Габриэле д’Аннунцио

Речная эклога

Он лежал на носу баркаса, растянувшись на груде старых канатов, как сонливый кот, но не спал, а смотрел сквозь якорные клюзы на молодой месяц, опускавшийся за Монтекорно, и слушал плеск воды под килем, похожий на прищелкиванье языка в жадно пьющем рту. Красноватый серп новой луны, проглядывая сквозь туман, зыбко отражался на самой середине Пескары и забрасывал искры даже на темные полосы воды у берегов. Вдали в розоватом тумане высились стволы тополей и, чуть ближе, реи, отсвечивавшие мертвым цинковым блеском.

У самого устья реки ясное величие звездного неба как бы охраняло торжественный покой уснувшего моря.

Йори не спал. Новолуние источало какую-то таинственную негу, в которой перед ним отчетливо выступал образ Милы: ее темно-синие глаза смеялись, сквозь лохмотья просвечивала кожа теплого, оранжеватого оттенка, обожженная ласками солнца. Такой он увидел ее впервые в сентябрьский полдень на левом берегу реки: она стояла у цыганского шатра, кругом пощипывали травку лохматые жеребята, из-под медных котлов валил дым. Такой он увидел ее впервые: передник у Милы был полон незрелых еще яблок, и она вонзала зубы в их зеленую мякоть с жадностью изголодавшейся белки. Голова ее была в тени, открытая грудь цвела юной прелестью. Она уплетала яблоки среди полуденной тишины и показалась ему красавицей.

Когда же она обернулась, заметив, что издали на нее загляделся народ, ее голова с парой крупных круглых серег в ушах, очутившаяся вдруг на самом свету, напоминала отлитую из золота голову древнего варварского идола, пряди черных волос волной спускались на шею, вспыхивали в солнечных лучах, переплетались, спадая на лицо. Когда она отводила глаза в сторону, белки на горячем золоте лица сверкали эмалевым блеском.

Мимо нее пробежал гнедой жеребенок. Она отрывисто крикнула, подзывая его. Жеребенок замер перед нею на своих длинных тонких ногах и слегка ржал от удовольствия, пока она гладила ему шею и бока: ноздри его трепетали, шея изгибалась под ласкающей рукой цыганки. Обнажая розовые десны, жеребчик потянулся к яблокам. Цыганка, повернув лицо к солнцу и звонко хохоча, принялась тереть огрызками его зубы. В ушах ее блестели серебряные кружки серег, на шее, дрожащей от смеха, позвякивали амулеты.

Такой Йори увидел ее впервые.


Так Мила и цвела, словно растение, словно молодое деревцо, радостно пускающее ростки, так цвела она на благодатном воздухе, под благодетельным солнцем, смутно ощущая, как из самой глубины ее существа бьет родник жизни. В этом женском теле уже победоносно закипали здоровые юные соки. Здоровье придавало ее душе чистоту и учило девственно ясному взгляду на окружающую жизнь. В ней уже торжествовала вся пышность женского расцвета, но сама она еще невинно дремала, не задумываясь в простоте душевной над своим расцветом, не осознавая его и не страшась.


И все же зарю ее юности нередко заволакивал туман печали. Во время долгих скитаний по неведомым странам, среди чужих людей, когда приходилось часами скакать верхом навстречу ветру, скрываться от людей и далеко объезжать некоторые места, в пестрой смене всевозможных превратностей, бед, козней, даже преступлений, ее часто угнетала глубокая тоска. Это было неясное чувство — не то просто стремление обрести покой, не то позыв, который может быть и у растения, ощущающего, что жизненные силы начинают в нем постепенно угасать, и жаждущего солнечных лучей. В Миле тоже дремали некие силы, и в дремоте этой совершалась некая медленная работа, которая порою давала о себе знать, волнуя еще не пробужденную душу девушки внезапными дуновениями зноя и аромата. Тогда она замыкалась в сумрачной суровости: фиалки ее глаз меркли, словно отцветая. Целыми часами могла она молча глядеть вдаль, в каком-то священном оцепенении, словно бронзовый идол с эмалевыми глазами среди безмолвно белеющих шатров. Но в такие мгновения ею овладевали не мысли и она погружалась не в думы: все существо ее томилось таинственным ощущением жизни, что-то неведомое влекло ее и, не раскрывшись, ускользало прочь…

А потом ее опять захватывала древняя дикарская страсть, опять жеребцы, опять полуденное солнце, протяжные песни, яркие побрякушки. Ей доставляло наслаждение вцепляться в косматые гривы, когда табун рысью летел навстречу ветру и пыли, подгоняемый хворостиной Зизы.

Оливково-смуглый Зиза был ее маленьким рабом, который воровал для нее кур на гумнах и извлекал из лютни особенно сладостные звуки. Когда цыгане верхом на лошадях, опускавших головы от нестерпимой жары, ехали по горячим пыльным дорогам между замершими в знойной истоме кустами живых изгородей, Зиза вдруг исчезал и вскоре, запыхавшись, возвращался, неся в руках пригоршни ягод или недозрелых фруктов.

— Вот, Мила, бери, — говорил он смеясь.

И она уплетала фрукты, изредка со смехом бросая мальчику огрызок. Но любви к нему у нее не было.

Однажды они вместе удрали из табора на добычу. Это было в теплый мартовский полдень. Под щедрым весенним солнцем хорошо зацветал лен, а кончики зеленых колосьев начали уже принимать желтоватый оттенок. Молча, пригнувшись, пробирались Мила и Зиза вдоль живых изгородей. Сквозь ветви деревьев, еще безжизненные, смеясь, струились нежаркие лучи. От пучков травы поднималось свежее дыхание. Миле — было весело. Когда они проходили под миндальным деревом, Зиза вдруг схватился за ствол и начал изо всех сил трясти его. Розовый благоухающий дождь цветов посыпался им на головы, и среди этого дождя зазвенел, заблестел их смех. Потом они замолчали и тихонько подкрались к забору, окружавшему гумно. Куры, не чуя беды, мирно копошились в соломе под растрескавшейся глинобитной стенкой. Пес, растянувшись на куче сухого камыша, блаженно дремал на солнце. Из низенькой хижины доносилось только равномерное поскрипывание качавшейся люльки да протяжная колыбельная песня.

Зиза вытянул из-под рубахи длинную нитку с нанизанными на нее зернами кукурузы, подкрался, как лисица, к самому забору, остановился там и принялся волочить нитку по земле. Одна курица пожадней бросилась на скользящие зерна. Зиза не шевелился, не дышал: в зрачках, устремленных на добычу, сверкала воровская алчность.

А когда курица проглотила первые зерна, он, вздрогнув от радости, потянул нитку к себе и крепко сжал обеими руками еще хлопавшие крылья добычи.

— Держи, Мила, — шепнул он присевшей на корточки цыганке: на губах ее искрился смех, на серебряных дисках в ушах — солнце.

Она взяла задушенную курицу, еще теплую, у которой маленькие глазки уже подернулись пленкой, а из открытого клюва сочилась каплями кровь.

— Еще, Зиза, еще! — шепнула она, стоя на четвереньках и прижимаясь к нему.

Он снова начал ту же игру. Белая курица с большим свисающим гребешком пошла на приманку; сперва остановилась, прислушиваясь, потом, прежде чем клюнуть, повернула голову туда, где таилась измена. В засаде все было тихо — ни шороха, ни вздоха.

— Держи!

Она схватила курицу и, забывшись от радости, вся высунулась из-за забора.

— Беги, Мила, беги! — закричал испуганный мальчик под яростный лай устремившегося в погоню пса. — Беги!

Он схватил ее за руку, увлек за собой, и они побежали через засеянное ячменем поле, не оглядываясь и вспугивая на бегу целые стаи воробьев.

Очутившись в безопасности, они остановились, задыхающиеся, раскрасневшиеся, не в силах даже громко расхохотаться.

Вдалеке затихал собачий лай. Косые лучи солнца пронизывали дымку, окутавшую поле. По ясному небу проплывали золотистые облака, а под ними, напевая, неторопливо шагала парочка. Мила обнимала своего соучастника за плечи, и два голоса, смешиваясь, уносились в сырую вечернюю даль.

Но любви к нему у нее не было.

Как-то в другой раз они укрылись в тени, за шатром. Над ними расстилалась полуденная синева июньского неба. От жары истомно клонились к земле колосья, деревья вдалеке казались отлитыми из металла. Присев на корточки, Зиза пощипывал струны лютни и напевал, склонив голову набок и устремив на Милу взгляд, затуманенный чарами ее красоты и растекающихся звуков песни. Она стояла подле него, покачивая в такт головой; летаргия лучистого полудня придавала ее взорам ленивое томление. Из-под темно-зеленой юбки виднелись голые ноги. Под складками полотняной рубашки трепетала грудь, нежная, как уснувший цветок. Зиза играл и пел. Кругом бродили кони. Песня замирала под акациями, и с этих высоких цветущих акаций нисходила таинственная тишина — какая-то сила, животворная и вместе с тем девственная, мягкая, словно дыхание ребенка, струилась с этих белых гроздьев, похожих на крылышки мотыльков, неподвижно висящих в пронизанном солнцем воздухе.

Зиза играл и пел, а его живой безмолвный идол упивался негой звуков. То был как бы природный родник песен, из которого порою выделялись отдельные слова. Вдохновение певца прорывалось наружу, потому что Мила была так прекрасна, потому что небо над ними сияло. Просто так.

Внезапно, в порыве желания, Мила склонилась над мальчиком, сжала обеими руками его курчавые виски и застыла над ним, приоткрыв рот и хищно сверкая острыми зубами, готовая и укусить и поцеловать. Мальчик, оторопело дрожа, не сопротивляясь, смотрел снизу вверх на это лицо, словно отлитое из темного золота, на щеки, о которые бились крупные круглые серьги. Он ощутил горячее дыхание и в нем — какой-то новый аромат. Под его судорожно сжавшимися пальцами струны лютни издали протяжный жалобный звук.

Мила не поцеловала его. Она медленно выпрямилась: глаза помутнели, грудь тяжело дышала. Она испытывала странное изумление перед тем, что с ней произошло, и непривычная дрожь недомогания пробежала по всему ее телу.

Ей показалось, что в этот миг глаза ее застлал густой туман, а все фибры ее существа охватил озноб, от которого она ощущала и наслаждение и муку.

— Мила, почему? — спросил в смятении Зиза, все еще глядя на нее.

Она не могла объяснить и не ответила. Не отворачиваясь от него, она сделала движение, словно собираясь вернуться в шатер.

Но Зиза, пытаясь удержать Милу, схватил ее за ногу — нога была обнажена.

— Придвинься ближе.

— Ладно, Зиза, милый, пусти меня, — умоляющим голосом прошептала цыганка.

— Сядь со мной. Я тебе спою.

Ароматное дыхание акаций струилось в неподвижном воздухе.

— Нет, Зиза.

— Ну, иди.

Он разжал пальцы. И долго сидел в одиночестве, задумчиво прижимая к телу свою лютню.


Теперь Мила расцветала и телом и душою по милости одного человека. Она любила Йори, любила красавца рыбака, от которого шел такой свежий запах его морского улова, который так ясно улыбался сквозь медный блеск усов и бороды.

Они встречались по вечерам, когда широкая пепельная тень нисходит с Монтекорно на Пескару, а красный фонарь на мачте баркаса алой раной пылает на бледном небе. Он возвращался с моря весь пропитанный солью, и даже в расширенных зрачках его светилось море. Дышал он едким запахом табака, и цыганка еще издали чуяла его приближение.

Над ними в прозрачном сумеречном небе шелестели высокие густолиственные тополя; тут, у одинокой запруды среди камышей, где лишь изредка проходило возвращающееся с пастбища стадо овец, их не могли увидеть цыгане.

— О Йори! — шептала Мила и протягивала к нему руки, откинув назад свою прекрасную голову. Она прижималась к его груди с цепкой страстностью плюща, нежная, ласковая, исподлобья глядя на него затуманенным томным взором и покорно улыбаясь. Ради него она хотела быть кроткой, слабой, хотела принести ему в жертву всю свою силу, ощущать его властную ласку. Она замирала на этой широкой груди, прислушиваясь к биению его сердца, утопая в запахе водорослей, исходившем от его одежды. А когда Йори, охватив ей ладонями виски, пытался приподнять ее голову, она ласково противилась, боязливо поглядывая на него и стараясь спрятать лицо, как прячет мордочку сонная кошка.

— Не надо, пусти, я хочу еще побыть… вот так.

Он отпускал ее, гладил ей волосы, говорил нежные слова. Он был такой ласковый, сердце у него было большое, как море.

Потом они еще долго сидели на траве. Луна струила свое сияние в безмолвии ночи, а кусты и деревья на противоположном берегу казались узорами темной яшмы на бледном перламутре неба.

— Мила! — шептал иногда Йори с дрожью в голосе как бы про себя. И он смотрел на эту высокую девушку с телом смугло-золотым и с именем таким звучным и странным.

Она начинала говорить. Это было мелодичное журчание, в котором по временам выделялись какие-то резкие ноты, возникали слова, непонятные для Йори, — это был гармоничный перелив, напоминавший медленные варварские напевы под аккомпанемент ребека[102].

— Ты уходишь в море, любимый, ты уходишь далеко, далеко в море, у которого цвет твоих глаз. Вчера лодка уносила тебя вдаль, а сердце мое летело вслед за тобой… Хочешь, чтобы я была с тобой в лодке? Бирюзовая вода так чудесно пахнет. Возьми меня с собой, Йори!

Ее любовник молчал. В жилах его замирало биение крови, уже не бежала по ним огненная дрожь. Медленная истома, которую наводил на него голос женщины, покоряла его жизненную силу.

Он молчал. Ласку этого голоса он хотел ощущать, как прикосновение, он хотел, чтобы эти огромные глаза заворожили его.

— О мой любимый, почему ты смотришь так на меня? Я опалена солнцем, я ведь бегаю на солнце, как жеребцы; жеребцы — это моя страсть. Ты видел апельсины? Зиза в своих песнях говорит, что мое лицо — золотистое, как апельсин. Но Зиза мне не нужен. Я хочу тебя, твоя борода ярче меди, ты сильный, ты нежный. Возьми меня с собой, Йори!..

Она пела. Обнимала его за шею обнаженными руками, с каким-то сладострастно-кошачьим изгибом тела, а когда приближала к нему смеющееся лицо, звенели и сверкали серебряные диски серег. Потом откидывалась назад, зарывалась в прохладную траву, с ног до головы окунаясь в лунный свет, и лежала на спине, в блаженном опьянении, а сквозь ресницы вспыхивали на миг ее зрачки, чтобы тотчас же закатиться под веки, раствориться в белке, словно две черные капли в крынке молока.

— Мила, что с тобой, что с тобой? — бормотал он, встревоженный этим долгим забытьем, жадно ища ртом другой влажный рот и теплую атласную шею.

Над любовниками в мягком сиянии луны засыпали тополя — стволы их уходили высоко в небо, кора блестела, как тонкий серебряный панцирь, макушки терялись в лунном тумане.

— Мила, — что с тобой?

Она не отвечала. Глаза ее снова раскрылись, как два цветка, искра смеха блеснула в них, как молния, и томная пелена желания снова заволокла их.


Прозрачный утренний воздух ложбины задрожал от конского ржанья. Прохладный туман поднимался от реки между длинными грустными ее берегами к бледно-голубому небу, цепляясь, словно кисейное покрывало, за стебли тростника, за ивовые ветки. Солнце должно было вот-вот появиться: на девственно чистой опаловой глади моря уже трепетала зыбкая золотистая дымка.

— Пора поить коней. Пойдешь на реку, Зиза? — крикнула цыганка.

Она стояла среди табуна, гибкими руками укладывая свои волосы.

Мальчик услышал. Он еще досыпал последний сон под пологом шатра, и голос Милы ворвался, словно колокол, в пестрый поток его грез. Он поднял голову и прислушался.

— Ну что, Зиза, идешь?

Он сразу вскочил и, увидев ее, такую прекрасную, гордую, счастливую среди весело ржущих коней, среди мягкой прелести утра, почувствовал, как сердце его захлестнула радость.

— О, Мила, я видел во сне твои глаза, которые как две фиалки!

Он подошел к девушке, звонким голосом бросив ей эти слова, столь естественные в устах мальчика, влюбленного в лютню и песни.

Цыганка рассмеялась и одним прыжком вскочила на спину коня. Короткая юбка не скрывала ее голых ног, которыми она била по бокам лошади. Удары разъярили жеребца, он встал на дыбы. Девушка вцепилась ему в гриву, по ветру летел ее звонкий хохот, ветру она подставила шею, ветер развевал ее кудри. Амулеты и диски серег звенели и сверкали. Одна грудь с розовым соском выскользнула из-под рубашки, словно лопнувшая весенняя почка. И она смеялась, смеялась… И первые стрелы бога солнца ударили в эти два сплетенные тела — женщину и коня.

— Ударь его хворостиной, Зиза! — задыхаясь, крикнула всадница.

Почувствовав удар, конь помчался по белой дороге, в облаках пыли, за ним с громким топотом устремился весь табун. Они пронеслись через прогалину и углубились в густые прибрежные лозняки. Кони рассыпались среди влажных речных зарослей. Под напором табуна, под ударами копыт молодые ветки гнулись, трещали, ломались. Желтые прутья ивы раздвигались и снова, смыкались, хлеща коней по крупам. Вскоре в просветах густого кустарника виднелись уже одни только темные конские головы, потом и головы склонились к земле, заросшей сочной травой.

Зиза пробрался сквозь лозняки с ловкостью леопарда и приблизился к цыганке, которая, сидя верхом на коне, царила надо всем в победоносном сиянии солнца. Они молчали. В устье реки, смиряя быстроту ее течения, зеленело море; оттуда доносился его мерный ропот.

— Сегодня ночью ты не спала в шатре, — внезапно проговорил он, подняв голову и глядя ей прямо в лицо своими огромными глазами, горевшими ревностью и желанием. — Ты была где-то с другим… Не отпирайся.

Мила почувствовала, как кровь ударила ей в лицо. Она сжала колени, лошадь перестала щипать траву, подняла морду и насторожилась.

— Откуда ты знаешь? — тихо спросила она и улыбнулась, поводя своими фиалковыми глазами.

— А вот знаю. Доко остановил меня, когда я шел за табуном, и сказал мне. Он еще посмеялся надо мной, когда я убежал. Мила, не отрицай.

Но цыганка вместо ответа наклонилась к нему, схватила его за волосы и, смеясь, слегка куснула за шею.

Потом, продолжая смеяться, погнала лошадь прямо в реку, туда, где обдавало холодными брызгами, где громче журчала вода, размывая гальку, где ярче сверкали солнечные блики. Кони в лозняке громко заржали, и весь табун с ужасающим шумом устремился вслед за конем цыганки.

Полуголый Зиза тоже бросился в самую мешанину коней и волн за беглянкой, уносившейся в вихре смеха, за своей дикарской любовью.

