Пэтси и Джону Григг
Я осторожно толкнул дверь. В былые времена она всегда оставалась открытой на ночь. Убедившись, что дверь заперта, я шагнул обратно в лунный свет и окинул дом взглядом. Хотя только-только наступила полночь, света не было. Все лежали в постелях и спали. Мне стало обидно. Я ожидал бдения, ради нее и ради меня.
Сквозь мягкий поток крестовника и невысокого чертополоха я пробрался к стене и подергал передние оконные створки, но обе отказались поддаваться, и изнутри на меня дохнула еще большая темнота. В такой тишине мне претило кричать или кидать камушки в стекла. Однако молча ждать в лунном свете одиноким изгнанником, незваным гостем тоже не хотелось. Я немного прошелся по росе, и тень моя, худая и темно-синяя, отделилась от громады дома и украдкой последовала за мной. Сбоку тоже все было темно и укрыто столь густыми зарослями молодых ясеней и бузины, что до окна я не смог бы добраться, даже окажись какое-нибудь незапертым. По размаху этой буйной, заброшенной растительности я прикинул, давно ли в последний раз был на севере: должно быть, прошло добрых шесть лет.
Как глупо, бесконечно глупо было возвращаться! Я обязан был примчаться раньше, когда она болела, когда она ждала меня и писала: «Приди, приди, приди» — в письмах, которые я едва мог читать из-за злости и чувства вины. Вернуться тогда было бы разумным в свете того соображения, что все-таки она моя мать. Но возвращаться теперь, когда она мертва, возвращаться для того лишь, чтобы похоронить ее, чтобы постоять рядом с ее мертвым телом в компании наполовину незнакомцев, брата и невестки, — это бессмысленное самоистязание.
Я прошел обратно через лужайку, ступая по собственным следам на росе. Окутанная облаками луна выставила на небе светящийся, прозрачный краешек диска, выхватывая силуэты огромных деревьев, которые окружали дом. Эту линию горизонта я по-прежнему знал лучше всех прочих. На мгновение мне почти захотелось сбежать, еще раз толкнуть дверь и потом уйти, подобно загадочному страннику из стихотворения: «Скажите, что я приходил, но никто не ответил».[1] Я вновь посмотрел на знакомые очертания деревьев и задрожал от внезапной близости детства. Вот они, старые июньские ароматы, влажные ночные запахи середины лета, шум реки и далекого водопада. Ухнула сова, медленно, с ленцой, выпуская расширяющиеся кольца звука, одно в другое. Это я тоже помнил.
При мысли, что я могу уйти и оставить их всех спящими, меня охватило странное чувство, почти восторг. Было в этом что-то сродни мщению — покинуть их навсегда, ведь если я уйду сейчас, то, разумеется, больше никогда не вернусь. В самом деле, что бы ни случилось, я, вероятно, и так никогда не вернулся бы сюда, не считая этого раза. Бытие моей матери было причиной не приезжать. Ее небытие станет еще более весомой причиной.
Какое-то время я стоял в печальной задумчивости и вдруг увидел то, что на некий непостижимый миг показалось мне моим собственным отражением. Видимо, я настолько ярко представлял себя темным силуэтом на серебряной шири неба, что, заметив другую подобную фигуру, вышедшую навстречу мне из тусклого света, решил, что это не кто иной, как я сам. Я задрожал, сперва от своей странной догадки, а затем от вполне понятной нервозности при виде второго ночного гостя. По фигуре человека я сразу понял, что это не мой брат Отто. Мы с Отто оба мужчины крупные, но Отто больше меня, хотя его сутулые шесть футов три дюйма с виду ничуть не выше моих статных шести футов одного дюйма. Тот, кто медленно приближался ко мне, был невысоким и худощавым.
Хотя я не особо труслив, меня всегда пугала темнота и то, что происходит во мраке, а свет этой ночи был еще страшнее, чем полная чернота. Мне показалось, что я тоже встревожил незнакомца, и это меня немного успокоило. В жуткой тишине мы двигались навстречу друг другу, пока не подошли достаточно близко, чтобы разглядеть блеск глаз.
Тихий голос произнес:
— А! Вы, наверное, брат.
— Да. А вы кто?
— Ученик вашего брата. Меня зовут Дэвид Лэвкин. Вы меня напугали. Что, не впускают в дом?
— Да.
Мне ужасно не хотелось в этом признаваться, и внезапно вся былая любовь к этому месту, былой патриотизм наполнили меня болью. Меня не впускают в дом! Чудовищно!
— Не волнуйтесь. Я впущу. Все легли спать.
Через лужайку он направился в тень дома, и я последовал за ним. Лунный свет полосами падал сквозь заросшую решетку крыльца, отягощенную жимолостью, и выхватывал неловкую руку с ключом. Дверь тихо подалась и обнаружила густой ждущий мрак дома, и вслед за юношей я сменил аромат жимолости на душную прокисшую темноту прихожей. Дверь закрылась, паренек включил свет, и мы уставились друг на друга.
Я вспомнил, что моя невестка Изабель, источник новостей о семье, писала мне какое-то время назад о новом ученике. Ученики Отто — о, это довольно печальная история, к тому же мать постоянно закатывала из-за них скандалы. Малолетних преступников тянуло к нему, точно мух на мед, и каждый новый юнец был хуже предыдущего. Я окинул паренька взглядом, но так и не сумел вспомнить, что там писала о нем Изабель. На вид ему было лет двадцать. Похоже, не англичанин. Худой, с длинной шеей, крупными выступающими губами и копной совершенно прямых каштановых волос. Широкий нос с большими недоверчивыми ноздрями, узкие глазки, которые весьма подозрительно разглядывали меня, полуоткрытый рот. Затем юноша улыбнулся, глазки его почти исчезли, а щеки, напротив, широко расплылись большущими приветственными венками.
— Итак, вы явились.
Странное выражение. Не то он дерзит, не то просто иностранец. Лица его было не разглядеть толком. Мать, редкостная скряга, всегда требовала вкручивать самые тусклые лампочки, так что видно было не лучше, чем в лунном свете. Слабый, тусклый, изнуренный полумрак. Я захотел избавиться от паренька и произнес:
— Спасибо. Теперь я сам о себе позабочусь.
— Я не сплю в доме, — произнес он торжественно и на этот раз с более заметным акцентом, — Вы знаете, куда идти?
— Да, спасибо. Я всегда могу разбудить брата.
— Он тоже больше не спит в доме.
У меня не было сил обсуждать это. Внезапно я почувствовал себя невероятно усталым и измученным.
— Что ж, спокойной ночи, и спасибо, что впустили.
— Спокойной ночи.
Он ушел, растворился в бледном, неуверенном желтом свете, и дверь закрылась. Я развернулся и начал медленно подниматься по лестнице, не выпуская из рук чемодан.
Наверху я остановился, чувствуя, как привычный образ дома магическим образом проникает в мою плоть и кровь: комната Отто, моя комната, комната отца, комната матери. Я повернулся к своей комнате, в которой надеялся найти расстеленную для меня постель, но замер. Я до сих пор толком не осознал, что мать мертва. Думал о поездках и сроках, о завтрашней кремации, о характере церемонии, об Отто, даже об имуществе, но не о ней самой. Мои мысли, мои чувства к ней принадлежали какому-то другому временному измерению, существовали до того, что случилось с ней двадцать четыре или двадцать шесть часов назад — что бы это ни было. Меня захватило осознание ее смертности, и я понял, что должен войти в ее комнату.
Тусклая электрическая лампочка освещала широкую лестничную площадку, дубовый сундук, папоротник, который совсем не рос, но и не засыхал, изящный, но совершенно вытертый ширазский коврик, картину, которая вполне могла бы принадлежать кисти Констебла,[2] однако не принадлежала (отец купил ее на торгах за цену, которую мать так ему и не простила), и закрытые безмолвные двери. Не позволяя тошноте и слабости окончательно завладеть мной, я подошел к комнате матери, быстро распахнул дверь и включил свет.
Я не ожидал, что ее лицо будет открыто. Захлопнул за собой дверь и прислонился к ней с отчаянно колотящимся сердцем. Мать лежала на высоко взбитых подушках, глаза ее были закрыты, волосы не убраны. Понятно было, что она не спит, хотя трудно сказать, из чего это следовало. Лицо ее было желтовато-белым, сузившимся, каким-то маленьким, жизнь уже вытекла из него. Но длинные волосы, некогда бронзовые, а теперь темно-коричневые с седыми прядями, казались еще живыми, словно ужасные новости до них пока не дошли. Они даже шевельнулись при моем появлении, наверное, под воздействием легкого сквозняка из двери. На мертвом лице застыло выражение, свойственное ему и при жизни, — этакая блаженная гримаса, как у святого Антония на картине Грюневальда,[3] квинтэссенция ликующего безумия и страдания.
Мою мать звали Лидия, и она всегда настаивала на том, чтобы мы обращались к ней по имени. Отцу это не нравилось, но он никогда ей не перечил, ни в этом, ни в чем-то еще. Мать довольно быстро лишила мужа своей привязанности и с хищным неистовством обрушила ее на сыновей, с которыми имела в некотором роде серию любовных связей, перенося средоточие своих чувств с одного на другого, так что детство наше прошло в перемежающейся лихорадке ревности и удушения. В первых моих воспоминаниях она влюблена в Отто, который старше меня на два года. Когда мне исполнилось шесть, она страстно полюбила меня, потом снова в десять лет и еще раз, когда я заканчивал школу, да и позже, наверное, тоже, а наиболее отчаянно — когда поняла, что я ускользаю из ее хватки. Лишь окончательно уяснив, что я спасся, что я сбежал и не вернусь, она обратила чувства к последней своей любви, внучке Флоре, единственному ребенку Отто и Изабель. Она часто говорила, что никто, кроме нее, не в состоянии управлять малышкой. Чистая правда; Лидия об этом позаботилась.
Она была миниатюрной женщиной. И так гордилась, когда мы поступили в художественную школу, гордилась своими большими талантливыми сыновьями. Я помню, как она шла между нами и переводила с одного на другого довольный, собственнический, полный вожделения взгляд, а мы старательно смотрели вперед и притворялись, будто ничего не замечаем. В каком-то смысле она была сильной натурой; сложись ее судьба иначе, подобная мощь могла бы создать великую империю. Но ей не дано было таких талантов. К тому же она была робкой женщиной, убежденной во враждебности мира и неспособной пересечь гостиничный холл, не думая о том, что все смотрят на нее и злобно обсуждают.
Изабель дала ей отпор, но слабый. Она почти сразу потеряла Отто и погрузилась в печальную и язвительную отстраненность. Много лет назад, во время одного из последних моих серьезных разговоров с братом, я заклинал его избавиться от Лидии, чтобы сохранить брак. Я помню его остановившийся взгляд, когда он сказал, что это невозможно. Вскоре я уехал. Вероятно, лицезрение беспощадности Лидии по отношению к Изабель окончательно доконало меня и вызвало подлинную ненависть к матери, столь необходимую для моего спасения. И все же Лидия так и не сломила ее: Изабель по-своему тоже была сильна, опустошена, но сильна.
Казалось почти неправдоподобным, что вся эта власть просто перестала существовать, что механизм больше не работает. Отец покинул нас практически незаметно, мы поверили в его смерть задолго до того, как она пришла. Однако отец не был ничтожеством. Когда он был молодым и знаменитым Джоном Наррауэем — социалистом Наррауэем, вольнодумцем, художником, умельцем, праведником, образцом простой жизни, избавителем от тяжелого труда, — он, должно быть, произвел впечатление на мать, он не мог не производить впечатления, этот талантливый и, по-видимому, хороший человек. Но самые ранние мои воспоминания связаны не с отцом, а с матерью, которая говорит нам: «Ваш отец — не хороший человек, а просто скромник со вкусами не от мира сего». Мы испытывали к нему легкое презрение, а позже — жалость. Он никогда не бил нас. Этим занималась Лидия. Он передал нам только свои дарования — в какой-то мере. Отец был скульптором, художником, гравером, каменщиком. Он оставил нас далеко позади, двух людишек помельче, — каменщика Отто и меня, гравера Эдмунда.
Я смотрел на то, что лежало передо мной, с ужасом, в котором не было ни любви, ни сожаления, ни печали, а только страх. Конечно, я так никогда и не избавился от Лидии по-настоящему. Она пробралась внутрь меня, в самые глубины моего существа; не было бездны и темноты, в которой она не таилась. Она была моим презрением к себе. Сказать, что я ненавидел ее за это, — значит ничего не сказать: только тот поймет меня, кто страдал от подобного подчинения другому человеку. И теперь странная мысль, что я пережил ее, не радовала меня; напротив, в присутствии матери я чувствовал себя увечным и смертным, словно ее сила, изгнанная отсюда, все еще могла уничтожить меня. Зачарованный, я глядел на живые, еще блестящие волосы и белое, уже сморщенное лицо. Уходя из комнаты, я погасил свет, и это показалось так странно — оставлять ее здесь, в темноте.
Я тихо пересек площадку и подошел к своей двери. Стены и пол скрипели, будто узнавая меня, — немое приветствие некоего примитивного, вроде собаки, духа дома. Будить Отто не было никакого резона. Закрытые двери дышали дремотным оцепенением, и мне отчаянно хотелось уснуть, чтобы унять этим подобием смерти злобный побежденный призрак. Я подошел к своей двери, широко распахнул ее — и встал как вкопанный. Луна ярко освещала мою постель, лаская тело юной девушки с длинными блестящими волосами.
На мгновение оно показалось мне галлюцинацией, чем-то призрачным и не вполне различимым, неким фокусом усталого или напуганного сознания. Но тут фигура слегка зашевелилась, светлые волосы упали на почти обнаженное плечо. Я попятился и закрыл за собой дверь, потрясенный ощущением странной вины. Это очарование необычности было слишком сильным для меня. Подобно злому духу, обращенному в бегство, я, спотыкаясь, бросился вниз по лестнице.
Женский голос наверху тихо произнес мое имя. Я остановился и поднял голову. Через перила на меня смотрело лицо, смутно знакомое мне. А затем я понял, что это всего лишь моя бывшая няня, итальянка. С самого нашего детства в доме перебывало немало итальянских нянь, то ли потому, что одна приводила другую, то ли потому, что моя мать питала к ним слабость. В результате мы с братом, не обладая природными способностями к языкам, свободно говорили по-итальянски. Сия должность стала в некотором роде традиционной, гак что у меня фактически всегда было две матери: родная и итальянка. Глядя снизу вверх на знакомое лицо, я ощутил что-то вроде временного головокружения и в первый миг не смог припомнить, кто же она, — вереница Джулий, Джемм, Витторий и Карлотт призрачно мелькала и сливалась в моем сознании.
— Мэгги.
Ее звали Мария Маджистретти, но мы всегда звали ее Мэгги. Я поднялся обратно по ступенькам.
— Мэгги, спасибо. Я все понял. Ну конечно, это Флора в моей комнате. Ты положишь меня в старой отцовской комнате? Отлично.
Пока я шептал, она толкнула дверь, и я последовал за ней в тускло освещенную комнату.
Я никогда не видел Мэгги в чем-то, кроме черного. Маленькая темная фигурка остановилась, указуя на узкую постель; длинный узел черных волос спускался по спине подобно вощеной косичке. Со своим бледным худым лицом в этот мрачный час она казалась монахиней-сиделкой: чудилось, вот-вот раздастся стук четок и приглушенное «Ave». Она смотрела на меня, вечная, усталая, — последняя из наших итальянок, оставшаяся не у дел после того, как двое ее подопечных выросли. Когда она появилась, ей было, должно быть, немногим больше, чем мальчикам, за которыми ей велели присматривать, но прихоть судьбы забыла ее с тех пор в северном доме. Отто утверждал, что помнит, как Мэгги катала его в детской коляске, но это, конечно, ложное воспоминание: какая-то прежняя Карлотта, какая-то Виттория слилась в его сознании с ее образом; все они, несомненно, так перемешались и объединились в наших воспоминаниях, что казалось, будто всегда была только одна итальянка.
— Грелку в постель? Какая ты милая, Мэгги. Нет, еды не надо, я поел, спасибо. Только поспать. Завтра в одиннадцать, верно? Спасибо, спокойной ночи.
И словно детство дохнуло на меня чем-то забытым, покойным: теплые постели, вовремя поданная еда, чистое белье — все то, что дарили нам итальянки.
