Однако вернемся несколько назад. Тогда, когда бабы возвращались со станции с приобретённой ими в Нижнем солью, они весело переговаривались между собой. Всех больше балагурила тогда Устинья Демьянова. Подмывало ее какое-то скрытое веселье. Она больше всех смеялась и больше всех разговаривала. Но разговору у нее хватило как раз только до того, как она, поравнявшись с часовней у перегона. Завидела свою избёнку. так и ахнула. На нее уныло смотрела обоими приземистыми окошками ее скособоченная избушка, которую она сразу-то и не узнала.
Пока она ездила за солью, с ее невзрачной халупой произошла следующая история. В отсутствие хозяйки подвыпившие парни–женихи ради озорства и любопытства, подзадоренные поиском золота, взяли в руки слегу, да и приподняли передний красный угол. Пошевырялись в чашках, а золотых все же не нашли.
Угол потом опустили на место, но он плотно не осел (какой дурак будет поправлять свое злонамеренное дело), и избушка приняла после этого кособокий вид. Поэтому-то Устинья и ужаснулась, подходя к своей избёнке. У нее от неожиданности даже зарябило в глазах. Присев на завалинку, с горя и от обиды она не заплакала, а зарыдала.
Перед тем, как внести мешок с солью в сени, Устинью привлекло безмятежное гоготание кур, которые, залетев на соломенную крышу избёнки, самодовольно швырялись в свежей соломе, ища прошлогодние зерна ржи. Она, злобно выругавшись, принялась сшугивать кур с крыши:
– Шишь, вы, дьяволы! Хоть бы вы на грех меня не навадили, без вас тошно! Избёнка вся исковеркана!
Устиньина избушка была до того невзрачна и мала, что в селе поговаривали, что ее муж Миша в свою бытность при своем саженном росте из-за недостатка простора спал, протянувшись из угла в угол. Построена эта избёнка дедом Миши лет пятьдесят тому назад. В ней сам дед жил, потом сыну своему оставил, а после и внуку Мише пришлось в ней пожить.
Давненько по селу ползает слушок, что этот самый дед при постройке этой избёнки под красный угол положил десяти рублевый золотой. Вот этот-то золотой и соблазнил озорников парней. Приподняли они угол, а на место не поставили. Образовалась по всей стене щель, в которую будет дуть ветер и забираться мороз в зимнюю стужу.
– Ну, попадись мне в руки, кто приподнял избу! Зачитаю! Засужу! – самоуспокаивающе крикнула Устинья в безлюдную улицу. Одно было утешенье у Устиньи Демьиновой: знакомый ей председатель ВИКа Небоська через посредство ее брательника, сторожа совета Якова, выбрал ее от села Мотовилова делегаткой в окружной отдел по женским вопросам.
Вот и на этот раз получила Устинья извещение прибыть в Арзамас, а за чем, она толком и не знает. С умыслом мщения обидчикам, она решила без вызова посетить это учреждение и пожаловаться там на своих досадчиков. Но идти или ехать только ради этого – неизбежно понесёшь денежную трату, и она решила обратиться с просьбой к тому, кто вскорости поедет в город. На ее счастье брат ее, Яков, сельсоветский староста, сказал ей, что на завтра вызывают в Арзамас секретаря совета Озлоблина Кузьму. Устинья к нему:
– Ты, слышь, Кузьма Дорофеич, с город собираешься? Ты на базар, али так что поедешь?
– Да, и на базар, и по делу. А что?
– Чай, зайди там в Ж.О.П.У., узнай, пожалыста, за чем меня туда вызывают. Извещение я получила на седьмое июня, а зачем не знаю.
– Ты что, на смех надо мной иль взаправду? Ты соображаешь, куда меня посылаешь, а? – в некотором недоумении, но с улыбкой спросил ее Кузьма.
– Как куда? – встревожено переспросила Устинья, – я тебя прошу в городе зайти в женское окружное политуправление, – растолковывала она ему, – или попросту в женотдел. Я там делегаткой числюсь. А ты как понял?
– А я подумал, ты меня совсем в другое место посылаешь. Мне подумалось, что ты на меня по злости из-за того, что с моей сеструхой вы часто в ругани схватываетесь.