— Колдунья! Колдунья! — кричал он, отравленный этим сладострастным укусом. Он настиг ее, когда вода поднялась уже до груди коня, и одним прыжком тоже вскочил ему на спину. Конь, почувствовав новую тяжесть, яростно поднялся на дыбы. Победоносный Зиза обвил своими голыми ногами голые ноги Милы, сжал в объятиях тело испуганной красавицы: волосы ее щекотали ему лицо, пышная грудь трепетала под его пальцами, запах женщины наполнил его ноздри. Кони плескались кругом с бурным наслаждением, холодные струи пенились под лучами солнца, ясного и могучего сентябрьского солнца. В устье входил баркас под красным парусом, разрывая жемчужную гладь реки и отражаясь в ней кровавой полосой.

— Я победил тебя! Я победил тебя!

И Зиза покрывал поцелуями плечи своей пленницы, опьяненный победой, как сокол, когтящий добычу.

— Я победил тебя!

— Нет!

Два юных, сильных существа вступили в веселую схватку. Он — здоровый, мускулистый, во внезапном порыве желания обретший свою мужскую зрелость, она — здоровая, пышная, в девственности своей еще не осознавшая собственных страстных влечений. Конь старался освободиться от сжимающих его живых клещей, из раздутых ноздрей бурно вырывалось горячее дыхание, жилы на шее вздулись, хвост поднялся от страха.

— Нет! — раздался отчаянный крик цыганки, и, сделав последнее усилие, она вырвалась из объятий Зизы. Тот, потеряв от резкого толчка равновесие на скользком крупе коня, раскинул руки и навзничь свалился в воду под насмешливый хохот Милы:

— Попей водички, Зиза, попей водички!

Побежденный встал на ноги, вода доходила ему до груди, — встряхнул мокрыми кудрями, еле переводя дух после того, как едва не захлебнулся в холодной воде, и поплыл к берегу, озаренный, словно пламенем, отражением алого паруса. Стыд и солнце слепили ему глаза, со всех сторон сыпались на него колющие удары водяных брызг. Следуя его примеру, весь табун тоже повернул назад и стал с топотом и плеском выбираться на берег.

В одно мгновение кони заполнили прибрежную рощу. Они вылезали из воды, фыркая, вытягивая шеи, беспокойно раздувая ноздри, словно их кусал овод, и останавливались, чтобы стряхнуть воду со своих грив и обогреться на утреннем солнце. Тела их издавали грубый, но здоровый и теплый запах. И от этих испарений казалось, что здесь расстилается огромное пустынное побережье, где целый день пробыли какие-то первобытные толстокожие гиганты.


Лежа в тени шатра, Зиза напевал старинную песню, принесенную цыганами с их далекой родины, протяжную, печальную, извлекая одновременно из своей лютни резкие, металлические минорные звуки. Его блаженная детская жизнерадостность рассеялась в то сентябрьское утро среди густых лозняков Пескары над ковром отцветающего клевера. Теперь он все время находился в каком-то болезненном оцепенении, в тяжком унынии, как зверь в клетке, одинокий и тоскующий о вольных любовных играх в родном лесу. Звуки лютни баюкали его, как наркоз, медленно растекающийся по всем фибрам тела. Кругом царила цепенящая полуденная тишина. Река как бы застыла, она казалась замкнутым каналом, где ровная блестящая поверхность дает зеркальные отражения. Под арку моста убегали оба берега, поросшие тополями и тростником, и цыганские шатры среди деревьев казались гигантской паутиной. Лето умирало мирной, безболезненной смертью. От земли к солнцу поднималась сладостная прохлада.

Но песня постепенно затихала на устах певца. Стихи как бы тонули в звуках, переходящих в неясное гортанное клокотанье. Струны, которых он едва касался, звенели чуть слышно: вот прозвучали только три, вот всего две, а вот и последняя струна жалобно, тонко зазвенела от прикосновения Зизы, передавая свою дрожь нервам пальцев и руки. И тогда легкий трепет возник в его крови, разлился по всем его жилам, внезапной судорогой остановился у сердца и достиг мозга, рождая головокружение. И этот трепет, сохраняя в себе звучание песни и металлическое дребезжание струны, как бы разносил их по всему телу Зизы. Он был словно эхом песни, ее последним внутренним отзвуком в сознании, вызывающим из недр души уснувшие там образы. Образы эти в полуденном зное и блеске поднимались ленивым роем бабочек, только что появившихся из куколок, рассыпались в пестром полете и исчезали, оставляя после себя лучистый след. Беспокойное сладострастное чувство пробегало по всему телу: казалось, будто кровь, растекаясь по жилам, встречает на своем пути узлы, сгущается вокруг них и бродит, словно сок молодого дерева. В этих местах начинал ощущаться зуд, переходивший потом на кожу. Но внезапно возникало новое победоносное чувство облегчения: по телу равномерно разливалась какая-то теплая волна. Образы прояснялись, в них было теперь больше чистоты, больше человечности. Оцепенение переходило в настоящий сон… Но вот новый судорожный трепет, внезапное смятение, пугающие образы. Из глубины его существа вновь поднимается сладострастная отрава, овладевая юношеским телом, таким прекрасным и сильным.

Перед ним возникла женская фигура — стройная, гибкая, все движения ее были полны жгучего чувственного соблазна. В прозрачном лучистом вихре по-змеиному извивались обнаженные руки и ноги, словно жадно стремясь оплести, обвиться, обжечь, кожа отливала золотыми и оранжевыми тонами, губы раскрылись, как свежая рана, дрожа от желания впиться, всосаться, красные, напрягшиеся соски грудей вздувались. И все это возбуждение, все это чувственное исступление было каким-то судорожным, обманчивым. Но Зиза неистово устремился в погоню за призраком своей цыганки, обнимая его руками, словно затвердевшими от наслаждения, искал пылающим взором самые сокровенные прелести, вдыхал ее аромат… И вдруг мрачное предчувствие сдавило ему горло; кровь, казалось, застыла в жилах. Призрак как-то побледнел, очертания женской фигуры задрожали, смешались, краски поблекли, жизнь оставляла его. И жестокая тоска нахлынула на Зизу. Нет, она не принадлежала ему, не хотела принадлежать, с царственным презрением бросала она ему в лицо свой металлический смех. Почему? Кто был тот, другой? Кто был тот человек с голубыми глазами и рыжей, как медь, бородой?

И когда перед ним появился этот новый образ, дрожь пронизала все его члены, к горлу подступила горькая волна ненависти и злобы. И вместе с тем он чувствовал свою слабость, чувствовал, что его одолевает этот ясный уверенный взгляд, эта спокойная улыбка человека, привыкшего к борьбе. Он пытался стряхнуть с себя наваждение, но тщетно: мало-помалу, почти украдкой, сквозь бурные приливы гнева начала проступать тонкая струйка нежности, растекаясь постепенно по всем тончайшим изгибам души. Теперь он видел перед собою лишь смутное сияние, что-то неясно дрожало у него перед глазами — может быть, слезы… Его охватило ощущение одиночества, уныние, бессознательный детский ужас. В этот миг вернулись к нему все давящие горести, все беспричинные страхи детских лет. Ему казалось, что он близок к смерти… Он открыл глаза, и из них по щекам его скатились две горячие слезы. Кругом царила величавая, как бы снежная, ясность: легкий туманный покров источал странную сонливость, от которой оцепенели верхушки деревьев, светлая гладь воды неподвижно застыла, все шумы и голоса ослабели и смолкли.


Когда Йори сказал цыганке, что готов взять ее с собой в лодке на реку, она порывистым движением охватила его шею, и фиалковые глаза ее сверкнули радостью.

— С тобой? На реку? — переспросила она задыхаясь. Лицо ее зарделось от удовольствия, как алый цветок, грудь вздымалась от желания.

Они отправились. В сладостном сиянии дня уже постепенно проступали золотисто-розовые вечерние тона, в воздухе все более и более властно ощущались вечерние запахи. Над морем бирюзовая небесная синева переходила в зеленоватую прозрачность берилла, еще выше обретала ровный аспидный оттенок и растворялась над Монтекорно в переливной золотой дымке. Из этой дымки выступали облака сонмом остроконечных шпилей, словно огромный лес сталагмитов, отраженный в ясной глубине вод, где они казались развалинами какого-то древнего города, затонувшими руинами пагоды, сложенной из топазовых плит, обломками гигантских варварских идолов, которые уже много веков пеленою забвения покрывает река. Челнок легко скользил по сверкающей глади вод, разрезая ее острием носа. Весла в руках Йори ударялись о воду и взлетали вверх, разбрасывая искрящиеся брызги.

— Греби, любовь моя, греби! — говорила Мила. Она лежала на корме, откинув назад голову и опустив руки в кильватерную борозду. Знойное солнце заливало ее оранжевым светом, словно пламенем пожара, играло в ее кудрях, обжигало шею. Красивые серебряные диски сверкали у щек, прекрасные глаза раскрылись, как лучистые венчики цветов. Она была счастлива. Чувство блаженства рождало в душе ее нежность ко всему, что окружало их в этот час, когда начинался сладостный поединок дня и ночи и блистанию мира вскоре предстояло померкнуть.

— Греби, любовь моя!

Лодка неслась вперед, вдоль самого берега среди свежего благоуханного шелеста оборванных и упавших в воду веток. Вросшие в запруду корни старых ив походили на свернувшихся змей, стволы их странно изгибались, словно скрюченные от горя человеческие тела, а от этих стволов шли молодые побеги, робко тянувшиеся к воде. Кругом плавали островки сбившихся в кучу зеленых листьев, уступая только яростным ударам весел, которые разбивали и рассеивали их. Выше дремали цветущие тростники — воздушный лес пушистых метелок, которого не тревожило ни дуновение ветерка, ни взмах птичьего крыла; еще выше скорбным сном объяты были деревья, которые не хотели умирать. На эти тростники и деревья понемногу, незаметно начало уже спускаться покрывало сумерек.

Над лиловатой горой высились алые облачные обелиски, а древний город в глубине вод был словно объят пламенем. Но сумеречный покров все опускался, но на полях, уже местами погрузившихся в тень, воцарялось безмолвие, но чары тишины уже охватили реку.

Весла уже не рассекали воду. Лодка свободно, бесшумно плыла по течению.

— Ты устал, бедненький мой, любимый, — прошептала Мила, наклоняясь к рыбаку и перебирая пальцами завитки его влажных от пота волос, от чего по жилам его разливалось наслаждение.

— Нет. Вот видишь! — ответил он, поднимая голубые смеющиеся глаза и в порыве желания крепко стискивая ее в объятиях.

— Ты прекрасна, прекрасна, прекрасна! — повторял он бледный, дрожащий от страсти, ласково опрокидывая ее на дно лодки, чтобы совершить жертвоприношение любви. — Ты прекрасна, прекрасна!

Они находились в извилистой бухте, тихой словно озеро. Берег перед ними казался сплошной зеленой оградой, где высокие стволы деревьев тянулись длинным рядом колонн под хрустальным и металлическим сводом: прорезанное агатовыми жилками небо между этими колоннами мягче светилось сквозь темную листву. С густолиственных деревьев, с небосвода на реку сходил великий покой. В воздухе плыла молочная и золотистая дымка, истома последней нежности, в которой все сущее обретает сладостный сон, утрачивая ощущение жизни. Но этот сонный мир источал некую бессознательную гармонию. Широкая нежная волна звуков поднималась к пустынному сумеречному небу от земли, истомленной своим мощным осенним плодородием.

— Ты прекрасна, прекрасна, прекрасна!

Впереди снова открылись прямые, уходящие вдаль берега. Река снова торжествовала. В печальном безмолвии устремлялись к морю холодные волны, в безмолвии несли они первые павшие деревья, которые не хотели умирать.

— Мила, ты слышишь? — спросил вдруг Йори. Он высунулся из лодки и прислушался.

У мрачной запруды в камышах послышался вдруг шум и треск подмятых стеблей, как будто дикий зверь преследовал там добычу. Из образовавшейся просеки выскочил копь, несущий на себе всадника, и в неистовом порыве бросился в закрутившуюся, запенившуюся воду.

— Зиза, Зиза! — завопила цыганка. Она выпрямилась на коленях в лодке и, оцепенев от ужаса, протягивала руки к водовороту, где обезумевший парень на коне старался выплыть из захлестывающих его волн и добраться до лодки.

В этот миг проявились душевная сила и благородство моряка.

— Тише, Мила, — сказал он и, вместо того чтобы уходить на веслах от врага, протянул ему свою сильную руку.

Но Зиза, ослепленный гневом и жаждой мести, собрав последние силы, вцепился ему в шею, впился ногтями в живое тело, увлекая его в ненасытные холодные волны. И в сумеречной тишине, в ласковом сиянии восходящей медно-красной полной луны, благостно завладевающей пространством, завязалась эта короткая борьба двух человеческих существ.

Лодка уплывала по течению все дальше и дальше. У Милы, охваченной отчаянием, не вырвалось ни крика, ни рыдания. Она сидела неподвижно, словно бронзовая статуя, устремив остановившийся взгляд в смутно бурлящую воду, где неподалеку плавала выбившаяся из сил лошадь, глядя на нее большими глазами, в которых предсмертная судорога зажгла последнюю искру света. Мила была одна, одна в беспредельности, в чистой беспредельности вечера.

Перевод Н. Рыковой

«Кошка»

В этот вечер Адриатика была темно-фиолетовой и прозрачной, как аметист: на глади моря не заметно было ни белых барашков, ни хотя бы единого паруса. Впрочем, далеко на горизонте виднелся целый рой прямых, остроконечных парусов, словно пламенем горящих в последних лучах заката на серебристом фоне неба под легким непрерывно изменяющимся узором облаков, казавшихся очертаниями мавританских домов и минаретов.

Тора шла вдоль берега, между дюнами, среди водорослей и обломков, выброшенных бурей, распевая франкавилльскую[103] песню, дикую песню, в которой говорилось не о любви. Протянув последнюю ноту куплета, она некоторое время молча шагала, вдыхая полуоткрытым ртом легкий солоноватый ветерок, дувший с северо-запада, и слушая негромкий ропот прибоя да крик одинокой чайки, пролетающей в безграничном просторе. За нею трусила сучка с опущенным хвостом, беспрестанно останавливаясь, чтобы обнюхать очередной пучок водорослей.

— Сюда, Оса, сюда! — звала ее Тора, похлопывая себя по ляжке, и собака тотчас же стрелой устремлялась вперед, по песку, рыжему, как ее шерсть.

Но голос Торы услышал и Минго, который, сидя в вытащенной на берег рыбачьей лодке, вырезал из куска пробкового дуба поплавки для сетей. Сердце у него екнуло, ибо желтые глаза Торы, круглые, словно зрачки уснувшей рыбы, в одно прекрасное утро пронзили его насквозь. О, это утро! Он хорошо помнил его: стройная, высокая, вся озаренная солнцем, она ловила мелкую рыбу, стоя в зеленой, искрящейся золотыми бликами воде… Он проехал в своем баркасе очень близко от рыбачек, которые подняли крик. Тора смотрела вдаль, не прикрываясь ладонью от солнца. Кто знает, — не приковало ли потом ее взгляда острое крыло красного надутого сирокко паруса, который исчезал далеко в море?


— Сюда, Оса, сюда! — раздался снова, теперь уже совсем вблизи, веселый, звонкий голос, прерываемый громким лаем собаки. Минго, отбросив назад спустившиеся на глаза волосы, выскочил из своей лодки с проворством влюбленного ягуара.

— Тора, вы куда? — спросил он, и щеки его зарделись, как полевой мак.

Тора не ответила и даже не остановилась. Опустив голову, он двинулся вслед за ней. Сердце его колотилось, пылкие слова застряли в горле. Он опять слушал прерванную песню Торы, и все в нем переворачивалось от некоторых, особенно волнующих нот, которые возникали внезапно, словно громкие всплески волн в однозвучном рокоте прибоя.

У сосновой рощи Тора остановилась. Аромат хвои, острый, свежий, благодатный, ударил им прямо в лицо вместе с последними отсветами заката, пробивавшимися сквозь ветви сосен.

— Эй, Тора…

— Чего вы хотите?

— Хочу сказать вам, что все ночи напролет вижу ваши глаза и не могу заснуть.

В словах юноши звучала страсть столь бурная, а глаза горели таким отчаянием, что Тора даже вздрогнула.

— Уходи, уходи, — наконец вымолвила она и вместе со своей рыжей собакой скрылась между сосен.

Минго еще расслышал собачий лай, долетевший до него снизу, от мостика. Уныло смотрел он на вечереющий горизонт, где в сумерках можно было различить рыбачьи лодки, которые возвращались в залив.


Тора, прозванная Кошкой, отнюдь не была красавицей. Восхищение вызывали только ее желтые глаза, порою становившиеся зеленоватыми, — неподвижная лучистая роговица, ярко выделявшаяся на широком белке, — да еще короткие кудри цвета сухих листьев, отливавшие на солнце живым металлическим блеском.

Она жила одна на всем белом свете — у нее была только эта рыжая худая собака, вечно голодная как шакал, да еще песни, да море.

С раннего утра уходила она к морю и, стоя в воде, ловила мелкую рыбу. Она не выходила из воды даже тогда, когда усиливающийся прибой обдавал ее брызгами, мочил подоткнутую юбку и чуть ли не сбивал с ног. В эти мгновения, когда, предчувствуя бурю, чайки кружились над ее головой, Тора даже в своих лохмотьях являла дивное зрелище. После рыбной ловли она обычно пасла на лугах и на жнивье индюков, громко распевая и ведя долгие беседы со своей Осой, которая, сидя перед нею, терпеливо слушала и смотрела на хозяйку.

Впрочем, она не грустила. Правда, песни ее были протяжно-унылыми, странным ритмом своим напоминали бормотание египетских заклинателей, но она пела их как-то бессознательно, словно они не доходили до ее слуха, не затрагивали души. Она пела, глядя на облако, птицу, парус расширенными зрачками, в которых сквозило удивление, и все время без устали держа у песчаного берега свой маленький невод.

Другие рыбачки тоже пели. Но иногда ее песня, ее голос порождали в них чувство страха, одиночества, тоски. Они умолкали, склоняли опаленные солнцем головы, чувствуя, что колени их все больше коченеют в воде, а глазам становится все больнее от слепящих лучей солнца. Усталые руки их опускались, а песня Кошки замирала в истомленном зноем воздухе последним заклятием, последним рыданием.


Слова и взгляды Минго на мгновение смутили ее. Она не могла ничего понять, но ощущала глубоко в душе какую-то неясную тревогу, испытывала нечто вроде гнева против этого дерзкого белозубого, толстогубого парня.

Она остановилась у опушки, кликнула Осу и погладила ее по рыжей спине. Овладев собой, она вновь стала холодной, невозмутимой и снова запела.

Но однажды в августовский полдень она погнала стадо индюков в сосновую рощу, ища там тени, и нашла любовь.