Я стоял один в симпатичной выцветшей комнате. Край лоскутного одеяла был откинут для меня. Я огляделся. На стенах висело много картин отца, после его смерти Лидия собрала их со всего дома, чтобы устроить здесь что-то вроде музея, мавзолея. Похоже, в конце концов ей удалось запереть его в узком пространстве. Я смотрел на бледные акварели, некогда казавшиеся равными Котману,[4] на вычурные гравюры, некогда сравнимые в воображении с Бьюиком,[5] — все они излучали совершенно особое настроение прошлого. Они впервые показались мне устаревшими, несовременными, безвкусными. С нахлынувшей неожиданно грустью я ощутил отсутствие отца, явление его печального укоризненного духа, и внезапно мне почудилось, будто это именно он только что умер.
Из стереодинамиков лилась нежная, слащавая, механическая, бессмысленная мелодия. Мы ждали, когда внесут гроб. Как я понял, службы не предполагалось, только несколько минут тишины в присутствии тела. Лидия была убежденной атеисткой — вероятно, единственное, в чем мой отец повлиял на нее.
Утром я почти не видел семью. Мэгги принесла мне завтрак наверх, и, лишь когда мы рассаживались по машинам, я обменялся неловкими приветствиями с Отто и Изабель.
Глядя на племянницу, усевшуюся напротив меня, я наслаждался изумлением, причиной которого отчасти был опыт прошлой ночи. Я восемь лет не видел Флору, ведь ее не было дома во время моего последнего визита. Я помнил ее несносным дерзким эльфом, хотя со мной она была неизменно мила и ласкова, и эта непринужденная, неподдельная благосклонность казалась чудом. Она обратила в прах замысловатые преграды, которые я воздвиг вокруг себя, и полюбила меня естественно и беззаботно, просто за то, что я был ее дядей, и полностью приняла меня — возможно, единственная на свете. Этот ребенок замечательно владел тем свойством открытости и простоты, что заставляет взрослых ощущать непонятное, хотя и приятное смущение. Отто говорил, что я идеализирую Флору, но истина в том, что ради нее я мог бы часто возвращаться домой, если бы не Лидия.
Теперь она была пусть и не вполне взрослой, но уж точно больше не маленькой девочкой. Ей, наверное, исполнилось лет шестнадцать, быть может, семнадцать. В конце концов, мне самому уже перевалило за сорок. Она стала красавицей. В детстве у нее была открытая, сияющая, умильная мордочка и очарование крохотного зверька. Теперь передо мной сидела восхитительная, яркая девушка с длинными рыжеватыми волосами, аккуратно заколотыми, и бледным мечтательным лицом, на котором памятное мне невинное свечение переливалось, будто дымка на поверхности более строгих черт взрослого. Ее лицо хранило то чистое и прозрачное выражение, которое мы вдруг замечаем на лицах юных дев, когда те перестают быть детьми. На ней была просторная, длинная полосатая юбка, тесный черный жакет и большая черная бархатная шляпа с широкими полями, сдвинутая на затылок. Флора не была похожа на мать, зато унаследовала частичку цыганского изящества юной Лидии.
Изабель рядом с ней казалась угрюмой и озабоченной. Она тоже изменилась, лицо ее неуловимо постарело, стало более желтоватым или сероватым, словно к нему приросла тонкая пленка неодобрения и беспокойства. Но копна ее спутанных каштановых волос была блестящей и яркой. Изабель была изящно, неброско одета и вполне могла сойти за умелую бизнес-леди, деловую женщину, хотя лицо ее скорее принадлежало вышедшей в тираж актрисе. Это лицо было каким-то старомодным: круглым, довольно задумчивым, с большими глазами и маленьким ртом, — такое лицо могло бы щуриться и жеманно улыбаться где-нибудь в начале века в заставленной мебелью французской гостиной. Подобный облик пикантно дополнялся отчетливым шотландским акцентом: Изабель родилась далеко на севере, на границе между Англией и Шотландией. Она поймала мой взгляд и почти улыбнулась. Улыбка у нее была хорошая — прямой лучик от одного человека к другому. Мне нравилась Изабель, хотя, разумеется, я почти не знал ее и часто гадал, почему она не ушла из этого мрачного дома, и котором испытывала так мало счастья. Конечно, ее связывала Флора. К тому же, полагаю, у несчастливых женщин всегда есть тьма причин терпеть известное зло, а не искать новое.
Отто я не мог видеть, он сидел с Лэвкиным где-то позади меня. Вот и вся наша компания, не считая Мэгги, конечно. В последние годы у Лидии было мало друзей. В машине я едва обменялся с Отто парой слов, поэтому решил быстро переговорить с ним о делах перед обедом. Разумеется, ничто не мешает мне уехать сразу после. Ничто меня не держит. Мне и в прошлом-то не доставляло удовольствия созерцать руины, в которые превратился брак брата, и вряд ли с тех пор это стало приятнее. И хотя я был привязан к Отто стальными узами, более сильными, чем узы любви, в наши редкие встречи мы почти не находили что сказать друг другу. Сейчас мне главным образом хотелось узнать, не отписала ли Лидия, единственная наследница отца, чего-нибудь мне в завещании. Маловероятно, конечно, поскольку после моего скандального отъезда наши отношения стали холодными, натянутыми и скудными. От Изабель я узнал, что мое имя никогда не упоминалось. Но кто знает, может, Лидия все-таки что-то мне оставила, а уж отказываться я не стану.
Я жил крайне просто и одиноко, впрочем, и зарабатывал совсем немного. Искусство гравера по дереву может быть велико, и все же оно ограниченно. Я проводил дни, довольствуясь двадцатью шестью буквами латинского алфавита, чью суровую власть меня научил любить отец, сочетая их непреклонные формы с прихотливыми завитками и создавая все на свете, от экслибрисов и фирменных знаков до банкнот и талонов на мыло. Отец не одобрял любые украшения самих букв, он сравнивал их классические линии с очертаниями человеческого тела, и как шрифтовик я тоже считался пуританином. Время от времени я делал книжные иллюстрации, а порой, повторяя как молитву имена Бьюика и Калверт,[6] для собственного удовольствия переносил на драгоценную поверхность доски множество сцен, фигур, предметов, подсмотренных или придуманных. Но я так и не стал модным или известным гравером и на этом успокоился. Я не был тщеславен. Ни одна шрифтовая гарнитура не носила моего имени. Возможно, мне просто недоставало таланта. Я не стремился к точной оценке собственных достоинств и еще меньше интереса проявлял к своему авторитету, если только это не касалось получения денег. Я был бы вполне счастлив в осознавать себя ремесленником и неспешно грудиться в недрах какой-нибудь типографии, и лишь любовь к свободе удерживала меня на месте. Тяги к роскоши я не испытывал ни сейчас, ни прежде, но не чтил нищету ради нищеты и не любил ее унижения и неудобства. Я жил одиноко. Правда, так было не всегда. Но мои отношения с женщинами обычно развивались по определенному злополучному и со временем ставшему привычным сценарию. Мне не нужен был психоаналитик для объяснения причин, да я бы никогда в жизни и не подумал искать помощи у одного из этих современных некромантов. Я предпочитал терпеть себя таким, какой я есть.
Раздались шум движения, шарканье, тяжелая поступь. Когда мы все встали, я полуобернулся и увидел, как вносят маленький гроб, и меня внезапно опечалило, что рабочих, с легкостью несущих его, ровно столько же, сколько и родственников усопшей. Я задрожал и закрыл глаза, когда они шли мимо меня, а открыв их, увидел, что гроб покоится на чем-то вроде помоста перед синим бархатным занавесом. Музыка умолкла, но продолжала играть у меня в голове, делая тишину идиотской. Я посмотрел на гроб и задумался, что же я чувствую, но ощутил лишь, что мне холодно, очень холодно. Словно она ждала в последний раз, словно ее столь требовательный дух обернулся через порог и все мы выстроились перед ней, смущенное, ничтожное, скудоумное сборище, как обычно, пристыженное. По крайней мере, христианские похороны прикрыли бы древними образами и чувствами сей миг пустоты и придали бы жалобной слабости достоинство и печаль обшей смертности. Таков наш общий удел. Я пожалел, уже не впервые, что не был воспитан христианином. Во мне не было христианского духа, пусть я имитировал его иногда, и я знал, что потеря невосполнима. Это была еще одна вещь, которую я не мог простить родителям. Но я унял старую привычную обиду старым привычным смирением. Мой взгляд устремился на синий бархатный занавес. Тишина длилась и длилась.
И вдруг прямо за моей спиной раздался странный звук. Изабель резко обернулась, я тоже повернулся. Носильщики чопорно стояли в заднем ряду. Перед ними маячила громоздкая фигура моего брата, и я увидел, как он раскачивается, наклоняясь вперед и прижимая ладонь ко рту. На мгновение мне показалось, что он болен или еле сдерживает рыдания, но потом я понял, что он хохочет. Чудовищные смешки сотрясали огромное тело Отто с головы до ног, а его попытки сдержаться превращали их во влажное, брызжущее бульканье.
— О боже! — внятно произнес Отто.
У него перехватило дух. Оставив всякие попытки укрыться, он разразился приступом гаргантюанского веселья. Слезы смеха прочертили дорожки на его красных щеках. Он гоготал. Он ревел. Эхо металось по часовне. Наше общение с Лидией подошло к концу.
Ряд носильщиков пришел в возмущенный беспорядок. Изабель шагнула в проход и начала что-то мне говорить. Я повернулся к Отто. Но Дэвид Лэвкин уже схватил его за руку и повел, все еще задыхающегося и грохочущего, к двери. Двинувшись за ними, я увидел, что позади Изабель стоит Флора, совершенно недвижно, практически по стойке «смирно», и глядит прямо перед собой, будто ничего не произошло.
На улице Отто уселся на залитые солнцем каменные ступеньки, повторяя: «О боже, о боже мой!» — и вытирая рот грязным носовым платком. Он никак не мог перестать смеяться. Останавливался на мгновение, с веселым удовлетворением смотрел перед собой и, словно не в силах вынести исключительно комическую природу собственных мыслей, вновь взрывался ревом: «О боже мой!» Из глаз его текла вода, слюна пенилась на подбородке. Лэвкин сидел на ступеньку выше, упираясь коленом в плечо Отто. Он поглаживал его терпеливо и почти отрешенно. Когда я подошел к брату, от него сильно пахнуло спиртным.
Пьянство мне омерзительно. Помнится, Изабель писала какое-то время назад, что ей кажется, будто ее муж начал пить; я еще подумал тогда, что Отто, в лучшем случае неуправляемый, а порой и жестокий человек, станет страшным алкоголиком. Я с отвращением посмотрел на него.
— Хозяин, хозяин, тихо, спокойно…
Лэвкин говорил с Отто нараспев, лаская и утешая его. Я взглянул на парня с удивлением и не меньшей неприязнью.
— Давайте посадим его в машину, — сказал я, чувствуя, что мне претит это зрелище.
К счастью, поблизости никого не было. Две машины стояли всего в десяти ярдах от нас, а позади них виднелись зеленые деревья Сада воспоминаний, смолистые и сонные на солнце. Женщины еще не вышли из часовни, обслуживающего персонала тоже не было видно.
— Поднимайся, — велел я Отто.
Лэвкин подхватил его под одну руку, я — под другую, и Отто встал между нами, подобно гигантскому бревну, поднятому со дна морского. Лицо его безмятежно сияло, он задумчиво рыгал и икал, пока мы, шатаясь и виляя, шли к машине. Лэвкин открыл дверь, и Отто упал внутрь. От него воняло, точно в старом кабаке, — затхлой выпивкой и куревом. Мне не хотелось видеть брата в подобном состоянии, и, похоже, с него тоже было достаточно переживаний.
— Увезите его.
Немного помедлив, Лэвкин сел в машину и стал заводить ее. На ступенях часовни показались три женщины. Когда я шел к ним, то видел лицо Изабель, обращенное ко мне с извинением и мольбой. Что-то в ее глазах говорило: подобные вещи случаются часто, так что не стоит слишком переживать. Мимо пронеслась Флора, срывая с головы шляпу.
— Я иду домой, — бесцеремонно сообщила она всем и никому.
Я глядел ей вслед — она выдернула шпильки из рыжих волос, и те свободно разметались по плечам.
— Пойдем, Эдмунд, — взмолилась Изабель.
На мгновение мне захотелось просто стряхнуть их, как насекомых с рукава. Смех Отто, запах спиртного, грязная, мутная, интимная вонь всего этого внезапно воплотила все, что я ненавидел. В их жизни нет достоинства, нет простоты. Через несколько часов, слава богу, я оставлю их навсегда.
— Нет, спасибо. Побуду пока здесь. Обратно идти недалеко. Не ждите.
Я проводил взглядом вторую машину и медленно вернулся в прохладную часовню. Внутри не было темно — простые окна без витражей и блеклый дуб, — но глаза мои ослепли от перемены освещения и никак не могли сфокусироваться. А затем я увидел, что часовня пуста. Лидии больше нет. Гроб, должно быть, уехал сквозь занавес или медленно опустился под пол после обычного странного и унылого ритуала часовни при крематории. Лидия уже в печи.
Я сел и заставил себя собраться с мыслями. Старался думать о ней, вспоминать ее доброту и прочие хорошие качества, вспоминать, как она любила меня и страдала из-за меня. Сейчас не время размышлять о ее пороках или оценивать причиненные ею разрушения. Мои мелочные придирки утратили смысл в присутствии ее тайны. Настало время учиться милосердию, давно пора было, с самого начала. Я попытался ощутить какое-то раскаяние, разумное сожаление о том, что был плохим сыном, плохим человеком. Мне необходимо было оценить в полной мере свою несостоятельность. Nondum considerasti, quantum pondus sit peccatum.[7]
Вот о чем я пытался думать, глядя на синий занавес, за которым исчезла некогда любимая мать. Но у меня ничего не получалось. Образ Флоры не шел из головы. Какой редкостной красоткой она стала! Интересно, сколько ей лет?
— Ты приехал не на машине? — спросила Изабель.
— Нет. Терпеть не могу ездить на север.
— Хочешь выпить? Может, виски?
Из проигрывателя Изабель, приглушенного до почти неразличимого шепота, доносился Сибелиус.
— Нет, спасибо. Я мало пью.
На самом деле я вообще не пил, но всегда считал, что подобные заявления звучат самодовольно и агрессивно.
— Не то что твой драгоценный братец!
— И давно он пьет?
— Довольно давно, но особенно с тех пор, как Лидия серьезно заболела. Только Лидия умела управлять Отто. Спасибо, Мэгги, довольно. Просто поставь бутерброды на стол.
Мэгги поставила поднос и удалилась. В своих аккуратных черных туфлях она напоминала ослика.
Настало время обеда. Отто так и не появился, а Флора просила передать, что у нее болит голова, и Изабель предложила перекусить бутербродами у нее в комнате. Она сказала, что хочет поговорить со мной наедине.
Из ее спальни с эркером, выступающим на фасаде дома, открывался вид через лужайку на камелии. Наш дом, купленный отцом после свадьбы, был большим уродливым викторианским жилищем приходского священника, его кирпич потемнел от резкого ветра, дувшего с соседних угольных шахт, чьи горы шлака скрывались за деревьями. В дни социалистической юности отец, родившийся неподалеку, выбрал этот северный городок в надежде установить плодотворное сотрудничество с рабочим людом. Но молчаливые подозрительные шахтеры не поняли его благородную душу, и, когда мы с Отто начали воспринимать окружающий мир, отец уже стал потерпевшим поражение затворником. Мы росли точно в изгнании.
Сад был обширным и являлся частью земель вокруг намного более просторного дома, уничтоженного огнем. Небольшой горный ручей с прозрачной коричневатой водой спускался с дальней границы длинным каскадом, повинуясь воле некоего давно забытого ландшафтного дизайнера. Примерно с четверть мили он извивался меж высоких склонов, покрытых камелиями и густыми зарослями бамбука, после чего мимоходом касался лужайки и поворачивал под железные мосты, в город. Кусты камелий (большинство их уже превратилось в деревья), заброшенные и бурно разросшиеся, образовали практически непроницаемую путаницу переплетенной растительности. Русло ручья было отмечено более зеленым бамбуком, а высоко вверху уходила в луга березовая роща. Для нас, детей, все это стало обширной страной романтики. Я вздохнул. Не помню, чтобы был счастлив в детстве, но теперь лес словно сохранил эти воспоминания для меня.
— Нет, Изабель, спасибо, я не курю. Давненько не слышал о Флоре. Что она поделывает? Надо же, как она выросла!
— Учится в техническом колледже на дизайнера по тканям. Но способностей у нее к этому не много. Думаю, она рано выйдет замуж. Ей хочется уехать на юг.
Я снова вздохнул. Немалый талант отца мельчал, растекаясь по разным руслам.
— Спасибо, Изабель, одного бутерброда хватит. А чего-нибудь безалкогольного у тебя нет, например имбирного напитка? Да, томатный сок подойдет. Что у тебя с рукой?
