Часть пятая «Иерусалим»

Начиная с 1 нисана на дорогах Иудеи появились паломники, которые направлялись в Иерусалим, чтобы заколоть пасхального агнца на алтаре Ягве и есть пасху в святом городе. Шла гражданская война, на дорогах было полно разбойников и солдат, но эти непостижимые люди не хотели отказаться от своего паломничества. Они прибывали — мужчины старше тринадцати лет[138] — то поодиночке, то длинными вереницами. Большинство пришло пешком, в обуви, с дорожным посохом, с перекинутыми через плечо мехами для воды и роговым футляром для дорожных припасов. Многие ехали на ослах, на лошадях, на верблюдах, богатые — в повозках или в носилках. Очень богатые привезли с собой жен и детей.

Они двигались со стороны Вавилона, по большой, широкой царской дороге. Они двигались по многочисленным ухабистым проселкам с юга. По трем большим благоустроенным дорогам для войск, проложенным римлянами. Ворча, проходили они мимо колонн бога Меркурия, воздвигнутых вдоль этих дорог, ворча, уплачивали высокие дорожные и мостовые пошлины. Но их лица тут же прояснялись, и они весело следовали дальше, как того требовал закон. Вечером они мыли ноги, умащали свои тела, произносили благословение, радовались, что увидят храм и святой город, и предвкушали пасхального агнца, мужского пола, годовалого, беспорочного.

Но за паломниками следовали римляне. Целых четыре легиона в полной боевой готовности, затем отряды союзников, всего около ста тысяч человек. 23 апреля, то есть 10 нисана по еврейскому счислению, выступили они из Кесарии, 25-го стали лагерем в Габатсауле, ближайшем большом селении перед Иерусалимом.

Солдаты, маршировавшие рядами по шесть человек, заняли дорогу во всю ширину и оттеснили паломников на проселки. Вообще же они паломников не трогали. Хватали только того, на ком была крамольная повязка со словом «Маккавей». Паломников бросало в дрожь, когда они видели, как легионы гигантским червем подползают к городу. Может быть, того или другого на миг охватывала нерешительность, но никто не повернул обратно — наоборот, они, эти непостижимые люди, ускоряли шаг. Отвратив взоры, пугливо стремились они вперед; под конец это стало похоже на бегство. И когда 14 нисана, в канун праздника, в день пасхальной вечери, последние паломники достигли города, ворота закрылись, ибо за ними, на высотах, уже показался римский передовой отряд.

То, что в Иерусалиме не стало тогда слишком тесно от паломников, считается одним из десяти чудес, которыми Ягве отметил свой народ Израиль. Ибо в тот год, зажатый своими стенами, отрезанный от окрестных деревень, обычно дававших паломникам приют, город был набит людьми до отказа. Но теснота не смущала вновь прибывших. Они наводняли гигантские залы и дворы храма, восхищались достопримечательностями Иерусалима. Они были пои деньгах, они толкались на базарах. Дружелюбно задевали друг друга, предупредительно уступали друг другу место, добродушно торговались с продавцами, передавали подарки знакомым. В месяце нисане Ягве спас евреев от руки египтян[139]. Они смотрели на приближавшихся римлян с удивлением и любопытством, но без страха. Они чувствовали под ногами священную почву. Они были в безопасности, они были счастливы.

Принц и его свита смотрели с вершины холма. У их ног, налитый солнцем, иссеченный глубокими ущельями улиц, лежал город.

Тит, увидев наконец впервые этот знаменитый строптивый Иерусалим, вполне оценил его красоту. Город смотрел на него снизу вверх со всех своих крутых холмов, белый, дерзкий. За ним развертывался ландшафт, широкий, пустынный, множество голых вершин, рощи кедров и пиний, долины с пашнями, террасы с оливковыми деревьями, виноградники, поблескивающее вдали Мертвое море. А лежащий на переднем плане город кишит людьми, едва оставляя место для глубоких ущелий улиц, заполняет каждую пядь земли жилищами. И, подобно тому как тихий ландшафт вливается в кишащий людьми город, так кишащий людьми город, в свою очередь, вливается там, напротив, в серебро и золото — в прямоугольник храма, бесконечно хрупкие контуры которого, несмотря на всю его огромность, словно парят в воздухе. Даже высочайшие точки Иерусалима — форт Антония и кровля храма — лежат гораздо ниже того места, на котором сейчас находится Тит, и все же ему чудится, что и он и его конь словно приросли к земле, тогда как город и храм, легкие и недосягаемые, плывут в воздухе. Принц видит красоту Иерусалима. Но одновременно, с зоркостью солдата, он видит и его неприступность. С трех сторон — ущелья. Вокруг всего города гигантская стена. И если взять ее, то у пригорода есть еще вторая стена, и своя стена есть у Верхнего города; храм — на высоком крутом холме, Верхний город — на своем, и это опять-таки две самостоятельные крепости. Только с севера, там, где сейчас находится Тит, волнистая мягкая линия холмов подступает к самому городу и храму. Но там стены и форты наиболее укреплены. Неодолимые, дерзко смотрят они на него снизу вверх. Его охватывает все более бурное желание сокрушить эти просторные упрямые дворцы, огнем и железом проложить себе дорогу через толстые стены и проникнуть в тело надменного города.

Принц делает легкое беспокойное движение головой. Он чувствует на себе взгляд Тиберия Александра. Тит знает, что маршал — первый солдат эпохи, вернейшая опора дома Флавиев. Он восхищается этим человеком; его смелое лицо, его пружинящая плавная походка напоминают ему Беренику. Но в его присутствии он чувствует себя мальчишкой, вежливое превосходство маршала угнетает его.

Несмотря на возраст, Тиберий Александр молодцевато сидит на своем арабском вороном коне. Его удлиненное лицо с острым носом неподвижно, оно обращено к городу. Какие там закоулки! Просто непостижимо, как эти люди во время праздничных паломничеств теснятся вплотную друг к другу, словно соленая рыба. Он был много лет губернатором в Иерусалиме и знает, насколько трудно будет прокормить продолжительное время эти сотни тысяч. Неужели вожди — господа Симон бар Гиора и Иоанн Гисхальский — намерены быстро от него отделаться? Уж не надеются ли они прогнать его сто тысяч человек с помощью своих двадцати четырех тысяч? Он представляет себе свою артиллерию, стенобитные машины Десятого легиона, прежде всего «Свирепого Юлия», этот замечательный новейший таран. Старый, многоопытный солдат смотрит на город почти с состраданием.

А там, в стенах города, эти безумцы все еще воюют друг с другом. Они ненавидят друг друга больше, чем римлян. Во время своей нелепой гражданской войны они сожгли гигантские запасы хлеба; Иоанн, борясь против Симона, ввел свою артиллерию даже во внутренние залы храма. Словно приветствуя знакомца, скользит тихий, слегка усталый взгляд маршала по четырехугольному контуру храма. Его собственный отец заказал в дар храму металлическую обшивку новых внутренних дверей: золото, серебро, коринфская бронза, превышающие стоимостью налоги с целой провинции. И все-таки этот же отец его, верховный наставник александрийских евреев, допустил, чтобы он, Тиберий Александр, будучи еще мальчиком, порвал с иудейством. И теперь он благодарен за это своему мудрому отцу. Выключать себя из уравновешенной, глубоко содержательной греческой культуры — преступная глупость.

С едва заметной насмешливой улыбкой устремляет он взгляд на секретаря и переводчика принца; Иосиф взволнованно смотрит вниз, на город. Этот Иосиф хочет, чтобы уцелело и то и другое — иудаизм и эллинизм. Но так не бывает, милый мой. Иерусалим и Рим, Исайя и Эпикур — этого вы не получите. Будьте добры выбрать то или другое.

Рядом с ним — царь Агриппа; на красивом, чуть жирном лице застыла всегдашняя вежливая улыбка. Он охотнее прибыл бы сюда как паломник, чем во главе пяти тысяч всадников. Он не видел Иерусалима четыре года, с тех пор как этот нелепый народ выгнал царя после его знаменитой речи, призывавшей к миру. И теперь этот страстный строитель с огромной любовью и глубоким сожалением смотрит на Иерусалим, белый, деловито вползающий на свои холмы. Он сам здесь много строил. Когда, после завершения храма, восемнадцать тысяч рабочих остались без хлеба, он заставил их вымостить заново весь город. Теперь маккавеи принудили часть этих рабочих стать солдатами. Одного из них, некоего Фанния, они, в насмешку над аристократами, даже сделали первосвященником. А как они расправились с его домами, с дворцом Ирода, со старым дворцом Маккавеев? При таком зрелище тяжело сохранять спокойствие лица и духа.

Вокруг них работали солдаты. В молчание этих господ, неподвижно стоящих в легком ветерке на вершине холма, врывается звяканье лопат и топоров. Солдаты устраивают лагерь, выравнивают почву для осады, копают землю, относят ее вниз. Окрестности Иерусалима — сплошной сад. Они срубают оливковые и фруктовые деревья, виноградные лозы. Они сносят виллы на Масличной горе, склады братьев Ханан. Они все тут сровняли с землей. «Solo adaequare» — значит сровнять с землей, таков технический термин. Это первое, что необходимо для начала осады, это элементарное правило, его прежде всего внушают каждому, изучающему военное искусство. Иудейский царь сидит на своей лошади в красивой небрежной позе, лицо у него немного утомленное, как всегда — спокойное. Сейчас ему сорок два года. Он спокойно принимал жизнь, хотя мир полон глупости и варварства. Сегодня ему это трудно.

Иосиф — единственный, кто не в силах владеть собой. Так смотрел он некогда из Иотапаты на сжимавшие свое роковое кольцо легионы. Он знает: сопротивляться безнадежно. Умом — он на стороне тех, в среде которых теперь находится. Но сердцем — он с иудеями; ему тяжело слышать стук лопат, топоров, молотков, с помощью которых солдаты опустошают лучезарные окрестности города.

Из района храма доносится чудовищное гуденье. Лошади начинают беспокоиться.

— Что это? — спрашивает принц.

— Это Магрефа, стозвучный гидравлический гудок, — поясняет Иосиф. — Его слышно до самого Иерихона.

— У вашего бога Ягве очень громкий голос, — констатирует Тит.

Затем он наконец прерывает долгое, тягостное молчание.

— Как вы думаете, господа, — спрашивает он резким, почти лязгающим голосом, это скорее приказание, чем вопрос, — сколько нам понадобится времени? Я считаю, если дело пойдет успешно, то три недели, если нет — два месяца. Во всяком случае, я хотел бы к празднику «октябрьского коня» быть уже в Риме.[140]



До сих пор три полководца-диктатора вели между собой борьбу из-за Иерусалима. Симон бар Гиора главенствовал над Верхним городом, Иоанн Гисхальский — над Нижним городом и Южным храмовым районом, доктор Элеазар бен Симон — над внутренней частью этого района, над самим храмом и фортом Антония. Когда в этом году, в канун пасхи, паломники устремились толпами вверх, к храму, чтобы заколоть для Ягве своего агнца, Элеазар не осмелился запретить им доступ во внутренние дворы. Однако к толпе паломников незаметно пристало множество солдат Иоанна Гисхальского, и они, достигнув внутренних залов храма, перед гигантским жертвенным алтарем сбросили с себя одежду паломников, оказались в полном вооружении, перебили Элеазаровых офицеров, а самого взяли в плен. Иоанн Гисхальский, овладев таким способом всей территорией храма, предложил Симону бар Гиоре отныне биться совместно против врага, стоящего под стенами города, и пригласил его съесть с ним пасхального агнца в его штабе, находившемся во дворце княгини Граптэ. Симон согласился.

И вот под вечер Иоанн, хитрый и довольный, стоял перед распахнутыми воротами во дворе дома княгини, поджидая своего прежнего врага и теперешнего союзника. Симон, миновав Иоаннов караул, воздавший ему почести, поднялся по ступенькам крыльца. Он и его свита были вооружены. Это на миг раздосадовало Иоанна, который был без оружия, но он тотчас же овладел собой. Почтительно, как того требовал обычай, отступил он на три шага, низко склонился и сказал:

— Сердечно благодарю вас, Симон, за то, что вы пришли.

Они вошли в дом. Дворец княгини Граптэ, заиорданской принцессы, некогда роскошно обставленный, имел теперь заброшенный вид, превратился в казарму. Бряцая оружием, шел Симон бар Гиора рядом с Иоанном через пустые комнаты, изучал своего спутника узкими темными глазами. Этот человек причинил ему столько зла — он захватил в плен его жену, чтобы выжать из него уступки, они грызлись друг с другом, как дикие звери, он ненавидит его, и все-таки он чувствует почтение перед хитростью другого. Может быть, Ягве и не простит этому Иоанну, что перед его алтарем из неотесанных камней, которых железо не должно касаться, Иоанн приказал из-под паломнической одежды извлечь мечи; однако это было дерзко, хитро, смело. Хмурый, но исполненный уважения, шагал он рядом с Иоанном.

Агнца жарили прямо на огне, как предписывал закон, целиком, голени и внутренности положили снаружи. Они прочитали предписанные молитвы, рассказы об исходе из Египта, они с аппетитом ели агнца, они ели его, как предписывал закон, с пресным хлебом и горькими травами, в память о горькой участи евреев в Египте. Говоря по правде, все эти казни, которые Ягве наслал на Египет, немножко смешны, если сравнить их с казнями, постигшими их самих, а римское войско, конечно, страшнее египетского. Но это не имело значения. Они сидели теперь вместе, в одной комнате, кое-как примирившиеся. И вино было хорошее, эшкольское вино, оно согрело их озлобленные сердца. Правда, лицо Симона бар Гиоры оставалось серьезным, но остальные развеселились.

После трапезы они подвинулись друг к другу, выпили вместе последний из предписанных четырех кубков вина. Затем оба вождя отослали женщин и приближенных и остались одни.

— Не отдадите ли вы мне и моим людям часть вашего оружия? — начал через некоторое время Симон бар Гиора серьезный разговор, недоверчиво, скорее требуя, чем прося. Иоанн посмотрел на него. Оба были измучены, истрепаны, озлоблены бесконечными усилиями, страданиями и огорчениями. «Как можно быть таким молодым и таким сердитым? — думал Иоанн. — Ведь нет и трех лет, как от этого человека исходило сияние, словно от самого храма».

— Вы можете получить все мое оружие, — сказал он искренне, почти с нежностью. — Я хочу бороться не с Симоном бар Гиорой, я хочу бороться с римлянами.

— Спасибо, — отозвался Симон, и в его узких карих глазах появился отблеск былой неистовой надежды. — Мы провели хороший пасхальный вечер, во время которого Ягве обратил ко мне вашу душу. Мы будем отстаивать Иерусалим, римляне будут разбиты. — Стройный и прямой, сидел он перед коренастым Иоанном, и теперь было видно, что он еще очень молод.

Узловатая крестьянская рука Иоанна Гисхальского играла большим кубком для вина. Он был пуст, а выпивать больше четырех кубков не разрешалось.

— Мы не отстоим Иерусалим, Симон, брат мой, — сказал Иоанн. — Не римляне будут разбиты, а мы. Но хорошо, что есть люди с такой верой, как ваша. — И он взглянул на него дружелюбно, сердечно.

— А я знаю, — страстно заявил Симон, — что Ягве дарует нам победу. И вы тоже в это верите, Иоанн. Для чего же иначе затеяли бы вы войну?

Иоанн задумчиво посмотрел на боевую повязку с начальными буквами девиза маккавеев.

— Не хочу спорить с вами, брат мой Симон, — сказал он мягко, — и говорить о том, почему моя вера в Иерусалиме не так крепка, как была в Галилее.

Симон сделал над собой усилие.

— Не вспоминайте о крови и пламени, разделивших нас, — ответил он. — Виноваты были не вы и не я. Виноваты ученые и аристократы.

— Ну, — фамильярно подтолкнул его Иоанн, — им-то вы задали перцу. Как сирийские канатные плясуны, прыгали они, эти господа ученые в длинной одежде. А старик первосвященник Анан, державшийся в Великом совете с таким видом, словно он — сам разгневанный Ягве, лежал потом мертвый, голый и грязный и не был уже усладой для глаз. Вторично он из Зала совета вас уже не выбросит.

— Ну, — сказал Симон, и даже по его измученному лицу промелькнула улыбка, — вы, Иоанн, тоже были не из кротких. Вспомните, как вы ликвидировали последних отпрысков первосвященников-аристократов, а затем объявили первосвященником строительного рабочего Фанния и заставили глупого неуклюжего парня проделать всю церемонию облачения и прочее, — этого ведь тоже не приведешь как пример благочестивой жизни.

Иоанн ухмылялся.

— Не говорите ничего дурного про моего первосвященника Фанния, брат мой Симон, — сказал он. — Соображает он туговато, допускаю, но он хороший человек, и он — рабочий, а не аристократ. Он — наш. В конце концов, так уж решила судьба.

— А вы ей слегка не помогали в этом решении? — спросил Симон.

— Мы с тобой из одной местности, — рассмеялся Иоанн. — Твоя Кесария и моя Гисхала — недалеко друг от друга. Поди сюда, брат мой Симон, земляк мой, поцелуй меня.

Одно мгновение Симон колебался. Затем он раскрыл объятия, и они поцеловались.

Время близилось к полночи, и они сделали обход, проверяя сторожевые посты и укрепления. Нередко они спотыкались о спящих паломников, ибо в домах не хватало места, и паломники лежали во всех подворотнях, на всех улицах, иной раз — в примитивной палатке, иной раз — просто укрывшись плащом. Ночь была свежа, воняло людьми, дымом, деревом, жареным мясом, повсюду виднелись следы гражданской войны, враг стоял под стенами города, иерусалимские улицы служили не слишком мягким ложем. Но паломники спали крепко. Эта ночь была под защитой Ягве, и как некогда египтян, так и теперь Ягве ввергнет в море римлян — людей, коней, колесницы. Симон и Иоанн старались ступать как можно осторожнее и тщательно обходили спящих.

Каждым из них руководило профессиональное любопытство: какие меры защиты принял другой. Они нашли повсюду дисциплину и порядок, окрики часовых раздавались тогда, когда полагалось.

Надвигалось утро. Из-за стен донеслись сигналы римлян. Затем со стороны храма оглушительно загремело: это открывались врата в святилище, мощно завыла Магрефа, возвещая начало служения в храме, и эти звуки заглушали сигналы римлян.

Легионы окопались, их обстреляли со стен, они ответили. Каждый раз, когда приближались, жужжа, тяжелые снаряды римлян, караульные кричали по арамейски: «Снаряда!» — и солдаты, смеясь, прятались за прикрытиями.

Симон и Иоанн с башни Псефина[141] наблюдали за начавшимся сражением.

— Боевой будет день, брат мой Иоанн, — сказал Симон.

— Боевой будет день, брат мой Симон, — сказал Иоанн.

Летели римские снаряды, белые, жужжащие, их было видно издалека.

— Снаряд! — кричали солдаты, смеясь, и бросались на землю.

Но за ними последовали снаряды, которых уже не было видно, так как римляне их выкрасили. Они смели со стен кучку защитников города, и теперь уже никто не смеялся.



11 мая стеклодув Алексий вышел из своего дома на улице Торговцев мазями, где он жил и где находилась его контора, и отправился к своему отцу Нахуму, в Новый город. В эту ночь, несмотря на отчаянное сопротивление, римлянам удалось подтащить к стенам свои стенобитные машины, и весь Новый город сотрясался от глухих ударов «Свирепого Юлия», крупнейшего римского тарана. Сейчас Алексию предстояло уговорить отца, чтобы он со своими людьми и ценнейшим имуществом бежал из находящегося под угрозой района к нему, Алексию, в Верхний город.

На подушке, скрестив ноги, сидел Нахум бен Нахум в дверях своей лавки, под большой виноградной кистью. В лавке находилось несколько покупателей, они торговались из-за женского головного убора — настоящего произведения искусства из золоченого стекла, изображавшего Иерусалим. В стороне, равнодушный к торгу, доктор Ниттай, покачиваясь, мурлыкал все тот же напев какого-то поучения. Нахум бен Нахум ни единым словом не убеждал покупателей. Они наконец ушли, ничего не решив. Нахум обратился к сыну:

— Они еще вернутся, покупка состоится. Самое большее через неделю акт о покупке будет уже лежать за сургучной печатью в архиве.

Четырехугольная борода Нахума была, как всегда, выхолена, щеки румяны, слова полны уверенности. Но Алексий все же уловил в нем затаенный страх. Если отец и притворялся, что его дела идут как обычно, то теперь, слыша удары «Свирепого Юлия», он все же вынужден был признать, что весь Новый город, его дом и его фабрика находятся под угрозой. Через несколько недель, может быть даже через несколько дней, на том месте, где они сейчас спокойно сидят и болтают, окажутся римляне. Отец должен это признать и перебраться к нему, на гору. Ведь достаточно сделать несколько шагов и взойти вон на ту стену, чтобы увидеть, как работают римские машины.

Тем временем Нахум бен Нахум спокойно продолжал свою оптимистическую болтовню. Да это же безумие и преступление, если он подастся настояниям сына и перед праздником пасхи покинет город! Такого сезона, как сейчас, еще не бывало. Разве не благословение, что паломники пока не могут выбраться из города? Им только и остается, что слоняться целыми днями по лавкам да базарам. Счастье, что он не дал сыну заморочить ему голову своими речами.

Алексий не прерывал отца. Затем спокойно и неторопливо продолжал настаивать:

— Теперь евреи в форте Фасаила[142] сами опасаются, что им внешней стены не удержать. На улицах, где живут кузнецы и торговцы одеждой, уже множество лавок позакрывали. И все люди оттуда ушли в Верхний город. Будь же благоразумен, вели загасить печь, перебирайся ко мне на гору.

К ним подошел мальчик Эфраим. Негодуя, обрушился он на брата:

— Мы отстоим Новый город! — кипел он. — О тебе стоило бы заявить в форт Фасаила. Ты хуже Желтолицего.

«Желтолицый» был пророк, который и сейчас еще высмеивал маккавеев, призывал к переговорам с врагом и к сдаче. Алексий улыбнулся своей фатальной улыбкой.

— Я хотел бы, — сказал он, — иметь такую же силу и дар слова, как у Желтолицего.

Нахум бен Нахум, кивая головой, погладил младшего сына по густым, очень черным волосам. Но вместе с тем взвешивал в сердце своем речи старшего, семижды мудрого. Удары «Свирепого Юлия» доносились действительно с пугающей равномерностью. Правдой было и то, что многие обитатели Нового города спасались в безопасный Верхний город. Нахум видел это собственными глазами, и знаменательно, что «Мстители Израиля», теперешние хозяева города, не препятствуют этому бегству. Ибо, по мнению стеклодува Нахума бен Нахума, «Мстители Израиля» очень строги. Но этого он не высказывал вслух. У маккавеев тонкий слух, и Нахуму бен Нахуму не раз приходилось быть свидетелем того, как его знакомых, уважаемых граждан, за необдуманные суждения сажали в форт Фасаила или даже отводили к стене, чтобы казнить.

Нахум обернулся к доктору Ниттаю:

— Мой сын Алексий советует перебраться к нему в Верхний город. Мой сын Эфраим уверяет, что Новый город удержится. Как нам поступить, доктор и господин мой?

Тощий доктор Ниттай устремил на него узкие неистовые глаза:

— Весь мир — сеть и капкан, — заявил он. — Безопасно только в храме.

В этот день стеклодув Нахум бен Нахум не принял никакого решения. Но на следующий надел свою рабочую одежду — он не носил ее уже в течение многих лет, ограничиваясь переговорами с покупателями у себя же в конторе. Теперь он извлек эту одежду, надел ее к присел перед печью. Его сыновья и подмастерья стояли вокруг него. Следуя старинным приемам, давно изгнанным из производства его сыном Алексием, он взял на лопатку немного текущей жидкой массы расплавленного песка с реки Бела, защемил эту массу двузубцем, вылепил рукой прекрасный округлый кубок. Затем отдал приказ загасить огромную печь, топившуюся без перерыва столько десятилетий. Он смотрел, как она погасала, и произносил молитву, которая читалась при получении известия о чьей-нибудь смерти: «Благословен ты, Ягве, судия праведный». Затем с женой, сыновьями, подмастерьями, рабами, со своими конями, ослами и всем имуществом отправился в Верхний город, в дом своего сына Алексия.

— Кто подвергает себя опасности, — сказал он, — тот от нее же погибнет. Кто ждет слишком долго, от того отвращается рука господня. Если ты впустишь нас, то мы проживем в твоем доме, пока римляне не уйдут.

Глаза стеклодува Алексия утратили свое печальное, озабоченное выражение. Впервые после многих лет он порозовел и стал очень похож на отца. Он почтительно отступил на три шага, поднес руку ко лбу, сказал, низко кланяясь:

— Решения моего отца — мои решения. Скромный дом мой будет осчастливлен, если в него войдет мой отец.

Три дня спустя римляне взяли внешнюю стену. Они разграбили Новый город, опустошили лавки и мастерские портных, кузнецов, металлистов, горшечников, фабрику стеклодува Нахума. Они сровняли весь район с землей, чтобы повести валы и машины ко второй стене.

Стеклодув Нахум бен Нахум поглаживал свою густую четырехугольную черную бороду, в которой теперь появилось несколько седых нитей, качал головой и говорил:

— Вот римляне уйдут, и мы построим еще большую печь.

Но когда он оставался один, его прекрасные глаза затуманивались, он казался глубоко озабоченным и становился очень похожим на своего сына Алексия. «Ах и ой! — думал он. — За последние сто лет Нахумова фабрика стекла была лучшей в Израиле. Эту бороду, которую Ягве сделал такой длинной и прекрасной, богословы разрешили мне укоротить, чтобы она не попадала в пылающую массу. Доктор Ниттай жил Нахумовой фабрикой. А где теперь Нахумова фабрика? Может быть, маккавеи — смелые и богобоязненные люди. Но не будет благословения Ягве такому делу, при котором фабрика Нахума должна погибнуть. Надо было пойти на соглашение. Мой сын Алексий это всегда говорил. И теперь еще следовало бы попытаться. Но, к сожалению, этого нельзя сказать вслух, иначе тебя отправят в форт Фасаила».

В это время цены на пищевые продукты в Иерусалиме уже поднялись очень высоко. Тем не менее Алексий покупал все продукты, которые ему только удавалось раздобыть. Его отец Нахум качал головой. Его брат Эфраим яростно упрекал его за пессимизм. Алексий продолжал покупать все продукты, какие попадались. Часть этих запасов он припрятал и зарыл.



30 мая римляне взяли штурмом вторую стену. Эта победа стоила им огромных потерь людьми и боеприпасами, ибо Симон бар Гиора защищал стену с большим мастерством и упорством. Целую неделю пришлось римлянам день и ночь не выпускать из рук оружия.

Тит дал измученным людям передохнуть. Он уплатил войскам причитавшееся им жалованье, устроил парад и торжественное вручение знаков отличия заслуженным офицерам и солдатам.

С тех пор как Тит выступил из Кесарии, он не разрешал себе видеть Беренику. Даже не поставил в своей палатке ее чудесный портрет, написанный Фабуллом, так как боялся, что этот портрет может отвлечь его от обязанностей воина. Теперь он разрешил и себе некоторое послабление и отдых и попросил через курьера, чтобы она посетила его.

Но едва он сделал шаг ей навстречу, как тут же почувствовал, что допустил ошибку. Только вдали от этой женщины чувствовал он себя настоящим солдатом, спокойно, уверенно. Как только он увидел ее, все его мысли разбежались. Ее лицо, аромат, ее походка, легкая хрипота ее низкого голоса вывели его из равновесия.

Утром 3 июня, стоя рядом с принцессой Береникой, принимал он парад. Вне досягаемости для выстрелов, но на глазах у осажденных проходили войска. Легионы шли по шесть человек в ряд, в полном вооружении, обнажив мечи. Всадники вели под уздцы разубранных коней. Значки легионов блестели на солнце, всюду сверкало серебро и золото. А осажденные смотрели с иерусалимских стен на это зрелище. Вся северная стена, кровля храмовой колоннады и храма были усеяны людьми, сидевшими на самом солнцепеке и созерцавшими мощь, многочисленность и блеск своих врагов.

После того как войска перед ним продефилировали, Тит роздал знаки отличия. Командование очень скупилось на эти флажки, копья, золотые и серебряные цепи. Из ста тысяч человек, составлявших осаждающую армию, награждено было меньше сотни. Особенно бросался в глаза один из награжденных — младший офицер, капитан Педан, центурион первого манипула первой когорты Пятого легиона, крупный пятидесятилетний человек с голым багровым лицом, белокурый, чуть седеющий. Над его дерзким носом с широкими ноздрями неприятно поблескивал один живой голубой глаз и один мертвый, искусственный. Капитан Педан уже имел высшее отличие, которое мог получить солдат, а именно — венок из травы, им награждал не полководец, а армия, и только того, чья осмотрительность и смелость спасли все войско. Этому капитану Педану сплели венок из трав с Армянского плоскогорья — местности, где он, под начальством маршала Корбулона, с помощью хитрости и хладнокровия вывел свой корпус из окружения превосходящих парфянских сил. Педан, с его дерзостью, с его вульгарной и складной речью, был любимцем армии.

Почетная цепь, которую ему теперь вручил Тит, — это был пустяк. Первый центурион Пятого легиона плавно произнес предписанную благодарственную формулу. Затем добавил своим пискливым, далеко слышным голосом:

— Один вопрос, начальник. Не появились ли у вас вши? Если мы здесь скоро не покончим, то вы непременно их заполучите. Если вы хотите доставить Педану удовольствие, начальник, возьмите обратно вашу цепь и позвольте ему быть первым, кто бросит зажженный факел в проклятую нору, в которой эти пакостные евреи прячут своего бога.

Тит почувствовал, как насторожилась Береника, ожидая его ответа. С некоторой принужденностью он ответил:

— Как мы поступим с храмом — это зависит от моего отца-императора. Разумеется, я первый буду рад, если вы получите еще одно отличие.

