ЧАСТЬ I Лихолетье

Зазимье.

Сидит мужик в курной избенке да скорбно загривок чешет. Угрюмушка на душе. Жита после нови — с гулькин нос: барину долги отдал, соседу-мироеду да мельнику за помол. А тут и тиун[1] нагрянул. Подавай в цареву казну подати, пошлины да налоги: стрелецкие, чтоб государево войско крепло да множилось, ямские, чтоб удалые ямщики — «соловьи» — по царевым делам в неметчину гоняли, полоняничьи, чтоб русских невольников из полона вызволить… Проворь деньгу вытряхать. А где на все набраться?

Поскребешь, поскребешь загривок — и последний хлебишко на торги. Вернешься в деревеньку с мошной, но она не в радость: едва порог переступил, а тиун тут как тут.

— Выкладай серебро в государеву казну.

Выложишь, куда денешься? А избенка полна мальцовогольцов; рваные, драные, сирые. Глянешь — сердце захолонет. Прокорми экую ораву! А тут еще баба вздохнет:

— Худо, батюшка, маятно. А ить зиму зимовать, перемрут ребятенки.

И вновь мужик потылицу чешет. Лихо жить у барина, голодно. Надо к новому помещику брести, авось у того посытей будет. Добро, Юрьев день на носу.

Захватив рубль за «пожилое», идет мужик на господский двор. Холопы дерзки, к дворянину не пускают.

— Недосуг барину. Ступай прочь.

— Нуждишка у меня.

Холопы серчают, взашей мужика гонят, вышибают из ворот. Мужик понуро садится возле тына, ждет. Час ждет, другой. На дворе загомонили, засуетились: барин в храм снарядился. Вышел из ворот в меховой шапке, теплой лисьей шубе.

Мужик — шасть на колени.

— Дозволь слово молвить, батюшка.

Дворянин супится.

— Ну!

— Сидел я на твоей землице, батюшка, пять годов. Справно тягло нес, а ныне, не гневись, сойти надумал.

— Сойти?.. Аль худо у меня?

— Худо, батюшка. Лихо!

— Лихо? — поднял бровь дворянин.

— Лихо, батюшка, невмоготу более тягло нести.

— Врешь, нечестивец! — закричал барин. — Не пущу!

— Да как же не пустишь, батюшка? На то и воля царская, дабы в Юрьев день крестьянину сойти. Оброк те сполна отдал, то тиун ведает. А вот те за пожилое.

Положил к ногам рубль серебром[2], поклонился в пояс.

— Прощай, государь.

Дворянин посохом затряс, распалился:

— Смерд, нищеброд, лапотник!

Долго бранился. Но мужика на тягло не вернуть: Юрьев день! И государь, и «Судебник» на стороне смерда. Уйдет мужик к боярину: тот и землей побогаче, и мошной покрепче; слабину мужику даст, деньжонок на избу и лошаденку. На один-два года, чтобы смерд вздохнул, барщину и оброки укоротит, а то и вовсе от тягла избавит. Пусть оратай хозяйством обрастает. Успеет охомутать: от справного двора — больше прибытку.


Дворяне роптали. Поместья малые, земли скудные, родят сам-два. Мужик живет впроголодь, по осени шапку оземь:

— Ухожу, батюшка!

И не удержишь: Юрьев день, будь он проклят! Бежит мужик, родовитых господ ищет. А те не моргают, лопатой мужика гребут. У иного оратая и деньжонок за пожилое не сыщется, так боярские тиуны помогут; в сумеречь прокрадутся в избу и прельщают:

— Ступай к нашему боярину. Будет житье вольготное.

— За пожилое задолжал, серебра нетути. Не сойти мне нонче, — вздохнет мужик.

— Дам тебе серебра. Снеси своему господину худородному — и в нашу вотчину. Будешь и с хлебом, и с сеном, и с конем добрым. Боярин наш милостив.

Так и сманят мужика. Да если бы одного — селами сводят! А помещику каково? Чем кормиться, как цареву службу нести? Государь что ни год — клич: татарина бить, ливонца воевать. Быть дворянину «конно, людно и оружно». Да где уж там «людно»! Где ратников набраться, на какие шиши доспехи справить?

Гуртуясь, дворяне шумели:

— Не сидит мужик на земле. Отменить Юрьев день!

Завалили государя челобитными, ехали в Москву, толпились, осаждая дьяков у Постельного крыльца.

И государь Иван Васильевич Грозный призадумался. Войско держится дворянским ополчением. Но поместья служилых людей запустели. Мужика надлежит привязать к земле накрепко.

И царь повелел: установить на землях дворян и бояр заповедные годы. Повелеть-то повелел, да не повсюду. Заповедь лишь на новгородские земли легла. Но как преставился грозный царь, за дело Борис Годунов взялся. Во всю ширь размахнулся! Хлынули в села и деревеньки приказные люди — заносить мужиков в особые писцовые книги. Мужики всполошились:

— Пошто за господами записывать? Веками жили без крепости.

Приказные пояснили:

— То по государеву указу. Повелел царь сидеть вам у господ без выходу, покуда земля не поустроится.

Многие мужики ослушались. В Юрьев день, по старинке, сошли было к новым господам, но их ловили, били кнутом и возвращали вспять. С той поры мужик и воскликнул:

— Вот те, бабушка, и Юрьев день!

Помещики же духом воспрянули. Теперь можно мужика закабалить и покрепче. Оброки возросли чуть ли не впятеро.

Взроптал мужик! В волостях и уездах вспыхнули бунты. Борис Годунов подавлял гиль жестоко, со свирепыми казнями.

Отчаявшись «сыскать правду», мужики укрывались в лесах, бежали за Волгу и в Дикое Поле.

Сермяжная Русь хлынула на вольные земли.


Глава 1 Чистый четверг


На Евдокию-плющиху привалило тепло. Богородские мужики, поглядывали на проклюнувшиеся из под снега поля, толковали:

— Раненько ныне весна пожаловала. Экое вёдро!

— Евдокия красна — и весна красна.

— Дай-то бы бог… Скоро уж и за сошеньку.

— Сошенька всегда при нас, да вот где жита набраться, — вступил в разговор бобыль Афоня Шмоток. — В сусеках — вошь на аркане да блоха на цепи. Худо, ребятушки.

— Худо, — вздохнул Семейка Назарьев. Округлое прыщеватое лицо его было темнее тучи. Намедни, на Касьяна, пала от бескормицы последняя лошаденка. Вышел утром на двор, а Буланка ноги протянула. Без лошади — пропащее дело, на своем горбу соху не потянешь. Мужик без лошади, что телега без колес.

— Худо, — вторил Карпушка. Мужичонка квелый, плюгавый, щелбаном свалишь. — У меня жито ишо на Рождество подъели. Надо тиуну кланяться.

— Цепом рыбу удить, — отмахнулся Семейка. — Ныне Калистрат и осьмины не даст.

— Не даст, — поддакнул Афоня, — попридержит хлебушек. Ныне жито в большой цене. Князь на черный день бережет.

— Так ить с голоду помрем, крещеные, — тоскливо протянул Карпушка.

Мужики примолкли, нахохлились, у каждого на душе — горечь полынная. На носу Егорий вешний, а хлеба посевного нет.

В мужичью кручину-беседушку врезался звонкий ребячий голосок:

— Барин едет!

Мужики глянули на дорогу. Вдоль села, покачиваясь в седлах, ехали оружные всадники с саблями и самопалами.

— Уж не князь ли? — всполошились мужики.

Впереди оружных возвышался тяжелый чернобородый наездник в богатом цветном кафтане.

— Чужой, — молвил Семейка, снимая шапку.

Встречу конникам по мутным лужам бежал деревенский дурачок Евдонька; в разбитых лаптях, драной сермяжке, дырявом войлочном колпаке набекрень; бежал торопко, размахивая березовым веником. Поскользнулся и плюхнулся в лужу, обдав переднего всадника грязью.

Чернобородый побагровел, широкое медное лицо его передернулось. Евдонька поднялся, с блаженной улыбкой вперился в барина, залюбовавшись стоячим козырем нарядного кафтана; по козырю — нити жемчужные, узоры шелковые золотные.

Всадник ожег Евдоньку кнутом. Дурачок заплакал.

— На колени!

Евдонька стоит, шмыгает длинным хрящеватым носом.

— На колени!

Могучий хлесткий удар сбивает Евдоньку с ног, валит в лужу, но в луже Евдоньке лежать не хочется, и он вновь поднимается.

Барин — лютей дьявола.

— Убью, навозное рыло!

Кнут принялся гулять по Евдонькиной спине.

— Не трогал бы христова человека, барин, — отделился от толпы мужиков Семейка. — Немой юрод.

— Не лезь!

Кнут прошелся по спине Семейки, разорвал армяк. Мужик набычился, не отступил.

— Грешно юрода сечь, барин.

Всадник поостыл: блаженные на Руси чтимы: унимая гнев, сунул кнут за голенище красного сафьянного сапога, натянул повод.

— Геть, нищеброды!

Надменный, осанистый, поехал дальше. Мужики вытащили Евдоньку из лужи, уложили подле завалины. Евдонька не шелохнулся.

— Никак преставился, братцы, — перекрестился Карпушка.

К мужикам вернулся один из господских послужильцев. Кинул несколько серебряных монет.

— Дворянин Прокофий Петрович Ляпунов блаженного полтиной жалует! Пущай новый кафтан справит аль в кабак сбегает.

— Отбегал, — мрачно бросил Семейка.

Послужилец молчаливо глянул на Евдоньку, огрел плеткой коня и помчался к Ляпунову.

— Ироды! — глухо кинул вслед Семейка.

Мужики озлобленно загалдели:

— Невинного человека загубили. Царю писать!

— Пустое, — отмахнулся Семейка. — У царя Бориса правды не сыщешь, лют он к мужику. Аль не он Юрьев день отнял?

— Где ж тогда правду сыскать? — с отчаянием вопросил Карпушка.

— Правда у бога, а кривда на земле, голуба. Вот и сыщи.

— А может, в бега податься? — молвил Афоня.

— А как словят да кнутьем? — оробел Карпушка.

— Это уж как бог даст. Коль подсобит — не словят. Так ли, Захарыч? — повернулся Семейка к старику Аверьянову.

— Бог-то бог, да сам не будь плох, — степенно отозвался Пахомий. — И бежать надо умеючи.

Пахомий Аверьянов — мужик на селе бывалый. Смолоду утек в Дикое Поле, козаковал, бился с ордынцами, побывал в татарском полоне, бежал, а помирать на старости лет притащился на родимую сторонушку.

Пока мужики судили да рядили, на село нагрянул князь Телятевский. Ехал Андрей Андреевич с одной думкой:

«Мужика ныне и в капкане не удержишь. Уж лучше житом помочь, чем вотчину оголить. Кой прок в пустой ниве?»

Молвил оратаям:

— Прослышал о вашей нужде, мужики. Без хлеба сидите. Ну да не оставлю в беде. Дам вам жита. Сейте с богом!

Мужики рты разинули: в кои-то веки барин задарма хлеб давал! В ноги повалились.

Когда Андрей Андреевич удалился в хоромы, Пахомий задумчиво произнес:

— Ох, неспроста, мужики, щедроты княжьи. Каково-то будет по осени, как хлебушек соберем?

Но мужики наперед не загадывают: житу довольны.


Весна выдалась красная, ядреная, полосы хоть сейчас засевай. Но никто в поле не поехал: ждали Чистого четверга. Вот тогда можно и страду начинать. Свят обычай!

Великий четверг воистину велик. Упаси бог обряд не соблюсти! Накануне бабы скребли и мыли избы, топили бани, мужики чистили дворы, обихаживали лошадей, выметали сор из гуменников и овинов. Но превыше всего — омовение! Надо «очистить» на весь год тело, снять грехи, изгнать из себя всякую нечисть.

В глухую полночь Афоня Шмоток сполз с полатей, запалил свечу от неугасимой лампадки и толкнул похрапывающую Агафью.

— Будет ночевать. Пора!

Агафья поднялась с лавки, потянулась, глянула в оконце, затянутое бычьим пузырем. Темь непролазная. Заворчала:

— Вот всегда так, неугомон. Спать бы да спать.

— А я грю, пора! — осерчал бобыль. — Ворон ждать не будет. Эвон сколь водицы надо притащить. Глянь, ребятни-то.

Ребятни у Афони полна изба, наберись тут «четверговой» воды. Агафья поворчала, но стала собираться. Облачилась в сарафан, повязала плат на голову и с двумя бадейками вышла из избы. Перекрестилась.

— Страшно, Афонюшка. А что, как нечистый привяжется?

— Не привяжется. Нужна ты ему, беззубая. Проворь!

Агафья застыла. Идти на реку ночью жуть как не хочется. Но и Афоня не пойдет: мужики за святой водой не ходят.

На соседнем дворе скрипнули ворота. У бобылихи от сердца отлегло. Василиса! С той хоть через погост, баба не из пугливых. Но идти вкупе нельзя: за «четверговой» в одиночку ходят, да чтоб тихо, молчком.

Соседка прошла мимо. Шла неторопко, чуть слышно ступая по тропе. Агафья — следом.

Василиса спустилась к реке, но воду черпать не стала; присела на бережок, дожидаясь утренней зорьки. И получаса не прошло, как мрак рассеялся и заалел восход. Василиса глянула на лесное взгорье, крутой подковой обогнувшее озеро. Вздохнула, подернулись очи слезами.

«Сюда Иванушка любил хаживать. Где-то он, сокол мой? И куда его судьбина занесла? Бежал Иванушка из села и будто в воду канул. Ни слуху, ни весточки».

Закручинилась Василиса, про святую воду забыла. Но тут Агафья молчком прошествовала. Спохватилась! Вот-вот черный ворон на реку спустится. На Великий четверг он воронят купает. И велик грех после ворона воду брать!

Заспешила, зачерпнула бадейки.

Афоня Шмоток, выпроводив Агафью, достал из-за божницы катышки. Намедни сам готовил из воска запрестольной свечи, добавляя в катышки хлеб и соль.