– Нет, я совсем по другому делу! Тут моя шабрёнка ни при чем, – заключила Устинья. – А о чем прошу, не забудь, забеги, пожалыста.
– Ладно, ладно, – пообещал Оглоблин.
Устинья Демьянова по натуре своей имела большое пристрастие к ругани. Она частенько с кем-нибудь ругалась, а с соседкой через прогон, с Гуляевой Анной, она схватывалась из-за всякой пустяковины. Или потому, что ей одной скучновато жилось, или же из-за того, что от природы имела желание и обладала искусством в ругани. Иимела в этом занятии успех и бабье наслаждение. Про себя она говорила так:
– Век вековать, не все горевать! Не грех и поругаться.
Люди же за ее сварливый характер звали ее ведьмой. За неделю Устинья с Анной успели схватиться два раза. Первый раз шабрёнка Анна в пробеле на шестах развесила свое добро, чтоб его на солнышке пожарить. Устинье тоже вздумалось в этот день пожарить свое залежавшееся в сундуке барахло, а место занято. Открылся спор. Неудержимая ругань до потрошения сродников как живых, так и давно умерших. И пошло-поехало. Случайно проходил мимо их Семион Селиванов, решил урезонить их разгоревшийся пыл:
– Да перестаньте ругаться-то, чтоб вас вдоль-то разорвало!
Бабы, застеснявшись старика, немножко было приутихли, а как только Семион скрылся за поворотом проулка, перебранка между ними снова разгорелась и кончилась тем, что они друг дружке показали свои голые зады.
Не прошло трех дней, а соседки снова схватились. В этот раз из-за Анниного петуха. Соседка Устиньи, Анна Гуляева, кур не имела, а держала одного петуха, который из-за скуки частенько наведывался в Устиньин двор к ее курам. Топтал их, из-за чего Устинья частенько и вызывала Анну на враждебный словесный бой.
– Ты уйми свово петуха-супостата! – во всю улицу кричала Устинья, а то я ему башку отшибу! – грозилась она.
– А за что я его унимать-то буду? – спокойно, без возмущения возражала Анна.
– А за то, что он, как жандарм, ко мне на двор повадился и всех моих кур перетоптал, окаянный! – буйствовала Устинья.
– Ну что за беда, что за важность, пусть топчет. Для тебя же лучше, куры больше яиц нанесут, – с подковыркой подзадоривая шабрёнку, отшучивалась Анна.
– Как пусть топчет? Чай, у меня свой кочет есть и не хуже твово замухрыстика, – кипятилась Устинья.
– Стало быть хуже! Раз мой в твой двор заходит, чай, и мому-то надо. Если он не будет кур топтать, он скоро сдохнет, – шутила Анна.
– Нет! Не разрешу! Не позволю! – ярошилась, выходя из терпения, Устинья, – держи для свово кочета своих кур, а на моих не надейся, и разводить племя от твоего паршивца в шабровом деле не дозволю! – яростно буйствовала Устинья.
– Петуха держит, а кур нарушила – рази это дело! Где это слыхано!
– Да я его, может быть, заместо часов держу, какое твое дело! Без петуха-то проспишь до бела дня, а он проспать не даст, запоёт, разбудит. Да без кочета и жить-то грех! Ты об этом разумеешь или нет! – невозмутимо убеждала и урезонивала сварливую соседку Анна. Этот-то спокойный и невозмутимый тон и вывел Устинью из терпенья, и она снова, в который уж раз, начала обзывать Анну разными непристойными словами и прозвищами. Не оставалась в долгу и Анна. Под конец спора она бросила Устинье главный козырь злословия:
– Да у тебя избёнка-то хуже, чем у меня! Не избёнка, а хибарка, как у старухи–келейницы.
– Эт как хибарка!? – не на шутку разгневалась Устинья. – Ведь и твоя-то халупа не дворец! – подковырнула и она соседку.
– Моя-то хоть тоже не большая, а окошек-то впереди три, а у твоей-то хижины всего-навсего два, и они маленькие, как у мыши глаза.
Это сравнение вконец вывело Устинью из терпения. От нахлынувшей на нее злости она была готова Анну живьем съесть.
