Йозеф Цодерер

ИТАЛЬЯШКА

Впервые читатели России знакомятся с Йозефом Цодерером, «австрийским писателем с итальянским паспортом», как он сам себя называет. «Итальяшка» — самое известное произведение Цодерера. Это повесть о судьбе женщины, которая оказалась чужой и в угрюмом немецком мирке родной тирольской деревни, к в городе, среди бесчисленных итальянских друзей своего возлюбленного.

Перед нами история отчуждения, написанная в мощных, ярких образах. Это проза, которая берет за душу с первых же страниц.

Марсель Райх-Раницкий

Посвящается Петеру и Андреасу


В конце концов ей пришлось Сильвано просто написать — сиди дома, — пока до него наконец не дошло, и он остался дома, в своей квартирке в итальянской части города, которую немцы именуют Шанхаем.

«Я трусливая дрянь, дрянь трусливая», — снова и снова, литанией повторяла она про себя, почти в ритме молитвенного розария, что доносился сюда, в горницу, из соседней комнаты, где они положили ее отца, сельского учителя. Как можно было запретить Сильвано поехать с ней на похороны тестя, он же с юга, для него это святое, само собой разумеющаяся дань почтения к усопшему, а что этот тесть однажды, когда Сильвано, будучи в гостях, сварил всем спагетти, прямо вот здесь, за этим столом, попросту молча поставил тарелку на пол, перед своим псом-овчаркой, а зятя в глаза называл «пустельгой» — это не важно.

Она обошлась с Сильвано не как с человеком, и уж тем более не как с любимым человеком, а именно как с итальяшкой, макаронником, которому в здешнем, немецком, мире делать нечего, которому лучше держаться отсюда подальше, она своими руками его вытолкала — ладно, мягко оттеснила, не впустила в дом, лишь бы не усугублять раздоры и свары, ну и конечно, чтобы его пощадить, от унижений избавить. Она предпочла приспособиться, примениться, предпочла его обидеть — это она-то, которой якобы до всей этой чепухи давно и дела нет, которая, несмотря на все пересуды, несмотря на отцовское осуждение, давно живет, как ей хочется, то есть с Сильвано, — ну и пусть, что он итальянец и немца из него никакими силами не сделаешь. А вот замуж за него не вышла, хоть ей как-никак уже тридцать, да еще и с хвостиком.

Главное, чтобы на отцовских похоронах была тишь да гладь. Вот почему она и едет теперь одна навстречу ползущим с гор облакам, чтобы в одиночку проделать то, что положено, когда умирает человек, проделать тихо-спокойно, — иными словами, едет одна, просто из страха перед остальными, в эту глухомань, что залегла на высоте тысяча триста метров над уровнем моря, ничего не желая знать о приливах и отливах, в эту горную дыру, из которой отец оказался не в силах выбраться, хотя прежде, бывало, то и дело восклицал: «Прочь отсюда, куда угодно, только прочь!»

На этом небе, навстречу которому она сейчас поднимается, ее ждет отнюдь не рай, она слишком хорошо это знает — нутром люди там ничуть не переменились, только на лицо стали поприветливее, вон, даже Плозер снес к чертям все свое подворье, дом, сарай и хлев, и тоже отгрохал пансион.

На последнем повороте перед указателем с названием деревни она вспомнила: калужница, желтые бубенчики, Сильвано радовался им, как ребенок.


Деревенского учителя, ее отца, соседи положили в голой и пустой комнате, это была спальня, из которой все вынесли, положили прямо на доски, брошенные поверх двух малярных козел. Покойника, которого по старинному обычаю не дозволялось мыть, обрядили в воскресный костюм и, босого, укрыли старой, хотя и выглаженной белой простыней, натянув ее до подбородка.

Она поглядывала на него, снова и снова, словно не веря, что это и вправду лежит он, старик с желтовато-седыми патлами, аккуратно расчесанными теперь в кружок, вон, даже ушей не видно, чокнутый учитель, как они его называли, пропойца-учитель, о котором они так любили посудачить, хотя, по их понятиям, учитель он был хороший, потому как орал знатно, у такого не забалуешь, и школу содержал в порядке и строгости, не то что нынешние молодые училки. И хотя не больно это был хороший пример, когда его находили, а в последние годы все чаще, причем обычно именно дети, то бишь его же ученики, где-нибудь на лугу, или на дороге, или в ложбине у ручья, в полном беспамятстве или почти в беспамятстве, но уж точно пьяным в стельку, как вот и в последний раз, когда его обнаружили у ручья за церковным оврагом, где он, должно быть, уже несколько часов без чувств провалялся.

На полу, прямо в ногах у покойного, поблескивая лакированными боками, стоял серо-голубой глиняный бочонок, в котором раньше всегда хранили брусничное варенье, еще примерно до половины заполненный святой водой, которой пришедшие, обмакнув в воду еловую веточку, окропляли укрытое простыней тело, прежде чем приступить к молитве. Капельки воды снова и снова появлялись на осунувшемся, неживом отцовском лице, она их не отирала, давая им самим испариться в воздухе. Никогда еще узор из бледно-серых кленовых листьев, который мать, вооружившись резиновым валиком, напоследок нанесла на известковую побелку стен, перед тем как на почтовом автобусе навсегда уехать вниз, в долину, не казался ей таким нестерпимо отчетливым.

Из-за двери, каким-то истовым и шипящим надрывом, резко выделяясь из голосов других молебщиков, до нее доносился голос сводного брата, особенно в рефрене «Ты, восставший из мертвых».

На столе в горнице стояла бутыль крепкого, кувшин с вином и несколько стаканов. Тот, кто отмолился свой час за упокой души усопшего, выходил из спальни, подавал ей руку, хотя в другом случае, встреть он ее на улице просто так, быть может, в жизни руки бы не протянул, ей, которая теперь не Ольга, а «итальяшка», здесь даже ребятишки, которые вообще ничего про нее не знают, и те «итальяшкой» ее кличут.

Представляя себе, как в баре Сильвано разливает сейчас для работяг с ночной смены небольшими, по осьмушке литра, порциями красное фриулийское или перешучивается с Гвидо и Микеле, которые — но это уже после обеда — регулярно заходят пропустить стаканчик, она здесь, в горнице, родной горнице своего детства, в благодарность за поминальную молитву разливала по стаканам кому вино, кому крепкое.

За соседним столом, напротив, устроились со своими стопками Филлингер Карл и Унтерталлингер, сидели все больше молча, а если и говорили о чем, то лишь сдавленным шепотом. Один раз до нее донеслось «трактор», потом почему-то «захороненные деньги», она сперва было подумала «похоронные деньги», но потом услышала слова еще раз и поняла, что это, должно быть, «схороненные деньги» на трактор. За дверью по-прежнему бубнили заупокойную: по пять раз «Отче наш» и «Верую в Господа нашего, Отца Всемогущего».

Филлингер Карл, с медно-рыжими волосами, сейчас уже сильно поредевшими и словно приклеенными к его узкой барсучьей головке, Карл, как и многие другие мальчишки, то и дело клянчил у Ольги ее дамский велосипед. Ну дай прокатиться, не отставал он, стоял перед ней и клянчил, дай же, давай хотя бы до Турнеровского ручья прокатимся, и она разрешила, и сама села на багажник, свесив ноги на одну сторону. В лугах возле родника их ждали еще не то трое, не то четверо, то ли из седьмого, то ли из восьмого класса, и все хотели ее дамский велосипед опробовать, хоть сами же над ним и потешались, но она закричала «нет! нет!», пытаясь отбить велосипед у этой шпаны, у этой шайки, где никто ни с кем не дружил, какая тут дружба, ежели они с малолетства приучены помнить, у кого из их отцов сколько телят в хлеву и чья корова самая удойливая. Она твердо решила ехать домой, но Карл сказал, давай, мол, выкурим по одной, и действительно вытащил из кармана измятую сигаретную пачку. Но она курить не захотела, решила лучше босиком пройтись по дну ручья, балансируя на скользких камнях.

И тут они все, то ли трое, то ли четверо, на нее накинулись, повалили в траву между кустами ивняка и прибрежного ольшаника. Она и сейчас отчетливо видит над собой их морды, эти дурацки распяленные губы и огоньки сигарет, совсем близко от своего лица, но не так, чтобы обжечь. Карлу она плюнула прямо в рожу, слюна потекла по переносице вниз. Он торопливо отерся рукой, но полоска слюны осталась где-то возле рта и медленно высыхала, как след слизняка.


Филлингер Карл и Унтерталлингер отодвинули наконец свои стулья, и она снова ощутила липкую лапу Карла в своей руке. Унтерталлингера тогда с ними не было, хотя сейчас ей это почти безразлично. Ни один из картежников, с которыми отец коротал время в трактире «Лилия», так и не стал ему другом. Да у него и не было ничего, о чем здесь принято говорить или торговаться с другим человеком: ни своего луга, а значит, и своего сена, ни одной головы скотины, если не считать овчарки, он был всего-навсего сельский учителишка, которого даже его собственная псина — и та в грош не ставила. Это и вправду так, на ее памяти отец — единственный человек, покусанный собственным псом, причем не где-нибудь, а в кровати, куда собаку, как он сам же не раз поучал, никак допускать нельзя, и чему сам же, вопреки собственным поучениям, совершенно не умел воспрепятствовать. А ведь он с этой псиной, едва снег сойдет — зимой-то в их местах по сугробам не больно побегаешь, — как безумный по окрестным холмам и горкам носился, только и знай, что орать «ищи» да «апорт», «апорт» да «ищи». Пес, кстати, на команды его почти никакого внимания не обращал, а если и выбирал для поноски палку, то вовсе не ту, что бросал отец, и приносить ее хозяину даже не думал, наоборот, пытался от отца спрятать и зарыть.

«Голове и душе выгул нужен», — любил повторять отец, у себя в школе он вообще все по многу раз привык повторять. Потому и носился по лесам да полям. «Прочь от суеты и шума» — такая еще у него была присказка, а значит, ясное дело, чем дальше от города — тем лучше, важнее лесной тишины, лесного покоя вообще ничего на свете нет, вот почему он так любил густые, чащобные подлески, вот откуда его радостные замирания летним днем над муравейником на лесной прогалине. Городские дети — они же нынче даже отдаленного представления не имеют, что такое укус пчелы, не говоря уж, откуда молоко берется, а значит, и жизнь. От природы оторвались напрочь, а значит, от естества и естественности, сейчас все против природы идет.

И это при том, что свежий воздух как таковой был ему совершенно безразличен. Он и в горы никогда не поднимался, тем более на вершины не восходил, а горнолыжная трасса ничего, кроме презрения, у него не вызывала.

Чтобы на поминки в трактире сварили традиционный бульон из баранины, ей пришлось — ведь отец, разумеется, своей отары не держал — купить овцу у Лакнера, да еще просить, чтоб зарезал. И хотя она как-никак была покупательница, клиентка, и платить пришла заранее, Лакнер и не подумал пригласить ее в дом, и руки не подал, говорил с ней во дворе у колодца, даже не отогнав своего цепного пса, недружелюбно ее обнюхивавшего, и цену, хоть и видел, что она и не подумает торговаться, назвал безбожную, как на рынке, да еще сверх того за один день корма и за убой накинул.

Анна, его жена, когда-то сидела с ней за одной партой, уже тогда, девчонкой, была забитая и запуганная насмерть, даже на переменках говорила только шепотом: вечно эта робкая оглядка на лице, даже летом как будто замороженном, не знающем, что такое смех по своей воле, вечно эта опаска, будто за ней постоянно кто-то наблюдает, а еще, говоря «мы», она никогда не имела в виду себя лично. В ее, Ольгиной, детской каморке она, как ненормальная, перерывала все игрушки, изо всех сил стараясь внушить себе, что все это несметное Ольгино добро принадлежит и ей тоже, она, казалось, готова была проглотить и кукольные платьица, и завитые кукольные локоны, и даже пластмассовых голышей с их пластмассовой прической.

Как-никак Анна была ее подружкой, поэтому она и направилась за овцой к Лакнеру, вниз по покатой, умытой дождем каменистой дороге, выложенной в колеях особенно гладкими и крупными булыжниками, на которых даже самые лучшие туристские ботинки — и те скользят. А после, когда сделка уже состоялась, Анна затащила ее к себе на кухню и, наверно, даже не соврала, сказав, что в столовой едят только муж с сыновьями, а ее с дочерью туда не допускают. В школе, вспомнилось Ольге, Лакнер лучше всех рисовал: то одинокую корову в облаках, буренку в белых пятнах, то летящих зайцев. И тем не менее забитая тихоня Анна уже дважды сбегала от него аж в Иннихен, предпочитая целый курортный сезон спозаранку засовывать в стиральные машины, а потом день-деньской гладить простыни и рубашки для многочисленных мюнхенских и немногих миланских курортников.

Если вечером корм скотине задавать не придет, она уже знает, надо прятаться, рассказывала Анна, потому как, напившись, он ей все припоминает: и что дочка в девках засиделась, и малорослый, корявый, ни на что не годный сосняк, что ей по наследству достался, и тогда он колотит ее почем зря, а потом заставляет раздеться догола и, в чем мать родила, выгоняет спать в задние сени, без одеяла, что летом, что зимой, когда под утро даже в кофейнике корочка льда, заставляет ее там, на холоду, голышом лежать, а сам смотрит, неотрывно, часами, чтобы под утро плюнуть в нее и сказать: «Ах ты тварь, шлюха поганая».

Ольга сдвинула стаканы на столе в горнице. От одной мысли выпить вина или чего покрепче сразу делалось тошно. «Это обычай такой, не иначе, это такой обычай», — повторяла она про себя всякий раз, когда в тяжелую школьную дверь то по двое, то поодиночке протискивались мужчины и женщины, неспешно поднимались по лестнице и, ни словом, ни жестом ее не удостоив, распахивали дверь отцовской спальни и деловито скрывались за ней.

Составив на поднос стаканы из-под вина с засохшими красноватыми потеками и стопки из-под шнапса, Ольга отнесла поднос на кухню и тщательно, стакан за стаканом, принялась отмывать их под холодной водяной струей. Как часто доводилось ей, хотя обычно лишь на мгновенья, одной в доме у Сильвано или, еще чаще и особенно остро, вместе с ним в кругу его шумных друзей, вдруг ощущать себя совершенно одинокой, безродной и неприкаянной, без всякой опоры в жизни, словно они с Сильвано никогда не смогут по-настоящему зажить вместе, никогда не сумеют пробиться друг к дружке через последнюю перегородку и соприкоснуться, наконец, головами. Чужой, нет, правда, напрочь чужой чувствовала она себя иной раз рядом с ним в итальянском квартале, но и здесь, в этом доме, где она как-никак выросла, здесь, под родительским кровом, где все должно быть родным и близким, — и здесь все давило на нее чуждостью, кололо неприязнью глаза и уши, стесняло голову и грудь, ложась на сердце безысходной тоской. Но с Сильвано она хотя бы может ругаться, стараясь перекричать, криком пробиться к нему сквозь эту последнюю тонкую перегородку.

Впервые они увидели друг друга сквозь пламя костра, с аппетитом уплетая свиные сардельки с палентой[1], и не в городе, а в горах, в горной долине, изрезанной сочно-зелеными болотистыми впадинами среди корявых карликовых сосен. Или все-таки в городе, у стойки бара, — она не помнит точно, но как сейчас видит его там, на горном лугу, под голубым небом, с охапкой лапника и сосновых сучьев, как он проходит мимо, как склоняется над костром, она смотрела на его широкую спину и потертые заплаты на серо-голубых джинсах, но тогда ей показалось, что он слишком уж важничает, слишком выставляет напоказ свою многозначительную немногословность, волнистую темно-каштановую шевелюру и свой диковинный южный итальянский говор. Возможно, конечно, что она видела его и прежде, когда сидела в угловом баре у моста, только внимания не обратила, или на улице между овощным рынком и газетным киоском, среди других парней, которые так любят по трое-пятеро там слоняться, оборачиваясь вслед каждой юбке и задорно посвистывая сквозь зубы, или торчать перед кинотеатром «Корсо», возле какой-нибудь из афишных тумб, руки в брюки, пока не дождутся начала сеанса или не отправятся вниз, на эспланаду, под аркады улицы Свободы.


В учительской комнате на стенах ни одной картинки, даже Христа или Богородицы — и тех нет, только газетная вырезка, одна из множества, которые она когда-то собирала про героев освободительной войны, про самых доблестных тирольцев, всем тирольцам тирольцев, у нее целая тетрадка была с наклеенными газетными заметками и картинками, так вот, одного из этих вырезанных Хоферов[2] отец приколол кнопками в простенке между двумя окнами. Так, цветной репродукцией, он там до сих пор и красуется.

Из мертвецкой вышли Флетшер и Нац, оба подошли к ней, как по команде, подали руки, Флетшер, правда, едва коснулся ее пальцев, тем не менее она даже в этом мимолетном прикосновении успела ощутить разницу между его тяжелой лапищей и легкой, ловкой рукой трактирщика Наца, хозяина «Лилии», — он-то попрощался долгим, осознанным, скорбным рукопожатием. Да, именно Игнацу, или попросту Нацу, как его здесь все зовут, принадлежит трактир, что был ближе всего от учительского дома и где отец упился до смерти, этому Нацу она бы с превеликим удовольствием прошипела сейчас прямо в рожу «Grazie! mille grazie!»[3], но вместо этого только спросила:

— Вина или крепкого?

Нац один из первых стал ее итальяшкой дразнить, еще в школе, на школьном дворе, потому что она сделала домашние задания по итальянскому и учительница-итальянка перед всем классом ее похвалила.

Стоя сейчас у стола в горнице и ни одному из этих двоих не предлагая садиться, уж Нацу точно ни за что, она ждала, когда же наконец они поднесут стопки со шнапсом к своим слюнявым, потрескавшимся от табака губам, на которые ей так противно смотреть, и услышала, как трактирщик спрашивает, не угодно ли ей, чтобы суп на поминки был с клецками, и не желает ли она заказать для детей что-нибудь сладкое.

— Да-да, конечно, — ответила она, изо всех сил стараясь не отрывать глаз от пола, от этих выскобленных, никогда не знавших лака половиц, которые ей сегодня пришлось отдраивать щеткой.

Бок о бок с людьми вроде Наца и Флетчера ее отец прожил жизнь — учителем, картежником, а под конец, все чаще, жалким забулдыгой, которого, даже когда он совсем не держался на ногах, никто из собутыльников и карточных партнеров не считал нужным проводить до дома, хоть там идти-то всего два шага, но даже на этом смехотворно коротком пути от «Лилии» до родного порога он частенько исхитрялся заплутать и скатиться в овраг, к ручью, где его и находили — один раз и вовсе почти по пояс в студеной воде. И отнюдь не однажды, а много раз после этого его отвозили в ближайший или, по крайней мере, самый известный в этих местах вытрезвитель, в Пергине, иными словами, попросту в сумасшедший дом, в психушку, да еще в соседнюю итальянскую провинцию, то бишь к идиотам-итальяшкам, как принято здесь без обиняков говорить и думать. Но когда он, иной раз недели спустя, снова объявлялся в деревне, ему как ни в чем не бывало снова подносили пивка или рюмку шнапса и сажали за стол перекинуться в картишки.

Омерзительней всего было его пьяное бормотание, его слезливая жалость к самому себе, а еще к своей псине, овчарке, что так и осталась малорослой беспородной шавкой, над которой потешалась если не вся, то почти вся деревня: пес был голый, только голова в шерсти да кисточка на кончике крысиного хвоста, но отец все равно расхаживал с ним так, будто это настоящая немецкая овчарка.

А еще — первых же тактов самого пошлейшего марша было достаточно, чтобы он замирал по стойке «смирно». Не важно, что оркестр безбожно врал и сбивался с такта (отца, поклонника Брукнера, от одного этого должно было в дрожь бросать), — при первых же аккордах разухабистой сельской капеллы на церковной площади его охватывал нелепый патриотический раж, для нее, Ольги, совершенно непостижимый. Мы, немцы, всегда останемся немцами и всегда будем стоять насмерть. Хотя нацистом он вроде не был, по крайней мере в те годы, судьба как-то его уберегла. Ведь когда в здешних краях, за Бреннером[4], все поголовно — за исключением совсем уж немногих отпетых «изменников родины», что по лесам прятались, но те не в счет, так что практически все, кто в силах был передвигаться и орать, — встречали гитлеровские войска воплями восторга, потому как наконец-то пришла пора показать итальяшкам, этим макаронникам, кто в доме хозяин, не опасаясь ни за свой кров, ни за свое рабочее место, в это время отец либо еще замерзал в окопах где-то под Мурманском, либо уже угодил в плен и трясся в товарняке по пути в Сибирь. Как бы там ни было, но хоть от этого судьба его уберегла: не пришлось ему приветствовать здесь нацистов.

Горе-фронтовик, вернувшийся из плена, он решил, что наверху, в горах, ему вправду и во всех смыслах откроются куда более широкие виды, чем внизу, в городе, среди руин и груд щебня, к тому же тут, наверху, было куда как легче воображать себе прекрасное будущее. «На приволье! На просторы!» — то и дело выкрикивал он во время своих энергичных прогулок по окрестным лесам и полям. На самом же деле он спрятался, с головой погряз в картофельно-капустном мирке деревни и меньше всего желал оттуда высовываться.

Ибо, к сожалению, в его голове собственные мысли все чаще путались с мыслями деревенских, а уж деревенским-то весь мир за родной околицей ничего, кроме страха, никогда не внушал. По сути, и горнее приволье, и просторы альпийских лугов были нужны ему лишь в качестве идеальных представлений, но рано или поздно, в один отнюдь не прекрасный день, ему пришлось все эти наивные идеалы пересмотреть, разумеется, не без горечи и ожесточения — по крайней мере, в глубине души. Дурацкая болтовня сельчан, тупые, бездумные взгляды, идиотские ухмылки — вот и все, что он видел вокруг, тупые глаза скотины, тупые глаза и слюнявые ухмылки пьяной деревенщины. Под конец он вообще уже не замечал между здешней скотиной и здешним людом особой разницы, разве что в стойло наведывался теперь все реже, зато в трактир все чаще.

Эти тупые, неотступные взгляды в школе, из крестьянских дворов, наконец, в трактире — вот они-то, должно быть, его и доконали. По сути, именно те, кто сейчас за него молятся, — они-то, все скопом, своим бесконечным тупым глазением его и уморили, пусть, должно быть, и без всякого злого умысла.

Допив свой шнапс, Нац и Флетшер громко поставили стопки на стол. Лишь когда они ушли, она сообразила, что эти двое с ней даже не попрощались.

Сквозь дверную щелку она видела в спальне немногих собравшихся, согбенные фигуры на стульях, едва заметное шевеление губ, видела своего сводного братца, прильнувшего виском к кленовому узору стены, несчастного братца, который не виноват, что весь дергается и руками взмахивает. Впрочем, от одного слова «братец» у нее сразу запершило в горле. Братец-то братец, а не родня, не из семьи, отец походя произвел его со школьной сторожихой и экономкой, которую сам же затребовал то ли у дирекции, то ли у общины, то ли еще неизвестно где под предлогом, что не обязан-де в школе еще и полы драить, а уж потом от этой случайной и убогой любви, понятным и самым предсказуемым образом, появился на свет случайный и убогий приплод в виде ее сводного братца.


Когда Сильвано, явно желая окончательно и бесповоротно вскружить ей голову, сказал, что хочет ребенка, она стояла на перроне то ли третьего, то ли четвертого пути на главном вокзале их провинциальной столицы, под окнами ночного экспресса Мюнхен — Милан, а Сильвано, свешиваясь из окошка своего купе, ласково повторял имя ребенка, которого он, по его словам, так от нее хочет, снова и снова повторял имя Петер, а она, не поднимая глаз, кивала вагонным колесам — те наконец дрогнули и покатились, унося поезд в далекий, но уже вполне вообразимый Милан, где Сильвано тогда учился в политехникуме и сдавал последние экзамены.

В середине марта, когда дождь лил стеной, просто потоп, Сильвано вернулся. Молча, почти все время молча, она вбирала в себя движения его пальцев, такие легкие и нежные, что казалось, он раскатывает и мнет на ее коже комочки теста. Однажды ночью, наверно, уже под утро, он расстелил на кровати глянцевый лист пергамента и разложил на шуршащей фольге холодные куриные крылышки и грудки, они заедали их черными оливками из Калабрии и плевались друг в друга косточками. По крыше мансарды тяжело стучали дождевые капли. Прямоугольник окна-люка над изножьем кровати мерцал в темноте белесым туманным пятном. Сильвано говорил по-итальянски, а она даже не замечала, понимала все, хотя сама в ту пору умела произнести на его языке лишь несколько слов.