Зажег пасхальную свечу, снял с киота Николая-чудотворца, вышел на улицу и трижды с наговором обошел двор и избу, ограждая себя, домочадцев и скотину от хвори, бед, напастей и нечистой силы. Вошел в хлев. Скотины у бобыля — кот наплакал: захудалая коровенка да пять курей. Поставил свечу и икону, развязал тряпицу и закатал катышки в коровий хвост. Вновь прошептал наговор и вернулся в избу. Но в избе душно и смрадно, воняет кислыми щами и овчиной. Не сидится Афоне. В голову блудная мысль пала. Хохотнул, накинул драный армячишко и вон из избы. Ведал: в Чистый четверг, на зорьке, бабы нагишом объезжают жилища.

Остановился, скребнул перстом куцую бороденку. Куда ж податься? Супротив — избенка Карпушки Веденеева. Но женка его суха и квела, поглядеть не на что. К Семейке Назарьеву? Баба дородна, но старовата. Нет, всего лучше к приказчикову подворью: девки у Калистрата Егорыча одна другой краше.

Занялся небоскат малиновым заревом, заалели медные кресты храма Ильи Пророка, на дворах загомонили вторые петухи.

«Не опоздать бы, прости осподи», — вновь хохотнул Афоня и припустил к приказчиковой избе.

К задворкам крался тихо, сторожко, боясь вспугнуть Калистратовых собак. Вот уж близко. По ту сторону избы заслышались приглушенные голоса.

«Девки!.. Заговоры бормочут».

Афоня юркнул в малинник. Голоса все ближе и ближе. А вот и девки. Мать честная! Чисто русалки. Белотелые, с распущенными волосами, глаз не оторвешь. У Афони аж дыханье сперло. Век бы зреть эких лебедушек! Одна девка «объезжала» двор на помеле, другая — на клюке, третья — на кочерге. Позади тяжело и чинно шла дебелая приказчикова женка Авдотья с образом богородицы.

«Квашня квашней», — мельком глянул на Авдотью бобыль и вновь вперился в девок. Ух, добры, ух, пригожи!

Девки повернули за поветь, скрылись. Позади Афони послышался шорох, что-то сопело и тихо присвистывало.

«Осподи! Уж не сатана ли ко мне лезет?» — всполошился Афоня и тихо развернулся. Застыл на карачках.

Кусты качнулись, раздвинулись, и перед самым Афониным лицом выросла большая кудлатая голова с сивой бородой. Маленькие заплывшие жиром глаза очумело захлопали.

Бобыль тихонько захихикал:

— Святый отче… Ох, уморушка.

Батюшка Лаврентий побагровел; выйдя из оторопи, зашикал:

— Помолчи, сыне. Нишкни!

Но Афоню разобрал смех.

— Да как же ты, святый отче, хе-хе…

— Прокляну!

Батюшка больно дернул Шмотка за бороденку. Зло, надрывно, почуяв чужих людей, залаяли цепные собаки. Афоня и батюшка поползли вспять. Тучный, пузастый Лаврентий еще пуще засопел и засвистел носом.

Выбравшись из малинника, Шмоток озорно подморгнул батюшке и вновь неудержимо залился. Батюшка смущенно крякнул, а бобыль подтянул портки и шустро побежал к своей избенке.


Агафья, наносив «четверговой» воды, достала из-за божницы серебряную полушку и опустила ее в лохань.

— Приступай, Афонюшка.

Шмоток снял нательную рубаху, умылся. Утирался рушником и все посмеивался.

— И че тебя прорвало? Грешно сичас зубы-ти скалить. Эк разошелся, — недовольно покачала косматой головой Агафья.

Афоня, не переставая хихикать, принялся будить ребятню.

— Вставай, рать чумазая!

Стаскивал мальцов с лавок, с полатей, с печи, весело покрикивал:

— К лохани, разбойники!


Перед выездом в поле Пахомий вымылся в бане, облачился в чистую белую рубаху, в которой ходил лишь причащаться, и сел за стол. Василиса поставила хлеб и соль, молвила сыну:

— Присядь и ты, Никитка.

Никита, рослый, чернокудрый паренек, опустился на лавку обок с Пахомием. Помолчали и вышли на двор. Дед и Никитка принялись запрягать лошадь, а Василиса, прислонившись к повети и глядя на сына, вновь пригорюнилась.

«Кабы Иванушку сюда. Любил он на пахоту выезжать. А как за сохой ходил! Ловчей да сноровистей его и не сыщешь. В отца. А тот на ниве так и преставился. А вскоре и Прасковья богу душу отдала. Засиротела изба Болотниковых, один Пахомий при дворе остался».

После мужичьего бунта Иванка бежал в Дикое Поле, а Василиса с Афоней подались в лес. Бортник Матвей упрятал их в землянке, покинутой Федькой Берснем. Здесь у Василисы и сын народился.

Афоня поглядывал на крепкого розовощекого младенца и довольно баял:

— Добрый будет парень, в батьку.

Землянка — в самой глухомани, один лишь бортник к ней тропку ведал; приносил мяса, хлеба, одежонку, говаривал:

— Тут не сыщут, живите с богом. В село же вам — ни-ни! Князь гневается. Семейку Назарьева в железа посадил, другим же мужикам — батоги.

— Мамон, поди, лютует.

— Хватился, — усмехнулся бортник. — Мамона ныне самого с приставом ищут. Княжьи хоромы обворовал, тиуна убил — и деру.

— Вот те и Мамон Ерофеич! — присвистнул Афоня.

Прожили в землянке год. Афоня наловчился бить птицу и зверя, добывать мед в бортных лесах. Впроголодь не сидели. Но все чаще и чаще Шмоток заговаривал о селе.

— Зверь — для лесу, мужик — для миру. Всякому от бога. Тошно мне тут, Василиса, на село охота.

— Сказывал же дед Матвей: на село нам нельзя, живу не быть. Не ты ль, Афоня, кабальные грамотки у приказчика схитил? Не ты ль их с Иванушкой на костре жег? Ни бог, ни царь тебя не простят.

— Не простят, пожалуй, — сокрушался Афоня.

По весне и вовсе Шмоток затосковал; ни ест, ни пьет, ночами не спит. Как-то спозаранку поклонился Василисе до земли и молвил:

— Уж ты прости меня, голубушка. Добегу до села, хоть глазком погляжу. Гляну — и вспять.

Но вспять Афоня не вернулся. Схватили его в Богородском — и к князю; тот из Москвы на село наведался.

— Аль нагулялся в бегах? — осерчало спросил Телятевский.

— Нагулялся, отец родной! — бухнулся на колени Афоня. — Нету мне жизни без села. Хошь кнутом бей, хошь голову руби, но тут останусь. Своя-то сторонушка и собаке мила, батюшка.

Телятевский призадумался. Вина за мужиком тяжкая: слыхано ли дело, чтоб кабальные грамотки воровать. Правда, то лиходейство Иванки Болотникова. Это он мужиков на бунт поднял, он же и грамотки пожечь замыслил. Сей же бобыль всегда жил мирно, нрав у него не бунташный.

— Ну вот что, смерд. Губить тебя не стану. Посажу на пашню.

— Благодарствую, отец родной!

Афоню выпороли. Телятевский после страды отбыл в стольный град. Василиса с Никиткой явились в село.

С той поры минуло немало лет.


Глава 2 Царев дозорщик


Заповедные лета не порадовали князя Телятевского. Бывало, в мужиках нужды не знал: что ни Юрьев день, то новоприходцы. Тянулись оратаи в богатую вотчину. А сколь тиуны тайным сговором от захудалых помещиков вывезли! Но вот царь на Юрьев день заповедь наложил, закрепив оратая за владельцем.

«Худо то боярам, — раздумывал Андрей Андреевич. — После Юрьева дня никто уж не придет, и переманить нельзя: государев указ строг. Живи тем, что бог послал, мужика держи. А мужик ныне в большой цене — где оратай, там и хлеб».

Но удержать мужика было тяжко. Воеводские и Губные избы[3] в запарке великой: к каждой деревеньке сыскных людей не приставишь. Пустели боярские вотчины, нищали. Ни хлеба, ни денег, ни кож, ни холстины, ни меда, ни воска… Чем хочешь, тем и живи.

Телятевский же пока жил с запасцем. И торговлей, не в пример спесивым высокородцам, не гнушался. Скупал, перекупал, в неметчине и за морем товарами промышлял. Не бедствовал. Однако ж год от года кормиться вотчиной становилось все труднее: мужик побежал на южные окраины. Деревни обезлюдели, нивы запустели, оскудели боярские житницы. Кабы не запасы, довелось бы и Телятевскому познать разорение.

«Все дело в мужике, — не раз думал Андрей Андреевич. — Ни бог, ни царь, ни вотчинник не в силах даровать державе хлеб. Удержать смерда! Удержать во чтобы то ни стало!»

Но мужиков и половины не осталось, а платить с вотчины надо за всех. Сидит ли мужик на пашне, нет ли, а налог государю подай. Таков царев указ.

Телятевский надеялся на новую перепись. Но государевых дозорщиков — на разрыв. Пришлось в приказе дьяку — мзду сунуть — десять рублей да богатую шубу. Дьяк остался доволен. И двух недель не минуло, как в вотчину наехали дозорщики — подьячий с тремя писцами.

Накануне же Андрей Андреевич собрал старост и тиунов.

— Езжайте по деревенькам и каждого второго крестьянина упредите, чтоб дозорщикам бобылем сказался.

Тиуны и старосты разъехались по вотчине, а князь уселся за подсчеты. Куда б с добром крестьян бобылями записать: за бобыля в государеву казну платить вдвое меньше. Лишь бы дозорщиков объегорить. Но увидев подьячего, Телятевский помрачнел. Старый знакомец — Малей Томилыч! Хитроныра из хитроныр. Вот уж удружил приказный дьяк!

Но и виду не подал, встречал дозорщика радушно:

— Малей Томилыч!.. В здравии ли добрался?

— В здравии, князь, — отвечал с поклоном подьячий. Был он худощав и подвижен, скуп на слова; одевался просто, чуть ли не по-мужичьи. Кафтанишко затасканный из грубого сукна, порты из крашенины, колпак войлочный, сапоги из дешевой телячьей кожи. Переобуй подьячего в лапти — вот тебе и крестьянин.

— В баньку с дорожки, Малей Томилыч?

— Недосуг, князь. Малость бы поснедать — да и по вотчине.

— Откушай, Малей Томилыч, откушай.

Угощал Малея щедро: снеди не приесть, вин да медов не припить. Но подьячий за столом не засиделся, похлебал лишь ухи да откушал щуки с чесноком. К пирогам же, мясным и сладким блюдам не прикоснулся, вина — чарки не пригубил.

— Чего ж так, Малей Томилыч? Аль снедь моя не по нраву?

— По нраву, князь, хлебосольство твое известно. Однако ж не обессудь, на трапезу не падок. Служба моя песья — по вотчинам рыскать — вот и держу себя в черном теле.

Две недели «рыскал» подьячий по вотчине; заглядывал в каждый двор, совал нос на гумна, в риги и овины, обегал мужичьи полосы, а потом изрек:

— Многонько у тебя бобылей, князь Андрей Андреич.

— Две сотни с тридцатью, — кивнул Телятевский. — Вноси в книги, Малей Томилыч.

— Внести недолго, а вот царю каково?

— Что каково? — насторожился Андрей Андреевич.

— Каково убытки терпеть? Бобылей-то у тебя, князь, и полста душ не наберется.

— Да ты что, Малей Томилыч! У меня все по закону. Да ты глянь в порядные.

— Порядные порядными, но крестьян твоих бобылями писать не волен. За ними и земли вдоволь, и лошаденки водятся. То крестьяне.

— Земли вдоволь? Да ныне ее паши не выпашешь. Сам же сказывал, что в Московском уезде засевается ныне лишь седьмая часть пашенной земли. Седьмая!

Спорил, доказывал, но Малея в семи ступах не утолчешь. Даже от мзды — диво дивное! — отказался. А отваливал Телятевский куш немалый. Ужель бессребреник? Ужель на Руси есть приказный, кой от мзды открещивается?(

В последний день, когда сидели за малым застольем в саду, подьячий молвил:

— Не откажи в милости, князь. В баньке бы на дорожку попариться.

— Изволь, Малей Томилыч… Парашка! Кличь банщика.

Девка, проходившая с бадейками по саду, остановилась, отвесила поясной поклон.

— Бегу, батюшка.

Подьячий проводил девку пристальным взором. Телятевский то приметил. Баньку сготовили на славу. Не успел Малей Томилыч войти в предбанник, как Телятевский позвал Парашку.

— Ступай в мыльню. Помоги государеву человеку раздеться. Да не будь дурехой, ублажи Малея. Награжу ужо.

Вышел из бани Малей Томилыч умиротворенный, глаза шалые. Отлежался на лавке и пришел с Дозорной книгой к Телятевскому.

— О ста рублях намедни говаривал. Пожалуй, приму сей дар на приказ.

— Сто?! — ахнул Андрей Андреевич. — Ослышался ты, Малей Томилыч. Жаловал вдвое мене.

— Сто, князь, — твердо молвил подьячий. — И вот тебе Дозорная. Пущай твои мужики бобыльствуют.

Раскошелился. Окупятся! Лишь бы мужик сидел в вотчине.


Глава 3 Глад и мор


На нивах поднимались хлеба. Мужики, глядя на густую сочную зелень, радовались.

— Доброе жито тянется, с хлебом будем.

За неделю до Петрова дня[4] резко похолодало: потянул сиверко, небо заволокло низкими серыми тучами. А на святого Петра хлынул проливной дождь; лил день, другой, третий. Посельники забились в избы.

— Эк прорвало! Беда, коль надолго.

Самая пора в луга, мужики ладили косы, но дождь все лил и лил. Страдники завздыхали:

— Кабы без сенца не остаться. Скорей бы погодью конец.

Но погодье и не думало униматься: дождь шел уже третью неделю. Мужики вконец затужили:

— Хлеб мокнет. Самое время колосу быть, а жито в зеленях. За что господь наказует, православные?