Он сердился на то, что ему пришел в голову только такой, ни к чему не обязывающий ответ.

Иосиф тоже получил знак отличия — пластинку, чтобы носить на груди на панцире.

— Примите, Иосиф Флавий, — сказал Тит, — в знак благодарности от полководца и армии.

Не зная, как быть, Иосиф уставился на большую серебряную пластинку, которую ему протягивал принц. Тит, наверно, считал, что осчастливит Иосифа, включив его, иудея, в число немногих награжденных. Но он так мало старался понять его, что избрал для награды голову Медузы, считавшейся не только презренным изображением человеческого образа, но и символом идолопоклонства. Нет, взаимное понимание между римлянами и иудеями невозможно. Принцу, относившемуся к нему благожелательно, наверное, и в голову не пришло, что такая пластинка явится для иудея скорей оскорблением, чем наградой. Иосиф был глубоко опечален и смущен. Все же он взял себя в руки.

— Это я, — ответил он почтительной формулой, — должен благодарить фельдмаршала и армию, постараюсь оказаться достойным отличия.

И он принял пластинку. Величественно, с непроницаемым смелым лицом стояла Береника. Голова к голове, в яростных солнечных лучах, молча смотрели со стен евреи.

Тем временем принцем овладевала все более сильная досада. Зачем ему понадобился этот парад? Ведь Береника знала, не хуже его, что такое римские войска. И проводить с таким чванством перед ней всю армию — это бестактность, варварство. Вон сидят евреи на своих стенах, на крышах, тысячи осажденных, смотрят, молчат. Если бы они хоть кричали, насмехались. Но их молчание служит признаком еще более глубокого неприятия. Да и Береника за все время, что армия маршировала мимо нее, не проронила ни слова. Молчание евреев расстроило Тита.

И вдруг сквозь его подавленность и досаду блеснула мысль: он предпримет новую серьезную попытку договориться. И, как предисловие к такой попытке, его парад приобретет смысл и значение. Начальник подобной армии может предложить противнику соглашение, не боясь, что в этом усмотрят признак слабости.

Правда, такое решение для него не легко. Его отец все еще считал операцию в Иудее не военным походом, но чисто полицейской мерой. Он, Тит, стоит на другой точке зрения. И он, и его армия видят перед собой как награду и завершение их трудов триумф в Риме, лучезарное, почетное зрелище. Если же поход закончится мирным соглашением, триумфа они не получат. И все-таки он здесь не ради себя. Рим ведет дальновидную политику. И Тит начнет мирные переговоры.

Когда Тит остановился на этом решении, его лицо посветлело. Теперь и его парад вдруг приобретает смысл; смысл имело также присутствие этой женщины. Взгляд и голос принца становятся по-юношески ясными, уверенными. Его радуют солдаты; его радует эта женщина.

Встреча римлян с иудеями состоялась вблизи башни Псефина, в пределах досягаемости еврейских снарядов. На эту встречу делегатов смотрели со всех валов римляне, с городских стен — иудеи. Римляне поручили вести переговоры Иосифу, иудеи — доктору Амраму, другу юности Иосифа. Старательно сохраняли иудеи между собой и Иосифом расстояние в семь шагов; когда он говорил, их лица делались непроницаемыми. Ни разу не обратились они непосредственно к нему, только к сопровождавшим его римлянам.

Делегаты расположились на голой, залитой солнцем земле. Иосиф был без оружия. Со всей присущей ему пылкостью готовился он к тому, чтоб убедить осажденных в необходимости поступить благоразумно. День за днем давали они ему почувствовать свою ненависть. Как часто римские солдаты приносили ему свинцовые пули и другие снаряды осаждаемых с нацарапанной на них надписью: «Попади в Иосифа». Его отец, его брат томились в темницах форта Фасаила, их подвергали жесточайшим пыткам. Но для него это не имело значения. Он изгнал из сердца всякую горечь. Он постился, молил Ягве дать его речам силу.

Когда он начал говорить, то не мог усидеть на земле. Он вскочил; худой, стоял он в солнечных лучах, глаза его горели еще жарче от поста и от желания убедить. Он видел перед собой замкнутое, растерянное лицо доктора Амрама. Со времен Иотапаты Иосиф ничего не слышал об Амраме, кроме того, что именно Амрам потребовал его отлучения. Избрание парламентером Иосифова школьного товарища, страстно когда-то любившего его, а теперь так же горячо его ненавидевшего, не сулило ничего хорошего. Как всегда, предложения Иосифа необычайно мягки. Разум требует их принятия. Настойчиво, с железной, неопровержимой логикой убеждал Иосиф еврейских делегатов. Римляне, пояснил он им, обязываются восстановить по всей стране прежнее положение вещей. Они гарантируют жизнь всем находящимся в городе гражданским лицам, гарантируют автономию храмового служения. Их единственное требование — чтобы гарнизон отдался на милость победителя. Иосиф убеждал доктора Амрама нараспев, пользуясь формулами юридически-богословского диспута, привычными для них со времен их студенчества. Он спрашивал по пунктам:

— Что потеряете вы, отдав город? Что выиграете вы, не сделав этого? Если вы сдадите город, то уцелеет гражданское население, храм, служение Ягве. Если же город придется брать с оружием в руках, то все погибло — армия, население, храм. Вы скажете, пожалуй, что войско не более виновато, чем вы, оно только выполняло вашу волю. Возможно. Но разве вы не посылаете козла в пустыню[143], возложив на него грехи всех? Пошлите войско к римлянам, пусть несколько человек расплатятся за всех.

Горячо уговаривая, приблизился Иосиф к доктору Амраму. Но тот отступил, продолжая сохранять семь шагов расстояния.

Затем, когда Иосиф кончил, доктор Амрам холодно изложил римлянам условия иудеев. Он, вероятно, охотнее говорил бы по-арамейски, но не желал обращаться к Иосифу и поэтому заговорил по-латыни. Он требовал свободного роспуска гарнизона, оказания почестей их вождям, Симону бар Гиоре и Иоанну Гисхальскому, требовал гарантий того, что римское войско никогда больше не появится под стенами Иерусалима. Требования эти были невероятно дерзки, это был явный саботаж переговоров.

Медленно, с трудом подбирая латинские слова, хотя и маскируя это стремлением к особой точности, изложил свой вызывающе дерзкий вздор этот человек с одичавшим лицом. Иосиф слушал, сидя на земле, устав от скорби за свое бессилие. Со стен смотрели бесчисленные лица. Одно из них, тупое, фанатичное, с идиотским взглядом, особенно мучило Иосифа, парализовало его, оно было словно частью стены — с таким же успехом можно было обращаться к стене. Кроме того, ему казалось, что он где-то уже видел это лицо. Такими же были лица, некогда с тупым восхищением взиравшие на него в Галилее. Быть может, молодой человек — один из тех, кто тогда приветствовал его возгласами: «Марин, марин!»

Полковник Павлин еще попытался сказать какие-то дружелюбные разумные слова.

— Мы не можем разойтись так, господа, — просил он. — Предложите нам другие условия, которые были бы приемлемы.

Доктор Амрам шепотом посовещался со своими двумя спутниками. Затем, все еще на своей тяжеловесной латыни, он вежливо, но очень громко заявил:

— Хорошо, мы можем предложить другие условия. Выдайте нам тех, кого мы считаем виновными, и мы примем ваши условия.

— А кто эти люди? — недоверчиво спросил полковник Павлин.

— Это, — отвечал доктор Амрам, — человек по имени Агриппа, бывший царь иудейский, женщина Береника, бывшая принцесса иудейская, и Иосиф Флавий, бывший священник первой череды.

— Жаль, — отозвался полковник Павлин, и римляне уже повернулись, чтобы идти.

В это мгновение с городской стены долетел визгливый крик: «Попади в Иосифа!» И одновременно с ним уже полетела стрела. Иосиф успел увидеть, как стрелки на стене рванули назад. Затем Иосиф упал. Стрелял тот самый молодой человек с тупым фанатичным лицом. Стрела попала Иосифу в предплечье. Его сразило скорее волнение, чем выстрел.

Принцип Тит был чрезвычайно раздосадован плачевным исходом мирных переговоров. Эта женщина виновата в том, что он решился на такой нелепый шаг. Она лишает его ясности мысли, она сбила его с намеченного пути. Он должен воспользоваться этим случаем и довести дело с Береникой до конца.

Какое она поставила ему условие? «Если к тому времени, когда римляне войдут в Иерусалим, роща в Текоа будет еще зеленеть, пусть Тит делает тогда из дерева моих пиний свадебную кровать». Условие выполнено. Что он возьмет Иерусалим, в этом не может быть теперь никакого сомнения. Он приказал капитану Валенту, коменданту Текоа, срубить в роще три пинии. Кровать может быть готова сегодня вечером. Сегодня он поужинает с Береникой наедине. Ждать дольше он не желает. И он послал людей за кроватью.

Оказалось, что кровати нет. Рощи пиний уже не существует, приказ принца не мог быть выполнен. Тит разбушевался. Разве он совершенно ясно не повелел беречь рощу? Да, Валент приказ получил, но, когда не стало хватать дерева для окопов и валов, маршал Тиберий Александр отдал обратное распоряжение. Капитан Валент колебался, переспрашивал. Он может предъявить письменное распоряжение маршала срубить рощу, вопреки первому приказу.

В чертах принца, когда он это услышал, произошла грозная перемена. Вместо ясного сурового лица солдата выступило лицо потерявшего разум, беснующегося подростка. Он вызвал к себе Тиберия Александра, рычал, шипел. Чем безудержнее бушевал он, тем холоднее становился маршал. Он вежливо заявил, что существует строжайший указ, подписанный и принцем, об обязательной доставке в лагерь всего дерева, какое только удастся добыть. Нужды войны важнее нужд отдельного человека. Во всех походах, которыми он когда-либо руководил, он всегда держался того же правила и не допускал исключений. Принц не знал, что возразить. Этот человек прав, но он ему противен, да и сам он себе противен. Жестокая боль охватила тисками его лоб и затылок. Все вокруг померкло. Он любит Беренику. Он должен довести дело до конца. И он его доведет.

Береника шла через иерусалимский лагерь, прекрасная и спокойная, как всегда. Но под внешним спокойствием кипела буря. Она считала дни, проведенные в Кесарии без Тита. Она не хочет сознаться, но ей недоставало его. С тех пор как он во главе армии, он уже не добродушный юноша с мальчишеским лицом — он мужчина, он полководец, весь отдавшийся своей задаче. Она твердит себе, что находится здесь с ним ради Иерусалима, но она знает, что это ложь.

И, вызванная Титом, она радостно отправилась в лагерь. Но когда она увидела окрестности Иерусалима, ее Иерусалима, радость угасла. Роскошная местность была словно изъедена саранчой, плодовые рощи, оливковые деревья, виноградники, загородные дома, богатые склады на Масличной горе — все было уничтожено, до ужаса оголено, вытоптано, превращено в пустыню. Когда она во время парада стояла на трибуне рядом с главнокомандующим римскими войсками, ей чудилось, будто десятки тысяч людей с городских стен и кровель храма смотрят только на нее, обвиняют ее.

Она познала многие превратности судьбы, она не сентиментальна, она привыкла к запаху солдат и военного лагеря. Но пребывание здесь, под Иерусалимом, оказалось тяжелее, чем она ожидала. Упорядоченное благосостояние лагеря и нужда там, в этом городе, задыхающемся от избытка людей, солдатская деловитость принца, любезная суровость Тиберия Александра, голая, опозоренная земля вокруг Иерусалима — все мучило ее. Она, как и принц, желала конца. Ей уже много раз хотелось спросить: «А как роща в Текоа? Цела ли роща в Текоа?» Но она не знала, хочется ли ей, чтобы ответили «да» или «нет».

В тот вечер она пришла к Титу усталая и раздраженная. Он был мрачен, горяч и зол. Она — печальна и опустошена. Воля и силы покинули ее. Она сопротивлялась слабо. Он взял ее грубо, его глаза, его руки — весь он был неистов и груб.

После того как он взял ее, Береника лежала словно разбитая, с пересохшим ртом, с неподвижным, тусклым взглядом, в разорванном платье. Она чувствовала себя старой и печальной.

Принц смотрел на нее, скривив рот, лицо его казалось лицом беспомощного злого ребенка. Наконец-то он добился своего. А стоило ли? Нет, не стоило. Никакого наслаждения он не получил. Что угодно, только не наслажденье. Он жалел, зачем это сделал. Он злился на себя, ненавидел ее.

— Впрочем, если ты действительно считаешь, — сказал он ядовито, — что роща еще цела или что эта кровать сделана из ее деревьев, то ты обманулась. Они найдут для дерева лучшее применение. Твой собственный двоюродный брат приказал срубить рощу.

Береника медленно поднялась, не взглянула на него, не упрекнула. Он мужчина, солдат, и он, в сущности, хороший юноша. Виноват этот лагерь, виновата война. Все они развратятся в этой войне, станут животными и варварами. По ту и по эту сторону стен совершены все ужасы, какие можно только придумать, опозорены и земля, и Ягве, и храм. Какая-то звериная травля, как в праздники на арене, и уже не знаешь, кто зверь и кто человек. Теперь Тит взял ее помимо ее воли, он обманул ее, потом насмеялся, хотя и любит ее. Но здесь — лагерь, здесь война. Это дикая, вонючая мужская клоака, и ей, Беренике, поделом: не надо было приходить сюда.

Она встала, разбитая, с усилием выпрямилась, одернула платье, встряхнула его, стряхивая с себя нечистоты этого лагеря. Потом ушла. У нее не нашлось для Тита ни упрека, ни привета. Но походка ее, даже в эту минуту беспредельной усталости и унижения, оставалась все же походкой Береники.

Тит уставился ей вслед, обессиленный, опустошенный. Он ведь решил вытравить эту женщину из своей крови. Он не хотел, чтобы она сорвала ему поход, его задание. Он хотел, чтобы эта женщина наконец отошла в прошлое. Затем — взять Иерусалим, и уж тогда, наступив ногой на побежденный город, решить, начинать ли ему с ней все сызнова. Отличный план, но, к сожалению, все пошла вкривь и вкось. Выяснилось, что силой от нее ничего не добьешься. Из своей крови он ее отнюдь не изгнал. Он взял ее, но это ни к чему не привело — он мог бы с таким же успехом взять любую женщину. Она дальше от него, чем когда-либо. Он напрягает свою мысль, свою память: ничего он о ней не знает. Не знает ее запаха, не знает, как она растворяется, не знает ее наслаждения, ее угасания. Она так и осталась за шестью замками, за семью покрывалами. Эти евреи сверхъестественно умны. У них есть для этого акта очень глубокомысленное и ядовитое выражение; они не говорят: жить друг с другом; они не говорят: слиться, соединиться. Они говорят: мужчина познал женщину. Нет, не познал он этой проклятой Береники. И никогда не познает, пока она ему сама не отдастся.

А тем временем Береника спешно шла по улицам лагеря. Ей не удалось найти своих носилок, и она шла пешком. Добралась до палатки. Отдала наспех, пугливо несколько приказаний. Покинула лагерь, бежала в Кесарию, покинула Кесарию, бежала в заиорданскую область, к брату.



18 июня Тит созвал военный совет. Попытки римлян взять третью стену были отбиты. С невероятными усилиями подвели они к этой стене и к форту Антония четыре вала, чтобы установить бронированные башни, орудия, тараны, стенобитные машины. Но евреи вырыли под этими сооружениями минные штольни. Столбы штолен были, с помощью смолы и асфальта, подожжены и обрушились, а с ними — насыпи и орудия римлян. Сооружения, воздвигнутые с таким трудом и риском, погибли.

На военном совете царило нервное и озлобленное настроение. Более молодые начальники требовали во что бы то ни стало решительной атаки. Это был прямой, хоть и крутой, путь к триумфу, о котором все мечтали. Пожилые офицеры не соглашались. Идти на приступ отлично оборудованной крепости, которую защищают двадцать пять тысяч исступленных солдат, не имея бронированных башен и таранов, — не шутка, и даже в случае удачи это будет стоить огромных потерь. Нет, хоть это и очень нудно — остается только одно: строить новые дамбы и валы.

Наступило сердитое молчание. Принц слушал говоривших грустно, внимательно, не вмешиваясь. Он спросил маршала о его мнении.

— Если нам будет казаться, что время до общего штурма тянется слишком долго, — отозвался Тиберий Александр, — то почему бы нам не сделать его слишком долгим и для противника?

С любопытством, не понимая, смотрели остальные на его тонкие губы.

— Мы получили вполне достоверные сведения, — продолжал он тихим, вежливым голосом, — да и видим собственными глазами, что в осажденном городе голод все растет, и он является нашим союзником. Я предлагаю вам, ваше высочество, и вам, господа, решительнее использовать этого союзника, чем мы делали до сих пор. Я предлагаю усилить блокаду. Я предлагаю возвести вокруг города блокадную стену, чтобы даже мышь не могла проскользнуть ни в город, ни из города. Это — первое. Затем — дальше. Мы до сих пор каждый день гордо публиковали списки тех, кто, несмотря на все меры, предпринимаемые осажденными, все же перебегает к нам. Мы обращались с этими господами очень хорошо. Думаю, что это больше делает честь нашему сердцу, чем здравому смыслу. Я не вижу, зачем нам снимать с господ в Иерусалиме заботу о пропитании такой значительной части населения. Как можем мы проверить, действительно ли эти перебежчики — мирные граждане или они сражались против нас с оружием в руках? Предлагаю вам, ваше высочество, и вам, господа, отныне считать всех перебежчиков военнопленными, бунтовщиками и все дерево, которое мы можем добыть, употребить на кресты для распятия этих бунтовщиков. Надеюсь, что подобная мера побудит еще не перешедших к нам оставаться за своими стенами. Уже большая часть осажденных садится за пустые столы. И я надеюсь, что скоро все, даже войска их, окажутся за пустыми столами. — Маршал говорил тихо, очень любезно. — Чем суровее мы будем вести себя в ближайшие недели, тем больше гуманности сможем проявить в следующие. Я предлагаю вам, ваше высочество, и вам, господа, приказать капитану Лукиану, начальнику профосов, не допускать никакой мягкости при распятии бунтовщиков.

Маршал говорил, ничего не подчеркивая, словно вел обычную застольную беседу. Но пока он говорил, стояла глубокая тишина. Принц был солдатом. И все-таки он изумленно смотрел на еврея, предлагавшего столь легким тоном такие суровые меры в отношении своих соплеменников. Никто в совете не возражал против предложений Тиберия Александра. Было поставлено строить блокадную стену и всех перебежчиков предавать распятию.



Со стен форта Фасаила вожди Симон бар Гиора и Иоанн Гисхальский наблюдали как росла блокадная стена. Иоанн полагал, что она тянется на семь километров, и показывал Симону тринадцать пунктов, где, по-видимому, закладывали башни.

— Препаршивый прием, брат мой Симон, не правда ли? — спросил он, зловеще осклабившись. — Этого вполне можно было ожидать от старого лисовина, но молодой — он так хвастает мужественностью и военными добродетелями своего войска — мог бы избрать способы поблагороднее. Ну что ж! Теперь мы будем жрать стручки и даже того хуже.

Блокадная стена была закончена, а дороги и вершины холмов вокруг Иерусалима обросли крестами. Профосы выказывали большую изобретательность в придумывании новых положений для казнимых. Они прибивали распинаемых так, что ноги оказывались наверху, или привязывали их поперек креста, изощрялись, вывихивая им руки и ноги. Из-за мероприятий римлян число перебежчиков сначала сократилось. Но затем голод и террор в Иерусалиме стали расти. Многие понимали, что они погибли. Что разумнее? Оставаться в городе, все время имея перед глазами совершаемые маккавеями преступления против бога и людей, и умереть с голоду или перейти к римлянам и быть распятыми ими? Гибель ждала и в городе, и за его стенами. Когда камень падает на кувшин, горе кувшину. Когда кувшин падает на камень — горе кувшину. Всегда, всегда горе кувшину.

Число тех, кто предпочитал смерть на кресте смерти в Иерусалиме, все росло. Редкий день проходил без того, чтобы римляне не приводили в лагерь несколько сотен перебежчиков. Скоро уже не хватало места для крестов и не хватало крестов для человеческих тел.

Стеклодув Нахум бен Нахум проводил большую часть времени, лежа на крыше дома на улице Торговцев мазями. Там же лежали жена Алексия и его двое детей, так как под открытым небом голод ощущался не так остро. Когда они стягивали одежду или пояс очень туго, тоже становилось легче, но ненадолго.

Нахум бен Нахум сильно похудел, его густая борода уже не была ни выхоленной, ни четырехугольной, и в ней появилось много седых нитей. Порой его мучила царившая в доме тишина, так как истощенным людям не хотелось разговаривать. Тогда Нахум переходил узкий мост, который вел от Верхнего города к храму, и навещал своего родственника, доктора Ниттая. На священников восьмой череды — череды Авии, сейчас как раз пал жребий совершать служение, и доктор Ниттай жил и спал в храме. Его неистовые глаза ввалились, обычное напевное бормотание с трудом вырывалось из обессилевших уст. Удивительно еще, как этот высохший человек мог держаться прямо, но он держался. Да, он был даже менее скуп на слова, чем обычно, он не боялся за свой вавилонский акцент: он был счастлив. Весь мир — сеть и западня, безопасно только в храме. Возносился душой и стеклодув Нахум; он видел, что, несмотря на окружающее несчастье, служение в храме шло, как всегда, с тысячью тех же пышных и обстоятельных церемоний, с утренним и вечерним жертвоприношением. Весь город погибал, но дом и стол Ягве был так же пышен, как века назад.

Из храма стеклодув Нахум нередко шел на биржу, на «Киппу». Там собирались граждане, по старой привычке, несмотря на голод. Правда, теперь торговались уже не из-за караванов с пряностями или судов с лесом, а из-за ничтожных горсточек пищевых продуктов. Из-за одного-двух фунтов прогорклой муки, щепотки сушеной саранчи, бочоночка рыбного соуса. К началу июня вес хлеба приравнивался к весу стекла, затем к весу меди, затем серебра. 23 июня за четверик пшеницы, то есть за восемь и три четверти литры, платили сорок мин, а еще до наступления июля — уже целый талант[144].

Правда, эту торговлю приходилось производить втайне, ибо военные власти давно реквизировали все пищевые продукты для армии. Солдаты обшаривали дома вплоть до последних закоулков. Щекоча жителей своими кинжалами и саблями, они под грубые шутки вымогали у них последние унции съедобного.

Нахум благословлял своего сына Алексия. Что бы с ним сталось без него! Он кормил всех жителей дома на улице Торговцев мазями, и отец его получал наибольшую долю. Нахум не знал, где Алексий держит свои запасы, и не желал этого знать. Однажды Алексий вернулся домой расстроенный, из глубокой раны текла кровь. Вероятно, на него напали рыщущие повсюду солдаты, когда он извлекал какие-нибудь запасы из своего тайника.

Охваченный до самых глубин своего существа страхом и горем, сидел стеклодув Нахум возле ложа своего старшего сына. Тот лежал без сознания, слабый и бледный. Ах и ой! Почему он раньше не послушался сына? Его сын Алексий — один из умнейших людей на свете, и он, его собственный отец, не осмеливался признать себя его единомышленником только потому, что верхушка правящих страной сменилась. Но теперь и он уже не будет молчать. Когда его сын Алексий выздоровеет, он пойдет с ним к Желтолицему. Ибо, несмотря на весь террор, из запутанной системы подземных ходов и пещер под Иерусалимом выныривали все новые пророки, проповедуя мир и покорность, и снова исчезали в этом подземном царстве, раньше чем маккавеи успевали их схватить. Нахум был убежден, что его сын хорошо знаком с вождем этих пророков. С тем самым темным и загадочным человеком, которого все называли просто Желтолицым.

Нахум был полон такой злобы против маккавеев, что почти не чувствовал голода; страшное волнение вытеснило голод. Его ярость обрушилась прежде всего на сына Эфраима. Правда, юноша Эфраим делится с отцом и семьей пищевыми продуктами из своего обильного солдатского пайка, но в глубине души Нахум опасался, что именно Эфраим натравил солдат на след Алексия. Это подозрение, а также скорбь и сознание собственного бессилия сводили с ума стеклодува Нахума.

Алексий выздоровел. Но голод становился все свирепее, скудная пища была однообразной, лето — жарким. Умер младший сынишка Алексия, двухлетний, а через несколько дней и старший, четырехлетний. Младшего еще удалось похоронить как положено. Но когда умер четырехлетний, то умерших было уже слишком много, а люди так обессилели, что пришлось просто сбрасывать тела в окружавшие город ущелья. Нахум, его сыновья и невестка принесли тельце мальчика к Юго-восточным воротам, чтобы капитан Маной бар Лазарь, который ведал погребением умерших, велел его сбросить в пропасть. Нахум хотел сказать надгробное слово, но так как он очень ослабел, то у него в голове все спуталось, и вместо того, чтобы говорить о маленьком Яннае бар Алексии, он сказал, что капитан Маной уже похоронил сорок семь тысяч двести три трупа и тем самым заработал сорок семь тысяч двести три сестерция, на что может купить на бирже почти два четверика пшеницы.

Алексий сидел на земле и семь дней предавался скорби. Он качал головой, поглаживал грязную бороду, — недешево заплатил он за любовь к отцу и к брату.

Когда он после этого в первый раз тащился через город, он был удивлен. Он думал, что нужда уже не может стать сильнее, но она все же стала сильнее. Раньше Иерусалим славился своей чистотой, теперь надо всем городом нависла ужасающая вонь. В некоторых городских кварталах трупы складывали в общественные здания, и когда здания были полны, их запирали. Но еще страшнее вони была великая тишина, царившая в этом некогда столь оживленном городе, ибо теперь даже самые деятельные люди потеряли охоту говорить. Молчаливый и вонючий, кишевший густыми роями насекомых, лежал в солнечных лучах белый город.

На крышах, на улицах валялись истощенные люди, их глаза были сухи, рты разинуты. Одни болезненно распухли, другие обратились в скелеты. Шаги проходящих солдат уже не могли побудить их сдвинуться с места. Они валялись повсюду, эти голодающие, уставясь на храм, который словно висел в голубом воздухе, весь белый и золотой, и ожидали смерти. Алексий видел, как одна женщина, вместе с собаками, рылась среди отбросов, ища чего-нибудь съедобного. Он знал ее; это была старая Ханна, вдова первосвященника Анана. Прежде, когда она шла по улице, перед ней расстилали ковры, ибо ее ноги были слишком аристократичны, чтобы ступать по дорожной пыли.

Затем наступил день, когда Алексий, мудрейший из людей, сидел понурившись, уже не зная, что предпринять. Он нашел свою подземную кладовую опустошенной — другие открыли его тайник и воспользовались оставшимися запасами.

Когда Нахум с трудом вытянул из своего сына эту горестную новость, он долго сидел и размышлял. Похоронить мертвого считалось заслугой, и великой заслугой перед Ягве было похоронить самого себя, если этого не мог сделать никто иной. Нахум бен Нахум решился на это. Когда по человеку было видно, что проживет он самое большее два-три дня, стража выпускала его за ворота. Пропустят и его, бен Нахума. Он положил руку на темя сына Алексия, смотревшего мутным взглядом на свою угасающую жену, и благословил его. Затем взял свою лопату, счетную книгу, ключ от старой стеклодувной мастерской, захватил также немного миртового хвороста и священных курений и потащился к Южным воротам.

Перед Южными воротами находилась огромная погребальная пещера. По истечении года, когда труп обычно истлевал до костей, эти кости складывались в очень маленькие каменные гробы, и их ставили рядами друг над другом вдоль стен в таких пещерах. Правда, на погребальной пещере у Южных ворот тоже сказалась осада — пещера была разрушена и уже не имела достойного вида, просто груда разбитых каменных плит и костей. Но все же она продолжала оставаться иудейским кладбищем.

И вот Нахум присел на желтовато-белую, озаренную солнцем землю этого кладбища. Вокруг него лежали другие умирающие от голода, смотрели на храм. По временам они бормотали: «Слушай, Израиль, един и вечен бог наш Ягве!» Иногда они вспоминали о солдатах, о тех, в храме, у которых были хлеб и рыбные консервы, о солдатах в римском лагере, у которых были жиры и мясо, и тогда гнев изгонял из них голод, но, увы, на короткое, очень короткое время.

Нахум чувствовал огромную усталость, но эта усталость не была неприятной. Жаркое солнце согревало его. Вначале, когда он был еще учеником и обжигался об горячую массу, бывало ужасно больно. Теперь его кожа привыкла. Алексий не прав, заменив целиком ручной труд стеклодувной трубкой. И вообще его сын Алексий слишком высокого мнения о себе. Из-за его самоуверенности у него умерли дети и жена, украдены его запасы. Что сказано в Книге Иова? «Имение, которое он глотал, изблюет его. И будет отнят хлеб у дома его»[145]. Кто же из них Иов — он или его сын Алексий? Это очень трудно решить. Правда, с ним лопата, но разве он скребет ею свои струпья? Он не скребет их, значит, Иов — это его сын Алексий.

Воздать почесть умершему — заслуга, особенно если ты сам уже мертвец. Но сначала Нахум должен посмотреть в свою счетную книгу, в порядке ли последние записи: пусть с ним в могиле будет хорошая счетная книга. Он слышал рассказы о некой Марии бат Эцбен. Солдаты-маккавеи, привлеченные запахом жареного, ворвались в дом этой Марии и действительно нашли там жареное мясо. Это был ребенок Марии, и она хотела с солдатами сторговаться: так как ребенка родила она, то половина мяса должна остаться ей, половину она отдает солдатам. Вот это практичная женщина. Правда, такую сделку следовало непременно заключить в письменной форме и отдать на хранение в ратушу. Но теперь это сделать трудно. Чиновники там никогда не бывают. Они говорят, что голодны, но так нельзя — просто не приходить только потому, что голоден. Впрочем, некоторые от голода умерли, — день смерти лучше дня рождения[146], — и это их до известной степени извиняет.