– А твою-то кельёнку и пичужки-то не любят! А на моей избёнке, видишь, под коньком крыши, косатушки гнездо сляпали и мирно привились. Не стерпела Устинья такого, выбрала время ранним утром, когда Анна отлучилась из дому, набрала комков и злонамеренно отомстила – сшибла ласточкино гнездо.
– Зато моя-то кельёнка тебе ничем не мешает, а вот твоя-то избёнка мне вредит.
– Это чем она тебе помешала? Чай, она не на твоей территории стоит! – удивилась Анна.
– А тем, что каждый вечер она от меня солнышко загораживает, тень от нее до самого моего крыльца доходит, ходу мне не дает! Я вот как-нибудь возьму в руки топор и всю тень от твоей избёнки изрублю! – угрожала Устинья.
– Эх, Устинья, Устинья, а тень от твоей кельёнки мне и вовсе вредит. Каждое утро при восходе солнышка она до самого моего окошка доходит и росе на траве сохнуть не дает! А мне спозаранку надобно куда-нибудь сходить, новости распознать, а по росе пройдёшь – ноги промочишь. А куда с мокрыми-то ногами пойдёшь, зябко, да еще коим грехом простудишься, я и то молчу! Ты мою-то тень перешагнуть можешь, а твою-то никуда не денешь, жди, когда солнышко выглянет, и роса пообсохнет. Так что, Устинья, молчи, зря не вякай! – пространно высказалась перед соседкой Анна.
– Не простудишься! Пожалуй, из-за новостей-то в такую рань пускай лукавый тебя никуда не носит, – злословно, с колким ехидством подковырнула Устинья Анну.
Спор и ругань под конец стал сдабриваться яростными угрожающими выкриками Устиньи в адрес Анны:
– Засужу! В остроге сгною!
– На-ка, выкуси! – выставив в сторону Устиньи кукиш, притопывала ногой Анна, злорадно улыбаясь и брызжа слюной от удовольствия.
– Я – делегатка! – козыряла Устинья.
– А мне черт с тобой, что ты делегатка! – бойко отражала Устиньины козыри Анна, – делегатка, а шинкаришь, самогонкой торгуешь! Вот возьму и докажу на тебя, куды следует. В Арзамас съезжу или в Нижний доскочу, а то и в Москву пыхну!
После этой угрозы Анны Устинья умолкла. Знала она за собой изъян: тайно поторговывала она самогонкой, скрытно от людей гнала самогон, поддерживала и «русскую горькую», которую тайком от людских глаз таскала в кошеле из Чернухи из «Центроспирта». Поэтому-то она и побаивалась Анны, как-никак: шабренка может все проделки разузнать и выдать. А за запретную, противозаконную торговлю спиртным, если узнают власти, не поздоровится, накажут. Хотя Устинья и числилась активисткой села и выбрана делегаткой в женотдел, но если раскроются ее проделки, обличат ее в шинкарстве, то тут не спасут ни активность, ни женотдел, ни ее брательник – сторож совета, которым она гордилась и прикрывалась им в нужные моменты, как каменной стеной.
Вообще в селе Устинью Демьянову за ее сварливый нрав недолюбливали, считали ее «дрянь–бабой». Свое немудрящее вдовье хозяйство вела она скрытно, а сама из любопытства к шабрам через заборы во все двери заглядывала, обидчикам беспощадно мстила. Она в чулане углем на печи делала пометки, чем и кто ее обидел, применяя при этом свою особую, только ей ведомую, азбуку. Если обида была пустяковой, она углем на печи выцарапывала фамилию или прозвище, и против ставила маленькую галочку. Если же обида была значительной, да еще со слезой, ставила большой крестик с отметиной. Такой обидчик берегись! К такому обидчику она неумолима и беспощадна. Тут крику, ругани, обзыванья неприличными словами. Обзовёт не оберёшься. Хватит на всю улицу и на все переулки и закоулки. В такие моменты она трещит, как скоромная сковорода на огне и мечется туда–сюда, словно клушка, у которой только что ястреб утащил цыпленка.