На правой руке пальцы Изабель пересекал длинный бледный шрам.
— Ерунда. Обожглась о каминную решетку.
— Ты бы поаккуратнее с этим камином. Настоящая домна. Да и зачем топить его летом?
— Он мой друг. Вроде собаки. Мне нравится его кормить.
Лидия всегда болезненно боялась огня и держала в доме не меньше шести огнетушителей. Отчасти чтобы досадить ей, Изабель всегда разводила в своей комнате мощное открытое пламя, наваливая в него груды дерева и угля. Оно и сейчас неумолчно ревело, ослепительная конструкция из багрянца и золота, хотя снаружи вовсю сияло солнце. Изабель вынула из вазы поникший букет и бросила цветы в огонь. Раздалось шипение, и по комнате разлился едкий сладковатый запах.
Комната Изабель всегда была в своем роде вызовом, ее хобби, ее несомненным утешением. В то время как остальной дом по-прежнему был обставлен в исключительно причудливом стиле, любимом отцом, — разновидности аскетического ар-нуво, — Изабель соорудила себе шикарный и эклектичный будуар. Комната была забита мебелью, а мебель сплошь заставлена разными безделушками, и от моих тяжелых шагов все эти вещицы стали звякать, точно маленькие колокольчики. Это была эдвардианская[8] комната с мечтами о восемнадцатом веке. Я отступил от огня и прислонился к каминной полке, осторожно отодвинув несколько буйволов из слоновой кости подальше от локтя.
— Эдмунд, садись. А то разобьешь что-нибудь, если и дальше будешь расхаживать. И вообще ты слишком велик для этой комнаты. Слава богу, Отто сюда больше не заходит.
Через мгновение она добавила:
— Ты был совершенно прав, что сбежал от Лидии.
Ее шотландский акцент от волнения усилился. Она сидела сейчас в бархатном кресле для шитья, которое наступало на пятки георгианскому[9] игорному столику и нескольким сомнительным образцам китайского стиля. После нашего возвращения она успела переодеться в то, что я поначалу принял за очередное платье, но теперь разглядел, что это летний пеньюар в цветочек. Ноги она засунула в пушистые шлепанцы. После моего последнего приезда она обрезала свои длинные волосы, но искусно уложенные кудри не слишком изменили ее прежний облик. Под пышными волосами ее лицо казалось маленьким, с крохотным нерешительным ртом и милым коротеньким носиком. Она была густо напудрена, брови излишне подчеркнуты, над большими круглыми карими глазами — грубые зеленоватые пятна теней. Чуть ниже, в вырезе открытого одеяния, шея, не тронутая косметикой, выглядела худой и увядшей. Мне стало жаль Изабель.
— Лучше постою, если ты не против. Я больше люблю стоять. А в целом как дела, Изабель? Как Отто, не считая того, что пьет?
— Наверное, неплохо. С работой справляется. Я его больше не вижу. Он спит в мастерской.
— Смотрю, он взял нового ученика. Кажется, ты упоминала о нем в письмах. А со старым что стряслось?
— А, смылся как-то раз рано утром со всеми наличными, какие нашел, и грудой одежды Отто. Конечно, Отто ничего не предпринял. Слава богу, Лидия тогда уже была почти без сознания.
— А новый каков? Такой же, как старые? Да уж, Отто умеет их выбирать! Похоже, парень иностранец.
— Кажется, у него родители иностранцы. Русские евреи. Он живет в беседке. Его я тоже почти не вижу.
Беседка была круглым каменным строением, изначально — декоративным сооружением восемнадцатого века, позднее при помощи красного кирпича превращенным вандалами в домик садовника. И все же она довольно мило смотрелась среди первых камелий. Мастерская Отто, бесстыдное уродство из кирпича и шифера, к счастью, пряталась за домом.
— Откуда он явился?
— Неизвестно. В тот день, когда у Лидии случился последний удар. У него есть сестра или кто там она для него. Пока он не сделал ничего возмутительного.
Она тихо засмеялась. Изабель обладала музыкальным смехом, который сыпался из маленького ротика, как грушевые леденцы. Она встала с кресла и, семеня, пробралась между мебелью к окнам.
— Ты тревожишь меня. Лучше сядь.
— Извини, Изабель. Боюсь сломать стул, как в прошлый раз. Изабель, ты не могла бы выключить проигрыватель? Ненавижу фоновую музыку.
Она наклонилась к проигрывателю, чтобы выполнить мою просьбу.
— Мне так нужна музыка. Не знаю, что бы я без нее делала. Иногда я заворачиваюсь в нее, словно в дикарский плащ. Ах, Эдмунд, я была так одинока…
Меня немного встревожила умоляющая нотка в ее голосе. Я не хотел никаких проявлений чувств с ее стороны. Мне не нужны были ее признания и жалобы. Они и так были мне слишком хорошо известны. Я живо начал:
— Ладно, ладно тебе, ведь есть же… — Я собирался сказать «Флора», но внезапно почувствовал, что это может причинить ей боль, и произнес: — Итальянка.
— Мы с Мэгги — как герои Достоевского, которые слишком долго вместе голодали в лачуге. Мы ничего не можем сделать друг для друга. Как бы то ни было, Лидия отняла у меня Мэгги, как отняла Флору. Она все забирала себе.
— Да уж, воображаю, как легко она проглотила бедняжку Мэгги.
— Еще много Мэгги осталось.
— Еще много тебя осталось. Странно, что ты больше не выходишь, ничего не делаешь в городе.
— Так, как Мэгги? Она настоящая благодетельница. Знает всех местных итальянцев. Но вот мне что-то не хочется быть няней.
— Наверняка тебе стало бы легче, если бы ты попыталась думать о других больше, чем о себе, думать о чужих бедах…
— По-твоему, я веду дурацкую эгоцентричную жизнь?
Я помедлил. В ее вопросе слышался пыл. Мне совершенно не хотелось вести подобный разговор с невесткой. Любой мой намек на укор — и атмосфера между нами станет теплее, чего я инстинктивно избегал. В конце концов, я только прохожий. И все же мне пришлось ответить искренне:
— По правде говоря, да.
Моя откровенность обрадовала Изабель, она слегка порозовела от удовольствия.
— Ты совершенно прав. Моя жизнь — это divertissement.[10]
Она прошла от окна к каминной полке и принялась бросать сухие шершавые кусочки дерева в огонь. Я отступил назад, осторожно передвигая ноги по заставленному полу.
— А ты… — произнесла Изабель. — Да, ты ведешь простую добрую жизнь. Ты помогаешь людям. О, я знаю, знаю. Неужели ты думаешь, быть такой, как я, легко?
— Я тоже эгоистичен, — возразил я. — Но меня это устраивает. У меня вкусы не от мира сего. И конечно, передо мной был пример — отец.
Разговор нравился мне все меньше.
— Если бы твой отец не встретил Лидию! Ему надо было стать монахом. Но в каком-то смысле ты проживаешь его жизнь за него.
— Никто не мог бы прожить жизнь за него. Он жил своей жизнью. Он был намного, намного лучше, чем я когда-либо смогу стать.
«К тому же, — добавил я про себя, — я тоже встретил Лидию, и в куда более раннем возрасте».
Я украдкой поглядел на часы. Интересно, успел ли мой брат протрезветь?
— Да, но ты свободен, — возразила Изабель, — А мы здесь все пленники. Мы точно люди на гравюре. Боже, как я ненавижу гравюры! Извини, Эдмунд, но есть что-то такое в этих черных оттисках — варварское искусство, северное искусство. И почему граверы всегда выбирают такие мрачные сюжеты? Повешенные, плакальщицы… В гравюрах нет места радости. Нет цвета. Боже, как я ненавижу север!
Она раздраженно постучала обручальным кольцом по каминной доске.
Я знал, что несвободен, но определенно не собирался обсуждать это с Изабель.
— Было множество граверов-итальянцев. Дюрер — это еще не все. Мантенья,[11] например…
— Отто — варвар, ты же знаешь, — возразила Изабель, — Он северянин. Он первобытен, вульгарен. Отто из тех, кто напрудит в раковину, даже если рядом стоит унитаз.
Терпеть не могу слышать грубые выражения из женских уст, да и вообще считаю крайне неуместным обсуждать брата с его женой.
— Ладно тебе, Изабель, — произнес я нарочито приподнятым тоном, — ты все преувеличиваешь. Даже если ты и была в плену, сейчас ты намного свободнее. И сможешь быть свободна в любое время, стоит только захотеть. А сейчас, если ты не против…
— Не будь глупцом, Эдмунд, — сказала Изабель.
Она подлила себе в стакан еще виски, и я с отвращением понял, что она немного пьяна.
— Ты не хуже меня знаешь, что можно быть пленником в собственной голове. Вот они мы, губим себя и друг друга назло Лидии. Мы превратились в клоунов и паучих. Мы с Отто только и делаем, что губим друг друга. Кончина Лидии ничего не изменит.
Ее горячность одновременно тронула и обеспокоила меня. Как раз этого я и хотел избежать. Я испытывал сострадание, но при этом понимал, что, если буду искренне растроган положением Изабель, это не принесет ничего хорошего ни ей, ни мне.
— Попробуй встряхнуться, Изабель! Впусти радость в дом! Ты можешь вести счастливую, полезную, независимую жизнь…
— Помнишь, — перебила меня Изабель, — как святая Тереза описывает видение места, уготованного для нее в аду? Оно подобно темному шкафу. Что ж, я все время живу в таком темном шкафу. Все мое существо отделяет меня от той доброй жизни, о которой ты говоришь. Единственным моим утешением остался сон. Каждая ночь — подобие смерти. Иначе я давно бы убила себя.
Она снова яростно постучала обручальным кольцом, ее влажные губы разомкнулись, глаза сощурились от блеска раскаленного пламени. Она казалась взъерошенной, цветастый пеньюар распахнулся у шеи, она постоянно взмахивала рукой и потирала грудь и плечи.
Совершенно расстроенный, я повернулся к окну. И увидел, как Флора идет через лужайку, залитая ярким светом. Она была в белом летнем платье и небрежно помахивала большой шляпой от солнца, держа ее в руке за синюю ленту. Волосы ее оставались не убраны. Работа явно не для гравера. Скорее для Мане. Я воскликнул:
— О, да там Флора! Какая она красивая.
Я услышал шаги Изабель, и через мгновение ее рукав коснулся моего. Мы оба смотрели, как девочка шагает, запрокинув голову, словно ей нет дела ни до чего, кроме сверкающих деревьев и яркого голубого летнего воздуха.
— Алиса в Стране чудес! Уверен, она — твоя радость, Изабель.
— И да и нет. — И добавила себе под нос: — Жаль, у меня нет других детей.
Флора исчезла среди деревьев. Я вздохнул.
— Ты по-прежнему совсем одинок, Эдмунд?
— Да.
Я отодвинулся от нее. Моя сердитая боль прошла, и, жалея себя, я стал сильнее жалеть ее.
— Ты к нам надолго?
— Ну, — произнес я, снова глядя на часы, — если ты меня простишь и если я успею поймать Отто, то уеду на пятичасовом поезде.
— Что?!
Уже на полпути к двери я повернулся к ней. Ее пухлые ручки обхватили горло жестом ужаса и мольбы.
— Нет, нет, нет…
Повторяя это слово, она протянула ко мне руку, скорее властно, нежели просительно. Она казалась маленькой пророчицей в золотистом пылающем храме.
— Ты не можешь уехать, Эдмунд.
— Ну, вообще-то я…
— Ты должен остаться. Что-то удержит тебя здесь. Ты должен остаться и помочь нам. Ты нужен Отто. Ты всем нам нужен. С кем еще я могла бы так поговорить? Я так ждала твоего приезда. Ты единственный, кто может исцелить нас.
— Я не целитель, — возразил я.
И не посмел добавить: «Я не могу тебя исцелить. Подозреваю, что никто не может».
— Нет, целитель. Ты много кто. Ты хороший человек. Ты что-то вроде врача. Ты эксперт, судья, ревизор, избавитель. Ты во всем разберешься. Наведешь порядок. Освободишь нас.
Меня ужасно встревожила ее речь. Я страстно желал вернуться в свое собственное простое и свободное жилище. Мне не хотелось тратить время на путаный мир Изабель, не говоря уже о том, чтобы получить в нем роль.
— Прости, Изабель, — твердо сказал я. — Я не собираюсь задерживаться тут надолго. Вряд ли мне удастся сделать что-либо для вас с Отто. А теперь прошу меня извинить.
Напряженная пророческая фигурка поникла, шаркая, побрела обратно к огню, сбив маленький столик. Один из пушистых шлепанцев свалился. Она налила себе еще виски и произнесла, не глядя на меня:
— Возможно, ты прав, Эдмунд. Лучше возвращайся к своей доброй жизни. Я не должна была так тебя донимать. Просто я заперта в клетке, я скучаю. Мне нужны эмоции и пальба.
Эмоции и пальба: Лидии они тоже были нужны. И именно их я боялся и ненавидел. Я выскочил из комнаты.
— Прошлой ночью мне снилось, — сказал Отто, — будто в доме здоровенный тигр. Он крался из комнаты в комнату, а я пытался добраться до телефона и вызвать помощь. А когда наконец нашел телефон, оказалось, что номер толком не набрать, потому что диск сделан из марципана. А потом этот тигр…
— Очень интересно, — перебил его я. — Но я хочу успеть на поезд, а еще столько всего надо уладить.
Мы сидели в мастерской, Отто обедал. Мастерская с ее глыбами обработанного и необработанного камня, вздымающимися и опадающими вокруг центрального пространства, обладала мегалитической торжественностью, словно место сборищ друидов. Камень излучал особый, присущий мрамору дух прочности, меланхолии и легкой пустоты, и из него сочился холод. Отто сейчас в основном занимался могильными плитами и надгробными памятниками. Неяркие ровные поверхности сланца и мрамора носили имена покойных, начертанные здесь и там уверенными и безупречными бладо или баскервилем,[12] которым нечего было опасаться за свою тождественность, ведь их прибытие в мир иной было объявлено Отто в камне. Яркий чистый свет падал сверху на беленые стены, подернутые дымкой бесчисленных паутин. Прелестно исполненная мемориальная табличка из темно-зеленого корнуоллского сланца лежала на рабочем столе, на котором я уже успел с одобрением заметить аккуратный и опрятный ряд инструментов. Отто может быть неряхой во всех других отношениях, но ремесленник он педантичный. Отец так натаскал нас по этой части, что другое просто невозможно.
Подложив под себя свернутое пальто, Отто сидел на низеньком мраморном надгробии и держал тарелку на коленях. Его обед состоял из пресных лепешек, дикого количества масла и сыра и целого стога трав, которые он пригоршнями нарвал в заросшем огороде и принес сюда в картонной коробке. Я вспомнил, что он всегда любил зелень. Кормить Отто было все равно что кормить слона или гориллу. Его изрядный размер требовал целой груды зелени каждый день. Карманным ножиком, зажатым в пухлых красных пальцах, он намазал на лепешку кусок масла размером с шарик для пинг-понга, поверх сей масляной сферы был водружен конус сыра такого же веса, а к сыру приделаны пушистые веточки мяты и душицы, которые Отто выхватил из зеленой груды в коробке, искусно избегая кусочков обычной травы, крестовника, сныти и прочей малосъедобной дребедени, которую, несомненно, содержал наспех собранный гербарий. Его жующий рот оставался открытым, демонстрируя смесь теста и травы в процессе ее превращения в кашицу. Большая часть смеси попала по назначению.
— Странно, не правда ли, — пробормотал он, и изо рта у него полетели крошки, — что мы оба практически вегетарианцы. Я — овощная душа, а ты — фруктовая. Думаю, это как-то связано с Лидией. Как и почти все, что нас касается!
Я действительно был вегетарианцем, хотя больше благодаря вкусам и инстинкту, нежели каким-то принципам. Обуздав привычку ходить туда-сюда, я присел на рабочий стол, поскольку не хотел поднимать разноцветную каменную пыль с пола. У меня очень чувствительный нос.
— Отто…
— Боже, я, кажется, только что проглотил пушистую гусеницу! Бедный маленький вредитель. Как по-твоему, я не отравлюсь? Интересно, каково быть съеденным? Хотя нам ли этого не знать? О господи!
— Отто…
— Ладно, ладно. Со многим надо разобраться. Например, с надгробием Лидии, та еще задача. О боже!
— Это на твое усмотрение, — сказал я. — Пиши на нем что хочешь. Мне все равно. Да и ей теперь тоже.
Чуть раньше мы обсуждали, делать ли на нем какое-то особое посвящение и должно ли оно содержать слова «жена» и «мать». Этих слов Лидия терпеть не могла.
— Почему бы просто не написать ее имя?
— Лидия. Похоже на кличку собачонки.