«И вот мой сын Алексий, семь пядей во лбу, умнейший из людей, несмотря на весь свой ум, сидит голодный». Нахума вдруг охватывает бесконечная жалость к Алексию. Конечно, он — Иов. Борода Алексия гораздо больше поседела, чем его собственная, хоть он и моложе. Правда, его борода, Нахума, теперь тоже утратила свою четырехугольную форму, и если бы на него взглянула беременная женщина, ее дитя не было бы от этого красивее.

Все же он сердится за то, что ему, Нахуму бен Нахуму, стеклодуву, крупному коммерсанту, не оказывают должных почестей, что он один составляет весь свой траурный кортеж, — это, конечно, со стороны Ягве большое испытание, и он понимает Иова, и теперь ему совершенно ясно: Иов — это не сын его Алексий, он сам — Иов. «Гробу скажу: ты отец мой; червю: ты мать моя и сестра моя»[147]. А теперь пойдем, моя лопата, копай, моя лопата.

Он поднимается с большим усилием, слегка покряхтывая. Ему трудно — чтобы копать, нужно видеть. А тут эти отвратительные мухи, они сидят на его лице и все перед ним застилают. Очень медленно скользит его взгляд по желтовато-серой земле, по костям, по остаткам каменных гробов, и вдруг, совсем близко, он видит что-то переливающееся, опалового цвета; удивительно, как он раньше не заметил, — это же кусок муррийского стекла. Настоящее? Если не настоящее, то нужен какой-то особенно искусный способ, чтобы подделывать такое стекло. Где известен подобный искусный способ? Где делают они такое стекло? В Тире? В Кармании?[148] Он должен знать, где делают такое художественное стекло и как его делают. Его сын Алексий, наверное, знает. Недаром же он самый умный человек на свете. Нахум спросит своего сына Алексия.

Он подползает к осколку, он берет в руки кусок стекла, бережно прячет в карман у пояса. Быть может, это осколок флакона от духов, который положили в могилу умершему. Стекло, нет, не настоящее, но изумительная подделка, только специалист может ее отличить. Он уже не думает о том, чтобы лечь в могилу, в нем живет только одно желание — спросить своего сына Алексия об этом волшебном стекле. Он встает, он действительно выпрямляется, делает шаг правой, левой ногой, он слегка волочит ноги, спотыкается о кости и камни, но он идет. Возвращается к воротам, до них минут восемь пути, ему не понадобилось много времени — не проходит и часу, как он уже у ворот. Еврейские сторожа оказываются в хорошем настроении, они открывают сторожевое окошечко, они спрашивают: «Нашел что-нибудь пожрать, эй ты, мертвец? Тогда поделись с нами». Он гордо показывает им свой кусочек стекла. Они смеются, они пропускают его; и он возвращается на улицу Торговцев мазями, в дом своего сына Алексия.



Римляне подводили к городу четыре новых вала. Солдаты, не занятые на этой работе, несли уставную лагерную службу, занимались военными учениями, слонялись без цели, смотрели на белый, тихий, зловонный город, ждали.

Офицеры, борясь с удручающей скукой, устраивали охоты на зверей, которые собирались в большом количестве вокруг города, привлеченные запахом мертвечины. Попадались очень интересные породы, их не видели в этой местности уже много поколений. С Ливана спустились волки, из Иорданской области пришли львы, из Галаада и Васана[149] — пантеры. Лисы жирели, не прибегая для этого к особым хитростям, хорошо жилось и гиенам, и стаям завывающих шакалов. На крестах, окаймлявших все дороги, густо сидело воронье, на горах выжидали стервятники.

Стрелки из лука иногда развлекались тем, что стреляли по сидевшим на территории кладбища умиравшим от голода евреям. Другие солдаты отправлялись поодиночке или кучками к стенам, где, вне досягаемости для снарядов, но достаточно близко, чтобы их видели, показывали людям, сидевшим на стенах, свои обильные пайки, жрали, давились, кричали «Хеп, хеп! Hierosolyma est perdita!»

От начала осады прошло уже семь недель. Евреи праздновали свой праздник пятидесятницы[150], жалкий праздник, а ничто еще не изменилось. Прошел весь июль, ничто не изменилось. Иногда евреи делали вылазки, пытались атаковать новые валы, но безуспешно. И все-таки этот поход действовал римским легионерам на нервы сильнее, чем более опасные и суровые походы. При виде безмолвного и зловонного города осаждавшими постепенно овладевала бессильная ярость. Если евреям удастся уничтожить четыре новых вала, то строить новые укрепления будет уже невозможно: дерево приходит к концу. Тогда оставалось только ждать, пока те, там, внутри, не умрут с голода. Злобно поглядывали солдаты на храм, все такой же нетронутый, белый и золотой. Они не называли его «храм», ибо были полны страха, ярости и отвращения, они называли его только «вон то» или «то самое». Неужели им придется вечно сидеть перед этой белой таинственной и страшной твердыней? Римский лагерь был полон мрачной, отчаянной тревоги. Никакой другой город в мире не смог бы выдержать так долго междоусобицу, голод, войну. Неужели этих изголодавшихся нищих так и не удастся образумить? Надо было спешить с возвращением в Рим к октябрьским жертвоприношениям. Все, начиная с начальников легионов и кончая последним рядовым союзных войск, дошли до предела в своем гневе на этого бога Ягве, не дававшего римскому военному искусству восторжествовать над фанатизмом еврейских варваров.



В один из последних дней июля Тит пригласил Иосифа вместе с ним совершить обход. Тит — без знаков своего сана, Иосиф — без оружия молчаливо шагали среди огромного безмолвия. Равномерно раздавался окрик часовых, равномерно произносили они пароль: «Рим впереди». Окрестности Иерусалима были теперь на двадцать километров в окружности пусты и голы, над ними исполнилось слово Писания: «Гнев Ягве излился на это место, на люден, на скот, и деревья, и поля, и плоды земли»[151].

Они достигли ущелья, в которое жители города обычно сбрасывали тела умерших. Оттуда шла резкая вонь, едкая, удушливая; тела лежали огромной грудой, в отвратительном бесстыдстве гниения. Тит остановился. Послушно остановился и Иосиф. Тит сбоку смотрел на своего спутника, терпеливо стоявшего среди ужасных испарений. Принц сегодня опять получил достоверные сведения о том, что Иосиф занимается шпионажем, действует в тайной согласованности с осажденными. Тит не поверил ни одному слову. Он отлично знал, в каком трудном положении оказался Иосиф, которого считали изменником и евреи, и римские солдаты. Он был искренне расположен к Иосифу, считал его честным человеком. Но бывали часы, когда он казался ему таким же чуждым и жутким, как и его солдатам. И здесь, стоя над этим ущельем с трупами, он искал на лице Иосифа каких-нибудь следов отвращения и печали. Но это лицо оставалось непроницаемым, и от него на принца повеяло чем-то холодным и непонятным; как мог еврей все это переносить?

Иосиф же испытывал мучительное желание быть там, где ужасы осады выступали с особенным безобразием. Он ведь и послан сюда, чтобы служить оком, которое видит весь этот ужас. Волноваться легко. Но заставить себя стоять на месте и созерцать — гораздо труднее. Нередко им овладевала мучительная режущая боль — оттого что он здесь, вне городских стен, и безрассудное желание смешаться с толпой там, в городе, Им-то хорошо! Иметь право сражаться, иметь право страдать вместе с миллионом других людей — это хорошо.

Он получил из города письмо, дошедшее неведомым путем, без подписи. «Вы мешаете. Вы должны исчезнуть». Он знает, что письмо от Юста. Опять этот Юст оказался прав по отношению к нему. Все попытки к примирению безнадежны, его личность мешает всяким переговорам.

Это очень тяжелое лето для Иосифа, лето под стенами Иерусалима. Заживающая рана на правой руке не опасна, но она болит и писать невозможно. Иногда Тит спрашивает его в шутку, не подиктует ли он ему: Тит лучший стенограф во всем лагере. Но, может быть, даже хорошо, что Иосиф сейчас не в состоянии писать. Пусть не будет ни мастерства, ни красноречия, ни чувства. Пусть все его тело станет только оком, больше ничем.

И вот он стоит рядом с Титом среди унылой местности, бывшей некогда одним из самых прекрасных уголков земли, его родиной. Теперь здесь пусто и голо, словно до сотворения мира. А на последней городской стене, уже поколебленной, еще держатся его соплеменники, — изможденные, одичавшие, они уверены в своей гибели и ненавидят его, как никого и никогда. Они назначили цену за его голову, чудовищную, высшую, которую они знают — целый четверик пшеницы. Молча стоит Иосиф, глядя перед собой. За ним, перед ним, рядом с ним — кресты, на которых висят люди его племени, у его ног — ущелье, где гниют люди его племени, вся опустошенная местность полна зверья, ожидающего добычи.

Тит заговорил. Он говорил тихо, но в этой пустыне отдается каждый звук.

— Ты считаешь жестокостью, мой Иосиф, что я заставляю тебя быть здесь?

Иосиф еще тише, чем принц, отвечает. Медленно, взвешивая каждое слово:

— Я сам этого захотел, принц Тит.

Тит кладет ему руку на плечо.

— Ты держишься молодцом, мой Иосиф. Могу я исполнить какое-нибудь из твоих желаний?

Иосиф, по-прежнему не глядя на него и тем же тоном, отвечает:

— Не разрушайте храм, принц Тит.

— Я этого желаю не меньше, чем ты, — сказал Тит. — Но мне хотелось бы сделать что-нибудь для тебя лично.

Иосиф наконец обернулся к принцу. Он видел его лицо, заинтересованное, испытующее, не лишенное доброты.

— Дайте мне, — проговорил он медленно, веско, — когда город будет взят, кое-что из добычи… — Он умолк.

— Что же дать тебе, еврей мой? — спросил Тит.

— Дайте мне, — попросил Иосиф, — семь свитков Писания и семь человек.

Они стояли, оба одинаковые, рослые, на фоне унылого ландшафта. Тит улыбнулся:

— Ты получишь семьдесят свитков, мой Иосиф, и семьдесят человек.

Священники из череды, совершающей служение, собирались ежедневно в Зале совета, чтобы бросить жребий, кому совершать отдельные частности жертвоприношения. Утром 5 августа, 17 таммуза по еврейскому счислению, среди собравшихся появились вожди армии — Симон бар Гиора и Иоанн из Гисхалы, оба при оружии, в сопровождении секретаря Амрама и большой толпы вооруженных солдат. Начальник храмового служения, руководивший жеребьевкой, спросил с тревогой, стараясь сохранить самообладание:

— Чего вы хотите?

— Можете сегодня не бросать жребия, доктор и господин мой, — сказал Иоанн Гисхальский. — Вам и впредь не придется бросать жребий. Вы все, господа священники, левиты, служители, можете разойтись по домам. Служение в храме прекращено.

Священники стояли перепуганные. От голода их лица стали дряблыми, белыми, как их одежды, они очень ослабели. Многих из них, подобно доктору Ниттаю, поддерживало только уважение к службе. Они слишком обессилели, чтобы кричать, и в ответ на заявление Иоанна раздалось только какое-то постанывание и поклохтывание.

— Сколько еще осталось жертвенных агнцев в ягнятнике? — грубо спросил Симон бар Гиора.

— Шесть, — с трудно дававшейся ему твердостью ответил начальник храмового служения.

— Вы ошибаетесь, доктор и господин мой, — мягко поправил его секретарь Амрам, и в вежливой злорадной улыбке обнажились его зубы. — Их девять.

— Выдайте этих девять агнцев, — сказал почти добродушно Иоанн Гисхальский. — В этом городе Ягве — уже давно единственный, кто ест мясо. Агнцы не будут сожжены. Ягве достаточно нанюхался сладкого запаха на своем алтаре. Те, кто за святыню борется, должны и питаться святыней. Выдайте девять агнцев, господа.

Начальник храмового служения чуть не подавился, ища ответа. Но он не успел открыть рта, так как выступил доктор Ниттай. Он устремил пылающий взгляд высохших исступленных глаз на Иоанна Гисхальского.

— Всюду сеть и западня, — проклохтал он со своим жестким вавилонским акцентом, — безопасно только в храме. Вы хотите теперь и в нем расставить ваши западни? Вы будете посрамлены.

— Там увидим, доктор и господин мой, — ответил хладнокровно Иоанн Гисхальский. — Может быть, вы заметили, что форт Антония пал? Война подползла к храму. Храм уже не обитель Ягве, он — крепость Ягве.

Но доктор Ниттай продолжал сердито клохтать:

— Вы хотите ограбить алтарь Ягве? Кто украдет у Ягве его хлеб и мясо, тот украдет у всего Израиля его опору.

— Молчите, — мрачно приказал Симон. — Служба в храме прекращена.

Но секретарь Амрам подошел к доктору Ниттаю, положил ему руку на плечо и сказал примирительно, оскалив желтые зубы:

— Успокойтесь, коллега. Как это место у Иеремии? «Так говорит Ягве: всесожжения ваши совершайте, как и обычные жертвы ваши, и ешьте мясо; ибо я не заповедовал отцам вашим и не требовал сожжений и жертв, когда вывел их из земли Египетской»[152].

Иоанн Гисхальский обвел круглыми серыми глазами ряды растерянных слушателей. Увидел упрямый высохший череп доктора Ниттая. Успокоительно, любезно он сказал:

— Если вы хотите, господа, и впредь совершать службы, петь, играть на ваших инструментах, произносить благословляющие молитвы, это у вас не отнимается. Но весь оставшийся хлеб, вино, масло и мясо реквизированы.

Пришел первосвященник Фанний, его известили. Когда Иоанн Гисхальский организовал в городе и храме выборы на высочайшую должность и жребий пал на Фанния, этот туповатый, малограмотный человек принял веление божие с тягостным смущением. Он сознавал свое ничтожество, он ничему не учился, ни тайному знанию, ни даже простейшим смыслам Священного писания, — он учился только делать цемент, таскать камни и класть их друг на друга. Теперь Ягве надел на него святое облачение, восемь частей которого очищают от восьми тягчайших грехов. Как ни беден он умом и ученостью, святость в нем есть. Но нести бремя святости тяжело. Вот теперь эти солдаты приказывают приостановить храмовое служение. Этого нельзя допустить. А что он может сделать? Все смотрят на него, ожидая его слов. О, если бы он надел свое облачение, Ягве, наверное, вложил бы в его уста нужные слова. Теперь он кажется себе нагим, он переминается с ноги на ногу, беспомощный. Наконец он начинает.

— Вы не можете, — обращается он к Иоанну Гисхальскому, — накормить девятью ягнятами всю армию. А мы можем благодаря им совершать служение еще в течение четырех священных дней.

Священники находят, что устами Фанния говорит благочестивая и скромная народная мудрость, и тотчас начальник храмового служения поддерживает его.

— Если эти люди еще живы, — говорит он, указывая на священников вокруг себя, — то лишь благодаря их воле совершать служение Ягве согласно Писанию.

На это Симон бар Гиора сказал только:

— Врата храма достаточно налюбовались, как вы набиваете себе брюхо жертвами Ягве!

И его вооруженные солдаты ворвались в ягнятник. Они взяли ягнят. Они ворвались в зал, где хранилось вино, и взяли вино и масло. Они проникли в святилище. Никогда, с самою построения храма, сюда не входил никто, кроме священников. А теперь солдаты, смущенно ухмыляясь, неуклюже обшаривали прохладный, строгий, сумеречный покой. Здесь стоял семисвечник, бочонок с курениями, стол с двенадцатью золотыми хлебами и двенадцатью хлебами из муки. Золото никого не интересовало, но Симон указал на душистые пшеничные хлебы. «Берите!» — приказал он; он говорил особенно грубо, чтобы скрыть свою неуверенность. Солдаты подошли к столу с хлебами предложения осторожно, на цыпочках, Затем быстрыми движениями схватили хлебы. Они несли их так бережно, словно это были младенцы, с которыми надо было обращаться осторожно.

Вслед за солдатами, неуклюже шагая, шел первосвященник Фанний, глубоко несчастный, больной от сомнений, не зная, что предпринять. Боязливо уставился он на завесу, закрывавшую святая святых, жилище Ягве, в которое только он имел право входить в день очищения. Однако ни Симон, ни Иоанн к завесе не прикоснулись, они повернули обратно. Первосвященник Фанний почувствовал, что с него свалилась огромная тяжесть.

Покинув священные запретные залы, солдаты облегченно вздохнули. Они были целы и невредимы, никакой огонь с неба не сошел на них. Они несли хлебы. Это были изысканные белые хлебы, но всего только хлебы, и если к ним прикоснуться, ничего не случится.

Симон и Иоанн пригласили в тот день на вечерю членов своего штаба, а также секретаря Амрама. Уже в течение многих недель не ели они мяса и теперь жадно вдыхали запах жареного. Было также подано много благородного вина, вина из Эшкола, а на столе лежал хлеб, много хлеба, — его хватило бы не только для еды, как говорили, смеясь, приглашенные, но и для того, чтобы брать мясо с тарелки. Они перед тем выкупались, умастились елеем из храма, подстригли и причесали волосы и бороды. Удивленно смотрели они друг на друга — в каких статных, элегантных людей превратились эти одичавшие существа.

— Ложитесь поудобнее и ешьте, — пригласил их Иоанн Гисхальский. — Мы это себе разрешаем, вероятно, в последний раз, и мы это заслужили.

Солдаты вымыли им руки, Симон бар Гиора благословил хлеб и преломил его, трапеза была обильной, они уделили от нее и солдатам.

Оба вождя были в добром, кротком настроении. Они вспоминали свою родную Галилею.

— Мне вспоминаются стручковые деревья в твоем городе Геразе, брат мой Симон, — сказал Иоанн. — Прекрасный, город.

— А я вспоминаю о финиках и оливках в твоем городе Гисхале, брат мой Иоанн, — сказал Симон. — Ты пришел в Иерусалим с севера, я — с юга. Нам следовало сразу объединиться.

— Да, — улыбнулся Иоанн, — мы были дураками. Как петухи. Работник несет их за ноги во двор, чтобы зарезать, а они, вися и раскачиваясь, продолжают колотить друг друга клювами.

— Дай мне грудинку, что у тебя на тарелке, брат мой Иоанн, — сказал Симон, — а я тебе дам заднюю ногу. Она жирнее и сочнее. Я очень тебя люблю и восхищаюсь тобой, брат мой Иоанн.

— Благодарю тебя, брат мой Симон, — сказал Иоанн. — Я не подозревал, какой ты красивый и статный. Я вижу это только сейчас, когда приближается смерть.

Они поменялись мясом и поменялись вином. Иоанн запел песню прославлявшую Симона, — как он сжег римские машины и артиллерию, а Симон запел песню, прославлявшую Иоанна, — как за первой стеной форта Антония он возвел вторую.

— Если бы наше везенье равнялось нашей храбрости, — улыбнулся Иоанн, — римлян бы здесь давно уже не было.

Они пели застольные и непристойные песни и песни о красоте Галилеи. Они вспоминали о городах Сепфорисе и Тивериаде и о городе Магдале, с его восемьюдесятью ткацкими мастерскими, разрушенными римлянами. «Красно от крови озеро Магдалы, — пели они, — покрыт весь берег трупами Магдалы». Они написали свои имена на боевых повязках с начальными буквами девиза маккавеев и поменялись повязками.

Снаружи равномерно доносились глухие удары в главную стену. Это работал «Свирепый Юлий», знаменитый таран Десятого легиона.

— Пускай работает, — смеялись офицеры, — завтра мы его сожжем. — Они возлежали, ели, шутили, пили. Хорошая была трапеза, последняя.

Ночь шла своим путем. Они стали задумчивы, в большом зале царило буйное, мрачное веселье. Они вспоминали мертвых.

— У нас нет ни чечевицы, ни яиц, — сказал Иоанн Гисхальский, — но десять кубков скорби мы выпьем и ложа мы опрокинем.[153]

— Мертвых очень много, — сказал Симон бар Гиора, — и их память заслуживает лучшей трапезы. Я имею в виду умерших офицеров.

Было восемьдесят семь офицеров, изучивших римское военное искусство, из них семьдесят два человека пали.

— Их память да будет благословенна.

— Я вспоминаю первосвященника Анана, — сказал Иоанн Гисхальский. — То, что он сделал для укрепления стен, было хорошо.

— Он был негодяй, — резко отозвался Симон бар Гиора, — мы должны были его уничтожить.

— Мы должны были его уничтожить, — примирительно согласился Иоанн, — но он был хороший человек. Память его да будет благословенна.

И они выпили.

— Я вспоминаю о другом покойнике, — едко сказал секретарь Амрам, — он был другом моей юности, и он оказался псом. Он изучал в одной комнате со мной тайны учения. Его имя Иосиф бен Маттафий. Да не будет мира его памяти.

Ему пришла в голову мысль, сулившая особенно приятное развлечение. Он перемигнулся с Симоном и Иоанном, и они приказали привести доктора и господина Маттафия, отца Иосифа, заключенного в темницу форта Фасаила.

Дряхлый высохший старик провел ряд долгих, ужасных дней в вонючем темном подземелье. Он был безмерно истощен, но он взял себя в руки. Он боялся этих диких солдафонов. Они стольких убили, что еще чудо, как это они его оставили в живых, им не следовало перечить. Он поднес дрожащую руку ко лбу, поклонился.

— Чего вы хотите, господа, — пролепетал он, — от старого, беззащитного человека? — И заморгал, ослепленный светом, невольно вдыхая запах кушаний.

— Дело плохо, доктор и господин Маттафий, — сказал Иоанн. — На том месте, где мы сейчас находимся, скоро будут римляне. Как нам поступить с вами, старичок, мы еще не решили. Оставить ли вас римлянам или теперь же убить?

Старец стоял согнувшись, молча, дрожа.

— Послушайте, — начал секретарь Амрам, — как вам, может быть, известно, пищевых продуктов в городе почти нет. У нас больше нет мяса, мы сидим на стручках. То, что вы здесь видите, это кости последних девяти ягнят, предназначенных для жертвенного алтаря Ягве. Мы их съели. Что вы уставились на нас? Было очень вкусно. Вы видите какой-нибудь «мене-текел» на стене? Я — нет. В начале войны с нами был и ваш сын. Затем он отошел. Поэтому, в конце войны, вам следует быть с нами. Мы люди вежливые, и мы приглашаем вас принять участие в нашей последней трапезе. Как видите, костей осталось еще немало. Мы предоставляем вам также хлеб, которым мы брали с тарелок мясо.

— Ваш сын оказался подлецом, — сказал Иоанн Гисхальский, и его хитрые серые глаза стали гневными, — отбросом. Вы породили кусок дерьма, доктор и господин Маттафий, священник первой череды. Есть кости и хлеб подобает нашим солдатам, а не вам. Но мы поддерживаем предложение-доктора Амрама и теперь приглашаем вас.

Симон бар Гиора был менее вежлив. Он угрожающе посмотрел на старца мрачными узкими глазами и приказал:

— Есть!

Старец весь дрожал. Он безмерно гордился успехами сына. Сам он не умел выдвинуться. Он понимал, увы, прекрасно понимал, почему Иосиф потом перешел к римлянам. Но эти люди не понимали, они смертельно возненавидели его сына. И вот теперь ему приказывают есть. Может быть, это испытание, и если он начнет есть, они будут торжествовать, и издеваться, и убьют его за то, что он попытался этим кощунством сохранить остаток своей жизни. После грязи и вони темного узилища он почти терял рассудок от голода и истощения. Он видел кости — это были сочные кости, полные мозга, кости годовалых отборных ягнят, наверно, можно разжевать такую кость и съесть целиком. И еще хлеб, восхитительно благоухавший и, кроме того, пропитанный соком и мясной подливкой. Старик приказал себе не двигаться, однако ноги не послушались его. Его влекло вперед, он пошел, против воли, грязными руками схватил кости. Откусил, стал глотать, сок капал на его свалявшуюся белую бороду. Он не благословил пищи — это было бы, вероятно, двойным кощунством. Он знал, что мясо — с алтаря Ягве и хлеб — со стола его и что он совершает удесятеренный грех. На веки веков лишал он себя и своих потомков спасения. Но все же он присел на пол, забрал кости в обе руки, рвал их своими старыми, испорченными зубами, прокусывал, жевал, пережевывал, был счастлив.

Остальные смотрели на него.

— Взгляните, — сказал доктор Амрам, — как он жрет ради спасения своей души.

— Вот каковы люди, которые довели нас до теперешнего положения, брат мой Иоанн, — сказал Симон.

— Вот каковы люди, за которых мы умираем, брат мой Симон, — сказал Иоанн.

Больше они не сказали ничего. Молча смотрели они, как доктор и господин Маттафий сидел на полу зала, в свете факелов, и жрал.

На другой день, 6 августа, доктор Ниттай разбудил назначенных на этот день священников восьмой череды, череды Авии. Руководить храмовым служением, вместо растерявшегося начальника, взял на себя доктор Ниттай, и священники повиновались. Они последовали за ним в зал, и доктор Ниттай произнес:

— Подойдите и киньте жребий, — кому закалывать жертву, кому спускать кровь, кому нести к алтарю жертвенные части, кому муку, кому вино.

Они стали метать жребий. Затем доктор Ниттай сказал:

— Выйди тот, на кого пал жребий, и посмотри, не настало ли время закалывать жертву.

Когда настало время, дозорный прокричал:

— Наступает день. На востоке становится светло.

— Светло ли уже до Хеврона? — спросил Ниттай.

И дозорный ответил:

— Да.

Тогда доктор Ниттай приказал:

— Пойдите принесите ягненка из ягнятника.

И те, кому выпал жребий, пошли в ягнятник. Невзирая на то, что там не было ни одного ягненка, они взяли ягненка, которого не было, они напоили его, как предписывал закон, из золотого кубка.

Другие отправились тем временем с двумя гигантскими золотыми ключами к святилищу и открыли большие врата[154]. В то мгновение, когда мощный шум открывавшихся ворот достиг его слуха, тот, кому надлежало это сделать, заколол в другом зале жертву, которой не было. Затем они положили животное, которого не было, на мраморный стол, сняли с него кожу и разрубили его, тоже согласно закону, понесли вдевятером отдельные части к ограде алтаря. Затем кинули жребий, кому нести жертвенные части на самый алтарь. Пришли низшие служители и переодели избранных. Затем они возжгли на жертвеннике огонь и стали бросать в него курение, черпали из золотой чаши золотыми ложками. И они взяли стозвучный гидравлический гудок и заставили его зазвучать всеми голосами сразу. Когда раздавался этот мощный вой, покрывавший в Иерусалиме каждый звук, все знали, что сейчас совершается жертвоприношение, и простирались ниц.

Тому, на кого пал жребий, подали вино. Доктор Ниттай взошел на один из выступов алтаря и стоял в ожидании, с платком в руке. Те, кому надлежало, бросили части жертвы в огонь. Как только священник наклонился, чтобы вылить вино, доктор Ниттай подал условный знак, махнул платком. И пока поднимался столб дыма, левиты, стоявшие на ступенях святилища, запели псалом, и священники у ограды алтаря стали благословлять распростертый народ.

Так 6 августа совершили жертвоприношение избранные священники восьмой череды, череды Авии, выполняя со всей предписанной пышностью и строгостью многочисленные детали богослужения. Эти изнуренные люди, готовые сегодня или завтра умереть, не видели, что пуст и ягнятник, и алтарь господень. В них жила вера доктора Ниттая. Это вера заставляла их видеть перед собою агнца. Они принесли его в жертву, и это жертвоприношение было смыслом и вершиной их жизни. Только ради этого набирали они с таким трудом воздух в легкие и выталкивали его, только это еще отделяло их от смерти.



Когда Титу доложили о том, что евреи отняли у своего бога последних ягнят и сожрали их, он был страшно поражен. Это были ужасные, безумные, отверженные богами люди. Почему непостижимый народ, не имевший иной защиты, кроме Ягве, обокрал алтарь Ягве?

Осажденные были доведены до крайности, и какое искушение штурмовать истощенный город именно сейчас! После долгой, изнурительной осады армия жаждала этого. Штурм являлся также кратчайшим и вернейшим путем к триумфу. Веспасиан не имел теперь никаких оснований отстаивать ту версию, что поход в Иудею — лишь полицейская мера. Он сидит в Риме достаточно крепко, и не беда, если даже не он лично закончит поход. Начни сейчас Тит штурмовать Иерусалим, Рим не сможет отказать ему в триумфе.

Принц плохо провел ночь, его мучили сомнения. Триумф — вещь хорошая. Но разве не поклялся он Беренике, не поклялся самому себе, что не обрушит на храм свой гнев против восставших? Он убедился на опыте с Береникой, как мало проку в насилии. Если он пощадит храм, если подождет, пока Иерусалим сам отдастся ему в руки, разве он тогда не искупит содеянного в отношении этой женщины?

Он поручил Иосифу предпринять еще раз, в последний раз, попытку договориться. Он выдвинул ряд предложений, по своей мягкости далеко превосходящих прежние.

Сердце Иосифа забилось безумной надеждой. Он низко склонился перед Титом, по еврейскому обычаю приложив руки ко лбу. То, что предлагал римлянин, — это был царский дар, протянутый мощной рукой, у которой, право же, не было никакой нужды дарить, которая могла всего добиться силой. Иосиф должен заставить людей в городе это признать. Все же, вопреки всему, обретает смысл его пребывание здесь, под Иерусалимом, вместе с римлянами, а не внутри городских стен, где был Юст.

В назначенный час он приблизился к стенам один, в скромной одежде, без оружия, без знаков иерейского сана. Так стоял он между осажденными и осаждающими, ничтожный человек на голой земле, перед гигантской стеной, и эта стена впереди него была густо усеяна евреями, а блокадная стена за ним была густо усеяна римлянами. Стояла жара, вонь, тягостная тишина, так что он слышал лишь биение своей крови. Он чувствовал устремленный ему в спину холодный, насмешливый взгляд Тиберия Александра, видел перед собой горящие ненавистью глаза Симона бар Гиоры, дикий взор друга своей юности Амрама, полный презрения взгляд Иоанна. Несмотря на жаркое солнце, по всему его телу пробежал озноб.