Внезапно — но это только для нее было внезапно — бормотание за стеной стихло, и коричневая дверь распахнулась. Вдруг все они вышли, стали произносить слова соболезнования, а Ольга в ответ едва успевала кланяться, благодарить и наливать каждому стакан или стопку. Тут и сводный братец подоспел, стал ей помогать, проливая трясучей рукой шнапс мимо рюмок, но все равно продолжал наливать, старался, ведь он как-никак сын ее отца, вон, даже взмок от усердия.

Когда последние наконец удалились, она прошла в мертвецкую, села там, и Флориан позади нее тоже устроился на стуле. Впервые в жизни она ощутила даже что-то вроде близости и родства к братцу, хоть никогда и не жила с ним под одной крышей. Впрочем, даже и не будь его сейчас рядом, ей все равно не было бы страшно при виде непривычно мягкого, бесформенного отцовского подбородка. На щеках и скулах успела отрасти щетина, резко выделяясь на безжизненно белой коже. Больше всего ей хотелось сейчас просто поговорить с Флорианом об отце, их общем и таком чужом отце, но оба сидели молча, даже без молитвы, и следили за мерцанием свечей в голове и в изножье дощатого настила, который, несмотря на всю свою жесткость, уже не мог причинить артрозным отцовским суставам ни малейшей боли.

Отец, надо отдать ему должное, все-таки ругался на итальяшек совсем не так, как остальные. «Мы немцы!» — это она часто от него слышала. «Мы немцы!» Только и скажет, но и этого было достаточно. Однако время от времени он принимался клясть на чем свет стоит и «этих твердолобых ослов» здесь, наверху, которые ни в чем, буквально ни в чем ни бельмеса не смыслят. «Терпимость! — восклицал он. — У этих южан тоже кое-чему можно поучиться!» Однако чуть что, особенно когда напьется, принимался, забыв про всякую терпимость, орать как солдафон, выкрикивал целые речи, в которых поминал не только «нас немцев» и «немецкую отчизну», но и немецкую пунктуальность, немецкую дисциплину, качества, коим всем прочим народам не худо бы у немцев поучиться, да-да, поучиться у нашего брата, и не где-нибудь, а в казарме, — это он-то, кто на своем веку в класс вовремя вошел от силы однажды, да и то случайно, и доблестный трудовой путь завершил не на рабочем месте, а словно последний бродяга, в овраге у ручья, пьяным в стельку. И тем не менее именно он ораторствовал у стойки, требуя хорошенько проучить итальянцев, этих макаронников, что живут абы как, безо всякого проку и смысла.

Чтобы прогнать от себя образ медленно опускающегося выпивохи, каким неотступно стоял перед ней отец, чтобы вспомнить его хоть сколько-нибудь приятным человеком, ей пришлось предположить, что он, найденыш, дитя без роду без племени, выросший сиротой-нахлебником на хуторе у Ляйтнеров, видимо, больше других тянулся к тому, что принято считать родиной, и, не найдя себе родины среди людей, тем истовей стал цепляться за само понятие, за сами эти слова: «родина», «отчизна», «отечество».

«Родина в опасности, в опасности отчизна!» — твердил он вслед за кандидатами, что приезжали охотиться за голосами даже в их горную глухомань, он, напрочь чуждый власти и наслаждающийся своим безвластием человек, повторял, как попка, трескотню политиков, словно ему за это платили. И с тем же энтузиазмом затягивал вместе с немцами-отпускниками после второго-третьего литра: «А если враг придет на нашу землю, будь он сам дьявол во плоти…»[5] Но поскольку никакого другого врага поблизости не наблюдалось, им могли быть только итальяшки, кто же еще? Отпускники из Гамбурга, Бохума или из вюртембергской глубинки, уезжая, оставляли в крестьянских домах все свои газетенки «Бильд», все свои пестрые иллюстрированные журнальчики, не только здесь, но и повыше, на летних альпийских выпасах, в гостеприимных лачугах пастухов и молочниц, после сытного деревенского завтрака с парным молочком. И местные крестьянки, аккуратно складывая сие чтиво на скамейку в красном углу, уже не говорили: «Глянем-ка, чего там прописано», а старательно, как образованные городские, изрекали: «Ну вот, теперь можно и почитать». Он, отец, как-никак сельский учитель, разумеется, прекрасно понимал, что, скажем, в голове старого Польстера, всецело поглощенной новым пансионом, лозунг вроде «отчизна в опасности» проносился с автоматизмом молитвы «Отче наш» лишь в дни голосований, когда надо выбрать между немецким и итальянским политиком, и что с остальными крестьянами, которые к сорока годам все как один, разом и в одночасье, заделались владельцами пансионов и гостиниц, а на самом деле превратились в сторожей, домоуправов и дворников при собственных домах, ютясь вместе с семьями в закутках да подвалах, ночуя в котельных и гладильных, все обстояло точно так же. «То край родной, ему верны мы всем сердцем и душой». Он прекрасно знал: эта родина всем им нужна лишь для одного — чтобы легче было деньгу лопатой грести, эта родина для всех давно уж превратилась в лакомый пирог, тщательно нарезанный на ломти и наделы: трассы слалома и скоростного спуска, лыжни для бега, подъемники, а также пансионы и отели, отели и пансионы без конца, все под одну гребенку, стены да крыша, бесхитростные, что твой сарай. Будь их воля, они бы и крыши вместо черепицы соломой перекрыли, лишь бы чувствовать себя прежними, как в старину, только денежки, чур, по-новому загребать. «Отчизна в опасности» — хотя на самом деле опасность угрожала родине только от этих горе-защитничков, а вернее, сама родина давно стала опасностью для него и всех прочих, для кого мир кончался за соседней горой или долиной, ведь он не один такой — таких, кто давно похоронил все свои чаяния и надежды, принарядив их в тирольский национальный костюм и украсив традиционной гвоздикой или, как отец напоследок, тирольской шляпой с кисточкой из шерсти серны, — таких-то патриотов здесь хоть пруд пруди. Не отчизна была в опасности, а сам отец, это ему угрожала родина, которая обошлась с ним, что доказано хотя бы его непутевой смертью, хуже мачехи.

«Мы все заодно» — вот к чему все они стремились, да и другие мечтали о том же. Все они, и друзья Сильвано тоже, хотели чувствовать себя общностью, вот и надували щеки, вот и играли бицепсами на обоих языках.

Как ей хотелось выкрикнуть: «Флориан, ну почему я не чувствую горя!» Но ее братец, ее сводный полубрат, глядя куда-то поверх желтых восковых свечей, сидел с отсутствующим видом, и лицо его, которое она всегда помнила только дергающимся, оставалось чужим и неподвижным.

— Флориан, — произнесла она тихо, но все равно это прозвучало так неловко для обоих, так неуместно, что он сделал вид, будто не услышал. Только скрестил руки и еще ниже опустил голову на грудь.

Хотя бы этому человеку все высказать, поговорить по душам как с единственным нормальным здесь — да он, похоже, по сравнению с остальными, и вправду самый нормальный.

Но она только посмотрела на него и ничего не сказала, вместо этого вернулась к воспоминаниям об отцовских речах и планах — как он снова и снова вслух мечтал разом все бросить, оставить как есть и навсегда уйти куда глаза глядят из этого идиотского, отупляющего мира. А его жена, ее мать, много лет верила ему на слово, пока напрочь не утратила способность здесь хоть чему-то — а меньше всего его, отцовским, словам — верить, и, прихватив Ольгу, сама все бросила, оставила как есть и уехала, чтобы в городе, на фабрике, начать новую, свою жизнь.

Она, Ольга, взвизгнула от радости, когда поняла, что мать не оставляет ее в горах, а забирает с собой в город, где для нее наконец-то начнется жизнь или хотя бы начнется что-то другое, новое. Наконец-то стало можно просто слоняться, бродить по асфальтовым и бетонным просторам, и никто не спросит тебя, с какого ты хутора и сколько у отца голов скотины. Только теперь, постепенно, она и вправду привыкла делать что хочется, хотя поначалу ей пришлось долго учиться вообще чего-то хотеть.

Вероятно, у ее отца попросту не хватило духу признаться себе, что люди из города, да и южане, ему гораздо ближе, чем, допустим, эти скалистые стены вокруг, от которых никакой радости, кроме головокружения, но все-таки худо-бедно чувство защищенности, укрытости в каменном мешке, а значит, опоры и даже какой-никакой надежды. На похороны матери на городское кладбище он явился сторонним зрителем, за гробом шел не впереди, среди близких родственников, рядом с ней, дочерью, а вместе с материнскими подругами и товарками с фабрики, и, едва дождавшись последних слов священника, молча, не прощаясь, исчез. Это были не похороны, а позор, последнее оскорбление одиночеством и покинутостью, ведь пришедших, всех скопом, не набралось и двадцати человек. Словно кто-то решил наказать мать даже напоследок, хотя ей, должно быть, это было уже все равно, как и отцу сейчас наверняка безразлично, явится на его похороны вся деревня или только половина.

Должно быть, в последнее время, когда все его существование в горах обернулось полной безысходностью и бессмыслицей, в душе отца ничего и не осталось, кроме смутного, неосознанного стремления к самоубийству.

Это он-то, в ком с возрастом, а особливо по мере нарастающей тяги к спиртному появились униженность и раболепство, так что под конец за каждый поднесенный стакан он по многу раз кланялся и благодарил, истово твердя «Спаси Господь!», это он-то с тем большей заносчивостью и раздражительностью, готовой прорваться по любому пустяку, стал презрительно, даже брезгливо относиться ко всему итальянскому, хотя до ближайшего итальянца, начальника полиции, надо было час вниз в долину спускаться. Она сама, своими глазами видела, как в городе на почте или у окошка билетной кассы на вокзале он из принципа требовал почтовую марку или билет исключительно по-немецки и совершенно выходил из себя, если служащий-итальянец его не понимал и со словами «io non parlo tedesco»[6] подзывал сотрудника, способного объясниться по-немецки.

Этот человек, выросший среди чужих и привыкший в себе самом видеть чужака, с годами все нетерпимее восставал против всего чужого и чуждого. Этот, можно сказать, прирожденный чужак — тут она чуть не засмеялась, — с одной стороны, то и дело проповедовал уход в дальние страны, с другой же — ни о чем так страстно не мечтал, как быть вместе и заодно с местными, своим среди своих, но неизменно и до последнего часа, как никто другой во всей округе, так и оставался для земляков и соседей чужаком, белой вороной.

Ольга ощутила странную тоску, оттого что не в силах просто обнять Флориана, пожалеть, приласкать и погладить, как погладила бы плешивую отцовскую псину. Да и как расскажешь ему то, что она видела своими глазами: как отец, будто аршин проглотил, чопорный и напыщенный до смешного, вместе с ней и Сильвано через церковную площадь направляется в трактир «Лилия», а у самого поджилки трясутся от страха и вид неприкаянный и жалкий, будто он и не человек вовсе, а дерьмо собачье. У отца, когда она вместе с Сильвано приезжала его навещать, было как будто два лица: одно обрадовано-опешившее и заискивающе-преданное, как у собаки, и второе, когда он отправлялся с Сильвано в трактир, — вот эта напускная, отталкивающе-неприязненная вежливость.

— Он наверняка чувствовал себя приспешником итальяшек, когда дал мне денег бар обустроить, — вдруг сказала она.

Она глянула на Флориана, этого мальчонку, которого школьная сторожиха и уборщица прижила с отцом уже годы спустя после материнского отъезда, и только сейчас заметила, что и у него, как у отца, белокурые волосы наполовину закрывают уши. А он, почти не шепелявя и даже не дернувшись, только и спросил:

— Почему? — И тут же повторил: — Почему?

Но Ольга не ответила, она смотрела на светлый прямоугольник на стене, оставшийся на месте вынесенного шкафа, потом перевела глаза в угол, где между оконной стеной и шкафом была ниша, в которой она частенько пряталась, усадив перед собой на зеленый в крапинку линолеум пола любимую плюшевую кошечку, которую укрывала носовым платком. За дверью, в горнице, слышны были шаги матери. А когда была еще совсем маленькая, любила прокрадываться сюда, в родительскую спальню, по воскресеньям после обеда, и, юркнув к отцу под одеяло, слушать отцовский храп.

Как же недостижимо далеко осталась та маленькая Ольга! И внезапно ее со всею остротой пронзило осознание отцовской кончины. Она смотрела на серые вязаные носки, в которые упрятаны отцовские ступни, на эти неугомонные ноги вечного колоброда, теперь торчавшие из-под простыни с какой-то укоризненной неподвижностью. Все, почти все, по чему бродили, обо что спотыкались эти ноги, для нее теперь стало другим, если вовсе не умерло.

Она отодвинула стул и задула свечи, хоть Флориан и вскрикнул:

— Нет, нет, пускай горят!

И, наклонившись над отцовским челом и выпятив губы для прощального поцелуя, ощутила необычную тяжесть во всем теле. Она вспомнила, как фотографировала отца в шахматной комнате их бара рука об руку с Сильвано. Раза два, а может, и больше он приезжал их там навещать. И сейчас, решительно натянув простыню на отцовское лицо, она пожалела, что не может сфотографировать его еще раз. А отцовское тело она и вовсе забыла.

— Иди спать, — бросила она Флориану, который напоследок решил обойти вокруг отцовского одра и двинулся, при каждом натужном шаге приволакивая ноги и судорожно дергая руками. Эта вихлявая замедленная походка и дергающиеся руки, в такт которым все лицо перекашивалось гримасами, заведомо и всегда делали его вечным нарушителем покоя, превращая в источник тревоги для окружающих.

Она погасила свет в горнице. Обивка стен, эти панели светлого дерева, действовали на нее угнетающе. В темноте на нее разом навалились все истории, которые отец здесь, в этой комнате, ей читал или рассказывал. Больше всего хотелось сейчас оказаться внизу, у Сильвано, вдохнуть перед распахнутым окном теплый воздух улицы, услышать, как взревет за углом мотор машины, или еще какой-нибудь самый обычный уличный шум, пьянящий голову дурманом свободы.

В комнатке, своей детской, она разделась и критически оглядела свою наготу, прежде всего живот. Как-никак тридцать пять уже, но на пузо и намека нет. Довольная, ущипнула себя за ляжку.

От простыней и одеяла веяло холодом и затхлостью. Пряди волос щекотали щеку, чтобы поскорее согреться, она обхватила плечи руками. «Не хочу ни о чем вспоминать». Через три дня она снова будет стоять за стойкой, разливать и подавать.

Утро встретило ее белесым, тускловатым небом, с разнообразными оттенками серого цвета и парочкой темных, словно от куриного помета, разводов. Из окна своей комнатенки Ольга увидела заросли бурьяна вдоль дощатого забора, за забором луг до самой рощи, подернутой дымкой первой, едва раскрывшейся зелени.

Заметив на подоконнике гусеницу-уховертку, машинально раздавила ее ногтем, и тут же ей вспомнился мертвый отец, она видела его то ли во сне, то ли наяву, когда уже почти проснулась: беспомощный, жалкий, он стоит возле своей кровати, и его подштанники, как всегда, бесформенно болтаются на тощих ногах, пока он влезает в халат, она — еще девчушка лет пяти — хочет юркнуть в теплую отцовскую постель, но он уже ни о чем, кроме своего кофе, думать не может. Завтрак — это для него было святое, первый глоток утреннего кофе, лишь после этого глотка у него находилось время и на нее, дочурку: щекотал под подбородком и за ушком, ласково теребил волосы. Утром его можно было заинтересовать чем угодно, даже плюшевой кошечкой.

Иногда, причем всегда улучив самую неожиданную секунду, он вдруг сгребал Ольгу в охапку и с лукавой миной победителя подбрасывал в воздух, чтобы тут же уверенно поймать. Она еще увидит, какая прекрасная у них будет жизнь, говорил он. И она радовалась этому его уверенному голосу, заранее восхищаясь всем, что он, ее папа, однажды совершит и кем однажды станет, и как все разом вокруг переменится, когда все увидят и поймут, каков он в самом деле.

Да, когда-то и он спины не гнул, но, чтобы с годами от тяжести не переломиться, мало-помалу ссутулился и стал ходить согнувшись, как большинство людей на свете. Беда только, что большинству распрямиться было уже не дано, настолько окостенели они в своей понурости. А вот отец — он мог, ни с того ни с сего тщательно зашнуровав ботинки, вдруг пойти в трактир с высоко поднятой головой.

Отступив от окна, она вслепую нашарила на полу свои туфли на шпильках и, все так же вслепую, влезла в них и для пущей уверенности даже слегка попрыгала, чтобы как следует наделись. В доме не слышно было ни звука, и ее это радовало. Флориана будить ни к чему, с какой стати. Порывшись в дорожной сумке, она извлекла оттуда халатик, алый и пушистый, и как можно туже затянула поясок.

Так, в халатике, она и присела на ближайший к дверям стул в мертвецкой, пропахшей палеными свечными фитилями, стеарином и воском. Оказывается, вчера, когда она накрыла отца простыней, одна седая прядка успела выбиться наружу. Глядя на серые нейлоновые носки, подумала: «Может, еще мама покупала». А теперь вот его накроют крышкой, вобьют в крышку гвозди и закопают, раз и навсегда.

— Тут уж ничего не попишешь, — проговорила она и, отвернувшись от нейлоновых носков, вышла вон.


Ей только-только шестнадцать сравнялось, когда она попала в город. Стены торгового училища, что за плотиной, по низу, примерно по плечо, были выкрашены в голубой цвет, а выше сияли ослепительной, лаково-глянцевой белизной. Сильвано объявился на ее горизонте лишь много позже. Как-то раз она сошла с крыльца прямо под хлещущий ливень и, без зонтика, покрепче обхватив стопку учебников, стянутую резинкой, побежала к плотине. Внизу, покачиваясь в такт шагам, проплывали голые кроны декоративных деревьев, только на магнолиях уже вовсю набухали пухлые почки, и сквозь переплетение голых ветвей, словно сквозь сетку от мошкары, видны были гладкие серые камни в ложе реки.

Хождение по главной улице — все равно что бесконечное путешествие в неведомые, впервые открываемые края: даже когда витрины не обновлялись, все здесь оставалось чуждо-диковинным и в то же время приятно близким. Вот сейчас, нежданно-негаданно, кто-нибудь ее окликнет: «Ольга!» Иногда она до самого вечера просиживала в кино — в «Корсо» или в «Риме».

В ту пору она еще регулярно, не реже двух раз в месяц, на почтовом автобусе ездила наверх, к отцу, и все еще в уме что-то прикидывала и сравнивала, в глубине души, вопреки всякому разуму, что-то еще привязывало ее тогда к родным местам, — так оно потом там, наверху, и осталось.

Да и красиво было, аж дух захватывало, когда автобус, взбираясь по серпантину шоссе все выше и выше, примерно на полпути вгрызался, наконец, в полосу тумана, клочьями застрявшего в соснах, и по оконным стеклам медленно, словно мухи, начинали оползать тяжелые дождевые капли. Ей почему-то особенно хорошо запомнился этот призрачный, бесплотный, без вкуса и запаха туман: должно быть, потому, что и все вещи в родительском доме — стол в горнице, плита, ее кофейная кружка, ее кровать в детской — тоже как будто лишились запахов, окружавших ее прежде, когда она здесь жила и была своей. А теперь, когда среди этих вещей невозможно стало спрятаться и схорониться, они словно отступили от нее, сделались чужими, и ей уже не хотелось брать их в руки, касаться их или нюхать, и чем больше она внутренне от них отстранялась, тем неприступнее становился для нее весь быт в доме сельского учителя и тем нестерпимее резали слух отцовское брюзжание и особенно отцовский крик — ведь прежде он никогда на нее не орал. Она смотрела на его рот, заглядывала в глаза, которые, словно живя своей, отдельной от раздернутых криком губ жизнью, изучали и как будто расспрашивали ее с жадным, но и боязливым любопытством. И никогда, ни разу он так и не спросил о матери, о той, на кого орал прежде, обрушивая на нее все свое ожесточение, а под конец и безысходное отчаяние: ведь она как никто другой знала, чего ему надо, и лучше, чем кто-либо другой, могла и должна была понимать причины его крика. Этот его истерический крик до сих пор стоит у Ольги в ушах нестерпимой пыткой, хоть она и понимала: это крик от гнева, но не со зла. Чем чаще и чем неистовей принимался он орать из-за любой ерунды, чем громче и дольше продолжались его приступы ярости, тем понятней становилось, что истошными воплями он норовит перекричать и заглушить стыд собственной никчемности — ведь такой человек, как он, непременно и всегда хотел быть хорошим, даже изводясь от отчаяния при мысли, насколько он далек от желаемого и насколько мало тут одного хотения. Да, он был неисправим, но злым не был — даже когда, словно в сомнамбулическом трансе, ронял на кухонный пол склянку с огурцами или банку с вареньем, им двигала вовсе не злость и тем более не злоба. И тем не менее, при всей неистовой жажде любви, она всегда чувствовала в нем какую-то бессердечность, а при всех бесконечных разглагольствованиях о разуме — какое-то упрямое, детское неразумие.

Он с самого начала принял Сильвано в штыки, был вообще против того, чтобы она жила в городе, а уж тем паче жила в городе с итальянцем, а уж тем паче держала на пару с этим итальянцем бар. Он перечил ей во всем, ни на секунду не соглашаясь признать свое прозябание здесь, наверху, несчастьем и ошибкой, пядь за пядью он отстаивал это свое призрачное, бессмысленное, непутевое житье-бытье, ради которого ему пришлось себя через колено переломить и угробить, — он оборонял все это с яростью старого больного пса, иногда, из последних сил, кидаясь на своих обидчиков. Разумеется, он ничего против нее, родной дочери, не предпринял, наоборот, в трудную минуту даже поддержал деньгами и финансовым поручительством. Однако семейной идиллии между ними не было никогда, скорее, напротив, постоянная мука и для него, и для нее.

Но стыдиться он из-за этого вряд ли стыдился. Выйдя из школьных ворот, она сразу же ощутила под тонкими подошвами туфель жиденький, почти напрочь заросший травой гравий и сразу вспомнила, что настоящей дороги здесь нет, вернее, дорога именно здесь, возле школы, начинается и кончается — отсюда она сбегает вниз в долину и, образовав нечто вроде длинного раскрытого мешка, петлей приползает обратно в деревню. В раскрытой горловине мешка большим ломтем застряла главная деревенская площадь, а на ней — церковь, кладбище, школа. В центре площади, перед трактиром «Лилия» и магазином самообслуживания, раскидистый клен, высаженный, если верить старожилам, еще в честь Муссолини, гостеприимно предлагал любому прохожему передохнуть под своей сенью. При виде нескольких женщин, что направлялись мимо клена ей навстречу, Ольге захотелось прислониться к невысокой кладбищенской стене и, дождавшись бывших землячек, что торопились к утренней мессе, посмотреть на каждую в упор, глаза в глаза, ее так и подмывало это сделать, но прихожанки, не дойдя до стены несколько шагов, все, как одна, спешили войти в открытые двери храма, отворачивая от нее лица.

В магазине самообслуживания, куда она чуть ли не каждый день бегала по поручению матери купить то муки и стирального порошка, то вермишели и пуговиц, то обувные шнурки и гуталина и где потом, на скопленные деньги, приобрела себе первые в жизни шелковые чулки, по-прежнему сидела Агнес, что выскочила замуж за Франца, арендатора магазина и владельца горнолыжного подъемника, все такая же белокурая и такая же тощая, и не сводила с Ольги глаз, пока та расплачивалась за пакет молока у кассы. В свое время Ольга ужасно завидовала ее окулярам — Агнес, единственная из девчонок во всей деревне, носила очки, настоящие, с огромными желтовато-коричневыми стеклами, и считалась в «Лилии» самой красивой официанткой. Казалось, все лицо ее только этими стеклами и одухотворено, и это возвышало ее над остальными, в очках она являла собой нечто особенное, не чета остальным, в том числе и ей, Ольге, не чета.

— A-а, жизнь все равно ни к черту, — протянула Агнес, собирая со столика возле кассы мелочь, которую Ольга туда положила, не рискнув сунуть монетки в протянутую чуть ли не прямо ей в лицо горсть. — Старикам уже все безразлично, от смерти все равно никуда не денешься, а молодым и вовсе ни до чего дела нету. Как пятница, так обязательно вечером или ночью кто-нибудь в поворот не впишется на своей колымаге, за которую кредит и наполовину не выплачен. А у Эггерхофов младшая девчонка и вовсе безо всякой болезни, без всякого несчастного случая как-то утром взяла и померла: вошли к ней, а она и не дышит.

И хотя Агнес уже порядком за сорок, на ее гладком лице почти не видно морщин, и белокурые волосы наверняка свои, некрашеные. И по-прежнему вечно приоткрытый рот, как у карпа.

— Старика Визера, — продолжала докладывать Агнес, — свои же в лесу нашли, с голоду помер, до этого несколько месяцев, говорят, почти ничего не ел, аппетита не было.