— Да нет, осел! Полное имя. Ладно, тебе решать.
— Забавно, — пробормотал Отто, вновь запихивая в рот полную пригоршню травы, — что у меня постоянно запоры, несмотря на всю эту зеленую дрянь. Наверное, зеленый — естественный цвет еды, как по-твоему? Тебя никогда не удивляло, что мы не едим ничего синего?
— Отто…
— Выпей виски, Эд, или ты по-прежнему в завязке?
— Я не в завязке. Просто не люблю спиртное. А тебе на сегодня не хватит?
Отто печально покачал головой, а когда снова смог говорить, произнес:
— Ты ничего не понимаешь в зависимостях. Всегда хочется еще. Чем больше пьешь, тем больше и сильнее хочется. Эх, вот бы бросить пить! И жить себе вхолостую. Только тот знает ад, кто побывал в нем. Он входит в тело.
Отто умолк, широко разинув рот, полный зеленого месива, и оцепенело уставился на затянутую паутиной стену.
Я уже сказал, что брат выше меня. Он к тому же был шире и грузнее, его некогда бычье тело неумолимо превращалось в груду жира. И все же он сохранил необычайную физическую силу и при необходимости был неутомим. Его большое лицо обрюзгло и покраснело. Нос у него был прямой и до смешного коротенький, лоб высокий, потный, покрытый морщинами, щеки мягкие и обвисшие, а влажная бесформенная щель рта практически всегда открыта. Как и я, он нуждался в бритье дважды в день, но в отличие от меня ему не удавалось это делать. Его волосы, более густые, чем у меня, и сохранившие бурый цвет, сидели на макушке этаким длинным, самую малость волнистым париком, так что иногда он напоминал оперного баса средних лет. Когда он делал вдох, казалось, что сейчас раздастся мощный гул органа; и его голос действительно был столь же громок, но не столь музыкален. Трудно поверить, что в юности мы были похожи; возможно, мы до сих пор оставались похожими, насколько это возможно при нашей разнице в толщине. Я давно перестал смотреться в зеркало, даже во время бритья. Ни один из нас особо не походил на отца, тоже высокого, но хрупкого и элегантного и бледного, как слоновая кость, хотя много лет назад мне твердили, что я его копия.
— Просто мы с тобой по-разному его понимаем, этот ад, — продолжил свою речь Отто.
Я заметил, что снизу из его штанин торчит полосатая пижама. Похоронный наряд, должно быть.
— Помнишь, отец все время говорил нам про двух птичек на ветке, как одна ест фрукт, а другая смотрит и не ест? Какая-то индусская байка. Так вот, ты та птичка, что смотрит, а я — та, что ест. Я ем и ем, пью и пью. Пытаюсь проглотить мир. Неудивительно, что Изабель считает меня прожорливым идиотом. Она жаловалась тебе?
— Нет, — сказал я, — конечно нет.
Меня встревожило упоминание о птицах. Я вспомнил, как отец говорил это, но не сумел припомнить, что имелось в виду.
— Уверен, что жаловалась. Боже, если бы сарказм и ледяная ирония могли быть поводом для развода, я давно бы уже спасся от Изабель! Однако у нее есть причины для жалоб и похуже. Она считает меня омерзительным. Я омерзителен!
Мне хотелось переменить тему.
— Кстати, в кабинете отца я нашел кучу отличных самшитовых досок. Можно, я заберу их, если тебе они не нужны?
— Да забирай, забирай. Но не исключено, что они немного потрескались, сто лет там лежат. Изабель давным-давно запретила мне гравировать. Она считает, что граверы делают все крошечным, точно смотришь не с той стороны бинокля. Она называет это «ничтожением». Но это всего лишь ее мнение. Ты правильно сделал, что не женился!
Он упорно возвращался к разговору об Изабель.
— В этом есть свои неудобства, — заметил я и провел ладонью по губам.
У Отто влажные губы. У меня сухие.
— Разве что плотские. А вот духовные неудобства брака разрушают личность. Я мог бы стать хорошим человеком, если б не женился. Иногда мне кажется, что женщины и впрямь источник всего зла. Они такие фантазерки. Грех — своего рода бессознательное, незнание. Прямо как женщины и бутылка. Помнишь ту мечтательную отёнскую Еву, ту мечтательную, плывущую, изумленную Еву Жильбера?[13] Ах, вот бы мне изваять нечто подобное! Но я гожусь лишь для провинциальных надгробий.
Он выцепил грязной рукой цветущую веточку чабреца и воткнул ее в сыр.
— У тебя были очень неплохие работы, — сказал я, — и еще будут.
— Нет-нет, Эд. Со мной покончено. Боже, если б ты только знал, в какой бардак превратилась моя жизнь! И это не вина Изабель, это моя вина, я во всем виноват. Mea masima culpa.[14] Ничто не искупит той главной ошибки. И я даже не способен толком раскаяться в ней. Меня затянуло в машину. Зло — это такой механизм. И часть его в том, что невозможно страдать как подобает, что страданиями наслаждаешься. Сама идея наказания искажается. Возмездия нет, потому что все это страдание — утешение. Хочешь не страдания, а истины, но истина стала бы таким страданием, какого не вообразить. Вот что я имел в виду, когда говорил насчет бросить пить. Если бы я смог по-настоящему равнодушно и правдиво оценить себя, то, даже продолжая делать то, что делаю, я стал бы бесконечно лучшим человеком. Но я не могу.
Отто явно все еще был пьян. Но отдаленное эхо отцовского голоса в его словах тронуло меня. Отец был философом manqué.[15] Отто тоже блуждал по своему лабиринту, своей метафизической камере пыток. А у меня была своя собственная пыточная. Я прекрасно понимал Отто.
— Работа — это единственная простая вещь, которую у нас не отнять, — сказал я.
— Ты говоришь совсем как отец.
Старая-престарая любовь к Отто зашевелилась внутри меня. Слегка испуганный, я посмотрел на часы. Хотелось уехать как можно скорее и без сожалений.
— Отто, слушай, извини, что тороплю тебя. Мне надо успеть на этот поезд. Лидия оставила завещание?
Отто уставился на меня, открыв рот, его круглые глаза покраснели. Затем он тихо произнес:
— Бедная Лидия только что умерла, а ты глядишь на часы и говоришь о завещаниях.
В подобные мгновения Отто пугал меня. Мне захотелось отпрянуть, но я удержался. Внезапно из его глаз хлынули слезы, и он уронил большую голову на руки. По его шее начала растекаться краска.
Я был тронут, больше жалостью к нему, нежели чем-то еще, но оставался хладнокровен. В конце концов, я всего лишь наблюдатель. Я сел на кусок портлендского камня.
— Извини, — сказал я. — Буду горевать по-своему. Я не любитель публичного проявления чувств.
Отто поднял мокрое красное лицо.
— Знаю, знаю. Ты замкнутый. Ты обдумаешь все как следует. Но я просто скучаю по ней.
Слезы брызнули вновь. Это было невыносимо.
— Хватит, хватит, Отто. И не переживай из-за завещания и всего такого. Я не должен был о нем говорить. Я тебе напишу. Пожалуй, мне пора идти собирать вещи.
Я тоже по ней скучал, хотя это казалось невероятным и жутким. Однако я твердо решил отложить горе до тех пор, пока не вернусь домой, где смогу, конечно, «обдумать все как следует». Здесь это было бы слишком опасно. Я не хотел подхватить какую-нибудь последнюю заразу от призрака Лидии.
— Все нормально, — сказал Отто, вытирая лицо одной из тряпок, которыми чистил свои зубила. — Можно и сейчас поговорить об этом. Я пока не нашел завещания. По крайней мере, Изабель не нашла его, а она принялась искать сразу после первого удара Лидии. Возможно, его просто нет.
— Это не похоже на Лидию — не оставить завещания. Оно найдется. Скорее всего, оно где-то в ее спальне.
— Ну, может быть. Так или иначе, она, наверное, просто разделила собственность между нами. Проблем быть не должно. Я отдам тебе половину стоимости дома.
— Думаю, более вероятно, — сказал я, — что она оставила все тебе и вычеркнула меня из завещания.
— Не знаю, — произнес Отто. — Мы жуть как много ссорились в последние годы. А ты был где-то далеко. Она могла точно так же оставить все тебе и вычеркнуть меня. Юмор вполне в ее духе!
Он издал свой оркестровый смешок, запихивая в рот последнюю пригоршню мяты и одуванчиков.
— Если и так, — сказал я, — разумеется, я поделю все с тобой поровну.
— Что ж, как и я с тобой, если она оставила все мне.
Мне показалось, что это соглашение немного невыгодно Отто, ведь куда больше шансов, что если наследник один, то это он. В конце концов, это ему пришлось терпеть Лидию в последние годы. Однако я решил, что успею поспорить об этом, когда придет время.
— Спасибо, Отто. Полагаю, она как-то обеспечила Мэгги?
— Думаю, да. Если нет, это сделаем мы.
— Мэгги собирается остаться здесь?
— Конечно, — с некоторым удивлением подтвердил Отто. — А куда ей идти? Здесь ее дом. Она много лет не была в Италии.
Раздались тихие шаги, и из-за могильного камня вышел человек. Это был Лэвкин с подносом. Я не слышал, как открылась наружная дверь, и сообразил, что он, наверное, уже какое-то время прятался среди камней и подслушивал наш разговор. Я не доверял ни одному из юнцов Отто.
Парень подошел к Отто, который с покорностью маленького мальчика, повинующегося няне, отдал ему тарелку с жирными остатками еды. Лэвкин аккуратно поставил ее на поднос. Он с некоторым лукавством покосился на меня, вытянув длинную шею, словно животное, и нахально скривив большой рот. Длинные каштановые волосы упали ему на глаза, когда он наклонился, ловко смахивая крошки лепешек и сыра, которые млечным путем усеяли перед куртки Отто. Затем он пальцем убрал кусочек масла со щеки Отто, легко уравновесил поднос на руке и выпрямился, весь внимание.
— И когда я вернусь, хозяин Отто, будем работать, да?
— Да, Дэвид, — согласился Отто.
Ворча и икая, он покорно поднялся на ноги, а юноша, еще раз весело глянув на меня, исчез среди камней.
Я разозлился.
— Почему ты позволяешь ему обращаться с тобой в такой дурацкой манере?
Отто задумчиво поднял деревянную кувалду и взвесил ее в руке.
— Он хороший парень. И пожалуй, привязан ко мне.
Он говорил то же самое обо всех своих учениках, обычно перед лицом вопиющих свидетельств обратного по обоим пунктам.
Я пожал плечами. Настало время покинуть Отто с его проблемами.
— Что ж, мне пора…
Отто потащился за мной. Мы перебрались через небольшой участок, занимаемый мраморными глыбами, и открыли дверь. В мастерской было холодно и серо, наверное, оттого, что сверху лился прозрачный северный свет. А за дверью царили влажные солнечные джунгли английского лета. За углом дома, где дикий виноград светло-зеленой бумажной аппликацией льнул к черновато-красному кирпичу, виднелся треугольник лужайки, казавшийся почти золотым на солнце. В самом сердце сей золотистой дымки стояла Флора, точно ждала чего-то. Она надела шляпу и завязала под подбородком большой синий бант. Когда дверь мастерской открылась, девушка повернулась и медленно удалилась в зеленую тень, к лесу. Мгновение мы молча наблюдали за нимфой.
— Невинность, невинность, — сказал Отто. — Быть хорошим — значит всего лишь никогда не терять ее. Как зло входит в жизнь? Почему это происходит? И все же когда-то мы были невинны…
— Дядя Эдмунд, можно с тобой поговорить?
Оставив Отто в мастерской, я шел через лужайку. Собирался на ходу помахать Флоре рукой, не вторгаясь в ее летнее уединение, и отправиться собирать свои вещи. Прощание можно отложить до той минуты, когда прибудет такси, — так оно неизбежно выйдет коротким. Однако, заметив мое появление, Флора решительно повернулась ко мне, и избежать ее было нельзя.
— Привет, Флора. Сто лет не виделись. Может, теперь, когда ты так выросла, будешь называть меня просто Эдмундом?
Рядом с ней я ощущал неловкость. Она была уже не та маленькая девочка, которую я знал, но еще и не женщина. Она казалась вечной лесной нимфочкой, добрым духом с итальянской картины, слишком гладкой, слишком стройной, слишком светящейся, чтобы и впрямь состоять из плоти. Я увидел ее такой же, какой увидел Отто, — излучающей невинность, и язык мой онемел.
— Ты еще не был у ручья, — сказала Флора, — Он совсем изменился. Пойдем посмотрим.
— У меня мало времени. Но я немного пройдусь.
Было бы грубо отказывать ей. Я шел и вновь слышал из открытого окна Изабель печальную музыку Сибелиуса. Изабель завернулась в свой «дикарский плащ». Интересно, наблюдает ли она за нами?
На краю лужайки вперемежку росли хвойные деревья и березы, очень высокие березы с длинными голыми серебряными стволами и воздушной листвой наверху, они больше напоминали эвкалипты, чем обычные южные березы. Там, где ручей появлялся и на мгновение касался лужайки, деревья расступались, образуя арку, через которую видно было, как мерцает бамбук, оттого что солнце расцвечивает бегущий поток золотистой зеленью. Это были сладостные миниатюрные джунгли, из тех, что радовали глаз Анри Руссо.[16] И, несмотря на все тревоги и ощущение отложенной великой боли, в тот миг у меня перехватило дыхание и я не в силах был воспринимать отдаленный узор острых листьев бамбука в раме из березовых колонн иначе как чудесный объект для гравюры. Конечно, к этому объекту я уже обращался, но, как сказала Флора, он совсем изменился. Мы ступили на тропинку, бегущую вдоль ручья.
По мере того как мы взбирались на холм, березы и хвойные деревья сменялись бамбуком, окаймлявшим водный поток, и переплетенными кустами камелий на его склонах. Бамбук вторгся в ручей, его прямые крепкие стебли кучками торчали прямо из воды, в то время как поток, более, чем когда-либо, задушенный россыпью круглых серых камней, извивался коричневато-черной змеей под тронутыми солнцем арками. Вдали бормотал водопад. Берега пышно поросли дикими цветами и травами, сделав тропинку невидимой и почти непроходимой. Путаница смолёвки и кукушкиного цвета уступила место шиповнику и бузине, а Флора упрямо все шла и шла впереди меня в зеленом полумраке.
Удивительная красота пейзажа мгновенно повергла меня в транс. Моя натура нередко так шутила со мной — внезапно очаровывалась окружающим миром, когда какая-то отдельная сцена так блистала снаружи и изнутри, что вышибала дух и заставляла забыть обо всех прежних намерениях. Красота столь самозабвенна. И все же я отчетливо видел Флору, видел, что ее платье с пышной юбкой не белое, как мне казалось, а бледно-голубое, усыпанное крошечными черными веточками цветов. Ее тяжелые, густые, прямые волосы, все еще неубранные, развевались и падали на плечи подобно покрывалу, а когда она время от времени наклонялась, чтобы отцепить от платья приставшую травинку, я видел ее профиль, бледную веснушчатую щеку и решительный, чуть вздернутый носик. Короткая верхняя губа и выдающийся вперед рот напоминали мою мать. Но лицо Флоры было крупнее, черты его были тяжелее и, как до меня вдруг дошло, современнее. Одновременно я понял, что Флора, должно быть, выше и Лидии, и Изабель. Теперь она меньше походила на Алису в Стране чудес и больше — на деревенскую девушку, правдиво и непритязательно нарисованную каким-нибудь честным и скромным художником в начале века. В ней была некая простота, некая нескромная прелесть.
Я был приведен в чувство большой жгучей крапивой, которая лениво мазнула меня по тыльной стороне руки, оставив частую россыпь крохотных раскаленных уколов. Ойкнув, я предложил Флоре:
— Слушай, давай я пойду впереди. О чем я только думал? Тебя же, наверное, совсем измучили ежевика с крапивой. Или, может, повернем назад?
Я смутно догадывался, куда ведет меня малышка. В конце тропинки был небольшой водопад и широкий черный пруд, в который он низвергался, — прелестный вид, и я много раз рисовал и гравировал его, не получая ничего более интересного, чем стилизацию под восемнадцатый век. Возможно, в прошлом водопад и существовал. Но тропинка так заросла сорняками, что продолжать путь казалось бессмысленным. Мою куртку усыпали репьи и зеленые шарики подмаренника, и я видел, как Флора осторожно отцепляет юбку от ежевики.
— Давай вернемся, а? Я рад, что увидел все это. Здесь стало еще красивее. Повернем назад, и я пойду впереди.
— Вот-вот станет легче. Мы сможем пробраться под камелиями.