Он заговорил. Сначала его слова казались ему пустыми и чуждыми, но затем он воодушевился и заговорил просто, горячо и искренне, как еще никогда не говорил за всю свою жизнь. В случае сдачи — излагал он условия — римляне, правда, будут считать военнопленными всех носящих оружие, но никого не лишат жизни. Римляне, продолжал он, сегодня же пропустят жертвенных животных для храма, при том, разумеется, условии, что будет, как раньше, принята и принесена на алтарь Ягве жертва от имени римского императора, народа и сената.

Хмуро, полные скорби, глядели люди на стенах, как приближается Иосиф. Теперь даже многие из маккавеев смотрели жадно, вопрошающе на Симона и Иоанна. Предложение Тита было действительно великодушным и человечным, и они в душе надеялись, что вожди его примут.

Но те об этом и не помышляли. Если они сдадутся, то какая жизнь ждет их? Сначала их продемонстрируют на триумфе, затем сошлют в качестве рабов на какие-нибудь горные разработки, и даже если римляне отпустят их, разве они смогут после всего, что произошло, остаться жить среди евреев? Поскольку начатая ими война не удалась, они станут среди своих навеки презренными. Но, помимо этих возражений, для отказа имелась и более существенная причина. Вожди зашли слишком далеко, из-за них римляне сровняли страну с землей, а храм превратили в кладбище и в кровавую крепость, они пожрали ягнят Ягве, и теперь нужно идти до конца.

Заранее, даже не зная, что предложат римляне, они заготовили свой ответ. Когда Иосиф кончил, они не стали ни плеваться, ни отрясать прах со своих башмаков, они не собирались дать ему многословную отповедь, полную гнева и презрения. Нет, они просто открыли маленькую дверцу рядом с воротами, из нее вышла, визжа и хрюкая, свинья. Дело в том, что они однажды угнали у римлян несколько свиней и одну из них теперь выпустили на Иосифа.

Иосиф побледнел. Свинья приближалась к нему, хрюкая и сопя, и люди на стенах начали смеяться. А затем по-латыни хором (нелегко, наверное, далось это измученным людям, и они, должно быть, долго упражнялись) они закричали: «Выросла уже у тебя крайняя плоть, Иосиф Флавий?» Они смеялись, и римляне тоже не могли удержаться от смеха. Эти проклятые евреи отмочили все-таки здорово смешную шутку! Иосиф же стоял один на один со свиньей между двумя лагерями, перед ощетинившимся копьями храмом, и над ним громко издевались и евреи и римляне.

В эти минуты, долгие, как годы, Иосиф искупил все высокомерие своей жизни. «Ваш доктор Иосиф — негодяй», — некогда заявил человек с желтым лицом; в Мероне они засеяли травой дорогу, по которой он приехал; они держались за семь шагов от него, словно он прокаженный; под звуки труб его приговорили к изгнанию; в Александрии он лежал связанный и его бичевали. Но что все это перед такими минутами? Он пришел к ним от чистого сердца, он хотел спасти город, мужчин, женщин, детей и дом Ягве. Но они выслали к нему свинью. Он знал, что надо уходить, но медлил. Стена приковывала его к себе. Он должен был собрать всю свою волю, чтобы сдвинуться с места. Медленно стал он пятиться, все еще не спуская взгляда со стен. Его сковал великий холод: казалось, все облетело в нем, боль и гордость. Он не принадлежал ни к иудеям, ни к римлянам, земля была пустынна и нага, как до сотворения мира, он был один, и на его долю остались только смех и издевательства.

Когда иудеи выпустили на Иосифа свинью, Тит не смеялся. «Собственно говоря, — думал он, — я могу быть доволен. Я пересилил себя. Я хотел исправить все, что эти сумасшедшие натворили по отношению к своему богу. Теперь я в лучших отношениях с Ягве, чем мои враги». Но это настроение владело им недолго. Он посмотрел вдаль, на храм, белый и золотой. И вдруг его охватила грозная жажда растоптать «вон то», тревожащее, смущающее. Они сами опозорили храм, он окончательно смешает его с дерьмом, «то самое», насмешливое и надмирное, с его пресловутой чистотой. В его сознании проносятся бурей, так, как он их слышал, ритмические крики солдат: «Хеп, хеп!» — и с каждым криком разбивается чей-то череп и обваливается стена дома.

И он сейчас же испугался. Он не хочет этих мыслей. Не хочет иметь никакого дела с этим Ягве. Он предоставляет это господам по ту сторону стен.

Его охватывает глухая печаль, бешеная тоска по еврейке. Он чувствует бессильный гнев перед фанатизмом евреев, перед их ослеплением. Береника — одна из них, такая же непостижимая, никогда не будет он действительно обладать ею.

Он пошел к Иосифу. Тот лежал на кровати, измученный, покрытый холодным потом, несмотря на жаркий летний день. Иосиф хотел встать.

— Лежи, лежи, — попросил Тит. — Но скажи мне, может быть, меня ослепляет гнев на этих людей? Объясни хоть ты мне, мой еврей, чего они хотят? Ведь своей цели они уже достичь не могут, почему же они предпочитают умереть, чем жить? Они могут сберечь дом, ради которого борются, почему же они хотят, чтобы он сгорел? Ты понимаешь это, еврей мой?

— Я понимаю, — сказал Иосиф с бесконечной усталостью, и на лице его было то же скорбное выражение, что и у людей, стоявших на стене.

— Ты наш враг, мой еврей? — спросил Тит очень мягко.

— Нет, принц, — ответил Иосиф.

— Ты с теми, кто по ту сторону стены? — спросил Тит.

Иосиф погрузился в себя и скорбно молчал.

— Ты с теми, кто по ту сторону стены? — повторил Тит настойчивее.

— Да, принц, — сказал Иосиф.

Тит посмотрел на него без ненависти, но никогда эти два человека не были более чуждыми друг другу, чем в эту минуту. Выходя, Тит все еще смотрел на еврея, полный горестных размышлений.



Вернувшись в свой тихий красивый тивериадский дом высоко над озером, Береника попыталась рассказать брату то, что произошло в лагере. Когда она приехала, расстроенная и потрясенная, Агриппа не спросил ее ни о чем. Теперь она была тем откровеннее. Презирает ли она Тита за его грубость? Нет. Самое худшее — именно то, что она больше не находит в себе ненависти к его варварству. Сквозь задорное, рассерженное мальчишеское лицо, которое у него было в последний раз, проступали мужественные черты солдата, знающего свою цель. Напрасно издевалась она в присутствии брата, и даже перед самой собой, над его суровым педантизмом, над его нелепым стенографированием. В своем вонючем лагере, на фоне истоптанных пустынных окрестностей Иерусалима, Тит был мужчиной, настоящим мужчиной.

Агриппа отлично понимал то, что мучительно пыталась ему объяснить сестра. Разве эта несчастная война не издергала нервы и ему? Он отдал римлянам свое войско, но тотчас вернулся в свое Заиорданское царство и хотел знать возможно меньше о событиях в лагере. Его прекрасный Тивериадский дворец, его картины, книги, статуи — все это было теперь для него отравлено.

— Тебе легче, сестра, — сказал он с грустной улыбкой на красивом, несколько жирном лице. — Люби сердцем Иудею, ее страну и ее дух и спи со своим римлянином: для тебя проблема будет разрешена. Люби его, Никион, твоего Тита. Я завидую ему, но не могу тебя отговаривать. А что делать мне, Никион! Я понимаю и тех и других, и евреев и римлян. Но как могу я совместить их? Если бы я мог быть таким, как те, в Иерусалиме, если бы я мог быть таким, как римляне! Я вижу фанатизм одних и варварство других, но я не могу решиться, не могу выбрать.

Береника, живя в тиши Тивериады, с тревогой прислушивалась ко всем вестям, приходившим из лагеря. Сначала ее взор все еще видел ту пустыню, в которую превратились сияющие окрестности города, ее ноздри обоняли вонь лагеря, в ушах стояло завывание зверья, ждавшего падали. Но постепенно эти воспоминания утратили свою отвратительность, бешенство войны стало заражать и ее. Война — это кровь и огонь, это величественное зрелище, война пахла чудесно, война — это дикие и вдохновенные мужские лица, жаждущие быстрой, блаженной смерти. Все больше тосковала она среди задумчивой красоты Тивериады по величественному, патетическому гомону лагеря. Почему принц молчит? Почему не пишет ей? Разве ее тело не понравилось ему? Весь свой гнев и стыд она обращала на самое себя, не на него.

Когда пришло известие о том, что судьба храма должна решиться не сегодня завтра и этим вопросом уже занят кабинет императора, она больше не могла сдержаться. У нее было теперь достаточно причин возвратиться в лагерь.

Когда она известила принца о своем приезде, в нем поднялась огромная волна торжества. С тех пор как эта женщина от него бежала, он провел два тяжелых месяца в жарком, вонючем летнем воздухе, с трудом укрощая свои нервы, подстерегая падение города. Тит пытался побороть тревогу усиленной работой, он придвинул поле битвы к самому храму, и там, где некогда находился форт Антония, теперь стоит его палатка, разделенная на три части: кабинет, спальня, столовая. Он уже не запрещал себе иметь здесь портрет Береники. Жутко живой, как и все работы Фабулла, стоит он в его кабинете. Часто смотрит Тит в удлиненные золотисто-карие глаза этой женщины. Как могла ему прийти в голову чудовищная мысль взять ее, точно испанскую шлюху? Это чужая ему женщина, да, очень величественная и очень чужая. И он жаждет ее, как в день первой встречи.

Он брал записи ее слов, которые ему удалось застенографировать, сопоставлял их, взвешивал, долго простаивал перед портретом, созерцая его, полный сомнений. Пытался овладеть собой, ничего не предпринимая, ждал.

Теперь она явилась сама. Он поехал верхом далеко за лагерь, чтобы встретить ее. Береника была мягка, не упрекала, в ней сквозило что-то девичье. Голая земля вокруг Иерусалима, множество распятых, хищные птицы, одичавшие, свирепые лица солдат — весь этот ландшафт смерти не пугал ее. Ибо через этот Аид твердой поступью шел принц, мужчина, и, когда она очутилась рядом с ним, в нее вошло огромное спокойствие.

Они возлежали вместе за вечерней трапезой. Он рассказывал ей о своих парнишках, о своих солдатах. Эти евреи адски осложняют положение. Они фанатичны, бешены, словно подстреленные кабаны. Рискуют жизнью из-за мешка пшеницы. Выдумывают все новые жестокие фокусы. Так, например, они засыпали сухим деревом и смолой крышу помещения, соединяющего форт Антония с территорией храма, заманили на нее римлян и поджарили их, как рыбу. Но и с его ребятами шутки плохи. Принц рассказывал все это таким тоном, словно речь шла не о поражении или победе, а о спортивном состязании. Он себя не щадит и, когда надо, бросается прямо в свалку; два раза был ранен; под ним закололи лошадь; а офицеры его уговаривают, что он, дескать, полководец и должен предоставить заурядный боевой труд рядовому воину.

Тит рассказывал непринужденно, он был в хорошем настроении, не спрашивал себя, слушает она или нет. Вдруг он заметил, как она на него смотрит. Это уже не были глаза на портрете. Их пристальность, их затуманенность были ему в женщинах знакомы. Тихо, продолжая говорить, властным и все же нежным движением обхватил он Беренику обеими руками. Она скользнула в его объятия, а он не договорил начатой фразы, среди прерванного рассказа они опустились на ложе и слились.

Долго лежала она потом неподвижно, закрыв глаза, улыбаясь. Тит прижимал свое широкое, крестьянское лицо, ставшее теперь свежим и юношеским, к ее груди, зарывался в ее тело.

— Я знаю, — сказал он, смягчая до ласки свой суровый голос командующего, — я знаю, ты приехала не из-за меня, но я хочу верить, что из-за меня. Сладостная, великолепная, царица, любимая. Ты, вероятно, приехала ради своего храма. Благословен будь твой храм, раз ты из-за него приехала. Я твердо решил, что он не будет разрушен. И если, сладостная, мне придется ради этого пожертвовать еще десятью тысячами человек, он уцелеет. Это храм. Он — твоя оправа, и десять тысяч человек — недорогая цена. Я отстрою заново и дом твоих предков. Ты должна взойти по его ступеням, Никион, твоей походкой, которая наполняет меня блаженством, а за тобой должен выситься твой храм.

Береника лежала, закрыв глаза, улыбаясь. Она впивала его слова. Произнесла совсем тихо:

— Муж, воин, дитя, Яник, Яники. Я приехала из-за тебя, Яники…



21 августа, 1 аба по еврейскому счислению, «Свирепый Юлий» начал работать над разрушением внешней стены, окружавшей территорию храма. Шесть дней работал он без перерыва, затем на подмогу прибыли другие машины. 27 августа работали все машины одновременно. Но безуспешно. Римляне попытались произвести прямую атаку, подставили лестницы, послали к лестницам две когорты, построенные черепахой. Евреи столкнули вниз эти лестницы, густо усеянные людьми. Нескольким легионерам, в том числе несшему боевой значок, удалось даже взобраться на стену, но здесь они были убиты, и евреи овладели значком.

Тит велел подложить к воротам огонь. Внешние колоннады, успокаивал он и себя и Беренику, еще не храм. Итак, огонь был подложен к воротам, плавившееся серебро открывало пламени доступ к деревянным стропилам. Огонь бушевал весь день и всю последующую ночь. Затем были уничтожены северный и западный валы на территории храма. Войско оказалось перед высоким зданием самого храма.

28 августа, 8 аба по еврейскому счислению, пока римские пожарные команды работали над тем, чтобы среди пепла, золы, углей и обломков проложить дорогу к храму, Тит созвал военный совет. Следовало решить, как быть с самим храмом.

В военном совете участвовали маршал Тиберий Александр, генералы, командующие четырьмя легионами: Цереалий — от Пятого, Лепид — от Десятого, Литерн — от Двенадцатого, Фригии — от Пятнадцатого и Марк Антоний Юлиан, губернатор Иудеи. В качестве секретаря Тит привлек Иосифа.

Тит предложил прежде всего заслушать письмо императора. Береника получила правильные сведения — император созвал совещание кабинета, чтобы узнать мнение его членов относительно того, как быть с храмом. Некоторые министры считали, что этот очаг мятежа, это средоточие и символ непокорной иудейской национальной гордости, следует стереть с лица земли. Только таким способом можно лишить евреев раз и навсегда их главного центра. Другие полагали, что война ведется против людей, а не против неодушевленных предметов, и культурный престиж Рима требует, чтобы столь великолепное здание было пощажено. Сам император, так кончалось письмо, решил посоветовать, чтобы храм, по возможности, сохранили.

Члены военного совета выслушали письмо с серьезными, непроницаемыми лицами. Они понимали, что это решает вопрос о триумфе. Штурм храма означал славное окончание похода, и тогда никто уже не сможет врать насчет карательной экспедиции, тогда сенат должен будет согласиться на триумф. Соблазнительно рисовался их воображению блеск и шум такого триумфального шествия, оно являлось высшей точкой в жизни всех, кто должен был участвовать в этом шествии как победитель. Но об этом нельзя было говорить: говорить об интересах армии здесь можно было не больше, чем в императорском государственном совете.

Они очень хорошо представляли себе, как прошло это заседание. Толстый Юний Фракиец, наверное, высказался в немногих спокойных словах за сохранение храма; произнес, наверное, несколько туманных примирительных фраз и жирный Клавдий Регин. Тем решительнее настаивал, конечно, на разрушении храма министр Талассий. В результате родился компромисс, это «по возможности», это письмо, возлагавшее всю ответственность за события на армию. Отныне армия может взять на себя эту ответственность. Армия хочет получить триумф, настроение войск, жаждавших растоптать сапогами «то самое», передалось и многим начальникам. «Хеп, хеп» подзадоривал и их. «Храм по возможности сохранить». Сказать это в Риме было легко. Но где начинается «возможность» и где она прекращается?

Первым заговорил маршал Тиберий Александр. Он знает, остальные желают получить свой римский триумф; он же хочет разумного усмирения страны. Он говорил кратко и, как всегда, любезно. Разумеется, сохранение храма будет стоить жертв, но десять тысяч солдат заменимы, а храм неповторим, и заменить его нельзя. Сто тысяч человек могут справиться с какими-то пятнадцатью тысячами, засевшими за его стенами. Храм сохранить можно.

Генерал Фригии, командующий Пятнадцатым легионом, при сочувственных восклицаниях генерала Литерна, стал возражать. Конечно, ценою десяти тысяч римских легионеров сохранить храм для мира и империи можно. Но он не думает, чтобы император, друг солдат, желал бы настолько расширить границы возможного. Уже и так из-за недостойных военных приемов противника многие тысячи римлян погибли мучительной смертью, изрубленные, зажаренные. Нельзя прибавлять к этому новые тысячи. Солдаты жаждут сжечь храм, вытащить из него его золото, Отказ от этой доступной им мести вызовет в армии справедливое недовольство.

В то время как генерал Литерн, высказывал свое шумное одобрение, Тиберий Александр продолжал, как всегда, любезно улыбаться. Этот Фригии как раз тот тип офицера, который ему ненавистен, — тупой, кичащийся грубой силой. Людям, подобным генералу, подавай их триумф, и больше ничего: таким людям никогда не понять ценности здания, созданного духом столетий. Такие люди пройдут по нему своими солдатскими сапогами, пройдут к своему триумфу прямиком, а не в обход. Но вот заговорил Марк Антоний Юлиан, губернатор провинции Иудеи. Он — чиновник, он беспокоится только о своем ведомстве и о будущем управлении провинцией. За большее он не желает нести ответственность. Нет сомнения, доказывал он, что армия теперь, даже пощадив храм, подавит восстание. Но это решает вопрос лишь на короткий срок, не на постоянные времена. Никто более искренне не восхищается художественной ценностью храма, чем он, но если иудеи уж превратили храм в крепость, он останется крепостью и после победы над восставшими. А разве римляне когда-нибудь оставляли нетронутой хоть одну крепость повстанцев в покоренных областях? Храм нужно уничтожить, иначе, как только часть войск будет отозвана, иудеи сейчас же начнут готовиться к новому мятежу. Если храм пощадить, то этот беспокойный и высокомерный народ неизбежно воспримет такой жест не как проявление мягкости, а как признак слабости. И он, как губернатор Иудеи и лицо, ответственное перед Римом за покой и порядок в этой столь трудно управляемой области, вынужден настоятельно просить, чтобы храм сровняли с землей. Пощадить его невозможно.

Тит все это слушал; по временам он начинал стенографировать — почти машинально. Он отлично понимал желание солдат и генералитета. Разве сам он не жаждет триумфа?

Но все же иудейский Ягве — опасный противник. Самое упорство, с каким этот народ его защищает, доказывает, что при всей его комичности это божество нельзя назвать ни мелким, ни презренным. «По возможности». Он тихонько вздыхает. Если бы Веспасиан выразил свою волю определеннее!

Все участники совета высказались. Выяснилось, что три голоса за сохранение храма, три — за разрушение. Напряженно ждали они, что решит принц. Даже столь выдержанный Тиберий Александр не мог скрыть легкое нервное подергивание.

Иосиф судорожно царапал стилем по столу. Он жадно ловил каждое слово, записывал не все, но полагался на свою превосходную память. Основания, приводившиеся солдатами, были достаточно вески. А за ними стояло нечто еще более веское: желание получить в Риме триумф. Тит обещал ему, Беренике, самому себе — сохранить храм. Но Тит — солдат. И высшая цель солдата — получить в Риме триумф. Устоит ли принц перед соблазном? Пренебрежет ли он триумфом, чтобы сохранить Ягве его дом?

Тит обдумывает. Но не доводы и возражения. «Этот Ягве, — думает он, — очень хитрый бог. Наверное, это он вложил в меня мешающее мне чувство к еврейке. Она мне отдалась, я позвал ее, и, наверное, это Ягве делает так, что я не перестаю жаждать ее. Как ухмыльнется мой отец, когда узнает, что я сжег храм. „Ну, Кенида, старая лохань, — скажет он, — не смог он его оставить. Пусть получает свой триумф“.

Прошло четверть минуты в молчании.

— Я присоединяюсь к мнению тех, — сказал Тит, — кто считает, что храм можно сохранить. Полагаю, что римские легионы сумеют подчиниться дисциплине, даже если приказ им и не по вкусу. Благодарю вас, господа.



Согласно старому военному обычаю, перед палаткой Тита собрались полковые оркестры, чтобы трубить зорю. Тит стоял у входа в палатку. Принимать фанфары — атрибут высшей власти полководца — было для него всегда особым удовольствием. Музыканты, до двухсот человек, заняли свои места. Сигнал. И тогда началось — нескладно, но мощно: дребезг литавр, свист и вой рогов и флейт, гудение труб, визг и верещанье кавалерийских рожков. И Тит радовался пестрой, веселой толпе инструментов и ее почетному шуму.

Затем оркестры ушли. И последовало наиболее важное: передача пароля и приказа на завтра. Это совершалось торжественно и обстоятельно. Каждый из четырех легионов по очереди посылал своего первого центуриона получить от фельдмаршала приказ и пароль и с той же торжественностью и обстоятельностью передать их дальше.

Тит был неприятно удивлен, когда в этот вечер, 28 августа, за приказом явился капитан Педан, первый центурион Пятого легиона. Предстояло отдать один из ответственнейших за долгое время приказов, и Тит его менял трижды. Он протянул Педану дощечку. Капитан Педан взял ее широкими, короткими, грязными руками. Он прочел: — «Пароль — Погибни, Иудея». Приказ: за 29 августа работы по тушению пожара и уборке северной и северо-западной стороны храма должны быть во что бы то ни стало закончены, чтобы к раннему утру 30 августа место оказалось подготовленным для атаки. Если противник будет препятствовать производству работ по тушению и уборке, его следует энергично отбросить, однако сохраняя постройки, поскольку таковые входят в состав самого храма».

Капитан Педан прочел приказ громким голосом, как предписывалось уставом. Первый центурион Пятого легиона был сметлив, его единственный глаз и хитрый мозг поняли суть приказа уже давно, гораздо раньше, чем пискливый голос последовал за глазом. Итак, не спеша произносил он вслух прочитанное. Мясистый, с голым розовым лицом, массивными плечами и мощной шеей, стоял он перед полководцем. Медленно выговаривал его большой рот слова приказа. Слова: «тогда противника следует энергично отбросить» — он произнес очень явственно, сделал на них упор, а заключительную фразу: «однако сохраняя постройки» — капитан не то чтобы произнес быстрее, но она прозвучала небрежнее, как нечто второстепенное. Во время чтения его оба глаза, живой и мертвый, смотрели больше на полководца, чем на дощечку, вопросительно, неуверенно, словно он читал не то, что было написано. И опять, под взглядом этих глаз, Тит ощутил к этому шумному, неуклюжему человеку ту же не раз испытанную антипатию и тот же нестерпимый соблазн, ту же бешеную жажду, как и после речей генералов, понести пожар дальше, закинуть огонь и туда, в «то самое». Наступило короткое молчание. Капитан все смотрел на Тита недоверчиво, выжидательно. Да, он, несомненно, ждал. «Ты совершенно прав, мой Педан, но другие тоже правы. Делайте, что хотите. Один всегда норовит свалить ответственность на другого. Все хотят это сделать, но никто не хочет быть виновником. Ты мужчина, мой Педан: так сделай ты». Вероятно, таковы были ощущения Тита, когда капитан Педан стоял перед ним в ожидании. Эти ощущения не стали мыслью и тем более словом. Тит остерегался этого. Он ничего не обнаружил, только едва уловимо улыбнулся. Но первый центурион Пятого легиона заметил улыбку. Он что-то сказал? Титу почудилось, будто сказал. Что-то вроде «хеп, хеп». Но это было, конечно, невозможно. Капитан Педан взял дощечку, всунул ее, как того требовал устав, в футляр, приветствовал командующего, подняв руку с вытянутой ладонью. Тит сказал:

— Спасибо:

Капитан Педан удалился, и словно ничего и не было.

В ту ночь Тит спал с Береникой. Его сон был тревожен, и Береника слышала, как он говорил: «Дай мне дощечку».



Тем временем капитан Педан вернулся в свою палатку. Он очень хорошо помнил текст приказа и все-таки еще раз вытащил дощечку, перечел написанное. Осклабился еще шире: капитан был доволен. Разумеется, здешняя жара, отвратительные комары, которым тело этого белокурого розового человека пришлось особенно по вкусу, раздражающая скука осады, — все это препротивно, и носитель травяного венка, любимец армии, мог бы себя этому и не подвергать. В прошлом году, когда военные действия были здесь приостановлены, он ушел с отрядом Муциана в Италию, чтобы там принять участие в походе против Вителлия. Он мог там остаться, поступить в гвардию, дослужиться до полковника, до генерала. Теперь, держа в руках дощечку, он не жалел, что в качестве первого центуриона вернулся к своему Пятому легиону, под этот вшивый Иерусалим, и участвует в этой проклятой осаде.

Педан был солдатом. Он служил с малых лет. Ему нравилось распутничать, есть много и грубо, пьянствовать, орать похабные песни. Он научился колоть, стрелять, фехтовать, был, несмотря на свой жир, сильным и ловким. Он жил в полном мире с самим собой. Частенько разглядывал он свое отражение не только в драгоценном золотом зеркале, которое неизменно возил с собой во время военных походов, но также и в воде, мимо которой проходил, или в своем щите. Его лицо ему нравилось. Когда он лишился глаза, то искусственный глаз он заказал лучшему специалисту, который делал глаза статуям. Теперь его лицо казалось ему особенно красивым, и он не жалел о потерянном глазе. Он любил опасность. Любил и добычу. Его доля добычи, награды за особые заслуги и удачные лагерные спекуляции позволили ему скопить значительное состояние, хранившееся в Вероне у надежного банкира и быстро растущее благодаря большим процентам. Когда-нибудь, беззубым стариком, он вернется в Верону и, как носитель травяного венка и любимец армии, будет играть там видную роль, заставит город плясать под свою дудку.

Пока ему, правда, предстоит нечто лучшее. Например, этот чудесный приказ. Очень приятный приказ, истинную суть которого понимает только он, и только он знает, как его выполнить. Ради одного этого курьезного приказа стоило вернуться из пышной Италии в Пятый легион. Ибо первый центурион Пятого, обычно весьма равнодушный к людям и рубивший противника только ради спорта, без всякого интереса к его личности, этот капитан Педан яростно ненавидел одно: евреев.

Все в этих людях — их язык, их обычаи, их вера, их дыхание, самый воздух, окружавший их, — раздражало его. Другие народы Востока — тоже ленивые, вонючие варвары с безвкусными старомодными обычаями. Но представьте, эти евреи до того любят бездельничать, что их никакими способами, даже смертью, не заставишь что-нибудь делать в их седьмой день. В их стране есть даже река такая — «Субботняя», которая на седьмой день останавливает свое течение.[155] А в начале войны — он видел это собственными глазами — на седьмой день евреи дали себя перерезать, не защищаясь, просто из принципиальной, предписываемой им законом лени. Идиоты. Они верят, будто души, выполняющие их дерьмовые законы, будут законсервированы их богом навеки. И это делает наглецов нечувствительными к тому, что других людей влечет или пугает. Они считают себя лучше других, точно они римские легионеры. Евреи ненавидят и презирают всех, кроме себя. Совершают обрезание только для того, чтобы иметь отличительный признак. Они совсем другие, несносные, упрямые, точно козлы. Когда их распинают, они кричат: «Яа, Яа, Яа — наш бог». Из-за этого «Яа» он сначала решил, что их бог — осел, и некоторые уверяют, что в своем святая святых евреи действительно поклоняются ослу. Но это неправда: вернее, эти безумцы и преступники поклоняются какому-то богу, которого нельзя ни видеть, ни осязать, такому же бессовестному, как они сами, который существует только в уме. Педан не раз доставлял себе особое удовольствие и щекотал распятого, пробуя, нельзя ли угрозами и обещаниями пробудить в нем здравый смысл. Но нет, нет. Они в самом деле верят в своего невидимого бога, они кричат: «Яа, Яа», — и умирают. Капитан Педан — яростный, беспощадный враг подобной бессмыслицы. Он хочет вырвать ее с корнем. Жизнь потеряла бы всякую цену, если бы хоть часть, хоть крошечная частичка того, о чем они кричат, оказалась правдой. Но это не правда, не должно быть правдой.

Насмешливо скривив рот, раскачиваясь, идет капитан Педан в свою палатку. Если действительно существует что-нибудь похожее на этого бога Ягве, то должен же он защитить свой дом? Но он его не защитит, об этом первый центурион Пятого легиона уже позаботится. Только ради этой цели стоит он нынешним летом среди жары и вони перед вшивым Иерусалимом. Бога Ягве он проучит. Он ему докажет, чти его вообще не существует, что «то самое», дом его, — всего-навсего пустая раковина улитки.

Капитан Педан снова видит перед собой лицо принца, когда он, капитан, читал текст приказа. «Однако сохраняя постройки, поскольку они входят в состав самого храма». Но что значит «сохраняя»? Что значит «в состав самого храма»? «Противник должен быть энергично отброшен». Это ясно. Это нечто, чем можно руководствоваться.

«Хеп, хеп», — повторяет про себя капитан Педан. Сегодня вечером он в исключительно хорошем настроении. Он пьет, рассказывает непристойности, он полон мрачного юмора, так что даже начальники, которым он стоит поперек дороги, не могут не признать: этот человек по праву — любимец армии.

На другой день Педан со своими людьми приступил к работам «по тушению пожара и уборке». Они отгребали тлеющие развалины, наклонялись, отгребали, — нужно, чтобы до ворот шла прямая дорога. Эти окованные золотом ворота были невелики; влево, наискось от них, на высоте двойного человеческого роста, находилось маленькое оконце в золотой рамке. Но, кроме этого оконца, ровные стены вперялись в вас своей белизной, гигантские, непоколебимые, их однообразие прерывалось только несколькими маленькими окнами, пробитыми на очень большой высоте.