Молились, били земные поклоны Христу и святым угодникам, выходили всем селом на молебны, но бог так и не смилостивился. Дождь, не переставая, лил десять недель. Хлеб не вызрел, стоял «зелен аки трава». В серпень же, на Ивана Постного[5], нивы побил «мраз великий».

В избах плач:

— Пропадем, с голоду вымрем. Как зиму зимовать, господи!

Блаженные во Христе вещали:

— То кара божья. Создатель наказует за грехи тяжкие. Быть гладу и мору!

Сковало землю, повалил снег. Народ обуял страх; от мала до велика заспешили в храм.

— Изреки, батюшка, отчего летом мороз ударил? Отчего нивы снегом завалило?

Но батюшка и сам в немалом смятении. Слыхано ли дело, чтоб в жатву зима приходила!

— Все от бога, православные. Молитесь!

Молились рьяно, усердно, но хлеб погиб. А впереди — смурая осень и долгая, голодная зима.

Ринулись на торги. Продавали пряжу, холсты, рогожу, коробья из луба. Но покупали неохотно, пришлось сбывать втридешева. На серебро норовили купить жита, но, дойдя до хлебных лавок, очумело ахали: жито подорожало вдесятеро. Бранились:

— Аль креста на вас нет? Разбой!

Торговцы же отвечали:

— Найди дешевле. Завтра и по такой цене не купишь.

Мужики плевались, отходили от лавок и ехали на новый торг. Но и там хрен редьки не слаще. Скрепя сердце отдавали последние деньжонки и везли в деревеньку одну-две осьмины хлеба. Но то были крохи: в каждой курной избенке ютилось немало ртов. Минует неделя, другая — и вновь загуляет лютый голод.

А хлеб дорожал с каждым днем. Весной цены поднялись в сто раз! Сермяжная Русь уповала на новый урожай, слезно молилась: «Даруй же, господи!» Но господь не даровал: засеянные «зяблым житом» и «морозобитым овсом» крестьянские полосы не взошли.

На Русь обрушился неслыханный голод.


Затуга!

По селу, едва передвигая ноги, тяжело бредет белоголовый старик. Бредет ко храму. Высохшее лицо, трясущиеся руки; посох пляшет в руке. Старик падает близ Семейкиной избы. К умершему подбегает тощий Лохматый кобель, рвет зубами хилое тело. Выходит Семейка, гонит орясиной собаку прочь.

Село таяло от гладу и мору. Скорбь, плачи, брожение.

По селу густой толпой плетутся нищеброды. Серые, изможденные лица, ветхие рубища, тягучие заунывные голоса:

— Подайте, Христа ради-и-и.

— Бог подаст, — с тяжкими вздохами отвечают селяне. — Самим за суму браться в пору.

Как-то Афоня Шмоток снарядился в Москву. Обвешался лаптями «для торгу», шапчонку напялил — и за порог. Добежал до большака — и вспять. Мужиков взбулгачил:

— Мы тут за лесами живем и ничо не ведаем. А на Москве царь народу деньги и хлеб раздает.

Мужики ахнули:

— Ужель вправду, Афоня? Откуль спознал?

— На большаке, православные. Народ валом валит. Айда и мы!

Богородское всколыхнулось, засобиралось в Белокаменную. Коноводом выбрали Назарьева.

— Веди, Семейка. Быть те за атамана, — порешили мужики.

До большака шли запутицей[6]. Обок с Василисой ступал Никитка. На нем дерюжный кафтанец, сермяжные портки да лапти-чуни из пеньковых очесов, за плечами холщовая сума. Хоть и голодно, живот подвело, но на душе Никитки весело. Еще бы! В стольный град с мужиками идет, а в нем, сказывают, крепости да башни невиданные, терема неслыханные. Диковинный город Москва!

Вышли на большак, присели на обочину. По дороге в одиночку и толпами брели люди — молчаливые, затощалые. Семейка окликнул невысокого старичка, тяжело опиравшегося на посох.

— Передохни, отец.

Старичок ступил к мужикам, опустился наземь, скользнул выцветшими глазами по лицам селян.

— Никак и вы к царю?

Мужики кивнули. Старичок почему-то вздохнул.

— Зря тщитесь, православные. Не видать вам царской милости.

— Как же так? — встрепенулся Афоня. — Другим — и жито, и деньги, а нам что? Чай, и мы голодающие.

— Всю Русь не насытишь, — хмыкнул дед. — Вон какая прорва в Белокаменную прет. Где уж тут хлеба набраться.

— А сам-то чего ж?

— Я, милок, не за подаянием. Святыням иду поклониться.

Мужики переглянулись: ужель напрасно из села подались? А старичок ронял крамольные слова:

— Да и царь-то не истинный, не по породе. Кой же он наместник бога, коль дворянами да приказным людом на царство посажен? Веры ему нет. Не нравен Борис Годунов народу, лют он к мужику. Никто о Борисе доброго слова не сказывал. Идет о царе молва черная. Все беды на Руси от Бориса. Не он ли, православные, царевича Дмитрия погубил, дабы самому на трон сесть? Не он ли Москву поджег, дабы отвлечь честной люд от своего злодеяния. А кто крымского хана Казы-Гирея на Русь навел? Кто Юрьев день отменил? Серчает на царя люд православный. Небесный владыка — и тот огневался. Это за тяжкие грехи Бориса послал господь на нивы дожди и морозы. Глад и мор — божья кара. И покуда Борис будет во царях, терпеть простолюдину лихо да пить чашу горькую.

Мужики нахохлились. Старичок же, глянув на хмурые лица селян, тихо проронил:

— Однако и надежда есть, православные. Идет и другая молва. Чу, жив царевич Дмитрий.

— Да возможно ли оное, дед?! — перекрестился Семейка.

— Уберег, чу, господь Дмитрия, спас его от Бориса. Убивцы ко царевицу ночью явились, но мать подменила Дмитрия. Замест его сына попа в опочивальню положила. Тот и ликом-то весь в царевича, его и зарезали Борискины слуги. Дмитрия же увезли в места укромные. Жил-де он в святой обители, в краях полунощных. А ныне в лета вошел. Объявиться бы народу, да неможно: Борис на троне. Сошел пока Дмитрий в Польшу.

Селяне в себя не придут: вот уж весть так весть!

А странник горячо изрекал:

— Войско собирает Дмитрий. Скоро, чу, на Руси появится.


Селяне вышли к Яузе, стали на пригорке. У Никитки заблестели глаза. Вот она, Москва-матушка! Могучий величавый Кремль с высокими башнями, золоченые маковки церквей и соборов, нарядные боярские терема. А что за чудо-крепости опоясывают Кремль!

— То стена Великого Посада, — тыча перстом, поясняет пареньку Афоня. — А то Белый город. Глянь, какие башни. Крепость сию знатный мастер Федор Конь возводил… А перед нами — Скородом, либо же Деревянный город. В нем боле тридцати башен. Поставили Скородом, почитай, за один год.

— А сколь садов, сколь мельниц! — зачарованно воскликнул Никитка.

— Велика Белокаменная, — кивнул Афоня. — Одних храмов, сказывают, сорок сороков.

— А благовест заупокойный, — перекрестился Карпушка.

Колокола кремлевских и слободских звонниц гудели тоскливо и заунывно. Побрели к Скородому — мощной деревянной крепости на высоком земляном валу. Перед валом — глубокий водяной ров. Бревенчатая стена в три добрых сажени. В стене тридцать четыре стрельни с проездными воротами и около сотни глухих башен; стрельни нарядные, в четыре угла, обшитые тесом. На стенах и башнях грозно поблескивают бронзовые пушки.

У Яузских ворот стояли стрельцы с бердышами; разморило на солнышке, скучно зевали.

— По какой нужде, милочки? — спросил один из служилых.

— За царевой милостью, батюшка, — отвечал Семейка. — Оголодали в деревеньке.

— А-а, — кисло протянул стрелец. — И на Москве не слаще. Без мужичья тошно. И че претесь?

Лицо стрельца стало злым, но в ворота пропустил. Селяне зашагали Яузской слободой. А заунывный благовест все плыл и плыл, мытарил душу.

Из узкого кривого переулка выехали встречу три подводы. На подводах сидели возницы в смирной[7] одеже. Из-под рогож торчали босые ступни. Селяне перекрестились.

— На погост, — вздохнул Семейка. — Однако ж без родичей.

— То божедомы из Марьиной рощи, — догадался Афоня, не раз бывавший и живший в Москве. — В Убогий дом покойничков повезли… А вон, глянь, еще подвода… Еще! Да что же это, господи!

Угрюмо в слободе. Тусклые, серые лица; унылые, тягучие песнопения из храмов.

Чем ближе к Белому городу, тем гуще толпа по дороге.

Все тянутся на Великий посад: нищие и калики перехожие, блаженные и кликуши, мужики из деревень и слободской люд; бредут с пестерями, сумами, кулями.

— К царевам житницам, — молвил Афоня. — Айда и мы, мужики.

— Не торопись, оглядеться надо, — степенно сказал Семейка. — У тебя на Москве есть знакомцы?

Бобыль призадумался.

— Знавал одного старичка, с Болотниковым к нему заходил. Занятный дед. Да вот не помер ли.

— Веди, Афоня. Авось здравствует. Далече?

— На Великом посаде, в Зарядье.

Не доходя Знаменского монастыря свернули в заулок, густо усыпанный курными избенками черного тяглого люда. Шмоток ступил к покосившемуся замшелому срубу, ударил кулаком в дверь, молвил обычаем:

— Господи, Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас, грешных!

— Входи, входи! — раздался из избушки молодой голос.

Афоня с Семейкой вошли в сруб. За столом, при сальных свечах, сидели двое стрельцов в лазоревых кафтанах. Рослые, молодцеватые; потягивали бражку из оловянных чаш. Семейка покосился на Шмотка. Привел же, баламут! Афоня приставил посох к стене, снял шапку, перекрестился на Богородицу.

— Хлеб да соль, служилые. Здоровья вам.

— С чем пожаловали? — спросил лобастый русокудрый детина.

— Ты уж прости, служилый, коль трапезе помешали. Живал тут когда-то дед Терентий. Из кожи хомуты выделывал. Не ведаешь ли?

— Как не ведать, — усмехнулся детина. — То мой отчим.

— Отчим? — всплеснул руками Афоня. — Так у него мальчонка Аникейка был. Ужель ты?

— Я самый. Аникей Вешняк.

— Вот радость-то, осподи! — воссиял Шмоток. — Экий ладный да пригожий. А меня не признаешь, Аникей? Я с твоим отчимом три года жил.

— Афоня Шмоток?

— Афоня! — и вовсе возрадовался бобыль.

Шагнул к стрельцу, облобызал. Вешняк позвал мужиков к столу.

— Да мы тут не одни, — кашлянул в бороду Семейка.

Стрелец вышел из избы, подпер крутым плечом дверной проем, рассмеялся.

— Всей деревней… Уж не за хлебом ли снарядились?

— За хлебом, служилый.

Детина приметил среди толпы синеокую женку, подмигнул:

— И ты к царю, пригожая?

Василиса не ответила, опустила глаза.

— Да ты не пужайся, Аникей. Мы ненадолго, — сказал Афоня.

— А чего мне пужаться? — весело молвил детина. — Места хватит. Глянь на пустые избы. Заходите и живите с богом.

— А где ж хозяева? — спросил Семейка.

— Господь прибрал. Мор на Москве, православные.


Глава 4 Князь Василий


Ночь.

Над боярским подворьем яркие звезды. Серебряный круторогий месяц повис над звонницей Ивана Великого. Караульный, блеснув секирой, рыкнул гулко и тягуче:

— Погляды-ва-ай!

— Посматрива-ай! — вторит ему дозорный с боярской житницы.

Внизу застучали деревянными колотушками сторожа и воротники, свирепо залаяли цепные псы.

Настороже боярская усадьба, лихих пасется. Время лютое, что ни ночь, то разбой.

Не спится, не лежится на пуховиках князю Василию. Кряхтя, облачается в шубу, берет слюдяной фонарь и тихонько спускается из опочивальни на красное крыльцо. Дебелый, скудобородый, подслеповатый, чутко ловит ухом перекличку сторожей. Бдят, неслухи! Но все едино веры им нет. Поорут, поорут да и спать завалятся. Что им княжье добро, не свое, душу не тяготит.

Постоял, послушал и зашагал по усадьбе. А усадьба немалая: кожевни, портняжьи избы, поварни, хлебни, пивные сараи, житенные амбары, конюшни, погреба… Велик двор, успевай доглядывать.

Проходя мимо людской, остановился; за волоковым оконцем тускло мерцал огонек, доносились приглушенные голоса холопов. Василий Иванович прикрыл полой шубы фонарь, прилип к оконцу.

— …Боярин-то из Троицы прибыл, а хоромы пограблены. Все снесли, малой толики боярину не оставили.

— Так ему и надо. Холопей забижал.

— От Сицкого тоже сошли. Сто четей хлеба уволокли.

— Этот, бают, и вовсе дворовых не кормил.

— А нас кормят? Едва ноги волочем.

— Бежать надо, робя. Аль подыхать?

— Куда, Тимоха?

— На южные окраины, к севрюкам. Там, чу, жизнь сытая.

К людской брел сторож с колотушкой. Василий Иванович поспешил за подклет. Вскипел. Нечестивцы, своевольцы! Того гляди в разбой кинутся. А что? Вон Тучкову Меньшому какую поруху учинили.

Василий Иванович похолодел. Боярин Тучков остался гол как сокол. Хоромы и амбары его начисто разграбили, а самого едва живота не лишили.

«Не ровен час, и мои подымутся. Тимошка Шаров в бега подбивает. А коль соберутся, так и подворье пограбят, крамольники! Холопы давно своеволят, особо те, что пришли по своей воле. На царев указ[8] злобятся. Почитай, все холопство шумит. Не лишку ли хватил Борис Годунов? Указ его хоть боярству и нравен, но чернь на дыбы поднялась, Годуна хулит. И поделом царьку худородному!»