Я с некоторой тревогой посмотрел на часы. Впрочем, почему бы не сесть на более поздний поезд? Я поднял взгляд и увидел, что Флора исчезла. Место сладостно завладело мной, и я последовал за девушкой. Через мгновение зеленая путаница отступила и под ногами оказалась голая темно-коричневая земля.
Камелии, вымуштрованные ветрами суровых зим, прижимались к склонам, то здесь, то там взмывая до высоты деревьев, их ветви и блестящие темно-зеленые листья свивались и переплетались в плотную ткань. Под пологом листвы образовалась вереница связанных пещер или фотов, через которые можно было пройти, согнувшись вдвое; я видел мелькающее впереди светлое платье Флоры, которая мчалась стрелой под низкой лиственной крышей. Слегка возбужденный, я тоже побежал, низко наклоняясь, чтобы уберечь голову от веток, и вот уже впереди засиял солнечный свет.
Когда я вышел, Флора сидела на берегу, сбросив туфли и опустив голые ноги в воду. Я запыхался, но она выглядела так, будто провела здесь все утро. Она подобрала платье до колен и серьезно посмотрела на меня.
Сердце отчаянно колотилось после бега в согнутом положении. «Похоже, я в плохой форме», — подумал я, садясь рядом с племянницей. Шумел водопад, но совсем негромко, его тихая музыка создавала вокруг нас некую сферу, в которой весь пейзаж словно парил в воздухе, обособленный и совершенный. Водопад был невелик, но столь удачно соотнесен с прудом, что лишался вульгарных измерений реальных величин и представал скорее безразмерным искусством природы. Он низвергался с уступа скалы прямо в круглый черный пруд и, пройдя сквозь коричневое пенное кольцо, исчезал в глубине вод, почти не потревожив глянцевую черную поверхность вокруг. Над скалой русло потока истончалось, превращалось в зеленый водосток, заросший болотным миртом и иван-чаем, и шло к обрамленной березами прогалине на вершине. Солнце светило на пруд, но холодно, с яркого выцветшего северного неба. Я посмотрел наверх и почти ослеп. Затем перевел взгляд вниз. Ног Флоры в темной воде почти не было видно. Ее голые колени оказались загорелыми, чуть блестящими.
Нетрудно было догадаться, что это место — тайное убежище ребенка. Я не мог представить, чтобы Изабель стала продираться через ежевику в своих туфлях на высоких каблуках или чтобы грузный Отто вздумал красться под склоненными камелиями. Даже ребенком Отто не так уж часто бывал у водопада. Это было мое место. Теперь оно принадлежало Флоре.
Я потер руку листом щавеля, и она позеленела. Флора рвала на берегу ромашки и раскладывала их на юбке. Картинка, несомненно, прелестная, и я ее запомню. Я посмотрел на часы. Потом на Флору, на ее гладкое, нетронутое временем лицо юной девушки, и как раз когда я глядел на нее, я заметил, что она начинает плакать.
В первую секунду я удивился, во вторую — укорил себя. В конце концов, она любила бабушку. Не должен ли и я горевать таким простым способом? Меня все еще мучило ощущение вины, возникшее после того, как Отто сказал, что я «обдумаю все как следует».
— Не горюй, Флора, — попросил я.
Конечно, она должна горевать. Но нельзя говорить ребенку: «Все мы смертны» или: «Ты скоро забудешь ее», пусть оба утверждения и истинны.
Флора неистово замотала головой, стряхивая слезы со щек. Она глядела на середину пруда.
— Не в этом дело.
— А в чем?
Она повернулась ко мне. Ее лицо мгновенно стало пунцовым и влажным от пота, словно она натянула другую маску. Я испуганно смотрел на наморщенный лоб и покрасневшие глаза.
— Дядя Эдмунд, тебе правда очень хочется успеть на тот поезд?
Эдмунд.
— Эдмунд.
— Да, Флора. Впрочем, следующий тоже сгодится. Но я спросил тебя, в чем дело. В Лидии?
Водопад мягко вплетал наши голоса в свой шум, создавая атмосферу уединения.
— Сказала же, нет. Я хочу, чтобы ты остался и кое-что для меня сделал.
Она перестала плакать и вытерла лицо тыльной стороной руки. Потемневшие пряди волос прилипли к влажной шее.
— Что случилось?
Меня тревожил ее дикий вид и окружающее безлюдье. Флора произнесла что-то, чего я не разобрал или, скорее, разобрал наполовину и не поверил.
— Что?
— Я беременна.
Я уставился на нее. Не может быть! Меня окатило жаром, точно голову обернули горячей тряпкой. Я покраснел от удивления, от стыда и от непонятной, но жестокой боли.
— Нет!
— Боюсь, что да, Эдмунд.
Флора немного успокоилась. Она осторожно, будто ваятель, провела по лицу обеими руками, оставив на щеках длинные зеленые полосы. Затем посмотрела на свои темно-коричневые ноги в пруду.
— И ты должен мне помочь. Просто обязан. Больше некому. Ты ужасно шокирован?
— Нет, конечно, — сказал я.
Но я действительно был потрясен и перепуган до глубины души. Я едва сдерживал дрожь.
— Думаю, ты шокирован. Отец говорит, ты немного пуританин.
Это раздосадовало и отрезвило меня.
— Но ты уверена? Возможны ошибки…
— Уже вполне уверена.
— Кто он? Кто это сделал?
Я понял, что сжимаю кулаки.
— Неважно, — отмахнулась Флора. — Парень из колледжа. Его зовут… Чарли Хопгуд. Но он тут ни при чем.
— А мне так кажется, что очень даже при чем! Ты сказала родителям?
— Не дави на меня, Эдмунд. Нет, не сказала. Конечно, не сказала. Я сказала только тебе.
Я попытался успокоиться, чтобы не оттолкнуть ее. Но мне все еще было очень не по себе.
— А этот Хопгуд знает, надеюсь?
— Нет… Да. Он уехал. Он никто. Забудь о нем. Надо самой справляться.
— Флора, Флора, по-моему, ты должна сказать об этом родителям.
— Не будь глупцом! — Слезы внезапно брызнули из ее глаз, падая на платье и на мою зеленую руку. — Ты же знаешь отца. Он захочет кого-нибудь убить. А от матери нет проку. О боже, зачем я тебе-то сказала?
— Малышка, прости. Успокойся, пожалуйста. Я постараюсь и все пойму. Но ты любишь этого парня? Хочешь выйти за него замуж?
— Нет! Я же говорю, что он никто. Я тебе говорю, что попала в беду и ты должен мне помочь. Иначе я убью себя. Плавать я не умею. Возьму и утоплюсь в этом пруду!
Она бросила горстку ромашек на тугую черную поверхность пруда.
— Не говори так! Чем я могу помочь, Флора? Не лучше ли поступить честно и…
— Ты можешь найти мне на юге доктора, который сделает операцию, и одолжить на это денег.
Она говорила энергично и холодно, вытирая слезы. Потом вытащила ноги из воды и принялась сушить их в высокой траве. Увидев ее гладкие загорелые ноги, я почувствовал, что все ее существо совершенно изменилось для меня.
В невероятном смятении я вскочил на ноги. Ее беременность вызывала во мне такой же ужас и инстинктивное омерзение, как если бы она сказала мне, что у нее какая-то гадкая болезнь. С этим мешалось нравственное неприятие ее положения и предложенной ею меры. И еще где-то гнездилось страстное желание отыскать мистера Хопгуда и немедленно убить его. Я постарался сосредоточиться на ее последних словах.
У меня очень строгие принципы насчет абортов. По моему глубокому убеждению, аборт — это убийство, прекращение невинной жизни. Как донести эту мысль до безрассудного юного создания, которое доверилось мне и попросило о столь ужасной помощи? И все же я обязан был хотя бы попытаться.
— Ты не должна этого делать, Флора. Ты не должна убивать ребенка.
— Вы, мужчины, не понимаете, каково это, — тихо сказала она, глядя на плывущие цветы. — Это существо внутри меня, оно растет и растет, точно монстр. Я его ненавижу, ненавижу! Если бы он родился, я бы его убила. Почему я должна губить свою жизнь в самом начале? Кому я буду нужна с мерзким незаконным ребенком на буксире? Я молода. Я хочу сохранить свою юность и свободу. Мне сейчас не нужен ребенок и, уж конечно, не нужно это жуткое, жуткое существо. Ах… ты не понимаешь.
Она закрыла лицо.
— Ребенок ни в чем не виноват, Флора, — терпеливо произнес я. — Он невинен. Он может оказаться чудесным малышом, и ты полюбишь его. Пойми, хотя он еще такой крошечный, он уже личность со всеми своими особенностями, своей судьбой. Ты разрушишь целую человеческую жизнь. И подумай вот о чем: если позже у тебя будут другие дети, разве ты не станешь оплакивать этого ребенка и гадать, каким бы он стал?
Мне отчаянно, страстно хотелось спасти беззащитное создание. Вся невинность и чистота, которая в наших с Отто глазах окружала Флору неким ореолом, сжалась в эту точку бытия.
— Не пытайся меня смягчить, — жестко сказала она. — Если не хочешь помогать, убирайся. Ты еще успеешь на свой противный поезд.
Она принялась вставать, устало, тяжело, будто ребенок уже тяготил ее.
— Срок какой?
— Девять недель. И это совершенно точно. Я делала тест. Что ж, пока, дядя Эдмунд. Приятного пути. Извини, что побеспокоила. — Она отряхнула платье. — Ты ведь не скажешь им?
— Ах, Флора, Флора…
Первое потрясение, видимо, прошло, ужас притупился, и я чувствовал лишь мучительное желание помочь малышке, позаботиться о ней. Понятно было, что я не могу сейчас уехать на поезде. Мне придется остаться.
— Флора, мы вернемся к этому разговору, после того как я все обдумаю. Я хочу тебе помочь. Конечно, я остаюсь. И конечно, я им не скажу.
В ее взгляде появилась надежда. Мы повернули обратно, к блестящим аркам камелий.
— Спасибо, Эдмунд. Пожалуй, пойду сейчас полежу. Хорошо, что я тебе рассказала. Я не увижу тебя до завтра, постараюсь пока все хорошенько обдумать. Придешь повидаться со мной рано утром? Приходи, позавтракаешь у меня в комнате. В восемь часов. Я всегда завтракаю у себя. Что ты ешь на завтрак?
— Что угодно, Флора. Фрукты. Что угодно. Хорошо, завтра встретимся. И обещай мне не делать глупостей.
— Я сделаю все, как ты скажешь, — объявила она. — Только, ради всего святого, позаботься обо мне.
Она обратила ко мне свое детское личико со следами слез, а затем шагнула под листву.
Я медленно шел за ней, пробираясь под низкими ветками. Шум водопада превратился в шепот, и мне почудилось, будто я только что выбрался из бури. Низко наклонив голову, я следовал за промельком светло-голубого платья Флоры и чувствовал себя как в ярме. Возможно, в конце концов мне придется играть роль, которую предназначила мне Изабель. Окажусь ли я достойным ее?
Крупная темная женщина держала на коленях девочку. Фигуры непостижимо переплетались, широкие задрапированные колени казались принадлежащими то одной, то другой. Мощные руки протянулись ко мне, и я отпрянул.
Я внезапно очнулся от сна и сел, прислушиваясь. Меня разбудил некий тихий звук. Комнату озарял лишь самый слабый намек на свет, первый свет утра. Я одеревенело сидел, подобно оживленному трупу, глядя в незнакомое окно, а сердце колотилось, то ли от сна, то ли от того, что потревожило меня, чем бы это ни было. Когда комната немного проявилась сквозь тусклый серый полумрак, я вспомнил, где я и почему испытываю отвращение, почти ужас оттого, что все еще нахожусь в этом доме. Я откинул одеяло и спустил ноги с кровати.
Хотел включить свет, но передумал. Был ведь какой-то звук, который я старался вспомнить, но дремлющее сознание не давало ответа. Возможно, какое-то животное забрело в комнату, возможно, кто-то поблизости заговорил или крикнул. Наверное, глупо было не включать свет, сумрачная комната — само воплощение моей тревоги, однако некий инстинкт подсказывал мне спрятаться, словно оно здесь, но обо мне еще не знает. Я осторожно встал и снова прислушался. В доме царила тишина, и все же он был живым, он тихонько дышал в такт дыханию спящих женщин. Дрожа, я подкрался к широко распахнутому окну. Слабо брезжил рассвет, почти не отличаясь от ночной тьмы, очерчивая лишь силуэты берез. Луна ушла. Сад потерялся во мгле. Я слегка наклонился и уставился в серую муть холодного, влажного, туманного воздуха, непроницаемого для глаз.
Вдруг что-то появилось на лужайке. Что-то яркое и цветное возникло посреди серой мглы. Я уставился на видение с восхищением и ледяным ужасом. Я не понимал, что это и даже где оно. Может, на земле, а может, и в воздухе. Оно немного переместилось, как будто попятилось, и исчезло. И раздался звук, очень тихий, то ли стон, то ли вздох. «А-а-а-ах…» — такой звук может издать кто-то, кто находится в одиночестве. Цветная штука появилась вновь, и я понял, что это фонарик, который светит на траву. Рядом с ним я постепенно различил призрачную женскую фигуру.
Первой безумной мыслью было, что это Лидия вернулась домой. Потом я подумал, что это Флора, Флора отчаявшаяся, Флора, сошедшая с ума. Но хотя фигура и была неясной, едва обрисовавшейся в рассветной дымке, я понял, что это не Флора. Это был кто-то другой, кто-то неизвестный. Я вновь услышал звук, четко разнесшийся во влажном тихом воздухе, чуть выше, чуть громче: «А-а-ах…» Кто стоит там в одиночестве и причитает перед темным домом, как человечек на страшной картинке?
Глядя на эту фигуру, я в смятении понял, что я единственный, кто не спит. Я единственный свидетель. Я единственный, кого призывают. Словно вестник, видимый только жертве, эта женщина пришла за мной. Я натянул штаны и куртку поверх пижамы, надел туфли. В темноте спустился по лестнице и неуклюже затеребил цепочку на передней двери. Тихо открывая дверь, я чувствовал себя одновременно охотником и добычей. Фигура оставалась на месте, и это меня отчасти успокоило. Я все еще не был убежден, что она не плод моего воображения, и, если бы она исчезла навсегда, все стало бы куда страшнее. Я остановился в тени крыльца. Небо посветлело.
Она, видимо, слышала звяканье цепочки, когда я открывал дверь. До нее было около ста ярдов, и она стала еще неподвижнее, зная о моем приближении. Ее лицо расплывалось пятном. Я пошел к ней навстречу, осторожно ступая сперва по заросшему сорняками гравию, а затем по траве. Я принуждал себя двигаться как можно тише, опасаясь спровоцировать очередной стон, быть может, даже вопль, который вернет к жизни дом за моей спиной, заставит его ощетиниться огнями и лицами. Женщина не шевелилась, хотя я видел, что она смотрит на меня. Ничто не нарушало тишину.
Когда до нее оставалось около десяти ярдов, я остановился. Невозможно было толком различить ее лицо, но она казалась молодой. На ней было длинное платье. Между нами возникла странная напряженность. С непонятным возбуждением я предвкушал ее страх, ожидал, что она закричит и побежит от меня. Я хотел успокоить ее, но тишина была заклятием слишком сильным, почти непреодолимым, и я ощущал какое-то бесстыдное наслаждение, стоя перед ней, словно оба мы были голыми. И тут она посветила фонариком прямо мне в лицо.
Я вскрикнул, отшатнулся и обнаружил, что стою совсем близко к ней. Луч фонарика ушел в сторону, и я увидел, что она по-прежнему не двигается, неразличимая, безликая и прекрасная, подобно даме под вуалью. Пришла пора заговорить.
— Что вы здесь делаете?
Я произнес это тихо, но слова мои прозвучали громом. Женщина немного подождала, будто надеялась услышать эхо. Затем медленно сказала:
— Я пришла посмотреть, как танцуют черви.
Из-за ее неподвижности и этих странных слов мне почудилось, что я еще сплю. Она говорила с иностранным акцентом. Ее длинное платье оказалось ночной рубашкой.
Поскольку я пребывал в недоумении, она сочла своим долгом объяснить:
— Видите, вот они, их так много.
Она посветила фонариком на землю. Лужайка была сплошь покрыта, устлана бесчисленным количеством червей, длинных и блестящих. Их влажные красноватые тела переплетались на зеленой росистой траве. Лужайка изобиловала ими. Они лежали вытянувшись, длинные, тонкие, полупрозрачные, опустив хвосты в норы, и, когда луч фонарика подбирался к ним, съеживались, юркая обратно в землю с проворством змеи. Я вспомнил наконец этот феномен, который крайне занимал Отто в дни нашей юности. Свет погас.