Миновав сперва клен на площади, потом трактир «Лилия» (очередной сарай), Ольга свернула на луговой проселок, и капли росы тотчас же окропили мыски туфель, да и внутри даже сквозь нейлоновые чулки она мгновенно ощутила влагу. Поеживаясь в своем замшевом пальтеце, она стояла на почти сплошь заросшей тропке, по обе стороны которой сочная, свежая, весенняя мурава зеленым ковром сбегала к змеистой ленте Церковного ручья, до серой, крапчатой стены береговых зарослей ивняка, ольшаника, молоденьких березок. Но вместо журчания воды она услышала только тарахтение бетономешалки со стройки да настырный рокот подъемного крана, что по другую сторону ручья деловито разворачивал свою стрелу вверх по-над склоном. Повернув обратно к площади, она споткнулась о кусок бетона, перерезанный полосками ржавых следов арматуры.

Зайдя в «Лилию», она попросила Наца пропустить ей кофе с молоком через машину «Эспрессо» и теперь прихлебывала его у стойки среди каменщиков и разнорабочих, зашедших выпить первое за день пиво или стаканчик красненького. Между забрызганных шпатлевкой лиц она различила Филлингера, да и остальные физиономии тоже не показались ей совсем уж незнакомыми. Она кожей ощутила на себе их взгляды, косые, осторожные, исподтишка. Когда вошла, одни, как ни в чем не бывало, не прервали разговор, другие не прервали молчания, и стоявший в трактире негромкий ропот она решила счесть их общим дружным приветствием в свой адрес. У Филлингера Карла рожа была красная, почти как вино в его стакане. Завидев ее, он только слегка приподнял левый ус, как бы давая понять, что обещает хранить нейтралитет. Пожалуй, сама того не желая, она коснулась локтем его рукава, на нем был пиджак, когда-то воскресный, а теперь разжалованный в спецовку, весь перепачканный известью и краской.

Нет, не в этом и не в каком-либо ином трактире в деревне, а всегда где-то на стороне, в соседних деревнях и селах ей чуть не каждый субботний вечер и каждое воскресенье приходилось наблюдать драки, начинавшиеся обычно как под копирку: какому-нибудь пожилому батраку у стойки, подкравшись сзади, натягивали на голову его же собственную хламиду, и, пока бедолага, путаясь в ней и крутясь в поисках обидчиков и собственного пива, тыркался в разные стороны, кто-нибудь успевал заехать ему кулаком в рожу — ну, и пошло-поехало. И когда кто-нибудь из пришлых решал за ней приударить — что на празднике пожарных, что на танцульках, что у них в деревне, что в любой из соседних, — ей опять приходилось смотреть, и она смотрела, как парни в кровь квасят себе пьяные морды, Ханс из Хильберхофа, чтобы за ней приударить, и Исидор из Теллерхофа, чтобы за ней приударить, и Мартин из Моарамвега туда же. Гром духового оркестра и мокрые от пота щеки, которыми они к ней прижимались, и сивушный дух от каждого, и эти окосевшие от пьянки глаза с дурной, бешеной поволокой. Иногда, лишь бы в эти глаза не глядеть, она сама прижималась щекой к чужому лицу, чувствуя сквозь юбку похотливые, все более нахрапистые прикосновения чужих пальцев. Зато не запомнилось ни единого слова, ни одной путной, осмысленной фразы, пьяное бормотание — это да, сколько угодно, и тисканье, прежде всего это пыхтящее тисканье, когда тебя, сопя и раскорячив ноги, таскают взад-вперед по танцплощадке, жадно лапая под музыку.

Вот она и взвизгнула, себя не помня от радости, когда мать и ее пожитки тоже запаковала, не стала ее тут оставлять, а взяла с собой в город, в съемную комнатенку с видом на текстильную фабрику и кусочек протекающей по городу реки. На фабрике мать медленно, но верно урабатывалась насмерть, и уработалась на самом деле довольно скоро, только она, дочка, материнских стонов по утрам и вечерам почти не слушала. Главное — отключиться, в городе она очень быстро научилась отключаться. И хотя по первости ну совсем ничего привычного вокруг не было, для нее эта утрата привычного обернулась только новизной: она радовалась, что может теперь беспрепятственно бродить по бетонному и кирпичному приволью.

В первое время, когда она приезжала, отец только и знал, что ее баловать, он буквально изводил ее своей привязчивой любовью и, главное, своим все более и более гнетущим безмолвием, когда сидел и молча слушал все, что она, хоть никто ее об этом не просил, рассказывает о матери. И с каждым разом все противнее, все сильнее от него несло винищем. Все немногословнее, а под конец и вовсе немыми, становились их совместные прогулки, которые, по правде говоря, она и раньше никогда не любила: вечно одни и те же поля, луга, лесные просеки, вечно одни и те же соседи, с которыми надо поздороваться, постоять, потолковать о погоде.

Непредсказуемо коварным, необозримым и страшным показался поначалу ей город, но все равно он был прекрасен. Люди здесь друг друга не знали, даже не здоровались. Прямо посреди улицы у нее на глазах человек с лампой во лбу отодвинул чугунную крышку и сгинул в черной дыре, а возле люка двое его товарищей в высоченных резиновых сапожищах как ни в чем не бывало продолжали курить. В мясной лавке, когда она покупала то ли сто, то ли пятьдесят граммов колбасы, две итальянки потребовали отрезать себе по кусочку от каждого сорта развешанных окороков, и молоденький помощник продавца, торопясь выполнить их заказ, от усердия и по недогляду отхватил себе лоскуток кожи с большого пальца широченным мясницким ножом, что соскользнул с косточки оковалка. А парнишка даже не заметил и, заворачивая ей колбасу, положил глянцевую бумагу прямо на кровавые кляксы, которые потом небрежно стер с прилавка рукавом. В одном из окон ей махнула седая старуха с морщинистым, но совершенно младенческим лицом, ярко-розовый халат, в широко распахнутом вороте которого торчала тощая и дряблая старушечья шея, придавал ей что-то мертвецкое. Ольга смотрела, как, откинув одну из секций дощатого настила над мраморной чашей бассейна, торговка в белом пуловере и белом фартуке коротким подсачником ловко выуживает из воды форель, бросает на прилавок и, мгновенно запустив пальцы под жабры, одним точным движением усыпляет трепещущую рыбу. Совсем рядом, в соседнем переулке, стояла францисканская церковь, где, спустившись по низким ступенькам, ты оказывался перед несметным множеством свечей, зыбко мерцающих в изножье каменной лежачей статуи какого-то мертвеца — то ли святого, то ли святой, может, даже и Богоматери. Ольге казалось, такую прорву воска и фитилей можно переводить только ради Богородицы этого мира, Богородицы асфальтовых улиц и плиточных тротуаров — наверно, около этой церкви и ступать надо с особой осторожностью. Но, выйдя на улицу, она никакого особого почтения в прохожих не замечала и шла как все.

Повсюду были гостеприимно распахнутые двери баров и ресторанов, она видела за ними пеструю чехарду людских рук и ног, вытянутых и согнутых на все лады. Мужчины обычно восседали у бара, спиной к стойке, лицом к улице — кто оживленно жестикулируя, кто неподвижно застыв с бокалом в руке, они глазели на прохожих, как из аквариума, а один несколько раз игриво ей подмигнул, словно догадываясь, до чего ей все там, внутри, любопытно. Иногда ей казалось, что прямо у нее за спиной кто-то вдруг громко рыгнул, она испуганно сворачивала в первый попавшийся закоулок, темными подворотнями неслась по узким, темным, без окон, проходным дворам, нередко утыкаясь в конце двора в двери мужского туалета. За памятником победы она проходила мимо припаркованной машины, внутри сидел мужчина и читал газету, но, только пройдя мимо, она осознавала: на раскрытую газету он выложил все свое мужское хозяйство. За витринным стеклом цветочного магазина она углядела подвешенный венок из цветков бессмертника и хлебных колосьев — впервые она видела, чтобы колосья собирали не для еды, а для украшения.

Небо здесь всегда казалось ей дымчато-синим и как будто угарным, руку протяни — и тотчас согреешься ровным теплом, исходящим от него, словно от кухонной плиты. На фоне этого неба, на фронтоне одного из зданий, ей бросилась в глаза золотисто-голубая извивающаяся змея. Она ползла над окнами верхних этажей, а Ольга, застыв на тротуаре и раскрыв рот от изумления, пыталась то ли свистнуть, то ли дунуть, как будто всерьез рассчитывая таким образом прогнать змеюку.

В одном из проулков она хотела поскорей пройти мимо какого-то пьяницы, но тот, отделившись от стены и оказавшись настоящим верзилой, приплясывая и размахивая уже почти пустой двухлитровой бутылью, преградил ей дорогу. Он что-то радостно пел и протягивал ей бутылку, вино в которой почему-то напомнило ей детскую кровь. В дверях бара элегантно одетый господин небрежно положил руку на плечо полицейскому в белом мундире и, продолжая дружески его уговаривать, ласково втолкнул в заведение. На берегу реки установили карусель, девчушка, как ей казалось, лет восьми-девяти, не больше, с ярко накрашенными губками сидела в окошке кассы и спокойно продавала билеты.

Тогда, в первые дни, она носилась по всему городу, как угорелая, в жадных поисках все новых и новых неожиданностей. Многое из того, что поражало ее тогда, она позже просто перестала замечать, хотя оно никуда не исчезло. А в первые дни она, например, частенько ходила на вокзал, подолгу стояла на перроне возле поезда или пристраивалась в очередь к одному из окошек билетной кассы, слушала объявления из репродукторов про время отправления и прибытия, про опоздания пассажирских и курьерских, объявления безупречные и четкие по-итальянски, а по-немецки — до смешного, будто нарочно исковерканные.

Во дворе больницы прямо перед главным корпусом, дотягиваясь до окон третьего этажа, росла тощая пальма с длинными, как птичьи клювы, острыми листьями. Ольга часто ходила на нее посмотреть, наверно, оттого, что отец любил повторять: как пальму увидишь — считай, ты на юге.

Днем, когда мать была на фабрике, Ольга иногда обедала на втором этаже в дешевом пансионе около овощного рынка. Поднималась по каменным, стоптанным посередке ступеням широкой, темной и холодной лестницы. Толкнув кончиками пальцев матовую стеклянную дверь и ощутив жадными ноздрями влажный аромат спагетти, она спрашивала себя: интересно, кто сегодня окажется со мной рядом. Зал столовой был тесно заставлен квадратными столиками под белыми, вечно заляпанными скатерками, на столах матерчатые салфетки, которые полагалось приносить с собой, или бумажные — эти стояли колпачками. Оказавшийся ее соседом старикан из Гроссензасса, обсуждавший со своим сыном, которому тоже было уже за сорок, права постояльцев пансиона, задавая вопрос, всякий раз вынимал из уха вату и в ожидании ответа склонялся к ней, хотя она ничего говорить не собиралась. Но он, опершись подушечкой ладони о кант стола и зажав ушную вату между большим и указательным пальцем чуть ли не над ее тарелкой, продолжал напряженно вслушиваться.

А больше всего она любила стоять возле кабинок телефонов-автоматов и наблюдать за звонящими: как те за стеклянными дверцами жестикулируют, от волнения даже норовят расхаживать, крутят в руках телефонной шнур, закатывают глаза и хохочут, прижимая к уху массивную черную трубку, или кричат, или сгибаются, словно у них живот схватило, и начинают вдруг что-то страстно в трубку шептать, бросая вдаль, в сторону незримого собеседника, заговорщические взгляды. Однажды какой-то мужчина, распахнув дверь кабинки, вышел из автомата весь в слезах, стоя на тротуаре, отер лицо рукой и вдруг, встретившись с ней глазами, ей улыбнулся. Ее, кстати, то и дело приглашали на чашечку кофе, «синьорина! синьорина!», а парень-мотоциклист, около нее притормозивший, когда она сказала ему «grazi!», вдруг показал ей язык.

Не прошло и нескольких недель, как главная улица, этот узенький, всего каких-нибудь пять метров в ширину, променад от овощного рынка до моста, с его какофонией запахов, где ароматы парфюмерного салона перемешивались с колбасно-куриным чадом жаровен и острой вонью сырной лавки, винно-сивушной волной из кабаков и нафталинной дезинфекцией из магазинов тканей, — эта главная улица от последней забегаловки до выставляемого на тротуар голубого, из жести, рекламного плаката медикаментов «Монастырская мелисса» была знакома ей вдоль и поперек, ничуть не хуже родимой деревенской площади с трактиром «Лилия». Уже вскоре она чувствовала себя здесь как дома, даже различала в уличной толпе знакомые лица, потому-то и испугалась от неожиданности, когда супружеская чета по-итальянски спросила у нее, как пройти к монументу победы. Впрочем, показать дорогу простым взмахом руки в сторону моста было делом совсем нетрудным, этот высоченный комод с двумя широко расставленными ногами торчал за мостом на другом берегу реки у всех на виду, она уже не однажды успела подумать, что победа одних, в честь которой он воздвигнут, для других означает поражение, и она, Ольга, как раз к этим другим относится, к побежденным, и вообще, почему обязательно люди должны делиться на победителей и побежденных и с какой стати в честь победителей, еще до войны, на той стороне реки возвели памятник, целый храм с белыми колоннами, украшенный зачем-то связками прутьев, из которых торчат топоры. Во всей округе ничто и близко не могло сравниться с этим памятником, но лишь годы спустя, когда его от самых нижних ступеней опоясали высоким железным забором, да еще и сигнализацию провели, она поняла, почему этот монумент торчал у всех как бельмо на глазу, застя куда более живописные окружающие виды.

Однажды, когда, возвращаясь домой глубоко за полночь, она слушала цокот своих первых в жизни летних лодочек и казалась сама себе до того красивой, что не чувствовала ни сырости, ни ночной прохлады, Ханс, или как там его звали, того парня, что шел с ней рядом, затащил ее в арку с витриной обувной лавки, она тут же уперлась руками ему в плечи, но, когда заметила, что он готов послушно ее выпустить, вдруг уступила. Он был из немецкой элитной гимназии, где учились только сынки из богатых семей. Прислонясь к стеклу витрины, она медленно, словно ковбой под дулом шерифского «кольта», вскинула руки вверх, вокруг не было ни желтого пшеничного поля, ни голубого неба, спиной она ощущала холод витринного стекла, а прямо перед собой видела узел серебристого галстука да еще капли пота на лбу под белокурыми кудрями, глаз его ей не было видно.


В прихожей на той половине школы, что была домом школьного учителя, в конце коридора, где тускло брезжило окошко, выходившее на стену сарая, она столкнулась со сторожихой. Женщина стояла у лестницы со связкой ключей в руке, которые она, приветливо с Ольгой поздоровавшись, тихо покачивала, словно прикидывая, обо что бы ими стукнуть. Ольга ощутила, как мурашки побежали по коже, но совсем не от страха, а скорее от тихой радости.

Отца всегда привлекало все самое обычное, будничное, наипростейшее. Ладонь Ольги скользила по гладкому, отшлифованному множеством рук дереву лестничных перил. Однако и заведомая глупость, и запуганная немота, когда к человеку не знаешь, как подступиться, не то что с ним поговорить, видимо, тоже отца чем-то притягивали, наверно, он ощущал в этой тупости какой-то вызов себе. Он не только принял эту тупость, он отдался ей всей душой, а потом и телом. В лице этой женщины, с которой ему совершенно не о чем было поговорить, что-то неодолимо его влекло. Ну да, расколдовать немоту, пробудить в этой тупости движение мысли — не иначе, помимо похоти им двигало еще и учительское призвание, ведь он бы и с камнем в постель улегся, лишь бы камень можно было оживить подобным образом. В свои лучшие годы он, говорят, во все встревал, во всем норовил участвовать, люди от его назойливого любопытства иной раз криком кричали. Всякая живность его интересовала, любой дождевой червяк и любая гусеница, всякую лягушку ему непременно надо было схватить и в руках подержать. А уж с Флорианом как он только не бился, годами буквально на себе по полям да лесам его таскал, даже короб для него смастерил, вроде рюкзака, из которого мальчонка, сидя у отца за спиной, мог разглядывать окрестности, правда, все время задом наперед, тогда как отец, разумеется, только вперед, то бишь в противоположном направлении, двигался.

Но мать Флориана — она вовсе не из камня. Ольга вглядывалась в лицо сторожихи, круглое, как колобок, с пухлыми податливыми щечками, с невзрачной кнопкой носа, но с тем более выразительными и заметными глазами, а вернее, даже не самими глазами, а густыми, наподобие щеточек, черными кустиками бровей над маленькими, подвижными, не то темно-карими, не то темно-серыми, если, конечно, такие бывают, глазками. И пухлые губки тоже очень заметные на желтоватой коже лица, слегка, как казалось, тронутого на скулах слабым оттенком ржавчины. Сторожиха вечно носила на голове низко, чуть ли не по самые брови повязанный платок, под которым волос почти не видно, разве что самую малость на висках. Под грубошерстной, крупной домашней вязки зеленой кофтой бесформенная гора грудей, юбка закрывает ноги до середины икр. Впрочем, икр не видно под желтыми резиновыми сапогами, так она в этих желтых ботах по школе и щеголяет. С нижних ступенек лестницы сторожиха смотрела на Ольгу и кивала.

На кухонном столе у окна нашлись две чистых кружки, Ольга ощутила приятное тепло от плиты и аромат свежего кофе. Да, сторожиха уже сварила кофе, и кринка молока стояла на столе. Ольга поставила свой пакет молока возле кружек, в одной из которых, по надбитому краю, узнала свою детскую посудину — эта кружка была матово-желтая и много светлей отцовской. Больше всего ей хотелось просто растянуться на лежанке у печи в горнице, но скоро опять придут молебщики, к тому же сейчас не каникулы, значит, скоро по лестнице взад-вперед примутся носиться школьники, которым нет дела до комнаты, где покоится их мертвый, уже начавший потихоньку разлагаться учитель.

Ольга сняла с плиты кофейник и, стоя за спинкой стула, налила себе кофе в свою детскую кружку: пуговица пальто звякнула по дереву стула. Прильнув животом к спинке стула, просто так, из озорства, она испытывала ее податливость. Кофе был не чета тому, что она делает в баре, какой-то вываренный и выдохшийся, впрочем, кофе, который мать подавала отцу, был ничуть не лучше.

Где-то внизу, под кухонным полом, раздалось глухое шарканье и невнятный гул голосов, должно быть утреннее приветствие. Затем, после небольшой паузы, резкие, пронзительные вопли учительницы: «Нет! Нет! Нет!» Ольга автоматически их сосчитала и решила, что учительница, должно быть, мысленно с ней сговорилась и именно для нее крикнула свое «нет!» трижды.

Флориан, вероятно, еще спал.

В своей детской, что напротив родительской спальни, где лежал сейчас отец, она, прямо в замшевом пальтишке, упала на неприбранную кровать. Полы пальто живописно распахнулись, открывая бедра. «Разлеглась прямо как актриса», — подумала она. Лопатки тяжело вдавились в поролон дешевого матраца. Одной рукой она прикрыла глаза, второй подтянула полу пальто до середины живота. Словно обессилев от этого движения, рука так и замерла на пупке с зажатым между пальцами замшевым кантом. Сквозь пальцы она проследила глазами серый шнур электропроводки, протянувшийся по потолку до розетки плафона. Плафон простенький, волнистая каемка розового стекла вокруг лампочки. В некоторых местах серый, двойного плетения шнур перехвачен белой изоляционной лентой — это не отец, подумала Ольга, скорее уж мать, та все латала лейкопластырем. Стены и здесь голые, с отслаивающейся штукатуркой, даже без кленовых листьев, всей мебели в комнатенке только кровать и шкаф, да еще стул вместо ночного столика. И ничего из прежних времен, ни одной вещицы, которая напоминала бы о ней, ни кукольных платьев, ни любимого пластмассового голыша, которого она вместе с остальными игрушками раздарила или, как плюшевую кошку, собственноручно зашвырнула в ручей.

По краю тротуара на площади Манцони Сильвано нервно бегал взад-вперед вдоль рейсового автобуса. А она злилась на его громкий, бесстыжий голос, перекрикивавший все шумы вокруг, она чувствовала на себе взгляды пассажиров, становившиеся тем беззастенчивей, чем громче этот псих там, на тротуаре, пялясь на нее при всех, орал «Петер!». Он прокричал это по меньшей мере столько же раз, сколько давеча учительница внизу в классе вопила свое «Нет!».

Она могла наблюдать за Сильвано из окошка страховой конторы, где работала машинисткой, поглядывая в бар напротив, — там Сильвано, расположившись возле стойки, одна нога по привычке чуть выставлена вперед, локоть на прилавке, пил свое пиво. Он был не слишком разговорчив с друзьями, обычно обступавшими его полукругом. Народу в баре по большей части бывало немного, но все равно рукой, в которой Сильвано держал кружку, он, казалось, норовит отодвинуть всех от себя подальше. Глаза его были почти неуловимы, терялись в мягких, чуть расплывчатых чертах лица.

А она влюбилась в него просто без памяти. От идиотского счастья ног под собой не чуяла, идя по тротуару, на глазах у прохожих ни с того ни с сего без разбега чуть ли не на метр в высоту подпрыгивала, а то и выше. Заявившись к парикмахеру, потребовала остричь себя как можно короче. Крупные каштановые локоны покатились по белой накидке. Каждое новое вгрызание стригущей машинки в свою химическую завивку она физически ощущала как высвобождение и вознесение к чему-то совсем иному, небывалому, важному: в новое ВРЕМЯ и в новый МИР, какими они виделись ей по многозначительным названиям одноименных газет. Сильвано сказал:

— Не смей ничего прятать, вечно ты что-то скрываешь.

Но она в ответ только хохотала как от щекотки.

— Знаешь что, — заявила она как-то раз одной знакомой, повстречав ее на мосту, — знаешь что, — повторила она, а потом только и добавила: — Мне хорошо.

В первые дни, первые полгода или, может, даже год это была какая-то блаженная игра в прятки. Она прятала Сильвано от себя и сама пряталась от него — игра, но, может, и страх, боязнь приблизиться и в этой слишком большой близи другого испугаться. Не то чтобы они друг к другу вовсе не прикасались, но многое между ними так и оставалось невысказанным, неназванным, потому что казалось тогда неважным, главное было — не обидеть ненароком другого и не дать как-то непоправимо обидеть себя. Сама этого вполне не осознавая, она подавляла желание провести рукой по его глазам, вместо этого только трогала кончиками пальцев его верхнюю губу и корчила ему потешные рожицы. Словно желая сохранить что-то, пусть даже нехорошее, только для себя, укрыть это от Сильвано и от других, лишь бы сберечь под покровом молчания, как много лет таила от всех свое детское открытие: лесных муравьев, в декабре, в оттепель, выползших на снежный наст погреться на солнышке. Так вернее сохранить в себе надежды, думалось ей. Но она не только себя от Сильвано прятала, но и его от других — по крайней мере, ей ужасно хотелось суметь это сделать, запрятать его так, чтобы никто о нем даже говорить не мог, превратить в предмет, которым другие не смогут пользоваться. Мало-помалу, да и то лишь со временем, она заметила, что Сильвано-то ее не прячет, они почти всегда жили на глазах у друзей, у его друзей, оно как-то само собой так получалось. Долго она вообще не осознавала, что живет теперь на другой, итальянской стороне. Самый воздух вокруг сделался мягче, прозрачнее, уступчивей, и даже стены ее конторы как будто расступились. Зато все прежнее, родное, зазвучало вдруг резче, грубее и жестче: «олух», «дурень», «стоять насмерть», «наши горы», «наша победа».

Вот так оно и текло по жизни рядышком — немецкое и итальянское, жизнь немчуры и жизнь макаронников.


В сенях перед каморкой послышались шаркающие шаги, а потом из кухни донесся голос сторожихи, позвавшей Флориана, — и чувство горькой скорби, которое Ольге так хотелось испытать по отцу, как ни странно, вдруг пронзило ее при мысли об этом убогом братце, который всякий раз, проходя мимо ее комнаты, старается не шаркать ногами по дощатому полу, изо всех сил изображая походку нормального человека.

— Когда ты умрешь, — как-то в воскресенье после обеда заявила она, семилетняя кроха-первоклашка, задремавшему в родительской спальне отцу, — я целых полчаса плакать буду, нет, целый день, а может, и сама умру, если тебя вдруг не станет.

Почему-то ребенком она никогда не приставала с расспросами о возрасте, о смерти, о сроках возможной родительской кончины к матери — только к отцу.

Она медленно провела рукой по лбу, как бы перегоняя тепло собственной кожи от одного виска к другому. Пальцами ног нашарила на полу туфли, потом встала, сбросила пальто на стул.

Из окна все тот же вид: серый штакетник, луг, кромка леса. В конце мая будет первый покос. Уже через месяц после отцовской смерти. Через этот луг отец таскал ее на прогулки, «в мир», «в приволье», сперва вообще на руках носил, в лес, потом, когда она подросла, водил за. РУКУ, а потом просто пропускал вперед и гнал перед собой по луговой тропе, да и другими стежками-дорожками, всякий раз от новых исходных пунктов тащил в один и тот же лес, что мозолит сейчас глаза вдали за серым штакетником. И вечно одни и те же ухватки, одни и те же сцены: сперва стремительный марш-бросок по луговой тропинке, потом внезапно, как вкопанный, остановится и, вскинув руку, уже вопрошает:

— Вот это что такое? А это как называется?

