Хотилове» – «Проект в будущем» и т. д. Иногда в пределах одной главы совмещается по два, редко – по три самостоятельных микросюжета.
Даже в тех случаях, когда эти самостоятельные микросюжеты связаны между собой неким проблемно-тематическим единством, каким является семейно-нравственная тема для глав «Крестьцы» – «Яжелбицы» – «Валдай» – «Едрово», все-таки в чисто сюжетном плане они лишены единства последовательного развертывания общего сюжетно-тематического мотива. И композиционный прием, при помощи которого соединены эти разностильные, разножанровые, полифонические в тематическом аспекте фрагменты, тоже выглядит на первый взгляд чисто формальным. Перемещение в физическом пространстве дороги от Петербурга до Москвы, от одной почтовой станции к другой представляет собой такой же удобный условный композиционный стержень для объединения разнородных локальных сюжетов, что и переписка стихийных духов с арабским волшебником (характерно, что «Почта духов» Крылова выходила в свет ежемесячными выпусками в том самом 1789 г., в котором Радищев окончательно дорабатывал текст своего «Путешествия» перед его публикацией).
Как правило, местонахождение путешественника в том или ином реальном географическом пункте никак не обусловливает местными реалиями микросюжет, развиваемый в этой главе. Пашущего крестьянина путешественник мог встретить где угодно, с крестьянской девушкой Анютой, заступником крепостных Крестьянкиным, дворянином, преподающим уроки нравственности своим детям, он также мог встретиться на любой из 24-х почтовых станций между Петербургом и Москвой. Но, разумеется, и из этого общего правила есть свои исключения. Их представляют такие главы, как «Новгород», где знакомство с купцом новой формации более вероятно, чем в других местах, и где путешественника естественно посещают мысли о древней русской республике; да и встреча с автором оды «Вольность» приурочена к Твери далеко не случайно. На пути от новой столицы самодержавной деспотической России к древней столице самодержавно-деспотического Московского княжества лежат столицы двух не реализовавшихся в национальной истории альтернативных самодержавию государственных структур: Новгородская торговая республика и Тверская конституционная монархия. Обе эти системы на фоне самодержавия могут быть осознаны как уважающие «вольность частную».
Таким образом, следует признать, что сюжет «Путешествия» не может быть выведен из тематического материала книги: все разнообразные впечатления путешественника не самоценны, а явно подчинены какой-то иной, высшей цели. Что же касается композиционной структуры «Путешествия», как совокупности глав-станций, то и она не может быть фактором, определяющим или раскрывающим логику поступательного развития этого высшего смысла. Здесь нам опять приходится вспомнить о центральной эстетической категории «Путешествия», которая определяет своеобразие каждого уровня поэтики: образе героя-повествователя. Именно с ним связан единый сюжет «Путешествия», что в свое время точно определил Г. П. Макогоненко: «Единым сюжетом «Путешествия» Радищев сделал историю человека, познавшего свои политические заблуждения, открывшего правду жизни, новые идеалы и «правила», ради которых стоило жить и бороться, историю идейного и морального обновления путешественника»[184]. Если отвлечься от социологизма, характерного для литературоведения 1950-х гг., то суть мысли исследователя абсолютно соответствует истине книги: если сюжетом «Путешествия» не является путешествие как таковое, то им может быть только духовный путь. И почти все опорные слова, необходимые для определения этого пути, в формулировке Г. П. Макогоненко присутствуют: «заблуждение», «познание», «правда» – к этому комплексу необходимо добавить только одно слово – «свобода», ибо познание истины и избавление от заблуждения ведет к духовной свободе. Путь познания истины, ведущий к свободе, помещенный в географические координаты дороги от Петербурга до Москвы, и определяет внутреннюю композиционную логику «Путешествия.