— Надеюсь, я не напугал вас, — сказал я. — Я Эдмунд Наррауэй. А вы… ах да, вы, наверное…
И тут я обнаружил, что она ушла. Исчезла, точно завернулась в слои утреннего света и стала такой же призрачной, как они. Мне показалось, я слышу ее быстрые шаги. В лихорадочной тревоге я помчался за ней.
Когда я пробирался меж слабо мерцающих берез и слушал хруст сухих листьев под ногами, мне почудилось, будто впереди мелькнула убегающая фигура. Со сверхъестественной быстротой очертания беседки материализовались среди деревьев, и я рванулся к двери еще до того, как понял, что женщина могла войти туда, почти вспомнив, как видел, что она туда входила. Я подбежал к двери, взволнованный и изумленный внезапным бегством незнакомки.
Дверь немного подалась, но потом воспротивилась. Меня точно толкнуло — я понял, что женщина, должно быть, держит дверь с той стороны. Я замер и тихо сказал:
— Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста.
Эти слова, подобно заклинанию в волшебной сказке, мгновенно изменили все и вернули вещам их тленные очертания. Я отступил, и давление с той стороны двери прекратилось. Дверь неуверенно висела между нами, всего лишь обычная дверь, которую можно открыть, дверь человеческого жилища. Затем в доме загорелся свет, и лес за моей шиной потемнел, словно ночь вернулась в него. Я вошел в дом.
Беседка когда-то была маленьким круглым дорическим храмом с зеленым куполом и большим пустым пространством внутри. Но поздние добавления придали ей внутреннюю структуру с двумя комнатами наверху, к которым вела деревянная лестница, и кухней внизу. На ступеньках лестницы, залитая ярким электрическим светом, стояла женщина. Я моргнул. Несомненно, это следующая сцена, в которой охотник и добыча поменялись ролями.
— Простите, что бежал за вами…
Свет, горевший прямо над ее головой, был чересчур ярким и мешал как следует ее разглядеть. На ней была длинная желтая ночная рубашка с оборками вокруг шеи и по подолу. Ноги у нее вроде бы были босыми. Руки она прижала к груди и все еще задыхалась после бега. Волосы металлического медного оттенка, возможно ненатурального, прилизанные и прямые, спускались почти до плеч. Лицо, неясное в этом ослепительном сиянии, было мертвенно-бледным. Она была молода.
— Вы — сестра Дэвида Лэвкина?
— Да, я Эльза.
Я почти совсем забыл, что Изабель мимоходом упоминала о его сестре. Пожалуй, следовало догадаться, кем была та вздыхающая персона, которая вынудила меня пуститься в погоню.
— Пойдемте наверх.
Ее голос звучал бесстрастно, как во сне. Немного помедлив, я последовал за ней по деревянным ступенькам, которые горестно скрипели под моей тяжестью. На ступеньках отпечатались влажные следы ее босых ног.
Первая комната наверху больше походила на лестничную площадку, в ней не было ничего, кроме огромного дубового сундука и потрепанного прогнутого дивана. Сильно пахло пылью и плесенью. Я едва удержался, чтобы не чихнуть. Внутренняя дверь оказалась закрыта. Насторожившись, я неуверенно повернулся к женщине. Глядя на меня, она медленно натянула зеленый халат, хотя ночная рубашка была не такой уж прозрачной.
Эльза произвела на меня необыкновенное впечатление. Высокая, наверное выше брата, с теми же широкими ноздрями и полным, тяжелым, чувственным ртом. Влажные алые губы, брови — два жирных черных треугольника, но больше никакой косметики, и кожа бледная и восковая, словно холодная и не вполне человеческая на ощупь. Ее металлические волосы отливали сейчас зеленоватым. Глаза, обведенные бирюзовым карандашом, были очень темными, и это заставляло думать, что волосы своим цветом обязаны краске. Эти большие восточные глаза пристально смотрели на меня — взгляд чародейки или проститутки, а не обычной женщины. Я был поражен, взбудоражен, озадачен.
Я тихо заговорил:
— Вы не обязаны впускать меня. Не стоит будить вашего брата. Я просто удивился при виде вас и задумался…
Собирался сказать «почему вы плачете», но в ее сверкающих глазах не было следов слез.
— Я часто прихожу по ночам, — сказала она. — Понимаете, мне нельзя ходить в дом. Дело в этом.
Она говорила с сильным акцентом, и я с трудом разбирал ее слова; я даже не был уверен, что правильно расслышал их.
— Я могу вам чем-то помочь? — спросил я.
Бег через темноту, а теперь ее полураздетая ночная близость, ее чудное животное спокойствие вызвали во мне мгновенный восторг, что-то вроде возбужденной покровительственной приязни. У меня давно не было столь откровенной и при этом столь удивительно естественной встречи с женщиной. Я был готов долго говорить с ней. И ощущение, что я могу властно заключить ее в объятия, немедленно сменилось желанием служить ей. Ее бесслезные стенания на лужайке и ее таинственные слова, произнесенные здесь, представлялись сакральной мольбой, обращенной прямо ко мне.
Она задумчиво посмотрела на меня, видимо приняв мои слова всерьез. А потом произнесла:
— Есть немного кофе. Но сначала я должна показать вам кое-что. В конце концов, вы его брат. И мы долго ждали вас.
Она подошла к закрытой двери в соседнюю комнату и широко распахнула ее. Там уже горел яркий свет, в котором я увидел своего брата Отто, распростертого на низкой кровати и полуобнаженного в непринужденности глубокого сна.
Ярко залитая светом картина в дверном проеме выглядела топорной фальшивкой, она внезапно показалась слишком большой и слишком близкой, словно девушка вызвала грубое зримое подобие реальности. И все же это не воображаемая кукла, а реальный Отто лежал там, выставленный напоказ, как на сцене, Отто с открытым ртом, храпящий, Отто грузный, косматый, прискорбно и позорно присутствующий и крепко спящий. Моим первым ощущением было странное тупое чувство потери. Затем пришло отвращение, а после — укол вины и страха. Я испугался ярости брата, если тот проснется и обнаружит меня здесь.
— Он не проснется, — сказала она, угадав мою мысль. — Он пьян. И спит как свинья. Пойдемте посмотрим на него.
Мы вместе вошли, и она закрыла дверь. Точно забрались в логово зверя.
Бóльшую часть комнаты занимала тахта, на которой растянулся мой брат. Тяжелые шторы на окнах были плотно задернуты, и воздух был спертым и вязким от влажной и едкой вони. На полу валялась всякая одежда, которая цеплялась за мои лодыжки, как липкие водоросли. Полупустая бутылка виски стояла прямо в одном из ботинок Отто. На самом Отто, сбросившем с себя одеяла, были две очень грязные нижние рубашки с круглым вырезом, закатанные до груди, и не менее достойные порицания длинные шерстяные кальсоны, изрядно съехавшие вниз. Жирная мягкая грудь была покрыта порослью темных курчавых волос, ниже красовалась голая белая выпуклость живота и черная чаша пупка, по-видимому забитая грязью. Здоровенная бычья голова была откинута назад, лицо представало мешаниной мясистых линий, из разваленного, бесформенного рта раздавалось бульканье. Он больше походил на отбросы, чем на человека.
Девушка пристально смотрела на него. Внезапно она грубо ткнула его под ребра босой ногой. Отто застонал и еще глубже вдавил голову в какую-то кучу, оказавшуюся при внимательном рассмотрении грудой женского белья. Девушка глянула на меня, словно ждала одобрения своих действий, и произнесла:
— Эльза.
Я почему-то отозвался:
— Эльза.
Магическое повторение ее имени прозвучало как заклинание, которое не даст мне уйти. Эльза села на кровать и жестом пригласила меня тоже присесть. Я очень осторожно опустился на край тахты. Между нами возвышалось и опадало при дыхании зловонное тело Отто. И я опять подумал (на этот раз довольно равнодушно), что если Отто откроет сейчас глаза, то, наверное, разорвет меня пополам.
Я глядел на девушку. Она была серьезной, невозмутимой, с жалким оттенком мишурной торжественности. От брата невыносимо воняло виски, потом и сексом, и я вдруг заметил, что и сама Эльза отнюдь не чиста. Бледное, восковое, сальное лицо было очень темным у ноздрей, а подбородок вымазан кровью и грязью. Над слегка вздернутой верхней губой рос легкий пушок, с уголков полного накрашенного рта свисали длинные тонкие полоски. Ногти на ее руках, теребивших ворот ночной рубашки, были длинными и обломанными, с пятнами старого лака, и я увидел, что она носит множество колец, похожих на бриллиантовые. Металлические волосы чувственно спадали на большие, грубо подведенные экзотические глаза. Она казалась мне исключительно привлекательной. Полный омерзительного возбуждения и стыда, я посмотрел на Отто. Он спал, его открытый рот напоминал мокрую красную актинию.
— Вы — Эдмунд с юга. Хотите виски?
— Нет, спасибо.
Она вынула бутылку из ботинка Отто и поднесла ее к губам, закрыв глаза.
— Вы знаете моего брата Дэвида. Вам нравится мой брат? Мы — русские евреи.
— Да, он мне нравится. Вы раньше где в Англии жили?
— Мы не из Англии. Мы из Ленинграда.
Я слегка удивился. Из слов Изабель можно было понять, что у Лэвкиных только происхождение русское.
— И давно вы здесь?
— Уже шесть лет.
— Почему вы уехали из России?
— Это все отец. Мы были тогда маленькие. Мать уже давно умерла. Отец был великим пианистом, очень известным, но он не любил Россию, потому что она нехороша для евреев. Он смеялся над синагогой, но его сердце — нет. В сердце он всегда был очень печальный. Однажды он повел нас в темный лес, и мы шли и шли, а потом увидели такие большие деревянные башни и яркие огни и побежали, а в нас стали стрелять…
— Но вы все прошли…
— Отцу пуля попала в руку, и он никогда больше не мог играть на рояле.
— А… Сожалею… Где он сейчас?
— Нигде. Умер от того, что называется разбитым сердцем. И мы стали бродягами. Видите эти кольца? Перед тем как отец умер, он дал нам эти бриллианты, так что мы не бедные в любой стране. Они очень дорого стоят, но мы не продаем их, потому что они напоминают о нем.
Эльза говорила бездумным монотонным голосом, будто уже много раз рассказывала эту историю теми же самыми словами. Она подняла руку, и бриллианты засверкали на свету. Она казалась не столько жертвой, сколько маленькой потерянной принцессой, пересказывающей фамильную легенду чужому двору. Я даже представил сцену на границе, перепуганных бегущих детей, раненную руку отца. Это не легенда, а современная история, будничная, обыкновенная история. Я начал говорить ей — говорить им всем, — что сожалею.
Но она во второй раз сбежала от меня. Она подтянула колени, всунула их в изгиб коленей Отто и рухнула рядом с ним. Наверное, не вынесла воспоминаний. Она закрыла глаза и, похоже, мгновенно уснула. Отто сонно пошевелился, когда она коснулась его, и какое-то мгновение два тела гармонично колыхались, меняя положение, прежде чем замереть соединенными: ее голова возле его шеи, ее колени в сгибе его колен, ее рука в его руке. Они выглядели как уютно устроившиеся супруги. Некоторое время я смотрел на этих Адама и Еву, от которых пошли все наши скорби. Я смотрел на них, пока они не превратились в простой узор линий, иероглиф. И тогда накрыл их пледом.
— Значит, вы нашли голубков!
Дэвид Лэвкин стоял в дверях. Я поспешно метнулся прочь от постели, а он прошел мимо меня и широко раздернул шторы. Утро было ясное и солнечное.
Моей единственной мыслью было выбраться из беседки как можно скорее. Я выскочил из двери спальни, практически скатился по лестнице и выбежал в прохладный лес, где солнце испещряло стволы берез полосами чистого, лишь чуть-чуть крапчатого белого цвета. У меня было такое ощущение, словно я проснулся после дурного сна. Я сделал пару шагов по тропинке.
Кто-то дотронулся до моей руки, и я обнаружил, что Лэвкин последовал за мной. Меня охватили раздражение и нелепое чувство вины из-за того, что он застал меня во время наблюдения за спящей парой. Я пошел быстрее, но он не отставал, шел в двух шагах позади. Он снова коснулся меня.
— Как вы узнали о них?
— Ничего я не знал. Просто услышал, как ваша сестра плачет на лужайке, и пошел за ней.
— Да, она часто выходит по ночам. Воображает себя привидением, которое должно посещать дом. Но она не грустит. Думаю, она подходит вашему брату. Вы так не считаете?
— Это не мое дело.
Я продолжал идти, не глядя на него.
— Но это будет вашим делом. Ведь вы останетесь с нами теперь? Останетесь и поможете нам?
— Уходите, — сказал я.
Мне был отвратителен его тон вуайериста-соучастника. Я хотел забыть Отто и его засаленную чародейку, они не имели ко мне никакого отношения.
— Правда, они хорошо спят? Можно смотреть на них всю ночь. Думаю, это из-за спиртного. Моя сестра долго спала? Как по-вашему, она красивая?
Он снова дернул меня за рукав. Я повернулся к нему.
— Лэвкин, я не желаю обсуждать с вами связи моего брата или вашей сестры.
— Связь! Единственная связь! — взволнованно уточнил он. — И кстати, моя фамилия произносится «Левкин», «Левкин». По-русски это значит «маленький лев», и меня так зовут. Ну, то есть можно сказать, что у моей фамилии такое значение, потому что, знаете ли, по-русски «лев» будет «lyev»…
Я шел вперед. Он неотступно следовал за мной, затем снова заговорил:
— Прекрасный день, правда, мистер Эдмунд? Хорошее славное утро. Мне нравятся эти утра, когда я прихожу их будить. Все вокруг такое красивое. Философ говорит, что наше самое большое преступление — не обращать внимания на красоту мира.
— Убирайтесь!
— Можно, я покажу свои картины, мистер Эдмунд? Я работаю резчиком по камню. Но на самом деле я художник. И вы тоже художник…
Я остановился и вновь повернулся к нему. Во всей этой болтовне было что-то зловещее и отталкивающее, и я подумал, уж не играет ли он какую-то роль. Мне не нравилось его ликование по поводу ситуации с Отто, и до меня смутно дошло, что он может замышлять шантаж. Шантаж — это как раз в стиле учеников Отто.
— Советую научиться держать рот на замке, — сказал я. — Не то в беду попадете. Вы не так давно в этой стране, чтобы позволить себе рисковать. Сомневаюсь даже, чтобы у вас был британский паспорт.
Не мешало немного попугать его туманными намеками. Я беспокоился за Отто и не доверял этому мальчишке с манерами смешливого маленького сводника.
Реакция Левкина меня удивила. Он разразился хохотом, согнулся пополам в приступе веселья и вдруг подпрыгнул высоко в воздух.
— Смотрите, — крикнул он, задыхаясь, — я левитирую, лев-итирую!
Он перестал крутиться, уставился на мое мрачное лицо, вновь рассмеялся и наконец выдохнул:
— Что она вам сказала?
Я смутился.
— Ну, она рассказала мне, как вы сюда попали.
— Да нет, какую… какую… Сил нет!
Он схватился за живот от смеха.
— Что — «какую»?
— Какую историю на этот раз? Историю про плавание по реке, или историю про аэроплан, или историю про туннель…
— Она сказала, вы прошли через лес…
— И в руку нашего бедного старика отца попали пулеметные пули, так что он никогда больше не смог играть на рояле и умер от разбитого сердца.
— Ну да…
— А кольца? Она показала вам кольца, бриллиантовые, которые дал нам отец?
— Да…
— Ах, какая она забавная! Она рассказывает так много разных историй, и все они ложь. Эта сейчас ее любимая. Она прочитала ее в газете, про руку бедняги. Нет-нет, мистер Эдмунд. Мы не такие романтичные люди. Боюсь, моя бедная сестра немного странная. Наш отец не пианист, он торговец мехами, и он не умер от разбитого сердца, а очень даже жив и до сих пор делает деньги, и родились мы не в Ленинграде или где там она сказала, мы родились в Голдерс-Грин.[17] А все эти кольца — со стекляшками, и она купила их за пару шиллингов. Так что теперь вы понимаете, мистер Эдмунд, что напрасно вы мне угрожали, потому что я такой же британец, как вы, и, конечно, не хочу вам вредить. Вы сами это увидите, когда узнаете меня лучше и мы подружимся.
— Это вряд ли, — отрезал я. — Но правильно ли я вас понял? Неужели ваша сестра воображает, будто все это правда?..