Она стояла, прислонившись к стволу сосны. Веки ее смыкала сонливость, глаза подернула лучистая дымка. Кругом паслись индюки, зарывшись лиловатыми головами в траву, где кишели насекомые. Два из них вскочили на миртовый куст. Ветерок тихонько шуршал в зеленых кронах сосен. Вдали виднелся опаленный солнцем берег и бирюзовая полоса моря, испещренного белыми парусами…

Из-за деревьев появился Минго. Затаив дыхание, он стал постепенно приближаться, он подходил все ближе и ближе: его волшебница задремала, стоя и прижавшись к дереву.

— Тора!

Она вздрогнула, обернулась, уставившись на него своими круглыми, еще сонными глазами.

— Тора!.. — повторил Минго. Голос его дрожал.

— Чего вы хотите?

— Хочу сказать вам, что все ночи напролет вижу ваши глаза и не могу заснуть.

Теперь она, кажется, поняла. Она опустила голову к земле, словно прислушиваясь к чему-то или что-то припоминая. Эти самые слова она уже слышала, и голос был тот же, где слышала — она не помнит, но это было. Тора подняла голову: молодой, сильный парень стоял перед нею словно зачарованный, лицо его пылало, рот был полуоткрыт. Порыв ветра принес им аромат диких трав, сквозь искривленные стволы сосен бесчисленными искрами сверкала Адриатика.

— Эй, Минго! — раздался вдруг издалека чей-то громкий, резкий голос.

Он вздрогнул, схватил руку Торы, сжал ее изо всех сил и словно ошалелый понесся по песку обратно к баркасу, который ждал его, покачиваясь на волнах.

— Минго! — прошептала Тора каким-то странным голосом, не спуская глаз с латинского паруса, быстро убегавшего вдаль. Она засмеялась как ребенок; а возвращаясь и погоняя хворостиной сытых индюков, все время пела песню — живую, веселую, в ритме тарантеллы. А кроваво-красное солнце садилось за Монтекорно, среди туч, нагнанных внезапно налетевшим юго-западным ветром.


Но вместе с ветром в эту ночь налетел шторм, и волны с ужасающим ревом подступали к самым домам, а все несчастные жители побережья заперлись у себя, прислушиваясь к завыванию бури и моля пресвятую деву спасти вышедших в море рыбаков.

Одна только Кошка бродила в ночи, как дикий зверь, опустив голову, прорываясь сквозь бушующий вихрь, вперив во мрак свои желтые глаза, полные жестокой тревоги, и прислушиваясь, не донесется ли до нее человеческий вопль… Ничего. Сквозь шум бури слышался откуда-то издалека только бешеный лай Осы, отставшей от своей хозяйки.

А она все шла и шла к берегу. Ее ослепляли молнии, на мгновение выхватывая из мрака бушующее море и пустынный берег. Она подошла слишком близко к воде, одна волна настигла ее и сбила с ног, другая опрокинулась на нее и обдала холодной влагой. Тогда жизненный инстинкт взял свое: подгоняемая волной, наполнившей соленой горечью ее открытый для крика рот, корчась, как выброшенный на берег дельфин, она отчаянно впилась в песок, все время уходивший из-под ее ног и рук.

Под конец ей удалось устоять на коленях и выползти на четвереньках из кипящего прибоя. Она вернулась в свою хижину, промокшая, окоченевшая, стиснув зубы и обезумев от страха и любви.


К утру Адриатика успокоилась. Морская гладь казалась липкой, как нефть, на ней не виднелось ни единого паруса: в безмолвии моря было что-то беспощадное. Горе казалось, будто она пробудилась от тяжкого кошмара: душой ее завладело незнакомое чувство одиночества, она боялась темноты… Потом ее большие круглые глаза обрели прежний неподвижный взгляд уснувшей рыбы. Она все еще ходит с другими рыбачками на ловлю, где руки у нее ноют, ноги коченеют в воде, солнце печет голову. Песни ее все так же звучат и замирают в ослепительном и печальном просторе, доходя до самого сердца простых людей, которые тяжко трудятся ради куска хлеба, без надежды, без утешения, без отдыха. А над ними взад и вперед носятся стаи вольных чаек, приветственными криками встречая и бурю и ясную погоду.

Перевод Н. Рыковой

Тото

Он был похож да медвежонка, спустившегося сюда, на равнину, из какого-нибудь поросшего дубом ущелья Майелы: вечно замусленное лицо, черные взъерошенные, спадающие на лоб волосы, круглые, беспрестанно бегающие глазки, желтые как цветок плюща.

В летнее время он бегал по полям, воруя с деревьев плоды, обрывая ежевику на живых изгородях или швыряя камнями в спящих на солнце ящериц. Он издавал отрывистые хриплые крики, напоминающие лай пса, который томится на цепи в знойный августовский полдень, или неосмысленное бормотанье запеленатого младенца: бедняга Тото, он ведь был немой.

Язык ему обрезали разбойники. Он пас тогда хозяйских коров в низинах, поросших красным клевером и лупином, играл на своей камышовой дудочке да смотрел на облака, клубящиеся высоко над макушками деревьев, либо на диких уток, улетающих от непогоды. Однажды летним вечером, когда сирокко раскачивал дубы, а Майела, возвышаясь среди фиолетовых облаков, приняла какой-то причудливый вид, пришел Арап и с ним еще двое; они забрали пятнистую корову, а так как Тото поднял крик, отрезали ему пол-языка, и Арап сказал: «А теперь иди рассказывай, собачий сын».

Тото вернулся домой шатаясь, размахивая руками, а изо рта у него лила и лила кровь. Каким-то чудом он выжил и все время помнил Арапа: однажды, увидев, как его в наручниках ведут по улице солдаты, он швырнул ему в спину камень и со злобным хохотом убежал.

Потом он оставил старуху мать, которая жила в желтой хижине под каменным дубом, и сделался бродягой, босым, грязным, вечно голодным оборванцем, над которым измывались мальчишки. Но и сам он стал злым: порою, растянувшись на солнышке, он забавлялся тем, что умучивал до смерти ящерицу, пойманную в поле, или красивую золотую рыбку. Когда мальчишки допекали его, он злобно хрюкал, словно кабан, затравленный сворой собак. В конце концов он крепко отколотил одного из них, и с тех пор его оставили в покое.

Но одно существо хорошо к нему относилось — Нинни, его добрая, его прелестная Нинни, худенькая, большеглазая девочка с веснушками на лице и белокурыми кудряшками, спадающими на лоб.

В первый раз они встретились под сводами Сан-Рокко. Нинни, присев на корточках в уголке, уплетала кусок черствого хлеба. У Тото ничего не было: он стоял, жадно глядя на нее и облизывая губы.

— Хочешь? — тихонько спросила девочка, подняв на него огромные, ясные как сентябрьское небо, глаза. — У меня тут есть еще.

Тото улыбнулся, подошел к ней и взял хлеб.

Они молча ели. Порою глаза их встречались, и тогда они улыбались друг другу.

— Ты откуда? — прошептала Нинни.

Он знаками дал ей понять, что говорить не может, и, разинув рот, показал черный обрубок языка. В неописуемом ужасе девочка отвела глаза в сторону. Тото слегка дотронулся до ее руки; на глазах у него были слезы, он словно хотел сказать: «Не надо, не уходи, хоть ты будь доброй!» Но из горла у него вырвался лишь какой-то странный звук, от которого Нинни испуганно вздрогнула.

— Прощай! — крикнула она убегая.

Но потом они снова встретились и стали как брат и сестра.

Часами сидели они вместе на солнышке. Тото клал свою большую черную голову на колени Нинни и, словно кот, жмурился от удовольствия, когда малютка, запустив пальчики ему в волосы, рассказывала все одну и ту же сказку про волшебника и принцессу:

— Жил был король, а у него были три дочери. Самую младшую звали Звездочка, у нее были золотые волосы и глаза словно брильянты. Когда она проходила, все говорили: «Ни дать ни взять — мадонна», и падали на колени. В один прекрасный день она рвала цветы у себя в саду и вдруг увидела на дереве красивого зеленого попугая…

Убаюканный ласковым голосом девочки, Тото закрывал глаза и засыпал и во сне видел Звездочку. Слова все медленней и тише лились из уст Нинни, постепенно она замолкала. Шаркая волна солнечного света затопляла эту кучу лохмотьев.


Так провели они вместе много дней, делясь подаянием, засыпая прямо на мостовой, бродя по полям, среди отягченных гроздьями виноградных лоз, с риском, что какой-нибудь крестьянин не ровен час пальнет в них из ружья.

Казалось, Тото был счастлив. Иногда он сажал девочку себе на плечи и мчался во весь опор, прыгая через канавы, кусты, навозные кучи, пока, раскрасневшись как уголь в печке и громко хохоча, не останавливался под каким-нибудь деревом или среди тростника. Нинни, еле переводя дух, смеялась вместе с ним. Но если взгляд ее случайно останавливался на обрубке языка, судорожно бившемся во рту хохочущего Тото, она ощущала дрожь ужаса, пробиравшую ее до мозга костей.

Нередко бедняга немой замечал это и весь остаток дня грустил.

Но какой ласковый стоял октябрь!.. Вдалеке четко вырисовывались темные очертания гор на светлом фоне, где смешивались белый и зеленоватый тона, слегка подернутые лиловатой дымкой, которая, распространяясь все выше и выше, становясь все нежнее и нежнее, сливалась с лазурью небосвода. Нинни с полуоткрытым ротиком спала на сене, Тото, присев рядом на корточках, не сводил с нее глаз. В нескольких шагах от них находился камышовый плетень и два старых дуплистых масличных дерева. Отсюда, сквозь белый камыш и темную листву олив, небо казалось еще прекраснее.

Бедняга немой все думал, думал — кто знает, о чем? О Звездочке из сказки? Об Арапе? А может быть, о желтой хижине под каменным дубом, где одинокая старуха сидит за пряжей, тщетно ожидая его? Кто знает!

Запах сена как-то странно пьянил его: ему казалось, что по жилам его пробегают мурашки, он ощущал во всем теле легкую дрожь, в крови зажигалось пламя, охватывало мозг, и в мозгу вспыхивали странные образы, видения, лучистые очертания лиц, которые тотчас же исчезали, едва блеснув.

Случалось вам видеть, как загорается край жнивья?

Огонь только коснется коротких сухих стеблей, и они тотчас же загораются, краснеют, корчатся и с легким треском превращаются в мертвый пепел, а глаза ваши еще хранят отражение этого пламени.

Нинни ровно дышала, слегка запрокинув головку. Тото взял соломинку и слегка пощекотал ей шею. Девочка, не открывая глаз, со слабым стоном, похожим на вздох, пошевелила рукой, словно отгоняла муху. Немой подался назад и засмеялся, закрывая рот рукой, чтобы она не проснулась. Потом он встал, побежал к обочине дороги нарвать растущих там белых цветов, рассыпал их вокруг Нинни и склонился над нею так низко, что почувствовал на своем лице ее теплое дыхание. Он наклонялся все ниже, ниже и ниже, медленно, словно зачарованный, смежил веки и поцеловал ее в губы. Это прикосновение разбудило девочку, она вскрикнула, но сразу узнала Тото, раскрасневшегося, еще не успевшего открыть глаза, и засмеялась.

— Вот сумасшедший! — произнесла она своим голоском, напоминавшим порою звук мандолины.

Потом они часто приходили сюда, играли и катались на сене.


В одно ноябрьское воскресенье, около полудня, они стояли под сводами Сан-Рокко. В прозрачно голубом небе сияло солнце, заливая дома неярким нежным светом. В пронизанном этим светом воздухе плыл праздничный звон колоколов. С более отдаленных улиц города, словно жужжание из огромного улья, доносился неясный шум. Они были одни: с одной стороны — пустынная улица Гатто, с другой — вспаханные поля. Тото смотрел на цветущий плющ, свисавший из щели в красной кирпичной стене.

— Вот и зима наступает, — задумчиво сказала Нинни, взглянув на свои босые ноги и выцветшие лохмотья. — Пойдет снег, все кругом побелеет. Нам же негде погреться… А что, мама у тебя умерла?

Немой опустил голову, но тотчас же быстро поднял ее: блестящие глазки его уставились в дальний горизонт.

— Не умерла? Ждет тебя?

Тото утвердительно кивнул. Потом он стал делать и другие знаки, как бы говоря: «Пойдем в мой дом, он там, под горой; там будет и огонь, и молоко, и хлеб…»


Они шли и шли, останавливались на хуторах и в деревнях. Нередко голодали, нередко спали под открытым небом, под телегой, у дверей конюшни. Нинни страдала: лицо ее покрылось мертвенной бледностью, глаза потускнели, губы посинели, распухшие ножки были все в ссадинах. Глядя на нее, Тото содрогался от жалости. Чтобы ей было теплее, он даже снял с себя дырявую куртку и большую часть пути нес девочку на руках.

Как-то вечером они прошли уже больше мили, а жилья все не попадалось. На земле лежал снег толщиной в ладонь, северный ветер кружил снежные хлопья. У Нинни зубы стучали от лихорадки и стужи, она скорчилась на руках у Тото, как змейка. Ее сдавленные вздохи, казавшиеся предсмертным хрипом, острыми ножами вонзались в грудь бедного Тото.

Но он все шел и шел, чувствуя, как сердечко Нинни бьется у самого его сердца… Потом он перестал ощущать это биение. Маленькие ручки, обвившиеся вокруг его шеи, окоченели и затвердели, как сталь, головка свесилась набок. Он издал такой отчаянный вопль, словно в груди его что-то оборвалось. Потом еще крепче сжал в объятиях безжизненное тельце девочки и продолжал все идти и идти вперед по глубокой ложбине сквозь кружащиеся снежные хлопья, сквозь воющий ветер, неистово, неутомимо, словно голодный волк. Он шел и шел, пока не закоченели его мышцы, пока в жилах не застыла кровь. Тогда он упал ничком, все еще прижимая к груди трупик девочки. И обоих занесло снегом.

Перевод Н. Рыковой

Девственная земля

Дорога убегала вдаль под яростными лучами июльского солнца, ослепительно белая от горячей удушливой пыли, между живыми изгородями, покрытыми опаленной листвой и красными ягодами, между тощими гранатовыми деревьями и агавами в полном цвету.

По этой белизне трусило стадо свиней, поднимая огромное облако пыли. Сзади шагал Тулеспре, размахивая палкой над этой издававшей глухое ворчанье и хрюканье грудой темных спин, от которой шел острый мерзкий запах разгоряченных тел. Тулеспре, раскрасневшийся, весь в поту, понукал свиней, крича во всю свою пересохшую глотку. Иоццо, кобелек с черными пятнами, бежал рядом с ним, слегка прихрамывая, высунув язык и опустив голову. Направлялись они в дубовую рощу Фары: свиньи — досыта наесться желудей, Тулеспре — на любовное свиданье.

Шли мирно. Но у часовни святого Климента наткнулись на кучку бродяг, уснувших в тени каменных аркад: изможденные тела, почерневшие от загара лица, на руках и ногах — синяя татуировка. Спящие громко храпели, и от этой груды живого мяса исходил тяжелый запах дичины. Когда стадо поравнялось с бродягами, кое-кто из них проснулся и приподнялся на локтях. Иоццо насторожился, сделал стойку и залился бешеным лаем. Свиньи заметались во все стороны, пронзительно визжа под ударами палки Тулеспре. Испуганные внезапным шумом и суматохой, бродяги вскочили на ноги; яркий солнечный свет слепил их заспанные глаза. Густое облако пыли окутало сбившихся в кучу людей и животных, а над ними величественно высилась залитая солнцем базилика.

— Святой Антоний! — ворчал Тулеспре, с трудом собирая разбежавшихся свиней, пока бродяги осыпали его отборнейшей руганью. — Идите вы все к дьяволу! — И снова отправился дальше, прибавив шагу, подгоняя свое стадо и палкой и камнями, чтобы поскорее добраться до зеленеющей вдали рощи, где были желуди, густая тень и песенки Фьоры.


Фьора распевала во все горло, сидя под кустом ежевики. Козы пощипывали листья, карабкаясь по склону холма, а она пела, и гигантские деревья вздымали над нею свои мощные стволы, осеняя ее густолиственными ветвями, тяжелыми от желудей, и солнечное ликование разливалось в благоухающем воздухе. Зеленое сонмище дубов овевал горный ветер; рощу наполнял протяжный шум раскачиваемых ветвей, на которых поблескивали желуди; на земле лежала тень, испещренная яркими солнечными кружочками. Свиньи, блаженно хрюкая от изобилия пищи, в беспорядке разбежались по всей роще. Фьора пела что-то о гвоздúках, Тулеспре жадно дышал, вбирая в себя свежесть воздуха и звуки песенки. И над этой мощной, здоровой, радостной, юной жизнью растений, животных и людей широко раскинулось лазурное небо.

Тулеспре зарылся во влажную траву, местами еще никем не измятую: он чувствовал, как в его жилах кипит кровь, бродит словно молодое вино. Мало-помалу в этой прохладе зной стал выходить из всех его пор; копны сена вокруг него струили аромат, сладостно проникавший в разгоряченные ноздри; он слышал, как в самой гуще травы копошатся насекомые, ощущал, как, щекоча его, по коже и волосам ползают какие-то неведомые крошечные создания. И сердце его трепетало от диких напевов Фьоры.

Некоторое время он слушал. Потом пополз к ней по земле, словно ягуар, крадущийся к своей добыче.

— Ага! — внезапно закричал он, с громким хохотом вскочив перед нею на ноги. Он стоял, коренастый, загорелый, мускулистый, глаза его излучали здоровье, смелость, любовь.

Но пастушка не испугалась; невыразимо презрительная усмешка скривила ее губы.

— Ты что о себе воображаешь? — вызывающе спросила она.

— Ничего.

Они замолчали. Издалека доносился шумный плеск Пескары, текущей по камням где-то за холмом, в чаще леса, под безлесной горой.

Но вся душа Тулеспре, казалось, ушла в зрачки, а зрачки устремлены были на эту красавицу с медно-бронзовым телом.

— Пой! — вырвалось наконец у него; голос дрожал от страсти.

Фьора обернулась, ярко-алые губы ее сложились в улыбку, открывая двойной ряд белых миндалин зубов. Она сорвала горсть свежей травы и бросила ему в лицо с внезапным порывом желания, словно посылая страстный поцелуй. По телу Тулеспре пробежала дрожь: он почуял запах женщины, более острый и пьянящий, чем запах сена.


Иоццо с громким лаем носился взад и вперед по роще, сгоняя по приказу хозяина в одну кучу разбредшихся во все стороны свиней.

Наступил вечер. Теплая дымка окутала макушки деревьев, листва дубов отливала металлическим блеском при малейшем дуновении ветерка; стаи диких птиц прорезáли заалевшее небо и уносились вдаль. Из копей Монопелло доносился порою густой запах асфальта. Порою же из ложбины, поросшей можжевельником, долетали обрывки песенки, которую допевала пастушка.

Свиньи, с трудом волоча раздутые животы, стали спускаться по склону, поросшему алым лупином в полном цвету. Тулеспре шел за ними, напевая песенку о гвоздиках и временами прислушиваясь — не долетит ли до него хоть слабый отзвук женского голоса. Кругом царила тишина, но в тишине этой непрерывно возникали какие-то неясные звуки, волнами доносился перекатывающийся от церкви к церкви дальний грустный звон колоколов. И в аромате цветущих деревьев влюбленный Тулеспре ощущал запах женщины!