Главы книги отчетливо группируются между собой в проблемно-тематические циклы, содержание каждого из которых отражает одну из стадий процесса познания, зафиксированных в посвящении A.M.К. Первый цикл глав, объединяющий впечатления путешественника на участке пути от «Выезда» до «Спасской полести», можно обозначить словами: «Я взглянул окрест меня» – и увидел, что реальная действительность не соответствует представлениям о том, какой она должна быть. Почтовый комиссар, который обязан снабжать проезжающих лошадьми, предпочитает спать («София»); дорога, почитаемая «наилучшею ‹…› всеми теми, которые ездили по ней вслед государя» (30), оказывается «непроходимою» («Тосна»); пашущий в праздник крестьянин заставляет путешественника устыдиться самого себя и усомниться в справедливости закона («Любани»); встреченный по дороге друг рассказывает ему душераздирающую историю о том. как он чуть было не погиб, катаясь по Финскому заливу, из-за нежелания начальника исполнить свои прямые обязанности («Чудово»); наконец, в главе «Спасская полесть» путешественник подслушивает ночной разговор присяжного с женою о том, как можно получить чин, снабжая губернатора устрицами, а встреча со случайным попутчиком, бегущим от судебного преследования, убеждает его в том, что в России можно лишиться «имения, чести и жизни» в точности по букве закона, но не совершив никакого преступления.
Сквозным идейным стержнем этого цикла глав становится проблема соотношения общего порядка и прав частного человека. Для Радищева эпохи создания «Путешествия» «насилие над отдельным человеком ‹…› – свидетельство порочности всей общественной системы в целом и достаточное основание к тому, чтобы суверен-народ отрешил от власти не оправдавшую его доверия администрацию»[185]. Путешественник познает эту истину в споре со своим чудом избежавшим смерти другом Ч. (глава «Чудово») и в размышлении о русской законности, позволяющей отнимать у человека «имение, честь и жизнь» (глава «Спасская полесть»):
‹…› старался ему доказать, что малые и частные неустройства в обществе связи его не разрушат, как дробинка, падая в пространство моря, не может возмутить поверхности воды. Но он мне сказал наотрез: – Когда бы я, малая дробинка, пошел на дно, то бы, конечно, на Финском заливе бури не сделалось, а я бы пошел жить с тюленями (41-42).
Возможно ли, говорил я сам себе, чтобы в толь мягкосердое правление, каково ныне у нас, толикие производились жестокости? (47-48).
Сквозным символическим образом, скрепляющим этот цикл глав, является образ-мотив сна, аллегорически выражающий идею умственного и нравственного бездействия человека. Путешествие начинается для героя своеобразным сном-вопросом:
Един, оставлен, среди природы пустынник! Вострепетал – Несчастной, возопил я, – где ты? где девалося все, что тебя прельщало? ‹…› Неужели веселости, тобою виденные, были сон и мечта? (28).
В результате столкновения со спящим начальством («София», «Чудово») и чувства стыда, испытанного путешественником перед своим слугой за то, что лишая его сна. он «воспрещает пользоваться» человеку «усладителен наших бедствий» и естественным правом («Любани»), в главе «Спасская полесть» к путешественнику приходит сон-ответ:
Мне представилось, что я царь, шах. хан, король, бей, набаб султан или какое-то сих названий нечто, седящее во власти на престоле (48).
Перечисление разных названий абсолютных монархов свидетельствует о том, что речь здесь идет не столько о конкретном самодержце, сколько о принципе самодержавия, хотя в дальнейшей картине мнимого процветания страны, управляемой «каким-то из сих названий», содержатся косвенные отсылки к фактам и реалиям правления Екатерины II[186]. Странница по имени «Прямовзора» (Истина) снимает бельма с глаз самодержца, и он видит истинный катастрофический облик своей страны и несчастье своего народа. Это – аллегория прозрения, путь которого намечен в посвящении фразой: «Отыми завесу с очей природного чувствования – и блажен буду» (27), переход к следующей стадии духовного пути путешественника: «душа моя страданиями человечества уязвленна стала», побуждающей его «обратить взоры мои во внутренность мою» и пересмотреть свои убеждения.
Это происходит в главах «Подберезье», «Новгород» и «Бронницы», где последовательной ревизии подвергаются распространенные просветительские упования на просвещение и закон как основу социальных преобразований. В идеале эти понятия остаются для путешественника актуальны и истинны, но в реальности встреча с семинаристом в «Подберезье» и противозаконные махинации купца Карпа Дементьевича, обогащающегося с использованием закона вексельного права, убеждают путешественника в том, что практическое состояние русской законности и русского образования неспособны что-либо изменить в антигуманной структуре общества. И в «Бронницах» к путешественнику, посетившему храм на месте древнего города, приходит осознание единственно возможного для него пути, преподанное в форме божественного откровения:
Чего ищеши, чадо безрассудное? Премудрость моя все нужное насадила в разуме твоем и сердце. ‹…› Возвратись в дом свой, возвратись к семье своей; успокой встревоженные мысли, вниди во внутренность свою, там обрящешь мое божество, там услышишь мое вещание (68).