Работа по уборке была грязная, жаркая, трудная. Евреи не шевелились, ни одно лицо не покалывалось в отверстиях окон, ворота оставались запертыми. Педан сердился. Теперь вот приходится ему и его людям убирать за евреями их дерьмо. Люди работали потные, сердитые. Педан отдал приказ петь. Он первый запел своим пискливым голосом грубую песню Пятого легиона:

На что наш Пятый легион?

Легионер все может:

Войну вести, белье стирать,

Престол свалить и суп сварить,

Возить навоз, царя хранить,

Детей Кормить, коль есть нужда.

Должны солдаты все уметь.

И Пятый все умеет.

Когда они пели песню в третий раз, появился противник.

Ворота оказались уж не так малы, во всяком случае, они были достаточно велики, чтобы в невообразимо короткое время извергнуть невообразимое множество иудеев. Римские воины сменили лопаты на щиты и мечи. Было дьявольски тесно, и тому, кого затискивали в дымящиеся развалины, было трудно помочь.

— Маккавей! — кричали осажденные.

— Погибни, Иудея! — кричали римляне.

Началась настоящая рукопашная схватка. Иудеи не обращали внимания на то, что и многие из них попадали в тлеющие развалины. Иудеи словно роились вокруг римского боевого знака. Вот упал знаменосец, второй схватил древко, его тоже прикончили.

— Маккавей! — кричали осажденные, они овладели знаком и, торжествуя, унесли его за стены.

Римляне получили подкрепление. При второй вылазке иудеям не удалось проникнуть так далеко, как в первый раз, но маленькие ворота извергали все новые и новые толпы. Педан проклинал, колотил своих людей тростью из виноградной лозы. Они отбросили иудеев, некоторые из солдат Педана вместе с отступившими ворвались в ворота. Ворота закрылись. Те, кто проник внутрь, погибли. Но противник был энергично отброшен.

Педан осклабился. Противник отброшен с недостаточной энергией. Педан приказал построиться черепахой. Люди удивились. Стены стояли перед ними такие гигантские, высокие, машины не были пущены в ход, за спиной не работала артиллерия. Чего хочет их начальник? Неужели они должны разламывать стены голыми руками? Но они сомкнули щиты над головой, повинуясь приказу, двинулись вперед. Педан почему-то приказал им идти не на ворота, но вбок от них, влево, где находилось обрамленное золотом оконце.

Неуклонно они шли вперед, они теперь достигли стены, передние уже вцепились в стену. И тогда произошло нечто, чего первая когорта Пятого, ко всему привыкшая, еще не видела. Капитан Педан, в своих тяжелых доспехах, подтянулся и встал на щиты последнего звена; по трещавшим щитам затопал он, неуклюже расставляя ноги. Он не упал, свидетель Геркулес, он сохранял равновесие; в одной руке он держал горящую головешку, — и вот он швырнул ее, швырнул в обрамленное золотом оконце и крикнул: «Давай еще!» — и солдаты выхватили из каких-то тлеющих развалин и передали ему еще одну головешку и еще одну. Люди, стоявшие под щитами, потея, томясь, ждали, не зная, что происходит над их головами, слышали только, как их начальник кричит: «Давай еще!» и «Хеп, хеп!» Но они тоже, как и подававшие головешки, напряженно ожидали, что теперь произойдет. Их первый, их капитан Педан, любимец армии, уж конечно, знает, что делает, и, конечно, что-нибудь да произойдет.

И капитан Педан действительно знал, что делает. Он изучил план храма, он знал, что в этом помещении с оконцем сохранялись запасы дров, приносимые евреями на праздник кущей: иерусалимские граждане и паломники — каждый тащил по одному полену. Противник должен быть энергично отброшен. Он велел подавать себе наверх головешки, он бросал их, крича: «Хеп, хеп!» и «Давай еще!» — и они слышали, как его подбитые гвоздями башмаки царапают щиты, они терпели, крепко упершись, согнувшись, и стонали от нетерпения.

И вот наконец из-за стен донеслись крики, затем показался дым, все больше, все гуще, и тогда Педан приказал: «Подать лестницу». Лестница была слишком коротка, он велел поставить ее на черепаху. Он полез наверх, лестница отчаянно качалась, но люди под щитами стояли твердо, и через оконце капитан Педан пролез внутрь. Он спрыгнул прямо в дым и крик, рванул запоры на воротах, в щели между створками показалось его закопченное, осклабленное лицо. И подобно тому, как еще недавно ворота извергали в невообразимо короткое время невообразимое множество людей, так же проглатывали они теперь в одно мгновение людей Педана, то по пятидесяти, то по сто.

Здание храма было все выложено изнутри кедровыми балками, лето стояло жаркое, дерево высохло. Дым уже исчез, появилось пламя. И не успел еще никто понять, что произошло, как в римском лагере раздались неистовые крики. «Хеп, хеп!» — кричали солдаты, и: «Бросай разжигу!», и: «Щиты вперед!» Они не стали ждать приказов, их охватило неистовство. Маленькие ворота проглатывали их сотнями, теперь они распахнули и другие ворота. Иудейские пожарные отряды были перебиты, легионы двигались вперед, по двое в звене, наискось сомкнув плечи, сдвинув щиты, и косили людей направо и налево.



Большая часть иудейских отрядов засела в фортах и башнях Верхнего города, в самом храме находилось всего около тысячи человек. И они, когда римляне подожгли здание храма, подняли неистовый крик и пытались затушить огонь. Сначала огонь был слаб, но он был упорен, неотступен. Вскоре оказалось, что невозможно одновременно бороться против напиравших римлян и тушить пожар. Иоанн и Симон бар Гиора, спешно вызванные из Верхнего города, поняли что защищать храм от огня и от римлян не удастся. Они отдали приказ главным силам стянуться в Верхний город. Пусть маленькие отряды, прикрывая отступление, отстаивают по очереди все ворота в храм.

Оставленные для этого оборонительные отряды были обречены на гибель, это знали все, но никто не колебался, заявляя о своем желании сражаться в них. В добровольцы записался и мальчик Эфраим, его приняли. Когда Эфраим уже собирался уйти, Иоанн Гисхальский возложил на него руку и сказал:

— Ты достоин. Передай нашу веру другим, сын мой.

Так возлагали руки на своих учеников учители-богословы, даруя им право и способность передавать учение дальше.

Римляне быстро справились с небольшим отрядом, защищавшим ворота храмового здания. Они добрались до лестницы и спустились во двор, в котором стоял алтарь для сжигания жертв, с его гигантской оградой и мощными выступами, сделанный, словно навеки, из неотесанных глыб ибо железо не должно было касаться его. Сейчас кучка иудейских солдат, человек в пятьдесят, установила на нем снарядометатель.

— Маккавей! — кричали они.

— Хеп, хеп! Погибни, Иудея! — кричали римляне и атаковали алтарь.

Снарядометатель встретил их железом и камнями, но они продвигались вперед по обоим флангам алтаря, и вот они окружили его, и вот они взяли ограду. Это были люди из Пятого легиона, люди Педана. Стоял чудовищный шум, но сквозь него постепенно пробивался голос, дерзкий, пискливый, он пел грубую песню Пятого легиона. Несколько человек подхватили, и вот уже пели все, восклицаний «Маккавей!» уже не было слышно, доносилась только песня:

На что наш Пятый легион?

Легионер все может:

Войну вести, белье стирать,

Наш Пятый все умеет.

И вот римляне овладели и другими наружными воротами в этой части стены, открыли их, и теперь атакующие хлынули внутрь со всех сторон. Рядами по два человека, выставив щиты, повернув лица боком, плечо к плечу, шагают они в такт, растаптывают, косят. Надвигаются с двух сторон, окружают все, что попадается на пути, гонят к огромному алтарю. На правом выступе алтаря, откуда начальник богослужения обычно подавал священникам и левитам знак к жертвоприношению, стоит теперь капитан Педан, а вокруг него топает грубая песня Пятого легиона. Он тоже поет, он размахивает мечом и порой для разнообразия бьет тростью из виноградной лозы. Людей гонят вверх по алтарю, они кричат: «Слушай, Израиль!» — а на выступе стоит капитан Педан и кричит: «Хеп!» — заносит палку из виноградной лозы и с треском обрушивает ее на головы евреев. Мечи косят, кровь течет ручьем по ограде, и вокруг алтаря вырастают горы трупов.



Тит как раз ненадолго прилег. Он вскочил, он увидел самопроизвольное мощное движение легионов. И затем он увидел дым и пламя. Он выбежал из палатки как был, без знаков своего сана, без доспехов. Ринулся прямо в гущу буйной, радостной давки. Многие узнали его, но отнеслись к его появлению просто. Они закричали ему торопливо, радостно:

— Пойдем с нами, приятель! Бежим вместе, бросай с нами, бросай головешки! Хеп, хеп!

Он хотел удержать их, пресечь бесчинства. Но действительно ли он этого хотел? «Хеп, хеп!» — кричал он вместе с другими против воли и: «Бросай головешки, приятель!»

Стража, стоящая перед палаткой принца, заметила, как он убежал. Встревоженные офицеры, гвардейцы ринулись через толчею, стремясь к нему пробиться. Наконец, когда толпа уже пронесла его через ворота во внутренность храма, они догнали его. Он успел овладеть собой. Неужели это он кричал вместе с толпой «хеп»? Теперь он закричал:

— Тушите, воды!

— Тушите, воды! — кричали офицеры. Они бросались в гущу бесчинствовавших солдат.

— Тушите, воды! — Центурионы обрушили свои палки из виноградной лозы на озверевших римлян.

Но бессмысленна была надежда отрезвить разбушевавшиеся легионы. Бешеная ярость, хмель убийства овладели всеми, всей армией. Они ждали так бесконечно долго, в течение всех этих жарких, изнурительных месяцев, когда наконец растопчут подбитым гвоздями башмаком «то самое». Теперь они жаждали отомстить за свои страдания, и все ринулись сюда — римские легионы вперемешку с сирийскими, арабскими союзными войсками. Все боялись опоздать, торопились, не хотели допустить, чтобы один опередил другого. Дорога, которую они намеревались проложить, не была готова. Они мчались по рдевшему пеплу, топтали друг Друга, толкали друг друга на дымившиеся обломки. Перелезали через целые горы трупов.

Когда Тит увидел, что с разбушевавшимися солдатами не справиться, он прошел со своими офицерами во внутренний зал, отделенный от горящей части храма толстой стеной. Высокие и прохладные, чуждые жару пламени и дикой свалке, вздымались за этой стеной священные своды зала. Здесь стоял семисвечник, стол предложения, алтарь для жертвенных курений. Медленно шел Тит вперед, нерешительно приближался к занавесу, за которым была тайна, святая святых. После Помпея сюда не ступал ни один римлянин. Что там? Может быть, все же какая-нибудь нечисть, ослиная голова, чудовище, полуживотное, получеловек? Тит протягивает широкую короткую руку к занавесу. За ним — полные любопытства, напряженные лица его офицеров и прежде всего — широкое, розовое лицо капитана Педана. Что скрывает занавес? Принц отбрасывает его. Перед ним небольшое сумеречное помещение. Тит входит. Пахнет землей и очень старым деревом. На возвышении — голый неотесанный камень и огромная, гнетущая пустота вокруг, больше ничего.

— Ну, вот, — пожимая плечами, пищит капитан Педан. — Сумасшедшие!

Вернувшись в более светлый четырехугольник преддверия, принц облегченно вздыхает. Он видит благородную скромность зала, его удивительные пропорции, у стен — священную утварь, величественную и строгую.

— Мы должны спасти вот это, господа, — говорит он негромко, но настойчиво. — Мы не можем дать ему погибнуть, — требует он.

Капитан Педан осклабился. Уже у ворот замелькали огненные языки. Римляне подожгли все двери. Спасать слишком поздно.

Поспешно выволакивали солдаты священную утварь. Она тяжела, из массивного золота. Десять человек задыхаются под бременем светильника, валятся наземь. Светильник сотрясает пол, убивает одного из несущих. Солдаты, подгоняемые возгласами принца и палкой центуриона, снова сгибаются под тяжестью, выволакивают утварь из горящего, готового обрушиться святилища. Они вынесли двенадцать золотых хлебов предложения, священные дары, серебряные трубы священников, сложили великолепный вавилонский занавес, на котором выткан небосвод. Принц стоял на ступенях храма, спиной к пожару, и смотрел, как семисвечник и стол предложения, уносимые в римский лагерь, покачивались вверх и вниз над телами, головами, щитами, словно корабли на взволнованном море.



А в это время легионеры бесчинствовали в святилище, пьяные от крови и победы. Они грабили все, что попадало под руку, срывали золотую и серебряную обшивку с ворот, со стен. Рискуя сломать себе шею, взбирались они на наружные стены, чтобы достать прибитые к ним трофеи, боевые знаки и оружие древних сирийских царей, боевые знаки Двенадцатого легиона, отнятые четыре года назад у Цестия Галла. Они грабили гардеробные, хранилище для пряностей, зал для инструментов. Нагруженные редкой, драгоценной утварью, поспешно топали они по гигантскому залу. Это был венец похода. Во имя того, чтобы разгромить и разграбить этот дом невидимого бога, десятки тысяч людей умирали, переносили тяжелые испытания и ужасы. Зато теперь они решили насладиться в полной мере. Они кричали, толкали друг друга, по-дурацки хохотали. Пускаясь в пляс, тяжело громыхали они подкованными сапогами по полу, мрамор и мозаика которого были покрыты трупами и окровавленными боевыми перевязями с начальными буквами девиза маккавеев.

В темных переходах, ведших вниз, к подземным сокровищницам, людские массы застревали. Засовы у этих кладовых были очень крепки, но нетерпеливые не захотели ждать, пока их откроют ломами и инструментами, — они подложили огонь к металлической обшивке дверей. Однако внутри загорелось раньше, чем открылись двери, и теперь из сокровищниц широкой рекой непрерывно вытекали расплавившиеся металлы. Текли дары римских и парфянских владык, сбережения галилейских бедняков, сокровища богачей Иерусалима и приморских городов, сотни тысяч золотых, серебряных и медных монет, отлитых «Мстителями Израиля» с эмблемами маккавеев и датами первого, второго, третьего года Освобождения.

Треща, рвались длинные занавесы, их пылающие лохмотья летали по воздуху. С грохотом рушились балки храмового здания, за ними валились обломки стен. И вдруг раздался звук, более мощный, чем треск пламени, чем грохот падающих балок, чем дикое пение солдат и вопли умирающих, — звук резкий, воющий, визжащий, ужасно и отвратительно умноженный окрестными горами. Это была стозвучная Магрефа. Чудище пытались уволочь, но затем бросили, как ненужную вещь, и теперь огненный ветер проносился через нее и заставлял звучать.

Казалось, этот звук будил Верхний город, который, после того как иудейские солдаты разрушили ведущие к нему мосты, стоял отрезанный на своем холме. Изголодавшиеся, измученные люди в Верхнем городе видели дым и первые языки пламени, затем постепенное смыкание огненного кольца, пока, наконец, весь белый холм с храмом наверху не стал пылать с самого подножья. Они выжали из своих ослабевших иссохших гортаней только слабые стоны. Но когда раздался огромный вопль Магрефы, в их телах также пробудились последние остатки жизни, и стенания сотен тысяч людей, находившихся в Верхнем городе, слились в единый вопль, нестерпимый, непрерывный, на одной ноте, — горы подхватили этот вопль и ответили воплем.

Впрочем, в этот день многие перешли из Верхнего города в храм. Их позвал доктор Ниттай. У него было видение и он слышал голос. Он прошел через Верхний город, истощенный, но спокойный, убеждал массы — пусть идут наверх, в храм, там сегодня им предстанет Ягве как спаситель и освободитель. И голос одержимого старика звучал так убежденно и властно, что все, кто еще волочил ноги, послушались его. И это были тысячи людей. Только немногим из верующих удалось спастись с отступающими войсками: ибо мосты Верхнего города были узки, войска, воспользовавшись ими для перехода, разрушили их за собой; а сверху, от храма, спускалось пламя и римляне. Верующим оставалось только бегство в самые нижние части храма, в большую колоннаду южной стороны, расположенную на краю пропасти.

Римляне, вытесняя евреев из внутренней части храма, дошли теперь до этих нижних помещений. Они спустились по ступеням, увидели всех этих столпившихся в зале мужчин, женщин, детей, аристократов и бедняков, целую груду живого мяса. Хотя цены на рабов, вследствие избытка пленных, и упали особенно низко, эти тысячи людей, скопившиеся здесь, все же представляли известную ценность. В крайнем случае их можно было продать дюжинами устроителям праздничных игр. Но солдаты не желали сейчас считаться ни с какими коммерческими соображениями. Они стремились только получить свое солдатское удовольствие, оно досталось им дорогой ценой. Солдаты Пятого легиона заперли помещение. Перед собой евреи видели римлян, за спиной была пропасть. Подошли офицеры, полковники, генерал Десятого легиона Лепид. Они отдали приказ ждать, пока доложат командующему. Но солдаты из Пятого легиона отнюдь не намерены были ждать. Ведь они только что вернули боевые значки, отнятые четыре года назад у Двенадцатого легиона, и теперь они позволяют генералу Десятого испортить им все удовольствие? Они даже не возмутились, они только добродушно засмеялись. Да и сами господа начальники едва ли верят в то, что армия позволит отнять у нее эту груду живого мяса. Искусно построились они в четыре ряда перед колоннадами, затем подожгли кедровые балки крыши. Это было действительно ужасно занятно, когда те, в зале, заплясали, и первых, хотевших выбежать, солдаты тут же прикончили. Как они карабкались куда-то, прыгали в пропасть, как они колебались, избрать ли смерть от меча, или в огне, или в пропасти. С интересом наблюдали солдаты, с какой нерешительностью запертые в зале евреи избирали ту или иную смерть. С удовлетворением узнавали легионы издавна знакомый им предсмертный вопль: «Слушай, Израиль, Ягве един!» Они часто слышали эти слова, но не из стольких уст одновременно, «Ягве, Ягве!» И они передразнивали, крича: «Яа, Яа, Яа», — как ослы.

Среди запертых в этом зале были двое господ из Великого совета, которых полковник Павлин знал лично: Меир бар Белгас и Иосиф бар Далай. Павлин предложил обоим приблизиться, сдаться ему. Он обещал пощадить их. Но они остались, пока колоннада не обрушилась, — они хотели погибнуть с остальными, — это — жертва всесожжения Ягве.



Священники, на которых пал жребий, выполнили все детали служения, словно вокруг не происходило ничего необычного. Они облачились, вычистили алтарь, священные сосуды, как делали ежедневно. Уже показались первые языки пламени, уже появились первые римляне — священники проходили через сутолоку, словно ничего не видя.

Сначала римляне не трогали священников в белых одеждах с голубыми иерейскими поясами. Затем прикончили их, как и остальных. Они констатировали с некоторым удовлетворением, что человек с голубым иерейским поясом, служитель этого Ягве, если ему в тело загнать железо, умирает совершенно так же, как и всякий другой.

Иоанн Гисхальский, покидая со своим отрядом храм, предложил первосвященнику Фаннию взять его с собой. Но Фанний отклонил это предложение. Если бы только он мог постичь, чего Ягве от него хочет! Это очень трудно, потому что Ягве дал ему только ограниченный ум. Как хорошо, если бы ему было дозволено остаться строительным рабочим. А теперь он бродит в потемках, беспомощно хныча, его тусклые карие глаза ищут, у кого бы спросить совета; пугливо прислушивается он, не раздастся ли внутри него голос Ягве, но он ничего не слышит. И все это только потому, что Фанний, уступая казначеям, велел спрятать в недоступном убежище свое восьмичастное, очищающее от грехов облачение. Будь на нем сейчас его облачение и священные драгоценности великого служения — языки пламени легли бы к его ногам, как послушные псы, и римляне упали бы мертвыми.

Вместе с другими священниками он попал в руки римлян. Солдаты собирались их прикончить. Они просили пощады, кричали, что среди них — первосвященник. Солдаты привели их к Титу.

Тит торопится, его требуют к Южным воротам. В его свите генерал Литерн. Принц видит, как напряженно, с едва заметной улыбкой следит за ним генерал. Этот Литерн не в состоянии был понять тогда, на заседании военного совета, как мог Тит отстаивать сохранение храма: наверно, он считает его эстетствующим слюнтяем. Значит, этот чурбан — первосвященник?

— Сберегите его, — говорит принц, — я хочу показать его во время триумфа.

Затем он видит остальных священников, двадцать изможденных жалких тел, болтающихся в белых, слишком широких одеждах. Его лицо становится злым, хитрым, ребячливым. Он отворачивается. Уже собираясь уходить, он бросает священникам через плечо:

— Может быть, господа, я и даровал бы вам жизнь ради вашего храма. Но так как ваш бог явно не склонен сохранить свой храм, вам подобает, как священникам, вместе с этим храмом погибнуть. Разве я не прав, господа?

Он ушел, и профосы схватили священников.

Доктор Ниттай, подобно другим священнослужителям, проводил верующих в храм и серьезно и спокойно приступил к служению. Когда прорвалось пламя, на его старом ворчливом лице показалась улыбка. Он знал: сегодня явится знамение. Когда здание храма загорелось, он не бежал, подобно другим, через дворы, — наоборот, он и восемь окружавших его священников поднялись по храмовой лестнице. Идти вверх было хорошо; они находились пока еще в здании, подвластном рукам человеческим, но сейчас они будут наверху, под небом, близко к Ягве.

И вот они очутились на кровле, на высочайшей точке храма, а под ними были пламя и римляне. К ним доносились крики умирающих, грубое пение легионов, а из Верхнего города — неистовый вой. Тогда дух сошел на них и голод вызвал перед ними видения. Раскачиваясь в такт, стали они монотонно, нараспев, как предписано, декламировать воинственные и победные песни из Священного писания. Вырывали золотые острия, приделанные на кровле храма для защиты от птиц, швыряли их в римлян. Они смеялись, они стояли над пламенем, а над ними был Ягве, они чувствовали его дыхание. Когда настал час давать народу благословение, они подняли руки, раздвинули пальцы, как полагалось, и прокричали сквозь треск огня слова благословения, а за ними — исповедание веры, и на сердце у них было легко и свято.

Когда они кончили, Ниттай взял тяжелые ключи от больших храмовых врат, поднял их, чтобы все стоявшие вокруг него их видели, и воскликнул:

— О Ягве, ты не нашел нас достойными управлять домом твоим! О Ягве, возьми же обратно ключи! — И он подбросил ключи вверх. И он воскликнул: — Видите, видите вы руку?

И все видели, как с неба протянулась рука и подхватила ключи.

Затем балки затрещали, крыша обрушилась, и они нашли, что умирают милостивой смертью.

Педан бросил головню перед самым полднем. А в пять часов уже пылал весь холм. Первый постовой огневой сигнализации, поставленной по приказу Тита, увидел пожар и с наступлением сумерек подал сигнал: храм пал. И вспыхнул следующий сигнальный костер, и следующий, и в течение часа об этом узнала вся Иудея, вся Сирия.

В Ямнии Иоханан бен Заккаи узнал: храм пал. Маленький древний старичок разорвал на себе одежды и посыпал пеплом главу. Но в ту же ночь он созвал совещание.

— До сего дня, — заявил он, — Великий Иерусалимский совет имел власть толковать слово божие, определять, когда начинается год и когда рождается молодой месяц, что правильно и что неправильно, что свято, что нет, имел власть вязать и разрешать. С нынешнего дня это право переходит к совету в Ямнии.

— Наша первая задача — установить, где границы Священного писания. Храма больше нет. Единственное царство, которым мы владеем, — это Писание. Его книги — наши провинции, его изречения — наши города и села. До сих пор слово Ягве было перемешано со словами человеческими. Теперь же следует определить до последней йоты, что принадлежит к Писанию, что — нет.

Наша вторая задача — сохранить комментарий ученых в веках. До сих пор на передаче комментария иным путем, чем из уст в уста, лежало проклятие. Мы снимаем это проклятие. Мы занесем шестьсот тринадцать заветов на хороший пергамент, там, где они начинаются и где кончаются, мы их обведем оградой и подведем под них фундамент, чтобы Израиль мог опираться на них вовек.

Мы, семьдесят один человек, это все, что осталось от царства Ягве. Очистите сердца ваши, чтобы стать нам царством более нерушимым, чем Рим.

Они сказали «аминь». Они постановили в ту же ночь, что двадцать четыре книги святы[156]. Четырнадцать, почитаемые многими за святые[157], исключаются. Собравшиеся жестоко спорили друг с другом, но они строго себя проверяли, чтобы их устами говорила не собственная тщеславная ученость, но только возвещалось слово Ягве так, как оно было им передано. Сон не шел к ним, они чувствовали себя одержимыми Ягве, предприняв этот пересмотр, результаты которого должны были стать обязательными для всех веков.

Они расстались, когда солнце уже взошло. Только теперь почувствовали они, до какой степени устали, но, несмотря на скорбь о разрушенной святыне, эта усталость не была мрачной.

После ухода остальных ученик Иоханана бен Заккаи Арах напомнил учителю:

— Вы еще не продиктовали мне изречение на сегодня, доктор и господин мой.

Верховный богослов подумал, затем продиктовал:

— Если тебя позовут к столу владыки, то приставь нож к горлу прежде, чем возжаждать его лакомых кусков, ибо они весьма обманчивы.

Арах посмотрел на усталое, измученное лицо своего учителя и понял, что тот тревожится за своего любимца Иосифа бен Маттафия, что он в глубине души за него боится.



Гибель храма свершилась 29 августа 823 года после основания города Рима, 9 аба 3830 года по еврейскому летосчислению. И 9-го же аба был разрушен Навуходоносором первый храм. Второй храм простоял шестьсот тридцать девять лет одни месяц и семнадцать дней. За все это время каждый вечер и каждое утро неизменно приносилось всесожжение Ягве, многие тысячи священников совершали служение, как оно предписано Третьей Книгой Моисея и изъяснено до мельчайших подробностей многими поколениями богословов.



Храм горел еще два дня и две ночи. На третий день от многочисленных ворот остались только двое. Прямо посреди развалин на мощных глыбах алтаря-жертвенника, против одиноко и бесцельно торчащих Западных ворот, водрузили теперь римляне своих орлов и принесли им победную жертву. Если на поле битвы оставалось больше шести тысяч вражеских трупов, то армия обычно провозглашала своего полководца императором.[158] И вот Тит с высоты алтаря принимал теперь почести от своих войск.

С маршальским жезлом в руке, в красной мантии главнокомандующего, на фоне большого орла, стоял он там, где обычно поднимался дымовой столб Ягве, стоял, как идол из плоти и крови, вместо невидимого бога. Мимо проходили легионы, они ударяли щитами о щиты, они кричали:

— Да здравствует император Тит!

Часами наполняли слух Тита это бряцание и приветственные клики его солдат.

Он жаждал этого часа с тех самых пор, как в Александрии отец поручил ему завершение похода. Теперь он оставался холоден. Береника исчезла: она бежала от вида горящего святилища, бежала от него, Тита, нарушившего свое слово. Но разве он его нарушил? Он отдал совершенно ясный приказ — храм беречь. Это боги решили иначе, вероятно, сам еврейский бог, рассерженный кощунствами и упрямствами своего народа. Нет, не он, Тит, виноват в гибели святилища. Он решил расследовать события, чтобы его невиновность стала очевидна всему миру.

Некоторые пленные иудеи показали, что пожар начался с дровяного склада. Они пытались тушить его. Но римские солдаты бросали в дрова все новые головешки. Это могли сделать только «отряды по тушению пожара и уборке». Тит предал Подана и его людей военному суду, на котором председательствовал сам.

Незадолго до заседания суда у него произошел разговор с Тиберием Александром.

— Вы ненавидите меня, — спросил он маршала, — за то, что храм этого Ягве сожжен?

— Разве вы сожгли его, цезарь Тит? — спросил с обычной любезностью маршал.

— Не знаю, — сказал Тит.

Допрашивали обвиняемых:

— Бросала первая когорта головешки в здание храма?

— Мы не знаем этого, цезарь Тит, — заявили солдаты, громко, чистосердечно, с товарищеским доверием. Никто не видел, чтобы капитан Педан бросал головешки.

— Возможно, — заявил Педан, — что мы защищались от евреев и головешками. «Противника следует отражать энергично», — сказано в приказе. «Энергично» — под этим можно разуметь и огонь, если под руку попадается головешка.

— Имели вы намерение сохранить храм? — был ему задан вопрос.

Педан пожал плечами. Он был старый и честный солдат — и честно и тупо смотрел на своих судей.

— Стена была такая толстая, каменная, — заявил он, — никакой машиной бы ее не расшатать. Внутри — каменные полы, каменные лестницы. Кто же мог думать, что камень загорится? Видно, такова была воля богов.

— Видели вы предварительно план храма? — спросили его. — Знали вы, что оконце ведет в дровяной склад?

Капитан Педан не спешил с ответом. Его живой глаз подмигнул принцу, судье, затем снова принцу. Он хитро улыбнулся, он подчеркивал свою договоренность с Титом, все видели это. Затем он обратился уже непосредственно к принцу; пискливым, дерзким и беззаботным голосом он сказал:

— Нет, цезарь Тит, я не знал, что за оконцем дрова.

Тиберию Александру было совершенно ясно, что этот капитан Педан лжет, и также ясно, что он считает себя в полном праве лгать, что он убежден, будто выполнил немой приказ принца. И принц и капитан хоть и кажутся разными, но маршал отлично видит, что, по сути, они одно и то же: варвары. Принц поклялся себе и другим сохранить храм — вероятно, он честно собирался исполнить свою клятву, но втайне, совершенно так же, как и Педан, жаждал разгромить «то самое», наступить на него сапогом.