Они выбрались на большую дорогу. По краям ее уже засыпали пыльные кусты живых изгородей. Лента дороги, смутно белевшая под лучами полной луны, убегала вдаль. Негромкое похрюкиванье темной движущейся массы стада, ровный, однозвучный топот, протяжная песня возчиков, перезвон бубенцов на шеях усталых кляч словно и не нарушали глубокой тишины этой прохладной, ароматной лунной ночи.

Но роща Фары все же сыграла предательскую роль. На следующее утро в ней свистели дрозды, радостно шелестели деревья, раскидывая по нежно-бирюзовому небу лиственные узоры, бесчисленными радужными искрами сверкали капельки недавно выпавшего дождя.

А кругом, и вдали, от вершин Петранико до масличных рощ Токко, дымились девственные поля, обновленные солнцем.

— Эй, Фьора! — крикнул Тулеспре, завидев, как она спускается позади своих коз по тропинке, между двумя рядами гранатовых деревьев, резвая, словно телочка.

— Я к речке, — ответила она, свернув со своим стадом по кратчайшему пути.

И Тулеспре услышал треск ломающихся веток, прерывистое блеянье спускающегося к воде стада, голоса, потом плеск, звон колокольчика, переливы песни… Он бросил своих свиней на пастбище и устремился вниз по склону холма, словно зверь, охваченный вожделением.

Из влажной теплой земли вырывалась, била ключом мощная первобытная сила: стволы деревьев, молодые побеги, стебли, подобные малахитовым колоннам. Все это ползло по земле, извивалось по-змеиному, охватывало друг друга в неистовой борьбе за каждый луч солнца. Желтые, голубые, красные орхидеи, багровые маки, золотистые лютики пестрели среди всей этой зелени, жадно вбирающей влагу. Плющ и жимолость обвивались вокруг стволов, тесно прижимаясь к коре, оплетая ее плотной сетью. С огороженных кустов гроздьями свисали ягоды. И когда пробегал ветерок, все это бурно волновалось, глубоко и протяжно дышало, как дышит человеческая грудь. И в это ликование растительной жизни вторгались два других юных существа, в нем трепетала теперь иная страсть — Фьора и по пятам за нею Тулеспре спускались по обрыву к берегу Пескары.

Наконец, пробравшись через колючий кустарник, через торчащие пни, через заросли крапивы, через камыш, они очутились внизу. Одежда их порвалась, на руках и ногах кровоточили ссадины, грудь тяжело вздымалась, тело обливалось потом. Но вот ветер внезапно обрызгал их водяной пылью. Река в этом месте разбивалась о скалы, закипая грудой пены, восхитительной, белоснежной, источающей прохладу под уныло оголенной, выжженной солнцем горой. Неудержимый поток прокладывал себе среди камней бесчисленные пути, набухал у запруд, прятался под толстым слоем сухих трав, ритмично содрогавшемся, как живот нырнувшей амфибии, снова вырывался наружу, клокоча среди камышей, и с шумом бежал дальше. А на верхушках прибрежных скал не было ни клочка зелени, ни пятнышка тени: они громоздились на фоне неба, обрывистые и словно испещренные серебряными жилками, нагие и прекрасные в своей грозной мощи.

Фьора подбежала к самой реке и стала жадно пить. Прижавшись коленями к отмели, она вбирала воду прямо ртом, груди ее трепетали, изгибом спины и бедер она походила на пантеру. Тулеспре пожирал ее глазами, помутившимися от вожделения.

— Поцелуй меня! — пробормотал он голосом, сдавленным от желания.

— Нет.

— Поцелуй…

Ладонями своими он сжал ее голову, притянул к себе и, полузакрыв глаза, впивал сладострастие, растекавшееся по всем его жилам от этого влажного рта, прижатого к его сухим губам.

— Нет, — повторила Фьора. Она откинулась назад и провела рукой по его губам, словно стараясь стереть с них поцелуй, но вся уже дрожала, словно ива, но тело ее, разгоряченное от быстрой ходьбы, уже было охвачено зудом желания, но сладострастная истома уже напоила воздух, лучи солнца, запахи земли.

Сквозь листву просунулась черная голова козы, и ее кроткие желтые глаза уставились на два сплетенных трепещущих человеческих тела.

А Пескара продолжала петь свою песню.

Перевод Н. Рыковой

Брат Лучерта

Монастырь виднелся за густой порослью пирамидальных тополей и белых ив, а перед нею высилась ажурная колокольня, резко выделяясь своим красным цветом на лазурном фоне неба. На крышах завели свою веселую музыку ласточки: шелест крыльев, трели, чириканье, писк, страстное щебетанье, дуэты любви. Фра Лучерта то и дело выпускал из рук мотыгу и слушал, полузакрыв глаза от восторга. Но когда он открывал их… Какие это были глаза! Можно было подумать — они похищены у дикой кошки, а весь он казался фигурой, соскочившей с одной из кошмарных картин Иеронима Босха: длинный, тощий, суровый, в серой рясе, над которой выступала большая лысая голова, окаймленная темной бородой.

Но надо было видеть брата Лучерту по вечерам под портиком, в тихом монастырском дворике, который, можно сказать, являлся его постоянным фоном. Стенами обители победоносно завладел пышно разросшийся плющ темно-зеленых тонов — плотные щитки его листьев свисали между колоннами, дерзновенно устремлялись вверх по стене к самому высокому оконцу, образуя фестоны, гирлянды, а на колоннах — целые капители из листьев, трепещущих при малейшем дуновении ветерка. Посреди двора — колодезь. А он, сидя под сенью портика, казалось, погружен в размышления о «понтийской воде» или о «великом эликсире»[104]. Впрочем, если бы он и жил во времена Никола Фламеля[105], или Парацельза[106], недостижимый блеск философского камня не тревожил бы его снов: ему скорее являлись бы сверхземные лучезарные лики, которые мы видим на картинах Джотто или Фра Анджелико[107].


Брат Лучерта любил цветы: сколько заботы, сколько ласкового внимания уделял он пяти большим клумбам позади церкви! В былые времена на этом клочке земли монахи рыли себе могилы: лишь местами среди крапивы и дикого овса пестрели там желтые чистотелы. Но любящая рука брата Лучерты вызвала к жизни целое племя цветов: отдельные пятна и длинные полосы гераней, пионов, восточных ранункулов перекрывали яркой звучностью своей алой гаммы нежные ноты ломоносов, лилий, ландышей; лиловые гроздья сирени были словно ясный возглас, замиравший в светлой голубизне гиацинтов; кусты роз, хохолки ванили, пучки резеды, оранжевые тюльпаны, золотистые нарциссы создавали многоцветную могучую симфонию красок и ароматов, переливно звучавшую под лучами летнего солнца.

Монах ложился ничком на землю и, почти сливаясь с почвой, ощущал себя частицей природы, затерянной в ее необъятном чреве. Все кишение, весь трепет окружающей жизни, все эти неясные шелесты и шорохи баюкали его, усыпляли, ему казалось, что он, словно соломинка, попавшая в водоворот, уносится куда-то в едином всепобеждающем потоке живой материи. Ему казалось, что струящаяся в его жилах кровь не возвращается обратно в сердце, но течет все дальше и дальше — плавно, длительно, бесконечно: он ощущал, как она, эта кровь, беспрестанно обновляется в его жилах, словно вытекая из неведомого далекого родника, в который какое-нибудь прекрасное божество Эллады изливает амброзию бессмертия.

Так и лежал он в забытьи, раскинув по траве руки. Ему представлялось, что его тело и есть сама эта плодоносная почва, что из всех его членов рождается юная жизнь, выступают побеги и ростки.


Солнечный хмель вскружил ему голову. Шатаясь, он встал и пошел прочь, чтобы, пройдя по бесконечным, темным, молчаливым коридорам, напоминавшим Эскуриал[108], запереться в своей келье.

В это время мимо обители проходила Мена со своими подружками. Они всегда распевали одну и ту же песню:

Иссякли все ручьи и родники,

Любовь моя умрет от жажды и тоски.

Брат Лучерта прислушался. Эти мягкие переливы, протяжные, нежные, кристально чистые звуки расплывались в розоватом вечернем воздухе, словно круги по водной глади озера, взволнованной брошенным камнем. Под конец оставалось только легкое дрожанье, похожее на замирающие вздохи органа в церкви Санта-Лючия, когда маэстро Тавитте перестает играть, и в нем слышалось биение сердца Мены, юной смуглянки, которую звуки песни опьяняют, как запах свежего сена. Ее голос всегда замирал последним. Усталые подружки замолкали, она же еще продолжала петь: казалось, ей жаль было расстаться с прелестным завершающим ми, и она, томно покачивая головой, тянула эту ноту и, словно лаская ее в последнем всплеске песни, придавала ей какие-то новые, легчайшие оттенки, а потом застывала на месте, полузакрыв рот и пристально глядя куда-то вдаль, словно стараясь увидеть, как этот последний звук растекается и тает в воздухе.

Случалось вам в детстве пускать мыльные пузыри? Пузырь постепенно набухает на конце соломинки, округляется, растет, принимает радужную окраску, затем начинает отражать окошко, вазы с цветами, дома напротив, небо. И прежде чем пустить его по ветру, ребенок глядится в него, как в зеркало, смеется, слегка раскачивает прозрачный шарик и наконец отделяет его от соломинки, а потом не спускает глаз со своего радужного пузыря, пока тот, поднимаясь все выше и выше, не блеснет в последний раз на солнце и не исчезнет.

Монах слушал как зачарованный. Эти звуки врывались в его темную келью, словно живые голоса самой природы. Нежная минорная мелодия пробуждала в душе его дремавшие в ней бесчисленные видения. Ему казалось, будто он уже слышал ее когда-то, будто она, неясная, далекая, звучала в бессонных ночах его ранней юности… О, эта могучая юность, опаленная солнцем, там, среди зеленеющих виноградников Спольторе[109], когда он тоже пел, соперничая с неугомонно стрекочущими кузнечиками!

Мена со своими подружками удалялась по тропинке, бежавшей вдоль берега реки между тополями. До него еще доносился бодрый веселый припев:

Ларú, лирá, да здравствует любовь!

Потом зазвучало последнее ми, а потом замерло уже все, лишь вода журчала в ближайшей запруде.

Брат Лучерта зажег масляный светильник, взял потрепанный молитвенник и преклонил колена перед распятием. Но он ощущал, что между ним и Христом стоит сейчас нечто отталкивающее его назад. В гневе на самого себя он склонился еще ниже, попытался молиться:

— Господи боже мой, не удаляйся от меня. Обрати ко мне лик свой, господи, и помоги мне, ибо томят меня суетные помыслы и великий страх…

Но тщетно: сладостное ми, протяжное, властное, ускользающее, еще звучало в него в ушах:

Ларú, лирá, да здравствует любовь!

Он встал с колен, взял библию, открыл ее на книгах Соломоновых и горящими глазами стал читать «Песнь песней»[110]. Сладостные запахи волнами вливались в открытое оконце.

«Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста; мед и молоко под языком твоим…»

Бедному монаху было всего тридцать пять лет. Он ощутил во всем своем теле трепет, показавшийся ему преступлением.

— Боже мой! Боже мой!

Он закрыл старую книгу, выскользнул из кельи, прошел через темные коридоры и очутился у выхода.

Июньское полнолуние заливало белым сиянием уснувшие поля.


Прошло несколько дней, пережитых им в лихорадочном трепете, в жгучих сновидениях, в жестоком сомнении и тоске. Даже среди своих цветов не обретал он былого глубокого забытья. Тщетно искал он в мощных созвучиях природы ту человеческую ноту, то самое ми, которое, вырываясь из горделиво поднятой груди Мены, томило его плоть и жгло ему кровь.

— За что, господи, за что? — с трепетом вопрошал он, падая среди ночи на колени перед распятием.

Иногда, сидя под портиком в безмолвном дворике, он мысленно созерцал всю свою прошлую жизнь с той поры еще, когда он носился по полям, словно дикий жеребенок, и рвал растущий среди колосьев мак для Марии, девушки с волосами рыжеватыми, словно метелки кукурузы. О, как помнится, как помнится ему эта Мария! Юные годы предстали теперь перед ним, словно озаренные вспышкой молнии. Ему казалось, что и тогда он испытывал подобный же трепет, так же пылала его голова, такие же мурашки пробегали по спине. Но как это все было сладостно в те дни, за колючей живой изгородью, когда Мария сворачивала у трех дубов в сторону и шла одна, с охапкой травы на голове! Он же перерезал ей путь, громко крича, чтобы испугать девушку, а потом увидеть ее широкую улыбку — белые зубы, сверкающие между двумя алыми губками, свежими, как майская земляника.

Позднее отец отправил его в монастырскую школу, чтобы дома он не болтался без дела. Воспитание у монахов наложило печать на его душу: он стал мрачным, одиноким, задумчивым. Через несколько месяцев, в одну летнюю ночь, отец его умер от оспы. Все, что тогда произошло, он доныне помнит так, словно это было вчера: отец с хриплым стоном вызвал его из соседней комнаты, стиснул его руки своими пальцами, точно клещами, пристально уставившись на него остекленелыми глазами, — говорить он уже не мог. О, эти глаза! Они оставались открытыми и после того, как бедный старик испустил дух, — у сына не хватило, да, не хватило мужества закрыть их.

Он остался совсем один. Матери он вообще не знал: она уже восемнадцать лет покоилась под тисом на кладбище Сан-Донато. Он был одинок и постригся в монахи.

Брат Лучерта верил с каким-то исступлением, которое одуряло его, порождая галлюцинации. Он опьянялся необычайными видениями, возникавшими в его душе, как в свое время — солнечным светом и запахом цветущей люцерны. Когда его плоть и кровь бунтовали под монашеской рясой, он простирался ниц перед своим черным распятием, извиваясь, как змея с перебитым хребтом. Он молил бога о милости и лил слезы жаркие, как лава, которые обжигали ему веки, оставляя на щеках глубокие борозды. Потом на него нисходило величавое спокойствие, ясность духа от горделивого сознания принесенной жертвы: он с радостью преодолевал прежние терзания и приступы безумия, словно сокол, парящий над грозовыми тучами. Но то были краткие передышки. Внутренняя борьба, еще более мучительная, начиналась снова. Упорно напрягая все свои силы, смирял он бунтующую плоть, и в особенно тяжелые минуты стискивал зубы, как раненый солдат под ножом хирурга.

Лет через пятнадцать он остался один в монастыре; у него была келья и клочок земли за церковью. Единственными друзьями Лучерты были теперь цветы на клумбах и ласточки на крышах. В одно майское утро бог слился для него с благодатной природой.


Наступало время вечернего благовеста. Небо над горами было желто-золотистое, с полосками, пятнами и змеиными извивами лиловых облаков; выше оно принимало оттенки аквамарина изумительной прозрачности; а в самом низу, над Адриатикой, его разрумянили багряные вспышки, алые всплески, казавшиеся отсветами какого-то большого пожара.

Брат Лучерта сидел под тополем, впивая вечернюю прохладу и глядя на резвящихся под самыми облаками ласточек! С запруд доносилось ласковое журчание и лепет струй.

Внезапно порыв ветра принес откуда-то издалека обрывки песен. Они звучали не громче шелеста колосьев, но монах узнал голос Мены. Вся кровь его отхлынула к сердцу, и он побледнел как полотно.

Показались три деревенские девушки. Юбки у них были слегка подоткнуты, головы повязаны по крестьянскому обычаю пестрыми платками. Мена шла посредине: голые до локтя руки, затянутая в черный корсаж с желтой шелковой каймой, величественно колышащаяся при каждом движении грудь. Выступали они, держась за руки. С одной стороны извивалась зеленоватая лента реки, с другой волновалась желтая нива. Они напоминали изумительную терракоту Барбелы[111], напоминали «Песнь любви».

Проходя мимо монаха, девушки поклонились:

— Добрый вечер, отец! — и пошли дальше.

Он взглянул на Мену своими глазами дикой кошки, словно хотел съесть ее.

— Какая луна! — прошептала Чекалина, блондинка, шедшая справа, у которой были шашни с капралом.

Подружки поняли, что она намекала на лысину несчастного монаха, и громко рассмеялись. Звонкие переливы смеха смешались под тополями с другими вечерними звуками.

Брат Лучерта почувствовал, что сердце его раздирают на части, и, сам не зная почему, подумал о ногтях Мены.

Какая-то медленная лихорадка жгла ему кровь и мутила рассудок. Много лет умерщвлял он свою плоть и смирял кровь; теперь они восстали, грозные, беспощадные, как два раба, победоносно отстаивающие свои права.

На бедного монаха жалко было смотреть. Он лежал, распростершись на голых досках, и муки терзали его, озноб тонкой змейкой пробегал по спине, под черепом словно пылал огонь. Страшно было заглянуть в его неподвижные глаза, горящие словно раскаленные уголья!.. Одинокий, ни от кого не слыша ласкового слова, лежал он перед своим черным распятием, а могучее июльское солнце, словно издеваясь над ним, вливалось в келью, и ласточки щебетали, и цветы, словно кадильницы, возносили к солнцу свой аромат.

Его томили кошмары — в непрерывной смене проходили перед глазами видения: зеленые виноградники его детства, изгородь из кустов ежевики, отец в своей безмолвной агонии, пугающие призраки, порожденные его фанатической верой, бесстрастные лица былых сотоварищей — старых монахов и, наконец, Мена, окруженная сиянием, словно мадонна, Мена, бросающая навстречу ветру дерзкие песни своей молодости.

Ему грезилось: он идет один по необъятной равнине, желтой, иссохшей; солнце жжет ему голову, жажда — горло. А он все идет да идет в ужасающем безмолвии, в этом море огня, идет упрямо, исступленно, словно голодная гиена. И перед ним все та же равнина, тот же безграничный, подернутый багровой дымкой горизонт. Он не видит уже ничего, кроме этого ровного, не угасающего света. Пытается крикнуть, но голос его, не пробуждая ни малейшего отзвука, замирает в раскаленном воздухе.

Фра Лучерта очнулся, стал искать костлявой рукой кружку с водой, но кружка была пуста.

В открытое оконце доносились порою звуки далекой песни. Несчастный монах прислушался, сердце в его груди застучало, как молот:

Иссякли все ручьи и родники,

Любовь моя умрет от жажды и тоски.

Сделав сверхчеловеческое усилие, он приподнялся на своем дощатом ложе, оперся о стену. Лучи заката ударили ему прямо в лицо.

Песня все приближалась и приближалась, до него долетело это неясное, ласкающее ми. Собрав последние силы, больной попытался высунуть голову в оконце:

— Ме… на!

Он повалился на пол, все тело его окоченело, словно стальная болванка. Биение пульса прервалось, возобновилось, опять замерло. Его свело судорогой, он открыл глаза, снова закрыл их, опять открыл: в них еще теплился свет. Он ощутил, как предсмертная дрожь пробегает по всем его жилам, до самого сердца. Руки и ноги вытянулись, он застыл в неподвижности, длинный, тощий…

Небо за окном стало прозрачно зеленым, как берилл. Горело жнивье. Ветер донес последний отзвук песни:

Ларú, лирá, да здравствует любовь!