Нет у князя Василия Шуйского злее ворога, чем царь Борис. И дня не проходило, чтоб не бранил того худым словом. Но костерил в узком кругу бояр, у себя в хоромах. В Думе же виду не показывал, был тих и покладист, ни в чем царю не перечил.

Шуйский выжидал. Годунов не вечен. Ныне уже не только бояре, но и весь народ недоволен Борисом. Глад и мор боярству на руку. Чем больше бед и нужды на Руси, тем тяжелей царю. Трон под Годуновым шатается, вот-вот он выскользнет Из-под Бориса. И тогда… тогда престол займет один из самых знатнейших. Кому, как не Рюриковичу, стать царем.


Такого Русь не ведала: князья, бояре, дворяне отпускали на волю холопов. Молви о том три года назад — просмеют! Где это видано, чтоб господин дворню за ворота. Да любой худородный дворянишко без челяди не дворянин. А князь? Чем больше дворни, тем больше спеси. Расступись, чернь сермяжная! К такому и на блохе не подскочишь. А тут — на тебе! По доброй воле от холопов открещиваются, гонят прочь со двора. Мстиславские, Воротынские, Трубецкие, Романовы… Что ни князь, то знатное имя. Им-то без холопов и ходить не пристало… Отпускают!

Пришел сей день и на подворье князя Шуйского. Василий Иванович собрал многоликую дворню и молвил:

— Велика беда на Русь пала. Два года господь не посылает земле хлеба, два года наказует за грехи тяжкие. Оскудели и мои житницы. Не под силу боле кормить вас, холопи. А посему, уповая на господа и скорбя душою, отпущаю вас на волю. Ступайте с богом!

Холопы понурились: воля не радовала. Сойдешь со двора — и вовсе с голоду загинешь, теперь ни один боярин к себе не возьмет.

Из дворни выступил Тимошка Шаров.

— А дашь ли нам грамотки отпускные, князь?

— Грамотки? Грамоток не дам, родимые. Отпущаю вас на время, покуда земля не поустроится.

Холопы загомонили:

— Никто нас без отпускных не возьмет. Де, беглые мы. Куды ж нам без грамоток?!

Князь же, прищурясь, свое гнет:

— Русь велика, родимые. Отпустить же с грамотками не волен, на то есть царевы указы. Ступайте к государю Борису Федоровичу да челом бейте. Авось новый указ отпишет.

— То за комаром с топором бегать, князь! — выкрикнул Тимошка. — Сыты мы царскими указами. Что ни повеленье, то хомут мужику да холопу. Ведаем мы Бориса, не истинный он царь!

Слова дерзкие, крамольные, но Шуйскому их слушать любо: ни одного царя так не хулили. Послушал бы Борис Федорович! За такие речи — плаха. Ну да пусть холоп ворует, пусть царя поносит.

А Тимоха и вовсе разошелся. Шапку оземь:

— Нельзя нам без грамотки, князь. Коль насовсем отпустить не волен, дай грамотку на год. Без того нам не харчиться.

— Нет, родимые, о том меня и не просите. Ступайте с богом.

— С богом? — вошел в ярь Тимоха. — Не гневил бы бога-то, князь. У тебя амбары от жита ломятся. Аль то по-божески?

Князь Василий ахнул. Ишь куда замахнулся, смерд! Засучил на холопа рогатым посохом.

— Аль мерял мои сусеки, презорник! Давно воровство твое примечаю. На смуту прельщаешь, облыжник. Укажу батожьем высечь!

— Один черт подыхать! Батожье твое ведаем. Слюбно те над сирыми измываться. Ивашку Рыжана насмерть забил. Аль то по-божески? — сверкал белками, кипел Тимошка.

— И тебя забью горлохвата! — вышел из себя князь Василий. Отродясь не было, чтоб подлый смерд самого Рюриковича костерил. Да еще при ближней челяди. — Взять облыжника!

Послужильцы кинулись было к Тимохе, но того тесно огрудили холопы.

— Не замай Тимошку, боярин!

Толпа отчаянная; кое-кто за орясину схватился, вот-вот загуляет буча. Но бучи князь Василий страшился, хотелось отпустить холопов с миром. Время-то уж больно бунташное, как бы и вовсе дворовые не распоясались. Вон как озлобились, сермяжные рыла!

— Ступайте, неслухи!


После обедни дворецкий доложил:

— Афанасий Пальчиков к тебе, батюшка князь. Впущать ли?

— Впущай. Афанасия завсегда впущай.

Дворянин Пальчиков, хлебного веса целовальник[9], хоть и не родовитый, но князю Василию с давней поры друг собинный.

Афанасий приставил посох у порога, снял шапку, поклонился.

— В добром ли здравии, князь и боярин Василий Иваныч?

— Ныне не до здравия, Афанасий Якимыч, — вздохнул Шуйский. — Лихолетье!

— Лихолетье, князь, — поддакнул Пальчиков. Был он дороден, крутоплеч, держался степенно.

Князь Василий велел подать вина и закуски. Усадив Пальчикова на лавку, закряхтел, зажалобился:

— Худо, Афанасий Якимыч, ох, худо. Господ ныне ни в грош не ценят. Ты глянь, что на Москве деется. Народ бога забыл, ворует, на бояр замахивается. Довел Бориска царство.

С Пальчиковым князь Василий мог говорить смело, без утайки: дворянин ему предан.

— Довел, князь. Коль эдак пойдет, Руси не выстоять. Иноземцы токмо и ждут, чтоб у Московии пуп треснул. Был намедни в Посольском приказе. Дьяки в затуге. Ни ляхи, ни турки, ни крымцы о мире и не помышляют. Жди беды… И на бояр новая поруха.

— Аль что проведал? — насторожился Шуйский.

— Проведал, князь. Подручник из Казенного приказа шепнул: Борис Годунов новый указ готовит. Хлебный указ. Пойдут-де царевы приставы по боярам хлеб сыскивать. Излишки отберут — и черни. В Казенный приказ уже списки поданы.

Василий Иванович из кресла поднялся, побагровел.

— Вот змей!.. Ехидна. Да как то можно? Ужель бояре хлеб черни выкинут? Да никто и осьмины не пожалует.

И трех дней не минуло, как из Земского приказа приехали на подворье царевы дозорщики: вкупе с ними притащились выборные посадники да сотские из Съезжих изб. Шуйский к дозорщикам не вышел: сказался хворым. Сам же забрался на башенку-смотрильню. Был покоен. Прошлой ночью хлеб свезен в Донской монастырь. Игумен, друг-собинка, сбережет жито до зернышка. Взирал с башенки на амбары и хихикал:

«На-кось, Годун, выкуси! Пришли людишки о стену горох лепить, хе-хе… Так же и у других бояр. Пустая мошна никому не страшна, с носом останешься, Бориска».

Дозорщики управились быстро. Дивясь, развели руками:

— Вт те и князь Шуйский! Чем же он кормиться станет?

— Батюшка наш, князь и боярин Василий Иваныч, николи с запасом не жил. Что бог дал, тем и кормится, — смиренно отвечал дворецкий.

— Да у него ж набольшая вотчина на Руси. Богач из богачей! — ахали дозорщики.

— Батюшка князь николи на хлеб не зарился. Оброк деньгами брал. Хлеб же — товар ненадежный. То сгниет, то подмокнет. Убережешь ли? Да, поди, и сами хлеб с гнильцой зрели.

— Зрели! — серчали дозорщики. — Тому житу сорок лет.

— А другова нетути.

Царевы люди все сусеки излазили, но хлеба так больше и не сыскали.

После отъезда дозорщиков князь Василий спустился с башенки и повелел кликнуть приказчика.

— Порченый хлеб — седни же на торги. Возьмут! Возьмут, коль жрать неча.

Приказчик, не мешкая, поехал на торги. К вечеру же доставили его на подворье чуть живу. Крепко побили и послужильцев.

Князь Василий всполошился:

— Что за напасть? Приказчик в крови, с телеги встать не может.

— Поруха, князь. Стали было торговать, а народ озлобился, с кольями на нас. Вы-де государев указ рушите. Царь-де свои цены на хлеб установил.

— Свои цены? — протянул Шуйский. — И велики ли?

— По полтине за четь, батюшка. Впятеро твоей цены дешевле. Не захотели убытки нести. Тут нас и побили. А хлеб пограбили.

Князь Василий за голову схватился.

— Среди бела дня разбой!..

Вечером собрал челядь.

— Поутру облачайтесь в драные сермяги — и к царевым житницам. Скажитесь сирыми мужиками из деревеньки. Получайте жито и деньги. Царь ныне богат, всех одаряет. Ежедень ходите!

Выпроводив ближних челядинцев, Шуйский направился в крестовую. Молился истово, прося господа найти управу на царя-ирода.

Выходя из моленной, заслышал крики из покоев юного племянника Михаила.

«Да что там, пресвята богородица!»

Побежал по сенцам, рванул сводчатую дверь. Тьфу, прокудник! Рослый широкоплечий отрок бился на саблях с послужильцем Неверкой. Оба в чешуйчатых кольчугах, медных шеломах, при овальных красных щитах.

— Голову прикрой!.. Грудь! Крепко вдарю! — наседал на послужильца Михайла.

Шуйский, остановившись в дверях, залюбовался племянником. Пригож Михайла! Ловок, подвижен, глаза задорно сверкают.

«В деда Федора. Тот всю жизнь в походах и сраженьях. В Вязьме воеводствовал, на Казань ходил».

Отец же Михайлы — Василий Федорович — ратными доблестями не отличался, однако в большом почете был. Много лет правил Псковом, затем возглавил Владимирский Судный приказ. Но при Борисе угодил в опалу. В опале и умер, оставив жене семилетнего сына, единственного наследника.

Мать, Евдокия Никитична, была до книг великая охотница. И Михайлу упремудрила. От книг за уши не оторвешь. Начитавшись о походах знатного полководца Александра Македонского, выезжал с послужильцами за Москву и неделями потешался боевыми игрищами.

Князь Василий часто говаривал:

— Быть тебе воеводой, Михайла. Шуйские завсегда славу державы множили. Взять деда твоего Федора. В четырнадцати походах ратоборствовал. А дядя твой, Иван Петрович? Не он ли Псков от чужеземцев оборонил, не он ли святую Русь спас? Велики Шуйские!

О знатных сородичах своих князь Василий никогда не забывал, напоминал о них и в Думе, и при домашних боярских застольях. Шуйские! Это не какие-нибудь Годуновы. Те ратной славы себе не снискали.

Заметив в дверях дядю, Михайла опустил саблю.

— Я тебе не единожды говаривал, Михайла. В покоях не место сечи, шел бы во двор.

— Прости, дядюшка. На дворе темно, не утерпел. Киот же я завесил, — винился отрок.

— Все едино грех, — ворчал Василий Иванович. Однако серчал больше для виду. Нравен был ему Михайла.


Глава 5 Царёва милость


Поднялись ни свет ни заря. Еще повечеру стрелец Аникей упредил:

— Вставайте с петухами, иначе к житнице не пробиться.

— А куды идти? — напялив драную шапчонку, вопросил Шмоток.

— Мудрено, братцы. У царя на Москве триста житниц… Ступайте в кремлевскую, что у Сибловой башни. Ведаешь, Афоня?

— Ведаю, паря. В государевом Кремле не раз бывал.

— Вот к башне и веди. Я там к подаче буду.

Еще в сумерках вышли из Зарядья к Мытному двору. Поднялись к храму Василия Блаженного. Афоня ахнул:

— Мать честная! Пожар[10] людом кишит. Ужель все к житницам?

Прошли мимо Лобного и свернули к Фроловским воротам. На мосту через ров — давка, столпотворение.

— Держись за меня, — обеспокоенно молвила сыну Василиса.

Никита, еще сонный, не проспавшийся, прижался к матери.

Гвалт, крики, брань; кого-то из нищебродов двинули по лицу, взвились костыли. Затрещали перильца; двое из нищебродов полетели в ров. Испуганный крик:

— Помогите-е-е!

— Убогие… Потонут, — пожалел Карпушка.

— Веревку бы, — вторил ему Афоня.

Но тут так надавили, что богородских поселян швырнуло к Фроловским воротам.

— Шапку, шапку, черти! — схватился за голову Афоня.

— Иди знай! Добро сам цел, — сердито бросил Семейка.

— Да ить, почитай, новехонька, — сокрушался бобыль.

Миновав ворота, очутились подле храма Георгия; обок — белая стена Вознесенского монастыря. Из обители приглушенно доносилось заунывное пение чернецов.

Народ, выйдя из Фроловских ворот, растекался по Кремлю в разные стороны: царь повелел открыть сразу несколько житниц.

Селяне, вслед за толпой, пошагали было к Соборной площади, но та была оцеплена конными стрельцами.

— Вспять! Вспять ступайте! — приподнимаясь в седле, хрипло орал сотник.

Толпа ощерилась, замахала костылями и орясинами.

— Пропущай, служилый! Не рушь царев указ!

Сотник еще гулче:

— Вспять! Аль не зрите? Дворец обок, ныне тут ходу нет. Ступайте мимо приказов!

Толпа подалась к Посольской избе. Вдоль крепкого дубового тына — стрельцы с бердышами. Кисло роняют:

— Прут и прут, сиволапые. Эк, набежало!

— Глянь — пал. И куды экий немощный.

— Волоки его к тыну.

— Помер, сатана. Возись с ним…

Вышли на Кремлевский холм. Царева житница под самой горой. У Карпушки ноги подкосились.

— Осподи!

Хлебный двор осадили тысячи людей. Гул, стоны, отчаянные крики.

Василиса перепугалась, не за себя — за Никитку. В таком месиве и вовсе задавят.

— Не пойдем, пожалуй, Никитушка.

— А как же хлебушек? Худо без хлеба, матушка, идти надо, — смело сказал Никитка и потянул мать за рукав.

— Нет, нет, сынок, не пущу!

