ЧАСТЬ IV Осада Москвы

Глава 1 Василиса

Уж сколь годов минуло, а кручина нет-нет да и всколыхнет сердце; вспадет былое, затуманятся очи.

…Пахучий бор, солнечная поляна в медвяном буйном дикотравье, избушка под вековыми елями. Она, в легком голубом сарафане, стоит на тропе. Алый румянец пожигает щеки, глаза счастливо искрятся.

Ждет!

Ждет сокола ненаглядного… А вот и он! Родной, желанный.

Кинется на широкую грудь, обовьет руками горячими, молвит:

— Люб ты мне, Иванушка. Все очи проглядела… Чего ж долго?

— Сенозарник, Василиса. Аль батю не ведаешь?

— Ведаю, ведаю. У батюшки твово всегда страда. Да ведь не все ж, поди, в лугах? Намедни дождь бусил.

— Аль соскучала?

— Соскучала, Иванушка. Худо мне без тебя.

Зацелует, заголубит…

Души в молодце не чаяла. Уж так-то слюбился! Но вдруг грянула беда. В Богородицком мужики страдные на князя Телятевского поднялись. А коноводом, чу, Иванка. Созвал он оратаев и дерзко молвил:

— Буде терпеть лихо! Побьем княжьих прихвостней и заберем хлеб. Айда на боярские житницы!

Княжьих послу жильце в дрекольем поколотили, барское жито из амбаров вывезли. Вздохнули: с хлебушком! Но ни калача, ни пирога так и не отведали: в Богородское княжья дружина наехала. Пришлось Иванке из села бежать. Чу, в Дикое Поле ускакал. Он еще до бунта сказывал:

— Душно мне в княжьей отчине, Василиса. Тяжко! Ярмо такое, что шагу не ступи. Надоели оковы. На простор манит, в края вольные…

Умчал, улетел добрый молодец. Ни слуху, ни весточки.

И год ждала, и другой, и третий… Сколь раз за околицу выходила, сколь горючих слез пролила! Не вернулся, не прилетел красным соколом. Сгинул.

Одна утеха — сын. Весь в Иванку: те же буйные кучерявые волосы, те же пытливые глаза с широкими черными бровями, та же неторопливость в речах. В добра молодца вымахал. Рослый, крутоплечий, а и всего-то пятнадцатый годок. Нравом, однако, не в отца: мягкий, покладистый. Да то и лучше: дерзких земля не носит, лихо им по боярской Руси ходить. Никитушка, глядишь, при матери останется.

Малей Томилыч сына не обижал. Правда, в первое время не шибко жаловал: и худого не молвит, и добрым словом не обогреет. Поглядит неулыбой, обронит вскользь:

— Ты бы, Никитка, помене в избе сидел… Шел бы к ребятне на игрище.

Василиса заступалась:

— Не гнал бы его, батюшка. Опасливо ныне на игрища ходить.

Малей Томилыч и сам ведал: опасливо. Лихо на Москве. Разбой такой, что ни приведи господи. Голодень лютый! Озверел народ. Слыхано ли дело, чтоб люди людей ели?! Сколь напастей окрест! Намедни у соседа, подьячего Разрядного приказа, двое сыновей сгинули. Пошли вечор с холопом к родному дяде и не вернулись. Провожатого нашли у Троицкого подворья с проломленной головой.

«Святотатство, — супился Малей Томилыч. — Малых чад режут на куски и варят замест говядины. Человечьим мясом в лавках торгуют».

Вздыхал, истово крестился. Хмуро поглядывая на Никитку, думал:

«Василиса сыном живет, вся забота о нем. Знай лелеет да пестует. Ничего, опричь сына, не видит… Кабы не он, давно бы Василиса хозяйкой в доме стала, супругой доброй да желанной… Помеха мне Никитка. Прибрал бы его господь».

Винясь грешным мыслям, подолгу простаивал у киота, отбивал земные поклоны, горячо молился. День, другой ходил тихий и умиротворенный, но потом, так и не задавив в себе беса, вновь начинал коситься на приемыша.