Перевод Н. Рыковой

Перевозчик

I

Донна Лаура Альбонико сидела в саду в беседке, увитой виноградом: был жаркий полдень, и там легче дышалось.

Белая вилла, обсаженная апельсинными и лимонными деревьями, погружена была в молчание. Лучи солнца непереносимо сияли и жгли. Была середина июня. В неподвижном воздухе аромат апельсинов и лимонов свешивался с запахом роз, буйно разросшихся по всему саду: их махровые чаши раскачивались вдоль дорожек при каждом дуновении ветра, осыпая землю густым покровом благоуханного снега. Воздух был так насыщен ароматами, что порою даже имел вкус — сладостный, крепкий вкус хорошего вина. Журчали скрытые в зелени фонтаны. Лишь иногда из-за густой листвы показывалась кипящая, сверкающая верхушка струй, исчезала, вновь возникала, играя и переливаясь, а от струек, стелящихся по земле, странно шелестели и содрогались цветы и травы, как будто среди них пробегали мельчайшие живые существа, ища себе пищу или роя норки. Пели птицы, скрываясь в ветвях.

Донна Лаура сидела в беседке, занятая своими мыслями.

Она была уже старая женщина с тонким, благородным профилем, длинным, с легкой горбинкой, носом, немного слишком широким лбом, с красиво очерченным, еще совсем свежим и ласковым ртом. Поседевшие волосы спускались ей на виски, образуя как бы венец вокруг головы. В юности она, видимо, была очень красива и приятна в обращении.

Лишь два дня тому назад прибыла донна Лаура в сопровождении мужа и нескольких слуг в это уединенное поместье. Она отказалась от роскошной пьемонтской виллы на вершине холма, где они обычно проводили лето, отказалась от моря ради этой безлюдной и почти пустынной местности.

— Прошу тебя, поедем в Пенти, — сказала она мужу.

Семидесятилетний барон сперва немного опешил от этого странного предложения жены.

— Почему в Пенти? Что мы там будем делать?

— Пожалуйста, поедем. Для разнообразия, — настаивала донна Лаура.

Барон, как всегда, уступил.

— Ну что ж, поедем.

Донна Лаура скрывала тайну. В молодости она пережила страстную любовь. Восемнадцати лет ей пришлось по семейным соображениям выйти замуж за барона. Альбонико. Барон весьма доблестно сражался в войсках Наполеона I и, всюду следуя за императорскими орлами, редко живал у себя дома. В одно из таких длительных его отсутствий маркиз ди Фонтанелла, молодой синьор, женатый и имевший детей, влюбился в донну Лауру и, отличаясь необычайной красотой и пылкостью, победил наконец упорство любимой женщины.

Тут для влюбленных началась пора самого нежного счастья. Они упивались им, забыв обо всем на свете.

Но однажды донна Лаура обнаружила, что она беременна. Охваченная ужасом и тревогой, она плакала, отчаивалась, не знала, на что решиться, как спастись. Наконец, по совету друга, уехала во Францию и укрылась в Провансе, в тихом местечке, среди пронизанных солнцем садов, где женщины до сих пор говорят на языке трубадуров.

Она жила в деревенском домике, окруженном большим фруктовым садом. Цвели деревья, стояла весна. В перерывах между приступами страха и черной тоски ей выпадали часы несказанного блаженства. Долгие часы проводила она, сидя в тени деревьев, погруженная в странное забытье, и время от времени неясное еще ощущение материнства преисполняло глубочайшим трепетом все ее существо. Цветы вокруг нее источали острое благоухание, легкая тошнота подступала ей к горлу, и все тело ее изнемогало в бесконечной истоме. Незабываемые дни!

Когда же подошел торжественный час, к ней приехал долгожданный друг. Бедная женщина сильно мучилась. Он стоял тут же, бледный и почти без слов, то и дело целовал ей руки. Она родила ночью. Во время схваток громко кричала, судорожно хватаясь за кровать, думая, что умирает. Первый плач ребенка потряс ее до глубины души. Лежа на спине и слегка запрокинув голову за подушки, вся белая, не в силах произнести ни слова, поднять век, она слабо шевелила бескровными руками, как иногда умирающие простирают руки к свету.

На следующий день она все время держала ребенка при себе, на своей кровати, под своим одеялом. Это было слабенькое, хрупкое существо с красноватым тельцем, дрожавшее мелкой беспрерывной дрожью: оно жило, конечно, — но жизнью, еще не принявшей четких человеческих форм. Слегка припухшие глаза были закрыты, слабый, хриплый плач напоминал тихое мяуканье.

Но мать охвачена была восторгом: она ненасытно глядела на ребенка, трогала его, наклонялась к нему, чтобы ощутить на шее его дыхание. В окно вливался золотистый рассеянный свет, виднелись созревшие нивы Прованса. День, казалось, был осенен благодатью. В неподвижном воздухе слышалось пение жнецов.

Потом ребенка у нее взяли, унесли, скрыли неизвестно где. С тех пор она его не видела. Она возвратилась домой и стала жить с мужем, как живет большинство женщин, и никакие другие события не нарушали мирного течения этой жизни. Других детей у нее не было.

Но в душе ее навсегда сохранилась память о ребенке, сохранилось идеализирующее обожание этого существа, которого она с тех пор никогда не видела, о котором не знала ничего — даже где оно теперь находится. Однако мысль о нем не угасала. Она вспоминала малейшие подробности пережитого в те дни. Ясно видела перед собой ту местность, деревья, окружавшие дом, линию холма, замыкавшую горизонт, цвет и рисунок покрывала на постели, пятно на потолке комнаты, расписной подносик, на котором ей подавали стаканы, — все, все, и так отчетливо, так подробно. Призраки этого далекого прошлого поминутно оживали в ее памяти, просто так, беспорядочно, бессвязно, словно во сне. Она ясно, как живые, различала проносящиеся перед нею лица людей, которых она там видела, все их движения, каждый незначительный жест, их выражение, их взгляды. Ей казалось, что в ушах ее еще звенит плач ребенка, что она касается его тоненьких, слабеньких розовых ручонок — единственного, может быть, во всем его теле, что вполне сформировалось: в уменьшенном виде это уже были руки человека, с почти незаметной сетью жилок, с тончайшими складочками на суставах и прозрачными нежными ноготками, едва-едва лиловатыми. О, эти ручки! С каким невыразимым трепетом думала мать об их бессознательной ласке! Как она ощущала их запах, такой странный, напоминавший запах молодых, едва оперившихся голубей! Так, замкнутая в этом особом внутреннем мире, с каждым днем все более становившемся неким подобием действительности, прожила донна Лаура целые годы, много лет, до самой старости. Столько раз спрашивала она бывшего любовника о сыне. Ей так хотелось увидеть его, знать, как он живет.

— Ну, скажите мне хоть, где он. Пожалуйста!

Маркиз, опасаясь с ее стороны какой-нибудь неосторожности, отказывался говорить: не нужно с ним видеться. Она не сможет сдержаться и выдаст себя. Сын обо всем догадается, воспользуется тайной в своих личных целях, может быть все откроет… Нет, нет, незачем ей его видеть.

У донны Лауры не находилось возражений против этих благоразумных доводов. Она не могла представить себе, что тот ее крошка вырос, что он уже взрослый, уже приближается к пожилому возрасту. Со дня его рождения прошло сорок лет, а в мыслях своих она видела лишь розового малютку с еще сомкнутыми веками.

Но вот к маркизу ди Фонтанелла пришла смерть. Когда донна Лаура узнала о болезни старика, ею овладела такая мучительная тревога, что однажды вечером, не в силах будучи выносить эту пытку, она вышла одна нз дому и пошла к больному — ее гнала неотвратимая мысль, мысль о сыне. Старик не должен умереть, не открыв ей тайны.

Она шла, прижимаясь к стенам, словно старалась пройти никем не замеченной. На улицах было полно народа. Дома розовели в последних лучах заката. Между двумя домами она увидела сад, весь лиловый от цветущей сирени. Стаи ласточек стремительно чертили в лучистом воздухе переплетающиеся круги. С криком и гамом гурьбою пробегали мимо нее дети. Порою проходила под руку с мужем беременная женщина, и на стену падала тень ее расплывшегося тела.

Все кругом — и люди и природа — жило полной, радостной жизнью, и от этого донна Лаура была странно возбуждена. Она убыстряла шаг, она почти бежала. От пестроты и блеска витрин, открытых магазинов, кофеен глаза ее ощущали острую боль. Мало-помалу в голове ее стало как-то мутиться, в душу закрадывалось нечто вроде страха. Что она делает? Куда идет? В этом расстройстве чувств ей казалось, что она совершает греховный поступок. Ей казалось, что все на нее смотрят, угадывают ее мысли.

Солнце заливало город последними багровыми лучами. Там и сям из винных погребков слышались песни.

Донна Лаура дошла до дверей нужного ей дома, но у нее не хватало сил войти. Она сделала еще шагов двадцать, вернулась назад, опять прошла мимо. Наконец решилась переступить порог, поднялась по лестнице и в изнеможении остановилась в прихожей.

Дом был полон того бесшумного волнения, которое всегда поднимают у постели больного его близкие. На цыпочках проходили слуги, что-то принося и унося. В коридоре велись приглушенные разговоры. Какой-то лысый господин в черном прошел через зал, поклонился донне Лауре и вышел.

У одного из слуг донна Лаура спросила достаточно твердым голосом:

— Где маркиза?

Слуга почтительным жестом указал на соседнюю комнату и побежал доложить о донне Лауре.

Появилась маркиза. Это была довольно полная седая дама. В глазах ее стояли слезы. Она раскрыла подруге объятия, не произнося ни слова, еле сдерживая рыдания.

Через некоторое время донна Лаура спросила, не поднимая глаз:

— Можно его видеть?

Произнеся эти слова, она стиснула зубы, чтобы подавить сильную дрожь.

Маркиза ответила:

— Идем.

Обе женщины вошли в комнату больного. По ней различался мягкий свет, воздух был наполнен запахом лекарств, все предметы отбрасывали странные длинные тени. Маркиз Фонтанелла лежал в постели бледный, весь в морщинах. Увидев донну Лауру, он улыбнулся и медленно произнес:

— Спасибо, баронесса.

И он протянул ей влажную теплую руку и, сделав внезапное усилие, как бы воспрянул духом и заговорил о том, о сем, отчеканивая слова, как тогда, когда был здоров.

Но донна Лаура, стоя в тени, не спускала с него глаз, полных такой пламенной мольбы, что он, догадавшись, обратился к жене:

— Джованна, пожалуйста, приготовь мне сама питье, как нынче утром.

Маркиза извинилась перед гостьей и, ничего не подозревая, вышла. В доме было так тихо, что слышны были ее удаляющиеся шаги. Тогда донна Лаура рванулась к старику, склонилась над ним, взяла его за руки и взглядом своим вырвала у него слова:

— В Пенти… Лука Марино… У него жена, дети, дом… Не надо тебе его видеть! Не надо! — пробормотал старик через силу, с расширенными от ужаса зрачками. — В Пенти… Лука Марино… Не выдавай себя!

В комнату уже входила маркиза, неся больному питье.

Донна Лаура села, скрыв свое волнение. Больной выпил. Глотки проходили ему в горло с клокотанием, один за другим, через правильные промежутки.

Наступило молчание. Казалось, больной погрузился в забытье. Черты лица его еще больше осунулись. Более глубокие, почти черные тени сгущались в его глазных впадинах, под скулами, у ноздрей, на шее.

Донна Лаура простилась с подругой и тихонько ушла, сдерживая дыхание.

II

Все это вспоминала старая дама, сидя в беседке в тишине сада. Что же удерживало ее теперь от свидания с сыном? У нее хватило бы сил сдержаться, она не выдала бы себя, нет. Ей достаточно было бы только увидеть его, своего сына, которого она держала на руках всего один день, столько, столько лет назад! Он вырос? Он теперь большой? Красивый? Какой он?

И задавая себе все эти вопросы, она никак не могла внутренним взором представить себе своего сына, ставшего взрослым мужчиной. В ней неизменно оставался образ малыша, он вытеснял все другие образы, побеждая ясной отчетливостью своих очертаний любое воображаемое представление, которое она пыталась вызвать. Она не подготовляла свою душу к встрече, но безвольно отдавалась неопределенному чувству. В эти мгновения она утрачивала сознание действительности.

«Я увижу его! Увижу!» — повторяла она в каком-то опьянении.

Все кругом молчало. Ветер наклонял венчики роз, которые продолжали тяжело раскачиваться и после того, как его порыв стихал. Струи фонтанов вздымались и сверкали среди листвы, словно клинки рапир.

Некоторое время донна Лаура прислушивалась. В священной полуденной тишине возникало ощущение чего-то огромного, неумолимого, наполнявшего ей душу таинственным страхом. Она поколебалась, потом двинулась вперед быстрыми шагами, дошла до решетки, обвитой цветами и зеленью. Остановилась, оглянулась и открыла калитку. Перед нею под полуденным солнцем расстилались безлюдные поля. Вдали четко вырисовывались на синеве неба белые дома Пенти, колокольня, купол церкви, несколько пиний. Река, извилистая, сверкающая, струилась по долине, подходя к самым домам.

Донна Лаура подумала: «Он там». Ее материнское сердце трепетало. Возбужденная этой мыслью, она снова зашагала, глядя прямо перед собой и не обращая внимания ни на то, что глазам было больно от солнца, ни на жару. Дальше по дороге начались деревья, тощие тополя, в которых звонко трещали цикады. Две босоногие женщины с корзинами на головах шли ей навстречу.

— Не знаете ли, где дом Луки Марино? — спросила старая дама, охваченная неудержимой потребностью произнести это имя свободно, громким голосом.

Женщины остановились и взглянули на нее с удивлением.

Одна из них просто ответила:

— Мы не из Пенти.

Разочарованная донна Лаура пошла дальше, уже начиная ощущать усталость во всем своем бедном старом теле. Перед глазами ее, которые резал и слепил яркий солнечный свет, возникали и расплывались в воздухе какие-то красные пятна. От начинающегося легкого головокружения путались мысли.

Пенти было уже совсем близко. Показались первые домишки, обсаженные подсолнечниками. У одного порога расселась чудовищно толстая женщина с детской головенкой над мощным туловищем, кроткими глазами, ровными белыми зубами и ясной улыбкой.

— Куда это вы, синьора? — спросила женщина с простодушным любопытством.

Донна Лаура подошла ближе. Лицо у нее покраснело, дыхание стало прерывистым. Силы оставляли ее.

— Боже мой! О боже мой! — простонала она, сжимая ладонями виски. — О боже мой!

— Отдохните, синьора, — сказала женщина, гостеприимно предлагая ей войти.

Домик был низкий и темный, в нем стоял тот особый запах, который всегда бывает в помещениях, где скученно живут много людей. Трое или четверо голых ребят с животами тоже раздутыми, словно от водянки, ползали по полу на четвереньках, что-то бормоча и инстинктивно таща в рот все попадавшееся им под руку.

Донна Лаура сидела и собиралась с силами, а толстуха беспрерывно болтала, держа на руках пятого ребенка: лицо его было все в темных струпьях, но среди них сияли большие глаза, синие, чистые, как два чудесных цветка.

Донна Лаура спросила:

— Где дом Луки Марино?

Хозяйка указала на красноватый домик в конце деревни, у самой реки, окруженный высокими тополями, словно колоннадой.

— Вот он. А что вам там нужно?

Старая дама подалась вперед, чтобы взглянуть на дом.

Глазам ее было больно от яркого солнца, и она беспрерывно моргала, но все же несколько минут смотрела, не меняя положения, не отвечая ни слова, едва переводя дыхание от наплыва материнских чувств. В этом-то доме и живет ее сын! И внезапно ей привиделась далекая комната, деревня в Провансе, люди, предметы; все это предстало перед нею, словно озаренное вспышкой молнии, отчетливо и резко. Она снова опустилась на стул, безмолвная, растерянная, в каком-то физическом отупении, может быть просто от зноя и света. В ушах у нее все время стоял звон.

Хозяйка спросила:

— Вы хотите переправиться на тот берег?

Донна Лаура неопределенно качнула головой, одурманенная вихрем красных кругов, возникавших на сетчатке ее глаз.

— Лука Марино перевозит людей и скот с одного берега на другой. У него есть лодка и паром, — продолжала хозяйка. — А если хочешь вброд, надо идти до Прецци. Он уже тридцать лет перевозчиком! Ему-то уж можно довериться, синьора.

Донна Лаура слушала, с трудом стараясь сосредоточиться. Но, получив такие сведения о сыне, она растерялась, она не могла ничего понять.

— Лука не здешний, — продолжала толстуха, увлеченная своей врожденной болтливостью. — Его воспитали Марино, у них не было своих детей. А какой-то господин, тоже не здешний, дал приданое его жене. Теперь он хорошо живет. Работает. Есть у него, правда, один недостаток — выпивает.

Женщина говорила и это и еще другое совершенно просто, — в том, что Лука неизвестно чей сын, она не усматривала ничего дурного.

— Прощайте, прощайте, — сказала наконец донна Лаура: ей показалось, что сил у нее прибавилось. — Спасибо, добрая женщина.

Она сунула одному из ребят монету и вышла на свет.

— Вон по той дорожке! — крикнула за ее спиной хозяйка, указывая направление.

Донна Лаура пошла по дорожке. Вокруг царило безмолвие и в тишине этой беспрерывно трещали цикады. Из сухой земли выступали местами группы искривленных суковатых масличных деревьев. Слева сверкала река.

— Э-эй, Ла-Мартина-а-а! — раздался вдали, на реке, чей-то зов.

Этот неожиданный звук человеческого голоса заставил старуху вздрогнуть всем телом. Она посмотрела вдаль. По реке плыла лодка, еле заметная сквозь лучистую дымку, за ней, еще дальше белел парус другой лодки. В первой виднелись какие-то животные, может быть — лошади.

— Э-эй, Ла-Мартина-а-а! — снова позвал тот же голос.

Расстояние между барками уменьшалось. На этом месте была мель, где лодочникам приходилось туго, когда они шли с тяжелым грузом.

Остановившись под маслиной и прислонившись к ее стволу, донна Лаура следила взглядом за всем происходящим. Сердце у нее билось так сильно, что ей казалось — удары его отдаются далеко по всей округе. Шелест ветвей, пение цикад, сверкание струй — все это вызывало в ней смятение, смешивалось в ее сознании каким-то безумным хаосом. Медленный прилив крови к мозгу под воздействием солнечных лучей придавал всему окружающему розоватую окраску, все начинало кружиться перед ее глазами.