Глянула на Семейку, но тот не знал, что и молвить. Много верст оттопали, ужель на попятную? Но без жита Василисе с Никитой долго не протянуть.

— Уж как бог тебе подскажет, Василиса…

Мужики начала спускаться с холма. Василиса же, глотая слезы, осталась. Приметила чей-то жилой сруб неподалеку и повела к нему Никитку.

— Ничего, сынок, ничего родимый. Проживем как-нибудь.


Хлебного веса целовальник с земскими ярыжками грозой сновал по Житному двору. Афанасия Пальчикова знали все московские хлебники, знали и боялись пуще сатаны. Лют Афанасий! Дня не пройдет, чтоб не нагрянул в пекарню. Корыстолюбцев вынюхивал да выискивал. Намедни пекаря Селивана Пупка отволок в Съезжую, батогами потчевал. Нагрянул в Хлебную избу к самому печеву. Селиван окстился: опять-таки занесло, черта рыжего!

— Рад тебя видеть в добром здравии, Афанасий Якимыч… Жарынь тут у нас, не угодно ли кваску?

От кваску Афанасий не отказался, выдул полкувшина. В пекарне три печи, подле них бочки и кади с водой; вдоль закопченных стен — столы и скамьи, полки и поставцы; на поставцах — ендовы и чаши с приправами, на столах и полках — хлебы: ситные, крупитчатые, овсяные… Здесь же булки, сайки, калачи, крендели, сухари… Душно, чадно, в воздухе мучная пыль. Сумеречно, свет едва пробивается сквозь зарешеченные оконца.

Хлебная изба на Смоленской одна из самых больших в Москве. Жил Селиван Пупок — беды не ведал. Богател, хоромы в три жилья на Великом посаде отгрохал. Доволен был. Но тут лихая година пала: лютый голод навалился. Хлебные приставы на пекарню зачастили — назойливые, въедливые, дерзкие. Но лютей всех Афанасий Пальчиков, не целовальник — Малюта Скуратов!

Селиван Пупок молитву бормочет: авось творец небесный и отведет беду. А Пальчиков за хлебы принялся: взвесил один каравай, другой.

— Без обману, батюшка, хоть все перевешай. Блюду царев указ, — смирехонько журчал Селиван, а у самого душа не на месте: откушает или не откушает?

Откушал, скислился, поднес каравай к огню. Разломил на ломти, вновь пожевал. Выплюнул, зло глянул на хлебника.

— Опять воруешь? А не я ль на тебя трижды взыск налагал? Не я ль за подмес батоги обещал?

— Не было подмесу, Афанасий Якимыч! — закрестился Пупок. — То хлебец неудашный. Работный поздно в печь посадил. Недогляд.

— Недогляд? Айда к другой печи.

Но там хлебы вышли еще «неудашнее». С подмесом оказались не только караваи, но и булки, калачи, крендели.

— Горазд ты, Селиван, горазд, — покачал головой целовальник. — И воды подлил вдоволь, и мякины не пожалел.

— Работные обмишулились, отец родной! Спьяну… Вечор еще наклюкались. Утром пришли, а башку-то не опохмелили. Сусеки перепутали. Укажу плетьми выстегать.

— Буде! — крикнул Пальчиков и кивнул ярыжкам. — В Съезжую!

Хлебник побелел: в Съезжей могли и до смерти запороть. Поманил целовальника рукой.

— Погодь, батюшка… Дельце у меня к тебе. Зайдем-ка в прируб.

Селиван плотно прикрыл дверь и протянул целовальнику кожаный мешочек с серебром.

— Прими, батюшка Афанасий Якимыч, на государево дело.

Но Пальчиков осерчал пуще прежнего, огрел хлебника плеткой.

— Мздоимством не грешен!

Толкнул ногой дверь.

— Ярыжки!

На Москве диву дивились: бессребреник Афанасий Якимыч! При такой-то службе да чтоб к рукам не прилипло! Кругом мздоимец на мздоимце. Этот же праведник и святоша. Чуден Афанасий!

Однако никто не ведал его помыслов. А помыслы Пальчикова были с дальним прицелом. Давно чаял он выбиться в думные дворяне, денно и нощно о том молился. И не напрасно: слух о его радении до Бориса Годунова дошел, вот-вот Пальчикова в думные пожалует. То-то залебезят дружки и недруги.

Усердствовал Афанасий Якимыч!


Раздачей царской милостыни ведал дьяк Силантий Карпыч Демидов. Чуть утренняя заря в оконце, а Силантий Карпыч уже на Житном дворе. Упаси бог проспать! Дел — тьма тьмущая, царь доверил хлеб и деньги. А сирых, убогих да нищих — тысячи. Теперь вся Русь в голоде, отбою нет. Забот столь, что и соснуть некогда.

Обошел житницу. Подле амбаров — люди оружные. Много их, но меньше и нельзя: народ озверел.

Зашагал к задним (запасным) воротам, открыл волоковое оконце калитки. За воротами толпилась добрая сотня нищих; полуголые, в ветхих рубищах, с большими котомами.

— Седни еще боле налезло. Ладно ли? — глянув в оконце, молвил стрелецкий пятидесятник.

Дьяк промолчал, лишь в густую бороду хмыкнул. Служилый же продолжал с опаской:

— Еще подходят… Чужих нет ли? Кабы впросак йе попасть, Силантий Карпыч.

— Не попадем. Впущать сам буду.

Открыл калитку. Впуская голь, зорко всматривался в лица. Пятидесятник вел счет. Закрыли калитку на сто пятом нищеброде. Грязная, драная толпа потянулась за дьяком в Хлебную избу. Силантий Карпыч уселся в кресло, кивнул низенькому ушастому подьячему, склонившемуся над длинным столом.

— Пиши, Митрич… Отпущено по московке сирым и убогим, что со Сретенской да Рождественской слободы…

Подьячий усердно заскрипел пером.

— Сколь люду записывать?

— Пиши три сотни.

У подьячего застыло перо в руке, глаза полезли на лоб.

— Пиши, Митрич! — повысил голос дьяк.

Деньги Силантий Карпыч выдавал сам. Говорил степенно и важно:

— Молитесь за государя Бориса Федоровича. Долгого ему царствования и крепкого здравия.

Один из сермяжных, подбросив на ладони серебряную монету, молвил обидчиво:

— Царь-то указал по две московки выдать, а ты по одной. Не по-божески, батюшка.

— Не по-божески? — сузил глаза Силантий Карпыч. — Креста на тебе нет, Егорша, в семой раз приходишь. Не получишь боле!

— Прости, батюшка, прости, благодетель, — низко кланяясь, залебезил Егорша.

— То-то ли! А теперь ступайте к амбару.

Пятидесятник, выпроваживая сермяжных, покрикивал:

— Проворь, проворь! Не ровен час, Пальчиков нагрянет.

Нищеброды, набив сумы и кули хлебом, потрусили к задним воротам. Пятидесятник бурчал в пегую бороду:

— Многонько же родни у дьяка. Эк, вырядились! Что ни ночь, тем боле приходят.

Однако приходили не только дьячии люди, но и сродники других приказных, кои под началом Силантия Карпыча житные дела вершили. Не был внакладе и стрелецкий пятидесятник.

Доволен Силантий Карпыч. Добро бы, голод подольше продержался.

У Житного двора бушевало людское море. И кого здесь только нет! Слободские тяглецы: кожевники, кузнецы, кадаши, гончары, бронники, скатерники, хамовники… Монастырские трудники, бобыли, мужики с деревень, калики, юродивые, нищие, гулящие люди, попы-расстриги, кабацкие ярыжки, судовые бурлаки… Остервенело, не жалея костей, лезли к воротам.

Крики, отчаянные вопли, драки, брань несусветная! Мелькают посохи, костыли, дубины.

Стрельцы охрипли от криков:

— Осади, осади, дьяволы! По сотне будем впущать. Осади-и-и!

Лезли!

Каждому хотелось побыстрей продраться к воротам; за ними — спасение, во дворе — жито и деньги.

Богородские мужики оказались середь толпы. Тяжко! Зажали так, что рукой не шевельнуть.

— Держитесь, братцы! — кричал Семейка.

— Выбраться бы, — стонал мужик-недосилок Карпушка. — Мочи нет… Загинем тут.

— Не скули! Терпи, Карпушка, как-нибудь выдюжим… Да куды ж ты прешь? Куды прешь, вражина!

Семейка оттолкнул широким плечом угрюмого космача в азяме. Тот ощерился и больно ткнул Семейку в живот. Семейка дал сдачи. Лохмач выхватил нож, но его ухватил за руку рослый сухотелый детина в кумачовой рубахе.

— Буде, Вахоня. Спрячь.

— А че он, Тимоха? Че руки протягивает?

— Спрячь!

Толпу, будто гигантской волной, качнуло к воротам; кого-то смяли, раздавили, послышались всполошные крики. Едва не угодил под ноги толпы и Карпушка, но его вовремя поддержал Тимоха Шаров.

— Крепись, мужичок.

С Карпушки пот градом, в темных провалившихся глазах страх и отчаяние, лицо будто мел. Вновь заканючил:

— Загину, робя. Мочи нет. Не видать мне жита.

— И полно, полно те, голуба, набирайсь духу. Глянь на меня. И весь-то, прости осподи, с рукавицу, а ить не раскис. Вот и ты крепись. На-ко пожуй, — Афоня запустил руку в торбу и протянул Карпушке черный закаменелый сухарик.

Тимоха Шаров подтолкнул Вахоню, присвистнул.

— Нет, ты глянь, глянь, Вахоня. Вон на того нищего, что костылем подперся. Признаешь?

Вахоня вытянул длинную грязную шею.

— Демьяшка Сыч!

— Ну… А обок с ним? Нет, ты глянь, сколь тут лизоблюдов Шуйского собралось. Ну, погодь!

Тимоха, ярый, могутный, расталкивая толпу, полез к Демьяшке. На него забранились, но холоп упрямо пробивался к дебелому губастому мужику в лохмотьях. Пробился, схватил за плечо.

— И ты оголодал, Демьяшка?

Мужик опешил; заискивающе, запинаясь, молвил:

— Здорово, Тимоха… Ты энто тово;.. Принуждился. Чай, вкупе у князя маялись.

— Вкупе? Нет, брат, не под тот угол клин колотишь. Овечкой прикинулся. Ишь, нищих собрал!

— Не гомони! — зашикал Сыч. Воровато оглянувшись на толпу, полез за пазуху. Украдкой сунул холопу гривну серебра.

Тимоха взорвался:

— Не купишь, собака! Слышь, народ православный! Глянь на экого сирого. То оборотень! То князя Василия Шуйского приказчик. Рожа шире сковороды, а он за милостыней. Ведаю его. Хоромы на Мясницкой, полны сусеки хлебом набиты, сукна да бархату не износить. Глянь, вырядился! Глянь на нищу братию, что с Демьяшкой притащилась. То все подручники Шуйского, поперек себя толще. Мало им, иродам!

Толпа всколыхнулась:

— Мы тут землю костьми мостим, а они нашей бедой наживаются. Кровососы!

Демьяшка Сыч и его содруги попятились, но толпа сомкнулась плотным кольцом.

— Бей! — закричал Тимоха и первым опустил тяжелый кулак на Демьяшку.

— Бей! — беспощадно вырвалось из сотен глоток.

— Ратуйте, православные! Не своей волей!.. Ратуйте-е-е!

Замелькали кулаки, посохи и дубинки; вмиг размозжили черепа. Карпушка Веденеев испуганно перекрестился.

— Вона как на Москве-то, мать-богородица.

— Туда им и дорога, — сплюнул Семейка.

Послышались громкие возгласы:

— Гись! Прочь с дороги!

К воротам пробивались конные стрельцы в лазоревых кафтанах. Толпа раздавалась нехотя, с трудом; стрельцы хлестали налево и направо плетками.

— Аникеюшка! — увертываясь от плети, обрадованно воскликнул Шмоток.

Аникей Вешняк, сдерживая горячую лошадь, крикнул богородским мужикам:

— Подь сюды!.. Держись за стремена. Крепче держись!

Мужики подскочили к лошадям. Аникей, продолжая размахивать плеткой, восклицал:

— Далече вам до ворот. До ночи бы стоять… Гись, гись, дьяволы!

С помощью стрельцов мужики проникли на Житный двор. Окованные медью ворота вновь захлопнулись.

— На смену едем, — утирая шапкой потное лицо, пояснил Аникей. Глянул на Карпушку, покачал головой.

— Никак худо тебе?

— Худо, служилый. Света божьего не вижу.

— То от бессытицы. Ну да ничо, выправишься, ныне с хлебом будешь.

Вешняк указал на Хлебную избу и повернул коня к воротам. Бросил на ходу:

— Ночевать — ко мне!

Перед Хлебной избой было не столь многолюдно. И часу не прошло, как мужики оказались перед дьяком. Силантий Карпыч самолично доставал из кожаного мешка серебряные копейки и важно, сановно приговаривал:

— Великий государь жалует. Молитесь за царя Бориса Федоровича.

Поклонившись дьяку, мужики направились к житным амбарам. У ларей, впереди Афони, очутился рыжебородый, угрюмого вида мужик в драном зипуне; дырявый войлочный колпак надвинут на самые глаза. Мужик топтался в очереди букой, ни с кем в разговоры не вступал. У ларей суетились шустрые весовщики с деревянными бадейками. Сыпали в сумы и торбы жито, поторапливали:

— Отходи! Чей черед?

Подошел черед рыжему мужику; вынул из котомы свою бадейку, коротко бросил:

— Сыпь.

— Чего ж не в котому?

— Сыпь!

Весовщик недоуменно глянул на мужика, растерянно поперхнулся, схватил у нищего бадейку и зачерпнул жита со стогом.

— Отходь… отходь, милок.

— Э нет, — усмешливо протянул мужик, высыпая зерно в ларь. — Сыпь своей мерой, мне чужого не надо.

— Отходь! Люди ждут.

— Подождут да еще спасибо скажут.