В своей печной бухгалтерии Устинья вела и своих должников: кто брал самогонку в долг, кто не возвращал пустую посуду. Вот ее список обидчиков и должников:
1. Шабренка Булалейка – за болтливый язык и петуха
2. Кузьма Оглоблин – за полбутылки самогонки
3. Коля Ершов – за пустую бутылку
У Устиньи была своя заповедь. Вечером, на ночь, самогонку или вино в долг не давать (деньги водиться не будут) и сдачу вечером не сдавать. Но несмотря на эти все заворожки, у нее не особенно цвело хозяйство. В ее хозяйстве во дворе была коза и пять кур с петухом. Для подспорья, ради доходной статьи, она завела козла, для обгула коз, которых к ней приводили содержательницы (этой «вражьей скотинки») келейницы и вдовы. За услугу она брала полтинник. Козёл с приведённой к нему новой козой частенько пырялись. Приняв комическую позу, приподнявшись на дыбы и скосив головы на бок, они непринуждённо и лениво головами обрушивались друг на друга, цокались рогами, словно пробуя их крепость.
В избе у Устиньи всегда пахло вдовьей затхлостью, какими-то кислыми овчинами, одиночеством и прочей отвратительной дрянью. Внутри избы имелись сундук с добром под кроватью, на печи кошка, а на кровати лежа рос и возрастал ее сынок Васята, а откуда он взялся было сказано раньше. В детстве Васька болел «собачьей старостью», был непомерно тощ. Ноги и руки были у него сухие и тонкие, как палочки, лицо морщинистое, как у старушки, тело все было в болячках и волдырях. Мать тогда не против была и избавиться от такого неудачного ребенка. Она обмазывала всего его козьей сметаной и давала облизывать собаке. Завернутого в шоболы, подавала из окошка нищенкам вместо милостинки с приговоркой: «На, прими Христа ради!» Даже хотела посадить его в муравейную кучу, да люди разговорили. В общем, старалась всячески от него избавиться насовсем. Но Васька помирать не помирал, и расти не рос. Только целыми ночами от немощи хныкал, терзая мать.
То ли от того, что его неоднократно облизывала собака, то ли еще из-за чего, только Васька однажды хныкать перестал и тоску нагонять на свою мать тоже перестал, почувствовал облегчение и стал поправляться. На пятилетний его юбилей природа отметила его тем, что он заболел оспой. Все его лицо было покрыто болячками, которые, подживая, стали нестерпимо зудеть. Он в кровь расцарапывал лицо. Во избежание искарабливания лица, руки ему привязывали к туловищу. Лицо у Васьки так и осталось все в рытвинах – рябое.
Шестилетним малышом Васька залез на берёзу, чтоб полакомиться сочными почками и серёжками, руки поскользнулись, и он комякнулся с берёзы головой о бревно. После чего едва очухался, а мать безразлично проговорила при этом:
– Пуская бы убился до смерти, я бы другого заказала!
В Масленицу этого года катались парни–женихи на лошадях. Вздумали состязаться вперегонки. Подвернулся под этот раз Васька, сшибла его лошадь. Грудью подмяла под себя, слегка встала копытом на щеку. Провалялся от этого случая Васька в постели две недели, отудобел. На щеке остался на всю жизнь от копыт шрам. Мать с досады выговорила ему:
– Какой ты у меня, Васяч, неудашный! Настрадалась я с тобой. Уж больно ты мне надоел со своими болезнями.
Вообще-то Васька рос всем только для насмешек, измываний над ним, надругательств. На улице ребятишки дали ему прозвище «Бадья», так эта кличка на всю жизнь к нему и прилипла, как репей к овечьему хвосту. Васька был всегда виноватый, и, как говорится, все палки летели в него.
Во время игр на улице ему больше всех попадало. Почти все детские игры кончались тем, что Ваську исколотят или же поднимут на «шалы-балы» (зажатыми двумя палками поднимают вверх). С криком и ревом побежит Васька обычно домой, не добежав до своей избы, он жалобно кричит:
– Мама!
Та, недолго думая, выбегает из избы и лихо бежит на расправу с тем, кто обидел Васяту. Устинья даже пожаловалась в ВИК председателю Небоське:
– Мово Васягу на улице гавша заколотила, хоть на улицу ему не появляйся!
– Надо составить акт, – пообещал о защите Небоська. Так и в тот раз, когда Панька всадил Ваське в щеку стрелу, быть бы от его матери расправе, но Васька об этом случае умолчал.