«Покуда Никитка подле матери, не дождаться мне Василисиной ласки».

Норовил улестить женку[51].

— Неча сыну твому без дела слоняться. Возьму Никитку в приказ, грамоте обучу, в люди выведу. Поначалу в писцах походит, а там, коль усердие покажет, в подьячие посажу. Будет и с деньгой, и с хлебом, и с сукном. Без подьячего, женка, ни одно дело не сладится. Как ни крути, как ни верти, а подьячего не обойдешь. Ему и мужик, и купец, и дворянин кланяются. У державных дел сидит!

Но Василиса на приманку не падка.

— Спасибо на добром слове, батюшка. Но рано Никитушке на государеву службу. Мал, неразумен.

Малей Томилыч говорил с укором:

— Не все ж твому сыну за подол держаться. Вон какой жердило. Самая пора в ученье отдавать. Рассуди-ка умом.

Но Василиса рассуждала сердцем: покуда Никитушка не войдет в лета, она неотлучно будет при сыне. А там как бог укажет. Авось и дале с Никиткой останется. Тот женится, детей заведет; ей же — внуков нянчить да на молодых радоваться.

Малей Томилыч хоть и серчал, душой вскипал, но волю гневу не давал: Василису окриком не возьмешь, чуть что — и со двора вон. Обуздывал себя.

Как-то крепко занедужил. Никогда не хварывал, а тут свалился, да так, что впору ноги протянуть. А было то на Филиппово заговенье. Малей Томилыч покатил через Москву-реку к Донскому монастырю и угодил в полынью. И лошади, и возница утонули, Малею же удалось выбраться на лед. Помогли мужики из Хаморной слободки. Замерзшего и обледенелого доставили в хоромы.

Хватив для сугреву чару вина, Малей Томилыч повелел истопить баню. Но на сей раз не помог чудодей-веник.

Занемог Малей Томилыч. Метался в жару, бредил, исходил потом. Дворовые шушукались:

— Плох подьячий. Сказывают, из полыпьи-то едва вытянули. Нутро застудил.

— Плох… Вот и супруга Феоктиста в зазимье померла. Как бы и Малей тово… Впору благочинного кликать.

Но благочинного Василиса не позвала. Верила: выходит, поднимет Малея Томилыча с недужного ложа. Варила снадобья из трав, поила, утешала:

— Ничего, ничего, батюшка, скоро поправишься.

Малей Томилыч слышал и не слышал, слова доносились будто сквозь сон. Раз очнулся, а перед ним Никитка; темные глаза добры и участливы, в руке легкий узорчатый корец[52].

— Испей, дядюшка Малей.

Подьячий обвел тяжелыми очами покои, спросил:

— Где ж матушка твоя?

— Притомилась, дядюшка. Соснула… Испей зелье.

Обнял подьячего за плечи, приподнял. Малей Томилыч выпил и вновь откинулся на мягкое изголовье.

— Теперь полегчает. Не седни-завтра в приказ пойдешь, — молвил Никитка матушкиными словами.

Сухие губы подьячего тронула скупая улыбка. А, кажись, добрый отрок. Смежил веки и сожалело вздохнул, в который раз уже посетовав на судьбу. Бог не подарил ему сына. Сколь раз супругу попрекал:

— Не чадородна ты, Феоктиста. Другие-то бабы не поспевают мальцов носить. Постыло без чад.

— Уж я ль не стараюсь, батюшка. Телеса мои не хуже других. Не сам ли в жены приглядел?

— Глазами в чрево не залезешь. Телеса добры, а проку?

— Да сам-то горазд ли? — обиженно поджимала губы Феоктиста.

— Цыц! — вскипал Малей Томилыч. — В нашем роду недосилков не было. Цыц, дура нежеребая!

Феоктиста — в рев. Серчая на мужа, затворялась в горнице. Не выходила день, другой, неделю, покуда Малей сам не пожалует.

— Буде… Буде уж.