Так сбывается пророчество посвящения: «я человеку нашел утешителя в нем самом», активизирующее сердце и разум путешественника. Он «ощутил в себе довольно сил, чтобы противиться заблуждению», глядя на жизнь «очами природного чувствования», от которых «отъята завеса» заблуждения. Эта точка зрения определяет позицию путешественника в центральном цикле глав «Зайцово» – «Медное», который внутренне распадается на две структуры, определяемые своеобразным воплощением «мысли семейной» и «мысли народной» – исследованием природы частных человеческих связей на уровне семьи и способа социальной организации общества в целом, причем на обоих уровнях путешественник видит одно и то же: рабство и неравенство.
Центральный цикл открывается главой «Зайцово», где Крестьянкин рассказывает путешественнику об убийстве крепостными своего жестокого помещика, поводом для которого послужило преступление против семьи и нравственности, а завершается главой «Медное», где путешественник становится свидетелем продажи крепостных с аукциона – крайнего проявления социального бесправия крестьян и беззакония государства, основанного на институте крепостного права, по отношению к своим гражданам. Эти крайние пункты цикла определяют двойное параллельное развитие взаимосвязанных морально-семейной и социально-политической тем. Главы «Крестьцы», «Яжелбицы», «Валдай», «Едрово» посвящены рассмотрению института брака и проблемы воспитания, главы «Хотилов», «Вышний Волочек», «Выдропуск» и «Торжок» – рассмотрению политических основ русской государственности: крепостного права, экономики, сословных привилегий дворянства и государственного регулирования духовной жизни общества (свобода совести, свобода печати).
Оба этих микроцикла организованы по одному принципу: реальные картины бесправия и беззакония обрамлены картинами идеально-должного состояния нравственности и семьи, государства и общества. Семейный цикл открывается образами идеального воспитателя – крестицкого дворянина, идеальных граждан – его детей и текстом его воспитательного трактата, а завершается образом идеально нравственной крестьянки Анюты и изложением ее здоровых, естественных представлений о семье и браке. В центре же микроцикла дана картина похорон юноши, умершего от венерической болезни и описание государственно узаконенной системы разврата.
Социальный цикл начинается «Проектом в будущем», доказывающим экономическую невыгоду крепостного землепользования и намечающим перспективу неотвратимого и деструктивного бунта рабов, не могущего принести ничего кроме ужаса и крови:
Загрубелые все чувства рабов, и благим свободы мановением в движение не приходящие ‹…›. Таковы суть братия наши, во узах нами содержимые. ‹…› Прельщенные грубым самозванцем, текут ему вослед и ничего толико не желают, как освободиться от ига своих властителей: ‹…› Они искали паче веселия мщения, нежели пользу сотрясения уз (119-120).
Мнение автора «Проекта в будущем», искреннего друга путешественника, о результатах Пугачевского бунта, которое открывает социально-политический микроцикл, явно перекликается с мнением «порицателя ценсуры» о свободе, принесенной Великой французской революцией в духовную жизнь общества, в главе «Торжок», завершающей этот цикл «Кратким повествованием о происхождении ценсуры»:
Ныне, когда во Франции все твердят о вольности, когда необузданность и безначалие дошли до края возможного, ценсура во Франции не уничтожена. ‹…› Мы читали недавно, что народное собрание, толико же поступая самодержавно, как доселе их государь, насильственно взяли печатную книгу и сочинителя оной отдали под суд ‹…›. О Франция! ты еще хождаешь близ Бастильских пропастей (147).
Единственный акт насилия над вольностью частной уничтожает всякую разницу между единодержавной и коллективной деспотией: эту же мысль выскажет через десять лет Карамзин, заметивший, что революционный народ «сделался во Франции страшнейшим деспотом»[187]. Так путешественник познает истину, открытую Радищевым в «Житии Федора Васильевича Ушакова»: рабство духовное и рабство социальное могут породить только рабов и деспотов, от перемены позиций которых в социальной структуре общества путем революционного насилия рабство как таковое не уничтожится.