Остальные — капитаны, унтер-офицеры, солдаты — остались при своем: они ничего не видели. Никто не мог объяснить даже приблизительно, каким образом возник пожар. На все вопросы они чистосердечно повторяли:

— Цезарь Тит, мы не знаем.

Во время заседания суда Тит был заметно рассеян. Дерзкий, сообщнический взгляд подмигнувшего ему наглого Педана все в нем перевернул. Если раньше его смутно угнетала мысль о том, не косвенный ли он соучастник этого грубого солдафона, то теперь он решительно отстранил от себя эту мысль. Разве он не отдал совершенно ясного приказа? Разве не заботился всегда о железной дисциплине? Он тревожно ждал, как выскажутся его генералы, и решил отказать любимцу армии в помиловании, если они приговорят его к смерти.

Но о таком наказании никто из господ, по-видимому, и не помышлял. Они высказывались неопределенно. Может быть, следует того или другого из офицеров перевести в дисциплинарный батальон?

— А Педан? — воскликнул, прервав их, Тит, в бурном негодовании, срывающимся голосом.

Наступило неловкое молчание. Наказать Педана, носителя травяного венка, — на этот риск никто не хотел идти. Цереалий, генерал Пятого легиона, уже собирался сказать что-то в этом роде, когда слово взял маршал Тиберий Александр. Того, что, по-видимому, совершено Педаном, или, во всяком случае, допущено им, хотела вся армия, заявил он. Не один человек виноват в позорном деянии, навсегда запятнавшем имя римлянина. Своим тихим, вежливым голосом он предложил вызвать всех солдат и офицеров пожара, и каждого десятого казнить.

Именно потому, что нельзя было не признать справедливости сказанного маршалом, члены совета горячо и единодушно запротестовали. Какая дерзость, что этот человек хочет излить свою месть за иудеев на римских легионеров! Дело замяли.

В конце концов ничего не последовало. Просто — в вялом приказе первая когорта Пятого легиона получила от военного руководства выговор за то, что не воспрепятствовала пожару.



Тит был сильно раздосадован результатом следствия. Оправдаться перед Береникой уже невозможно. Он боялся спросить, куда она удалилась. Страшился, что на нее нашло одно из ее буйных настроений, уже три раза гнавших ее в пустыню, чтобы, пренебрегая плотью, внимать голосу ее бога.

Затем до него дошел слух, что она в селении Текоа. Туда было всего несколько часов пути. Но эта весть его не обрадовала. Чего искала она в этом полуразрушенном гнезде? Пожелала иметь перед глазами пеньки ее рощи как постоянное напоминание о том, что он не исполнил даже этой ее маленькой просьбы?

Широкое лицо Тита стало скорбным, его острый, треугольный подбородок выступил еще резче, он был теперь похож на злого деревенского мальчишку. Что ему делать? Ему нечем оправдать себя перед ней. Заявить грубо и лихо о военном праве, показать себя по отношению к ней господином, римлянином? Он достигнет не большего, чем в ту ночь, когда взял ее силой.

Он заставил себя не думать об этой женщине. У него хватит работы, чтобы отвлечь свои мысли. Старый город. Верхний город еще не взяты. Там толстые, мощные стены, их нельзя штурмовать сразу, без подготовки, нужно опять пустить в ход машины, минировать ворота. Он назначил себе определенный срок. Как только он возьмет Верхний город, он к ней явится.

Тит прежде всего приказал всю завоеванную территорию сровнять с землей. Разбросать камни, свалить стены. Он вошел во вкус разрушения. Дома знати, стоявшие на краю храмовых ущелий, пролетарский квартал Офла, старые крепкие здания Нижнего города были разгромлены. Ратуша и архив, уже подожженные в начале гражданской войны, подверглись вторичному разрушению. Закладные и купчие, акты продажи, отлитые из бронзы государственные договоры, занесенные на пергамент выводы долгих и страстных споров на бирже погибли навсегда. Вся территория храма и прилежащие городские районы были отданы солдатам на разграбление. В течение многих недель продолжали они рыться в золе и находить золото и драгоценности. Они ныряли и в подземные ходы под храмовым холмом, что было небезопасно: многие из них заблудились и так и не вышли на поверхность земли, многие погибли в бою с беглецами, прятавшимися в этом подземном царстве. Но рисковать стоило, так как подземелья оказались настоящим золотым дном. Римляне извлекали из шахт все новые драгоценности; не избежали общей участи и припрятанные в тайниках храмовые сокровища, а среди них — знаменитое восьмичастное одеяние, о котором так мучительно тосковал первосвященник Фанний. Драгоценные камни, благородные металлы, редкие ткани лежали грудами на римских складах, торговцам было немало дела, цена на золото понизилась по всему Востоку на двадцать семь процентов.

В Нижнем городе у евреев была святыня — мавзолей царя Давида и Соломона. Восемьдесят лет назад Ирод однажды открыл гробницу, тайком, ночью, привлеченный слухами о ее несметных сокровищах. Но когда он захотел проникнуть внутрь, где покоились останки царей, ему навстречу забило пламя, от его факела воспламенились подземные газы. Тит не боялся. Он проникал со свитой в каждый закоулок. В гробнице лежали тела обоих царей, в золотых доспехах, с диадемами на черепах, с их щиколоток скатились гигантские кольца. Им дали с собой лампы, чашки, тарелки, ковши, а также храмовые счетные книги, чтобы они могли доказать Ягве свой благочестивый образ жизни. Маршал Тиберий Александр развернул эти книги, стал рассматривать выцветшие письмена. Тит снял объемистую диадему с одного из черепов, короткими широкими руками надел на собственную голову, повернулся к свите.

— Диадема не идет вам, цезарь Тит, — сухо заявил маршал.



С жадным вниманием наблюдал Иосиф пожар храма, словно естествоиспытатель — явление природы. Он принудил себя к черствости, он хотел быть только оком, он хотел видеть все течение событий, начало, середину, конец. Он доходил все вновь и вновь до самого огня, сотни раз пересекал пылающее здание, страшно усталый и в то же время возбужденный. Он смотрел, слушал, нюхал, воспринимал; его чуткая, точная память отмечала все.

25 сентября, спустя месяц после падения храма и пять месяцев после начала осады, пал Верхний город. Пока когорты бросали жребий об отдельных кварталах, которые нужно было поделить для грабежа, улицу за улицей, Иосиф отправился прежде всего в форт Фасаила, где еврейские вожди держали своих пленных. Он надеялся вызволить из темницы отца и брата. Но форт был пуст, в нем оказались лишь мертвые, скончавшиеся от голода. Тех, кого он искал, там не было; может быть, когда ворвались римляне, маккавеи прикончили своих пленных. Может быть, часть из них скрылась в подземелья.

Иосиф углубился в город; он шел среди пожаров и резни с бесстрастной, судорожной деловитостью летописца. Весь этот долгий жаркий день бродил он вверх и вниз по гористым улочкам, по лестницам, проходам, от дворца Ирода к Садовым воротам, к Верхнему рынку, к Ессейским воротам и опять к дворцу Ирода. По этим улицам и закоулкам ходил он тридцать лет, ребенком, юношей, зрелым мужем. Он знал здесь каждый камень. Но он подавил в себе боль, хотел быть лишь оком и орудием письма.

Он ходил без оружия, только золотой письменный прибор висел почему-то у пояса. Было небезопасно расхаживать вот так в побежденном, гибнущем Иерусалиме, особенно — если человек имел сходство с евреем. Он мог бы защитить себя, носи он данный ему Титом знак отличия, пластинку с головой медузы. Но он не в силах был себя заставить.

В третий раз отправился он на улицу Рыбаков, к дому своего брата. Дом был пуст, вся движимость из него унесена. Теперь солдаты устремились в соседний дом. Его они тоже успели разграбить дочиста и теперь собирались поджечь. Иосиф заглянул через открытые ворота во двор. Там, среди шума и грабежа, стоял старик в молитвенном плаще, с молитвенными ремешками на голове и на руке, с плотно сдвинутыми ногами. Иосиф подошел к нему. Раскачиваясь верхней частью корпуса, старик громко читал молитву, ибо был час восемнадцати молений. Он молился горячо, молилось все его тело, как предписывал закон, и, когда он дошел до четырнадцатого моления, он прочел его старинный текст, принятый во времена вавилонского плена: «Да узреть очам нашим, как ты возвращаешься в Иерусалим, сжалившись, как когда-то». Это были полузабытые слова, их помнили только богословы, слова стали историей, вот уже шестьсот пятьдесят лет, как их не произносил ни один молящийся. Старик же, в первый день, когда эти слова вновь обрели смысл, молился ими, доверчиво, с упованием, ни в чем не сомневаясь. И молитва старика подействовала на Иосифа сильнее, чем все ужасы этого дня. Иосиф почувствовал, как сквозь искусственную черствость наблюдателя в нем вдруг возникла разрывающая сердце скорбь о гибели его города.

Солдаты, занятые горящим домом, до сих пор не интересовались стариком. Теперь они с любопытством окружили его, стали передразнивать: «Яа, Яа», — схватили его, сорвали с него плащ, потребовали, чтобы он повторял за ними: «Ягве осел, и я слуга осла». Они дергали его за бороду, толкали. Тогда вмешался Иосиф. Властно приказал, он, чтобы солдаты оставили старика в покое. Но они и не подумали. Кто он, что приказывает им? Он — личный секретарь командующего, заявил Иосиф, и действует с его согласия. Разве ему не было дано разрешение выпросить свободу семидесяти пленным? Ну, так может каждый сказать, заявили солдаты. Они переговаривались, разъяренные, размахивали оружием. Не еврей ли он сам, с этой своей еврейской латынью, да еще без доспехов? Они выпили вина, им хотелось видеть кровь. Со стороны Иосифа было безумием вмешиваться, поскольку он не мог предъявить письменного приказа. Из Иотапаты и из скольких еще опасностей выбрался он цел и невредим, а теперь вот умрет здесь нелепой смертью, жертвой ошибки пьяных солдат. Вдруг его осенило.

— Посмотрите на меня, — потребовал он от солдат. — Если я действительно находился среди осажденных, разве я не был бы худее?

Это показалось им убедительным, они отпустили его.

Иосиф пришел к принцу. Принц был в дурном настроении. Срок который он поставил себе, истек. Иерусалим пал; завтра, самое позднее — послезавтра он поедет верхом в Текоа. Предстоящее с этой женщиной объяснение не из приятных.

Иосиф скромно попросил о письменном разрешении, чтоб получить для своих семидесяти человек обещанную принцем свободу. Неохотно написал Тит разрешение. Пока он писал, он бросил Иосифу через плечо:

— Почему вы, собственно, никогда не просили у меня позволения вызвать сюда вашу Дорион?

Иосиф помолчал, удивленный.

— Я боялся, — ответил он затем, — что Дорион помешает мне так пережить наш поход, принц Тит, чтобы я мог его потом описать.

Тит ворчливо сказал:

— Вы, евреи, ужасно последовательны.

Эти слова обидели Иосифа. Он собирался просить больше, чем о семидесяти человеках; но, увидев настроение принца, раздумал. Сейчас главное — чтобы Тит подарил ему большее число человеческих жизней. Осторожно, очень смиренно он попросил:

— Пишите не семьдесят, цезарь Тит, пишите сто.

— И не подумаю, — отозвался принц. Он злобно посмотрел на Иосифа, его голос прозвучал так же вульгарно, как и голос его отца. — Сегодня я не дал бы тебе и семидесяти, — добавил он.

В другое время Иосиф никогда бы не решился настаивать на своей просьбе. Но его словно что-то толкало. Он должен настаивать. Он будет навеки отвержен, если не настоит.

— Подарите мне семьдесят семь, цезарь Тит, — попросил он.

— Молчи! — сказал Тит. — Я охотно отнял бы у тебя и эти семьдесят.

Иосиф взял дощечку, поблагодарил, приказал дать ему солдат, вернулся в город.

С дарящей жизнь дощечкой у пояса шел он по улицам. Они были полны убийством. Кого спасать? Встретить в числе живых отца, брата — на это мало надежды. У Иосифа были в Иерусалиме друзья, среди них женщины, с которыми он охотно встречался, но он знал, что не ради них тогда, над пропастью с трупами, смягчил Ягве сердце Тита. И не ради них Иосиф с такой дерзкой настойчивостью приставал к Титу. Это хорошо, это заслуга — спасать людей от смерти, но что такое какие-то несчастные семьдесят человек в сравнении с умирающими здесь сотнями тысяч? Он еще не хочет верить, он изо всех сил отгоняет его, но перед внутренними очами Иосифа встает одно лицо.

Вот оно, его он ищет.

Он ищет. Он должен найти. У него нет времени, он не смеет отказываться. Их сотни тысяч, а он должен среди них отыскать одного. Дело не в каких-то неизвестных семидесяти, дело в одном, вполне определенном. Кругом царит убийство, а у него за поясом дарующая жизнь дощечка, и в груди — трепетное сердце. И он должен проходить мимо остальных, должен найти одно это, определенное лицо. Но если видишь, как уничтожают людей и у тебя есть средство сказать «живи», тогда трудно пройти мимо, благоразумно дожидаясь определенного лица, молча. И Иосиф не проходил молча, он говорил «живи», он показывал на одного, — потому что ему было так страшно умирать, и на другого, потому что он был так молод, и на третьего, потому что его лицо ему понравилось. И он говорил «живи», говорил пятый, десятый, двадцатый раз. Затем снова собирал все силы разума, — у него же есть определенная задача, — принуждал себя проходить мимо людей, которые умирали, когда он проходил, но долго не выдерживал и уже говорил ближайшему «живи», следующему — и многим. Лишь когда он вырвал у рычавших, неохотно подчинявшихся солдат пятидесятого, им вновь овладела мысль о его задаче, и он перестал спасать. Он не имеет права на эту дешевую жалость, иначе он окажется ни с чем, когда найдет того, кого ищет.

Он бежит от себя самого в синагогу александрийских паломников. Теперь он добудет семьдесят свитков Священного писания, дарованных ему Титом. Грабители уже успели побывать и в синагоге. Они вытащили из ящиков священные книги, сорвали с них драгоценные затканные обложки. И вон они валялись на земле, эти благородные свитки, покрытые ценнейшими знаками, в лохмотьях, в крови, истоптанные солдатскими сапогами. Иосиф неловко наклонился, бережно поднял из навоза и крови опозоренный пергамент. В двух местах из пергамента было что-то вырезано. Иосиф обвел глазами контуры выреза, они имели форму человеческой ступни. Он понял, что солдаты не нашли ничего лучшего, как вырезать себе из свитков стельки для обуви. Механически восстановил он текст первого недостающего места: «Пришельца не притесняй и не угнетай его; ибо вы сами были пришельцами в земле Египетской»[159].

Медленно собрал Иосиф растерзанные свитки, поднял их, поднес благоговейно ко лбу, ко рту, как того требовал обычай, поцеловал. Он не мог доверить их рукам римлян. Он вышел на улицу, чтобы найти евреев, которые отнесли бы их к нему в палатку. Тут он увидел процессию, направляющуюся к Масличной горе, — очевидно, пленные, которых захватили с оружием в руках. Их бичевали, на их иссеченные затылки римляне взвалили поперечные перекладины крестов, привязав к ним их вывернутые руки. Так тащили они сами к месту казни те кресты, на которых должны были умереть. Иосиф видел угасшие, искаженные лица. Он забыл о своей задаче. Он приказал остановиться. Предъявил начальнику охраны свою дощечку. Оставалось еще двадцать жизней, которые он мог спасти, но пленных было двадцать три человека. С двадцати — поперечные перекладины были сняты, люди были полумертвы от бичевания, они тупо смотрели перед собой, они ничего не понимали. Вместо перекладины они получили теперь свитки Писания и вместо Масличной горы — отправились в римский лагерь, к палатке Иосифа. Странная это была процессия, шествовавшая через город, и солдаты над ней безумно потешались: впереди Иосиф, со своим золотым прибором у пояса, положив на сгиб каждой руки по свитку, он нес их нежно, словно это были дети, а за ним — избитые, спотыкающиеся евреи, тащившие остальные свитки.



Тит проехал часть дороги до Вифлеема очень быстро, между Вифлеемом и Текоа он замедлил бег своего коня. Задача, предстоящая ему, трудна. Имя ее — Береника. Хуже всего то, что за нее нельзя драться, ничего нельзя предпринять. Можно только встать перед ней и ждать, как она решит, угодил ты ей или не угодил.

Дорога начала круто подниматься в гору. Селение Текоа стоит на скале, голое и покинутое, за ним — пустыня. Комендант поселка выстроил своих солдат для встречи полководца. Тит принимает его рапорт. Значит, это и есть тот капитан Валент, который срубил рощу. Лицо не глупое и не умное, но честное, мужественное. Он получил приказ рубить — срубил. Удивительно, что Титу никак не удается сдержать свое слово, слово, данное этой женщине.

Вот ее дом. Он расположен на вершине скалы, маленький, ветхий, построенный когда-то для маккавейских принцев, которых ссылали в пустыню. Да, отсюда видна пустыня. Вопреки всему, Береника ушла в пустыню.

Перед домом появляется какой-то парень, грязно одетый, без ливреи. Тит посылает его в дом сказать принцессе, что он здесь. Он не известил ее заранее о своем приезде, может быть, она даже не примет его. Он ждет — обвиняемый — своего судью. Не потому, что он сжег храм. Не дела его стоят перед судом — перед судом его сущность, то, что он есть. Его лицо, его поза — это одновременно и самообвинение, и защита. Вот стоит он, начальник над многими сотнями тысяч солдат и огромным военным имуществом, человек, имеющий неограниченные полномочия на востоке, от Александрии до границ Индии, и все-таки его дальнейшая жизнь зависит от того, скажет ему эта женщина «да» или «нет»; и он беспомощен, он может только ждать.

Ворота наверху открываются, она выходит. Собственно говоря, вполне естественно, что она принимает его как почетного гостя, — его, главнокомандующего, хозяина страны, — но для Тита облегчение уже одно то, что она стоит там, наверху, что она здесь. На ней обычное простое платье, четырехугольное, из одного куска, как носят местные уроженки, и она прекрасна, она царственна, она — женщина. Тит уставился на нее одержимый, смиренный, покорный. Ждет.

А Береника знает, что сейчас в последний раз держит свою судьбу в своих руках. Она предвидела, что настанет день, когда Тит придет к ней, но она не подготовилась; она рассчитывала, что бог, ее бог Ягве, в должную минуту подскажет ей должное. Она стоит на площадке лестницы, она видит его, его жажду, его страсть, его смирение. Он все вновь нарушал свое слово, он совершил над ней насилие и снова совершит. Пусть он полон лучших намерений, он — варвар, он сын варваров, и это в нем сильнее его добрых намерений. Ничто больше не связывает ее, между ними все порвано, прошлое отжито. Она может, она должна решать заново. До сих пор она могла говорить, что сошлась с Титом ради храма. Теперь у нее нет никакого предлога. Тит сжег храм. С кем будет она отныне — с иудеями или с римлянами? В последний раз дано ей решать. Куда пойти? К этому Титу? Или в Ямнию, к Иоханану бен Заккаи, хитроумно и величественно воссоздающему иудаизм, более сокровенный, духовный, гибкий и все же более устойчивый, чем раньше? Или уехать к брату и вести жизнь высокопоставленной дамы, жизнь деятельную и пустую? Или уйти в пустыню — ждать, не раздастся ли голос? Береника стоит и смотрит на этого человека. Она чувствует идущий от него запах крови, она слышит грозное «хеп, хеп», которое слышала в лагере и которое, безусловно, звучало и в сердце этого человека. Лучше бы ей вернуться в дом. За домом начинается пустыня, там хорошо. Она приказывает себе вернуться. Но она не возвращается, она стоит на месте, ее левая нога еще на пороге, правая — уже переступила его. Вот она поднимает и левую, она медленно переносит ее, она приказывает себе: назад! Но она не идет назад. Еще на одну ступеньку ниже опускает она ногу и еще на одну. Она погибла, она знает. Она берет это на себя, она хочет погибнуть. Она спускается по лестнице.

Мужчина, стоящий внизу, видит, как Береника приближается, как она сходит вниз, к нему навстречу. Вот она, изумительная, обожаемая поступь Береники, и этой поступью принцесса идет к нему. Он стремительно бросается ей навстречу, взбегает по лестнице. Сияет. Лицо у него совсем юное, лицо счастливого мальчика, над которым благословение всех богов. Он поднимает руку, повернув к Беренике открытую ладонь, взбегает выше, ликует:

— Никион!

Ночь он проводит в маленьком заброшенном домике. На другой день едет обратно в Иерусалим, осчастливленный. Он встречает Иосифа.

— Ты, кажется, хотел получить семьдесят семь пленных? — спрашивает Тит. — Ну, вот, получай.



Иосиф, засунув за пояс дощечку с разрешением главнокомандующего, отправился на женский двор храма, который был приспособлен под лагерь военнопленных. Все эти дни его угнетала мысль, что он так дешево разменял свое право освобождать. Поиски, полные надежды и муки, начались теперь сызнова.

Начальником над лагерем военнопленных был все еще офицер Фронтон, он успел за это время дослужиться до полковника. Он лично берется сопровождать Иосифа. Он не любит еврея, но знает, что Иосифу поручено написать книгу об этой войне, и ему хочется быть в книге положительной фигурой. Он объясняет Иосифу, как трудно заведовать таким огромным лагерем. Рынок рабов набит людьми до отказа. А как нужно весь этот сброд откармливать, чтобы довести их до человеческого вида! Они совсем отощали, его дорогие детки, кожа да кости, многие больны заразными болезнями. За одну эту неделю отправилось к праотцам одиннадцать тысяч. Впрочем, они сами виноваты. Наши легионеры добродушны, они склонны пошутить, они нередко предлагают пленным своей свинины. Но представьте, эти типы предпочитают сдохнуть, чем съесть свинины.

Пленных, которые были при оружии, Фронтон, конечно, не кормит, — он сейчас же их казнит. Что касается остальных, то он старается, чтобы их выкупали родственники. А от тех, кого не выкупят, он надеется в течение примерно полугода отделаться с помощью нескольких крупных аукционов. Пленных, не имеющих рыночной цены, пожилых, слабых мужчин, пожилых женщин, ничего не умеющих, он ликвидирует довольно просто, поставляя их как материал для травли дикими зверями и для военных игр.

Медленно, молчаливо шел Иосиф рядом с усердствовавшим полковником Фронтоном. На груди пленных висели таблички с их именами и краткой характеристикой; они сидели на корточках или лежали плотной кучей среди жары и вони; их глаза в течение многих недель видели смерть; они изведали до дна и надежду и страх, теперь в них ничего не осталось, они были опустошены.

Часть двора, через которую проходили Иосиф и полковник, была отведена пленным, предназначенным для травли зверями и для военных игр.

— Доктор Иосиф! — окликнул Иосифа один из пленных жалобно и радостно, старик, взъерошенный, с серым лицом, патлатый.

Иосиф порылся в своей памяти, не узнал его.

— Я стеклодув Алексий, — сказал человек.

Как, этот вот человек — умный, практичный купец Алексий? Статный, плотный Алексий, сверстник Иосифа?

— Я встретился с вами в последний раз на ярмарке в Кесарии, доктор Иосиф, — напомнил он ему. — Мы говорили о том, что человек, который следует разуму, обречен на страданье.

Иосиф обратился к Фронтону:

— Мне кажется, этот никогда не был бунтовщиком.

— Мне его передала следственная комиссия, — ответил, пожав плечами, Фронтон.

— Римское судопроизводство поставлено неплохо, — скромно вмешался Алексий и с легкой улыбкой, — но здесь оно иногда применяется несколько упрощенно.

— Малый неглуп, — засмеялся Фронтон. — Но куда бы мы зашли, если бы пересматривали все решения? Это противоречило бы нашим общим установкам. Лучше допустить несправедливость, чем нарушение порядка, — таков был приказ командующего, когда он передал мне управление этим лагерем.

— Не хлопочите за меня, доктор Иосиф, — покорно сказал Алексий. — На меня уже обрушилась такая гора несчастий, что никакая дружеская помощь через нее не перельется.

— Я прошу за этого человека, — сказал Иосиф и указал на свою дощечку.

— Как вам угодно, — вежливо отозвался полковник Фронтон. — Теперь у вас осталось еще на шесть штук, — констатировал он и сделал свою пометку на дощечке.

Иосиф приказал отвести стеклодува Алексия в свою палатку. Он окружил измученного, скорбящего человека нежной заботой. Алексий рассказал, как он при появлении римлян потащил отца в подземелье, чтобы спасти и его и себя. Старик Нахум воспротивился этому. Если он погибнет в доме на улице Торговцев мазями, то есть хоть слабая надежда на то, что кто-нибудь найдет его и похоронит. Если же он умрет в подземелье, то останется непогребенным, без земли над ним, и когда восстанет из мертвых, потеряет свое лицо. Наконец Алексию удалось, отчасти силой, отчасти убеждением, увести старика в подземелье, но их факел скоро погас, и они потеряли друг друга. Его самого спустя некоторое время выследили двое солдат. Они пощекотали его мечами, и он дал им кое-что из зарытого им. Так как он намекнул им, что у него есть еще кое-что, они оставили его пока при себе и не сдали в лагерь военнопленных. Они оказались занятными, обходительными парнями, и, самое главное, с двумя солдатами можно было сговориться, с римской же армией, с лагерным начальством сговориться было нельзя. Они заставляли его рассказывать смешные вещи. А если его шутки солдатам не нравились, они привязывали его вниз головой за руки и за ноги к древесному стволу и раскачивали взад и вперед. Это было неприятно. Но обычно его шутки им нравились. Солдаты оказались не из худших, в общем — все трое ладили. Больше недели таскали они его за собой, заставляли проделывать перед другими солдатами всякие фокусы, острить. Еврейский акцент, с каким он говорил по-латыни, забавлял их и их товарищей. Наконец они решили, что он годится в привратники, и хотели оставить его у себя, пока не продадут как привратника. Это его устраивало. Все же лучше, чем погибнуть в египетских копях или на сирийской арене. Но его два хозяина, спустившиеся вторично в подземелье, не возвратились, и их товарищи по палатке отвели его в лагерь военнопленных.

— Все это случилось со мной, — размышлял вслух Алексий, — оттого, что я не следовал голосу разума. Уберись я своевременно из Иерусалима, я сохранил бы, по крайней мере, жену и детей, но я хотел иметь все, хотел сохранить и отца и брата. Меня обуяла гордыня.

Он попросил Иосифа принять от него в подарок муррийскую вазу. Да, у этого мудрого Алексия все еще имелись какие-то резервы. Ему многое удалось спасти, говорил Алексий с горечью, только самого главного он не спас. Его отец Нахум, где он? Его жена Ханна, его дети, его дорогой, пылкий, глупый брат Эфраим — где они? И то, что пережил он сам, Алексий, превосходит человеческие силы. Он будет выделывать стекло и иные прекрасные предметы. Но он не заслужил милости перед богом, он не решится снова родить в этот мир ребенка.

На следующей день Иосиф опять пошел через лагерь. Теперь в его руках осталось только шесть человеческих жизней; он не раздаст их, пока не отыщет одного, определенного человека. Но как ему отыскать этого одного — среди миллиона мертвых, пленных, несчастных? Это все равно что искать рыбу в море.

Когда Иосиф пришел в лагерь и на третий день, капитан Фронтон стал его поддразнивать. Он, дескать, рад, что Иосиф больше интересуется его товаром, чем любой торговец рабами. Иосиф не обращал внимания на его слова, он проискал и весь этот день, но тщетно.

Поздно вечером он узнал, что, в результате полицейской облавы в подземелье, оттуда доставлено восемьсот пленных, которых Фронтон сейчас же приговорил к распятию. Иосиф уже лег, он устал, измучился. Однако он опять оделся.

Была глубокая ночь, когда он достиг Масличной горы, где происходили казни. Густо стояли кресты, сотнями. Там, где раньше находились террасы с оливковыми деревьями, склады братьев Ханан, виллы, принадлежавшие первосвященническому роду Боэтус, всюду высились теперь кресты. На них висели нагие люди, исполосованные бичами, сведенные судорогами, — голова набок, отвалившаяся нижняя челюсть, свинцово-серые веки. Иосиф и его спутники осветили некоторые лица, они были чудовищно искажены. Когда свет падал на их лица, распятые начинали говорить. Некоторые произносили проклятия, большинство бормотало свое: «Слушай, Израиль». Иосиф устал до потери сознания. Его охватывало искушение сказать о первом попавшемся: «Снимите, снимите», — не выбирая, лишь бы положить конец мучительным поискам. Дощечка, дававшая ему власть, казалось, становится все тяжелее. Только бы прочь отсюда, только бы заснуть, дойти до семьдесят седьмого, освободиться от дощечки. И в палатку, свалиться, спать.

Тут-то он и нашел того, кого искал. У Желтолицего торчала патлами свалявшаяся борода, и лицо его уже не было желтым, скорее серым, толстый обложенный язык вывисал из разинутого рта.

— Снимите! — сказал Иосиф; он сказал это очень тихо, ему было трудно говорить, он давился, глотал слюну.

Профосы колебались. Пришлось позвать полковника Фронтона. Иосифу казалось, что, пока он здесь ожидает у ног Желтолицего, тот умрет. Он не должен умереть. Великий диалог между ним и Юстом не кончен. Юст не смел умереть, пока диалог не закончится.

Наконец пришел Фронтон, заспанный, сердитый, — за день он очень устал. Несмотря на это, он, как всегда, вежливо выслушал Иосифа. Тотчас приказал снять Желтолицего и отдать Иосифу.

— У вас осталось еще пять штук, — сказал он и сделал пометку на Иосифовой табличке.

— Снимите! Снимите! — указал Иосиф еще на пятерых ближайших.

— Теперь больше нет ни одного, — констатировал полковник.