Дойдя до излучины, обе лодки скрылись из виду. Тогда донна Лаура снова двинулась в путь, пошатываясь как пьяная. Вскоре она увидела несколько домиков, словно сбившихся в кучку в огражденном месте вроде двора. В одном углу, спасаясь от полуденного солнца, спали человек шесть-семь нищих: сквозь лохмотья виднелись их воспаленные тела в пятнах от накожных болезней; их обезображенные лица скованы были сном тяжелым, как у скота. Одни спали ничком, уткнув лицо в сплетенные кольцом руки, другие лежали на спине, с раскинутыми руками, в позе распятого Христа. Туча мух, жужжа, кружилась над этими жалкими телами, густо и деловито, словно над навозной кучей. Из-за притворенных дверей доносился стук ткацких станков.

Донна Лаура прошла через площадку перед домиками. От звука ее шагов один из нищих проснулся, приподнялся на локте и, даже не открывая глаз, машинально пробормотал:

— Подайте милостыню, ради Христа!

Тут проснулись и поднялись все другие нищие:

— Подайте, ради Христа!

— Подайте, ради Христа!

Вся эта толпа оборванцев поплелась за донной Лаурой, прося милостыню и протягивая руки. Один был калека и двигался вприпрыжку, словно раненая обезьяна. Другой полз на ягодицах, подталкиваясь руками, как саранча подталкивается на лапках, — вся нижняя половина тела у него была парализована. У третьего был огромный зоб, лиловатый, весь в морщинах, который при каждом его движении колыхался, как подгрудок у вола; у четвертого рука была скручена, как толстый корень.

— Подайте во имя божье!

У них были самые разные голоса — то глухие и хриплые, то резкие, высокие, как у скопцов. Они повторяли все одни и те же слова, на один и тот же унылый лад:

— Подайте во имя божье!

Донна Лаура, за которой неотступно тащились эти страшные люди, почувствовала инстинктивное стремление убежать, спастись от них. Ею овладел слепой страх. Она бы закричала, если бы горло ее могло издать хоть один звук. Нищие обступили ее со всех сторон, протягивая к ней руки, трогали за плечи. Все они требовали милостыни.

Старая дама на ходу пошарила у себя в кармане, нашла несколько монет, бросила их на землю. Нищие остановились, жадно набросились на деньги и затеяли драку, катаясь по земле, колотя и пиная друг друга. Раздались ругательства.

Трое, оставшиеся с пустыми руками, снова пустились преследовать старуху, раздраженно крича:

— Нам ничего не досталось! Ничего не досталось!

Донна Лаура, в полном отчаянии от этих приставаний, бросила, не оборачиваясь, еще несколько монет. Калека и зобатый передрались, им обоим удалось схватить деньги. Но несчастный идиот-эпилептик, которого все обижали и высмеивали, остался ни с чем. Он принялся хныкать, глотая слезы и слизь, текшую у него из носа, нелепо приговаривая:

— Уу, уу, уу!

III

Наконец донна Лаура подошла к дому с тополями.

Она совсем обессилела: в глазах темнело, в висках тяжко пульсировала кровь, язык во рту пересох, ноги подкашивались. Она увидела прямо перед собой открытую калитку и вошла.

Круглый двор обсажен был высокими тополями. Два дерева подпирали стог пшеничной соломы, из которого торчали их густолиственные ветви. Под ними, в тени, росла трава, и две коровы мирно паслись там, обмахивая хвостами свои откормленные бока. Между ног у них свисали набухшие молоком сосцы, розоватые, как сочные плоды. Различные сельскохозяйственные орудия валялись там и сям на земле. На деревьях трещали цикады. Посреди двора играли три-четыре щенка, тявкая на коров или гоняясь за курами.

— Чего тебе, синьора? — спросил старик, вышедший из дома. — Переправиться хочешь?

У старика, лысого, с бритым подбородком, туловище выдавалось как-то вперед на его кривых ногах. Все тело было обезображено тяжелой работой за плугом, от которой поднимается левое плечо и искривляется грудная клетка, косьбой, которая вынуждает держать колени врозь, подстриганием кустов, при котором человек сгибается вдвое, — всеми медленными тяжелыми работами на поле и в саду. Произнеся последние слова, он указал на реку.

— Да, да, — ответила совершенно растерянная донна Лаура, не зная, что сказать, что делать.

— Ну, так пойдем. Лука-то возвращается, — добавил старик, направляясь к реке, по которой плыл груженный овцами паром, управляемый с помощью шеста.

Старик повел пассажирку через сад с оросительными канавами до навеса, под которым ожидали другие пассажиры. Он шагал впереди нее, похваливая свои насаждения, и предсказывал погоду на завтра по привычке землепашца, состарившегося на своей работе.

Так как синьора не отвечала ему, словно ничего не слыша, он обернулся и заметил, что глаза у нее полны слез.

— Ты чего плачешь, синьора? — спросил он у нее таким же невозмутимым тоном, каким говорил о своей зелени. — Тебе плохо?

— Нет, нет… ничего… — прошептала донна Лаура. Ей казалось, что она умирает.

Старик замолчал. За свою долгую жизнь он порядком очерствел, и чужое горе его уже не трогало. Столько людей каждый день переправляются с берега на берег!

— Садись, — сказал он, когда они дошли до навеса. Там уже ждали трое молодых крестьян с тяжелыми узлами. Все они курили толстые трубки, делая это с глубокой сосредоточенностью, чтобы полностью насладиться, по обыкновению всех деревенских людей, которым так редко выпадает какое-нибудь удовольствие. Порою они произносили длинные и незначительные фразы, которые крестьяне повторяют без конца, что вполне удовлетворяет их узкий и медлительный ум.

Некоторое время они изумленно разглядывали донну Лауру, затем снова обрели прежнюю невозмутимость.

Один из них спокойно объявил:

— Вот и паром.

Другой добавил:

— С овцами из Бидены.

Третий сказал:

— Будет голов пятнадцать.

Они поднялись все разом и спрятали трубки в карманы.

Донна Лаура впала в какое-то внутреннее оцепенение. Слезы застыли у нее на ресницах. Она утратила ощущение реальности. Где она находится? Что ей здесь надо?

Паром легонько ударился о берег. Овцы, испугавшись воды, прижались друг к другу и заблеяли. Пастух, перевозчик и его сын помогали им сойти с парома. Очутившись на берегу, овцы сперва побежали, потом остановились и снова начали блеять. Несколько ягнят подпрыгивали на длинных кривых ножках, стараясь добраться до материнских сосцов.

Выгрузив овец, Лука Марино закрепил паром и стал, медленно и широко шагая, подниматься по крутизне берега к саду. Это был человек лет сорока, высокого роста, худой, с красноватым лицом, уже лысеющий на висках. У него были неопределенного цвета усы и жидкая клочковатая бороденка на щеках и подбородке, немного мутные глаза без живой искры мысли, усеянные красноватыми жилками, как всегда бывает у пьяниц. Из-под расстегнутой рубашки виднелась волосатая грудь, голову покрывал засаленный берет.

— Уф! — вырвалось у него, когда он дошел до навеса и остановился, расставив ноги и отирая ладонью потный лоб.

Он прошел мимо пассажиров, не взглянув на них. Все его движения и повадки были неуклюжие, почти грубые. Огромные руки с толстыми, набухшими жилами, руки, привыкшие к тяжелому веслу, были для него словно помехой, беспомощно свисая по бокам и болтаясь на ходу.

— Уф! Пить-то так хочется!..

Донна Лаура точно окаменела: она стояла молча, почти ничего не сознавая, утратив всякую волю.

Так это ее сын! Это ее маленький сынок!

Беременная женщина с уже постаревшим телом, обезображенным тяжелой работой и частыми родами, принесла мужу стакан вина. Тот выпил его, не отрываясь, вытер губы тыльной стороной руки и прищелкнул языком. Потом бросил резким голосом, точно ему трудно было снова приниматься за работу:

— Пошли!

С помощью своего старшего сына, коренастого паренька лет пятнадцати, он подготовил лодку к отплытию, проложив от борта ее к берегу две доски для пассажиров.

— Ну, синьора, чего ж ты не садишься? — спросил старик, видя, что донна Лаура молчит и не двигается с места.

Донна Лаура машинально встала и пошла за стариком, который помог ей войти в лодку. Зачем она села в нее? Зачем она переправлялась через реку? Она не думала об этом, не рассуждала. Внутреннее потрясение было так сильно, что разум ее словно застыл, оставалась только одна мысль: это ее сын. И мало-помалу она стала ощущать, как в ней что-то умирает, исчезает, как в голове ее образуется какая-то пустота. Она ничего уже не понимала, она видела, слышала, но как бы во сне.

Когда старший сын Луки подошел к ней получить плату за перевоз еще до того, как лодка отчалила, она не обратила внимания. Мальчик подбросил в руке деньги, полученные от другого пассажира, и повторил свои слова погромче, решив, что синьора туговата на ухо.

Она увидела, как двое других суют руку в карман, чтобы достать деньги, вспомнила, что надо заплатить, и сделала то же самое. Но она дала больше, чем следовало.

Мальчик попытался объяснить ей, что сдачи у него нет. Она не поняла. Тогда он с лукавой усмешкой взял все, что она дала. Все кругом хитровато заулыбались, как всегда делают деревенские люди, заметив, что кто-то кого-то обманул.

Один из них сказал:

— Что ж, поедем?

Лука, занятый вытаскиванием якоря, толкнул лодку, и она мягко скользнула по клокочущей воде. Берег, казалось, убегал вдаль со своими камышами и тополями, изгибаясь как серп. Солнце заливало реку пламенем, уже слегка склоняясь к западу, откуда поднималась лиловатая дымка. На берегу показалась кучка людей, размахивавших руками: то были нищие, дразнившие идиота. Порою ветер доносил обрывки слов и смеха, похожие на всплески волн.

Гребцы, обнаженные до пояса, гребли изо всех сил, ведя лодку против течения. Донна Лаура видела загорелую дочерна спину Луки с выступающими лопатками: по ней струйками стекал пот. Она смотрела на него неподвижными, расширенными глазами без всякого выражения.

Один из пассажиров, вытаскивая из-под скамейки свои вещи, сказал:

— Приехали.

Лука причалил, выбросив якорь. Течение отнесло лодку назад на всю длину каната, наконец она, вздрогнув, остановилась. Пассажиры одним прыжком очутились на берегу, спокойно помогли выйти старой даме и пошли дальше.

На этой стороне реки все поля были под виноградниками. Тонко зеленели ряды молодых лоз. Кое-где на равнине выделялись своими округлыми формами деревья.

Донна Лаура оказалась в полном одиночестве на берегу, где не было ни малейшей тени. Она почти совсем утратила сознание, ощущая лишь одно: биение крови в жилах да непрерывный, оглушающий шум в ушах. Почва уходила у нее из-под ног, ей чудилось, будто с каждым шагом она вязнет не то в иле, не то в песке. Все вокруг нее вертелось или распадалось на части. Все решительно, в том числе и ее собственное бытие, представлялось ей каким-то смутным, далеким, забытым, навсегда конченным. Она теряла рассудок. Внезапно ей привиделись люди, дома, другая местность, другое небо. Она стукнулась о дерево, упала на камень, снова поднялась. Ее жалкое, изможденное тело судорожно тряслось, делая движения страшные и в то же время смешные. И под яростным солнцем ослепительнее всего, что блестело вокруг, сверкали ее белые волосы.

Между тем нищие, оставшиеся на том берегу реки, уговорили идиота перебраться вплавь на другой берег, чтобы там попросить милостыню у синьоры. Они стащили с него лохмотья и столкнули его в воду. Идиот плыл по-собачьи, с берега его забрасывали камнями, чтобы он не мог вернуться. Все эти уроды свистели и вопили, упиваясь своей жестокостью. Течение сносило идиота вниз, и они, спотыкаясь, бежали вдоль берега и неистово орали:

— Тонет! Тонет!

Делая отчаянные усилия, идиот наконец доплыл до берега. И голый, как был, ибо вместе с рассудком в нем умерло и чувство стыда, он двинулся наперерез донне Лауре, протягивая по своему обыкновению руку.

Безумная, поднимаясь, увидела его. Она в ужасе отшатнулась и с резким криком бросилась бежать к реке. Соображала ли она, что делала? Хотела ли умереть? Что думала она в этот миг?

Добежав до обрыва, она упала в воду. Вода заклокотала и сомкнулась над ее головой. От места, где она исчезла, пошли один за другим волнистые светлые круги: все расширяясь, они наконец совсем расплылись.

Нищие на противоположном берегу крикнули вслед удаляющейся лодке:

— Эй, Лука-а-а! Эй, Лука Марино-о-о!

И побежали к дому с тополями сообщить о несчастном случае.

Узнав о происшествии, Лука направил лодку к указанному месту и подозвал Ла-Мартину, который безмятежно плыл в своей лодке вниз по течению.

— Там кто-то утонул, — сказал Лука.

Он не стал затруднять себя подробным рассказом о случившемся и о жертве, ибо не любил лишних разговоров.

Оба лодочника сравняли свои суденышки и принялись спокойно грести.

Ла-Мартина сказал:

— Ты уже пробовал новое вино из Чачу? Ну, доложу тебе, и вино!..

И он взмахнул рукой, изображая несравненные достоинства напитка.

— Нет еще, — ответил Лука.

— Может, выпьешь глоток? — предложил Ла-Мартина.

— Выпью, — ответил Лука.

— После, — сказал Ла-Мартина. — Там ждет Анджело.

— Ладно, — согласился Лука.

Они приплыли к месту. Идиот, который мог точнее указать им, где искать, убежал, и в винограднике с ним сделался припадок, падучей. На противоположном берегу стала собираться толпа любопытных.

Лука сказал товарищу:

— Останови свою лодку и прыгай в мою. Один будет грести, другой искать.

Ла-Мартина так и сделал. Он греб вверх и вниз по течению метров на двадцать, а Лука ощупывал дно реки длинным шестом. Время от времени, наталкиваясь на какое-нибудь препятствие, Лука бормотал:

— Вот, нашел.

Но каждый раз он ошибался. Наконец, после длительных поисков, Лука сказал:

— На этот раз и вправду нашел.

Он нагнулся, расставил ноги для упора и стал постепенно поднимать на конце шеста то, что обнаружил на дне. Мышцы рук у него напряглись и ходили под кожей.

Ла-Мартина, положив весло, спросил:

— Может, помочь?

Лука ответил:

— Не стоит.

Перевод Н. Рыковой

Идолопоклонники

I

Песок на площади сверкал так, словно это была растертая в порошок пемза. Выбеленные известью дома багровели кругом, как стенки огромной печи, где пламя уже угасало. В глубине колоннада церкви, отражая окраску облаков, казалась рядом столбов из розового гранита. Окна полыхали, как будто там, за ними, вспыхнуло пламя пожара. В этих ярких отсветах статуи святых становились фигурами живых людей. И в торжественном зареве заката все мощное здание еще более властно господствовало над жилищами радузийцев.

С прилегающих улиц на площадь то и дело врывались кучки мужчин и женщин, громко крича и размахивая руками. Суеверный ужас, завладевший их душами, все усиливался и усиливался; в воображении этих темных людей возникали разнообразные устрашающие видения небесных кар. Толки, горячие споры, жалостные мольбы, бессвязные речи, молитвы, крики — все это сливалось в глухой ропот приближающегося урагана. Уже в течение нескольких дней после захода солнца эта кровавая заря заливала все небо, нарушая покой наступающей ночи, бросая трагический отсвет на сонные поля, заставляя выть собак.

— Джакобе! Джакобе! — закричали вдруг, размахивая руками, несколько человек, негромко разговаривавших между собою, теснясь у одной из колонн церковного портала. — Джакобе!

На этот зов из главных дверей церкви вышел высокий человек, такой тощий, словно его изнуряла злокачественная лихорадка. На макушке у него сияла лысина, обрамленная у висков и на затылке длинными прядями рыжеватых волос. Его маленькие впалые глаза неопределенного цвета и немного скошенные горели огнем какого-то глубокого страстного чувства. Двух верхних передних зубов у него не хватало, и от этого, когда он говорил, движение губ и острого, покрытого редкой растительностью подбородка придавало ему странное сходство со старым фавном. Тело же его представляло собой просто жалкий остов выступающих, едва прикрытых лохмотьями костей. А руки от кисти до плеча и вся грудь были испещрены голубоватыми узорами татуировки, нанесенными на кожу при помощи иголки и порошка индиго в память посещения святилищ, обретения небесной благодати, исполнения обетов.

Как только этот фанатик подошел к кучке столпившихся у колонны людей, навстречу ему поднялся нестройный ропот взволнованных расспросов:

— Ну как? Что говорит дон Консоло? Неужели вынесут только серебряную руку? А не лучше ли было бы всю статую? Когда Паллура привезет свечи? Говорят, их будет сто фунтов? Неужели только сто? Когда же начнут звонить в колокола? Ну как? Ну что?

Вокруг Джакобе становилось все шумнее. Задние напирали на передних, стараясь приблизиться к церкви. Народ, стекавшийся со всех улиц, наполнил площадь. И Джакобе, отвечая на вопросы, говорил приглушенным голосом, словно открывал какие-то страшные тайны, словно передавал нездешние пророчества. Он видел высоко, в кровавом небе, грозно простертую руку, а также черный покров, а также меч и трубу.

— Рассказывай! Рассказывай! — кричали ему со всех сторон. Люди пристально смотрели друг другу в лицо, охваченные жадным стремлением слушать рассказы о чудесах. И его выдумки, передаваясь из уст в уста, быстро распространялись в собравшейся толпе.

II

Зиявшая на горизонте большая кровавая рана медленно расширялась к зениту, стремясь охватить весь небосвод. Казалось, будто над крышами домов клубятся пары расплавленного металла. В угасающем сиянии вечерней зари радужно переливались желтые и лиловые лучи. Одна более яркая полоса света тянулась к улице, выходившей на плотину. Вдали, сквозь длинные прутья тощих тополей, сверкала река, виднелся кусок оголенной равнины, где смутно вырисовывались старые сарацинские башни, словно каменные островки, выступающие из вечерних туманов. В воздухе растекались душные испарения скошенного сена: и в них по временам чудился запах мертвых шелковичных червей, загнивающих среди листвы. В небе с пронзительным криком носились стаи ласточек, летая взад и вперед между речными отмелями и кровлями домов.

Гул толпы порою стихал: люди, казалось, чего-то ждали. У всех на устах было имя Паллуры: то здесь, то там раздавались яростные нетерпеливые возгласы. Но его повозка еще не появлялась в конце улицы, ведущей к реке: свечей не было, и потому дон Консоло не выносил реликвий и не начинал заклинать нечистую силу, так что беда по-прежнему нависала над толпой. Панический ужас овладевал этими людьми, сбившимися в кучу, словно испуганное стадо, и не решавшимися поднять глаза к небу. У женщин стали вырываться громкие рыдания, я от этих звуков в сознании толпы воцарилось тягостное смятение, лишавшее ее последней искры разума.

Наконец раздался звон колоколов. Колокольня была невысокая, волны тяжкого гула поплыли над самыми головами столпившихся внизу людей. И после каждого удара слышалось протяжное завывание:

— Святой Панталеоне! Святой Панталеоне!

Это был мощный, единодушный отчаянный вопль о помощи. Все упали на колени и, бледные, с простертыми к небу руками, взывали:

— Святой Панталеоне!