Мужик пересыпал жито из государевой мерки в свою бадейку и, сняв колпак, уселся на широкий приземистый стулец. Глянул на притихших весовщиков, вздохнул, молвил с укоризной:

— Грешно, милки, убогих проманывать. Почитай, на фунт обвешиваете. Грешно!

Прибежал подьячий, обомлел:

— Афанасий Якимыч!.. Гостенек дорогой.

Накинулся на весовщиков:

Вахлаки, недоумки! Да как же вы меру перепутали? Выгоню со двора!

Пальчиков поднялся, прошелся вдоль ларей.

— Буде скоморошить, Назар Митрич. Не мне пыль пускать. У тебя по всем амбарам меры перепутали. Глянь на хлебные сосуды. Что на четвериках и осьминах? Края сточены, обручи с клеймом сняты. А царь что повелел?

Подьячий, не срамясь мужиков, рухнул на колени: знал — ждет его тяжкое наказанье.

— Прости, Афанасий Якимыч! Не доглядел… С нерадивых сполна взыщу.

— Царь взыщет, — боднул подьячего колючим взглядом Пальчиков и пошел вглубь Житного двора.

— Вот те и рыжан, — одобрительно моргнул сосельникам Афоня. — Ишь, как кривду вывел.

— Отходи! — рыкнул на бобыля весовщик.

— А ты не шибко-то глотку дери. Привыкли народ объегоривать, — огрызнулся Семейка.

— Вестимо, — поддержали Семейку в толпе. — Плут на плуте, плутом подгоняет. Ишь, морду наел. На Съезжую надувал и обирох!

— На Съезжую!

Толпа загомонила, полезла к подьячему и весовщикам. Прибежали стрельцы, замахали бердышами.

Богородские мужики, бережно придерживая торбы, побрели к выходу. Карпушка, схватившись за грудь, вдруг с тихим стоном повалился наземь.

— Да что с тобой, голуба? — склонился над мужиком Шмоток.

Карпушка захрипел, на губах показалась кровавая пена; вытянулся и, не сказав ни слова, тихо преставился.

Мужики сняли шапки, закрестились.


Глава 6 «И люди людей ели»


Малей Томилыч Илютин пришел из Поместного приказа усталый. Да и как не устать, коль дел до одури. Одних челобитных на пяти возах не увезешь. И пишут, и пишут! Кажись, нет на Руси помещика, дабы о нужде своей не пекся. «Обнищали, оскудели, мужики в бегах, кормиться не с чего…»

Худо на Руси!

Ни при одном государе такого лихолетья не было. На Москве страшно выйти, жуть что творится! В самом царевом Кремле нельзя без оружной челяди шагу ступить. Намедни, перед самой избой, из темного заулка набежали шпыни[11] с дубинами. Добро, ближние люди были с самопалами. Пальнули. Двоих бродяг убили.

Тяжкое времечко!

Уж на что царь Борис башковит, да и тот растерялся. Мечется государь, о народе неустанно печется. У князей и бояр хлеб переписал и повелел продать по дешевой цене. Житницы пооткрывал, казны не пожалел. Сколь денег и хлеба на сирых ухлопал! А проку? Почитай, со всей Руси на Москву сбежались. Белокаменная будто муравейник кишела, голод еще боле за горло взял. А тут и чума навалилась. Что ни день — тысяча умерших. Пришлось Борису Федоровичу житные дворы закрыть. Народ на Москве поубавился, по Руси разбрелся да в разбойные ватаги сколотился. На царя и господ чернь поднялась. Борису Федоровичу не позавидуешь; хулит его чернь последними словами. Де, все беды от него, не нужон такой царь… О Дмитрии Углицком слух разнесся. Жив-де Дмитрий!

Борис Федорович указал ловить крамольников и казнить лютой смертью. Застенков не хватило. Повелел царь строить новые темницы. Но слух все ширится, и смуте нет конца.

Худо на Руси!

Тяжко сидеть и в приказах. Работали подьячие, как волы, себя не щадили, но дел не убавлялось. Голова кругом!

Приходя в избу, Малей Томилыч долго отлеживался на лавке, а уж потом садился за стол. Подавала ужин Василиса. Глядя на нее, подьячий веселел душой. Пригожа Василиса! Лицо чистое, белое, очи синие; под цветным убрусом уложены в тяжелый венец косы шелковые. Спросит:

— Велишь ли стол накрывать, батюшка?

— Накрывай, Василиса, да и сама со мной повечеряй.

Но женка как всегда молвит:

— Не обессудь, батюшка. Кушать мне с тобой не по чину. С Никитушкой поснедаю.

И вот так уже давненько. Вздохнет подьячий и ничего боле не скажет. И приказать не смеет: околдовала женка… Да ей и не прикажешь, все равно по-своему сделает. А чуть что — из избы вон. Так было, когда на первой поре норовил Василису приголубить. Трижды приходил ночами в ее горницу, и каждый раз женка гнала прочь. А как-то собрала Никитку — и бежать со двора. Добро, привратник не выпустил, а то бы не видать боле Василисы. Она ж молвила:

— Верна мужу своему, Малей Томилыч. Отпусти меня с богом. Не могу тебе утехой быть. Отпусти!

Подьячий не отпускает: поглянулась ему Василиса, из сердца не выкинешь.

— Не трону, вот те крест!

И впрямь на кресте поклялся.

— Об одном попрошу. Живи в доме моем, Василиса. Никто словом не обидит. И куда тебе бежать? Сама пропадешь и чадо загубишь.

Поверила Василиса подьячему, осталась. Да и впрямь- куда бежать в такое лихолетье? Всюду нужда да горе. В Богородском никто ее не ждет. Был дед Пахомий, да и тот помер. Запустело село, осиротело, торчат по косогору черные заброшенные избенки.

В тот день, когда побоялась с сыном пробиться к Житному двору, она долго горевала: впереди беда, без денег и хлеба ей с Никитушкой долго не протянуть.

Присела подле дубового тына, за которым виднелась крепкая просторная изба на высоком подклете. Из трубы вился сизый дымок, пахло свежим печевом.

«Тут беды не ведают. Хлебы пекут. Хоть бы корочку… Никитушка исхудал, вон как глазенки-то провалились».

Прижала сына и еще пуще залилась слезами.

Из ворот вышел с посохом высокий, сухотелый мужик в темно-зеленом суконном кафтане; глянул на Василису, остановился.

— О чем плачешь, женка?

Василиса подняла голову. У мужика темные желудевые глаза, рыжая курчавая борода, голос участливый.

Василиса смахнула слезу, смолчала. Мужик, увидев пустую котому, вздохнул:

— За хлебом шла?.. Тяжко ныне у Житного.

Говорил и разглядывал женку. Печаль красы не застила, кажись, век таких очей не видел.

Вновь вздохнул. В прошлые братчины[12] схоронил жену: остудилась в зазимье, занедужила да так и не встала.

— Чьих будешь?

— Из вотчины мы… князя Телятевского.

— Ведаю Андрея Андреевича… Пойдем-ка в избу, накормлю вас.

В избе потчевал да выведывал:

— А муж, поди, к Хлебному двору подайся?

— В бегах он, батюшка, давно в бегах.

— Так-так, женка. Ныне многи от бояр убрели… Звать-то как?

Долго выспрашивал, после же молвил:

— Побудь у меня, женка. Я ж в приказ наведаюсь. Ступай с чадом в светелку. Да смотри, со двора не ходи.

Василиса не ушла: за двором голод лютый.

Ночь.

Сирая избенка. Тускло мерцает огонек лучины. На лавке отходит слобожанка. Затуманенные мученические глаза подняты на киот с закоптелым ликом Христа. Слобожанка хочет перекреститься, но нет мочи шевельнуть рукой. Из блеклого безжизненного рта протяжный стон и тихий горестный шепот:

— За что караешь, господи-и-и?

Подле, в скорбном молчании, сидит слобожанин.

На полу, на черной ветхой овчине, лежат два мальца с восковыми лицами. (Бог взял их к себе этой ночью). Тут же, на овчине, умирает еще один малец.

— Ись хочу, тятенька… Ись!

Неутешная слеза скользит по впалой щеке слобожанина. Ему нечем накормить свое дитятко. В избе — шаром покати, последняя горбушка хлеба съедена неделю назад. Были пустые щи, да и те намедни выхлебали. Помрет, помрет дитятко!.. К соседу бежать? Мало проку. У того самого горе в лохмотьях, беда нагишом. И так по всей слободе. Люди мрут от голода и чумы, много мрут. А смерть-лиходейка и не думает отступать, косой валит тяглый посад.

— Ись хочу, тятенька!

Горбится, еще ниже горбится слобожанин. А с лавки страдальческий умоляющий шепот:

— Не сиди. Последыш умирает… Принеси чего-нибудь, господи!

И впрямь, чего сидеть истуканом? Последыш умирает. Любый чадушко. Веселый, синеглазенький чадушко, в коем души не чаял. Надо спасать, спасать!

Рогожу и дубинку в руки — и на двор. На разбой и душегубство. Не он первый. Лютый голодень так за горло схватил, что многих людей на самое жуткое дело послал. Прости, владыка небесный. Любый чадушко помирает. Прости!

Ночь. Черная, глухая, недобрая. Слобожанин крадется по заулку. Спотыкается. Подле грязных, босых ног — мертвец с оскаленным ртом. Слобожанин переступает и крадется дале. К мертвецу подбегают собаки, рвут на куски.

Слобожанин жмется к тыну. Застыл, опасаясь псов; те, насытившись, отбегают к овражку.

Из-за купола церкви выплыл месяц. От избы, через весь заулок, две длинные тени, приглушенные голоса:

— Не пужайсь, дитятко. Вот уж и храм господен… Свечку угоднику.

Слобожанин догоняет и взмахивает дубинкой. Старуха валится наземь, ребятенок вскрикивает. Сверкает нож. Завернув ребятенка в рогожу, слобожанин торопко несет добычу в избу.

Глаза сумасшедшие, отчаянные. Господи, прости! Прости!!!

Старцы-летописцы скрипели гусиными перьями в монастырских кельях:

«Лета 7000 во сто девятом году на сто десятый год бысть глад по всей Российския земли… А людей от гладу мерло по городам и по посадам и по волостям две доли, в треть оставалось…»

«Того же стодесятого году божиим изволением был по всей Русской земле глад велий — ржи четверть купили в три рубли, а ерового хлеба не было никакова, ни овощю, ни меду, мертвых по улицам и по дворам собаки не проедали».

«Много людей с голоду мерло, а иные люди мертвечину ели и кошки, и псину, и кору липовую, и люди людей ели, и много мертвых по путем валялось и по улицам и много сел позапустело, и много иных в разные города разбрелось».


Глава 7 Мужики-севрюки


В тяжкие, голодные годы, когда лишь в одной Москве умерли сотни тысяч людей[13], северскую землю заполонил беглый люд. Бежали оратаи и холопы, посадские тяглецы и гулящие люди, монастырские трудники и попы-расстриги, волжские бурлаки и судовые казаки-ярыжки…

Земля северская!

Юго-западная окраина Руси.

«Божья землица!»

Обильна окраина лесами, реками, хлебородными нивами. «Земли наши северские, — горделиво сказывали мужики-севрюки, — по Десне да Сейму. Всего вдоволь: и рыбы, и зверя, и меду, и жита».

Когда-то было на Руси богатейшее Черниговское княжество. Но минули века, и Чернигов, Новгород-Северский, Брянск, Стародуб, Рыльск, Севск, Путивль, Почеп, Моравск влились в Московское царство.

Старинные черносошные оратаи не знали ни бояр, ни поместных дворян: владели землей общиной. Жили сытно и вольно. Хватило благодатной землицы и пришлому люду.

Пришлые мужики, дивясь неслыханным урожаям, довольно говаривали:

— Под Москвой родит сам-два, и то слава богу. А тут впятеро боле. И впрямь божья землица!

Богатели. Держали свиней, овец и коров, имели по пять-шесть лошадей, Цо два-три десятка ульев.

На торги подались. Везли жито, мед, воск, птицу, свинину, баранину… Справно жили мужики-севрюки!

Правда, це обходилось и без напастей: бывало, и ордынцы задорили. Сходились в рати, поганым отпор давали. Народ дюжий, отчаянный. Были среди севрюков и лихие, что по тайному указу царя Ивана Грозного из темниц выпущены. Государь, даруя татям и разбойникам жизнь и волю, молвил: «Пусть идут на южные рубежи и защищают от ворогов».

Ордынцы набегали не так уж и часто: неудобно севрюков воевать. Глухие леса, глубокие реки да овражища, где уж тут разбежаться коннице. Да и города-крепости мощны. Уж лучше зорить тульские да рязанские земли, что более открыты и доступны.

Великие князья долго оставляли севрюков в покое. Лишь оброки собирали; но тягло было мужикам под силу. Деньги и жито не переводились.

Горе мыкать начали при Борисе Годунове. Повелел он в Северской У крайне новые города, засеки да крепостицы возводить. Послал на государеву службу дворян, детей боярских, пушкарей, затинщиков, стрелецких и казачьих голов. «Служилых по прибору» испомещал землей. Землю же отнимал у мужиков.

Севрюки взроптали:

«Сколь годов жили — порухи не ведали. А тут помещики навалились. Статочное ли дело бар терпеть!»

Одна беда не угасла, другая загорелась. Поубавились не только крестьянские десятины, самих мужиков за горло взяли: указал Борис Годунов свозить севрюков в города.

Царевы «стройщики» поясняли:

«Посады обезлюдели, государева казна впусте. Будете жить в городах и нести тягло. А тех, кто посадскому строению станет противиться, приказано бить кнутом и сажать в тюрьмы».

Севрюки — в новый ропот. Но беда бедой беду затыкает. Вскоре прознали мужики о «царской десятине». Велено было пахать на государя десятую часть своей земли. Пахать, боронить, сеять, растить хлеб, молотить, свозить в царевы житницы.

Севрюки взбунтовались, открыто кричали на Годунова:

— Злодей из злодеев! Сына Ивана Грозного убил! Татар на Русь навел!