— Да, она немного… ну, не то чтобы ненормальная, но, как я сказал, странная, с воображением, да. У нее то, что мы называем Polizeiangst.[18] Ей всегда кажется, что ее преследуют. Она рассказала вам о человечках в лесу, которые следят за ней? Нет? Ей так тревожно быть еврейкой. Она все время страдает от этого, и все, что происходит в мире с евреями, она как бы примеряет на себя.
— Бедное дитя, — произнес я.
Я вспомнил восковое лицо и пристальный взгляд. Да, возможно, она немного не в себе. Очередная жертва неправедного мира. Я позволил Левкину увлечь меня на тропинку, которая окольным путем вела от дома к мастерской.
— Однако она ведьма, — сказал Левкин. — Русалка, как их называют в России. Она несет в себе особый род смерти. И она грешит, о да, грешит с самых юных лет. У нее было много-много мужчин. Вот что нравится хозяину Отто. То, что она ненормальная, и то, что она проститутка. А он нравится ей, потому что он чудовище и развалина. Но я не должен говорить подобное о своем хозяине, правда?
— Не должен, — согласился я, — так что…
На самом деле меня заинтриговали его слова и неотступно преследовал душераздирающий образ бедной душевнобольной девушки. Я прекрасно понимал, отчего Отто так очарован ею.
— Понимаете, есть два вида евреев, — продолжал Левкин, наступая мне на пятки. — Есть евреи, которые страдают, и евреи, которые преуспевают, темные евреи и светлые евреи. Эльза — темная еврейка. Я — светлый еврей. Я буду работать и преуспевать. Я преуспею в искусстве или в бизнесе, а может, в художественном бизнесе. Я заработаю огромные деньги. И не буду помнить. Я ничего не буду помнить. Она же — сплошное воспоминание, она помнит так много, хранит воспоминания, которые ей не принадлежат. Ей кажется, что она — те другие люди, люди, которые страдают и умирают. Поэтому она будет страдать, поэтому, боюсь, она умрет молодой. Но я отброшу все это. Я буду левитировать над миром. Буду жить в мире света.
— Давно это у них с моим братом?
— О, уже несколько месяцев, с тех пор как мы здесь.
— Кто-нибудь знает, кроме вас?
— Подождите, подождите, мистер Эдмунд. Не идите так быстро. Нет, никто не знает, никто, кроме меня.
— Что ж, пусть так и будет, — сказал я, — До свидания.
Мы дошли до края сада, и я быстро зашагал через лужайку, оторвавшись от Левкина. Солнце высушило росу. Черви исчезли. Я был взбудоражен, оживлен. Мне хотелось обдумать все, что случилось со мной. Хотя, конечно, это не мое дело. Я не принадлежу этому месту, я скоро уеду, может быть, даже сегодня… И тут я вспомнил о Флоре. Посмотрел на часы — и не поверил своим глазам. Было уже больше десяти утра. Я рванул к дому.
До меня внезапно дошло, что я попросту забыл о встрече с девочкой. Не понимаю, как я мог! Ложась вчера в постель, я был так полон ею, что не способен был думать ни о чем другом. Однако таинственная ночная сцена, сумасшедшая принцесса и виноватая болтовня Левкина настолько приковали и поглотили мои мысли, что самое главное совсем вылетело из головы. Я вбежал в дом.
Флора жила в моей старой комнате. Грохоча по ступенькам, сотрясая весь дом, я бросился туда. Конечно же, она все еще ждет. Я быстро постучал и распахнул дверь.
Маленький письменный столик был аккуратно накрыт к завтраку. Две тарелки, несколько ваз с фруктами: яблоки, бананы, апельсины, абрикосы. Еще были хлеб, масло, швейцарский вишневый джем и большой кувшин молока. Флора накрыла стол с любовной заботой. Но самой ее не было.
Я медленно вошел. На столе лежала записка: «Я ждала, но ты не пришел. Ф.» Я тяжело опустился на кровать, ужасаясь самому себе.
Почувствовав на себе чей-то взгляд, я поднял голову.
— Ах, Мэгги… она ушла. Говоришь, искала меня повсюду? Автобус, как раз незадолго до десяти, ну конечно.
Итальянка смотрела на меня с отстраненным видом слуги-домочадца, с неулыбчивой безликой сдержанностью. Серьезное выражение лица, безликое черное платье, свисающий узел волос — ничто не могло быть дальше от того места, куда меня только что завело воображение. Она шагнула вперед и принялась убирать скромный завтрак Флоры на поднос. Я выскользнул из комнаты.
— Прошлой ночью мне снилось, — сообщил Отто, — будто в доме какая-то большая змея. Я услышал, как она ползет за мной из комнаты в комнату, и побежал к телефону. Закрыл перед ней последнюю дверь и попытался позвонить в полицию. Но в диске было полно насекомых, и, куда бы я ни сунул палец, всюду кишели жуки и мокрицы и я не мог набрать номер, не раздавив их. Поэтому я так и не позвонил, а потом эта змея…
— Куда делась Флора?
— Без понятия, — откликнулся Отто. — А она куда-то делась? Наверное, вернулась в колледж. Она стала так небрежна с нами, приходит и уходит, когда ей заблагорассудится. Лучше спроси у Изабель. В моем сне мокрицы были из тех, что умеют сворачиваться и…
— Отто, прошлой ночью…
— Я знаю. Дэвид мне рассказал.
Я тщетно искал Флору. Сел на ближайший автобус до железнодорожной станции, позвонил в колледж, в общежитие, в котором она обычно останавливалась, я даже попросил позвать мистера Хопгуда, но, похоже, никто на том конце линии не слышал о нем. Вообще-то я почти не надеялся отыскать ее: она убежала и будет прятаться. Она обещала сделать все, как я скажу, просила позаботиться о ней, а я в решающий момент забил себе голову другими вещами. Мне представлялось, что я подвергся какому-то сомнительному колдовству, был почти намеренно захвачен чародеями. Однако я понимал, что это всего лишь жалкое оправдание. Если бы мое сердце и мысли были достаточно полны Флорой и ее нуждами, я просто не смог бы забыть о времени. Я также знал, что сцена в беседке крайне взволновала меня. Мною овладело некое старое ощущение связи наших с Отто судеб, ощущение того, что наши души, с виду столь несхожие, одинаковы. Я слишком хорошо понимал влечение, перед которым не устоял мой брат. Я сострадал ему и в то же время чувствовал себя униженным, опозорившимся.
И еще мне стало ясно, что я не могу уехать. Я — пленник ситуации. Чуть раньше, бродя в бесцельной апатии, я испытывал нестерпимый соблазн сбежать. Флора пропала, Изабель лежит и никого не хочет видеть, Отто все еще заточен в беседке. Я чувствовал себя никчемным, чужим, отверженным. Не в моих силах было чем-то помочь этим людям. И все же, пылко желая уехать и даже советуя себе вернуться в свой простой мир, прежде чем со мной случится что-нибудь похуже, я знал, что уехать не могу. Остаться здесь — мой долг; это резкое слово приковало меня к месту. Но дело не только в долге. С невольной тревогой я понял, что хочу остаться. Я становился частью механизма.
Тогда-то я и решил, что должен поговорить с Отто о прошлой ночи. Вероятно, брат с сестрой и так расскажут ему о моем вторжении. Но я чувствовал, что если во мне осталась хоть капля честности, то я должен сам все разъяснить. Я принял это решение с некоторым трепетом, зная, какими внезапными и жестокими бывают вспышки ярости Отто. Разумеется, я не собирался рассказывать ему о Флоре. И даже Изабель вряд ли стоило что-либо говорить. Я бродил там-сям, заглядывал в мастерскую, пока около пяти часов пополудни Отто не появился в ней, весьма растрепанный. Можно было только догадываться, как он провел день. Мне это было очень любопытно, хотя я ненавидел любопытство и надеялся, что Отто его не заметит.
Войдя, я увидел, что Отто открывает бутылку виски. Он наполнил стеклянный кувшин из бочки для дождевой воды и мрачно изучал коричневатую жидкость, в которой плавали разные крошечные твари. Отто осторожно налил немного воды в стакан, стараясь оставить живность в кувшине. Это было непросто. Потом он долил доверху виски и сел на тюк упаковочной соломки. Тюк резко просел в середине, и Отто опустился почти до земли, лежа на спине в соломке, точно в колыбели. Он выглядел беспомощным, как огромный ребенок. Я сел на блоки уэстморлендского сланца.
— Да, Дэвид мне рассказал, — задумчиво повторил Отто, глядя на свое мутное пойло. Он вздохнул и отпил немного. — Вот чем плохо быть алкоголиком: в нормальном состоянии ты жутко мучаешься. Думаю, это и значит быть алкоголиком. Держись подальше от выпивки, Эд.
— Держусь.
Я решил позволить ему самому вести разговор, коли он так хочет. Мне живо представилось, как он рассуждает, поглядывая то на меня, то на свою выпивку. Длинные шерстяные кальсоны, торчащие из-под его штанов, маскировали пыльные ботинки. Грязная рубашка была распахнута на груди, обнажая знакомые майки. Должно быть, Изабель давным-давно перестала заниматься его гардеробом.
— Итак, ты видел моего malin génie.
— Да.
Я не мог придумать, что сказать о ней. Она очаровала меня. Но какой смысл говорить об этом Отто!
— Левкин сказал, никто не знает, — добавил я.
— Он, как обычно, преувеличивает, — возразил Отто. — Изабель наверняка знает, что что-то происходит. Просто она старается не думать обо мне, так что детали ее не волнуют. И итальянка должна знать, она же не идиотка. Флора, конечно, не знает, слава богу, она была в отъезде.
— Лидия знала?
Невозможно было представить, чтобы Лидия мирилась с чем-то подобным, и странная боль, которую причинило мне мое открытие, внезапно сменилась скорбью по ней. Лидия и в самом деле ушла навсегда.
— Нет… — медленно произнес Отто. — Понимаешь, я изо всех сил старался остановиться. Я не могу объяснить тебе это, Эд. Ты, наверное, считаешь меня сумасшедшим. Но ничего подобного я прежде не испытывал. У меня никогда еще не было по-настоящему полных, абсолютно совершенных физических отношений с женщиной. Считай меня ничтожеством, если хочешь, но это так.
У меня самого никогда не было чего-то хотя бы отдаленно напоминающего совершенные физические отношения с женщиной, но я не собирался говорить Отто об этом.
— И это… чертовски хорошо?
— Это чудо. Оно полностью изменило меня. Изменило все мое тело. Я знаю, что выгляжу, как гибель «Вечерней звезды»,[19] но изнутри весь свечусь, словно у меня тело ангела. В то время как с Изабель… ну, Изабель всегда давала мне понять, что я омерзителен. С ней я и впрямь был омерзителен, я был свиньей, ощущал себя грязным. А с Эльзой — и сам я, и все, что я делаю, прекрасно. Ах, я не могу объяснить. Но…
— Но ты чувствуешь вину?
— Ну, наверное… — неуверенно произнес Отто. — В конце концов, мы пуритане.
Он допил виски и забарахтался в соломе, пытаясь достать бутылку. Я помог ему завладеть ею.
— Страсть сама себя оправдывает. На первых порах не было времени для вины, не было места для подобной мысли. И я сделал ее такой счастливой! Я каждый день на коленях благодарил судьбу. Все казалось таким правильным, таким человеческим. Но когда Лидия тяжело заболела…
— Стало мучительнее… обманывать?
— Не только это. Ведь вначале я охотно всех обманывал. Нет, это было глубже. Я не мог заниматься любовью, когда Лидия умирает. Я как будто желал отречься от собственного тела. Ужасная, физическая мука. Ах, Эд, тебе повезло, что ты не видел, как Лидия умирает. Знаешь, она не хотела умирать.
Я предпочитал не думать об этом.
— И ты попытался порвать?
— С Эльзой? Да. И дело не только в Лидии. Конечно, я до смерти боялся, как бы Флора не узнала, ведь это могло причинить ей ужасный вред. Но, как ни странно, я думал и об Изабель. Я знаю, что нам с Изабель не надо было жениться, мы настолько не подходим друг другу, насколько два человека вообще могут не подходить. Но Изабель в некотором роде всегда со мной. В ней есть свое мужественное достоинство. Не знаю, понимаешь ли ты меня. Лидия была для нее сущим адом. Поэтому все стало таким запутанным, и если задуматься о будущем, то будущего здесь нет.
— Ты не думал жениться на Эльзе?
— О боже, нет! — взвился Отто. — Я хочу быть с Эльзой просто так. И это не одна лишь похоть, это хорошо, это прекрасно для нас обоих, это что-то настоящее. Секс всегда представлялся мне чем-то неправильным, но только не с ней. Мне кажется, я на верном пути, впервые в жизни я нашел настоящее. С сотней неправд внутри я женился на Изабель, и с тех пор все стало еще хуже. Моя связь с Эльзой — словно искупление, чудесное возвращение к началу. Но, видишь ли, эта связь ни к чему не ведет, она обречена. Для нее нет места, я не могу ее продолжать, она не вечна, она должна иметь начало, середину и конец. Мне некуда идти с Эльзой, перед нами нет пути. И, едва поняв это, я почувствовал, что должен все прекратить. Наверное, ты считаешь, что я просто оправдываю свое скотство…
Ничего подобного я не считал. Мне казалось, я знаю, что Отто называет «настоящим». Сам я никогда ни в чем напрямую связанном с сексом даже близко не подходил к этому настоящему.
— Нет-нет. Я все понимаю: как только ты четко уяснил себе, что у этого нет будущего… В конце концов, такое не может продолжаться…
Мне было ужасно жаль Отто, и я был благодарен ему за откровенный разговор.
— И все же пойми, — продолжал Отто, — как я могу ее оставить, как я могу? Это необходимо и в то же время совершенно невозможно. Весной я пытался порвать с ней, да что там говорить, я порвал с ней. Но так ничего ей толком и не объяснил. Она вроде как смирилась, потому что считала, что это временно и только из-за Лидии. Но теперь… я не могу объявить ей, что она должна уйти, не могу. И вот уже все начинает портиться. Время невинности прошло. Тем не менее с каждым днем эта связь, цепь, этот механизм становится сильнее. Боюсь, что Эльза начинает чувствовать себя моим пороком и даже становится им.
— Мечтательная Ева Жильбера…
— Да, я ведь говорил об этом, верно? Это ее я имел в виду, Эльзу. Знаю, она невинное существо, и говорю это, хотя прекрасно осведомлен, чем она занималась до нашей встречи. Она невинна — и все же порой представляется мне воплощением чистого зла. Прости, это звучит ненормально. Я понимаю, конечно, что проецирую на нее мое собственное зло. Но она кажется мне демоном. «До пояса они — богов наследье…»[20] Я уверен, это как-то связано с моим собственным страхом перед сексом и моим собственным подлинным скотством, но есть мгновения, когда я готов убить ее.
Отто трясло, глаза его вылезли из орбит, челюсть дрожала. Его рот вел себя на лице как живой зверек. Не без усилий мой брат принял в соломе сидячее положение, облив куртку виски.
Я беспокоился о нем и из-за него. Боялся, что он прямо сейчас может сорваться самым ужасным образом. Поэтому я заговорил намеренно спокойно:
— Она правда так крепко привязана к тебе? Когда ты говоришь, что не можешь оставить ее…
— О да, она меня любит, — ответил Отто. — Думаю, я первое существо, которое она полюбила по-настоящему. Возможно, она способна любить лишь калибанов.[21] Я для нее и отец, и брат, и сын, и любовник. Но это еще не все. Я ужасно жалею ее. И это почему-то не позволяет мне покинуть ее. Что с ней станется? К тому же я не выношу ее слез, они нестерпимы. Я словно сострадаю в ее лице всем скорбям мира.
— Ты можешь сострадать им в чьем угодно лице, — нетерпеливо возразил я. — Ты жалеешь ее… и все же она — твой порок?
— Знаешь, это все тесно связано, — сказал Отто. — Скорбь, уход, смятение, грех. Я не могу достичь ее высот отчаяния, поскольку презираю ее, когда жалею. Думаю, и тут дело тоже во мне. Я чувствую себя жертвой, растяпой и грешником одновременно. Ах, если б только все это разделить! Вот что я имел в виду, когда говорил об отказе от выпивки.
— Чтобы страдать, но в чистом виде, без утешения?
— Да, страдать как животное. Это было бы божественно. Но невозможно. «Кто согласился бы средь горших мук, терпя стократ несноснейшую боль, мышление утратить, променять сознание, способное постичь, измерить вечность…»[22] Утратить мышление, способное постичь вечность, — вот в чем беда. Это падший ангел сказал.
— Полагаю, правильнее было бы страдать подобно непадшему ангелу. Но возможно, ты и прав: в нашем воображении животное страдание наиболее близко к подлинному. Однако ты рассуждаешь как метафизик, Отто. Думай о ней проще. Она немного… странная, ты согласен?