И разумеется, спрашивал только о том, на что заранее имел в запасе готовый ответ, причем обычно только он один его и знал, мать, когда, бывало, шла с ними вместе, лишь сокрушенно качала головой.

— Вот я и знаю до сих пор, что такое манжетка альпийская в росистых каплях поверхностного натяжения, — пробормотала Ольга.

Она втянула ноздрями воздух комнаты. Словно дождь лил неделями и сырость просочилась сквозь стены, впитавшись даже в дерево кровати, — в застоявшейся воздушной влаге аромат ее духов казался нестерпимо резким и отдавал тленом. Снизу глухим эхом до нее донесся хор ребячьих голосов, повторявших вслед за учителем: «Са-мо-кат! Са-мо-кат! — Ко-ле-со! Ко-ле-со!»

На кухне беспокойный Флориан сидел перед своей кружкой кофе с молоком. Он поздоровался с ней неожиданно громко и как-то радостно, его голос показался ей необычно высоким и почти детским, каким-то назойливо резким в присутствии этой женщины, его матери, которая только застенчиво кивнула ей, поспешно отступив от стола и прислонившись к печке. Флориан с шумом отодвинул свой стул и вскочил, торопливо отирая носовым платком капли кофе с подбородка. Будь это в ее силах — так бы и пригвоздила его жестом к стулу. Сейчас, сидя рядом с ним, она ощущала каждое его уродское дерганье как удар в бок и невольно вздрагивала, словно кто-то беспрерывно ее пихал, и, только начав прислушиваться к его словам, перестала внутренне замирать от отвращения. С одной стороны, он вроде бы ничего не знал, да и не мог знать, с другой же — вроде как знал все, ему ничего не надо объяснять, перед ним и прикидываться незачем. И как она оказалась с Сильвано, не нужно объяснять, и многое другое тоже, для него это все разумелось само собой, он только кивал и кивал, так что постепенно и она перестала рассказывать, умолкла.


Сегодня-то она бы уже не смогла сказать о себе, что влюблена. Но не смогла бы уверить Сильвано, а уж себя и подавно, что она его не любит. И не то чтобы она к нему привыкла, нет, это не просто привычка, она стала относиться к нему, как к себе, хотя и это, она знает, еще не все. Ведь ничего особенного, ну ровным счетом ничего. И тем не менее — нет, у нее язык не повернулся бы сказать, что она его не любит.

Иногда, стоя в халате в спальне за дверью и прислушиваясь, как он уже хозяйничает в баре или шебаршится в ванной, она спрашивала себя, а что, если этим вот утром ей и вправду снова залечь в кровать, в халате или без, нырнуть обратно в темную комнату, зарыться в постели, не притрагиваясь к жалюзи, и уже в следующую секунду ее нестерпимо подмывало его позвать, и не просто позвать, а громко, во все горло гаркнуть, не важно что, хоть ругательство, «скотина», «свинья», даже «мать твою!», а потом бесстыдно и медленно, с завыванием, как сирена, пропеть его имя, «Силь-ва-но!» — позвать его, короче. Но он-то не стоял за дверью спальни, никогда не стоял по другую сторону двери и никогда не прислушивался, что она делает, нет, он деловито чистил зубы или уже мыл бокалы, прибирал в баре.

А ведь у него тоже были свои представления, не одни только иллюзии, но и планы, рассчитанные точно, как прыжок с трамплина, доскональные и неукоснительные, как все его намерения и виды на будущее. И тем не менее они не поженились, чем меньше бумаг, тем лучше, сказал Сильвано, и она согласилась, чем меньше бумаг, тем больше жизни, живой плоти во всем, что будет между нами. Впрочем, может, они и поженились бы, если бы этот Петер, которого Сильвано так жаждал, и вправду обозначился на горизонте.

Вечно оставаться чужачкой, вечно под взглядами посторонних, вечно как в витрине. До нее доносился его голос из бара, вот уже годами она за дверью спальни снова и снова слушает его шаги, его дыхание, и даже ни о чем особенном при этом не думает, разве что иногда: ну почему именно он, этот человек, этот итальянец, оказался в ее жизни единственным, кто способен заботливо спросить, не болит ли у нее горло? Получалось, что в их союзе не только она существовала ради него, но и он всегда был в ее распоряжении, буквально к ее услугам. Одно это дорогого стоит. Мы пользуемся телами друг друга, иной раз, даже чтобы причинить друг другу боль. Ведь иногда она сама его подначивает: «Ну же, давай, иди сюда!» А несколько раз уже и до того доходило, что она шепотом, нет, не в крик, а еле слышно, на выдохе, ему говорила: «Сил моих больше нет тебя видеть!», а сама при этом нетерпеливо срывала с себя одежду, чтобы прямо тут, на ковре спальни, ему отдаться.

В иные мгновения, а иногда и на целые дни, она переставала следить за собственными движениями, но неотрывно следила, как он подносит к губам бокал, как открывает рот, поднося к нему вилку, как жует. И все у них было как у людей: он каждый кусок прожевывал страшно медленно, она все проглатывала в один миг.

Во многие уголки их квартиры она не заглядывала месяцами, для нее их все равно что не было, да-да, в иные закутки и ниши их совместного жилища ее нога не ступала месяцами. Многие звуки, запахи, даже ощущения в этом доме до сих пор оставались для нее загадкой. Живя здесь с Сильвано под одной крышей, она не задавала себе вопросов, как он себя под этой крышей чувствует, вместе с ней или все же в одиночестве, и как вообще он себя ощущает рядом с ней, все-таки совсем другим, столь отличным от него человеком. «Да-да, так оно и есть, — только и повторяла она время от времени, как безумная. — Так оно и есть». Но что именно так и есть и почему? Иногда, собираясь что-то сказать, вдруг пугалась, что это будет глупость, и предпочитала промолчать. А от многого просто мысленно отмахивалась.

На выходные всегда мечтала о дожде, по воскресеньям бар был закрыт, и она уже многие годы не знала большего счастья, чем когда в субботу вечером начинался затяжной дождь и лил все воскресенье. Квартира тогда весь день оставалась пустой и как бы необитаемой, ведь из-за стенки, из бара, не слышно было ни звука. Разве что изредка, сквозь жалюзи, донесется с улицы рокот проезжающей машины, сопровождаемый плеском рассекаемых шинами луж, и этот звук ей нравился. В такие дни совершенно другим обиталищем становилась их спальня, где они вдвоем с Сильвано до десяти утра, а то и до полудня, не раздергивая плотные, до пола, каштаново-коричневые шторы, могли пить кофе со вчерашними бриошами. Она, та, кого Сильвано всегда звал малюткой и пушинкой, погрязала в кровати неподъемной гранитной глыбой, млея и сладко вздыхая от блаженства: только бы дождь припустил еще сильней, только бы лил еще дольше! Ее руки, точно свинцовые, благодарно наслаждались собственной неподвижностью. По воскресеньям никакой стряпни, из холодильника извлекались холодные отбивные, которые Сильвано подавал с маринованными огурчиками и тостами прямо в спальню, где они и поглощались либо в стоячку, либо прямо на кровати, на коленях. Она слушала, как он жует, как шуршит газетой, как иногда, после хорошего глотка из бутылки или перевернув газетную страницу, вздыхает, а он, странное дело, почти всегда угадывал ее мысли, хотя она лежала рядом с ним неподвижно и молча, — да, он запросто их угадывал, так что о некоторых вещах она на всякий случай побаивалась думать, лишь бы не потревожить эти блаженные часы вдвоем, и постепенно в ее сознании его лицо и его сильное, большое тело погружалось в сладкий мрак дремы.

К сожалению, друзья не отменялись даже в дождливые воскресенья, так что ближе к двум часам Сильвано охватывало беспокойство в ожидании стрекота телефона или звонка в дверь. Воскресенье без друзей — это для него было не воскресенье, во всяком случае, не итальянское. Пронзительный телефонный звонок изничтожал все блаженство. Мгновенно вздергивались вверх жалюзи, распахивались настежь окна, с шумом заливалась полная ванна воды. В баре ее встречал застоявшийся, холодный табачно-сивушный дух минувшей рабочей недели. Как таковой гостиной у них в квартире не было, так что за исключением воскресенья они, по сути, большую часть жизни проводили в баре, просторном помещении с прямоугольником бетонной опоры посередине, на которой висел телефон-автомат.

Когда шел дождь, они всей оравой отправлялись за город в какой-нибудь из окрестных кабаков, а оттуда — в следующий. Вместе посидеть, вместе поесть и выпить — это было святое, хотя никто не напивался, иные даже и не пили вовсе, заказывали себе к закуске, обычно это была копченая грудинка, дорогой китайский чай вместо вина. Зато все эти итальянцы были буквально помешаны на крестьянских избах и трактирах, особенно на древних развалюхах, на потемневшей от старости дощатой обшивке приземистых горниц, и им до смерти нравилось неловкое смущение трактирщика, угрюмая замкнутость крестьян, их жуткий ломаный итальянский, бухающий и раскатистый, как камнепад. И там, где народу было больше всего, им больше всего и нравилось. Разумеется, загородные прогулки так называемых местных, что говорят по-немецки, тоже заканчивались подобным же образом, в придорожном ресторанчике или в захудалой корчме, за совместным застольем с выпивкой-закуской, а под конец бывало, что и с мордобоем, чего с друзьями Сильвано на ее памяти все-таки не случалось никогда. Но что ее итальянские друзья с радостью подхватывали местные песни, горланили не только свою «монтанару», но и немецкие «наши горы», и даже нацистским песням радостно подпевали, правда, только отдельные слова, всего текста никто не знал, в лучшем случае обрывки — одного этого ей уже хватало за глаза.

И все равно она сидела среди них и вместе с ними в другом углу, на отшибе от местных, которые шумно развлекались на свой лад, и ни один из дружков Сильвано, включая и его самого, не понимал, не чувствовал, насколько смешно выглядит в глазах деревенских их городское пение, их нарочито «альпийский» наряд — красно-синие ковбойки, кожаные штаны до колен и толстые красные гетры, — нет, для местных они были кто угодно, только не земляки, они были тут шуты гороховые, итальяшки ряженые. А она, Ольга, хорошо это видела и знала, что думают местные про всю их компанию. И тем не менее, зажатая между Гвидо и Отгоне, с готовностью подпевала вместе со всеми и потягивала из кружки глинтвейн. И иногда сама себе казалась хранительницей окружающих гор, лесов, полей и даже свежевыпавшего снега рядом с этими чудаками, безнадежно чужими и потерянными среди тирольских гор, лесов, полей и сугробов.

Ей очень хотелось, чтобы Сильвано, оставаясь самим собой, научился думать и говорить по-немецки, как она. Она знала, насколько взбалмошно и вздорно это желание, и очень бы хотела от него избавиться, как норовишь выплюнуть изо рта горькое снадобье. С другой стороны, если не сам Сильвано, то уж его друзья наверняка воспринимали ее иначе, чем она сама себя видела. Хоть и брюнетка, она чувствовала себя в их глазах блондинкой, неким диковинным и вожделенным стандартным продуктом иной породы, ведь итальянцы обожают блондинок, считая их ужасно сексапильными. Впрочем, может, тут она и ошибалась, с уверенностью она бы ничего такого не могла утверждать, обращались с ней все очень тактично и бережно, так что, может, всему виной только ее путаное воображение.


Она смотрела на ребятишек, которые, высыпав на перемену со своими йогуртами и сладкими булочками, все же считали нужным попрощаться с учителем и осторожной, пугливой чередой проходили мимо покойника. Один мальчуган украдкой потрогал белую простыню, другой поспешно вылизывал из уголка губ остатки шоколадной глазури. Все новые и новые дети заходили в мертвецкую, чтобы тем скорее оттуда улепетнуть. Некоторые, двое-трое, привстали на цыпочки, стараясь разглядеть лицо умершего учителя. Почти все, обмакнув еловую ветку в святую воду и окропив покойника, наспех преклоняли колено.

К стене, в сторону которой топорщились теперь отцовские волосы, она много лет назад кнопками прикрепила кусок картона, а на картонке булавками распяла свою плюшевую кошечку с напрочь облезшим мехом.

Ольга отошла к окну и открыла его, распахнула обе створки во всю ширь, так, что они стукнулись о стенку. Бывают чувства, сказала она себе, для которых не подыщешь слов, не найти точного названия, вот и для многих запахов точного обозначения нету. Сторонняя наблюдательница, она была здесь заведомо отторгнута от всех прочих, сама оставаясь для них объектом пристального наблюдения.

Отца она часто видела стоящим вот так, у открытого окна — даже зимой во время перемены он распахивал внутренние створки окна в коридоре и смотрел на белые сугробы или белую метель за окном. Однажды, едва он отошел от окна, она подбежала, просунула голову в раскрытый прямоугольник нижней форточки — и ничего не узрела, разве что унылую струю из водосточной трубы, слева от струи навозную кучу, справа — горку наколотых дров перед дровяным сараем, за сараем серый штакетник, а за штакетником лес, в котором можно было представить что угодно, пугаясь собственных выдумок и радуясь им. Долгое время в ее жизни не было ничего ближе и родней этого леса — в нем таилось все добро и все зло мира, все ведьмы и феи, которых, что в стенах школы, что за ее пределами, отцовская фантазия, в зависимости от настроения, а позже и от степени опьянения, оказывалась в состоянии изобретать, заставляя ее в них поверить или почти поверить.

Она закрыла глаза, пытаясь представить себе губы Сильвано, когда он говорит, но видела перед собой лишь черную стену и на ней слабым, едва намечающимся контуром полукружье зеленого узора из кленовых листьев. Она могла бы сказать Сильвано, что с ним, из-за него потеряла родину и всякую последнюю связь с родиной, но тогда пришлось бы сказать и другое — что без него вообще не представляет себе жизни, однако не стала говорить ни того, ни другого — зачем? И тем не менее она уже не раз в приступе неистовой ярости его оскорбляла, прекрасно зная, чем и как можно обидеть Сильвано больнее всего: «У-у, макаронник!» И только за это он влепил ей однажды пощечину, больше-то никогда. Только когда она ему в лицо проорала: «У-у, макаронник!» А больше ни разу.

В голове ее странным образом угнездилось представление, что для Сильвано, этого здоровенного медведя, она была существом, способным внушать ему страх. Тогда, в марте, когда лило как из ведра, она как была в синей плиссированной юбке и в чулках, только туфли сбросив, улеглась на кровать, а он пристроился рядом, поближе к стене, в белых джинсах и белой рубашке, и тоже, кроме ботинок, ничего не снял. У нее вдруг страшно отяжелели ноги, она и рада бы подвигаться, расслабиться, да не могла. А Сильвано почти не касался ее, словно боялся притронуться, и она чувствовала, как в ней, у нее он ищет помощи. Ближе друг другу, чем в тот раз, они, пожалуй, и не были никогда.


Хорошо, что не придется идти деревней, Флориан шел впереди, показывая ей короткий сход напрямик, шел быстрее, чем она от него ожидала, спускаясь по тропке к Церковному ручью. Она видела, как он нагнулся за каким-то камушком, но, едва подобрав, даже не поднимая до уровня глаз, тут же снова выронил и, распрямляясь на ходу, успел отереть ладонь о траву.

Миновав светлую, редкую рощицу, они другим берегом ручья быстро поднялись до хутора, где столярничал старик Фальт, поставляя для всей округи гробы, комоды, балконные поручни и балясины для лестниц. Сюда, в Лерхенхоф, он пришел примаком, женившись на так называемой «девке-кубышке», то есть на девушке-наследнице, из семьи, где сыновей не было. Однако коровы его нисколько не интересовали, он завел столярную мастерскую, а его жена осталась на хозяйстве, кормила и обихаживала старика отца и еще более древнего батрака, который все свои карманные деньги спускал на жевательный табак, кока-колу и граппу, почти безостановочно отправляя все это в свою шамкающую, беззубую пасть.

Про столяра Фальта все и всегда рассказывали одно и то же: как вся деревня, до самых последних, нижних домов, слышала его вопли и стоны, когда он, еще четырнадцатилетним сопляком, валил лес около верхней просеки и левой ногой угодил под падающий ствол — несколько часов он орал благим матом, пока отец на руках тащил его из леса, а потом на попутке отвез в больницу в Бриксен, то бишь Брессаноне. Там ему мигом наложили гипсовую повязку, да только слишком тесную, чего вначале никто ни понять, ни заметить не мог, потому как мальчишка только и знал, что орать, и ни одного путного слова от него было не добиться, а потом, это уже недели две спустя, когда он сидел в школе, из-под гипса прямо на грязный пол вдруг поползли черви.

Он-то сразу подумал, сказал ей столяр Фальт, что она к нему пожалует, оно, конечно, в городе выбор совсем другой, только кому охота на крышу машины такую поклажу громоздить и потом полдня в гору с ней тащиться. Вокруг легкими, воздушными горками были навалены красноватые курчавые стружки — должно быть, лиственница, подумала она. Флориан зажимал руками уши, покуда столяр не выключил транзисторный приемник, подвешенный на стене на гвозде. Ему полдня понадобится, не больше, сегодня к вечеру он ей прямо к дому учителя все и доставит, сказал Фальт. Нынче-то многие в городе гробы заказывают, потому как большинство так и так в городе, в больнице, Богу душу отдают. А у него зато чистое дерево, металла вообще никакого, и не дуб, потому как на их высоте, уж ей ли не знать, дубы растут только карликовые, кривые, а из корявого ствола, будь ты хоть из столяров столяр, доску никак не нарежешь. Только от гробов нынче выгоды все равно никакой, одна морока, даже бумагу, что серебряную, что золотую, на окантовку и для креста на крышку, иной раз нигде не сыщешь, все подметки стопчешь, покуда хоть что-то подходящее в бумажном магазине найдешь.

Фальт важно морщил старое, мальчишеское лицо, многозначительно закатывал темные вишенки глаз, и только когда он снял свою запыленную шляпу, чтобы отереть пот, стало видно, что волосы у него вовсе не седые — всклокоченная густая темно-каштановая шевелюра.

Еще несколько лет назад гроб полагалось в черный цвет красить, нынче же только матовым бесцветным лаком грунтуют, а лак-то прозрачный, им никакую дырку от сучка не закрыть. Раньше — и мастер, у которого он обучался, тоже так делал — на гробы только самое низкосортное дерево шло, и бракованная доска, и сучковатая, потому как под землей-то оно все едино, все сгниет и красоты особой не требуется, кому там на эту красоту глядеть? Фальт говорил со смешком, слегка покачиваясь взад-вперед всем своим щуплым туловищем. Ну, у него-то и сейчас гробы дороже соснового или, там, из ели никто не заказывает, кого бы ни хоронили.

— Для отца — лиственницу, — сказал Флориан, в ответ на что Фальт даже губы скривил.

— Для лиственницы, — усмехнулся он, — здешний погост тесноват будет, лиственница, она и через двадцать лет не сгниет, а куда тогда гроб девать, коли следующего хоронить время приспеет? Потому как через двадцать-то лет сплошь да рядом бывает, что за старую могилу платить уже некому или не хочет никто. А из лиственницы гроб и через двадцать лет почти такой же, каким его закапывали, только куда его девать прикажете?

— Ель, — произнесла Ольга. Или что он там сочтет нужным. Ель или сосну. А размеры он, наверно, и без нее знает.

Да уж, рост своего учителя он как-нибудь помнит, сказал Фальт, а в ширину его никогда особо не разносило. Так что мерку снимать не нужно, и время еще холодное, но все-таки, заметил он, если она не возражает, он на всякий случай нейлоновую пленку проложит, раньше-то просто золу сыпали, а еще лучше — опилки, толстый слой опилок, и ни в жизнь ничего не случится.

— Золу, — сказала Ольга. Пусть из своей печки золы наберет и в гроб насыплет.

— Только не зола! — запротестовал Флориан. — Пластик!

И повторил несколько раз «Пластик! Пластик!», как будто иначе, чем канючаньем, от нее ничего не добьешься, и Ольга кивнула Фальту — дескать, ладно, пусть проложит гроб пластиковой пленкой. Ей казалось, она поняла Флориана: ведь не хочет же она, в самом деле, портить выходной отцовский костюм — что опилками, что золой.


Хоть она сама видела, сама слышала, как отец орал на мать: «Помолчи, что ты в этом смыслишь!», как он, можно сказать, ноги об нее вытирал: «Мне бы твои мозги, чтобы отродясь не думать и горя не знать!», Ольга твердо знала, что жену свою — пусть на свой лад, пусть даже каким-то постыдным для себя образом — он все равно любил. На ней, старшей дочке с Фурклеровского хутора — отличный хутор с дивными, ровными, что твой стол, лугами — он, вернувшись с войны, женился с ходу, хотя, может, до того они и успели парочкой полевых писем обменяться, кто знает. Не будь отец из бывших фронтовиков, ему бы в послевоенной нищете да разрухе разве что батраком горбиться, он бы тогда смотрел на Марианну снизу вверх, как на хозяйку, а так он учителем стал, то бишь после священника первым выучившимся, образованным человеком во всей деревне. И мать, видимо, была для него на все времена доказательством и порукой, что он здесь не чужой, что здесь его место, что он чего-то стоит. Разумеется, мать им гордилась, даже страданиями его гордилась и любила рассказывать, как он в плену на каком-то полустанке в Сибири грузил вагоны и тайком муку, полузамерзшую муку из дырки в мешке выковыривал и в рот отправлял да по карманам рассовывал, а мука к бороде коркой примерзла, часовые и заметили, ну и все, с погрузкой вагонов было покончено, и отправили его на перевозку леса, это его-то, с детства слабака и доходягу. Ольге хорошо помнится молчание, даже безмолвие, сопровождавшее жизнь отца с матерью: вечно порознь, она на кухне, он у себя в классной комнате, потом в трактире. Да, он женился на дочке Фурклеров, но в его жизни, в мире вокруг него все осталось как прежде. Только уверенность появилась, гарантия, что из школы его теперь не выставят под предлогом, что он не местный. Это единственное, чего ему теперь здесь сказать не могли. И ради этого он торчал, прозябал здесь всю жизнь.


— Этих предстоящих дней мне не пережить! — сказала она. Внизу, в городе, подле Сильвано, она подумала не так, а гораздо проще: «Я этого не выдержу!» Казалось, тоска и скука приобретают здесь запах, и запах этот постепенно заполняет окружающую пустоту, превращаясь в нестерпимую вонь. «Мне нехорошо», — говорила она Сильвано, ложась на кровать, и лежала, глубоко дыша, десять, двадцать минут, а то и больше, совершенно неподвижно, закрыв глаза и чувствуя, как мускулы плотно закрытых век начинают подрагивать от напряжения. Потом кое-как поднималась, садилась на стул. Это ужасно трудно — часами ни о чем, нарочно ни о чем не думать; иной раз она начисто не помнила, чем была занята полдня, а то и весь день, помимо того, что просто существовала — ела, пила, спала.

Чтобы хоть как-то почувствовать себя живой, иногда садилась на корточки и, слегка раскачиваясь взад-вперед, чтобы не затекали ступни, резко сбрасывала щеколду, распахивала печную дверцу и смотрела в серо-черное жерло топки. Ржавые гвозди в золе, приятно было чувствовать их между пальцами, как и мучнистую мягкость самой золы. Когда они с Сильвано, спиной к спине, отвернувшись друг от друга, лежали вместе, она, бывало, думала, что и несчастье отца, и ее жизнь с Сильвано — все это, наверно, можно считать и счастьем, просто они об этом не знают.

Они рассказывали друг другу всякую ерунду, например: что, если бы в их спальне вовсе не было окон и они бы в такой темной комнате жили, не ведая ни голода, ни жажды, ради одной-единственной цели, одной задачи — непрерывно думать друг о друге и ни о чем больше, а еще — само это непрерывное раздумье в себе ощущать.


Когда отец начинал выговаривать матери, негромко, но все яростней и быстрей, Ольга неизменно наблюдала оцепенение, тенью расползающееся по материнскому лицу сверху вниз, со лба к губам, которые так и замирали приоткрытыми, беспомощно выставив напоказ кончики резцов. Даже когда он на мать орал — и то было лучше, хотя Ольга и не могла бы объяснить почему. Она просто кожей ощущала это растущее оцепенение матери, которое распространялось по всему телу от головы до пят.

С другой стороны, отец всегда и всюду, даже во хмелю, на лестнице ли, в комнате, в коридоре, неизменно пропускал мать вперед. Она, Ольга, не раз этой его подчеркнутой вежливостью пользовалась, успевая первой прошмыгнуть в распахнутую перед матерью дверь.