Положительная программа «Проекта в будущем» и «Краткого повествования о происхождении ценсуры» – политическая свобода всех сословий и свобода книгопечатания, совести, вероисповедания обретают своеобразное доказательство способом от противного в центральных главах цикла, рисующих крайнюю степень политического и экономического рабства крестьян-месячинников[188] (глава «Вышний Волочек») и крайнюю степень злоупотребления привилегиями дворянства – роскошь придворных (глава «Выдропуск»). Реальный путь преобразования социальной структуры общества – либерализация всех уровней этой структуры: обеспечение политических прав угнетенным за счет сокращения привилегий угнетателей и обеспечение равных шансов на образование, просвещение путем либерализации духовной жизни в свободе печати. Такой путь открывается сознанию путешественника перед тем, как он прибывает на станцию «Тверь», чтобы встретиться там с автором оды «Вольность».
Глава «Тверь» занимает кульминационное положение в композиции книги. В тот момент, когда путешественник встречается с «новомодным стихотворцем», он уже проделал путь познания, поднявший его практически до идеологического уровня автора «Путешествия» и «Жития Ф. В. Ушакова», тогда как Радищев, автор оды «Вольность» в главе «Тверь» – это Радищев 1783-го года, года создания оды. И, безусловно, сталкивая своего героя-единомышленника с собой самим почти десятилетней давности, Радищев не мог иметь в виду того эффекта, который все исследователи, начиная с Г. П. Макогоненко, приписывают встрече путешественника с апологетом насильственного революционного переустройства общества, – эффекта мгновенного превращения героя в революционера под влиянием революционера-поэта.
В 1783 г. Радищев мог славить в оде революционное насилие, тираноубийство и казнь тирана на суде. В 1789-1790 гг., после того, как он приложил к «Житию Ф. В. Ушакова» принадлежащий перу его друга трактат о недопустимости смертной казни в гражданском обществе даже для уголовных преступников, Радищев этого сделать не мог. Поэтому встреча путешественника с писателем имеет обратный смысл: достигнув высшей точки своего духовного и умственного освобождения, путешественник встречается с человеком, находящимся в самом начале того пути, который он уже совершил; отсюда и скептическое восприятие оды путешественником:
Вот и конец, – сказал мне новомодный стихотворец. Я очень тому порадовался и хотел было ему сказать, может быть, неприятное на стихи его возражение, но колокольчик возвестил мне, что в дороге складнее поспешать на почтовых клячах… (161).
И следующая за «Тверью» глава «Городня» открывает заключительный цикл, разворачивающийся под девизом: «возможно всякому соучастником быть во благодействии себе подобных». Начиная с «Городни» путешественник все время совершает поступки, свидетельствующие о новизне его жизненной позиции. В «Городне» он предотвращает беззаконную отдачу в рекруты группы вольных крестьян и тем способствует увеличению количества свободных людей в России на несколько человеческих единиц. В «Завидове» пресекает неумеренные претензии проезжего вельможи. В «Клине» принимает сочувственное участие в судьбе нищего слепого певца и т. д. Характерно, что сюжетные ситуации заключительных глав «Путешествия» отчетливо спроецированы на аналогичные ситуации глав начальных: один и тот же человек, попадающий в одно и то же положение в начале и в конце пути, ведет себя совершенно по-разному.
Так, в главах «София» и «Завидово» возникает один и тот же сюжет русских почтовых нравов: самодур-комиссар, раболепствующий перед вельможами и издевающийся над обыкновенными проезжими. Но если в «Софии» путешественник беспомощен перед грубостью не желающего прерывать свой сон комиссара и бесполезно вспыльчив, то в «Завидове» он спокойно и решительно «воспрещает» слуге знатного вельможи «выпрягая из повозки моей лошадей, меня заставить ночевать в почтовой избе» (170).
В главах «София» и «Клин» развивается один и тот же сюжет народной песни как отражения национального характера. Но если в «Софии» грустная песня ямщика повергает путешественника в меланхолические мысли о «скорби душевной» народа, звенящей в голосах его песен, то в «Клине» он слушает песню слепого певца в толпе народа, делит народные чувства и добивается своеобразного народного признания и благословения, уговорив певца принять от него милостыню, как от любого, подающего «полушку и краюшку хлеба» (173). К концу своего путешествия, в «Пешках» герой «обозрел в первый раз внимательно» внутренность крестьянской избы, ни разу не остановившей его взора на протяжении всего предшествующего пути, и увиденное заставило его произнести самый патетический внутренний монолог за все время его путешествия:
Звери алчные, пиявицы ненасытные! что крестьянину мы оставляем? то, чего отнять не можем, – воздух. ‹…› Закон запрещает отъяти у него жизнь. Но разве мгновенно. Сколько способов отьяти ее у него постепенно! С одной стороны – почти всесилие, с другой – немощь беззащитная (176).