Желтолицый был пригвожден, это был более мягкий способ, но снятие именно поэтому оказалось очень трудным. Он провисел пять часов — для сильного человека немного, но Желтолицый не был сильным человеком. Иосиф послал за врачами. От боли Желтолицый пришел в себя, вновь потерял сознание, затем боль опять вернула ему сознание. Явились врачи. Им сказали, что дело идет о жизни еврейского пророка, который снят с креста по приказу принца. Такие вещи происходили не часто. Лучшие врачи лагеря заинтересовались этим случаем. Иосиф требовал от них ответа. Они отвечали уклончиво. Раньше чем через три дня они не могут сказать, выживет Юст или нет.

Иосиф шел рядом с носилками, на которых несли Юста в лагерь. Юст его не узнал. Иосиф смертельно устал, но он чувствует глубокий покой, в сердце у него звучат слова благодарственной молитвы за избавление от большой опасности. Сон не освежил бы его, пища не утолила бы голода, книги не дали бы познания, успех — удовлетворения, если б этот человек умер или пропал без вести. Иосиф лежал бы рядом с Дорион, не испытывая счастья. Он писал бы свою книгу, не испытывая счастья. Теперь этот человек здесь, Иосиф может с ним помериться силами, — единственный, с которым стоит. «Ваш доктор Иосиф — негодяй». Иной вкус у слова, когда его слышишь, и иной, когда произносишь. Ему следовало бы это помнить. Иосиф чувствует глубокое спокойствие, легкость, завершенность. Он спит крепко и долго, почти до полудня.

Он подходит к ложу Юста. Врачи все еще отмалчиваются. Иосиф не отходит от ложа. Весь день Желтолицый лежит без памяти. На второй день он начинает бредить, у него ужасный вид. Врачи пожимают плечами, вероятно, он не выживет Иосиф сидит у ложа. Он не спит, не сменяет одежды, на его щеках начинает кудрявиться растительность. Он спорит с Ягве. Зачем щадил его Ягве при стольких превратностях судьбы, если теперь отказывается даровать ему великое объяснение с Юстом? За ним посылает принц. Береника посылает за ним — пусть приедет в Текоа. Иосиф не слышит. Он сидит у Юстова ложа, не спуская глаз с больного, повторяет про себя разговоры, происходившие между ними. Великий диалог не кончен. Юст не смеет умереть.

На четвертый день лечения врачи отнимают у больного нижнюю часть левой руки. На восьмой — объявляют спасенным.

Теперь, когда Иосиф знает, что Юст вне опасности, он уходит от его ложа, оставив известную сумму денег, и перестает им интересоваться. Как ни жаждал он признания, он вовсе не желал выступать перед Юстом в роли спасителя его жизни. Когда-нибудь великий спор с Юстом будет иметь продолжение, этого достаточно.

В эти дни Тит попросил Иосифа об одной услуге. Принц радовался тому, что им достигнуто в Текоа; но он все еще продолжал испытывать неуверенность во всем, что касалось этой еврейки. Он не решался думать о дальнейшем. Что будет, когда он покинет страну? Он поручил Иосифу выведать у Береники, не поехала ли бы она в Рим.

В Текоа в заброшенном домике встретились Иосиф и Береника, оба одинаково опустошенные. Разве ее жизнь, то, что она унизила себя до римлянина, — все это не обретало смысл только в одном; в спасении храма? Ныне храм погиб, и оба они — улитки без раковин. Но они — из одного материала, и они не стыдятся друг перед другом своей наготы. Беспощадно и трезво созерцают они свое убожество. Теперь предстоит, не имея корней, создать себе новую почву, опираясь лишь на свои способности. У него — его книга и честолюбие, у нее — честолюбие и Тит. Будущее для них обоих — Рим.

Да, разумеется, она поедет в Рим.

Ее согласие очень ободрило принца. Он чувствовал себя обязанным Иосифу.

— У вас есть земельная собственность в Новом городе, мой Иосиф? — спросил он. — Вы, наверно, должны были унаследовать недвижимость и от отца? Все иерусалимские земли я отберу для легиона, который здесь оставлю как знак оккупации. Укажите мне точные цифры ваших потерь, я возмещу их из конфискованных земель.

Иосиф обрадовался этому подарку. С холодной, расчетливой деловитостью привел он в порядок свои дела в Иудее. Он покидал страну и хотел, чтобы все за ним было в порядке.

Тит целиком стер Иерусалим с лица земли, как поступили некогда победители-полководцы с городами Карфагеном и Коринфом. Он сохранил только башни Фасаила, Мариамны и Гиппика, а также часть западной стены, в доказательство того, как великолепен и как укреплен был город, побежденный его удачей.

24 октября, в день рождения своего брата Домициана, этого «фрукта», Тит устроил на кесарийской арене торжественные празднества, для которых доставил в особенном изобилии человеческий материал, состоявший из пленных евреев.

— Приди и посмотри! — сказал он Иосифу.

Иосиф пошел. Сначала через арену прошли две тысячи пятьсот участников, затем две группы евреев — одни должны были изображать защищавшихся, другие — нападавших: инсценировался штурм городской стены. Они набросились друг на друга, эти бородатые жалкие люди, они уродливо подпрыгивали, когда получали неуверенный смертельный удар. Тех, кто обнаружил трусость, гнали на бой кнутами и раскаленным железом. Против тех же, кого ничем нельзя было заставить биться со своими соплеменниками, выслали тренированных бойцов-рабов. Театральные служители в масках Гадеса, бога подземного царства, подбирали убитых, пробуя факелами, не симулируют ли они смерть. Арена была полна криков: «Слушай, Израиль, Ягве един!» Некоторые умирали, по мнению зрителей, слишком скучно. Им кричали:

— Что вы, тряпки стираете, что ли? Это щекотка, а не сражение. Живей, ты, бородач, живей, старикан! Будьте любезны, пошевеливайтесь! Не умирайте же так жалостно, вы, пачкуны!

Иосиф слышал эти восклицания. Ну да, публике было сказано, что там, в Иерусалиме, евреи умирали серьезно и прилично, и теперь она разочарована, что ей не показали этого зрелища.

Нелегко было, в конце концов, избежать однообразия. На пленных выпустили африканских львов, слонов из Индии, германских зубров. Некоторые из обреченных евреев были в праздничных одеждах, других заставили накинуть молитвенные плащи, белые, с черными каймами и голубыми кистями, и было так красиво, когда плащи краснели от крови. Многих мужчин и женщин выгнали на арену нагими, чтобы зрители могли наблюдать игру мускулов в процессе умирания. Несколько сильных, хорошо вооруженных мужчин выставили против слона. Люди, охваченные печалью и отчаянием, успели нанести животному несколько серьезных ран, пока оно, трубя и разъярившись, не растоптало их, и публика пожалела слона.

Не забыли и о юморе. Многих заставили умирать в нелепо смешных масках. У нескольких стариков одну сторону лица и головы обрили, а на другой оставили длинные волосы и белую бороду. Некоторых вынуждали бежать в одеждах из легко воспламеняющихся материй; эти одежды вспыхивали во время бега; а в двухстах метрах находился бассейн с водой, и кто успевал добежать до него, казалось, мог бы спастись. Смешно было видеть, как они задирали ноги, задыхались, бросались в воду, — даже те, кто не умел плавать. Много смеху вызвала также и лестница, приставленная к стене, которую надо было взять штурмом. Разряженные смертники должны были влезать на нее, лестница же была смазана чем-то скользким, и они падали прямо на поднятые копья.

Так в течение двух дней умирали на кесарийском стадионе иудеи, все две тысячи пятьсот, на потеху римлянам. Два дня Иосиф видел и слышал, как они умирают. Порой ему казалось, что он узнает знакомые лица, но, вероятно, это ему только казалось, так как Фронтон отобрал для этого празднества в большинстве своем безымянный народ, бедняков-крестьян и пролетариев из провинций. «И я видел это, — мог добавить впоследствии Иосиф, описывая празднество. — Мои очи видели это».

Близилось время, когда Иосифу предстояло покинуть Иудею, — и, вероятно, навсегда. Он долго колебался, повидаться ему с Марой или нет Отказал себе в этом. Обеспечил ее приличной пенсией и предоставил право жить в одном из дарованных ему Титом поместий на Изреельской равнине[160].

Евреи заметили Иосифа, когда он шел на празднество. Они ненавидели и презирали его, соблюдали семь шагов расстояния. Никто не провожал его, когда он садился на корабль, отплывавший в Италию.

Исчезла из глаз Кесарийская гавань, колоссальная статуя богини — покровительницы Рима, статуя императора Августа. Затем исчез форт Стратона, затем лиловые горы Иудеи, наконец — вершина горы Кармил[161]. Иосиф был на пути в Рим. Из Иудеи он увозил с собой только воспоминание о том, что видел, семьдесят свитков Писания и маленький ларчик с землей, выкопанной из-под иерусалимского пепла.



В конце Аппиевой дороги, там, где находилась гробница Цецилии Метеллы, возница сделал обычную остановку, и Иосиф взглянул на широко развернувшуюся перед ним картину города. Стоял прохладный мартовский день, город был залит светом. Рим, Сила, Гевура, он разросся еще мощнее с тех пор, как Иосиф уехал в Иерусалим. То, о чем он некогда только мечтал, глядя впервые с Капитолия на Рим, было теперь так близко, что стоило только протянуть руку. Император и принц просят его слова — слова и духа о духе Востока.

Иосиф горестно сжимает губы. Увы, доктор Иоханан бен Заккаи прав. То, что ему казалось тогда концом, это только начало. Слияние восточной мудрости с западной техникой — дело чрезвычайно трудное и неблагодарное.

Экипаж катился дальше; остановился у ворот. Иосиф не известил Дорион о своем приезде. Он любит Дорион, он не забыл ее, какой она впервые стояла перед ним с кошкой на руках, не забыл ее звонкий голосок маленькой девочки, который он так любил, не забыл, как она прижималась к нему своим длинным бронзовым телом — неистово, самозабвенно, покорно. Но между ними стоит теперь столько других образов, столько событий, в которых она не участвовала. Он подождет, он не станет будить в ней надежд, он посмотрит, проверит, живо ли еще между ними то неуловимое, что было когда-то.

Дом Дорион невелик, он имеет приятный, современный вид. Раб-привратник спрашивает Иосифа, что ему угодно. Иосиф называет себя; привратник низко перед ним склоняется, убегает. Иосиф остается в приемной один, лицо его мрачнеет. Все кругом украшено картинами, статуями, мозаикой, вероятно, принадлежащими Фабуллу. Зачем он здесь? Ему здесь нельзя жить.

Но вот появляется Дорион. Как и тогда, над ее крутой детской шеей легко и чисто выступает узкое лицо с крупным ртом. Она стоит и смотрит на него своими глазами цвета морской воды, и они постепенно темнеют. Ей хочется улыбнуться, но она совсем ослабела, у нее нет сил даже на улыбку. Так долго ждала она его, и теперь — благодарение богам — он здесь. Она боялась, что эта отвратительная Иудея его поглотит навсегда, и вот — благодарение богам — он вернулся. Она бледнеет, сначала вокруг рта, затем бледность разливается по всему лицу, она смотрит на него, и вот она уже идет к нему, издает короткий пронзительный крик и скользит вдоль его тела вниз, ему приходится поддержать ее. Вот она, смугло-желтая кожа этой девочки, которую он любит. Она сладостна и шелковиста, но как холодна она, эта кожа, оттого что девочка его любит.

Минуты проходят, оба не произнесли еще ни слова. Она — сладость мира. Когда она скользнула вдоль его тела, смертельно побледнев, обессилев от волнения, он почувствовал слабость в коленях. «Не сочетайся…» Перед ним — его книга, голый ландшафт с ущельем мертвых, храмовый холм, пылающий от самого основания и до верхушки. На что ему эти нелепые мозаики, эти несложные приветливые картины домашней жизни? Что ему здесь нужно? Что нужно этой женщине? Он здесь совсем чужой.

— Ты здесь совсем чужой, — говорит она.

Вот ее первые слова после года разлуки. Она держит его за плечи, она вытянула руки, она смотрит ему в лицо. Она говорит: «Ты здесь совсем чужой», — она просто констатирует это, серьезно, без жалобы. Она любит его, вот почему она знает.

Жалкие утешения, жалкая ложь не имеют смысла.

— Да, — отвечает он. — Я не могу жить здесь. Я теперь не могу жить с тобой, Дорион.

Дорион не противоречит. Она чувствует, что это уже не ее Иосиф — он иной, полный образов, которых она не знает. Но она принадлежит ему и такому, она кротка и мужественна, она завоюет его и таким, Дорион не удерживает его.

— Когда ты захочешь меня — позови, — говорит ока.

Иосиф уходит. Он чувствует себя в Риме очень чужим. Проталкиваясь через толпу, идет он по улицам, под колоннадами. Когда он видит знакомые лица, он отворачивается, ему ни с кем не хочется разговаривать. После некоторых колебаний он решается, идет к Клавдию Регину.

У издателя утомленный вид, все его мясистое лицо обвисло.

— Благословен твой приход, — осклабливается Регин. — Ну, мой пророк, как поживает ваша книга? Ваше пророчество сбылось, правда довольно своеобразно. Я думаю, вы могли бы теперь приняться за работу. Или вы хотите увильнуть?

— Я не увиливаю, — упрямо отвечают Иосиф. — Вы не знаете, как бывало иной раз трудно. Но я от себя не увиливал.

— Я встречался с вашей женой, с прекрасной египтянкой, — сказал издатель.

— Я не буду жить с Дорион, — сказал Иосиф, — пока я пишу эту книгу.

Регин поднял голову.

— Странно, — заметил он. — Тем более что причина книги — именно эта дама.

— Повод, может быть, — уклончиво ответил Иосиф.

— Если вы хотите жить у меня, мой дом к вашим услугам, — сказал издатель.

Иосиф колебался.

— Я бы хотел жить один, — сказал он, — пока я пишу книгу.

— Кажется, — сказал Клавдий Регин, — император хочет поместить вас в доме, где он сам жил раньше. Дом-то мрачноватый, его величество всегда был бережлив, вы знаете.

Иосиф поселился в этом доме. Дом был большой, темный, заброшенный. Он жил в нем с одним-единственным рабом, не следил за своей внешностью, ел только по необходимости. Он никому не дал знать, что находится в Риме. Он бродил по улицам в часы, когда они бывали наиболее пустынны, видел приготовления к триумфу. Всюду уже возводились заграждения, трибуны. На стенах, на воротах появились гигантские портреты императора Тита, изречения, прославлявшие цезарей, высмеивавшие побежденную Иудею. Чудовищно увеличенные, тупо глядели на Иосифа рожи императора и принца, пустые, грубые, искаженные; все знакомое в них исчезло, это были лица Педана.

Однажды под колоннадами Марсова поля Иосиф столкнулся с носилками сенатора Марулла. Иосиф хотел проскользнуть мимо, но сенатор заметил его.

— А вы сделали карьеру, молодой человек, — констатировал он. — Вы изменились. Да, человека создает судьба. — Он разглядывал его через свой увеличительный смарагд. — Помните, как я информировал вас насчет Рима, тогда в Большом цирке? Это было пять лет тому назад. Я тогда уже понял, что вас стоит информировать. Вы правильно учли минуту и встали на сторону тех, кто прав.

Он не отпустил его, взял с собой, стал рассказывать. Он работал сейчас над шуточной пьесой, которая пойдет в Театре Марцелла в начале триумфальной недели. Герой пьесы — еврей Захария, военнопленный, приговоренный к участию в военных играх. Роль исполнит актер Деметрий Либаний. Пленный Захария умрет в единоборстве с другим пленным. Страх еврея перед смертью, его мольбы, надежда, что, вопреки всему, его помилуют, то, как он не хочет сражаться, затем все-таки сражается, — все это богатый материал для множества смешных сцен, острот, танцев, куплетов. Не решен только вопрос относительно конца. Было бы восхитительно найти двойника Либания, — теперь такой богатый выбор, — настолько похожего, что родная мать не отличила бы его от актера, и пусть этого двойника прикончит профессиональный боец. С другой стороны, публика уже сыта по горло всеми этими распятиями и умирающими евреями. Может быть, лучше, если пленный Захария будет помилован. Его радость возвращенного к жизни — неплохая тема, и он мог бы под конец в благодарность вытащить из тайника свои сокровища и раздать их публике. Можно повернуть дело и так, что его в конце концов распинают, а потом приходит некто и снимает его с креста. «Разве не то же самое сделали вы, Иосиф Флавий?» И потом он с креста бросает в публику деньги, монеты, отчеканенные в честь победы?

Иосифу пришлось провести у сенатора весь вечер, у него и обедать. Тощий, умный хозяин интересовался множеством второстепенных деталей похода, он подробно расспрашивал Иосифа. В свою очередь, он мог тоже сообщить ряд новостей. Уже решено, что из тех представителей побежденных евреев, которые должны идти в триумфальном шествии, казнь, совершаемая обычно во время триумфа, будет приведена в исполнение только над Симоном бар Гиорой. Оба других, Иоанн Гисхальский и первосвященник Фанний, будут после триумфа проданы в рабство. Есть три покупателя: Муциан, министр Талассий и он сам. У него есть основания думать, что с его желанием посчитаются. Эта госпожа Кенида берет недешево, но он не скряга. Кого Иосиф посоветует ему купить — главнокомандующего или первосвященника?

На другой день Иосиф пересилил себя и отправился к актеру Деметрию Либанию. Он нашел его удивительно постаревшим и издерганным.

— Ах, вот и вы, — встретил его Деметрий. — Конечно, без вас не обойдутся. Я вас, собственно, давно поджидаю.

Он был полон враждебной иронии. Иосиф постепенно понял: этот человек винил себя в гибели храма. Он привел Иосифа к Поппее, в сущности, это он добился амнистии трех старцев, а разве все зло не выросло из этой амнистии? Амнистия, эдикт о Кесарии, восстание, сожжение храма — все это звенья одной цепи. И первым звеном оказался он. От него зависело тогда, сыграть еврея Апеллу или нет. Вопрос о сохранении храма или его гибели, судьбу храма Ягве отдал в руки Деметрия, и его несчастливая рука вытянула жребий гибели.

Актер встал. Он начал декламировать великое проклятие из Пятой Книги Моисея[162]. Правда, он никогда не видел и не слышал ни одного из тех истинных и ложных пророков, которые в последние десятилетия объявились в Иерусалиме, но в нем было что-то от жеста этих пророков, в его греческой речи — что-то от их напевности. Актер Либаний не отличался статностью, он был скорее маленького роста, но сейчас он высился перед Иосифом, словно сумрачное дерево.

— «Утром ты скажешь: „О, если бы пришел вечер!“, а вечером скажешь: „О, если бы наступило утро!“, от трепета сердца твоего». — Жутко, как грозные валы, изливались мрачные проклятия из его уст, однообразно, мощно, тоскливо. И так случилось! — констатировал он, по временам прерывая себя, покорно, но с неистовым удовлетворением отчаяния.

После этой встречи с Деметрием Либанием Иосиф просидел два дня совершенно один в своем большом мрачном доме. На третий день он по Эмилиеву мосту перешел на ту сторону Тибра, где жили евреи.

Пока длился поход, иудеи города Рима всевозможными способами показывали правительству свою лояльность. Они и сейчас лояльные подданные, бунтовщики сами виноваты, разумеется, но римские иудеи не боятся обнаружить и свою скорбь о разрушении святыни, не скрывают они также и своего отвращения к тому факту, что разрушению помогали евреи. Когда Иосиф вступает в городские районы на правом берегу, он наталкивается на безмерную ненависть. Тут все соблюдают семь шагов расстояния. Он проходит через пустое пространство, сквозь строй презрения.



Он направляется к дому Гая Барцаарона. Президент Агрипповой общины, желавший когда-то выдать за него свою дочь, останавливается перед ним на расстоянии семи шагов. Лицо этого хитрого жизнерадостного человека мрачно, искажено враждебностью. Гай Барцаарон вдруг делается страшно похожим на своего отца, древнего бормочущего Аарона. Иосиф теряет мужество перед этим замкнутым лицом.

— Извините, — говорит он и беспомощно вывертывает, ладони. — Это бесполезно.

Он идет назад. Шагая между шпалерами смертельных врагов, покидает он еврейский квартал, возвращается по Эмилиеву мосту.

На другом берегу, когда он загибает за угол и евреи уже не видят его, он слышит шаги кого-то, преследующего его; он соображает, что давно уже слышит за собой эти шаги. Невольно хватается он за массивный золотой письменный прибор, чтобы защищаться. В это время за ним раздается голос, ему кричат по-арамейски:

— Не пугайтесь! Не бойтесь! Это я. — Какой-то очень молодой человек, его лицо кажется Иосифу знакомым. — Я вас уже видел, — говорит юноша, — когда вы в первый раз приезжали в Рим.

— Вы… — старается вспомнить Иосиф.

— Я Корнелий, сын Гая Барцаарона.

— Чего вы хотите? — спрашивает Иосиф. — Почему вы не соблюдаете семи шагов?

Но юноша Корнелий подходит к нему.

— Простите его, — просит он, и его голос звучит сердечно, доверчиво, смело. — Другие не понимают вас, но я понимаю. Пожалуйста, верьте мне. — Он подходит к нему вплотную, смотрит в глаза. — Я читал ваш космополитический псалом, и, когда кругом начинается путаница и непонятность, я читаю его. Здесь все узко, все зажато стенами, а ваш взгляд устремлен в широкую даль. Вы большой человек в Израиле, Иосиф Флавий, вы один из пророков.

Сердце Иосифа омыла теплая волна утешения. То, что этот юноша, ничего о нем не знавший, кроме его слов, на его стороне, было для Иосифа огромной поддержкой.

— Я рад, Корнелий, — сказал он. — Я очень рад. Я привез немного земли, вырытой из-под иерусалимского пепла, привез из Иерусалима священные свитки, я их покажу тебе. Пойдем ко мне, Корнелий.

Юноша просиял.



Тем временем Тит прибыл в Италию. На Востоке к нему был предъявлен еще целый ряд разнообразнейших требований. От имени Пятого и Пятнадцатого легионов, которые собирались отправить на Нижний Дунай, на нелюбимые солдатами стоянки, капитан Педан просил его или остаться с этими легионами, или взять их с собой в Рим. Принц сразу разгадал, что кроется за наивными, хитрыми речами старого честного вояки, а именно — предложение провозгласить Тита императором вместо старика Веспасиана. Это было соблазнительно, но крайне рискованно, и он, не колеблясь, в таких же наивных шутливых словах, отклонил предложение Педана. Но Восток продолжал чествовать его как самодержца, и Тит не мог устоять перед соблазном, при освящении быка Аписа в Мемфисе, воздеть на себя диадему Египта. Эта неосторожность могла быть неправильно истолкована, и принц поспешил письменно заверить отца, что поступил так только в качестве его заместителя. Он ничего другого не предполагал, отвечал Веспасиан тоже по почте; но весьма дружелюбно держал наготове против Востока несколько десятков тысяч человек.

Вслед за этим Тит приехал — очень скоро, очень скромно, почти без свиты. Согласно старинному обычаю, вступить в Рим он мог, если хотел получить триумф, лишь в первый день шествия. Поэтому Веспасиан выехал встретить сына на Аппиеву дорогу.

— Вот и я, отец, вот и я, — чистосердечно приветствовал его Тит.

— Тебе бы не поздоровилось, мой мальчик, — сказал скрипучим голосом Веспасиан, — если бы ты вздумал еще валандаться на Востоке. — Только после этих слов он поцеловал его.

Сейчас же после обеда, в присутствии Муциана и госпожи Кениды, произошло неизбежное объяснение между отцом и сыном.

— Вы, — начала решительная Кенида, — доставляли своему отцу не одни радости, принц Тит. Мы не без тревоги узнали о вашем короновании во время празднества быка Аписа.

— Ну, я не хочу делать из быка слона, — добродушно заметил Веспасиан, — нас здесь интересует другой вопрос: было ли действительно невозможно сохранить еврейский храм?

Они смотрели друг на друга, у обоих были жесткие узкие глаза.

— Ты разве хотел, чтобы это оказалось возможным? — после некоторой паузы ответил Тит вопросом на вопрос.

Веспасиан покачал головой.

— Если карательная экспедиция в Иерусалим, — сказал он хитро и задумчиво, — действительно была превращена в поход и должна была закончиться триумфом, разрешения на который я добился от сената для нас обоих, то, пожалуй, и невозможно.

Тит побагровел.

— Это было невозможно, — сказал он коротко.

— Значит, так и скажем, — констатировал, осклабясь, император, — это было невозможно. Иначе ты пощадил бы храм, хотя бы ради своей Береники. А теперь мы дошли и до второго вопроса, который всех нас здесь интересует. Эта Береника — бабенция, заслуживающая внимания. Что ты хотел иметь ее около себя во время скучной карательной экспедиции, я могу понять. Но разве ты должен держать ее при себе и здесь, в Риме?

Тит хотел возразить. Но Веспасиан, только чуть посапывая и упорно не спуская с Тита жестких серых глаз, не дал ему ответить:

— Видишь ли, — продолжал он добродушно, товарищеским тоном, — вот моя Кенида — самая обыкновенная особа. Не правда ли, старая лохань? Без претензий, без титула. Она добывает мне уйму денег. Многое, чего мои старые глаза уже не видят, ее глаза подмечают. И все-таки Рим относится к ней хорошо, пока ему не приходится платить ей комиссионные. Она римлянка. Но эта твоя еврейка, эта принцесса, именно потому, что она так величественна, со своей походкой и всеми этими восточными фокусами… Мы — династия еще молодая, сын мой. Я первый, а ты второй, и мы не можем разрешить себе столь экстравагантной дамы. Я говорю тебе по-хорошему, но очень серьезно. Какой-нибудь Нерон мог бы себе это позволить, он из старого рода. Если же это сделаем ты или я, они рассердятся, уверяю тебя, мой мальчик. Скажи ты, Кенида, скажите вы, старый Муциан, рассердятся они или нет?.. Слышишь, рассердятся.

— Я тебе вот что скажу, отец, — начал Тит, и в его голосе появился тот же резкий, металлический звук, что и при командовании. — Я мог бы в Александрии надеть на себя венец. Легионы хотели этого. И я был к этому близок. Принцессе достаточно было сказать слово, и я бы надел его. Принцесса этого слова не сказала.

Веспасиан встал. Титу говорили, что он очень постарел, — очевидный вздор; во всяком случае, сейчас этот сабинский крестьянин казался крепче, чем когда-либо. Он подошел к сыну вплотную, и вот они стояли друг против друга, два диких сильных зверя, готовясь к прыжку. Муциан смотрел на них крайне заинтересованный, лицо его судорожно подергивалось, сухой узкий рот улыбался возбужденной улыбкой. Кенида хотела броситься между ними. Но старший пересилил себя.

— Что ж, ты мне сообщил очень интересную вещь, — сказал он. — Но сейчас ты ведь не в Александрии, а здесь, в Риме, и тебе едва ли придет в голову свергать меня, если бы даже твоя любезная подруга этого и захотела. Так вот. — Он сел, слегка крякнув, потер подагрическую руку и продолжал, взывая к благоразумию сына: — Держать ее как девку ты же не сможешь. Эта дама пожелает показываться с тобой, и она вправе: она — принцесса, гораздо более древнего рода, чем мы. Но римляне тебе этой женщины не простят, поверь мне. Ты что же, хочешь, чтобы тебя на театре высмеивали? Хочешь, чтобы во время триумфа о тебе и о ней распевали куплеты? Хочешь запретить? Будь благоразумным, мой мальчик. Дело не пройдет.

Тит старался сдержать свою злость:

— Ты с самого начала ее терпеть не мог.

— Верно, — согласился старик. — Но и она меня тоже. Если б вышло по ее, мы здесь бы не сидели. Мне достаточно было бы сострить разочка два. Но я молчу. Ты отдал этой даме свою любовь. Не возражаю. Но в Риме пусть не живет, я не согласен. Внуши ей это. Глупо было привозить ее. Можете делать что вам угодно, но из Италии пусть убирается. Так и скажи ей.

— И не подумаю, — заявил Тит. — Я хочу сохранить эту женщину.

Веспасиан посмотрел на сына; он увидел в глазах Тита что-то дикое, буйное, пугавшее Веспасиана уже в матери мальчика, в Домитилле. Он положил ему руку на плечо.

— Тебе тридцать, сын мой, — предостерегающе заметил он. — Не будь мальчишкой.

— Могу я внести предложение? — вкрадчиво сказал Муциан.

Он вышел вперед, держа палку за спиной. Тит недоверчиво глядел на его губы. Должно быть, сенатор Муциан придавал себе расслабленный вид и прикидывался дряхлым лишь для того, чтобы подчеркнуть бравость Веспасиана, и император, отлично догадываясь, что это комедия, охотно ее допускал.

— Отношения между цезарем Титом и принцессой, — так начал Муциан, — вызывают раздражение. В этом его величество, бесспорно, прав. Но лишь потому, что принцесса принадлежит к мятежному народу. Мыто знаем, что она одна из вполне лояльных наших иудейских подданных. Однако римский народный юмор не делает различия между иудеем и иудеем. Нужно было бы дать принцессе повод заявить о своей лояльности ясно и недвусмысленно. Я полагаю, для этого было бы достаточно, чтобы она смотрела на триумф из ложи.

Все обдумывали предложение Муциана. Веспасиан считал, что его хитроумный друг придумал для принцессы такую ситуацию, из которой она едва ли найдет выход. А его сын не имеет оснований отклонить предложение Муциана. Что ей делать? Если она будет присутствовать на триумфе над ее собственным народом, римляне будут над ней смеяться. Тогда Титу нельзя и помышлять о браке с ней. Кенида поняла это сразу.

— Коли женщина принадлежит мужчине, — поддержала она Муциана решительно, упрощая и анализируя его мысль, — она должна иметь мужество открыто стать на его сторону.