Он убирал в горнице со стола, относил на кухню кофейные чашки, самый этот проход из горницы на кухню, из кухни в горницу, который он столь торжественно проделывал — кувшин с водой в одной руке, сковородка с омлетом в другой, — ему вообще ужасно нравился.

Нередко ей казалось, что отцу, по-видимому, просто не хватило в жизни близости, нормального, кожей осязаемого человеческого тепла, тепла прикосновений — ведь что до вещей, то он обожал их трогать, брать в руки, а иной раз и потискать. Зато соприкосновений с людьми он, похоже, боялся, испытывал перед ними чуть ли не панический страх — а может, наоборот, слишком долго и истово себя сдерживал? Как бы там ни было, но всякой телесной близости он избегал, словно соблазна, чреватого опасной переменой, и неспроста, должно быть, в минуты досады восклицал: «Ну прямо хоть из кожи вон лезь!»

А больше всего ей хотелось, чтобы с ними жили еще какие-нибудь, совсем другие люди и отец говорил бы с ними, как говорит с ней, — чтобы, по крайней мере, противоположный от нее конец стола не зиял такой дырой и не приходилось бы ей оставаться одной между отцом и матерью.

За столом отец очень любил раздавать еду, разливать суп, раскладывать гарнир, за завтраком разливать по чашкам кофе, с удовольствием разрезал мясо у нее на тарелке — будь его воля, он бы и для матери мясо на кусочки резал. Ольга разглядывала древесные узоры на стене над головой отца, смеяться не разрешалось, за едой отец не терпел никаких посторонних отвлечений и с сосредоточенным видом, словно исполняя ответственное задание, жевал. А мать сидела рядом и, казалось, мучительно пыталась припомнить нечто произошедшее с ней не вполне осознанно и помимо ее воли. Словно в подтверждение этого ее чувства на столе и вправду вечно чего-то не оказывалось — то солонку забывали поставить, то кувшин с водой, то ножа недоставало, то половника, и отец, недовольно бурча, иногда даже вставал и сам топал на кухню, но обычно мать его опережала.


Спускаясь лугами вниз, словно в горловину забытья, они с Флорианом все больше повергали друг друга в смущение, ибо шли, не говоря ни слова. Однако не успела она толком это осознать, как Флориан тут же прервал молчание, предложив завернуть к Ланерше, вдове с хутора Ланеров, она ведь слепая, нехорошо будет, ежели она одна, без провожатых, к школе пойдет, а он не знает, дочка ее, Фрида, дома или нет, чтобы отвести мать на поминальную молитву.

Слепая Ланерша сидела на кухне на стуле перед нетопленой печкой, всем прямым незрячим туловищем подавшись в сторону двери, откуда, еще с крыльца, Флориан ее окликнул.

— A-а, пацаненок учительский, — негромко буркнула она себе под нос, куда-то в лоснящийся от жира передник, — Флориан.

Флориан спросил, дома ли Фрида. Слепая в ответ молча отодвинула стул, блеснула заляпанными солнечными очками и неожиданно уверенно двинулась из кухни в сени — Ольга успела заметить, как она мимоходом проводит ладонью по стене, — а потом, наконец, ответила, мол, да, Фрида траву косит, короб для травы у стены не стоит, если б стоял, тогда другое дело, а он не стоит, значит, Фрида на лугу. Ольга не стала говорить, что, когда входила, заметила опрокинутый короб возле самого крыльца.

А она кто такая? — спросила слепая, которая для всей деревни была просто Ланершой и только для Ольги — жалкой, всеми заброшенной, незрячей инвалидкой. Разве она ее по голосу не узнает? — спросила Ольга, она часто с Фридой играла, да и Фрида к ним в дом учителя нередко захаживала, вместе с Анной Лакнер. Она не стала говорить, какое безотрадное впечатление произвела на нее сама Фрида своим слюнявым ртом, невнятным бормотаньем, а потом и дергающейся, словно на ходулях, походкой — походкой калеки на высоких каблуках.

Она, продолжала Ольга, дочка учителя, ну, которая из города, снизу. Ах, так она Ольга, воскликнула слепая неожиданно молодым, певучим голосом. Можно ей лицо ее потрогать, пусть не боится, руки у нее чистые, она руки раз по десять на дню моет. Да, конечно, ради Бога, позволила Ольга. Коров-то, сообщила старуха, она пока что каждое утро и каждый вечер сама скребет и моет, и вообще в коровник ходит в охотку, не то что Фрида, так что ежели у нее, Ольги, минутка свободная есть, может хоть сейчас с ней в коровник пройти и убедиться, до чего чистые у нее коровы, а если погладит, сразу увидит: ни крошки грязи или дерьма на руках не останется.

Правда, в доме-то, наверно, малость попахивает, продолжала слепая, хоть они с Фридой каждую неделю и сени, и кухню мыльной водой обдают, но все равно, раз уж они из дома в коровник да из коровника в дом беспрестанно шастают, то и коровье дерьмо сюда заносят, она и сама чует, хоть для нее это и не Бог весть какой нехороший запах, ну, в смысле, что не вонь, но, конечно, ей неприятно будет, ежели люди станут думать, будто она с немытыми ногами, с коровьим дерьмом между пальцев, и в спальню к себе заходит или, чего доброго, в постель ложится. Так что ежели кто про нее такое говорит, то это просто наглая, бесстыжая ложь.

Под чуткими прикосновениями старухиных пальцев лицо Ольги, казалось, медленно зарастало паутиной. По плотно закрытым векам эти пальцы пробежали легкой щекоткой. Словно намереваясь писать портрет, слепая тщательно ощупала лоб, щеки, подбородок, а потом, почти неощутимо, провела рукой по линии губ. Она никогда в городе не была, призналась слепая, и лица такого, как это, в жизни не видела — она так и сказала «не видела», но потом поправилась: «не трогала». У нее там, в городе, должно быть, очень уж чудная жизнь, потому как она, ясное дело, узнает в ней Ольгу, из тысячи других различит, а вот понять ее — нет, не понимает, сказала Ланерша, лицо у нее могло бы быть мягким, только очень уж много в нем всего намешано.

Может, она с ними хочет пойти, нерешительно спросил Флориан, все еще стоявший в открытой двери на пороге горницы, ну, на поминальную молитву. Ей это наверняка безразлично, слепым все безразлично, пронеслось в голове у Ольги, для них кромешная тьма — не вместилище страха, а просто привычка.

Да-да, она еще сходит в школу, ответила старуха, и для Ольги эти ее слова прозвучали в том смысле, что ей, слепой, для того, чтобы каждого нового мертвеца помянуть, из дому выходить вовсе не обязательно. Она сходит, но попозже, вот Фрида с травой вернется, ее и отведет. Флориан тем не менее предложил в проводники себя, но Ланерша очень твердо сказала: нет-нет, она пойдет после обеда, с Фридой. А ей вроде как не хочется знать, что отец умер, отметила про себя Ольга.

Когда же Флориан подчеркнуто громко сказал «Ну, тогда пошли!», ей показалось, что она и раньше, до отцовской смерти, уже хорошо его знала: это вдумчивое, невзирая на все дерганья, неизменно внимательное лицо, этот угрюмый лоб, эти зубы, посеревшие от многочисленных уколов в десны.

Сойдя с крыльца, он спугнул своим неуклюжим топаньем черную несушку. Ольге вспомнилось, как во время ее внезапных наездов к отцу Флориан немедленно, не задавая вопросов, вставал из-за стола в горнице и уходил, без единого слова привета или прощания, но с неизменным выражением обиды в глазах. Однажды отец неловко попытался чмокнуть его в щеку, но Флориан дернулся, отпрянул, и поцелуй пришелся куда-то в кадык.


День был почти теплый, один из тех приветливых, осененных небесной лазурью дней, какие здесь, наверху, выпадают в октябре, а иной раз и в ноябре, когда пригревшиеся на солнце мухи с жужжанием бьются об оконные стекла, а потом замертво падают кверху лапками. Ольга заранее радовалась мгновению, когда солнце скроется за кромкой леса. Сейчас эта ослепительная яркость была ей невмоготу. Прикрыв глаза козырьком ладони, она изучала траву у себя под ногами, обнаруживая в ней все новые бурые прошлогодние стебельки. В ушах лениво смешивались редкие звуки — кудахтанье несушки и далекий стрекот ручной бензопилы. Когда чуть позже она углядела на дальнем конце улицы мужчину на велосипеде, тот показался ей вырезанным из дерева человечком — до того неестественно прямая была у него посадка.

Флориан, который, идя рядом с ней, изо всех сил старался не дергаться и тем не менее то и дело выкидывал очередное коленце, вдруг сказал, что до отца он больше не дотронется, не то чтобы ему страшно прикоснуться к отцовскому лицу и даже поцеловать его, совсем наоборот, но он и при жизни отца, считай, что с малолетства, никогда не целовал, а чего живому недодал, того уж с мертвым не наверстаешь. Но все равно он не очень уверен, правильно ли надумал, верно ли это будет. Отец-то никогда по-настоящему до него не дотрагивался, как будто он не настоящий его сын, и даже когда по голове вроде как гладил, на самом деле только рукой сверху проводил, а касаться не касался. Отец, правда, часто ему улыбался, не насмешливо, а так, словно он, Флориан, в стеклянной колбе и отец на это стекло снаружи дыхнуть норовит. Ему, по правде сказать, куда милей было бы, если бы отец наорал на него или за шиворот схватил, но он с ним всегда как с калекой обходился, жалел. Она и сама, наверно, помнит, как отец вокруг него расхаживал, словно он стеклянный, а в хорошем настроении даже вокруг него приплясывал, но чтобы хоть пальцем дотронуться — это никогда.

Флориан ковылял рядом с нею по траве.

— Я по большей части ничего не замечаю, как слепая, — сказала Ольга.

Редкие, известняково-белые облачка напоминали ей расплющенные прессом остовы машин на автосвалке. Конечно, Флориан заслуживает совсем другой жизни, хотя она и не могла бы толком сказать почему. Поднимаясь вверх то бок о бок с нею, то забегая вперед, он то и дело бесхитростно тыкал пальцем вниз, в долину, что в эту пору еще тонула в молочном тумане.

— Там, внизу, — сказал он, — такого голубого воздуха в жизни не увидеть, у них же всякое утро хмурое, настоящее голубое небо только у нас.

Наверно, когда он маленький был, другие ребята его обижали, спросила Ольга. Все равно, он хотел быть вместе с остальными, ответил Флориан, так хотел, что про страх забывал. К тому же правой рукой он мешок на двадцать — тридцать кило картошки завсегда поднимет, и камни швырять, да и сучья сызмальства тренировался. Конечно, когда из школы к себе на хутор лесом возвращался, всегда приходилось быть начеку: то из куста тебя вдруг палкой огреют, то со всех сторон еловые шишки полетят. Он сучьями отстреливался, да и камнями тоже, если какие под рукой были, а когда повалят, он и кусаться не робел, если, конечно, получалось, кого укусить. Короче, они всегда знали, что с ним небезопасно связываться, правда, их это только еще больше подзадоривало, к тому же по большей части они всей оравой на него накидывались, потому как один на один с ним шутки плохи. Но все-таки тут, главное, именно шутка была, забава. Всерьез они против него ничего не имели — как-никак они ведь частенько и играть его принимали, а это, ну, чтобы вместе с остальными побыть, для него было важнее всякого страха. В сущности-то, они между ним и собой никакой особой разницы не делали, сегодня одному достанется, завтра другому, у мальчишек без этого нельзя, вот они и дурачились, вот и дрались, как все в этом возрасте.


Тогда, в марте, когда беспрерывно лил дождь, она встретила Сильвано на вокзале, прямо по перрону навстречу ему пошла, хотя и не была уверена, что правильно делает. Может, лучше было, не встречая, сразу его к себе домой позвать и шаги его слушать, тяжелые, один за другим, по скрипучей деревянной лестнице, когда он поднимается снизу до самой мансарды, где она после смерти матери одна поселилась. Но потом все-таки решила сама пойти встретить, для уверенности свою сумочку-плетенку взяла — ее успокаивало, как эта сумка в такт шагам покачивается, — и через перронную толпу прямо ему навстречу пошла, сумка в правой руке, словно язык колокола, туда-сюда так и ходит, она даже обнять Сильвано толком не смогла, левой за шею ухватила, а правой как бы невзначай пальцем по губам провела. А он саквояж свой поставил, и она ощутила ласковую тяжесть его ладоней у себя на затылке. Вокзальный шум почему-то ее взбудоражил, как будто вот сейчас, здесь, под этими серыми сводами, происходит нечто важное, быть может, вообще самое главное в жизни, ей даже не захотелось сразу уходить, и она спросила Сильвано, не выпить ли им кофе. И Сильвано ответил, мол, да, с удовольствием, и потом они сидели в тускло освещенном и пустом — вообще ни души, если не считать какой-то женщины за стойкой бара, — вокзальном ресторане, отрезанные от шума, как в аквариуме, и пили жиденький капуччино. Она и сейчас еще иной раз будто со стороны себя видит, как с покачивающейся сумкой-корзинкой навстречу Сильвано идет, этот медленный проход с сумкой враскачку и стал началом всему, а стук дождя по мансардной крыше — это уж потом было. Она пошла навстречу Сильвано так, словно он по пути, пока ехал к ней из Милана, все-таки преобразился, другим стал. Точно так же ей потом мечталось, что он заставит себя забыть про нее другую и раз и навсегда запретит ей ездить наверх, в родную деревню. Утром она исцеловала каждый миллиметр его лица, умоляя о прощении, потому что во сне заехала ему кулаком в глаз, который тут же заплыл, и бедняга Сильвано, разом окривев, смотрел на нее, смешно моргая этим заплывшим глазом. Ей хотелось трогать его лицо, любую пядь этого лица, словно от ее прикосновений все остальное вокруг них двоих вот-вот без следа исчезнет. А он в ответ зажимал ее ладонь между подбородком и шеей и рычал, изображая медведя, и в такие секунды между ними не было ни отчуждения, ни чувства покинутости. Она взъерошивала ему волосы, он торопился раскрыть книгу, но она опережала его, щелкнув выключателем, и говорила «извини». В навалившейся тьме за опущенными жалюзи Сильвано неподъемной глыбой лежал с нею рядом, они просто дышали и, смежив веки, слушали дыхание друг друга, и им было хорошо.


Вероятно, раз двадцать, если не тридцать, она слушала, как Сильвано выступал на площади Манцони, стоя возле голубенького «фиата-500» с репродукторами на крыше, по субботам утром, когда на него оборачивались женщины, обступившие овощные прилавки, и мужчины выходили из баров, зажигая сигарету или дожевывая последнюю оливку от аперитива. И хотя он прекрасно знал, что среди этих слушателей полицейских агентов в штатском куда больше, чем настоящих рабочих и домохозяек, он говорил все как есть, называя вещи своими именами, и не только об американских президентах, нет, и говорил очень ясно, гладко, пожалуй, даже чуть-чуть слишком гладко. Но рассуждения у него были всегда очень дельные и основательные, и заканчивались обычно призывом «Solidarieta fra operai tedeschi ed italiani!»[7] И ей очень нравилось, что он произносил это спокойно, без напускного воодушевления. Он вообще не был похож на проповедника, наоборот, ей казалось, что он — воплощенная деловитость, человек разума, он и трубку свою посасывал спокойно, способен был, не перебивая, выслушивать других минутами, а то и дольше, прежде чем что-то самому сказать, и во всех дискуссиях о стратегии и тактике стоял за то, что «возможно осуществить практически». А когда сам или кто-то из товарищей предлагал очередную листовочную акцию, он первым, хоть и с заспанными глазами, тащился на окраину в промзону к началу утренней смены и вставал там с пачкой листовок у каких-нибудь заводских ворот.

Какое-то время она и сама не понимала, с какой стати ходит вместе с Сильвано на все эти собрания и встречи, часто скучает там, иногда слушает, а иногда и нет, и многое кажется ей совершенно нереальным, и от этого даже как будто мурашки по спине. Какие-то обрывки и куски из того, что она слушала, казались ей кусками собственного, только вроде как похороненного существования, а теперь она заново открывала эти мысли и чувства, как будто извлеченные из-под земли, — они, оказывается, просто есть на свете независимо от ее возможностей и возможностей других людей, и они-то в конце концов пробудили в ней любопытство не только к Сильвано, но и этой совершенно иной жизни.

Она позволяла Сильвано брать ее с собой, не таскать за собой, а именно брать, под своды этого просторного подвала, столь не похожего на высвеченные красноватым или голубым неоном злачные места в центре города. А потом вдруг и ей самой захотелось что-то сказать, чтобы не оставаться совсем чужачкой среди этих незнакомых лиц, — например, о том, что это за жизнь у нее такая и что она про свою жизнь думает, или о своем итальянском паспорте, хотя она по-итальянски почти не говорит, да и по-немецки только — или почти только — на диалекте.

Прежде она бы сказала — «рехнуться можно» или «это совсем надо чокнутым быть», чтобы вот так, ни с того ни с сего, перед посторонними людьми о себе распинаться, себя наизнанку выворачивать, мучиться, стесняться, слова подбирать, короче, из кожи вон лезть, но рассказывать. Конечно же, тут рехнуться можно, а все-таки это значит поставить свою жизнь в ряд с остальными, и постепенно она начала себя спрашивать, а вот все эти «левые», все эти «товарищи» — они-то как и почему выдерживают это, с позволения сказать, существование, одинаково безысходное что за нейлоновыми занавесками в дешевых муниципальных квартирках, что за новенькими двойными рамами перестроенных крестьянских изб. Может, другая жизнь вообще лишь внизу, на равнине, легко дается, возле реки или вообще только в городе, на его улицах и площадях?

Глубоко за полночь они падали в постель, но чаще всего тут же кидались друг на друга, безмолвно, яростно, с одной-единственной целью. В самые страстные минуты Сильвано мог вдруг заговорить о смерти, лишь бы усилить ее наслаждение, и постепенно она научилась многое в этой маленькой смерти ценить, упиваться ею с ним вместе, ощущать родными его пальцы, его плоть, его дыхание. Вместе с ним она вкусила плотский голод, неистовую взаимную алчность языка, зубов, губ, и не было такой любовной стрелы, включая самые простецкие, из тех, что мелом на заборах рисуют, которая не пронзила бы им сердце, они оба изнемогали от наслаждения и усталости, изнуряя друг друга неистовостью этой невероятной, лицом к лицу, близости, исчерпывая ее и себя до дна, — но и в такие мгновения многое в их мыслях и даже в их чувствах оставалось до конца не исчерпанным, еще возможным.


Через поле к деревне светло-серой лентой тянулась дорога, Ольга видела, как местами ее асфальтовая спина проглядывает из сочной луговой муравы, словно извивающиеся кусочки только что разрезанного дождевого червя. А если сощурить глаза, асфальт вообще кажется белым. Конечно, она знает, помнит, как здесь было красиво — и трава, и камни у дороги, и телята за электрическим ограждением. Но ее чувства почти никогда не знали здесь цели, тут не было ничего и никого, кого можно любить и ненавидеть. Разве что одиноко стоящему деревцу порадоваться.

Ей очень хотелось о многом расспросить Флориана — не столько из любопытства, сколько просто чтобы не молчать. Как тому жилось вдвоем с отцом и как отец относился к его матери, сторожихе… Но потом она все-таки раздумала и спрашивать не стала. Было неприятно вживаться в мир калеки, и она внушила себе, что лучше промолчать, избавить и его и себя еще и от этого душевного надрыва. Его настырная, с шепелявым придыханием, манера рассказывать сразу стала действовать ей на нервы, так что когда они с луговой тропки свернули наконец на дорогу к деревне, Ольге уже больше всего на свете хотелось дать ему пинка под зад.


За шпенглеровской мастерской у Плозера прежде был большой луг, и на этот луг Ольга, когда ей было лет девять-десять, как-то раз поехала навоз разбрасывать. Это случилось во время прогулки с отцом — она вдруг вспрыгнула на обогнавшую их подводу, на которой позади сидела Ленка Плозер, выставив напоказ свои заячьи зубки и болтая ногами. Одним прицельным прыжком и соответствующим ловким маневром зада она взлетела на подводу и пристроилась рядом с Ленкой, беззаботно ухватившись рукой за плетеный борт. Тракторов тогда в их местах еще не было, подводу с навозом тащила взмокшая от натуги кляча. Ольга помахала отцу рукой, словно сама, на свой страх и риск, решила пуститься в то дальнее странствие, о котором он так часто распинался. Она махала отцу, наблюдая, как на его обескураженной физиономии изумление постепенно сменяется смехом. Сейчас эта картина вдруг снова встала у нее перед глазами с такой отчетливостью, словно внезапно отразившись в каком-то зеркале.

Проходя мимо парикмахерского салона, который Елена открыла несколько лет назад, на волне туристического бума, Ольга вдруг, сама не зная почему, свернула к дверям и вошла, сразу решительно опустившись в одно из вращающихся кресел искусственной кожи.

— Под мальчика, — сказала она, — и как можно короче.

Тощее лицо Ленки кивнуло ей в зеркале, Ленка узнала ее и поздоровалась, но не улыбнулась. На Ольгу снова глянули Ленкины большие глаза и резко выступающие вперед, даже наполовину не прикрытые губами зубы, и все это в темно-фиолетовых недрах зеркала, словно в раме, на картине. Не хочет ли она снять замшевое пальто, спросила Ленка, и Ольга, не вставая с кресла, только слегка приподнявшись и подавшись вперед, позволила стянуть с себя пальто. Как можно короче, повторила Ольга, можно и ручной машинкой, фасон ей не так важен.

Флориан ее отпустил, а сам остался. Может идти куда угодно, сказала она ему, но нисколько не сомневалась, что он отправился прямиком в мертвецкую. Она-то от всего сердца пожелала ему другого: захотеть зайти в «Лилию» и у стойки выпить вместе с другими пива или винца.

Ей были приятны прикосновения Ленкиных пальцев, они теребили ее волосы, поворачивали ее голову то направо, то налево, потом строго, слегка прижав, возвращали на прежнее место и снова пускались в свой перепляс, легкие, почти неощутимые, как паучьи ножки. Пожалуй, нигде и никогда прежде не доводилось Ольге видеть столь уродливую мастерицу красоты. Лицо тощее, вроде как совсем без мяса, кожа да кости, будто после ожога, только без следов и шрамов, да и кожа сама по себе нормальная, мягкая, розовая. В школе Ленку иначе как Ленка-Зайка и не звали, причем обычно эта кличка как бы удваивалась, превращаясь в дразнилку: Ленка-Зайка, Зайка-Ленка. И вдруг, в один прекрасный день, Ленка-Зайка является в школу остриженная наголо, и на лысой голове, под крохотными волосиками зияют струпья, как после гнойных болячек, и пятачки проплешин совсем без волос, это где струпья опали, — с тех пор ее уже никто Ленкой-Зайкой не звал, только вшивой Ленкой, да еще с присказкой: «Хороши вошки у Ленки на бошке!»

Такую модную прическу — и снимать, сказала Ленка, обращаясь не к Ольге, а к ее отражению в зеркале, это ж только с прошлой осени фасон, до следующей зимы запросто носить можно, а она остричь вздумала, нет, этого Ленка решительно не понимает, и ни в одном модном журнале о коротких прическах ни слова, к тому же эта прическа так подходит к воротнику ее пальто. Но Ольга в ответ лишь бросила:

— Стриги под мальчика, тебе говорят, полсантиметра оставишь, не больше.

Лишь после этого пряди волос посыпались наконец на белую парикмахерскую накидку.

Ленка, по-прежнему безмужняя — по крайней мере была в последний раз, когда Ольга отца навещала, — так и осталась куковать со своими двумя внебрачными детьми на плозеровском подворье. А как она теперь-то с детьми управляется, когда у нее пансион вместо дома? — поинтересовалась Ольга.

Так им же уже больше десяти обоим, ответила Ленка, вполне сами по хозяйству помогать могут, мальчишка на кухне иной раз пособит, а дочка вообще уже почти заправская горничная, отец ей отличную каморку в полуподвале оставил, из окна английский газон видать и бассейн. У них в подвале для детей постояльцев что-то вроде спортзала, настольный теннис и все такое, ну, так ее дети там тоже иногда играют. Времена-то изменились, сказала Ленка, ловко щелкая ножницами над Ольгиной головой, вроде как получше стало, теперь вот и салон кое-какие деньги приносит, она, как говорится, на своих ногах теперь стоит, без посторонней помощи. Ленка говорила, обращаясь исключительно к Ольгиному лицу в зеркале и почти ни на секунду не покладая ножниц. А ей-то в городе еще не обрыдло?