И эти же мысли обретают свое развитие в последней главе книги под символическим названием «Черная грязь», где путешественник становится свидетелем церемонии заключения насильственного брака: «Они друг друга ненавидят и властию господина своего влекутся на казнь ‹…›» (177). Этот образ в контексте всей книги, чередующей «мысль семейную» с «мыслью народной», обретает смысл своеобразной аллегории тех общественных уз, которыми соединены в России крестьяне и дворяне – таких же нерасторжимых, как брак, заключенный перед лицом Бога, таких же противоестественных, как брак насильственный: «О, горестная участь многих миллионов! конец твой сокрыт еще от взора и внучат моих…» (178).
Последний композиционный элемент «Путешествия» – «Слово о Ломоносове», введенное в повествование как авторский текст Радищева («Слово о Ломоносове» закончено Радищевым в 1788 г.), – вновь соотносится с посвящением А. М. К. и по своей общей идее, и по композиционной функции. В «Слове о Ломоносове», которое явилось результатом радищевских размышлений о путях формирования выдающейся личности и ее роли в истории, в образной структуре похвальной речи развивается тот же тезис, который в предельно обобщенной форме высказан в посвящении: «Се мысль, побудившая меня начертать, что читать будешь» (27). «Слово о Ломоносове тоже является пояснением причин, заставивших Радищева написать свою книгу, и изложением той роли, которую писатель предназначил ей в русской духовной культуре:
Не достойны разве признательности мужественные писатели, восстающие на губительство и всесилие для того, что не могли избавить человечества от оков и пленения? ‹…› Первый мах в творении всесилен был; вся чудесность мира, вся его красота суть только следствия. Вот как понимаю я действие великия души над душами современников или потомков; вот как понимаю действие разума над разумом (190).
Пройдя путь духовного освобождения сам, проведя по этому пути своего героя-путешественника и тем доказав его безусловную результативность, Радищев предлагает пройти его и читателю – и в этом, а не в социальном насилии, он видит залог демократизации общественной жизни. Может быть, главная мысль «Путешествия» высказана героем книги в главе «Выдропуск» – «Но чем народ просвещеннее, то есть чем более особенников в просвещении, тем внешность менее действовать может» (128). Следовательно, залогом твердого различия видимости и сущности, лжи и истины, которое является непременным условием невозможности социального обмана, насилия и принуждения, для радищевского героя, исповедующего культ «вольности частной», становится наличие как можно большего количества отдельно взятых просвещенных свободных людей. Чем больше таких единиц, тем уже основание тоталитарной пирамиды; при накоплении критической массы свободных просвещенных людей тоталитарная пирамида теряет основания для существования и рушится без всякого социального насилия.
Насколько Радищев и его герой были в этом мнении правы, свидетельствует русская история XX в.: не уничтоженный, но преобразованный революцией 1917 г. тоталитарный государственный строй не вынес демократизации общественной жизни и свободы печати, породивших критическую массу «особенников в просвещении». Понятно поэтому, что умная императрица Екатерина II имела все основания усмотреть в Радищеве «бунтовщика хуже Пугачева»: ведь по большому счету пугачевский бунт ничего не смог сделать с русским самодержавием, радищевская же книга, породившая огромную традицию русской запрещенной социально-политической литературы вплоть до Солженицына, представила несравненно более реальную, хотя и в отдаленной исторической перспективе, опасность.