На пороге церкви в клубах дыма из двух кадильниц появился дон Консоло, облаченный в сверкающую золотой вышивкой лиловую ризу. Он поднимал ввысь серебряную руку святого и заклинал воздух, выкрикивая латинские слова:

— Ùt fidelibus tuis aeris serenitatem concedere digneris. Te rogamus, audi nos![112]

Появление святыни вызвало в толпе взрыв исступленного умиления. У всех из глаз потекли слезы, и сквозь лучистую пелену слез глаза эти узрели чудо — нездешнее сияние, исходившее из трех пальцев, сложенных для благословения. В горячем воздухе серебряная рука казалась еще больше; драгоценные камни разноцветно сверкали в последних лучах зари. Ноздри молящихся жадно вдыхали аромат ладана.

— Te rogamus, audi nos!

Когда же руку снова внесли в церковь и колокола замолкли, в наступившей тишине на улице, ведущей к реке, послышалось вдруг близкое уже позвякивание бубенчиков. Тогда все подались в ту сторону, и многие стали говорить:

— Это Паллура со свечами! Это Паллура! Вот и Паллура подъехал!

Мощная серая кобыла, на спине у которой, словно яркий полумесяц, сверкал большой медный рог, рысью везла скрипящую по гравию повозку. Когда Джакобе и другие подбежали к ней, смирная лошадь остановилась, сильно раздувая ноздри. И Джакобе, подбежавший первым, внезапно увидел распростертое в повозке окровавленное тело Паллуры. Он замахал руками, подзывая толпу, и завопил:

— Он умер! Умер!

III

Печальная новость распространилась с быстротою молнии. Люди, стоявшие вокруг повозки, вытягивали шеи, чтобы получше видеть, и уже не думали об угрожающих небесных знамениях, пораженные новой, неожиданностью, охваченные присущим человеку хищным любопытством, которое овладевает им при виде крови.

— Умер? От чего же он умер?

Паллура лежал в повозке на спине: на лбу у него зияла большая рана, ухо было разорвано, на руках, на боках, на одной ляжке виднелись ссадины. Теплая струйка крови стекала по глазным впадинам вниз, до подбородка и шеи, обагряла рубашку, застывала темными лоснящимися сгустками на груди, на кожаном поясе, на штанах. Джакобе склонился над телом. Вокруг него в ожидании толпились другие. Последний отсвет заката озарял взволнованные, недоумевающие лица. В наступившей на мгновение тишине долетело с реки певучее кваканье лягушек; над головами людей проносились взад и вперед летучие мыши.

Вдруг Джакобе выпрямился, на щеке у него алело кровавое пятно; он закричал:

— Он не умер, он еще дышит!

В толпе пробежал глухой ропот, стоявшие ближе всех потянулись к повозке, в дальних рядах уже раздавались крики тревожного нетерпения. Две женщины притащили кувшин воды, третья принесла несколько лоскутков полотна, какой-то мальчик протянул тыквенную бутылку с вином. Раненому обмыли лицо, остановили кровь на лбу, приподняли голову. Послышались громкие голоса, посыпались расспросы — как же это приключилось? Ста фунтов свечей как не бывало: лишь между досками на дне повозки завалилось несколько тоненьких свечек.

Люди, охваченные смятением, горячились, споры обострялись, началась перебранка. И так как среди радузийцев не затихала старинная наследственная вражда к жителям Маскалико, на противоположном берегу реки, Джакобе вдруг произнес хриплым ядовитым голосом:

— А что, если свечи послужили святому Гонсельво?

От этих слов, как от искры, вспыхнул пожар. Дух местного, узкого фанатизма внезапно пробудился в этих людях, отупевших за несколько веков слепого, свирепого поклонения своему единственному идолу. Слова фанатика передавались из уст в уста. И в трагических багровых сумерках мятущаяся толпа напоминала взбунтовавшееся дикарское племя.

Имя святого вырывалось из всех глоток, словно боевой клич. Самые отчаянные, размахивая кулаками, выкрикивали проклятия и ругательства в сторону реки. Потом все эти горящие от вечернего зарева и от ярости лица, широкие и суровые, которым золотые кольца в ушах и чубы на лбу придавали странный, варварский вид, все эти лица обратились к раненому, и сострадание смягчило их. Вокруг повозки столпились женщины, пытаясь с благоговейной заботливостью вернуть умирающего к жизни; ласковые руки меняли ему повязки на ранах, брызгали водой в лицо, подносили к побелевшим губам тыквенную бутылку с вином, подкладывали под голову одежду и тряпье помягче.

— Паллура, бедный Паллура, что ж ты не отвечаешь?

Он лежал на спине. Веки его были сомкнуты, рот полуоткрыт, подбородок и щеки покрывал темный пушок, искаженные от боли черты лица еще сохраняли нежную прелесть молодости. Из-под повязки на лбу сбегала к вискам струйка крови, в углах рта появились розоватые пузырьки пены, из горла вырывался какой-то прерывистый, сдавленный свист. А вокруг него люди хлопотали все усерднее, все настойчивее становились расспросы, все лихорадочнее сверкали взгляды. Лошадь то и дело встряхивала головой и ржала в сторону домов. Над всей деревней, словно перед бурей, нависла тревога.

Но вот со стороны площади раздались отчаянные женские вопли — вопли матери, которые во внезапно наступившем молчании казались еще громче. Тучная женщина, задыхаясь от собственной тяжести, пробилась сквозь толпу и с криком устремилась к повозке. У нее не хватило сил влезть в нее, и она повалилась к ногам сына, рыдая, бормоча ласковые слова, взвизгивая разбитым голосом так душераздирающе, с выражением такой ужасной, животной муки, что всех присутствующих пробрала дрожь и они отвернулись.

— Дзаккео! Дзаккео! Сердечко мое! Радость моя! — без умолку кричала вдова, целуя ему ноги и пытаясь стащить его с повозки.

Раненый пошевелился, судорожно скривил губы и открыл глаза, обращенные к небу. Но он, конечно, не мог видеть — влажная пленка застилала ему взгляд. Крупные слезы потекли с уголков его век по щекам и шее. Рот все еще кривился. По сдавленному свисту, вырывавшемуся из его горла, чувствовалось, что он тщетно пытается заговорить.

— Говори, Паллура! Кто тебя ранил? Кто тебя ранил? Говори! Говори!

Голоса дрожали от гнева, в них закипала ярость, трепетала глухая жажда мщения, и вековая ненависть клокотала в сердцах.

— Говори! Кто тебя ранил? Скажи нам! Скажи!

Умирающий снова открыл глаза. И так как ему крепко сжимали обе руки, может быть именно это теплое прикосновение другой живой плоти на миг вернуло его к жизни: взгляд прояснился, губы, на которых все сгущалась и все ярче алела пена, что-то неясно забормотали. Слова разобрать было пока невозможно. Кругом стало так тихо, что слышно было прерывистое дыхание толпы, а глаза у всех загорелись одним и тем же огнем, ибо все сердца ждали одного и того же слова:

— Ма… Ма… Ма… скалико…

— Маскалико! Маскалико! — завопил Джакобе, который стоял, низко склонившись над раненым, и напрягал слух, чтобы не упустить слабых звуков из уст умирающего.

Мощный гул толпы ответил на его крик. Сначала это походило на смутный рев бури. Потом, когда чей-то властный голос призвал к оружию, разъяренные люди бросились в разные стороны. Все они загорелись одной-единственной мыслью, мгновенно вспыхнувшей, как молния, в голове у каждого: схватить любой предмет, которым можно нанести удар. В зловещем сиянии заката, в насыщенном электричеством дыхании истомленных жарою полей сознание всех этих людей подчинил себе некий кровожадный рок.

IV

И вся фаланга, вооружившись косами, серпами, топорами, кирками, ружьями, собралась на площади перед церковью. Идолопоклонники вопили:

— Святой Панталеоне!

Дон Консоло, в ужасе от этого неистовства, укрылся в церкви, в чуланчике за алтарем. Отряд фанатиков под водительством Джакобе проник в главный придел, сорвал бронзовые решетки и спустился в подпольное помещение, где хранилась статуя святого. Три лампады, налитые оливковым маслом, струили свой мягкий свет в сыром воздухе святилища. За стеклом, посреди большого диска, изображавшего солнце, сверкала серебряная голова христианского идола. Стен не было видно за висевшими на них богатыми приношениями.

Когда идол на плечах четырех силачей показался наконец среди колонн паперти, озаренный отблесками заката, страстный вздох вырвался у ожидавшей его толпы, трепет охватил ее, словно этих людей овеял радостный ветер. И вооруженная толпа двинулась вперед, а высоко над нею колыхалась голова святого, глядя прямо перед собой своими пустыми глазницами.

Теперь на равномерно тускнеющем небе лишь временами вспыхивали более яркие полосы; от них отделялись стайки легких облаков и, медленно тая, уплывали. Позади толпы вся радузийская земля вздымалась горою пепла, под которой тлеет огонь. Впереди простирались поля, теряясь в смутно серебрившейся дали. Безмолвие сумерек заполнял звонкий лягушечий хор.

На улице, ведущей к реке, толпа натолкнулась на повозку Паллуры. Она стояла пустая, но в некоторых местах на ней еще виднелась кровь. Тишину внезапно прервали гневные проклятия.

— Поставим в нее святого! — крикнул Джакобе.

Статую установили на досках и на себе потащили повозку к броду. Так воинственное шествие перешло через границу. Вдоль движущихся рядов пробегали искры — металлический блеск оружия. Река, запруженная людьми, растекалась переливными струями и, ярко-алая, устремлялась между тополями вдаль, к четырехугольным башням. На невысоком холме среди оливковых рощ уже виднелось спящее Маскалико. Там и сям слышалась упорная, яростная перекличка лаявших собак. Перейдя через брод, вооруженная толпа миновала дорогу и быстрым шагом двинулась напрямик, через поля. Серебряную статую снова несли на плечах, и она высилась над головами людей, среди высоких душистых хлебов, где звездами искрились светляки.

Внезапно пастух, стороживший хлеба в соломенном шалаше, заметил вооруженную толпу и, обезумев от ужаса, бросился бежать по склону холма наверх, крича во все горло:

— На помощь! На помощь!

Крики его эхом отдавались в оливковой роще.

Тогда радузийцы устремились вперед. Серебряный святой закачался среди деревьев, среди сухого тростника, громко звенел, задевая за ветви, вспыхивал тысячью искр при каждом сильном толчке. Десять, двенадцать, двадцать ружейных выстрелов! Пули сверкающим градом хлестали по стенам домов. Сперва раздавался только этот треск, потом послышались крики, потом общее смятение стало нарастать. Открывались и закрывались двери, разбивались стекла и цветочные горшки, усеивая осколками дорогу. За нападающими медленно поднимались к багровому вечернему небу клубы дыма, а они, ослепленные звериной яростью, вопили:

— Смерть им! Смерть!

Группа идолопоклонников окружала статую святого Панталеоне. Там мелькали серпы и косы и раздавалась отчаянная ругань, которой осыпали святого Гонсельво:

— Ворюга! Ворюга! Босяк! Отдавай наши свечи!

Другие штурмовали двери домов, вышибая их топорами. И когда сорванные с петель и разбитые в щепки двери падали, поклонники святого Панталеоне врывались внутрь, сея на своем пути смерть. Полуголые женщины прятались по углам, моля о пощаде. Защищаясь от ударов, они хватались за лезвия, ранили себе пальцы и, падая на пол, старались зарыться в груды простынь и одеял, плохо скрывавшие их дряблые тела, вскормленные одной репой.

Джакобе, высокий, тощий, медно-красный костлявый остов, охваченный всесокрушающим бурным порывом, был в этой резне вожаком: он то и дело останавливался и, властно размахивая над головами соратников огромной косой, подавал им команду. Потом, с непокрытой головой, снова устремлялся вперед во имя святого Панталеоне. За ним шло свыше тридцати человек. И у всех было неясное, тупое ощущение, будто они идут среди пожара и почва под ними колеблется, а над головами у них пылающий, готовый рухнуть свод.

Но теперь со всех сторон начали сбегаться защитники Маскалико, сильные, смуглые, как мулаты, жестокие люди, которые вооружены были складными ножами и старались пырнуть ими в живот или полоснуть по горлу, сопровождая каждый удар диким гортанным криком. Сражавшиеся постепенно приближались к церкви. На некоторых домах уже загорались крыши. Охваченная паникой, ослепленная ужасом, толпа женщин и детей во весь дух бежала в рощу, рассыпаясь среди олив.

Тогда между мужчинами, которым теперь не мешали слезы и вопли, завязалась еще более исступленная рукопашная схватка. Под небом ржавого цвета земля была завалена трупами. Из уст раненых вырывались приглушенные, уже прерывающиеся ругательства. И в общем шуме все время выделялся крик радузийцев:

— Свечи наши! Свечи!

Но огромная дубовая, утыканная гвоздями дверь церкви по-прежнему крепко держалась на своих засовах. Бойцы Маскалико защищали ее от ударов, от топоров. Серебряный святой, все такой же невозмутимый и светлый, колыхался над самой гущей сцепившихся людей — по-прежнему на плечах четырех силачей, которые с ног до головы были залиты кровью, но упорно стояли на месте. Нападающие дали священный обет — водрузить своего идола на алтарь врагов.

И вот, пока защитники Маскалико дрались как львы на каменных ступенях, совершая чудеса храбрости, Джакобе вдруг исчез; он обогнул здание церкви, ища какой-нибудь незащищенный вход, через который можно было бы проникнуть в церковь. В стене, невысоко над землей, он заметил отверстие, вскарабкался к нему и сперва застрял бедрами в слишком узком месте, но потом так ловко извернулся, что ему удалось протолкнуть в эту дыру свое длинное тело. Сладостный аромат ладана плавал в сумрачной прохладе божьего дома. Джакобе стал ощупью пробираться к двери в ту сторону, где шум драки был громче, натыкаясь на скамьи, раня себе лицо и руки. Топоры радузийцев уже с грохотом обрушились на тяжелую дубовую дверь, когда он принялся взламывать замки захваченным с собою железным болтом. Он тяжело дышал, он почти задыхался от неистового напряжения, которое ослабляло его; глаза ему застилал какой-то сверкающий туман; ссадины на лице болели, и из них стекали по щекам теплые струйки крови.

— Святой Панталеоне! Святой Панталеоне! — доносились снаружи крики радузийцев, которые чувствовали, что дверь начинает подаваться, и с новой силой принялись напирать на нее и работать топорами. Сквозь толстое дерево Джакобе слышал тяжкое падение тел, сухие удары ножей, вонзавшихся кому-то в спину. И ему казалось, что весь храм содрогается от биения его дикого сердца.

V

Последнее усилие — и наконец дверь открылась. С громогласным победным воем радузийцы ринулись в церковь прямо по трупам убитых, таща к алтарю своего серебряного святого. Отраженное мерцающее зарево разом залило сумеречный неф, играя на позолоте подсвечников, на трубах органа. И в этом рыжем свете, который то усиливался, то тускнел вместе с пожаром, уничтожавшим соседние дома, завязалась новая битва. Вцепившиеся друг в друга тела катались по каменным плитам пола, увлекаемые общей бешеной схваткой то туда, то сюда, так и не разделяясь, бились о камни и наконец испускали дух под скамьями, на ступенях алтаря, у исповедален. Под торжественными сводами божьего дома звонко отдавалось все — леденящий звук стали, вонзающейся в тело или скользящей по костям, неповторимый надломленный вопль человека, получившего ранение в какой-нибудь важный для жизни орган, треск черепа, раскалывающегося от удара, рычание того, кто не хочет умирать, и свирепый хохот того, кому удалось убить. А над всей этой резней носился ласкающий запах ладана.

Но серебряный святой не мог со славою водрузиться на алтарь — кольцо врагов преграждало ему путь. Джакобе сражался своей косой и, весь израненный, не отдавал той ступеньки алтаря, которую занял с самого начала. Статую святого поддерживали теперь только двое. Огромная белая голова качалась, точно у пьяного, а под нею, внизу, продолжала литься кровь. Бойцы Маскалико сражались с бешенством отчаяния.

И вдруг святой Панталеоне повалился на каменные плиты с металлическим звуком, проникшим в самое сердце Джакобе, глубже, чем мог бы войти клинок ножа. Когда рыжий фанатик с косой бросился поднимать статую, какой-то верзила нанес ему удар серпом в позвоночник. Дважды поднимался он на ноги, дважды падал под новыми ударами. Кровь заливала ему лицо, грудь, руки, сквозь глубокие рваные раны на плечах виднелись кости, но он упорно сопротивлялся. Разъяренные этой исступленной живучестью, трое, четверо, пятеро крестьян все вместе ударили его в живот, из которого вывалились внутренности. Фанатик повалился навзничь, ударился затылком о серебряную статую, разом повернулся и снова — теперь уже лицом — ударился о святого. Руки его вытянулись вперед, ноги свело судорогой.

И святому Панталеоне пришел конец.

Перевод Н. Рыковой

Смерть герцога Офенского

I

Когда издали донесся первый, еще смутный гул мятежной толпы, дон Филиппо Кассаура внезапно поднял веки, обычно тяжело опущенные, воспаленные и немного вывороченные по краям, как у моряков, проводящих всю жизнь на ветру.

— Слыхал? — спросил он у Маццагроньи, стоявшего рядом с ним. Голос его дрожал, выдавая тревогу.

Дворецкий в ответ улыбнулся:

— Не бойтесь, эччеленца[113]. Сегодня Петров день. Это жнецы поют.

Старик некоторое время прислушивался, опершись на локоть и устремив взгляд на балкон. Гардины колыхались под жарким дыханием юго-западного ветра. Ласточки стремительно, словно стрелы, носились взад и вперед в горячем воздухе. Внизу пылали розовые и серые крыши домов. За крышами расстилались необъятные плодородные поля, золотящиеся в эту пору жатвы.

Старик снова спросил:

— Ну, а теперь, Джованни, ты слышал?

И правда, до них доносились крики, по-видимому отнюдь не радостные. От ветра они то усиливались, то замирали, то сливались с его свистом, становясь от этого еще более необычными.

— Не обращайте внимания, эччеленца, — ответил Маццагронья. — Вы просто ослышались. Не беспокойтесь.

Он встал и вышел на один из балконов. Это был коренастый человек, кривоногий, с огромными руками, волосатыми, точно звериные лапы. Глаза его, белесоватые, как у альбиноса, слегка косили, лицо было усеяно веснушками, на висках росли жидкие рыжие волосы, на затылке выступали похожие на каштаны твердые темные шишки.

Вглядываясь вдаль, он постоял между занавесками, надувшимися, словно два паруса. На дороге, ведущей из Фары, вздымалось пыльное облако, словно там проходили многочисленные стада; густые клубы пыли, раздуваемые ветром, разрастались, принимая форму смерча. По временам в этом облаке что-то сверкало, как будто в нем скрывались вооруженные люди.

— Ну что? — тревожно спросил дон Филиппо.