— Ты имеешь в виду «безумная», «ненормальная»? Но мне так не кажется. Она, по-видимому, воображает себя другими, страдающими людьми и очень переживает. Иногда говорит странные вещи. Дэвид передавал их мне. Но это не безумие. Больше похоже, что безумны мы, те, кто этого не делает.
— Говоришь, Левкин передавал тебе… но разве сам ты с ней не разговаривал?
— Ну да, мы совсем не разговариваем. А впрочем, это не так: мы шутим.
— Вот как? Ты доверяешь Левкину?
— Безусловно. Он мне предан.
— Мм…
В мастерской стемнело. Сверху лился пронзительно синий вечерний свет, но внутри все уже стало золотисто-коричневым, и неясные очертания каменного города казались одновременно более яркими и более изменчивыми. Лицо Отто расплывалось перед моими глазами. Изрядно пошуршав соломой, он выбрался из нее и встал. Одежда его была покрыта желтоватыми клоками сухой травы, руки безвольно свисали, голова выдавалась вперед, как у брошенной марионетки, которая еле держится на ногах. Создавалось впечатление, что он вот-вот рухнет. Я тоже поднялся.
— Эд, сделаешь для меня кое-что?
— Конечно, если смогу.
— Ты не поговоришь с Изабель?
Его просьба удивила меня и привела в некоторое замешательство.
— О чем?
— Да обо всем. Изабель тебя очень уважает. Она не может не знать хоть что-то об этом деле. И меня удручает ощущение, что она… не понимает.
— Сомневаюсь, что смогу ей объяснить, — мрачно сказал я.
— Ну и ладно. Просто мне хочется снова вроде как почувствовать, что я с ней связан.
— Но, Отто, ты не можешь… именно… сейчас. И вообще, какая бы связь между вами двоими ни оставалась, ни мне, ни другим посторонним здесь делать нечего. Я могу только навредить.
— Нет, нет, — упрямился он. — Ты поможешь, поможешь. Такие, как ты, не могут не помогать. Ты утешишь Изабель, ты подбодришь ее. Я хочу, чтобы она знала: не такое уж я и чудовище. Иногда мне кажется, что она вот-вот сбежит.
Я был тронут, хотя чувствовал, что сегодняшний разговор не обеспечил меня достаточным материалом для того, чтобы произвести впечатление на Изабель.
— Если ты так хочешь, я с ней поговорю. Но лучше сделаю это, так сказать, в общих словах. Не вижу смысла объяснять тебя Изабель, особенно сейчас!
— Да, да, — произнес Отто. Он с довольным видом раскачивался взад и вперед, словно кто-то начал дергать его за ниточки. — В общих словах. Верно. В общих словах. Ты так хорошо умеешь говорить в общих словах. Ты ей поможешь.
— Я хотел бы помочь тебе, — возразил я, — но не могу. Возможно, нам недостает религиозного воспитания.
Я собрался уходить.
— Оно было бы ложью, — сказал Отто. — Не наказание, а принятие смерти — вот что меняет душу. Вот что есть Бог. И конечно, никакая общепризнанная религия не станет мириться с этим. Я остаюсь со своей неразберихой. И все же спасибо.
— Ну и что же обнаружил наш ревизор? — спросила Изабель, решительно шуруя в камине.
Поленья перевернулись, обнажая золотистые животы, и неистовый поток искр с ревом взметнулся в трубу. Дело происходило вечером того же дня.
— Да все, пожалуй, — мрачно ответил я.
«И больше, чем расскажу тебе, бедняжка Изабель», — добавил я мысленно.
Я так и не решил, говорить ли с Изабель о Флоре. Маловероятно, чтобы Флора отправилась в такое место, где родители могли бы ее найти. Я торжественно обещал ничего не говорить, и это обещание оставалось последней каплей честности по отношению к девочке. Я не хотел напрасно рисковать любой возможностью помочь ей в будущем. По крайней мере, пока я собирался молчать. Но очень беспокоился и надеялся, что утро принесет какие-либо новости.
— Ах, не все, — возразила Изабель. — Уверена, что еще не все. Но продолжай. Все всплывет на поверхность, отчаянно воняя.
Из проигрывателя звучал Вагнер, но так приглушенно, что тихие отрывки были не слышны, а громкие лишь неразборчиво потрескивали.
Я собирался подождать с выполнением просьбы Отто до утра, но не мог найти себе места, переживал из-за Флоры и просто нуждался в компании. Кроме того, к моему легкому стыду, мне было любопытно, как именно Изабель отреагирует на «общие слова», которые я, разумеется, не успел продумать до того, как вошел в ее комнату.
Не считая затененной лампы в дальнем углу, комнату освещал только огонь, от которого во все стороны бежали гигантские волны света и тени. Здесь было ужасно жарко, и от душного запаха старого дерева засвербело в носу. В мягком подвижном свете Изабель казалась милее и моложе. Ее каштановые волосы были перевязаны и уложены в замысловатую прическу, которая вздымалась надо лбом почти на высоту ее маленького лица и напоминала шляпку тонкой работы. Прическа была такой объемной, что я задумался, уж не приколола ли к ней Изабель собственную отрезанную косу — мне говорили, что женщины иногда совершают подобные жуткие поступки. Она явно очень старалась, но зачем, для кого? Вероятно, чтобы себя подбодрить. Бедняжка Изабель! Я вспомнил, как Отто говорил, что она мужественна.
На ней было абрикосового цвета льняное платье, которое, как следовало из ее объяснений, Мэгги только что сшила для нее и еще не вполне закончила. В нем оставались примёточные нитки. Изабель как раз примеряла его. Как по-моему, цвет красивый? А длина подходящая? С легким налетом жеманной озабоченности она забралась на табурет, чтобы осмотреть себя в большом зеркале над камином. Не правда ли, прелестный покрой? Я видел ее слегка раскрасневшееся от жары лицо, которое отражалось в зеркале в изменчивых отсветах, когда она крутилась на табурете, — золотистое воплощение пухлой маленькой мидинетки.[23] Я рассеянно отвечал ей.
— Кофе, Эдмунд? — Она слезла с табурета и потянула меня за рукав, — Садись. Обязательно вот так сбрасывать подушки с кресла? Ты ничуть не лучше Отто. Итак, в чем дело, Эдмунд? Расскажи мне об этом все.
Прося ее о встрече, я не смог говорить небрежно и едва избежал напыщенности. Я досадовал на себя и немного — на созданную Изабель атмосферу шутливой иронии, на то, что она не принимала меня всерьез. На какой-то миг я почти разделил мнение Отто, что ирония должна быть поводом для развода. В поисках благовидного предлога для разговора я произнес:
— Полагаю, завещание Лидии не нашлось?
— Нет, не нашлось, — взволнованно подтвердила Изабель. — Я уже везде искала. Возможно, в конце концов, она его просто не оставила. Так что придется вам, мальчики, поделить все пополам. Знаешь, ведь у Лидии была куча денег, хоть она и оставалась жуткой скрягой.
Запинаясь, я произнес:
— Изабель, я вроде как говорил с Отто сегодня днем…
— О том, что видел прошлой ночью в беседке.
— О… ну… да… я…
— Не переживай, — невозмутимо сказала Изабель. — Я обо всем знаю. Только такой дурак, как Отто, мог в этом сомневаться.
— Но как ты узнала, что я…
— Видела, как ты бросился в погоню за дамочкой. Стонущие девицы на лужайке перед домом — верный признак того, что что-то неладно. Серьезно, Отто жалок, если и впрямь воображает, будто все это — мрачная тайна!
— Думаю, Отто полегчает, когда он перестанет гадать, знаешь ты или нет. Он ненавидит обман, — сказал я, тщательно выбирая слова.
— Он ничуть не против обмана. Он просто не любит, когда его обман раскрывается. Это действует ему на нервы.
— Будь добрее к нему, — попросил я. — Он очень страдает из-за всего этого и из-за тебя.
— Пусть страдает. Так что, он правда послал тебя с миссией? И чего ты должен был добиться?
Изабель весело хохотнула, точно выпустила на волю маленькую птичку.
— Прости меня за бестактность, — пробормотал я. — Но я люблю Отто. С тех пор как я был ребенком…
— Что ж, если ты хочешь поговорить о себе, — заметила она, — то это, конечно, совсем другое дело. Я вполне к этому готова. И это будет намного интереснее. Давай обсудим тебя, Эдмунд. Итак, расскажи мне все о своем детстве.
Я воспринял это скорее как насмешку, чем как искреннее приглашение. Несомненно, Изабель хотела поговорить об Отто. Возможно, она правильно сделала, что помешала мне инстинктивно перевести разговор на себя.
— Извини. Я тут ни при чем. Думаю, Отто просто хочет чувствовать, что все мы можем разумно относиться к ситуации, к неприятному положению, в которое он попал. Он хочет чувствовать, что это можно, ну не знаю, обговорить, обдумать, и никто не впадет в буйство. Он хочет видеть, где находится. И по-моему, он искренне хочет выбраться.
— Он не хочет выбраться, — сообщила Изабель. — Он хочет, чтобы ему позволили оставить все как есть. Хочет чувствовать, что ты как-то успокоил меня, хочет перестать ощущать вину. Что же до впадения в буйство, то кто в этом сравнится с ним? Он — единственный буян в этом доме. И что ты имеешь в виду под «мы можем разумно относиться к ситуации»? Кто это — «мы»? Ты вряд ли готов потратить на нас полчаса своего времени. Почему ты не уехал, как собирался?
— После прошлой ночи… — промямлил я.
Я надеялся, она не вспомнит о Флоре. Я очень неумелый лжец.
— Да, прошлая ночь, наверное, была восхитительна. Они устроили для тебя представление?
Мне казалось, я должен заставить ее перестать изъясняться в таком тоне. Ее симпатичное лицо приняло глумливое выражение, которое мне совсем не нравилось. Несомненно, я задел больное место, и мне не хотелось еще больше расстраивать ее. Ну и глупец же я, что сразу не понял: миссия, которую Отто возложил на меня и которую Изабель весьма справедливо охарактеризовала как желание, чтобы я как-нибудь все исправил, попросту невыполнима.
Я решил попробовать перейти к фактам.
— И давно ты знаешь?
— Об Отто и той жалкой девице? Давным-давно, с самого начала. Во-первых, они так сильно шумели…
— Шумели?
— Ну да, грохотали, гремели. Мне вообще-то нет дела до других. Я читала в газете о мужчине, который не мог заниматься любовью с женой, пока не завернет ее с головы до ног в упаковочную бумагу, точно бандероль. По сравнению с ним Отто консерватор. Но возились они дай боже. C'est un vrai bordel làbas.[24]
Я предпочел не вдаваться в подробности.
— Изабель, постарайся смягчиться. Бедное дитя…
— Эдмунд, хватит меня бесить! — возмутилась Изабель. — И убери с дороги свои лапищи, я хочу передвинуть кофейный столик. Меня не волнует, что у Отто связь. Я даже обрадовалась. Но я бы предпочла пристойную разумную связь с обычной девушкой, а не с этой убогой потаскухой, этой безумной трагической актриской. Он обращается с ней как со зверьком, как с собакой, которую Лидия никогда не дала бы ему завести. Я слышала, как они скулили и лаяли друг на друга! Причем почти у меня под окном. Это так мелочно и отвратительно, я ненавижу всю эту неразбериху, бессмысленность…
— Думаю, Отто мог завести роман только с такой девушкой, — сказал я, впервые ясно поняв это.
— Ну и жил бы целомудренно, как все. Знаешь, у него не было никаких отношений с теми мальчиками.
— Какими мальчиками?
— Учениками.
— Надеюсь, что нет!
Такая возможность никогда не приходила мне в голову.
— Какой же ты наивный, Эдмунд! Только потому, что тебе не нужен секс, считаешь всех монахами и монашками.
Я оскорбился. Откуда Изабель знает, что мне не нужен секс? К тому же это неправда.
— Что ж, может, и так, — довольно резко произнес я. — Как ты дала понять, речь не обо мне. Помочь тебе с дровами?
Изабель тащила из ящика довольно большое полено. Вместе мы пристроили его сверху на огонь, и поток пепла пролился между дровами, рассыпав по каменной плите перед камином раскаленные угольки.
— Тебе нужна каминная решетка, Изабель.
— Лидия вечно говорила то же самое. Кстати, я не давала понять ничего подобного. Я бы намного охотнее поговорила о тебе, чем об Отто.
Мы стояли лицом к лицу у огня. Обожженный неистовым жаром, я чуть отодвинулся, чувствуя, что лицо у меня такое же горячее и золотистое, как у Изабель.
— Можно тебе кое-что показать, Эдмунд? Смотри.
Она протянула руку. Сперва я не разобрал, что там она пытается мне показать. Потом понял, что саму руку, ладонь с длинным шрамом.
— Ты обожглась…
— Нет, — презрительно сказала она. — Любому видно, что это не ожог. Возьми ее, пощупай!
Она сунула мне руку, словно некий чужеродный предмет, и я осторожно, едва касаясь, принял эту маленькую ручку. С легкой дрожью я погладил гладкую впадинку шрама.
— Что же тогда?..
Пальцы Изабель сомкнулись на моих.
— Отто сделал его резцом. Носить мне отметину до самой смерти. И, господи, если бы это был единственный раз…
— Мне жаль… — произнес я.
Меня потрясло до глубины души, что Отто мог поднять руку на жену. Конечно, я знал, что он жестокий, злой человек. Но такого не представлял. Я и сам бывал вспыльчив, но никогда не смог бы ударить женщину, мне даже думать об этом было противно.
— О, ты ничего не знаешь, Эдмунд, ничего, — более спокойно произнесла Изабель, отворачиваясь. — Но прежде чем вот так заявляться и мило убеждать меня проявить снисходительность, ты должен попытаться понять, что Отто для меня пустое место. Мне плевать, сколько у него девок.
Я уставился на свои ботинки. Я ощущал себя глупым, виноватым, меня тошнило, я испытывал физическое отвращение и к Отто, и к Изабель, несправедливое, но непреодолимое. Меня часто посещала мысль, что женатые люди подобны грязным животным, и лицезрение этого брака внезапно до краев наполнило меня омерзением. Я хотел выбраться из комнаты.
Изабель, должно быть, поняла мои чувства, а может, ее тоже тошнило от Отто, от себя, от всего этого. Она произнесла безрадостным, жалким голосом:
— Лучше уходи, Эдмунд. Ты выполнил просьбу Отто.
Туфелькой на высоком каблуке она постучала по уголькам, ставшим уже тускло-красными.
Я отчаянно жалел ее и злился на себя. Вот если бы повернуть нашу беседу вспять, к некой целительной простоте! Я спросил:
— Изабель, пожалуйста, скажи, могу ли я тебе помочь, могу ли хоть что-нибудь сделать?
— Конечно нет. А впрочем, у меня есть для тебя задание. Вытащи все примёточные нитки из подола платья, это должно быть тебе по силам. — Она безумно хохотнула, — Вот, возьми ножницы. Посмотрим, удастся ли тебе выдернуть все нитки и не испортить ткань.
Она отодвинула кресла, чтобы освободить место перед камином. Чувствуя себя по-дурацки, я неуклюже опустился на колени и принялся подрезать и выдергивать белые нитки из подола. Это задание приводило меня в крайнее смущение. Перед самым моим носом маячили пухлые ноги Изабель в нейлоновых чулках и белый зубчатый край ее нижней юбки. Трудно было не разглядеть больше. От нее тепло и приятно пахло мылом, духами и чистой бархатистой кожей. Я пытался унять дрожь в руках.
— Достаточно, — произнесла Изабель сверху.
Я положил ножницы на пол и встал. И мгновенно понял, что случилось нечто странное. Подобно нимфе из легенды, Изабель преобразилась, изменилась. Она расстегнула перед льняного платья до самой талии, и теперь из него торчали две розовые, круглые голые груди.
Она молча стояла и смотрела на меня вроде как изумленно и свирепо, отсутствующим тоскливым взглядом, приоткрыв рот. Я взглянул на ее груди. Уже много лет я не видел женских грудей. Затем я взялся за платье, которое она держала широко распахнутым, и осторожно, но плотно стянул обе половинки вместе. Ее маленькие ручки ощутимо дрожали в моих.
В этот миг или, может, за секунду до него кто-то завозился у двери, раздался стук и звук шагов. Мы с Изабель оба были медлительны и сбиты с толку потрясением нашей схватки. Изабель едва пошевелилась, едва повернулась, когда в комнату вошла Мэгги с подносом и резко остановилась перед нашей немой сценой.
Секундная тишина, и дверь вновь захлопнулась. Мы с Изабель все еще глядели друг на друга. Она тихонько заплакала.