Возвращаясь к проблеме композиции «Путешествия», необходимо отметить ее очевидную цикличность, обеспеченную перекличкой сюжетов, тем. образов и идей начальных и финальных глав, а также логический характер, который выявляется в четкой проекции основных тезисов посвящения на крупные композиционные элементы книги, последовательно развивающие модель познания в образной структуре повествования. Следовательно, приходится признать, что композиция «Путешествия» обладает всеми признаками риторической композиции, исключительно продуктивной в старших жанрах русской литературы XVIII в.: проповеди, сатире и торжественной оде, традиции которых очевидно актуальны для всех уровней поэтики «Путешествия» – от типологии бытовой и идеологической художественной образности до двойной отрицательно-утвердительной этической установки книги в целом и включения жанровых образцов оды («Вольность») и проповеди («Слово о Ломоносове») в сам ее текст. И помимо констатации факта всесторонней преемственности Радищева по отношению к национальной литературной традиции, это обстоятельство заставляет задуматься о проблеме жанрового своеобразия «Путешествия из Петербурга в Москву», тем более, что сам Радищев позаботился о том, чтобы читатель (и исследователь) осознал эту проблему: оставив свою книгу без жанрового подзаголовка, он взамен снабдил ее значимым эпиграфом, почерпнутым из поэмы В. К. Тредиаковского «Тилемахида».
Как записки о путешествии, радищевская книга соотносится с двумя жанровыми традициями литературы путешествий: сентименталистской и просветительской. Жанровая разновидность «чувствительного путешествия» предполагала стихию неограниченного авторского субъективизма и сосредоточенность на тайных изгибах и закоулках чувствительной души; такое путешествие можно было написать, не выходя из собственного кабинета. Напротив, просветительское путешествие целиком погружено в стихию объективного: географические, этнографические, культурные и социальные реалии, описанные в нем, составляют его главную по знавательную и просветительскую ценность. Очевидно, что радищевское путешествие в какой-то мере соотнесено с обеими этими традициями: внешний композиционный стержень книги – дорога от Петербурга до Москвы, восходит к традиции путешествия географического; огромная роль объективного впечатления как источника размышлений и переживании путешественника связывает его с просветительской разновидностью жанра; наконец, сосредоточенность повествователя на своей внутренней жизни, деятельности сердца и разума, соотносима с чувствительным путешествием.
Однако реальный жанровый объем радищевской книги не исчерпывается ни национальной одо-сатирической традицией, ни европейской традицией литературы путешествий главным образом за счет того духовно-интеллектуального мирообраза с четким публицистическим содержанием, в котором осуществляется векторный путь духовного и интеллектуального роста героя. Этот третий, основополагающий жанровый оттенок Радищев и обозначил эпиграфом из «Тилемахиды», вынесенным на титульный лист книги: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Обычно литературоведческая традиция ограничивается смысловым истолкованием этого эпиграфа как символического образа двуединства самодержавия и крепостничества[189]. Нам же хотелось бы обратить внимание на жанровую традицию, с которой стих из «Тилемахиды» ассоциативно связан памятью о своем генетическом источнике: жанр государственно-политического просветительского воспитательного романа, который сопрягает внешний сюжетный рисунок путешествия с его метафорическим изводом духовного пути, процесса самосовершенствования и самопознания.
Г. П. Макогоненко был абсолютно прав, увидев в радищевском «Путешествии» жанровую тенденцию воспитательного романа[190]. В сочетании с «тяготением к жанру ораторской прозы, жанру, тесно связанному с церковной проповедью»[191] эта тенденция в книге Радищева дает совершенно оригинальный, можно даже сказать единственный, но, тем не менее, закономерный и необходимый пример слияния высокого и низкого мирообразов русской литературы XVIII в. Этот синтез в радищевском «Путешествии» осуществлен не на микроуровнях литературного процесса, таких, как синтез отдельных стилевых элементов, жанровых констант или типологических образных структур, но на его макроуровне.
В радищевском «Путешествии» объединены ведущие направления русской литературы XVIII в.: высокая профессиональная литература Кантемира, Ломоносова, Сумарокова, Новикова, Фонвизина, адресованная идеальному просвещенному читателю, и массовая демократическая романистика, обращенная к читателю реальному, которому еще только предстоит стать просвещенным в процессе ее усвоения. Этот синтетический характер «Путешествия» особенно важен: если публицистико-идеологический аспект значимости книги Радищева в русской литературе сомнению не подвержен и исчерпывающе, хотя и тенденциозно, освещен в литературоведении, то ее чисто эстетическая значимость все еще (и совершенно несправедливо) остается на втором плане. А между тем, неразрывная связь идеологии и эстетики в рецепции XVIII в. была залогом восприятия текста именно как эстетически совершенного, и книга Радищева реализует эту связь в той мере последовательности и полноты, какая может быть в принципе доступна произведению, не выходящему из рамок изящной словесности.