Жарко припадал к ладному, горячему телу. Затем оба подолгу молились, прося у святых наследника.

Но ни бог, ни чудотворцы так и не смилостивились…

Малей Томилыч, поглядывая на статного, рослого отрока, думал:

«Кабы мне такого молодца. То-то бы подспорье. Добрый сын всегда в радость».

Пришла Василиса. Глянув на Малея, порадовалась:

— Никак в здравии. Вон и щеки зарумянились… А ты ступай, ступай, Никитушка.

— Не гони… Пущай со мной побудет, — задержав отрока за руку, тихо молвил Малей Томилыч.

С того дня будто что-то пробудилось в душе дьяка, глаза его все чаще и чаще тянулись к Никитке. Говаривал:

— Матушка твоя замаялась со мной. Пущай отдохнет.

«Что это с Малеем? — недоумевала Василиса. — Ужель Никитушка поглянулся? Дай-то бы бог… А может, покуда хворый? Подымется и вновь Никитушку перестанет замечать».

Нет, не перестал! Уж добрый год миновал после недуга, а дьяк все радушней к Никитушке, будто к родному чаду, привязался. Теперь без Никитки за стол не сядет.

У Василисы отлегло от сердца: покойно стало в дому, урядливо. Да и былая кручинушка так не гнетет. Знать, уж так на роду писано: не встретить ей больше Ивана, не голубить. Смирись с судьбой, Василиса, и живи тем, что бог послал.

И едва ли уж не смирилась, да вдруг будто громом ударило. Шла Великим торгом мимо Калашного ряда и неожиданно услышала из густой толпы:

— Жив Красно Солнышко… Войско собрал. Ведет рать Большой воевода Болотников.

Остановилась, охнула, сердце заколотилось. Господи, ужель почудилось?

Окстилась на храм Василия Блаженного, застыла, чутко ловя говор толпы.

— …В Путивле осел… Вся Комарицкая волость к Болотникову пристала.

Не почудилось!

О Болотникове рекут!

Бледнед, прислонилась к рундуку. Сердце вот-вот выскочит из груди.

Жив!.. Объявился!.. Воеводой в Путивле… Жив!

И все поплыло перед затуманенными очами: и многоликий торг, и благолепный храм Покрова, и белые стены Кремля.

Жив!

Василису кинуло в жар; не замечая слез, радостно думала:

«Господи, творец всемогущий! Уберег Иванушку, уберег сокола ненаглядного. Счастье-то какое, господи!»

— Ты че, женка? Аль обидел кто? — ступил к Василисе рыжекудрый детина в багряном зипуне. Глаза веселые, озорные, в руках — ендова и кружка с дымящимся сбитнем.

— Что? — рассеянно глянула на молодца Василиса.

— Че ревешь, грю? — широко осклабился детина. — Купец, что ль, обобрал? Не тужи, пригожая. С такой красой кручиниться грех… Испей-ка сбитню.

Сбитню? — все еще не приходя в себя, переспросила Василиса.

— Сбитню, пригожая. Такого питья по всей Москве не сыскать. Окажи милость, и денег не возьму, — кочетом рассыпался детина, любуясь женкой.

— Спасибо… Спасибо, мил человек. Пойду я.

— Где живешь, пригожая? — увязался за Василисой детина.

Василиса, не оборачиваясь, пошла через густую толпу к Фроловским воротам; обок услышала громкий выкрик:

— Держи, держи крамольника!

По толпе зашныряли стрельцы.

— К Ветошному ряду побег! Царя Василия воровскими словами хулил, бунташное рыло! — заверещал истец-соглядник, приведший стрельцов.

Служилые ринулись к Ветошному ряду. Кто-то из посадчан столкнулся с зазевавшимся сбитенщиком; ендова грянулась оземь. Детина, позабыв о красе-женке, полез в драку.

Василиса, миновав Фроловские ворота, вошла в Кремль. Здесь тише и благочинней, всюду разъезжают конные стрельцы. Людской гул доносится лишь с Ивановской площади, где зычные бирючи оглашают царевы указы, а дюжие каты секут и рубят государевых преступников.