Широкой стороной гребня она медленно провела по Ольгиному затылку, ловко остригая торчащие между зубьями волосы. Да, ее смелости позавидовать можно, вот этак что хочешь, то и делать, да еще и на людей, которые, ясное дело, всегда найдут, к чему прицепиться, только поплевывать. Она ведь все еще живет со своим неаполитанцем? — спросила Ленка. Раньше-то вроде помнила, как его зовут, но сейчас запамятовала. Вообще-то надо признать, она молодец, хоть он и не Бог весть какая партия, но она, по крайней мере, осталась свободным человеком, да и без детей, значит, все еще вольна поступать, как заблагорассудится, а что с отцом беда приключилась, так тут и она ничего бы поделать не смогла, уж он-то наверняка не из-за неаполитанца в трактире до смерти накачивался. Словом, она ей сочувствует и соболезнует от всего сердца, тут Ольга может не сомневаться. Ольга смотрела в зеркало на свою наполовину остриженную голову.


Когда демонстрации и выступления на собраниях как-то незаметно и сами собой стали сходить на нет, у Сильвано возникла идея арендовать в промышленной зоне бар. Вероятно, задумка эта осенила его как последнее прибежище от очевидного и неминуемого краха: надо было срочно создать постоянное место встречи для разбегающихся товарищей, compagni, место дружбы, душевной близости, только вот какой и во имя чего? Может, во имя общего прошлого или просто ради совместного отдыха, раз уж листовочной солидарности с тружениками конвейеров не получается. Спроси ее кто-нибудь прежде, она бы, не задумываясь, сразу сказала: мало кто настолько не подходит на роль хозяина заведения, как Сильвано, которого она могла вообразить занимающимся чем угодно, но уж только не разливающим вино и шнапс или тасующим картишки в компании подвыпивших гостей. Однако, как выяснилось, она ошибалась — по счастью. Вот уж, действительно, по счастью, думала она иной раз, потому что Сильвано и вправду ожил, прямо расцвел, словно все, что в ее глазах было прежде его сутью — трезвый расчет, рассудительность, логика, неизменно нацеленная на деловую и объективную оценку и на стремление облечь эту оценку в правильные слова, из которых можно и нужно потом сделать правильные выводы, — на деле оказалось лишь временным отречением от его истинной натуры. Он, казавшийся ей человеком сугубо книжным и рассудочным, призванным, стоя около машины с репродукторами, облекать свои мысли в важные слова, теперь как ни в чем не бывало стоял за стойкой, иногда облокотившись на кофейную машину, и выслушивал своих посетителей — рабочих, что повадились ходить в его бар и постепенно становились завсегдатаями, так же как он постепенно превращался в трактирщика. Он слушал, как они костерят то мастера, то, наоборот, нерадивого подсобника, а сам вдруг почти перестал разговаривать. Он, агитатор, который поначалу, да и потом еще некоторое время буквально подкарауливал возможность вовремя вставить нужное словцо, теперь все больше молчал, глядя прямо перед собой, и все больше слушал, зато радостно смеялся их шуткам и анекдотам, а со временем и сам стал анекдоты рассказывать, да так здорово, что они теперь все чаще и чаще его об этом просили. Когда его присутствия за стойкой не требовалось, он отходил к шахматному столику и молча наблюдал за партией. И единственное, что способно было теперь вызвать его возмущение, это когда кто-нибудь уходил, позабыв расплатиться за кружку пива или бокал вина.

Не всегда, но все чаще Ольга чувствовала тщету собственных слов, которые она, сидя или стоя подле Сильвано, выстреливала, как из стартового пистолета, в это спокойное, приветливое лицо. И чем яснее читала она внимание в глазах Сильвано, тем непонятнее, невразумительнее казались ей собственные слова, с помощью которых она пыталась ухватить суть очередного «как так?» или «почему?». Она ставила бутылку коньяка на столик под прилавком стойки, следила, как капает в чашку кофе, и не находила слов, чтобы высказать то, что ей хочется.

Ночами она чувствовала, когда он рядом с ней не спит, сама настолько сонная, что сил не было руку поднять. Он подолгу лежал неподвижно, чтобы ее не разбудить, потом все-таки тихо вставал и в темноте ощупью крался вдоль кровати к окну, она слышала его осторожную поступь по ковру и знала: сейчас он аккуратно, на небольшую щелку приоткроет ставни и струйка ночного воздуха потечет в спальню, смешиваясь с потным запахом его подушки. Когда он снова ложился рядом с ней, она своими волосами терлась об его щеку, молча, и он в ответ тоже ничего не говорил.

В утренних сумерках она просыпалась от скрипа двери и шлепанья его босых ног по полу. Тогда она вытягивала ногу, занимая освободившийся кусок постели.


В маленькой городской квартирке, стоя с матерью у кухонного окна и глядя вниз, вдоль фабричной стены, на кусок реки, она слушала, как мать пыталась объяснить, почему она от него, от отца, ушла, словно и сама до конца еще не поняла. Она ушла от отца, начинала мать, хотя конечно, вполне могла бы и остаться, собственно, она и не помнит уж точно, почему именно от него ушла, в конце концов, никого другого у нее не было. Просто он своей бесконечной суетой и разговорами все вокруг заполнил и ее жизнь напрочь своей заменил, причем ей эта его жизнь долгое время даже нравилась. Да и что хорошего было в ее прежней-то жизни, посев да покос, сажай картошку да копай картошку, она, по сути, батрачкой на брата горбилась, которому все хозяйство от родителей досталось. Так что отец для нее не просто надеждой оказался, но и избавлением, и все у них очень даже складно получиться могло, она бы без всякого за ним хоть на край света пошла, только он даже отдаленно не представлял, что ей чего-то недостает, не представлял, не догадывался и не желал догадываться — не говоря уж, чтобы всерьез, по-настоящему дознаться. Он только себя все время жалел, что ему, дескать, даже поговорить не с кем, хотя буквально с каждым, даже с первым встречным забулдыгой, часами мог говорить, а заодно и напиваться. Разумеется, он искал понимания, которого там, в горах, ни в ком найти не мог, тем более что и сам понятия не имел, что ему, в сущности, нужно, чего не хватает, вот и получилось, что молчаливость ближних своих он стал принимать за тупое, безмозглое упрямство и отплачивать за это ей, своей жене, таким же упрямством, только еще и какой-то холодной, рассудительной яростью.

Словно он в придачу с ней на всей деревне женился, именно так, поначалу почти неприметно, а со временем все отчетливей и злей он на нее стал напускаться, словно всю злобу на деревню, на все, что его тут не устраивает, на ней одной выместить можно. Так что в конце концов не его грубости, не его оскорбления и не его обидчивость ее доконали, а скорее то, что в глазах его она оставалась именно что деревней, и именно так он с ней и обходился, а не как с верной женой, которая всегда способна понять, ежели его что не устраивает. Чего она не смогла снести, так это его несправедливость и эту слепую ярость, и что ей как жене буквально за все отдуваться приходится. В конечном счете он ведь в том, что у него якобы такая пропащая жизнь, только ее, ее одну винить начал, дескать, в этой клятой горной глуши его лишь она одна и держит, а больше никто и ничто. Вот поэтому она и ушла, проговорила мать, задумчиво глядя прямо перед собой. Потому что сам он, она давно это поняла, не в состоянии подвести черту и уйти. Вот она и захотела уйти и его за собой потащить, а он в последний, решающий, самый важный миг взял и спасовал. Она не только надеялась, но и как в последнее средство верила, что он все это время не то чтобы чуда ждет, но какого-то потрясения, толчка судьбы, причины какой-то неумолимой, которая бы заставила его наконец стронуться с этого места, где нет ему подобающей жизни. Да вот беда — просчиталась она. Отец не видел в ней сколько-нибудь существенную, не то что там важную часть своей жизни, никогда не принимал ее всерьез, никогда не была она удостоена ни чести, ни счастья обращения с собой как с равной спутницей жизни, нет, она была ему только кухаркой, уборщицей, а еще — и в особенности — бессловесной куклой, на которой хорошо злость срывать и которой можно по-всякому пользоваться, в том числе и в постели.

Так вот и вышло, что она оттуда, сверху, уехала, куда ей захотелось, а он остался — там, где ему вроде как невмоготу, по крайней мере, по его словам, и невыносимо было оставаться, рассуждала мать.

Кухню в их городской квартирке она тоже побелила известью, но уже без всяких узоров. Только несколько открыток с видами моря, с Адриатики и с Балтийского побережья, присланные товарками из отпуска, были прикноплены к стене над столом, а рядом ее, Ольгин, детский рисунок: светло-зеленый домик с желтой крышей на сплошном зеленом фоне — без всякого намека на небесную синеву.


Когда она познакомилась с Сильвано, матери уже не было в живых. Вскоре после ее смерти Ольга съехала с квартирки возле фабрики и перебралась в угловую мансарду. С собой взяла только кровать, все остальное ей не хотелось видеть, и, странное дело, в этой берлоге под крышей ей никогда не было одиноко, наоборот. В изголовье кровати она поставила торшер, вокруг которого образовывался уютный, теплый световой шар, тогда как остальная, большая часть мансарды тонула в полумраке, ибо жалюзи она не поднимала даже днем, оставляя лишь слегка приоткрытые щелочки. В полумраке она шлепала босиком по паласу, в полумраке красной зубной щеткой чистила зубы. В полумраке, стоя, пила кофе. По стенам во многих местах торчали из штукатурки концы электропроводки, но она не вешала ни ламп, ни плафонов, только над туалетным зеркалом попросила укрепить коротенькую неоновую трубку искусственного света. В полумраке забиралась в душевую кабинку и подставляла тело струям горячего душа. Было так хорошо расхаживать в этих сумерках босиком по всей комнате, аккуратно избегая соприкосновений со световым нимбом торшера. Углядев в световом круге на полу пушистый клубочек пыли, она опускалась на колени и дула на него, следя, как он послушно укатывается прочь и исчезает в полумраке. Никогда прежде и никогда потом она не ощущала в себе столько надежды и почти полной свободы; казалось, сам воздух вокруг напоен безграничными возможностями, которые рвутся и льнут к ней откуда-то извне, из неведомого.

Иногда она несла юбку или блузку в химчистку-прачечную напротив, а когда из облаков пара снова выходила на улицу, серый асфальт принимал цвет стоячей воды, и вокруг, казалось, царил неизъяснимый покой, словно она одна очутилась на взлетной полосе, по которой можно идти и идти до самого горизонта. Буквально в двух шагах от прачечной можно было свернуть в аллею японских декоративных деревьев. В декабре — январе ей очень нравились их голые, искореженные ветки, казалось, это сотни выставленных во все стороны сжатых кулачков, но в феврале, который здесь, внизу, обычно уже бывал теплым месяцем, из черной коры высыпали лиловые бутоны и цветы, отчего у Ольги просто голова шла кругом — ведь эта весна сплошная туфта, на самом деле никакой весны еще нет, наверху, в отцовской горной глуши, наверняка еще метровые сугробы, там снег иной раз и в мае целыми днями сыплет. Медленно, без всякой цели, брела она под этими цветущими кронами, обычно после обеденного перерыва, на обратном пути в контору. Солнце сулило синеву и просторы, какое-то освобождение от всего, но путь ее неизменно вел все туда же — на работу.

Только познакомившись с Сильвано, она по воскресеньям с утра стала ходить по этой аллее энергичнее, ибо шла с определенной целью, в бар, где ее ждали, где со всех сторон ее тут же встречало громкое и дружное «salve!»[8]. Разумеется, Сильвано был уже не один, а с друзьями, что толклись возле стойки, Гвидо спешил первым расцеловать ее в обе щеки, да и каждый норовил каким-то особым образом выказать ей свою приязнь, кто хватал за руки, кто любовно щелкал по носу, женщины целовали в губы, одним из последних подходил Сильвано, который тогда еще ютился в одиночестве в своей холостяцкой конуре, притягивал ее к себе и, обхватив ладонями затылок, слегка поворачивал ей голову и ласково дул в волосы. Ей больше всего хотелось присесть к столику у стеклянной стены и смотреть на набережную, но Гвидо и Микеле уже вертелись вокруг нее, выхватывали из объятий Сильвано и тащили к стойке, где гудящим пчелиным роем грудилась вся орава. Пока они там сидели, пригибая головы над чашечками кофе эспрессо или macchiato[9] и перешучиваясь, то и дело являлся еще кто-нибудь из приятелей, часто не один, а со спутницей, и громкий обряд приветствия радостно повторялся, покуда кто-нибудь не выкрикивал «Счет!», и только тут начиналась настоящая театрализованная буря, furioso, ибо в тот же миг все опрометью кидались к бармену, отпихивая локтями соперников и со смехом тыча под нос Сильвано каждый свою, самую крупную купюру, а тот, в белом кителе, немного помешкав, выхватывал наконец одну из протянутых ему бумажек и с улыбкой бросал на прилавок сдачу. Только после этого кто-нибудь невзначай задавал вопрос, что бы такое сегодня предпринять и куда податься. Гвидо предлагал ресторан у бензоколонки на пересечении автострад к югу от города, только что открывшийся, народу вообще никого, там даже петь можно, новые хозяева на гостей просто кидаются. Однако Оттоне не хотел сразу «оседать на конечной станции», почему бы, вопрошал он, для начала малость не размять ноги, небольшой поход, а ресторанчик, чтобы посидеть, где угодно по пути найдется. Кое-кто радостно хлопал в ладоши, но Бруна, подружка Гвидо, недовольно морщила носик, ну конечно, вечно одно и то же, это же так заманчиво. В конце концов Микеле предлагал поехать в долину Нонсталь, там у его деда хутор, старый дом, уже несколько лет пустует, но в кладовке на случай воскресных вылазок припасов полно, они могут целый день стряпать, домовничать и вообще делать, что заблагорассудится.

А друзей Сильвано хлебом не корми, дай только всем вместе, пусть на короткое время, почувствовать себя семьей — вместе топить печку, готовить, убирать дом, трапезовать, все это под одной крышей, а еще лучше в одном просторном помещении. Разумеется, все немедленно ехали в Нонсталь, на хутор дедушки, там с энтузиазмом принимались таскать дрова к кухонной плите, чистить лук и чеснок, нарезать тонкими ломтиками грудинку и сало, драить стол и стулья, а потом все вместе, в том числе и Ольга, тесно сгрудившись за столом над огромной горой спагетти, хохоча и перекрикивая друг друга, отпихивая руки и вилки соседей, иной раз и опрокидывая бокал вина, выпивали, закусывали и веселились от души. Да, они были, что называется, веселой компанией, где все друг в дружке души не чают, и Ольга была со всеми заодно, вернее, как могла, пыталась быть.

Она старалась по возможности мыслить проще. Привыкла все говорить ясней и по возможности короче, а значит, с неизбежностью, и прямей, то есть в известной степени огрубленно, хотя и не избегая сложностей: преодолев первую скованность, она стала, на манер остальных, помогать себе руками, а если надо, и гримасами. Произнося итальянские слова, она тут же замечала произведенные ими недоразумения, она говорила и заранее ощущала приблизительность, неточность этих своих, в спешке выхваченных из чужого языка слов, лишь похожих на слова, которые ей хотелось сказать, и именно благодаря этой похожести вызывавших у Сильвано и тем паче у других, кто знал ее еще меньше, ошибочную уверенность, что они поняли ее совершенно правильно. Она пыталась подражать их жестам, молниеносному вскидыванию и всплескам рук, выбрасыванию пальцев, не исключено, что и губы ее теперь непроизвольно двигались и кривились в такт их мимике и речи. Иной раз хотелось отшатнуться, утешая себя мыслью, что это всего лишь шутка, настолько пугали ее их движения. Зачастую за мельканием рук она уже не способна была различить смысл слов, к которым вся эта канонада жестов прилагалась. По этой части все были сильнее, гораздо ловчее ее. Сами того не желая, они припирали Ольгу к стене, а стена эта вдруг проваливалась, и Ольга испуганно проваливалась вместе с ней, но ее тут же подхватывала следующая стена, тоже, впрочем, ненадежная, и ей было все трудней ощутить за спиной и под ногами опору, все казалось шатким, зыбким, предательским.

Она извинялась, объясняла — дескать, она совсем не то хотела сказать, но еще чаще прибегала к спасительной отговорке, что запросто могла бы растолковать все в точности, если бы не нужда искать иностранные слова, если бы этих слов у нее в распоряжении было столько же, сколько в родном языке. Однако все остальные, и Сильвано тоже, не понимали, о чем она, ухватив самый первый смысл ее слов, они уже не желали от него отступиться и уверяли, что вполне и совершенно правильно ее поняли, в сущности, они были даже признательны ей за ее языковые затруднения, находя произнесенные ею приблизительные слова вовсе не приблизительными, наоборот, забавными, она вообще очень забавная личность.

Со временем ей пришлось даже бороться с искусом приспособления к навязываемой ей роли, все чаще и чаще ее подмывало юркнуть в этот кокон косноязычия — ведь в нем было так удобно спрятаться, существуя для остальных как бы наполовину. Одновременно ей стало мерещиться, что вместе с упрощением речи меняется и ее физический облик, беспомощный язык влияет на тело, делая и его беспомощным, неуклюжим, бесформенным, собственные движения казались ей все невразумительнее и невнятней, по крайней мере, она себе это внушила. Прошло довольно много времени, прежде чем ей удалось хотя бы от этого представления избавиться, да и удалось лишь в той мере, в какой она сумела освободиться от себя прежней, как сбрасывает кожу змея, а некоторые вещи пришлось просто забыть — она и впрямь о многом забыла, даже не ощутив в себе боли этого забвения.


Новый священник, похоже, был по натуре спортсмен, моложавый, лет под пятьдесят, невысокий, подвижный, с резкими движениями, темно-каштановые волосы, будто смоченные водой, зализаны назад без пробора.

Все четыре года, с самого начала его службы здесь, судьба ее отца внушала ему сочувствие и горькие сожаления; заключив ее ладонь в свои руки, священник долго ее тряс. Впрочем, слова говорить легко, он и сам знает, как мало, если вообще хоть что-то, можно сказать словами. Похороны он назначил на послезавтра, на три часа пополудни, ее это устроит? Здесь все или почти все настаивают на семейном захоронении. Тут священник закашлялся, ловко отвернувшись и прикрыв рот рукой. Но семейные захоронения очень нарушают порядок на кладбище, для столь непомерных запросов, как семейное захоронение, погост у них давно уже слишком тесен, хоронить надо всех подряд, в общем ряду, это решило бы все трудности и избавило приходской совет общины от вечных споров. А то они уже два года дебатируют и никак ни о чем не договорятся.

Она не требует для отца семейной могилы, сказала Ольга. Чего же тогда она хочет, хищно, словно вот-вот клюнет, спросил священник, и ей показалось, что он даже шагнул к ней своим семенящим шагом. Ничего, обычные похороны, сказала она, могилу в общем ряду, ну, разве что место поукромней, не на юру. Если бы все были столь же благоразумны, улыбнулся священник, но, к сожалению, так только приезжие рассуждают, местные о захоронении в общем ряду и слышать не хотят, а ведь кладбище нельзя расширять до самого порога церкви, до которого и так уже каких-то пять шагов осталось, или, тем паче, до главной площади. А луг по другую сторону, что за кладбищенской стеной, это надел трактирщика, хозяина «Лилии», о нем и мечтать нечего, у трактирщика там самые богатые укосы, он его ни в жизнь из рук не выпустит. Вот и получается, что надо смириться с данностями и всем сойтись на новом порядке захоронения в общий ряд, потому как грунт на погосте песчаный, тело в этом грунте иной раз и за двадцать лет не успевает до конца истлеть, так, без обиняков, и приходится людям объяснять. Особенно там, где сухо, там земля вообще неживая, поэтому и разложение идет очень медленно, а с другой стороны, хвала Господу, в иной семье лет по двадцать — тридцать никто не умирает, вот и получается, что участок простаивает. То ли дело хоронить усопших в общем ряду, одного за другим, так сказать, по мере ухода из жизни. Какой был бы знаменательный знак равенства между усопшими, вздохнул священник и поднял на Ольгу глаза. Невзирая на лица и общественное положение, все мертвецы входили бы в одну общую семью и ложились бы рядком вокруг церкви, тогда и места на погосте всем бы хватило, потому что каждую из этих рядовых могил самое позднее через двадцать лет уж точно можно вскрывать и использовать заново.

С отца вполне хватит и того, что умер он там, откуда всю жизнь — и все вокруг это знали — не чаял как вырваться, сказала Ольга, да и где ему сейчас взять семью для семейной могилы, так что можно спокойно хоронить в общем ряду, только местечко бы подобрать вроде вот этого, чтобы на солнышке и без ветра.

Он отведет ее к смотрителю, кивнул священник, лучше того никто кладбище не знает, и, сколько ему известно, он уже присмотрел местечко, не далее как полчаса тому назад они с ним там, у могил, об этом толковали.

Уже на кладбище священник спросил, правда ли, что у нее в городе питейное заведение, да еще в итальянском районе, как он слышал. Бар в промышленной зоне, ответила Ольга.

За церковью, на узком участке кладбища, они сразу увидели Отто, смотрителя, с которым отец частенько играл в «Лилии» в карты. Хорошо, что она пришла, обрадовался Отто, а то он уж думает-гадает, куда ее отца положить, слава Богу, еще не всем родственникам это безразлично. Ему до всех этих споров насчет семейных могил и захоронений в общий ряд дела нет, заявил смотритель, пожилой, слегка за шестьдесят, мужчина почти без шеи — голова, казалось, растет прямо из плеч, — но не горбун. Он указал на поросшую травой прогалинку среди могил. В хорошую погоду солнце тут везде, либо с утра, либо к вечеру, да и от ветра все могилы укрыты, иначе зачем было вокруг кладбища стену городить. А здесь, вроде как посередке погоста, на его взгляд, место не такое одинокое, как где-нибудь в углу, под самой стеной. Если священник и она не против, он бы уже начал землю выбирать.

Ее это устраивает, сказала она, а когда и священник не нашел что возразить, подала ему руку и пригласила Отто на рюмочку крепкого в «Лилию». Но Отто решительно замотал головой — нет уж, покуда покойник в землю не лег, никому из родни нечего в трактире делать, сказал он, да и чтобы баба при всем честном народе его угощала, он никак допустить не может, что люди-то скажут, но, если она уважение ему оказать хочет, пусть к нему зайдет, у него и выпьют, старая Паула рада будет с ней поболтать, для нее как-никак развлечение, а с рытьем могилы и подождать можно.

Паула, в свои девяносто один год самая древняя старуха в деревне, нахохлившись, сидела за столом в низенькой горнице. Хотя полдень только-только миновал, света от двух подслеповатых окошек в комнате почти не было. На столе валялись хлебные крошки и корки сыра, на скамье горка грязного белья, носки брошены на полу возле стула. Только ей пусть ничего не рассказывает, буркнула старуха, словно очнувшись от дремы, своим скрипучим голосом. Отто, разливая в две рюмки самогон из темно-зеленой бутыли, несколько раз повторил, обращаясь к старухе, что это Ольга, дочка учителя, но Паула твердила свое: только ей пусть ничего не рассказывает. Итальяшки нашим в спину стреляли, когда война уже кончилась, заявила она, итальяшки войну лишь после того выиграли, как наши, по приказу кайзера, оружие сложили, всякому ребенку известно, что это измена была, предательство, и только молодежи нынешней на это начхать.

Ольга искоса смотрела на поблескивающую струйку слюны, свисающую со старческих губ, потом рывком повернулась к старухе вся, стараясь прямо и без страха взглянуть ей в глаза, в это трухлявое, как прошлогоднее яблоко, лицо, сморщившееся вокруг шамкающего, беззубого рта, в котором только снизу, над белыми клочьями то ли плохо, то ли давно выбритой щетины, сиротливыми пеньками торчали три резца.

Да, песчаный грунт у них на погосте и вправду, можно считать, диковина, заметил Отто. Вот прошлой осенью только пришлось ему могилу Майера Лойса раскапывать, бобыля-старикашки, которого он сам же еще в пятидесятые годы в землю положил, так он, можно считать, целехонький был, и костяк тебе тут, и зубы, и волосы. В первый миг человек все гораздо больнее чувствует, вздорным голосом перебила его старуха, и удар от пули, и огонь от выстрела, что они, дурнее других были, мальчишки наши, чтобы ни с того ни с сего боль чувствовать, кабы им ничего не сделали.

Когда-то давно, вспомнилось Ольге, она смотрела в свинарнике на чавкающих хрюшек, в носу до сих пор острая вонь свиного помета, скотской мочи, а еще кислое перегарное дыхание Отто и потный дух его изнуренного работой тела. С ней всегда так: прошлое она либо чувствует как наяву, либо его словно вовсе не существует.

Зрение у нее еще хоть куда, на ноги свои цельный день смотреть может, пробурчала старуха, а больше ей все равно делать нечего.

— Она меня совсем не помнит, — сказала Ольга. — Даже не узнает.

— Все одно по большей-то части все ерунда, — проскрипела старуха и, когда Ольга встала, протянув ей руку, посмотрела на нее неожиданно ясным взглядом, руку, впрочем, в упор не замечая. Так, не попрощавшись, Ольга и направилась к двери.