Маленький психологический этюд под названием «Дневник одной недели» – одно из самых загадочных произведений Радищева: время создания этого не напечатанного при жизни Радищева текста до сих пор точно не установлено. Диапазон предлагаемых датировок очень велик: Г. П. Макогоненко относит «Дневник» к 1773 г.[192]; П. Н. Берков и Л. И. Кулакова – к началу 1790-х гг.[193]; Г. Я. Галаган – к 1801 г[194]. Наиболее вероятным в этих хронологических рамках представляется начало 1790-х гг. – не только потому, что эта дата аргументирована наиболее убедительно, и эту версию поддерживает большинство исследователей, но и потому, что сюжетная ситуация «Дневника» явно соотнесена с исходной ситуацией «Путешествия из Петербурга в Москву», только в обратном смысле. Если путешественник уезжает один, оставляя в Петербурге друзей, о которых тоскует, то герой «Дневника» покинут в Петербурге уехавшими друзьями; с ним наяву сбывается кошмарное сновидение путешественника, посетившее его в главе «Выезд», ср.:
«Путешествие»
Отужинав с моими друзьями, я лег в кибитку. ‹…› Расставаться трудно, хотя на малое время, с тем, кто нам нужен стал на всякую минуту бытия нашего. ‹…› Един, оставлен, среди природы пустынник! Вострепетал. – Несчастной, – возопил я, – где ты? ‹…› Неужели веселости, тобою вкушенные, были сон и мечта? (28).
«Дневник одной недели»
Уехали они, уехали друзья души моей в одиннадцать часов поутру. ‹…› едва сон сомкнул мои очи, – друзья мои представились моим взорам, и, хотя спящ, я счастлив был во всю ночь ‹…› (262). ‹…› как можно человеку быть одному, быть пустыннику в природе! (267).
«Дневник одной недели» целиком посвящен анализу душевного состояния человека, расставшегося с друзьями, в течение их десятидневного отсутствия. Психологический этюд начинается с упоминания об отъезде друзей, а заканчивается сообщением об их приезде: «Карета остановилась, – выходят, – о радость! о блаженство! друзья мои возлюбленные!… Они!… Они!…» (268). Одиннадцать дневниковых записей, озаглавленных днями недели, дают крайне мало сведений о личности автора и обстоятельствах его жизни. Из них можно установить только то, что он живет в Петербурге и занимает довольно высокий пост в служебной чиновной иерархии: «‹…› должность требует моего выезда, – невозможно, но от оного ‹…› зависит благосостояние или вред твоих сограждан, – напрасно» (264). То есть субъект повествования в «Дневнике» – это такая же обобщенная лабораторная модель, как и герой-путешественник, человек вообще, экспериментальная фигура, на место которой может быть поставлена любая индивидуальность.
Но если герой-путешественник наделен единством сердца и разума, то в герое «Дневника» преобладает эмоциональное начало. Препарируемое в «Дневнике» чувство неоднозначно. Оно имеет две модификации: это любовь к друзьям и острое чувство одиночества, в которое она переходит в связи с их отсутствием. Главное в психологическом анализе «Дневника» – доказательство общественной природы по видимости самого интимного и частного чувства, поскольку и любовь, и одиночество возможны только в контексте социальных связей человека.
«Дневник одной недели» – это произведение полемическое, и объектом полемики является воспитательная концепция Ж.-Ж. Руссо, опровергаемая Радищевым с той же мерой страстности, с какой он разделил его концепцию общественного договора. В общих чертах воспитательная концепция Руссо, изложенная им в романе-трактате «Эмиль, или о воспитании» (1762), сводилась к тезису о губительном влиянии цивилизации и общества на природную доброту человека и доказательству необходимости его воспитания в одиночестве на лоне природы; отсюда знаменитый руссоистский призыв «Назад к природе». Нетрудно заметить, что эта концепция воспитания частного человека насквозь альтернативна идеологии политико-государственного воспитательного романа Фенелона, трактующего о воспитании монарха в просветительном путешествии, которое знакомит будущего идеального властителя с примерами разных систем государственности. И по этой концептуальной линии открывается глубокая связь «Дневника» с «Путешествием», поскольку в последнем Радищев спроецировал идеологию и методологию воспитательного романа Фенелона на систему социальных связей и эмоционально-интеллектуальный уровень жизни частного человека.