— Юрьев день отменил! Помещиков на наши земли пригнал! В города свозит, воли лишил!

— Не хотим помещиков! Не хотим Годунова!

Уходили с посадов, не пахали «цареву десятину», убивали годуновских посланников.

Гиль по всей Северской У крайне!

Одних лишь беглых холопов скопилось здесь двадцать тысяч. Были дерзки и воинственны. Грозились побить не только дворян и бояр, но и государя всея Руси Бориса Годунова. Из беглых пуще всех ярились Хлопко, Тимоха Шаров да Карпунька Косолап.

Комарицкая волость всколыхнулась: зорили и жгли помещичьи усадьбы, убивали дворян и стрельцов. Крамола перекинулась на многие уезды. Повсюду началось «волнение велие». Восстали Владимир, Волок, Вязьма, Коломна, Малый Ярославец, Медынь, Можайск, Ржев…

Хлопко, сокрушая царских воевод, двигался на Москву. Борис Годунов выслал встречу окольничего[14] Ивана Басманова с «многою ратью». Окольничий Басманов был убит, но тяжело посекли и Хлопко. К вечеру восставшие отступили. Хлопко «изнемог от многих ран». Захваченных в плен люто казнили: четвертовали, сажали на колья, жгли на кострах.

Годунов повелел:

— Бунтовщики поднялись из Комарицкой волости. Вешать их от змеиного гнезда до Москвы.

Трупы болтались на деревьях, смердили, пугали странников, бредущих по дороге, обезображенными лицами. Но мертвецов не трогали: царь запретил снимать под страхом смертной казни.

А Русь захлестывали все новые и новые слухи. Теперь уже в каждой избе баяли:

— Жив царевич Дмитрий! В Польше-де объявился. Скоро, чу, на Русь придет.

«Царевич Дмитрий», с польским войском, перешел русский рубеж в октябре 1604 года. В первые же недели Лжедмитрия признали Путивль и Рыльск, Севск и Курск, Кромы и Моравск…

Тотчас спихнули годуновских правителей комарицкие мужики и холопы. Избивая тиунов и царских приказных, зло гомонили:

— Хватит, поизмывались! Земля наша николи не была боярской. Годун силком волость прибрал. Не бывать ярма годуновского!

Расправившись с царскими подручниками, всем миром отправились к «богоданному государю».

В начале января 1605 года Дмитрий Самозванец встречал народ на паперти храма. Никогда еще Севск не видал такого многолюдья. Сколь на соборной площади крестьян и холопов, казаков и стрельцов! Осаждают паперть юродивые, нищие, убогие и калики перехожие. Все жаждут глянуть на «истинного» царя, заступника народного.

Царь молод. Приземист. У него широкие плечи, широкая грудь и короткая толстая шея. Лицо круглое, грубоватое, ни усов, ни бороды. Волосы светлые, с рыжиной. Глаза юркие, маленькие. Нос похож на башмак, подле носа две большие бородавки. Руки царя грузные, одна короче другой.

Малый рост, квадратная фигура и некрасивое голое лицо делали Самозванца непривлекательным. Но в народе толковали: с лица не воду пить. Был бы корня царского. Этот же — сын самого Ивана Грозного, что бояр лихо шерстил.

Вот и Дмитрий о том же изрекает:

— Я — законный наследник великого государя Ивана Васильевича, пришел в державу свою, дабы дело батюшки своего продолжить. При нем на Руси порядок был. Крестьяне, посадский люд и холопы жили в тишине и покое. Бояр же, что праведный народ притесняли, Иван Васильевич жестоко казнил, никто не смел и головы поднять. А ныне что? Бояре вконец крестьянина, посадского тяглеца и холопа закабалили, Юрьев день отняли. Обнищал и оголодал народ, усеял погосты могилами. Престол захватил татарин Бориска. Злодей и душегуб! Не бывать ему боле на царстве! Вот скоро сяду на трон и укажу на плаху отвести ирода. Народу же своему дарую многие милости. Холопам повелю дать отпускные. Пусть живут вольно! Заповедные лета отменю и верну всему крестьянству Юрьев день!

Застывшая толпа радостно взорвалась:

— Слава государю!

— Слава царю праведному!

А самозванец разжигал толпу все новыми и новыми посулами:

— Корыстных дьяков повелю кнутом бить. Буде им жиреть на мздоимстве! Всех повыгоню! Посажу в приказы добрых людей, дабы народ чтили, не воровали и посулов не брали.

— Слава, слава государю!

А «государь» все щедрей и щедрей:

— Севск, Комарицкую волость и всю Украйну укажу освободить на десять лет от налогов и пошлин. Пусть живет здесь народ вольно и сытно! Без воевод и помещиков!

— Слава, слава истинному государю! — во всю мочь грянуло многолюдье.

Нищие, калики, юродивые пали на колени и поползли к ногам Самозванца. Лобзали красные сафьяновые сапоги, подол бобровой шубы и неистово, с горящими взорами восклицали:

— Молитесь за богом посланного царя! Молитесь за Красно Солнышко! Молите-е-есь!

Лжедмитрий вышел из Севска и 21 января 1605 года напал у деревни Добрыничи на царское войско. Но был разбит ратью Годунова. Лжецарь оставил на поле брани шесть тысяч убитых и с остатком войска бежал в Путивль.

Борис Годунов предал Комарицкую землю огню и мечу. Он послал на крамольников касимовского царька Симеона с сорокатысячным войском ордынцев.

«И они так разорили Комарицкую волость, что в ней не осталось ни кола, ни двора; они вешали мужчин за ноги на деревья, а потом жгли, женщин, обесчестив, сажали на раскаленные сковороды, также насаживали их на раскаленные гвозди и деревянные колья, детей бросали в огонь и воду; и чем больше мучили людей, тем более они склонялись признать Дмитрия своим законным государем».


Глава 8 Василий Шуйский и Дмитрий Самозванец


Самозванцу удалось оправиться от поражения и собрать новые силы. 16 мая 1605 года он выступил из Путивля и пошел через Кромы и Орел к Москве.

20 июня Дмитрий Самозванец, под оглушающий колокольный звон, въехал в столицу.

В тот же день князь Василий Иванович собрал ближних людей из челяди и торгового люда и молвил:

— Новый царь не сын Ивана Грозного. То беглый расстрига Гришка Отрепьев. Он отшатнулся от православной веры и целовал крест лагынянам. Святая церковь прокляла Гришку. Не место ему в христовой Руси. Расстрига добился трона обманом, окружил себя немцами и ляхами. Погубил Самозванец матушку Русь!

Ближние люди крестились, Шуйский же наущал:

— Ступайте в народ. Сказывайте о Воре, зовите к бунту.

— Позовем, князь, — твердо молвил купец суконной сотни Федор Конев, большой сутуловатый мужчина с густой темно-русой бородой. — Не быть Расстриге на царстве!

— Да, смотри, несите слово утайчиво. У Самозванца подручников хватает. Пуще всего опасайтесь Петьки Басманова!

Шуйский знал, кого посылал. Купец Федор Нилыч собаку на плутнях съел, не подкачает. Но Федор Нилыч «подкачал», попался как кур во щи. И двух дней не минуло, как угодил в руки царского любимца Петьки Басманова. Суеверный Василий Иванович плевался. И надо же такому статься! Уж лучше бы не поминать Гришкина лизоблюда. Черт его за язык дернул. Сидит теперь купчина в застенке Басманова. На дыбу, чу, подвесили. Ох, быть беде!

Шуйский как в воду глядел. После третьей попытки Федор Конев не устоял и вякнул:

— Винюсь, Петр Федорович. Шуйский на воровство подбил.


23 июня, на Аграфену-купальницу, князя Василия «взяли за пристава»[15]. Бояре шушукались:

— Конец Васильюшке. Из Пытошной не выбраться.

Красная площадь. Многолюдье. Помост, плаха, палач.

На преступнике белая длинная рубаха, в руках восковая свеча.

Восемь сотен стрельцов под началом Петра Басманова окружают помост. Царев любимец в алом бархатном кафтане с жемчужным козырем. Из-под высокой, опушенной соболем шапки, вьются густые черные кудри; темные красивые глаза наглы и дерзки.

Басманов кричит в толпу:

— Василий Шуйский помышлял учинить поруху[16] великому государю и Отечеству. Вор и злодей сам норовил вскочить на царство. Он подлый изменник!

Шуйский, щуря глаза, громко молвил:

— Буде те лаять, прихвостень Гришкин! Тебе ли, лизоблюду, Рюриковича поносить? Рылом не вышел. Батюшка твой, Федька Басманов, замест девки гулящей к царю приходил. Буде!

Басманов вспыхнул, поперхнулся (о блуде государя Ивана Васильевича с женоподобным ласкателем Федькой ведала вся Москва), слова застряли в горле. Придя в себя, сатанея, с хриплым визгом обрушился на Шуйского:

— Шубник! Тварь плюгавая!.. Николи того не было. Навет на батюшку! Поделом тебя, собаку, царь на плаху отправил!

Шуйский же, не дожидаясь своего часа, взошел на высокий помост и что есть мочи, обращаясь к народу, воскликнул:

— То не царь, а законопреступник Гришка Отрепьев! Приняли вы вместо Христа антихриста и поклоняетесь посланному от сатаны! Опомнитесь, да поздно будет. Приведет вас Расстрига к погибели!

Петр Басманов поспешно кивнул судному дьяку. Тот поднялся на Лобное место, развернул столбец и принялся оглашать народу сказку[17].

Василий Иванович молчаливо застыл на помосте. Не слушая государева дьяка, мысленно костерил народ: «Слеп ты, люд православный. Краснобай Гришка воровскими посулами башки неразумные застил. Воистину глаголят: мир с ума спятит — на цепь не посадишь. Темен народ, темен».

Дьяк, прочитав сказку, свернул столбец. Дюжий сивобородый кат подтолкнул Шуйского к плахе. Василий Иванович огрызнулся:

— Не спеши, Рыкуша.

Земно поклонился народу, молвил:

— Прощай, люд православный! Не держи зла, коль чем прогневал. Отдаю богу душу за правду, за веру Христову!

Низехонько поклонился Василию Блаженному. Глядя на купола, размашисто, истово крестясь, принялся за молитву. Затем положил голову на плаху.

— Прими, Иисусе Христе, раба грешного.

Рыкуня ухватился за остро отточенный топор, но в тот же миг раздался всполошный выкрик:

— Стой! Стой, палач! Государево слово!

Из Кремля прискакал к Лобному царский гонец с новым указом.

— Великий государь дарует Василию Шуйскому жизнь и ссылает его в галицкие земли!

Народ, дивясь царской щедрости, говорил:

— Милосерден наш государь. Молитесь за царя Дмитрия Иваныча!


А Шуйский в ссылке так и не побывал: Самозванец сделал новый милосердный жест. Василия Ивановича и двух его братьев вернули с дороги, отдали им поместья и вотчины, возвратили боярство.

Петр Басманов, сидя с Михайлой Молчановым подле царской бани, где Дмитрий Иванович тешился с очередной московской красавицей, горько сетовал:

— Дурью мается государь. Статочное ли дело Ваську Шуйского миловать? Пройдоха из пройдох. Давал за него черт грош, да спятился. Васька и сквозь сито проскочит. Хитрокозник! Будет ли он у царя в послушании.

— Не будет, — кивал Молчанов. — Не таков Шубник, чтоб в покое жить. Погоди, сызнова на государя зло умыслит… Чу, царь в предбанник вошел.

Провожая государя тайными переходами в опочивальню, науськивали на Шуйского. Но Самозванец, разомлевший от «бесовских» ласк, лениво отмахивался:

— И полно, полно вам боярина хулить. Шуйский мне будет верен.

Шуйский же и впрямь не помышлял о покаянии. Исподволь, сторожко готовил новый заговор. Подмечал каждый промах за Расстригой, ждал, когда народ озлобится против немчинов и ляхов.

Недовольство ширилось с каждым днем. Шляхта бесчинствовала на улицах, зорила дворы и лавки, оскверняла божьи храмы.

Москвитяне взроптали:

— Доколь терпеть ляхов? То насильники, душегубы и святотатцы!

То там, то здесь начинались шумные драки. Дело доходило до смертоубийств. Брожение усилилось в дни свадьбы Самозванца с Мариной Мнишек.

Венчались 8 мая 1606 года, накануне празднования дня святого Николая Чудотворца.

Народ возмущенно выплескивал:

— То грех великий!

— Кощунство!

Выползли блаженные во Христе, калики, убогие. Вопили:

— Сором, православные! Не простит господь святотатства. Грядет беда неминучая!

Венчанье было в Успенском соборе. Стрельцы пропускали ко храму лишь бояр, дворян, шляхтичей да иноземных купцов. Посадчан же грубо гнали бердышами прочь.

Ляхи стояли в соборе с оружием и в шапках. Бояре, зло поглядывая на иноверцев, крестились. Скверна храму! Всей православной вере поруганье!

На свадьбу приехали тысячи ляхов. Гостей разместили в Кремле, выгнав из хором не только дворян и купцов, но и многих бояр.

По площадям и торжищам шныряли люди Василия Шуйского, вещали:

— Сгинет Русь от немчинов. Царь-то, чу, православную веру надумал порушить. Храмы-де повелел пограбить и позакрыть, а замест их иноверческие костелы поставить. Загубит он Русь!

Народ роптал, а Дмитрий Самозванец упивался пирами да медовым месяцем. Пьяные ляхи скакали по улицам, давили москвитян, стреляли из пистолей и мушкетов, грабили прохожих, вламывались в хоромы и избы. Хвастливо орали:

— Что ваш царь?! Мы дали царя Москве! Повинуйтесь Речи Посполитой. Москва наша! Вы ж холопы и быдло!

Посадчане не сносили обид, лезли в драку, выходили на жолнеров с дубинами и топорами.

«Крик, вопль, говор неподобный! О, как огонь не сойдет с небеси и не попалит сих окаянных!» — воскликнул летописец.


Черная глухая ночь тринадцатого мая. Хоромы Шуйского.