Дома, в горнице, сторожиха тем временем налила стаканы и стопки очередным молебщикам. Когда Ольга вошла, она, до бровей укутавшись в платок, расположилась точно на том самом месте, где накануне вечером сидела Ольга, а за столом, где вчера Филлингер Карл беседовал с Унтерталлингаром насчет трактора и схороненных денег, теперь горбился над своей стопкой шнапса Лакнер Фридль. Ольга направилась к нему, завидев ее, Фридль неторопливо поднялся в своих войлочных, из домашней овечьей шерсти, штанах, протянул руку. Ладонь у него оказалась маленькая, но жесткая, мозолистая, в углу рта почему-то вспухла шишка, края губ обметаны черным ободком. При виде его беспомощной, смущенной улыбки Ольга догадалась, что во рту у него жевательный табак, а еще успела подумать, что ему обязательно надо снова начать рисовать, хотя бы попробовать, пусть свиней своих рисует, а может, опять раздавленного крота или свою Анну на кухне за готовкой, да и в постели. Вместо того чтобы идти в мертвецкую, она присела за стол, где в толстой зеленой кофте, прислонясь спиной к стене, замерла в неподвижности отцовская сожительница.

— Флориан там? — спросила Ольга, указывая на дверь.

Женщина вздрогнула, словно кто-то внезапно шлепнул ее по лицу пыльной тряпкой, кивнула, но не вскочила, из горницы не вышла — осталась сидеть, скрестив руки на груди и тупо уставясь перед собой. Со стороны Ольга видела лишь ее округлый профиль, рыхлые очертания лица платком будто перетянуты, пуговичка носа едва выступает, на выпуклом лбу завитком топорщатся прихваченные платком волосы. В деревне ее звали «учителевой Марией».

Тишина стояла жуткая: ни слова не говорил Лакнер, ни звука не доносилось из мертвецкой, вообще ниоткуда ничего. Лакнер, выпив свою стопку, снова сел и уставился на дверь мертвецкой. Только тут Ольга заметила, что свою зеленовато-коричневую фетровую шляпу, старую, захватанную, насквозь просоленную потом, он положил рядом с собой на скамью, выставив всем на обозрение приличных размеров лысину.

Ну, она в кухню пойдет, прокашлявшись, нарушила тишину сторожиха и, вставая, так резко отодвинула от себя кухонный стол, что одна из его ножек ткнулась Ольге в колено. Через десять минут можно есть, сказала она Ольге и, не поворачиваясь к стене мертвецкой, а глядя куда-то в середину горницы, по сути дела — на Лакнера, громко позвала:

— Флориан!

За все годы в школе Ольга никогда не видела Лакнера Фридля в общей ватаге, ему было далеко, дольше всех, идти до дому, к себе на хутор, и вообще казалось, что он всюду и во всем своей дорожкой идет, наособицу. Ольга не припомнит, чтобы он участвовал в общей драке или танцевал вместе со всеми, нет, он всегда у стенки стоял, на отшибе. Однажды, после школы, то ли в ноябрьский, то ли в декабрьский день, она пошла с ним до самого его хутора, по первоснегу — она хорошо помнит птичьи следы на этом пушисто-белом, в палец толщиной снегу. Фридлю было уже, наверно, двенадцать, если не все тринадцать, ей в любом случае на год меньше, и он что-то хотел ей показать, что-то совсем невиданное, и повел ее сразу на скотный двор, к большой, в человеческий рост, клетке крольчатника, состоявшей из четырех секций, каждая со своей сетчатой дверцей. Одну из них он открыл и сказал: «Сунь руку!» Она решила, что он кроличьим выводком ее удивить надумал, осторожно сунула руку в темное нутро, боясь внезапно наткнуться на что-то теплое, копошащееся, мягкое, но ничего такого в ящике не ощущалось. «Ты глубже, глубже!» — подбадривал ее Фридль, и она решительней пошарила рукой по укрытому сеном полу, пока не наткнулась на два торчащих кроличьих уха, холодных, окоченело выставленных. Она отдернула руку, как укушенная, тогда Фридль невозмутимо извлек из клетки черного, уже закоченевшего кролика. Этого самца, объяснил ей Фридль, ему пришлось вчера отделить от остальных, потому что он однажды уже сожрал целый выводок, иначе он, Фридль, не стал бы его одного взаперти держать, а сегодня утром, когда корм задавал, он его уже вот таким же нашел, как сейчас: в сено зарылся, холодный весь, только ушки на макушке выставил, что твои рога.

Пока Флориан аккуратно, медленно, хотя в конце концов все равно с хлопком, закрывал за собой дверь, Лакнер Фридль поднялся со скамьи, не забыв прихватить свою шляпу. Если некому гроб нести, сказал он на прощанье, пусть зовут, он безо всякого придет пособить.

Кухонный стол был уже накрыт, возле Ольгиной тарелки лежал ее детский столовый прибор, хромированный, с монограммой, которую отец специально для нее (а для Флориана уже нет) в Бриксене заказывал.

Когда сторожиха, сняв с плиты большую сковороду мяса с рисом, подавала ее на стол, алюминиевая крышка вдруг соскользнула и с грохотом заплясала по кафельным плитам. Вместо того чтобы сразу поставить сковороду на стол, сторожиха, все еще со сковородой в руке, нагнулась, пытаясь ухватить и утихомирить непослушную крышку. При этом Ольге впервые удалось подглядеть, как она улыбается — это была странная, чуть смущенная ухмылка, быть может, с перепуга. «Да она играет!» — подумалось Ольге, но сторожиха в тот же миг подхватила крышку и уже снова выглядела как всегда: все та же змеиная линия лоснящихся губ, словно гримаса отвращения, с которым ей постоянно приходится бороться, делая все из последних сил, даже через силу. А остальное лицо, вплоть до кустиков бровей — сыромятная маска напускного равнодушия, за которым ни серьезности, ни смеха, одна только скрытность, подумала Ольга, если не слабоумие, да вдобавок эти ржаво-желтые пятна на щеках.

Пока сидели за столом, сторожиха съела не больше трех-четырех кусочков, вилка с подцепленной едой надолго, иногда на минуты, зависала над тарелкой, отправить ее в рот она забывала.

Едва ли не с радостью в голосе Флориан спросил мать, помнит ли та, как отец, который вечно норовил помочь накрыть на стол или убрать со стола, тоже вот этак крышку однажды уронил в горнице и, завидев, как крышка, встав на ребро, юлой вертится по полу, неистово гаркнул, после чего шмякнул на пол еще и сковороду, а потом, большим и указательным пальцем запустив крышку, словно волчок, сам принялся плясать между ней и валяющейся сковородой, топоча ногами и руки заложив за затылок, словно испанец. После выпивки, под хмельком, он иной раз был душа-человек, заметила сторожиха и отерла рот тыльной стороной ладони. Вот только в последние годы жизнь у него была — не позавидуешь, добавила она, принимаясь убирать со стола.

Да он всегда, наверно, такой был, мысленно возразила ей Ольга, она бы с удовольствием поведала Флориану, как во времена, когда отец еще не пил, трезвым как стеклышко он ложился на пол в ее комнате и, чтобы ее потешить, изображал извивающуюся змею: вихляя всем телом, полз на пузе от порога до самой кровати. Но перед сторожихой ей почему-то не захотелось об этом рассказывать.


Когда Ольга снова вошла в мертвецкую, отец лежал уже не на досках, а в светло-коричневом лакированном гробу, который столяр доставил после обеда. Мать, рассказывал Флориан, было спереди ухватилась, хотела помочь, но Фальт на самом-то деле в одиночку гроб по лестнице втащил, мать его только направляла слегка, чтобы он в стенку или в угол не ткнулся. В комнате стоял запах древесного лака. Отцовские ступни, заметила Ольга, до изножья гроба не достают, голова до верхнего края тоже, под голову уже подсунули подушку, маленькую подушку с печной завалинки, с вывязанным еще матерью узором из виноградных листьев, он клал ее под голову, когда ложился прикорнуть часок после обеда, а в последние годы и перед обедом, чтобы окончательно проспаться с похмелья. Гробовая крышка, прислоненная к стене, стояла тут же, неподалеку, на подоконнике лежали болты. А когда крышку завинчивать, это уж ей, Ольге, решать, сказала сторожиха.

Он давно уже отцу в глаза смотреть не мог, забубнил Флориан, стоявший рядом с ней у стены, отец ведь не только в последние недели сам не свой был, причем с каждым днем все хуже и хуже. Он, Флориан, вообще не знал, как это выдержать, даже подумывал совсем из дома уйти, у отца в глазах одно презрение и полное равнодушие, никаких желаний, от него, бывало, за целый день и слова не услышишь. Он, который прежде ему, Флориану, твердил, что за себя надо стоять насмерть, зубами и когтями отбиваться, как хорь, теперь, сидя дома, только в угол пялился. А оживал лишь в трактире, в «Лилии», где не однажды на потеху остальным гостям дурачился, перед стойкой вприсядку плясал, нелепо так, с подскоками, ноги-руки в разные стороны выбрасывал, а еще, как напьется, очень часто его, Флориана, изображал и передразнивал, молча, без единого звука, ему многие потом рассказывали. Ну, на других-то ему плевать, но отца жалко, за него, за отца, ему стыдно было, ведь он был уже больной человек, а к их сельскому врачу по доброй воле так ни разу и не пошел. Хотя именно в последние недели он в отце, как ни чудно, вроде как перемену одну заметил, к лучшему, что ли, — другие-то под конец в слабоумие впадают, а у него, наоборот, как будто внезапный какой-то возврат к прошлому ощущался. Они, конечно, почти и не разговаривали друг с другом, хоть ссор между ними никаких не было: отец ведь даже в подпитии, а вернее, особенно в подпитии с ним обращался как с неполноценным человеком, но все равно он, Флориан, подметил, что отец как-то прямее ходить стал и вид у него был уже не такой обиженный, как прежде, а, наоборот, снова внушающий уважение. И когда месяц назад его из школьного департамента заказным письмом уведомили об окончательном увольнении в связи с выходом на пенсию, он вовсе не сидел, как громом пораженный. Он этого письма словно и не читал вовсе: как ни в чем не бывало, будто он по-прежнему директор школы, обходил с проверкой классы и свои уроки продолжал вести. За столом он теперь лишь изредка позволял матери налить себе стакан вина, да и тайком к бутылке перестал прикладываться, по дыханию было заметно. В «Лилии» много дней, а то и недель не показывался, отправился туда, сколько Флориан знает, только вечером накануне. Еще после обеда в тот день он ему стихи читал, в горнице, причем Пастернака. Отец ведь от своих сибирских воспоминаний все никак отделаться не мог, снова и снова про свой плен рассказывал, словно для него это не страдание было, а самая главная его радость в жизни. Но в тот раз, ни слова ни о чем таком не говоря, он просто читал стихи, одно за другим, причем трезвый как стеклышко, зато после к ужину уже не вернулся. Мать сразу же его, Флориана, отправила отца искать, вернее, сразу ему сказала, чтобы в «Лилию» заглянул, но его вдруг, впервые в жизни, какое-то недоброе предчувствие обуяло и вроде как робость, прежде совершенно неведомая; ему, кто годами за отцом шпионил, в тот вечер это показалось совершенно недопустимым, и он остался дома, хотя до «Лилии» идти-то всего два шага, и эти два шага, возможно, отцу бы жизнь спасли. Он тогда подумал — сегодня-то ему кажется, будто это скорее отговорка была, — что отцу вроде как лучше с людьми посидеть, что как раз теперь, после письма из школьного департамента, это его отвлечет. Что плохого, если он в воскресный вечер сходит в трактир, в картишки перекинется — а дело как раз в воскресенье было. Теперь про тот вечер всякое болтают, сказал Флориан, одни рассказывают, будто отец с самого начала хотел затеять свару, другие, наоборот, утверждают, что по нему сперва вообще ничего такого не было заметно — наоборот, он даже, против обыкновения, картами по столу не шмякал, когда выигрывал, а ему в тот вечер везло, он много выигрывал, практически все время в выигрыше оставался, и единственное, чего никто толком не помнит, — сколько именно литров он выиграл и выпил. Их общинный врач осмотрел отца самое позднее через час после того, как его нашли, он двоих свидетелей из «Лилии» позвал, Наца и одного из каменщиков, которого они Пепи называли. С помощью матери им пришлось отца раздеть, ну и врач в заключении о смерти написал «сердечная недостаточность». И вот тогда он, Флориан, впервые увидел, до чего отец исхудал, просто жуть, кожа да кости, кроме живота, на нем мяса вообще не осталось. Тогда никто не додумался отцу глаза прикрыть, а он, Флориан, вообще хотел, чтобы они открытыми оставались до самой последней секунды, покуда гроб крышкой не накроют. Через сорок дней после смерти, так им сказали, надо заявить в магистрат о снятии с учета.

Несмотря ни на что, отец многое понимал, сказала Ольга. При его душевной тонкости он в любом случае многое должен был предчувствовать. Да и можно ли наверняка утверждать, будто он вправду столь многим был обделен? Она лично в его желании куда-то уехать никакого резона не видит, кто сказал, что где-то еще он страдал бы меньше, чем здесь? Допустим, ему жилось бы лучше или хуже, чем здесь, но другим, менее страдающим человеком он бы не стал. Собственно, чем его удел оказался хуже, чем мой, спросила Ольга, может, его судьба даже лучше моей? Впрочем, сама она прекрасно знала: сюда она ни за что не вернется, никогда, а уж сейчас и подавно, она не променяет любые городские трущобы на эту вот избу с видом на кромку леса.

— Может, — сказала она, — я бы с самого начала другим человеком выросла, если бы он хоть раз слово свое сдержал и выбрался отсюда «в мир», «в приволье» или хотя бы в ближайший городишко.

Но тогда не было бы Флориана. А теперь он копошится, как краб, среди прямых людей и высоких деревьев, и у него уже на многое раскрылись глаза. Она не хочет себя с ним сравнивать, но, похоже, у нее нет причин его жалеть.

— Надо надеяться, — добавила она, — отец тоже это понял.

Глядя из коридорного окна во двор, на дровяной сарай, она различила в черной ночной тьме только полдюжины каких-то светловатых, разной величины пятен, но как только погасила в коридоре свет и, теперь уже из тьмы в тьму, снова вперилась глазами во двор, мгновенно — невзирая на то что ночь была туманная и безлунная — распознала в этих мерцающих пятнах на крыше дровника разнокалиберные камни, уложенные там не просто так, а со смыслом, ибо служили гнетом для непрочной кровли из дранки.


Из всех магазинов в городе больше всего она любила ходить в рыбный. Рыбный магазин нравился ей даже больше вокзала, в нем стояла влажная прохлада и иногда пахло морем, осьминоги и плавающие в огромном аквариуме крабы, красные лангусты и здоровенные рыбины оживляли ее представления о морских просторах, она вдыхала запах рыбы, она мечтала затопить весь этот горный городишко морскими водами, нигде не был ей так близок другой язык страны, ибо здесь он становился ключом к иным возможностям, и она радовалась, что в городе нет второго, немецкого рыбного магазина.

Почти каждый раз, то есть чаще всего в компании друзей Сильвано она встречала Лауру, помощницу продавца из магазина готового платья, что рядом с баром: она обслуживала клиентов у примерочных кабин и частенько присаживалась за стойку выпить эспрессо. Когда Ольга выходила в бар со своей жилой половины, Лаура спрыгивала с табуретки у стойки, мчалась ей навстречу, хватала за руки и, раскачиваясь, словно в танце, проплывала вместе с ней несколько шагов, торжественно вводя ее в зал. От нее редко можно было услышать что-то новое, да и говорила она самые обычные вещи, но говорила так вкрадчиво, так лестно, что Ольга поневоле таяла, тем более что знала: самой ей никогда, ни за что такой не бывать, она так в жизни не сможет. Ведь вот на ней тоже модные брюки из бутика, но рядом с Лаурой ей почему-то кажется, что брюки у нее на злосчастных пять сантиметров короче, чем нужно, и пушистый мохеровый свитерок почему-то липнет к бюстгальтеру, словно после дождя. Свои итальянские слова Лаура выбирает из самых общепринятых и затертых, по сути, она всякий раз с небольшими вариациями повторяет свою же вчерашнюю болтовню, уснащая ее то неожиданным темпераментным вскриком, то прочувствованным театральным вздохом. И все равно Ольга видит: Лаура вертит всеми, как хочет, в то время как сама она, еще даже не успев слово сказать, уже фальшивит — неестественным передергиванием плеч, натянутостью любого жеста. Вот Лаура со всеми ее ужимками не фальшивит, потому что для нее, как и для всех в компании Сильвано, это самое естественное дело на свете — трогать друг друга в знак симпатии, ласково прикасаться к лицу собеседника, смеяться когда захочешь, а когда не хочешь, не смеяться… Вздумай она, Ольга, так себя вести — сама себе показалась бы кривлякой, чуть ли не потаскушкой. Но им, друзьям-приятелям и подружкам Сильвано, она безропотно позволяла обнимать и тискать себя, словно куклу, да она и была для них, наверно, чем-то вроде марионетки — хоть и подвижная, а все равно деревяшка. Даже дети ее итальянских друзей сразу распознавали в ней чужачку: уже открывая перед ней дверь, держась за металлическую ручку и медленно отходя в сторону вместе с легкой стеклянной створкой, малыши, что мальчишки, что девчонки, смотрели на нее неотрывно, во все глаза, забывая поздороваться, покуда дверь не припирала их спиной к стене. Ольга все равно бодро бросала им: «Чао!», хотя вместо этого с превеликим удовольствием плюнула бы под ноги или сделала «козу», лишь бы напугать и обратить в бегство. Ибо под этими взглядами она чувствовала себя калекой, на которую все пялятся, страшась ее увечий, но не в силах оторвать от них глаз. «Не иначе, я и вправду больная, — думала она, — дети раньше других все чувствуют и, в отличие от взрослых, не пытаются прикидываться. Но я уже ко всему привыкла, — почему-то эта фраза, едва она ее осознала, показалась затертой, много раз пережеванной, — и отвыкла от всего. Хотя нет, — сказала она себе, — я совсем не от всего отвыкла, просто скоро вовсе перестану понимать, осталось ли в жизни хоть что-то, чему я смогу радоваться». Сильвано все еще лелеял надежду стать архитектором, она же, в отличие от него, не питала честолюбивых помыслов, хотя и чувствовала — в этой жизни ей многого, а быть может, просто чего-то самого главного недостает. Город, этот примостившийся в горах городишко, прямо на глазах съеживался, превращаясь в постылую провинцию, в монотонную череду дней, то чуть более, то чуть менее теплых. Где все заранее известно, все отлажено и предопределено, где одно вытекает из другого, как в замкнутой системе сообщающихся сосудов, откуда нет выхода. Единственная необычность, единственное повторяющееся и потому мало-помалу приедающееся приключение — это ее чуждость здесь, чуждость инородного тела, медленно уничтожаемого равнодушно-враждебной средой. А больше всего ей мешали именно друзья Сильвано, ибо они всегда, круглый год, были неотступно рядом, во всяком случае, они всегда были тут как тут, когда между ней и Сильвано, будь они наедине, что-то могло измениться. Постепенно эта мечта — побыть с Сильвано наедине — стала представляться ей чудодейственным средством от всех бед. Всякую перемену к лучшему, всякое высвобождение для себя и Сильвано она могла теперь помыслить только как пребывание наедине с ним — или, напротив, как разлуку, но тогда уж взаправдашнюю, чтобы действительно далеко, чтобы в самом деле на расстоянии. Друзья мешали им, и ей, и Сильвано, по-настоящему обрести друг друга и понять себя, они вставали между ними незримым кордоном, пролегали трещиной, хоть и не видимой, но вполне ощутимой, — внешне беда была незаметна, но отзывалась каждодневной и нешуточной болью. Сильвано все чаще, хотя и добродушно, бурчал, когда она ласково взъерошивала ему волосы, их губы встречались в поцелуе все реже, зато деловая суета вокруг барной стойки завладевала ими, их помыслами, все безраздельней, простираясь все дальше и глубже, до самых укромных уголков спальни, так что теперь они, можно сказать, всецело жили работой и, по сути, ни о чем, кроме работы, друг с другом не говорили.

Иногда, по утрам, когда удавалось выспаться и она чувствовала в себе прилив сил, какую-то смутную радость жизни, а значит, и манящий вкус каких-то новых, еще не изведанных возможностей, она, прижимаясь пятками к его ногам, просила почесать ей спину между лопатками, как он умеет, сильно, почти до боли, но все равно нежно.

Вероятно, недоразумения разноязычия по-хорошему отчуждали их друг от друга, заставляли более внимательно друг к другу прислушиваться, стараясь ненароком не причинить другому обиду. И хотя оба давно уже чувствовали неладное, понимая, что все большие надежды позади и ничего по-настоящему нового у них уже не будет, они мысленно винили в своих неладах не только себя: им казалось, что всему виной еще и чуждость их языков. Впрочем, говори они на одном языке, у них бы, вероятно, даже и чувства вины не возникало, они бы и не подумали щадить друг друга и вообще куда меньше бы церемонились — что с окружающими, что друг с другом, что с самими собой.


Прильнув лицом к оконному стеклу, она кожей ощущала утреннюю прохладу оконных стекол как прижатую к щеке сосульку. На горизонте между двух округлых лесистых холмов бело-серым клином прорезалась первая рассветная дымка. Как же долго это тянется, как много нужно ей времени, чтобы осознать, что она действительно видит нечто определенное. Вчера на тропинке кусочек обертки от жвачки — но она уже не помнит, о чем именно подумала тогда.

Хольдер Георг не пожелал ни шнапса, ни вина и, только когда она спросила, не хочет ли он соку, застенчиво перестал трясти головой. Сидя против нее за столом в гостиной, долго рылся во внутреннем кармане, пока не выгреб оттуда вместе с кошельком старую фотографию и стал совать ей чуть ли не под нос, долго совал, прежде чем она наконец сообразила, что на снимке это он, Хольдер Георг, только с ужасно изуродованным лицом. Да-да, именно так он и выглядел после операции, хотя, когда в больницу на обследование послали, он и думать не думал ни о какой операции, бородавка на лице всю жизнь была, эка важность. Давно когда-то с царапины началось, похоже, когда свинью забивали, ну, она мало-помалу темнела и вроде как раздуваться начала, он сначала решил, что это просто от старости, от возраста. Теперь-то, после операции, он думает, может, это его горящим фосфором ошпарило, потому как на фронте каска, известное дело, от всего не защитит.

— Вот, гляди, — буркнул он, и в скудном свете горницы она и правда различила на снимке жуткие, слоями, разнородные и разноцветные пласты мяса, как заплатки на одеяле. Радостно смеясь при виде охватившей ее оторопи, он тыкал пальцем в собственное лицо на фотографии и приговаривал: да-да, он знает, как ей противно, у него и самого, когда там, в больнице, он в первый раз в зеркале туалета на себя глянул, вмиг охота пропала с этакой рожей домой возвращаться. И что сено до операции не успел убрать, и что вообще лето на дворе — ему все стало безразлично. Лучше бы, конечно, они его вовсе не оперировали. Но теперь, когда уже год прошел, он ко всему привык, и ему плевать, как люди на него смотрят. Он по-прежнему тыкал фотоснимок ей в физиономию, и она, переводя глаза с фотографии на лицо Хольдера, искала на нем следы шрамов и почти не различала их — ну разве что едва заметные тонкие линии на коже. У него амбар без дела стоит, деловито заметил Хольдер Георг, так что, ежели здоровья и времени хватит, он его перестроит, пару комнат для курортников там оборудует, ну, если не к этому сезону, то к следующему точно, потому как не дело это, чтобы такая добротная крыша, как у него на амбаре, зря пропадала, а муку они все одно давно в магазине покупают.


Она так никогда и не решилась спросить Сильвано: может, ему легче будет, если она все-таки уйдет. Вдруг он только того и ждет, чтобы она его об этом спросила, вдруг ему еще страшнее, чем ей, может, теперь настал ее черед быть мужественной? А может, успокоила она себя, надо просто оставить все, как есть…

Когда она сказала, что не хочет ставить деревенский комод в спальню, Сильвано глянул на нее с веселым удивлением. В комиссионном магазине, запустив руки в карманы, он как раз такой — тяжеленный, разлапистый, с выцветшей росписью на дверцах — комод и разглядывал. Ему нравился этот рыдван из кедра, она сразу поняла и сразу сказала: только не в нашу квартиру. Она на своем веку на эту деревенскую красоту всласть нагляделась. Она не стала говорить, что при виде этого комода на нее сразу накатывает безысходная тоска деревенских вечеров, особенно по выходным и праздникам. Но Сильвано не пожелал или не смог ее понять, а может, подумал, что для нее в их бедной «шанхайской» квартирке это будет кусочек родины, — короче, не дал себя переубедить и за немалые деньги, да еще и радуясь покупке, приобрел этот источенный червями комод, этакую дарохранительницу для всего, от чего она не чает, как избавиться, всего, что мечтает оставить и похоронить в безвозвратном прошлом. А для него вся эта тьма, из которой она до сих пор толком не выкарабкалась, оказывается, имеет художественную ценность.