В «Дневнике» опровергается основной тезис Руссо: человек по природе добр, злым его делает порочная цивилизация и общество; избавь человека от их влияния, и он вернется к своему естественному состоянию доброты. Именно в эту ситуацию социальной изоляции Радищев ставит своего героя, и психологический анализ «Дневника» доказывает с математической неизбежностью обратный результат подобного эксперимента. Добрый и любящий своих друзей герой, лишенный их общества, начинает испытывать злые мстительные чувства. Настроения дней недели, перетекая от одной эмоции к другой, незаметно преобразуют любовь, самое гуманное из всех человеческих чувств, в состояние, близкое к ненависти:
Жестокие, ужели толико лет сряду приветствие ваше, ласка, дружба, любовь были обман? – ‹…› Но они не едут, – оставим их, – пускай приезжают, когда хотят! приму сие равнодушно, за холодность их заплачу холодностию, за отсутствие отсутствием ‹…›. Пускай забывают; я их забуду… (267).
Дневниковая форма повествования от первого лица, эстетически близкая повествовательной манере записок о путешествии, типологическая общность образов героев-аналитиков, один из которых преимущественно рационален, а другой эмоционален, взаимодополняющие социальные позиции этих героев, симметрично-зеркальные сюжетные ситуации, в которые помещены герой-странствователь, на время покинувший своих друзей, и герой-домосед, временно покинутый своими друзьями – все эти точки пересечения «Путешествия из Петербурга в Москву» и «Дневника одной недели» позволяют рассматривать их как своеобразную дилогию, двумя разными способами доказывающую один и тот же гуманный сентименталистский тезис: необходимость для человека общежительства.
«Дневник одной недели» в своих эстетических очертаниях довершает методологический образ творчества Радищева как последовательного сторонника сенсуалистской философии и художника-сентименталиста. Жанровые формы его художественно-публицистической прозы – письмо, автобиографические записки, записки о путешествии, дневник; абсолютное преобладание форм повествования от первого лица; типологическая конфликтная ситуация, сводящая в противостоянии частного человека и социум; патетическая и эмоционально-насыщенная стилевая манера повествования – все это свидетельствует именно о сентименталистских основах радищевского художественного метода. То обстоятельство, что в большинстве своих произведений Радищев сосредоточен на социальных аспектах типологического сентименталистского конфликта и социальных основах эмоциональной жизни человека, позволяет определить своеобразие его творческого метода понятием «социологический сентиментализм».
Однако между социологической и психологической разновидностями русского сентиментализма больше сходства, чем различия, и мы уже имели случаи убедиться в единомыслии Радищева и Карамзина. В этом отношении «Дневник одной недели» предоставляет еще один убедительный аргумент в пользу мнения о единстве методологических основ творчества социолога-сентименталиста Радищева и психолога-сентименталиста Карамзина, долгое время рассматривавшихся в литературоведении в качестве эстетических и идеологических антагонистов.
Один из аргументов в пользу датировки «Дневника одной недели» 1791 г., приводимый П. Н. Берковым, связывает стимул к написанию «Дневника» с публикацией первого из писем русского путешественника; исследователь обратил внимание на тональное и структурное совпадение первых фраз карамзинского письма и радищевского «Дневника»[195], ср.:
Карамзин: Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими моими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться![196]
Радищев: Уехали они, уехали друзья души моей в одиннадцать часов поутру… Я вслед за отдаляющеюся каретою устремлял падающие против воли моей к земле взоры. Быстро вертящиеся колеса тащили меня своим вихрем вслед за собою, – для чего, для чего я с ними не поехал?… (262).
Эта ассоциативная связь не публиковавшегося при жизни Радищева «Дневника одной недели» с двумя крупнейшими явлениями русской художественной прозы конца XVIII в. подчеркивает глубоко символический характер закономерного внутреннего соотношения путешествия по России и путешествия по странам Западной Европы. В тот момент, когда Радищев насильственно исключен из русской литературы, а на его имя и книгу наложен цензурный политический запрет, в литературу вступает Карамзин, подхватывающий традицию литературы путешествий и самим названием своей первой книги хранящий ассоциативную память о своем предшественнике. Опубликованное в 1790 г. «Путешествие из Петербурга в Москву» продолжено начинающейся с 1791 г. публикацией «Писем русского путешественника».