Все напряженно ждали, что скажет Тит. Против аргумента Кениды ему возразить было нечего. В сущности, она права, думал он. Если он празднует триумф, то может требовать, чтобы его подруга, которую он намерен сделать своей женой, смотрела на этот триумф. Объяснение с ней по данному поводу будет не из приятных. Но все же приятнее, чем разлука. Он бурчит что-то насчет того, что принцессе, конечно, нельзя этого навязывать. Остальные заявляют, что тогда и римлянам нельзя навязывать принцессу. Он обдумывает предложение со всех сторон. У нее есть ее чувства к Востоку, ее влечение к пустыне. С другой стороны, она понимает действительность. После получасовых обсуждений Тит решает: или принцесса согласится присутствовать в императорской ложе на триумфе, или пусть покидает Италию.

Он просит к себе Беренику. Он уверен, что вопрос будет выяснен в первые же пять минут. Ожидая ее в прихожей, он решает подойти ко всему возможно легче, как будто все это само собой разумеется.

Но вот появляется Береника; она одновременно и весела и серьезна, ее крупная смелая голова доверчиво склоняется к нему, ее низкий голос говорит с ним, и задуманное кажется ему вдруг невозможным. Как ему предложить этой женщине подобную бестактность? Он подбадривает себя — только без долгих приготовлений, сразу смелый прыжок, словно глубокий вздох, перед тем как броситься в очень холодную воду.

— Триумф, — говорит он, и его голос звучит довольно непринужденно, ему не приходится даже откашливаться, — триумф наконец состоится через десять дней. Я ведь увижу тебя в ложе, Никион? — Все идет очень гладко, только он говорит, ни к кому не обращаясь, не взглянув на нее: не смотрит он на нее и сейчас.

Береника бледнеет. Хорошо, что она сидит, иначе она упала бы. Этот человек срубил рощу в Текоа, затем взял Беренику силой, затем допустил, чтобы храм был сожжен. Она не говорила «нет» и тем самым говорила всякий раз «да». И она все это проглотила, потому что не могла расстаться с ним, с его широким крестьянским лицом, с его грубостью, с его детской капризной жестокостью, с его мелкими зубами. Она дышала запахом крови, запахом гари, она отреклась от пустыни — отреклась от голоса своего бога. И вот теперь этот человек приглашает ее смотреть из ложи на его триумф над Ягве. В сущности, он последователен, и это будет для римлян пикантной приправой к триумфу, если она, принцесса из рода Маккавеев, любовница победителя, окажется в числе зрителей. Но она не будет в числе зрителей. Выносимое было бы даже участвовать в триумфальном шествии в цепях как пленнице. Но добровольно сидеть в ложе победителя, в виде соуса к его жаркому, — нет.

— Благодарю тебя, — говорит она, ее голос негромок, но сейчас очень хрипл. — В день триумфа меня в Риме уже не будет, я уеду к брату.

Он поднимает взор, он видит, что ранил эту женщину в самое сердце.

Он этого не хотел. Он ничего не хотел из того, что совершил по отношению к ней. Всегда его толкали на это. И теперь — опять. Отец подтолкнул его, и он не противился. Те, другие, состоят из такого легкого, воздушного вещества, а сам ты так плотен и груб, и всегда понимаешь это слишком поздно. Как мог он допустить мысль, что она согласится смотреть на этот дурацкий триумф? Да он сам не пойдет на триумф, скажется больным. Тит, запинаясь, поспешно что-то бормочет. Но он говорит в пустоту — ее уже нет, она ушла.

Его лицо искажается безумной яростью. Мелкозубый рот извергает солдатскую ругань вслед ушедшей за ее манерное восточное жеманство. Почему она не может смотреть на триумф? Разве другие государи, например германские, не смотрели на триумфы, в которых вели их закованных в цепи сыновей, братьев, внуков? Ему не следовало теряться, надо было держаться с ней как мужчине. Ведь было бы нетрудно обвинить ее в нелояльности, в каких-нибудь бунтовщических поступках, объявить ее военнопленной, провести ее самое в триумфальном шествии, в цепях, и затем, предельно унизив, поднять из грязи, быть с ней мягким, сильным, добрым, настоящим мужчиной. Тогда она наконец узнала бы свое место, гордячка.

Но додумывая эти мысли, он уже понимал, что все это мальчишеские фантазии. Она именно не варварка, не такая, как тот германский государь, варвар Сегест[163], — она настоящая царица, полная древней восточной мудрости и величия. Весь его гнев обратился на него самого. Рим, триумф — ему было теперь на все наплевать! Жизнь — только на Востоке, а здесь все такое убогое, загаженное. Капитолий — дерьмо в сравнении с храмом Ягве, и он, с его легкомыслием, сжег этот храм, а женщину, трижды отдавшуюся ему, трижды отпугнул своей римской грубостью, и на этот раз — отпугнул навсегда.



На следующий день Иосиф явился приветствовать принца. Тит встретил его с той шутливой и холодно сияющей вежливостью, которую Иосиф ненавидел. Возни, шутил Тит, с этим триумфом больше, чем с самим походом. Скорее бы уж он миновал, скорее бы вернуться в свой родной город, а то, по глупому обычаю, приходится сидеть здесь до самого триумфа. Разве не досадно? Он даже не может посмотреть выступления Деметрия Либания в Театре Марцелла. Он поручил Иосифу следить на репетициях, чтобы при изображении всего иудейского не было допущено ошибок.

— Теперь, — рассказывал Тит, — я взял организацию триумфа и всего с ним связанного в свои руки. Интересно, какое впечатление на вас произведет триумфальное шествие. Вы ведь, наверное, будете смотреть на него из Большого цирка?

Иосиф видел, что принц с тревогой ждет его ответа. Конечно, этим римлянам кажется само собой разумеющимся, чтобы он, историк похода, видел своими глазами и его завершение. Он сам, как это ни странно, еще ни разу не подумал о том, пойдет ли он смотреть триумф или нет. Как хорошо было бы сказать: «Нет, цезарь Тит, я не приду, я останусь дома». Такой ответ дал бы огромное удовлетворение; это был бы благородный жест, но бесцельный. И он сказал:

— Да, цезарь Тит, я буду смотреть на триумф в Большом цирке.

Тит вдруг стал совсем другим. Чисто внешняя, напускная вежливость свалилась с него, словно маска.

— Я надеюсь, еврей мой, — сказал он приветливо, дружески, — что тебя в Риме устроили хорошо и удобно. Я хочу, — сказал он сердечно, — чтобы жизнь здесь была тебе приятна. Я сам сделаю для этого все, что от меня зависит. Верь мне.

Иосиф, чтобы подготовиться к триумфу, пошел в Театр Марцелла посмотреть пьесу о военнопленном Захарии. Деметрий Либаний был великим актером. Роль пленного Захарии он исполнял с беспредельной правдивостью и жутким комизмом. В конце концов, на него надели маленькую идиотскую маску клоуна, какие нередко надевали на приговоренных, когда они выходили на арену, чтобы комизм маски тем сильнее контрастировал с трагизмом умирания. Никто не видел, как под маской пленного Захарии задыхался актер Либаний, как колотилось его сердце, как оно слабело. Но он выдержал. Его привязали к кресту. Он закричал, как того требовала роль: «Слушай, Израиль, Ягве наш бог!» — и одиннадцать клоунов плясали вокруг него в ослиных масках и передразнивали его вопль: «Яа, Яа!» Он выдержал до конца, когда было приказано снять его с креста и когда ему пришлось бросать с креста деньги. Тут он обессилел и повис мешком. Но этого никто не заметил, все считали, что так и надо по роли, и за невообразимым ликованием толпы, ловящей монеты, на актера почти перестали обращать внимание. Иосифу тоже удалось схватить несколько монет — две серебряные и несколько медных. Их выпустили в этот день: на одной стороне был отчеканен портрет императора, на другой — женщина в цепях, сидящая под пальмой, и вокруг надпись: «Побежденная Иудея». Женщина — может быть, тут постаралась госпожа Кенида — была похожа лицом на принцессу Беренику.

На другой день издатель Клавдий Регин вызвал Иосифа к себе.

— Мне поручено, — сказал он, — вручить вам этот входной жетон в Большой цирк. — Место было на скамьях знати второго разряда. — Вы получаете большой гонорар за вашу книгу, — сказал Регин.

— Кто-нибудь должен же там быть и видеть, — резко ответил Иосиф.

Регин улыбнулся своей зловещей улыбкой.

— Разумеется, — ответил он, — и я, как ваш издатель, весьма заинтересован в том, чтобы вы там были. Вы, Иосиф Флавий, окажетесь, вероятно, единственным евреем, который будет присутствовать в числе зрителей. Бросьте… — с некоторой усталостью остановил он Иосифа, готового вскипеть. — Верю, что вам будет нелегко. Я тоже, когда буду шагать в процессии вместе с чиновниками императора, потуже стяну ремни башмаков — мне тоже будет нелегко.



Утром 8 апреля Иосиф сидел на скамье Большого цирка. Новое здание вмещало триста восемьдесят три тысячи человек, и на каменных скамьях не оставалось ни одного свободного места. Иосиф находился среди знати второго разряда, на тех самых местах, о которых он так мечтал пять лет назад. С неприступным, замкнутым видом сидел он среди оживленных зрителей, его надменное лицо издали бросалось в глаза. Окружавшей его избранной публике было известно, что император поручил ему написать историю этой войны. В городе Риме книги пользовались большим уважением. Все с любопытством рассматривали человека, от которого зависело прославить или не одобрить деяния стольких людей.

Иосиф сидел спокойно, он хорошо владел собой, но в душе у него все бурлило. Перед тем он прошел через ликующий Рим, полный шума радостного ожидания. Дома и колоннады были декорированы, все помосты, выступы, деревья, арки, крыши усеяны людьми с венками на голове. И здесь, в Большом цирке, все тоже были в венках, держали на коленях и в руках цветы, чтобы бросать их победителям. Только Иосиф имел смелость сидеть без цветов.

Впереди процессии шли члены сената, шагая с некоторым трудом в своих красных башмаках на высокой подошве. Большинство из них участвовало в процессии неохотно, с внутренним предубеждением. В глубине души они презирали этих выскочек, которых теперь вынуждены были чествовать. Экспедитор и его сын захватили империю, но и на престоле они оставались мужиками, чернью, — Иосиф видел худое скептическое лицо Марулла, тонкие, усталые, жесткие черты Муциана. Невзирая на парадную одежду, Муциан держал палку за спиной, его лицо подергивалось. Был один такой день, когда чаши весов стояли на одном уровне, достаточно было Иосифу сказать, может быть, одно только слово, и чаша Муциана перетянула бы, а чаша Веспасиана поднялась.

Появились министры. Высохшему, замученному болезнями Талассию было трудно тащиться вместе с остальными, но возможность этого шествия была подготовлена им, и старик не хотел пропустить великий день своего торжества. Затем, отдельно, немного в стороне от других, шел Клавдий Регин, серьезный, непривычно прямой. Да, ему действительно было нелегко. Насторожившись, жестким, злым и трезвым взглядом смотрел он вокруг себя и портил зрителям все удовольствие: напрасно искали они на его среднем пальце знаменитую жемчужину. Ремни его башмаков были туго затянуты.

А вот и музыка, много музыки. Сегодня все оркестры играли военные песни, чаще всего марш Пятого легиона, ставший очень быстро популярным:

Пятый все умеет…

Приближались несшие взятую в Иудее добычу, ту баснословную добычу, о которой шло столько разговоров. Люди были избалованы, пресыщены зрелищами, но, когда мимо них поплыло все это золото, серебро, слоновая кость, и не отдельные вещи, а целый поток, — всякая сдержанность исчезла. Зрители вытягивали шеи, смотрели через плечи находившихся впереди, женщины издавали короткие пронзительные вскрики удивления, желания. А мимо них бесконечной струей текло золото, серебро, благородные ткани, одежды, а потом опять золото, во всех видах: монеты, слитки, всякого рода сосуды. Затем военные доспехи, оружие, боевые повязки с начальными буквами девиза маккавеев, чистые, грязные, пропитанные кровью, в корзинах, в повозках, многие тысячи. Боевые знаки, знамена с массивными еврейскими и староарамейскими буквами, некогда созданными, чтобы возносить сердца, теперь же искусно сплетенные, чтобы развлекать пресыщенных зрителей. Проплывали передвижные подмостки, на которых воспроизводились кровопролитные батальные сцены, гигантские макеты, иные в четыре этажа, так что зрители испуганно отклонялись, когда они проплывали мимо, опасаясь, что такая штука может обрушиться, убить их. Корабли, разбитые в сражениях у Яффского побережья, отнятые у противника челноки из Магдалы. И снова золото. Неудивительно, что цена на золото падает — она теперь составляет половину его довоенной стоимости.

Но вот все стихает, идут чиновники государственного казначейства, в парадных одеждах, с лавровыми ветвями, — они сопровождают главные предметы добычи. Несомые солдатами золотые столы для хлебов предложения, гигантский семисвечник, девяносто три священных храмовых сосуда, свитки закона. Несущие высоко поднимают свитки, чтобы все видели закон Ягве, отобранный у него всеблагим, величайшим Юпитером римлян.

Затем — причудливая музыка. Инструменты из храма, кимвал Первого левита, крикливые бараньи рога, предназначавшиеся для новогоднего праздника, серебряные трубы[164], возвещавшие каждый пятидесятый год, что земельная собственность снова возвращается государству. Римляне играют на этих инструментах, и эта музыка звучит как пародия, нелепая, варварская. И вдруг какого-то остряка осеняет удачная мысль: «Яа! Яа!» — кричит он, как кричат ослы. Все подхватывают этот крик под аккомпанемент священных инструментов, и оглушительный смех прокатывается по длинным рядам зрителей.

Иосиф сидит, его лицо словно из камня. Только бы выдержать. Все смотрят на тебя. Десять лет должны учиться священники, прежде чем их удостоят чести играть на этих хрупких инструментах. Пусть лицо твое будет спокойно, Иосиф, ты ведь здесь представляешь Израиль. Излей ярость гнева твоего на головы народов!

Приближается живая часть добычи, военнопленные. Из их громадной толпы были отобраны семьсот человек, на них напялили пестрые праздничные одежды, которые представляли особенно резкий контраст с их мрачными лицами и цепями. Среди них шли и священники в шапочках и голубых поясах. С интересом, с жадным любопытством разглядывают люди в цирке своих побежденных врагов. Вот они идут. Их накормили до отвала, чтобы у них не было предлога свалиться и испортить римлянам заслуженное зрелище. Но после празднества этих побежденных пошлют на принудительные работы, часть — на рудники, ступальные мельницы или очистку клоак, часть — на арену больших цирков для борьбы и травли зверями.

Люди в цирке смолкли, они только смотрят. Но вот они разразились криками, угрожающими, полными ненависти: «Хеп, хеп», «Собаки», «Сукины дети», «Вонючки», «Безбожники». Они бросают в идущих гнилую репу, дерьмо. Они плюются, хотя их плевок никак не может долететь до тех, кому он предназначен. А вот в цепях, униженные богами, идут и вожди повстанцев, некогда внушавшие страх и ужас, Симон бар Гиора и Иоанн Гисхальский. Величайшее блаженство, счастливейший день в жизни римлянина, когда перед ним вот так проходят его враги, эти побежденные гордецы, противившиеся растущему по воле богов величию римского государства.

На Симона надели венец из терниев и сухих колючек и повесили дощечку: «Симон бар Гиора, царь Иудейский». Иоанна, иудейского «главнокомандующего», одели в нелепые жестяные доспехи. Симон знал, что не успеет еще окончиться праздник, как он будет убит. Так поступили римляне с Верцингеториксом, с Югуртой[165] и многими другими, которые были казнены у подножия Капитолия, в то время как наверху победитель приносил жертву своим богам. Как ни странно, а Симон бар Гиора уже не был тем сварливым человеком, каким его знали в последнее время его люди; в нем появилось опять какое-то сияние, исходившее от него в первый период войны. Спокойно шел он в цепях рядом с закованным Иоанном Гисхальским, и они разговаривали.

— Прекрасно небо над этой страной, — сказал Симон, — но как бледно оно в сравнении с небом нашей Галилеи. Хорошо, что надо мной голубое небо, когда я иду умирать.

— Не знаю, куда я иду, — сказал Иоанн, — но мне кажется, они меня не убьют.

— Если они не убьют тебя, мой Иоанн, это для меня большое утешение, — сказал Симон. — Ибо война еще не кончена. Как странно, что мне когда-то хотелось тебя уничтожить. Пусть сейчас мне плохо, но все же хорошо, что мы начали эту войну. Она не кончена, и идущие за нами многому научились. О брат мой Иоанн, они будут меня бичевать, они проведут меня через такое место, где гнилая репа и плевки их черни долетят до меня, и они меня предадут позорной смерти — и все-таки хорошо, что мы начали эту войну. Мне жаль только, что мой труп будет валяться неприбранный. — И так как Иоанн Гисхальский молчал, он через минуту добавил: — А знаешь, Иоанн, нам следовало минную штольню «Л» провести немного правее. Тогда их башня «Ф» обрушилась бы и им некуда было бы податься.

Иоанн Гисхальский был человек сговорчивый, но в вопросах военной тактики не любил шуток и пустой болтовни. Он знал, что был прав относительно штольни «Л». Но он останется жить, а Симон умрет, и он пересилил себя и сказал:

— Да, мой Симон, нам следовало заложить штольню правее. Те, кто придет после нас, сделают все это лучше.

— Если бы мы только вовремя объединились, мой Иоанн, — сказал Симон, — мы бы с ними справились. Я видел теперь их Тита совсем близко. Хороший юноша, но не полководец.

Иосиф смотрел, как они приближались, проходили мимо него. Они шли медленно, он успел разглядеть их, и он видел вокруг Симона сияние, окружавшее его при первой их встрече в храме. И теперь он был уже не в силах сдержать себя. Он хотел зажать в горло рвущийся наружу звук, но не смог, — звук рвался из него, это был стон, полный отчаяния, придушенный и настолько ужасный, что сосед Иосифа, только что кричавший вместе со всеми: «Собаки! Сукины дети!» — умолк на полуслове, побледнел, испуганный. Иосиф не спускал глаз с обоих пленников; он страшился, что они посмотрят на него. Он был человек дерзкий, отвечавший за свои поступки, но, если бы они взглянули на него, он умер бы от стыда и унижения. Ему сдавливало грудь, он задыхался; ведь он единственный еврей, смотревший вместе с римлянами на это зрелище. Он перенес голод и нестерпимую жажду, удары бича, всевозможные унижения и бывал много раз на волосок от смерти. Но этого он не может вынести, этого никто не может вынести. Это уже нечто нечеловеческое, он наказан суровее, чем заслужил.

Оба пленника совсем близко.

Иосиф построит синагогу. Все, что у него есть, даже доходы с книги, вложит он в эту постройку. Это будет такая синагога, какой Рим еще не видел. Он отдает для ее ковчега священные иерусалимские свитки. Но евреи не примут от него синагоги. Они принимали дары от необрезанных, но от него они не примут ничего — и будут правы.

Теперь оба вождя как раз перед ним. Они его не видят. Он встает. Они не могут услышать его среди рева толпы, но он открывает уста и напутствует их исповеданием веры. Пламенно, как никогда в жизни, вырывает он из себя слова, кричит им вслед:

— Слушай, Израиль, Ягве наш бог, Ягве един!

И вдруг, словно его услышали, в процессии пленных чьи-то голоса начинают кричать, сначала несколько, затем многие, затем все:

— Слушай, Израиль, Ягве наш бог, Ягве един!

Когда звучат первые возгласы, слушатели смеются, подражают ослиному крику: «Яа, Яа!» Но затем они стихают, и некоторые начинают сомневаться, действительно ли осел тот, к кому обращают свой вопль евреи.

Иосиф, услышав крики внизу, становится спокойнее. Сейчас этот возглас, наверно, раздается во всех еврейских синагогах: «Слушай, Израиль». Разве он от этого когда-нибудь отрекался? Никогда он не отрекался. Только ради того, чтобы все это познали, делал он то, что делал. Он начнет писать свою книгу, он будет писать ее в благочестии, Ягве будет с ним. Истинного смысла книги не поймут ни римляне, ни евреи. Пройдет долгое время, прежде чем люди поймут его. Но настанет день, когда его поймут.

Кто это следует за обоими иудейскими вождями, в пышном великолепии, в блеске знаменитого восьмичастного одеяния? Первосвященник Фанний, строительный рабочий. Его отсутствующий взгляд безжизнен, тупо устремлен куда-то, тосклив, одержим. Сенатор Марулл увидел его. Особой разницы действительно не будет, купит ли он себе этого Фанния или Иоанна Гисхальского. У Иоанна вид поинтеллигентнее, с ним можно будет вести интересные разговоры, но пикантнее было бы иметь привратником первосвященника.

Шли оркестры, жертвенные животные, и, наконец, появились и центральные фигуры шествия, пышное его средоточие — триумфальная колесница. Впереди — ликторы с пучками розог, увенчанных лаврами, нотариусы, несшие разрешение на триумф, затем толпа клоунов, дерзко и добродушно пародировавших известные всем черточки в характерах триумфаторов, — скупость Веспасиана, точность Тита, его страсть к стенографированию. Затем карикатуры на побежденных, изображавшиеся актерами, любимцами публики. Среди них и Деметрий Либаний, первый актер эпохи. Он превозмог болезнь и слабость, отвращение своего сердца превозмог он. На карту было поставлено его искусство, его честолюбие: император позвал его, он взял себя в руки, он явился. Деметрий изображал еврея Апеллу, он прыгал, плясал, гладил раздвоенную бороду, тащил с собой свои молитвенные ремешки, своего невидимого бога. Он долго метался между своим искусством и жаждой спасти свою душу, ибо одним приходилось жертвовать ради другого, и, наконец, выбрал искусство. Иосиф видел, как он шел истерзанный: великий актер, несчастный человек.

Дальше следовали генералы легионов, офицеры и солдаты, заслужившие особые отличия. Восторженнее всех толпа приветствовала одного из них. Те, мимо кого проходил любимец армии, их Педан, носитель травяного венка, начинали петь задорную песенку Пятого легиона, и сердца ликовали. Да, он был плотью от их плоти, воплощенный Рим. Этому довольному, самоуверенному человеку всегда везло, уж с ним-то был Юпитер Капитолийский. Ходили смутные слухи, будто и на этот раз римляне ему обязаны победой. Что именно он совершил — об этом по некоторым причинам точнее сказать нельзя: но это было нечто великое, как видно уже из того, что он опять получил высокое отличие. Иосиф видел безобразное, голое, одноглазое лицо. Педан шагал с лукавым видом, неспешно, решительно, шумно, самодовольно, настоящий мужчина. Нет, с этой сытой пошлостью никто не мог сравниться. Этому солдату, который никогда не сомневался, не знал разлада с самим собой, принадлежала вселенная, Юпитер создал ее для него.

Что-то засверкало, приближаясь, высокое, как башня, увенчанное лаврами, влекомое четырьмя конями, — триумфальная колесница. На ней Веспасиан. Чтобы походить на Юпитера, он намазал себе лицо охрой. Широкую непокрытую мужицкую голову украшал лавровый венок, старое приземистое тело было облечено в усеянное звездами пурпурное одеяние, которое Капитолийскому Юпитеру пришлось уступить ему на этот день.

С некоторой скукой смотрел он на ликующую толпу. Все это продлится еще, по крайней мере, часа три. Одежда оказалась претяжелой, а стоять так долго на качающейся колеснице было не слишком приятно. Он пошел на все только ради своих сыновей. Основывать династию дело нелегкое. Как душно! Летом Юпитеру, наверно, жарковато, если в апреле и то потеешь в его одежде. А что стоит этот триумф — уму непостижимо. Регин дал смету на двенадцать миллионов, а обойдется, наверное, все тринадцать — четырнадцать. Право же, деньгам можно было бы найти лучшее применение, но эти жирнолобые непременно должны получить свое зрелище, ничего не попишешь. Что храма больше не существует — очень приятно. Мальчик ловко все это обделал. Если дурное полезно, его нужно совершить, а потом угрызаться. Только так можно преуспевать в жизни и перед богами. Стоящий за ним раб, который держит над его головой тяжелый золотой венец Юпитера, кричит ему на ухо установленную формулу: «Оглядывайся и не забывай, что ты человек». Ну, ну, можно надеяться, что богом он станет еще не так скоро. Он вспоминает о статуях обожествленных до него императоров. Этот триумф на недельку ускорит его превращение в бога. Колесницу встряхивает. Кряхтя, смотрит Веспасиан на солнечные часы.

Тит, который едет на второй колеснице, то и дело поглядывает на амулет, который должен предохранить его от порчи и дурного глаза, ибо рядом с колесницей едет верхом его брат Домициан, этот «фрукт». Но зависть брата не может испортить горделивую радость этого дня. Холодно сияя, стоит он на своей колеснице, вознесенный надо всем человеческим, солдат, достигший цели. Юпитер во плоти. Правда, когда он проезжает мимо императорской ложи, он на мгновенье трезвеет. Береники нет с ним, Беренику у него отняли. Кому же хочет он показаться в этом блеске, какой все это имеет смысл без Береники? Его взгляд шарит по толпе, по скамьям знати. Увидев Иосифа, он поднимает руку, приветствует его.

Колесницы триумфаторов едут дальше, вот они остановились у подножия Капитолия. Очевидцы сообщили: Симона бар Гиору бичевали, задушили. Глашатаи прокричали об этом народу. Ликование: война кончилась. Веспасиан и его сын сошли с колесниц. Принесли в жертву свинью, козла и быка — за себя и за войско, на случай, если во время похода они не угодили какому-нибудь божеству.

Тем временем войско дефилировало через Большой цирк. Шли по две когорты от каждого легиона и вся техника: катапульты и камнеметы, «Свирепый Юлий» и другие тараны. Бурным приветствием были встречены боевые знаки, золотые орлы, особенно — орел Двенадцатого, который теперь отобрали обратно у евреев, подобно тому, как были снова отбиты у германцев орлы, захваченные ими при предателе, варваре Германе[166]. Иосиф смотрел на войско, маршировавшее весело, мирно, полное сдержанной силы: орудие порядка в государстве. Но Иосиф знает и другой лик этого войска. Он знает, что все это — сплошные Педаны. Он слышал, как они кричали «хеп, хеп», он видел, как они, опьянев от крови, плясали в храме, мрамор которого исчез под трупами.

Шествие войск длилось долго. Многие, и прежде всего публика, сидевшая на скамьях знати, уходили, не дождавшись конца. Иосиф выдержал. Еще раз перед глазами его прошли легионы, которые на его глазах уничтожили город и храм.

Вечером того же дня, 8 апреля, к дежурному надзирателю Мамертинской тюрьмы[167] пришли несколько иудеев. Они предъявили бумагу с печатью. Надзиратель прочел ее и повел их в тюремный подвал, так называемую холодную баню, ибо раньше здесь был водоем. В этом заброшенном, темном подземелье окончил свои дни Симон бар Гиора. Согласно обычаю, его тело должны были в ту же ночь выбросить на Эскайлинскую свалку, но евреи принесли разрешение взять тело и распорядиться им по своему усмотрению. Этого разрешения добился Клавдий Регин. Он заплатил за него своей жемчужиной, отданной госпоже Кениде.

Итак, пришедшие взяли тело еврейского главнокомандующего, исполосованное, покрытое кровавой коркой, положили на носилки, прикрыли. Пронесли через город, сиявший огнями праздничной иллюминации. Они шли босиком. У Капенских ворот их поджидало еще несколько сот иудеев, среди них и Гай Барцаарон. Те тоже были босиком и разорвали на себе одежды. Сменяясь каждые пятьдесят шагов, понесли они тело по Аппиевой дороге и остановились у второго верстового камня. Там их ждал Клавдий Регин. Они спустились с телом в подземное еврейское кладбище Положили задушенного в гроб, насыпали под сине-черную голову земли, привезенной из Иудеи, полили благовонной водой. Потом закрыли гроб доской. На ней корявыми греческими буквами было нацарапано: «Симон бар Гиора, солдат Ягве». Затем вымыли руки и покинули подземелье.



Иосиф пришел из Большого цирка домой. Он выполнил свою задачу, не пощадил себя, досмотрел иудейскую войну до самого конца. Но теперь силы покинули его. Он свалился, впал в сон, похожий на смерть.

Он был один в большом, пустом, заброшенном доме, ни одного друга возле него, никого, кроме старого раба. Иосиф проспал двадцать часов. Затем поднялся и сел в позе скорбящего.

Из императорского дворца явился курьер с возвещающим радость лавром. Когда раб отвел его к сидевшему на полу небритому человеку, в разорванной одежде, с посыпанной пеплом головой, курьер усомнился, действительно ли это то лицо, к которому его послали. Нерешительно отдал он письмо. Оно было написано рукой Веспасиана и содержало приказ императорскому секретарю дать Иосифу возможность ознакомиться со всеми документами, которые он пожелал бы использовать для своей книги. Кроме того, император награждал его золотым кольцом знати второго разряда. В первый раз курьер, пришедший с лавром, не получил чаевых. Иосиф только расписался в получении письма. Затем он снова сел на пол, как сидел.

Пришел Корнелий. Раб не осмелился ввести его к Иосифу.

Через семь дней Иосиф встал. Спросил, что произошло за это время. Узнал про юношу Корнелия. Послал за ним.

Оба они, когда Корнелий пришел вторично, почти не разговаривали. Иосиф сказал, что ему нужен хороший, толковый секретарь. Не хочет ли Корнелий помогать ему в его работе над книгой? Корнелий просиял.

В тот же день Иосиф приступил к работе.

«Вероятно, многие авторы, — диктовал он, — сделают попытку описать войну иудеев против римлян, авторы, не присутствовавшие при событиях и основывающиеся на нелепых, противоречивых слухах. Я, Иосиф, сын Маттафия из Иерусалима, священник первой череды, очевидец событий с самого их начала, решил написать историю этой войны, какой она была в действительности, современникам — для памяти, потомкам — в предостережение».[168]


Здесь кончается первый из романов об историке Иосифе Флавии.

Загрузка...