В брусяных покоях князья, бояре, воеводы, головы и сотники псковского и новгородского войска, стянутого под Москву. Здесь же купцы и пастыри.

Подле Шуйского царица-инокиня Марфа, тайно прибывшая из Вознесенского монастыря.

Василий Иванович молвил:

— Час настал! Вся Москва готова подняться на иноверцев. Самозванец не должен боле сидеть на троне. Подлый Расстрига поругал святую веру, осквернил храмы божий и венчался с поганой полькой. Гришка Отрепьев разорил державную казну и отдал Псков и Новгород своей латынянке. Ежели и дале Расстригу терпеть, то Русь будет под пятой короля Жигмонда. Хотите ли оного?

— Не хотим, князь. Буде терпеть ляхов! Лавки пограбили, каменья и злато с икон обдирают, жен силят. Не хотим ляхов! — зашумели московские купцы.

Ратные же люди помалкивали. Верить ли князю Шуйскому? Новый-то царь милостив. Это не государь, а ляхи да немчины лиходейничают. Так царь-де повелел их, после свадьбы, в Речь Посполитую спровадить. Уйдут иноверцы, и вновь на Москве покойно станет. Шуйскому же не впервой народ мутить. Сам, чу, на престол замахнулся. А что, как Дмитрий-то Иванович истинный?

Шуйский же пощипал жидкую сивую бороденку и, словно разгадав думки служилых, добавил:

— Ведаю, ведаю, ратные, ваше молчанье. Сумленье взяло? Шуйский-де на кресте Дмитрия признал. Было оное. Но чего ради? Чтоб от злодея Бориски Годунова избавиться. Чаял, станет Самозванец защитником дедовских обычаев, а вышло наоборот. Он беглый расстрига! Да вот и матушка-царица о том изречет. Так ли, государыня?

— Так, князь! — сердито сверкнула очами Марфа. — Гришка Отрепьев ведовством и чернокнижием нарек себя сыном Ивана Васильевича. Нарек и омрачением бесовским прельстил в Польше и Литве многих людей. Меня ж и сродников устрашил смертию. Ныне всему миру поведаю: не мой он сын, не царевич Дмитрий, а вор, богоотступник и еретик! Гоните злодея с престола, гоните немедля, покуда господь не покарал нас за терпение. Христу не нужна латынянская вера. Гоните сатану!

Черные глаза инокини полыхали огнем. Слова ее всколыхнули служилых. Уж тут-то без лжи, не станет же мать на сына богохульствовать. Знать, и в самом деле сидит на царстве Расстрига.

И ратные люди загалдели:

— Прогоним, матушка царица! Не быть Гришке на троне!

— Сказывай, что делать нам, князь Шуйский.

— Как токмо заслышится набат, пусть все бегут по улицам и кричат, что ляхи хотят порешить царя и думных людей. Народ кинется на ляхов, мы ж побежим во дворец и покончим с Расстригой… А теперь, братья, помолимся. Да поможет нам Христос во святом деле! — заключил Шуйский.


В ночь на семнадцатое мая 1606 года в Москву вошли три тысячи ратников и заняли все двенадцать ворот Белого города.

На рассвете раздался набатный звон с колокольни храма Ильи Пророка, что у Гостиного двора Китай-города. Тотчас же ударили в сполох все сорок сороков московских. Толпы народа запрудили улицы и переулки. Отовсюду кричали:

— Литва помышляет убить царя Дмитрия Иваныча и завладеть Москвой. Бей Литву!

Москвитяне, вооружившись топорами и дубинами, ножами и рогатинами, бросились к домам польских панов.

— Бей, круши злыдней!

Бурные, гомонные потоки людей хлынули на Красную площадь. Здесь уже разъезжали на конях Василий Шуйский, Василий Голицын, Иван Куракин, Михайла Татищев с оружной челядью.

— Пора, православные! — истово молвил Василий Шуйский и тронулся к Фроловским воротам. В левой руке князя большой золоченый крест, в правой — меч. Подъехав к Успенскому собору, Василий Иванович сошел с коня и приложился к образу Владимирской богородицы. Когда обернулся к толпе, неказистое лицо его было суровым и воинственным.

— Буде царствовать Гришке Расстриге. Во имя божие зову на злого еретика!


Гулкий тревожный набат разбудил Самозванца. Вскочив с ложа и накинув бархатный кафтан, он побежал из царицыной опочивальни к своим покоям. Встречу Петр Басманов.

— Что за звон, боярин?

— Сказывают, пожар в Белом городе, государь.

Самозванец широко зевнул и поплелся досыпать к Марине. Но вскоре раздались выкрики под окнами дворца.

— Дева Мария! Что это? — испуганно поднялась с перины царица.

Самозванец окликнул Басманова.

— Глянь, боярин!

Басманов вернулся с побелевшим лицом.

— Бунт, государь!.. Упреждал, сколь раз упреждал. Не внял моим советам, — рывком распахнул окно. — Слышь, государь!

— Смерть еретику! Смерть Вору!

Лжедмитрий судорожно глотнул воздуху и кинулся к алебардщикам.

— Стража! Никого не впускать! Защитите своего государя, и вы получите по тысяче злотых. Заприте ворота!

Но алебардщиков было слишком мало. Озверелая толпа лезла вперед, бухала из самопалов и пистолей. Немцы попятились к государевым покоям. Народ бежал по переходам и лестницам.

Петр Басманов, схватив царский палаш, побежал навстречу.

— Стойте, стойте, православные! Побойтесь бога! Не делайте зла государю. То помазанник божий!

Один из заговорщиков, пробившись через оробевшую стражу, подлетел к Басманову.

— Врешь, прихвостень! Выдавай Вора!

— Сам вор!

Басманов сверкнул палашом и разрубил заговорщику голову. Толпа ринулась к боярину. Алебардщики взбежали наверх, оставив народу Басманова. Тут подоспели Василий Голицын и Михайла Татищев. Басманов норовил усовестить бояр:

— Остановите толпу! Одумайтесь, и царь щедро наградит вас!

— Не от Расстриги награду получать! — воскликнул Михайла Татищев и пырнул Басманова длинным ногайским ножом. Боярин рухнул под ноги толпы, его поволокли вниз по лестнице и сбросили с Красного крыльца.

Самозванец, размахивая мечом, выступил вперед.

— Я вам не Борис Годунов! Прочь из дворца!

Дворянин Григорий Валуев выбил из рук Самозванца меч. Обезоруженный царь отступил в покои. Алебардщики закрыли вход, но по дверям застучали топоры. Лжедмитрий перешел с телохранителями в опочивальню и в отчаянии закричал:

— Измена во дворце! Почему вас так Мало? Где остальная стража? Вашими алебардами курицы не зарубить. Где пистоли и ружья?

Дверь зашаталась под ударами топоров. Самозванец, в поисках спасения, побежал по дворцовому переходу к опочивальне царицы.

— Мятежники во дворце. Прячься, Марина!

Маленькая изящная царица с визгом вылетела из покоев. Самозванец же заперся в умывальне, но и здесь не нашел спасения: гневно орущая толпа приближалась к его последнему укрытию. Лжедмитрий ступил к открытому окну. Внизу, вдоль дворцовой стены, алели на солнце крашеные подмостки, срубленные для свадебного празднества. Поодаль, на Житном дворе и у Чертольских ворот, расхаживали караульные стрельцы.

«Выхода нет, надо прыгать. Стрельцы не оставят меня в беде», — смело подумал Самозванец и прыгнул из окна вниз. Хотел угодить на подмостки, чтоб по ним спуститься во двор, но сорвался. До земли было не менее пятнадцати сажен. Лжедмитрий, сломав ногу и разбив грудь, бездыханно распластался на земле.

Подбежали стрельцы, признав государя, отлили водой и оттащили к разрушенным хоромам Бориса Годунова.

Самозванец, придя в себя, тихо и просяще молвил:

— Вы всегда мне были верными слугами. Заступитесь и в сей горький час. Я выдам серебро за три года вперед и пожалую вас вотчинами изменников бояр. На том мое государево слово.

То была поистине царская награда. Стрельцы вскричали:

— Защитим, государь! Побьем изменников!

Служилые понесли Самозванца во дворец, где вовсю буйствовала толпа. Шуйский еще накануне выпустил из темниц лихих людей, напоил вином. Теперь они рушили и зорили государев дворец. Искали Лжедмитрия и Марину. Царица спряталась среди придворных польских фрейлин и московских боярышень. Здесь же был юный камердинер царицы Ян Осмульский. Он встал с обнаженной саблей возле закрытых дверей и храбро произнес:

— Не бойтесь, государыня. Я не позволю черни войти в ваши покои!

В двери ломились бывшие колодники. Фрейлины и боярышни испуганно сгрудились вокруг Марины. Слышался рев, угрожающие выкрики:

— Тут еретичка! Круши!

Двери зашатались. Марину бил холодный озноб. Сейчас московские варвары ворвутся в опочивальню и убьют ее. О, боже!

Марина юркнула под колокол-юбку своей гофмейстерины. Двери упали. Ян Осмульский бесстрашно кинулся на колодников, но его тотчас уложили тяжелой дубиной.

— Где царь и его латынянка? Сказывай, сучьи дети! — грубо прогудел лохматый, с рваными ноздрями, верзила.

— Мы не знаем, где царь. Как видите, здесь его нет. Царица же еще ночью уехала к своему отцу Юрию Мнишку, — ответила гофмейстерина.

— Врешь, стерва! Знаешь! — рявкнул все тот же детина, — А ну, робя, хватай женок!

— Хватай! — отозвалась толпа. — Ляхи наших баб не жалели. Силь латынянок!

Молодые фрейлины «были донага ограблены; их поволокли, каждый в свою сторону, как добычу, словно волки овец». Не тронули лишь старую гофмейстерину.

Мало погодя на женскую половину явились бояре…

— Буде непотребничать, ерыжники! Буде! — загремел высокий, дородный Василий Голицын.

Толпу едва уняли. Вынырнувшую Из-под юбки царицу и фрейлин увели в дальние покои.

— Православные, царь сыскался! Стрельцы от Житного двора несут! — заслышались выкрики.

Стрельцы доставили Самозванца к Красному крыльцу.

— Бей христопродавца! Бей Вора! — завопили колодники и люди Шуйского.

Стрельцы тесно обступили царя, ощетинились бердышами и ручными пищалями.

— Осади! То не Вор, а истинный государь. Осади!

Но толпа упрямо лезла на стрельцов; те пальнули из пищалей, человек пять-шесть лихих рухнули замертво. Толпа — вспять.

Бояре замешкались, глянули на Василия Шуйского.

«Все дело спортят, неслухи!» — подумал князь и бесстрашно спустился с Красного крыльца.

— Кого под защиту взяли, служилые? Еретика Гришку Отрепьева!

Стрельцы уперлись — в три дубины не проймешь. Народ увещевают:

— Осади! Не кинем царя-батюшку.

Долго препирались, ни из хомута, ни в хомут. Но тут Шуйского мыслишка-хитринка осенила, пустил ее в толпу, а та закричала:

— Православные, стрельцы еретику продались! Айда зорить стрелецкие дворы!

Служилые заколебались: народ в ярь вошел, возьмет да и порушит Стрелецкую слободу. Отступно молвили:

— Ладно, выдадим вам государя.

К Лжедмитрию ступил Василий Шуйский.

— Господь не захотел, чтоб подлый еретик терзал Московию. Власть твоя кончилась, Расстрига!

Григорий Отрепьев понял, что пришел его смертный час. Опираясь на рогатый посох и поглядывая на Шуйского, он поднялся.

— Пощадил я тебя, Васька, да напрасно. Жаль, не смахнул башку твою злокорыстную. Ну да и тебе, прохиндею, не царствовать.

К Самозванцу подскочил Григорий Валуев.

— Да что с ним толковать. Благословим польского свистуна!

Выстрелил в Отрепьева из пистоля.

Отрепьева и Басманова раздели донага, обвязали веревками, волоком потащили из Кремля на Красную площадь и бросили в грязь посреди торговых рядов. (Год назад на этом самом месте Самозванец хотел обезглавить Шуйского).

На площадь сбежались тысячи москвитян. Теснота, давка!

Шуйский приказал:

— Киньте Расстригу на прилавок. Петька же Басманов пущай на земле валяется.

Многие из посадчан царя оплакивали. Шуйский аж позеленел от злости. Молвил в Боярской думе:

— Чернь о Гришке скорбит. Надо выбить из нее эту дурь. Подвергнем Расстригу торговой казни.

Бояре согласно закивали бородами. К телу Самозванца явился палач и принялся стегать его кнутом. Подле стояли бояре и приговаривали:

— То подлый вор и богохульник Гришка Отрепьев! То гнусный Самозванец!..

Из дворца доставили безобразную «харю» (маску) и бросили ее на вспоротый живот Отрепьева. В рот сунули дудку.

— Глянь, народ православный! — восседая на коне, кричал Василий Шуйский. — Еретик и чародей Гришка заместо иконы поклонялся оной харе, кою держал у себя в спальне. Тьфу, поганец!

20 мая Шуйский велел убрать Самозванца с Красной площади. Труп привязали к лошади и поволокли к Божьему дому, что за Серпуховскими воротами. Басманова зарыли у храма Николы Мокрого.

А вскоре пошли толки о чудесных и странных видениях: на небесах сражались по ночам огненные полчища, являлись по два месяца; неслыханные бури сносили башни, купола и кресты с церквей; у людей, лошадей и собак рождались уроды; над могилой Самозванца летали в лунные ночи ангелы…

Народ баял:

— Никак и в самом деле истинного царя убили.

— Шуйский посад обманом взял. Литва-де царя бьет, спасайте государя! А сам его ж и порешил.

— И вовсе не порешил. Немчина убили. Царь же в Речь Посполитую от изменников ускакал.

— Жив Дмитрий! Чу, грамотка от него была, по народу ходит.

Василий Шуйский огневался.

Труп Самозванца вырыли и сожгли на Котлах. Прах смешали с порохом и пальнули из пушки в сторону Речи Посполитой.


Загрузка...