Из окна горницы она увидела мальчишку в синей ветровке, потом его белые перчатки, потом — узкий деревянный крест у него в руках. На лестнице уже громыхали шаги Унтерталлингера и Филлингера Карла, вместе с Лакнером и Фальтом они пришли выносить отца. Отец обучил их чтению, счету, письму, и им в школьные годы еще не довелось ходить разыскивать его по кустам да канавам, он тогда еще не пил так.

За завтраком Флориан неловким нервным движением опрокинул со стола кружку кофе, а когда она наклонилась подтереть кофейную лужу тряпкой, вдруг стал заваливаться на бок и забился в судорогах. Изо рта пошла пена, он то и дело норовил грязную тряпку, которой она пол подтирала, в рот засунуть, словно собственный пронзительный крик себе же обратно в глотку заткнуть хотел. Однако еще до прихода общинного врача, за которым кинулась мать, он сам успокоился, ушел в мертвецкую и больше уж не давал себя оттуда выманить никакими силами. Внезапно словно окаменев, он в безмолвной неподвижности скрючился на стуле у изголовья гроба, не позволяя накрыть его крышкой и завинтить болты — только накричав на него, Ольге удалось сломить его исступленное, молчаливое сопротивление. Утром, с взъерошенными волосами, Флориан явился на кухню и, стоя возле ее стула и обращаясь сверху вниз к ней одной, рассказал приснившийся ему кошмар. На Рождество в рождественском оркестре он играл на трубе перед Господом. Сам того не желая, он дважды отрывал мундштук трубы ото рта и нарушал слаженную игру оркестра истошным криком, на первый раз Боженька ему только попенял, но на второй оторвал пальцы обеих рук, он до сих пор помнит, как пытается перебирать клапаны трубы — и не может, он уже и проснулся, и ночник включил, а все еще со сна по постели шарил, пальцы свои оторванные искал, пока до него наконец не дошло, что все это только сон и можно перестать пугаться.

Задолго до того, как Ольга приметила из окна горницы мальчишку с деревянным крестом, ей бросился в глаза жезл регулировщика в руках пожарного инспектора в коричневом мундире: этим жезлом он направлял подъезжающие машины к стоянке за трактиром «Лилия». На конце жезла был красный кружок, каких она никогда прежде не замечала, величиной с кулак, но ей почему-то подумалось — величиной с детскую головку, да, красная детская головка на белом фоне, как в белом воротничке.

Первыми на площадь стали стекаться мужики и парни, постояв и потолковав немного, они скрывались в дверях «Лилии». Она хотела надеть черные брюки и черный жакет, а под жакет темно-серую, антрацитового тона, водолазку, в которой она выглядела вообще никак, словно неживая, но, подумав, плюнула и надела юбку, однако и водолазку снимать не стала. Стоя между окном и кроватью, пыталась сосчитать детишек, которые стайками сновали по площади — от дверей «Лилии» к двум ступенькам магазинчика Агнесс, потом от клена посреди площади к дверям церкви. Красные шапочки, произнесла она про себя, красные шапочки, но и красно-белые, и красно-синие лыжные шапочки, они будут носить лыжные шапочки до начала апреля. Впрочем, лица ребятишек ее радовали, она смеялась за оконным стеклом, глядя на эти смеющиеся мордашки, один паренек пихнул другого в спину, тот шлепнулся, но тут же вскочил, не переставая смеяться — хохотал, как безумный.

Примерно за полчаса до начала траурной церемонии показалась первая группа девушек и женщин, они робко жались подальше от входа, у цоколя колокольни, прямо под циферблатом солнечных часов, что красовался над ними несколькими метрами выше: на штукатурке стены теневая стрелка почти неразличима. У пожарника, что продолжал размахивать жезлом, на плечах красные погоны без знаков различия, на груди слева красный витой аксельбант.

Когда четверо носильщиков вошли в мертвецкую, возле гроба перед пустыми стульями стояли только она да Флориан, сторожихи не было.

— Она у себя в комнате, переодевается, — пояснила Ольга.

За эти дни у нее не раз была возможность поговорить с отцовской сожительницей, но Ольга не захотела, она и с отцом с девчоночьих лет тоже ни разу не поговорила по-людски, не захотела поговорить. Только с Сильвано, с ним одним, она говорила и говорила без конца, всеми словами, какие только можно придумать, и постепенно изнемогла от этих речей так же, как прежде изнемогала от молчания.

Когда Унтерталлингер и Лакнер подняли гроб, оторвав его от дощатого настила, Флориан раньше них выскользнул в гостиную; спускаясь по лестнице вслед за мужчинами, что выносили отца в последний путь, Ольга слышала, как Флориан на кухне о чем-то толкует с матерью. Однако вскоре, еще на лестнице, он ее нагнал и сжатым кулаком то ли погладил, то ли ткнул крышку гроба, словно надумал с оставшихся ступенек спихнуть отца вниз.

Когда спустились с крыльца, идти стало легче, ноги понесли ее будто сами. По дороге ей то и дело бросались в глаза новые ограды вокруг пансионов, нарядные, из стволов молоденьких березок, сбитые вперекрест аккуратными ромбиками, не то что прежние, вкривь и вкось, заборы из лиственницы. Там, где в новых местах укрепили камнем откосы, кладка была уже бетонная, старых же подпорных стен, насухо, без всякого раствора, сложенных из валунов, почти не осталось. Пожалуй, сейчас она во многом готова была согласиться с отцом, хотя что толку от его проповедей, если почти ни слова из них сам он оказался не в силах претворить в жизнь.

Когда отца понесли вокруг церкви, ей в этом исполнении старинного обычая почудилась какая-то непристойность. Хотя всякого покойника они понесли бы точно так же, ей показалось, что отца несут как-то по-особому, словно напоказ, словно преступника; да и все их траурное шествие — сплошная показуха и больше ничего.

Вон, шляпы алыми гвоздиками украсили, да-да, у каждого музыканта за тульей местной тирольской шляпы пылает алая гвоздика, и капельмейстер, Райдер Тони, по случаю отцовских похорон тоже заткнул себе за тулью алую гвоздику из Ниццы, вон и в венке точно такие же гвоздики. Кстати, помянуть отца молитвой он так и не сподобился, и вряд ли просто от нехватки времени. В свое время его чуть ли не сутки допрашивали в полиции — это когда мачты высоковольтной линии подорвали и по вилле комиссара полиции кто-то палил из леса. Поговаривали, что задержанных итальяшки тогда даже пытали, чему якобы имеются неопровержимые доказательства.

У дома священника, в уголке возле крыльца, валялось несколько свежесрубленных кривых ольховых стволов с красными ранами на месте сруба. И там, где у деревьев отсекли сучья, тоже зияли свежие раны, розовато-кровавые, словно цветки шиповника. Почему-то ей вдруг ужасно захотелось ощутить со стороны Флориана — как будто он и вправду на такое способен — поддержку и помощь, хоть она и не знала, против кого помощь или ради чего, может, против всех и вся, в том числе и против самой себя.

Когда с колокольни, как перед воскресной мессой, ударили большие колокола, деревенская площадь, насколько Ольга могла ее оглядеть, была запружена народом вся. Двери «Лилии» стояли нараспашку, и из них все еще выходили мужики и парни, большинство, в том числе и молодые ребята, в черных костюмах, словно в парадных мундирах, брюки наподобие шаровар, без складки, и короткие, обычно чуть ниже пояса, пиджаки. Флориан надел темно-серый, в полоску, двубортный костюм отца, хотя перед тем ни он Ольгу ни о чем не спрашивал, ни Ольга его заранее ни о чем не просила.

С первыми ударами торжественного звона площадь пришла в движение, создавая внутри себя какой-то торопливо копошащийся, ей одной известный порядок: пожарная рота уже стояла шеренгой, красные полоски на брюках пожарных вытянулись по струнке, оркестр сам собой образовал каре, вокруг кишмя кишели разгоряченные и даже слегка веселые лица, лица под хмельком, с которых лишь постепенно сходил праздничный смех, безотчетный и беспричинный. Две учительницы, готовя детей к погребальному шествию, срочно выстраивали их в колонну. Перед порталом церкви Ольга увидела катафалк, наброшенное поверх гроба черное полотнище с серебристо-белой каймой. Да это же народное празднество, подумалось ей, нечто вроде казни, впрочем, это и есть казнь, самая настоящая, разве что отсроченная, казнь задним числом.

Сторожиха не пошла рядом с ней, не пошла и рядом с Флорианом. В одном из самых последних женских рядов Ольга лишь однажды, мельком, ее углядела, когда траурное шествие огибало церковь: вторая, другая — жена? женщина? — отца в коричневом костюме, в черной косынке на голове, брела в длинной веренице таких же, как она, деревенских баб. За спиной у себя она услышала чей-то сдавленный шепот:

— Кабы не ветер, погодка совсем весенняя, а так вон какая холодрыга, считай, все равно что зима.

Когда настоятель с двумя священниками в фиолетовом облачении вышел из церкви и встал у изголовья катафалка, на котором под гробовой крышкой и венком из гвоздик лежал отец, с колокольни надрывно и тонко затрезвонил похоронный колокол. Ольга обернулась и увидела старика крестьянина, который нерешительно, на ширину ладони приподняв над головой шляпу, другой рукой потирал стынущую лысину. «Да надень же, нахлобучь ты свою шляпу», — чуть не прошипела она в лицо старику, но промолчала. И горестно, всем телом вздрогнула, когда начальник пожарной команды гнусаво-пронзительным голосом гаркнул: «Тихо все!»

Голые ветки верхушки клена мягко колыхнулись за кладбищенской стеной, когда Филлингер и Фальт, Унтерталлингер и Лакнер на ремнях-помочах опустили гроб в могилу. Она услышала стук первых комьев земли, которые священник сбросил вниз маленькой лопаточкой. По обе стороны могилы были установлены два небольших, потемневших от старости медных котелка, и теперь торопливые руки окунали в эти котелки еловые ветки, дабы окропить могилу — многие, впрочем, кропили кое-как, наспех, брызгая на что попало, в том числе и на лица стоящих поблизости школьников. «Ну же, давайте, закапывайте, забрасывайте, затаптывайте ногами!» — приговаривала про себя Ольга, без разбора пожимая тянущиеся к ней руки, все новые и новые.

Вершины окружающих гор все еще покрыты снегом, в воздухе тихое покалывание и как будто легкий треск, как щелчок выключающегося тостера. Она почувствовала руку Флориана у себя под локтем, и тут же эта рука будто перехватила ей горло, перехватила куда сильней, чем траурный марш, от всей души наяриваемый оркестром. Людские фигуры вокруг замерли, словно вымерзший по зиме молодой перелесок. Апрельский ветер гонял по кладбищу холодный весенний воздух, и вдруг ей стало покойно до смерти, покойно и безразлично.

Вместе с Флорианом она направилась к «Лилии», его мать то ли в знак приветствия, то ли на прощание кивнула ей и вдоль кладбищенской стены побрела к школе, поэтому Ольга сама, первой, не пропустив впереди себя Флориана, толчком распахнула дверь трактира и как в омут ринулась в клубы дыма, винного перегара и в гвалт голосов. Слева, на той половине, куда смотрела трактирная стойка, столы были составлены в два длинных ряда.

— Посчитай мне, — тут же услышала она визгливый голос старика Польстера, — посчитай!

Хотя за чистенькими, под белыми скатерками, столами еще никто не сидел, подавальщицы уже деловито расставляли тарелки с супом и клецками. Ольга оглядела столы, дымящиеся тарелки, пустые скамьи вдоль стены, пустые стулья напротив. У стойки сгрудились напивающиеся мужики и парни, они сбились гуртом, плечо к плечу, голова к голове, ляжка к ляжке — непрошибаемая стена мужских тел, потного и сивушного мужского духа. И дикий ор из многих дюжин силящихся перекричать друг друга мужских глоток. Вот так они друг с другом беседовали, и напивались, и время от времени поглядывали в ее сторону, но так, словно они с Флорианом пустое место. Ольга распорядилась подавать на стол вино и лимонад. Несколько секунд она неотрывно, в упор, смотрела на жирное лицо какого-то мужчины, еще не старого, но совершенно беззубого.

— В нашем сегодняшнем, современном мире… — услышала она, как прошамкал беззубый.

Среди всего этого скопища мужских торсов — ни единой женщины. Флориан раскрошил клецку и теперь гонял куски по тарелке, словно кораблики, подталкивал их ложкой, выуживал из бульона трубочки нарезанного зеленого лука и водружал их на куски клецок, словно украшения. На скатерти ни пятнышка, ни крошки, длинный ряд столов — словно подчистую выметенная, безупречно прибранная разделительная полоса.

Некоторое время спустя явились мальчишки-причетники, служки, паренек, что нес крест, и смотритель кладбища Отто — священники не пришли. За их столом уселись мальчишки и Отто — мальчишки в самом дальнем конце, Отто рискнул добраться почти до середины и сел, оставив несколько тарелок промеж собой и Ольгой, которой он лишь молча кивнул. За другой, такой же девственно белый стол, водрузились мужики, вызвавшиеся нести гроб, и дружно, как по команде, принялись хлебать суп, теснясь друг к дружке, словно шайка заговорщиков, и всем видом показывая, что они от Ольги наособицу. Ольга громко крикнула им «Приятного аппетита!», но на таком расстоянии, да еще при таком гаме в зале, они ее не услышали. Тогда она, последней, окунула ложку в суп, уже едва теплый. Со стороны стойки до нее то и дело доносилось непонятное словосочетание «сидячий подъемник», пока наконец она не сообразила, что речь идет о продлении горнолыжной трассы — до самого леса и еще дальше, в лес.

Все вокруг, все, кто сейчас накачивался вином, пивом и шнапсом, только что за ее пьяницу-отца молились, все как один дружно бормотали что-то в ответ на слова священника, молились, как положено, и за того, кто умрет следующим. Что ж, Ольге и не нужно с ними разговаривать, ритуал соболезнующих рукопожатий позади, ей и дышится теперь легче, даже в этом насквозь прокуренном зале. И совершенно ей ни к чему, чтобы хоть кто-то — Хольдер Георг или старик Плозер, который однажды в шутку даже ласково ущипнул ее за ушко, — подсаживались к ее столу сказать несколько добрых слов об отце, как это испокон веков водится на поминках, на поминальной трапезе. Значит, и она никого не будет уговаривать есть суп, по ней, так пусть стынет, пусть покрывается глазками жира, и пирог на сладкое тоже пусть не едят, не надо делать ей одолжение, клецки в супе пускай хоть замерзнут, ей все равно, она платила за еду, а не за красивые речи. И смотри-ка, они и вправду ради нее ни на какие уступки не идут, ради нее никто не прикинется любезным, никто ей в угоду и не подумает сказать про отца, что сердце у него было доброе и человек он, в сущности, был неплохой. Нет, она даже рада, что они ее сторонятся. Когда они от стойки на нее глазели, она беззастенчиво глазела в ответ, нет, она не откажет себе в удовольствии спокойно, в упор разглядывать все эти притворно безобидные, изможденные трудом и пьянством рожи, нет уж, она не упустит возможности людей посмотреть и себя показать. Флориан исподлобья пялился на мужиков и не говорил ни слова. За одним из столов, что прямо у стойки, уже резались в картишки, в подкидного, как нетрудно было догадаться по азартным выкрикам. Она явственно расслышала голос Райдера Тони, капельмейстера: «А вот и мы по крестям!», в зычном, сытом басе еле сдерживаемое торжество, но вслед за этим громкий шмяк кулаком по столу и гортанный, ликующий взвизг старика Плозера: «А червонного-то валета и позабыли, ха-ха!»

Когда служки, причетники и парнишка, что был с крестом, доели каждый свой кусок пирога, за столом перед двойной шеренгой тарелок, кроме Ольги, Флориана и смотрителя Отто, никого не осталось. Тут к ней вдруг протиснулся хозяин «Лилии» и спросил, что делать с супом, а заодно и с пирогом, который в кухне уже нарезали. Суп, ответила Ольга, пусть еще постоит, правда, клецки размякнут, ну да ничего. За все заказанное она, разумеется, заплатит, и за пирог тоже, пирог подавальщицы и кухарки могут домой забрать или сразу на кухне съесть, он, Нац, тоже может к ним присоединиться, она всех приглашала, и его тоже, а расплатится она, как он пожелает — хочет, наличными, хочет, чеком.

В задней комнате кто-то уже затянул песню, упрямым одиноким голосом, время от времени перекрикивая общий гвалт. По мелодии и обрывкам текста Ольга ее узнала: «…покуда не померкнет свет в твоих очах, в твоих очах». Это Флетшер, пояснил Флориан. Да, песня знакомая, здесь, в горах, ее часто приходилось слышать — «А если враг придет на нашу землю, будь он сам дьявол во плоти…». Снова и снова голос то тонул в шуме, то прорывался, начиная задушевно, почти речитативом, а под конец переходя на истошный, надрывно-пьяный вопль: «То край родной, ему верны мы всем сердцем и душой».

Ну, наконец-то, сказала она себе и еще раз обвела глазами тарелки с застывшими в озерках супа островками жира. Как будто только этого, только вот этой задушевной встречи с прошлым, она и дожидалась. Пусть там, в задней комнате, для нее поет всего лишь разнесчастный пропойца Флетшер, один из так называемых «бобыленков», которому на свой заброшенный горный хутор жену и хозяйку даже по газетному объявлению вовек не заманить, жалкий горемыка, над которым по праздникам, когда он накачивается в «Лилии», вся местная ребятня измывается. Однажды стащили у него шляпу, и нашел он ее только на следующее воскресенье в церкви — эти негодяи на кружку для пожертвований ее нахлобучили.

Не хочет ли она расплатиться, спросил Флориан, а то он сам заплатит. Но она попросила его подождать, посидеть с ней еще немного, почему-то, сказала она, все здесь кажется ей сейчас таким родным, хотя вместе с тем и странным. Флориан нервно почесал тыльную сторону ладони, безжизненно замершей на столешнице. Может, она собирается поспорить насчет оплаты, осторожно спросил он. Почему, с какой стати, удивилась она в ответ.

Бургомистр на поминальную трапезу не пришел, из совета общины явился только уполномоченный по социальным вопросам, один из сыновей Хольдера, и сел за другой стол, к мужикам, что были при гробе. Она слышала, как Унтерталлингер расспрашивает его насчет нового закона о сборе грибов и социальный уполномоченный с удовольствием растолковывает ему этот закон во всех подробностях: что местным владельцам лесных угодий лицензия на сбор грибов вовсе не нужна, зато их родственникам, ежели инспекция обнаружит их в лесу без сопровождения владельца, нужна. Лицензию, а точнее говоря, годовой грибной пропуск по самому льготному тарифу получают местные жители из тех, кто владельцами лесных угодий не является, тогда как туристы для получения временного грибного пропуска обязаны предъявить письменное подтверждение пребывания в отпуске не менее чем на пять дней, к тому же и платить им придется по гораздо более высокому тарифу, чем местным. А дороже всего обойдется лицензионная карточка тем, кто хотя и прописан в провинции, но местными жителями не являются, то бишь не местным, пришлым, проще говоря, городским грибникам, причем им будут выдаваться только однодневные пропуска, и не где-нибудь, а в местных туристических бюро, которые, как известно, раньше девяти не открываются, чем уже в определенной мере обеспечиваются гарантии, что пришлые грибники не составят местным сколько-нибудь серьезной конкуренции. Словом, новый грибной закон создает все предпосылки для того, чтобы, не отваживая курортников, оградить леса от наших земляков-горожан, то бишь от наших соседей снизу, а по-простому, по-немецки говоря, от итальяшек, которые в прежние времена в грибной сезон ни свет ни заря толпами валили сюда что из Вероны, что из Венеции.

— Они же со специальными фонарями приезжают, чуть ли не с прожекторами лес обшаривают, — вмешался Филлингер Карл.

Тут и Фальт не удержался, чтобы, скривив губы, не бросить замечание:

— Да они всегда были ушлые, котелок-то, — и он постучал пальцем по виску, — у них всегда неплохо варил.

Ольга смотрела на морщинистое лицо социального уполномоченного, лицо постаревшего первоклашки: сальные белобрысые волосы, все лицо в складках, две особенно глубоких пролегли от уголков рта вниз — почти как усики.

— А если враг придет на нашу землю, — вдруг прошептал ей кто-то в самое ухо. Очевидно, она не услышала, как отворилась, а потом затворилась дверь в заднюю комнату и откуда ни возьмись рядом с ней у стола возник Флетшер. Он слегка покачивался, лицо раскраснелось от духоты. Коренастый мужичонка лет сорока, с темно-русыми, вкривь и вкось обкорнанными волосами. Медленно прочертив в воздухе перед самым ее лицом какие-то линии, он улыбнулся ей слюнявыми губами, потом воздел палец к потолку, словно дирижерскую палочку, и заплетающимся языком промямлил: «…возлюби родину… как самого… себя, чти… как отца и мать своих…» На последнем слове его опять повело на песню. «То край родной, ему верны мы», — заголосил он и, покачиваясь, двинулся к бару. Вокруг почему-то сама собой установилась тишина, даже у стойки гомон голосов разом смолк. «Покуда не померкнет свет в твоих очах, в твоих очах», — снова и снова завывал Флетшер, потом и он вдруг осекся, и Ольга услышала, как звякнула монета. Секундой позже из музыкального автомата грянул по-итальянски хор трентинских горцев, и она, глядя на повернутые к ней прислушивающиеся лица, пыталась понять, волнуют ли их хоть чуть-чуть чужие, итальянские слова. «Наконец-то, — подумала она, — наконец-то сподобились». Она встала, мягко отстранила Флориана, решительно протиснулась сквозь толпу прямо к стойке и, пока из музыкального автомата все еще неслась итальянская песня, подошла к телефону у кассы и набрала номер своего бара в городе.

— Чао, — сказала она, и, хотя в трубке ей совершенно отчетливо ответил Сильвано, она все равно испугалась, словно ошиблась номером, да и в самом деле: в этих стенах, среди этих физиономий голос Сильвано звучал как неродной, какой-то совсем чужой, искаженный голос. — Чао, — повторила она, теперь уже повернувшись ко всем спиной, впервые за эти три дня и две ночи снова сказала: — Чао! — Но и ее голос звучал фальшиво, а может, фальшивым его делало иноязычное эхо множества других голосов здесь, в «Лилии». — Через час или, самое позднее, завтра утром я выезжаю, — сказала она в трубку и в ответ, после небольшой паузы, услышала встревоженный голос Сильвано:

— Что-то случилось?

Все ли с ней в порядке? Очень тяжело, да?

В ответ она дважды повторила: «No, no!» — и положила трубку. «Что-то случилось? Все ли в порядке?» — повторила она беззвучно, подходя к хозяину, чтобы на глазах у всех расплатиться за суп и клецки, за пирог, вино и лимонад. Потом, возвращаясь к Флориану, такому неприкаянному за пустыми столами, в упор посмотрела в пьяные зенки Лакнера, в широко раскрытые глазенки Филлингера Карла, и даже Фальт как-то сонно или только устало ей улыбнулся, словно очумев от всего этого грохота. Она встала перед ним, он застенчиво отмахнулся, когда она раскрыла кошелек, чтобы расплатиться за гроб:

— Господи, да с этим не к спеху!

Но она уже отсчитывала деньги и купюры выложила прямо на стол. В окно она видела солнце, раскаленный шар над кромкой леса, музыкальный автомат уже не играл «монтанару». Флориан, дожидаясь ее, встал. Все с готовностью уступали им дорогу. Но она крикнула брату: «Погоди!» — и вернулась к столу, хотя точно знала, что ничего не забыла. И все равно она злилась и на него, и на себя: что-то по-прежнему ее тут удерживало. Она рассеянно покивала в одну, в другую сторону, как будто только затем и вернулась, чтобы попрощаться, хотя даже мужиков, что несли гроб, не удосужилась поблагодарить, и только после этого направилась к двери сквозь строй расступившихся людей. Флориан поплелся за ней. Краем глаза она успела приметить смотрителя, прислонившегося к стойке, и уже взялась за дверную ручку, когда услышала за спиной глухой удар и, обернувшись, рядом с пьяной рожей Флетшера увидела пошатнувшегося Флориана. Ни слова не говоря, она со всего маху нанесла удар тыльной стороной руки, но до гнусной флетшеровской хари не дотянулась, только чиркнула по набычившемуся лбу старика Плозера.

Садясь в машину, она видела в ветровое стекло серо-зеленые листья чертополоха перед штакетинами забора возле дровника, а за забором раздольный луг до самого леса, видела весь этот отцовский мир в белесой предзакатной дымке. Она завела мотор, включила заднюю передачу, но, прежде чем снять ногу с педали сцепления, приникла головой к рулю и поцеловала себе руку.

Загрузка...