— Ничего, — ответил Маццагронья. Однако брови его сильно нахмурились.

Резкий порыв ветра снова донес отдаленные крики. Одна занавеска сорвалась и со свистом забилась в воздухе, словно развернутое знамя. Дверь внезапно с шумом захлопнулась, так что задрожали стекла и лежавшие на столе бумаги разлетелись по всей комнате.

— Закрой окно, закрой! — в ужасе закричал старик. — А где мой сын?

Он прерывисто дышал на своей кровати, задыхаясь от тучности, и не в силах был подняться, так как вся нижняя половина тела была у него парализована. Беспрестанная паралитическая дрожь сводила мускулы шеи, локти, колени. Руки его лежали на простыне, скрюченные, узловатые, точно корни старой маслины. Обильный пот струился со лба и лысого черепа, бороздя широкое лицо, покрытое нездоровым румянцем и испещренное тончайшими багровыми прожилками, словно бычья селезенка.

— Черт побери! — пробормотал сквозь зубы Маццагронья, с трудом захлопывая оконные рамы. — Значит они и вправду?..

На дороге, ведущей из Фары, у самых первых домов показалась толпа возбужденных людей, бурлящая, как морской прибой, и, видимо, представлявшая собой лишь первые ряды еще более густой массы народа, пока невидимой, скрытой за кровлями домов и дубами Сан-Пио. Значит, вспомогательный отряд из деревни прибывал, чтобы поддержать мятеж. Мало-помалу толпа эта стала редеть, рассеиваясь по улицам местечка, исчезая, как муравьи, расползающиеся по всем ходам и переходам муравейника. Крики, заглушаемые или отражаемые стенами, доносились теперь как непрерывный, но смутный гул. Порою они совсем стихали, и тогда слышался шум раскачиваемых ветром падубов перед дворцом, который в этом безмолвии казался еще более одиноким.

— Где мой сын? — снова спросил старик визгливым от страха голосом. — Позови его! Я хочу его видеть!

Он дрожал в своей постели всем телом не только от паралича, но и от ужаса. Еще накануне, при первых признаках бунта, когда человек сто молодежи принялись горланить под балконом дворца, возмущаясь новыми поборами герцога Офенского, старика охватил такой безумный страх, что он плакал, как баба, и целую ночь напролет взывал ко всем святым царства небесного. Мысль о смерти или опасности внушала невыразимый ужас этому старому паралитику, уже полумертвому, для которого все проявления жизни были так мучительны. Он не хотел умирать.

— Луиджи! Луиджи! — звал он сына голосом, прерывающимся от одышки.

Во всем дворце звонко дрожали стекла под напором ветра. Время от времени слышалось хлопанье дверей, доносились чьи-то быстрые шаги и отрывистые голоса.

— Луиджи!

II

На крик прибежал герцог. Немного бледный и взволнованный, он все же старался сдерживаться. Это был высокий крепкий мужчина с еще совсем черной бородой и массивной челюстью. Из широкогубого властного рта вырывалось мощное дыхание, глаза были мутные, жадные, большой раздувающийся нос покрывали красноватые пятна.

— Ну что? — спросил дон Филиппо, дыша так хрипло, что, казалось, он вот-вот задохнется.

— Не бойтесь, отец, я здесь, ответил герцог, подходя к кровати и стараясь улыбаться.

Маццагронья стоял у одного из балконов и пристально смотрел вдаль. Крики смолкли, и ничего больше не было видно. С ясного неба к горизонту опускалось солнце, пламенеющий розовый шар, который все увеличивался, все краснел, приближаясь к вершинам холмов. Вся окружающая местность словно пылала, юго-западный ветер казался дыханием отдаленного пожара. Молодой месяц поднимался над лесами Лиши. Вдалеке, в Поджо Ривелли, Риччано, Рокка ди Форка, поблескивали стекла окон, и временами оттуда доносился колокольный звон. Там и сям зажигались огни. От зноя нечем было дышать.

— Все это, — сказал герцог Офенский своим жестким, гортанным голосом, — идет от Шоли. Но…

Он сделал угрожающий жест и подошел к Маццагронье.

Его тревожило продолжительное отсутствие Карлетто Груа. Он прошелся взад и вперед тяжелым шагом по комнате, снял со стены, где развешано было оружие, два длинных седельных пистолета и внимательно осмотрел их. Отец следил широко раскрытыми глазами за каждым, его движением, тяжело дыша, словно издыхающее вьючное животное, и время от времени, изнемогая от жары, стряхивал с себя скрюченными руками простыню. Несколько раз он спрашивал у Маццагроньи:

— Ну, что там видно?

Вдруг Маццагронья вскричал:

— Вот бежит Карлетто и с ним Дженнаро!

Действительно, кто-то бешено забарабанил кулаками в парадную дверь. И вскоре в комнату вошел Карлетто в сопровождении слуги: оба бледные, перепуганные, в запыленной и окровавленной одежде.

При виде Карлетто герцог громко вскрикнул, схватил его за руки и стал ощупывать все его тело, ища рану.

— Что они с тобой сделали? Скажи, что они сделали?

Юноша плакал, как женщина.

— Здесь, — рыдая, вымолвил он и, наклонив голову, показал несколько завитков, слипшихся от крови.

Герцог стал осторожно разнимать волосы, чтобы обнаружить рану. Он питал к Карлетто Груа страстную, мрачную привязанность и заботился о нем, как влюбленный.

— Больно? — спросил он.

Юноша зарыдал еще сильнее. Он был тонкий, как девушка, с женственным лицом, которое едва оттенял светлый пушок, довольно длинными волосами, красивым ртом и тонким, как у скопцов, голосом. Он был сирота, сын кондитера из Беневенто, и состоял при герцоге камердинером.

— Они сейчас придут! — сказал он, дрожа всем телом и обращая затуманенный слезами взгляд к балкону, откуда теперь снова доносились крики, еще более громкие и угрожающие, чем прежде.

У слуги на правом плече зияла глубокая рана, и вся рука до локтя была залита кровью. Прерывистым голосом он стал рассказывать, как их обоих нагнала разъяренная толпа. Вдруг Маццагронья, который все стоял на балконе, наблюдая за происходящим, крикнул:

— Вот они! Идут ко дворцу. У них оружие!

Дон Луиджи, оставив Карлетто, выбежал на балкон.

III

И правда, толпа с ревом устремилась вверх по широкой дороге, потрясая оружием, вилами, косами, и в ярости ее была такая согласованность, что она казалась не скопищем отдельных людей, а единой массой слепого вещества, движимой некоей неодолимой силой. В несколько минут она оказалась у самого дворца, окружила его, как огромная извивающаяся змея, и замкнула все здание тесным кольцом. Кое-кто из мятежников держал в руках длинные связки зажженных, как факелы, камышей, которые красноватым дрожащим светом озаряли лица и с громким треском разбрасывали кругом искры и мелкие горящие щепки. Другие, тесно сплотившись, вздымали шест, с которого свисало мертвое человеческое тело. Их голоса и жесты сулили смерть. Сквозь их ругательства прорывалось все одно и то же имя:

— Кассаура! Кассаура!

С ужасом и отчаянием герцог Офенский узнал в изуродованном трупе на шесте Винченцо Мурро, которого он еще ночью послал за солдатами. Он указал на подвешенное тело Маццагронье, и тот произнес тихим голосом:

— Теперь конец!

Но эти слова расслышал дон Филиппо, и он заныл так жалобно, что у всех сжалось сердце.

Слуги толпились у дверей, бледные, дрожащие от страха. Одни плакали, другие взывали к святым угодникам, кое-кто уже подумывал о предательстве. Нельзя ли, выдав хозяина толпе, спасти свою шкуру? Пять-шесть человек похрабрее держали совет, подбодряя друг друга.

— На балкон! На балкон! — вопил бушующий народ. — На балкон!

Герцог Офенский отвел дворецкого в сторону и о чем-то тихо переговорил с ним. Потом он обратился к дону Филиппо:

— Сядьте в кресло, отец. Так будет лучше.

Слуги задвигались, зашептались. Двое подошли помочь паралитику спуститься с кровати, двое других подкатили кресло на колесиках. Усадить тучного старика было нелегко: он задыхался, громко стонал, тяжело опустив руки на шею поддерживающих его слуг. Он обливался потом, и в комнате с плотно закрытыми окнами стоял нестерпимый запах. Когда старика наконец усадили в кресло, ноги его ритмическим движением застучали об пол. Огромное дряблое брюхо дрожало, свисая к коленям, словно пустой мех для вина.

Тогда герцог сказал Маццагронье:

— Ну иди, Джованни!

И тот решительным движением распахнул двери и вышел на балкон.

IV

Его встретил мощный крик. Пять, десять, двадцать пылающих связок камыша соединились, озаряя лица, возбужденные жаждой резни, стальные дула ружей, лезвия топоров. Лица факелоносцев были грубо обсыпаны мукой для защиты от искр, и в этой белой маске странно сверкали их налитые кровью глаза. Черный дым клубился, быстро рассеиваясь в воздухе. Языки пламени стелились по ветру, соединяясь в одну ленту и свистя, словно грива каких-то адских существ. Камышины потоньше и посуше воспламенялись все целиком, скручивались, багровели, ломались и трещали, как бенгальский огонь. Это было веселое зрелище.

— Маццагронья! Маццагронья! Смерть подлецу! Смерть косоглазому! — кричали все, теснясь под балконом, чтобы их брань наверняка достигла дворецкого.

Маццагронья простер руку, словно для того, чтобы унять шум, напряг до отказа голосовые связки и, чтобы внушить народу почтение, начал с имени короля, как будто читал какой-нибудь новый закон:

— Именем его величества Фердинанда Второго, божьей милостью короля обеих Сицилий, Иерусалима[114]

— Смерть вору!

Сквозь крики раздались два-три ружейных выстрела, пули попали оратору в грудь и в лоб, он зашатался, замахал высоко поднятыми руками и упал ничком. При этом голова его застряла между двумя железными прутьями решетки и свесилась с балкона, как тыква. На землю с нее капала кровь.

Это зрелище развеселило толпу. Крики взлетели высоко к звездам.

Тогда люди, державшие шест с трупом, подошли к балкону и поднесли Винченцо Мурро к дворецкому. Пока шест раскачивался в воздухе, народ смолк, пристально глядя на сближенные мертвые головы. Какой-то стихотворец, намекая на бесцветные глаз альбиноса Маццагроньи и уже гноящиеся глаза мертвого посланца, во все горло выкрикнул экспромт:

Глаза-то как таращатся, горят во тьме:

Вон те — совсем белесые, а те — в дерьме!

Мощный взрыв хохота встретил шутку поэта. И смех переходил с уст на уста, как шум горного потока, сбегающего вниз по камням.

Другой стихотворец вступил в соревнование с первым:

Хорошо слепым, как придет их час:

Закрывать им не надо глаз.

Новый взрыв смеха.

Третий крикнул:

Плохо у вас поджарены рожи,

Цветом остались на смерть похожи!

Новые и новые двустишия сыпались на Маццагронью. Свирепая радость охватила души этих людей. Вид и запах крови опьянял и стоявших впереди. Томазо ди Беффи и Рокко Фурчи устроили состязание — кто ловчее угодит камнем в свисающий с балкона череп еще не остывшего мертвеца. При каждом ударе голова раскачивалась и проступала кровь. Под конец камень Рокко Фурчи попал прямо в макушку. Раздался сухой треск. Зрители захлопали в ладоши. Но вскоре им надоел Маццагронья.

— Кассаура! Кассаура! Герцог! Смерть ему!

Фабрицио и Фердинандо Шоли пробрались в гущу народа, подстрекая самых озлобленных. На окна дворца посыпался ужасающий град камней вперемешку с ружейными выстрелами. Выбитые стекла осыпали осаждающих, камни отскакивали от стен, и в первых рядах оказалось немало раненых.

Когда не осталось камней и вышли все пули, Фердинандо Шоли крикнул:

— Ломай двери!

И этот крик, подхваченный множеством голосов, отнял у герцога Офенского последнюю надежду на спасение.

V

Никто не решался закрыть балкон, на котором пал Маццагронья. Труп его валялся все в том же жалком положении. А так как мятежники, чтобы освободить руки, оставили шест у перил балкона, из-за гардин, раздуваемых ветром, виднелся и окровавленный труп посланца с обрубленными топором конечностями. Было уже совсем темно. Сверкали бесчисленные звезды. Где-то вдали горело жнивье.

Услышав, как стучат в двери, герцог Офенский решил сделать еще одну попытку. Дон Филиппо совсем обезумел от ужаса — он не открывал глаз, не произносил ни слова. Карлетто Груа с перевязанной головой забился в угол, зубы его стучали от лихорадки и страха, перепуганными выпученными глазами он следил за каждым шагом, за каждым жестом, за каждым движением своего господина. Почти все слуги попрятались на чердаках, лишь несколько человек остались в соседних комнатах.

Дон Луиджи созвал их и стал ободрять, вооружил пистолетами и ружьями, а затем каждому указал место за подоконниками или за дверными шторами балконов. Каждый должен был стрелять по толпе как можно быстрее и чаще, молча и стараясь не обнаружить себя.

— Вперед!

Осажденные открыли огонь. Дон Луиджи надеялся вызвать у неприятеля панику. Сам он заряжал и разряжал свои пистолеты с поразительной быстротой, без устали. Толпа была густая, и ни один выстрел не пропадал даром. Крики, раздававшиеся после каждого залпа, возбуждали слуг и усиливали их рвение. Среди мятежников уже начиналось замешательство. Многие побежали прочь, оставляя раненых на произвол судьбы.

Тогда у кучки слуг вырвался победный крик:

— Да здравствует герцог Офенский!

Увидев спины врагов, эти трусы осмелели. Теперь они уже не прятались, не стреляли вслепую, но, горделиво выпрямившись, старались попасть в намеченную цель. И каждый раз, когда кто-нибудь из врагов падал, раздавался вопль:

— Да здравствует герцог!

Вскоре осаждающие отступили от дворца. Кругом раздавались стоны раненых. Остатки камышовых факелов, догорая на земле, бросали на распростертые тела смутные отблески, освещали лужицы крови или, угасая, шипели. Усиливавшийся ветер шумел в ветвях падубов. По всей долине заливались лаем собаки.

Опьяненные победой слуги, все в поту от жары и усталости, ушли подкреплять свои силы. Никто из них не пострадал. Пили не переставая — воцарилось шумное веселье. Некоторые называли имена тех, кого им довелось уложить, и с шутовскими ужимками описывали, как те падали. Псари говорили о схватке так, словно это была охота на какую-нибудь дичь. Один повар похвалялся, будто он убил самого грозного врага — Рокко Фурчи. Вино подогревало рассказчиков, и хвастовству не было конца.

VI

Герцог Офенский, уверенный, что хоть на эту ночь опасность, во всяком случае, миновала, решил бодрствовать у изголовья стонущего Карлетто. Но вдруг в зеркале сверкнуло отражение неожиданно вспыхнувшего света, и у дворца, вперемешку со свистом юго-западного ветра, снова послышались крики. Почти тотчас же вбежали несколько слуг, едва не задохшихся от дыма в полуподвальных комнатах, где они уснули пьяным сном. Они даже еще не вполне пришли в себя и шатались, не в силах будучи вымолвить ни слова заплетающимся языком. За ними появились другие.

— Пожар! Пожар!

Они дрожали, сбившись в одну кучу, как стадо; ими снова овладела врожденная трусость. Сознание их было притуплено, словно во сне, они не соображали, что надо делать. У них не было даже ясного понимания опасности, которое побудило бы их искать спасения.

Пораженный герцог сперва тоже растерялся. Но Карлетто Груа, увидев, что комната наполняется дымом, и услышав то своеобразное рычание, с которым разгорается пламя, принялся вопить таким пронзительным голосом и так неистово размахивать руками, что дон Филиппо вышел из охватившего его оцепенения и ясно увидел близкую смерть.

Гибель была неизбежна. Ветер дул непрерывно, и от этого огонь с необычайной быстротой распространялся по всему обветшалому зданию, все пожирая, все превращая в языки пламени — подвижные, текучие, звонкие. Пламя легко бежало по стенам, лизало драпировки, на миг, словно в нерешительности, задерживалось на поверхности материи, принимало меняющуюся, неопределенную окраску, проникало в ткань тысячью тончайших трепещущих язычков, на мгновение оживляло фигуры, изображенные на стенах, зажигало на устах нимф и богов никогда не виданную улыбку, приводило в движение их застывшие тела. Потом оно бежало дальше, все разгораясь и разгораясь, охватывало деревянные предметы, сохраняя до конца их форму, так что они казались сделанными не из дерева, а из светящихся гранатов, которые вдруг, сразу, словно по волшебству, распадались, рассыпались пеплом. Пламя пело на разные бесчисленные голоса, сливавшиеся в единый хор, образуя мощную гармонию, подобную лесному шуму, состоящему из шелеста миллионов листьев, рокоту органа, состоящего из миллионов труб. В разверзавшиеся с грохотом отверстия стен и крыши местами виднелись звездные венцы ясного неба. Теперь уже весь дворец был во власти огня.

— Спасите! Спасите! — закричал старик, тщетно пытаясь подняться, чувствуя, как под ним оседает пол, чувствуя, как его ослепляет беспощадный багровый свет. — Спасите!

Последнее, нечеловеческое усилие — и ему удалось стать на ноги. Он побежал, наклонив вперед туловище, вприпрыжку, мелкими торопливыми шажками, точно его толкала какая-то неодолимая сила; он бежал, размахивая изуродованными руками, пока не упал, как сраженный молнией; сразу же охваченный пламенем, он съежился и сплющился, точно лопнувший пузырь.

Рев толпы постепенно усиливался, покрывая шум пожара. Ошалевшие от ужаса и боли, наполовину обгоревшие, слуги выбрасывались из окон и разбивались насмерть. Тех, кто еще дышал, тут же добивали. И каждый раз при этом раздавался все более громкий рев.

— Герцога! Герцога! — кричали еще неутоленные дикари: им хотелось видеть, как из окна выбросится тиран со своим любимчиком.

— Вот он! Вот он! Это он!

— Сюда! Сюда! Тебя-то нам и надо!

— Подыхай, пес! Подыхай! Подыхай! Подыхай!

В дверях парадного входа, прямо перед толпой, возник дон Луиджи: одежда на нем пылала, на спине он нес безжизненное тело Карлетто Груа. Лицо его обгорело и было неузнаваемо: волосы, борода исчезли. Но он бесстрашно шел сквозь огонь, еще живой, ибо само нестерпимое страдание поддерживало в нем силу духа.

В первое мгновение толпа онемела. Потом снова раздались крики, снова угрожающе замахали руки — все свирепо выжидали, чтобы главная жертва испустила дух тут, у них на глазах.

— Сюда, сюда, собака! Поглядим, как ты подыхаешь!

Сквозь пелену огня дон Луиджи услыхал эти поношения. Он собрал все свое мужество, чтобы самым явственным образом выразить толпе величайшее презрение: повернулся к ней спиной и навеки исчез там, где бушевало пламя.

Перевод Н. Рыковой

Загрузка...