Но сейчас Василиса не слышит ни глашатаев, ни свиста кнута, ни истошных вскриков лиходеев-крамольников; вся ее всколыхнувшаяся, взбудораженная душа заполнена Иваном.

Вот и пришла весточка, вот и сыскался ее добрый молодец. Хоть бы одним глазком глянуть! Были бы крылья, птицей полетела. Припала бы к груди широкой, молвила:

«Иванушка, любый мой!»

Остановилась вдруг.

«Да что же это я, свята богородица! Мало ли Болотниковых на белом свете. Да и как мог беглый бунташный мужик воеводой стать? То лишь боярам по чину. Вот неразумная!»

Но растревоженное сердце не унять.

Весь день, не находя места, потерянно сновала по избе, чтобы забыться, заглушить в себе навязчивые думы, принималась за дело, но все валилось из рук.

«Иванушка! Сокол ненаглядный… Иванушка», — стучало в голове.


Глава 2 Звень — поляна


Песня-угрюмушка, печалинка девичья, выплеснулась из души:


Туманно красно солнышко, туманно,

Что красного солнышка не видно!

Кручинна красна девица, печальна,

Никто ее кручинушки не знает!

Ни батюшка, ни матушка, ни родные,

Ни белая голубушка сестрица.

Печальна красна девица, печальна!

Не может мила друга позабыть.

Ни денною порою, ни ночною,

Ни утренней зарею, ни вечерней.

В тоске своей возговорит девица:

Я в те поры милого друга забуду,

Когда подломятся мои скоры ноги,

Когда опустятся мои белы руки,

Засыплются глаза мои песками,

Закроются белы груди досками.

Туманно красно солнышко, туманно…


И не день, и не два тоска гложет. Не утерпела, пошла к старой ведунье, открылась.

Ведунья вздохнула:

— Непростое твое дело, голубушка, ох, непростое… Всяки люди у меня были, помогала. От сглазу дурного, от порчи, от винного запойства… Мало ли всякой напасти? Твоя ж печаль далеко сокрыта.

— Да хоть бы одно проведать: жив ли, не он ли воеводой объявился? Ты уж порадей, бабушка, сведай.

— Тяжело оное сведать… К омуту схожу, приходи позаутру.

Пришла, подарков принесла. Ведунья же даров не приняла.

— Не обессудь, голубушка. Не сведала. Уж всяко загадывала, да проку мало. Мутно все, черно, неведомо. Молись!

Василиса и вовсе закручинилась:

— Худо мне, бабушка. Ни за прялкой, ни за молитвой нет покоя. Истомилась, душой истерзалась. Ужель и открыть некому?

Ведунья, дряхлая, согбенная, с трясущейся косматой головой, надолго замолчала и все смотрела, смотрела на Василису глубоко запавшими выцветшими глазами.

— Чую, до скончания века запал тебе в душу сокол твой. И суждено ль тебе молодца зреть — один бог ведает.

— Уж я ль его не просила, бабушка!.. Молчит, нет от него знака. Ужель так и жить в неведеньи? Подскажи, посоветуй!

Василиса пала перед ведуньей на колени.

— Ох уж это бабье сердце горемычное, — протяжно вздохнула ведунья и легкой невесомой рукой огладила Василисины волосы. — Так уж и быть, подскажу тебе, голубушка… Есть за тридцать три версты от града стольного лес вельми дремуч. Осередь лесу — полянка малая. На полянке — кочедыжник[53], цветок всемогущий. А цветет он единожды в год, в ночь на Иванов день[54], и горит огнем ярым. И ежели кто сей кочедыжник отыщет, тому станут ведомы все тайны, и ждет его счастье неслыханное. Он может повелевать царями и правителями, ведьмами и лешими, русалками и бесами. Он ведает, где прячутся клады, и проникает в сокровищницы; лишь стоит ему приложить цветок к железным замкам — и все рассыпается перед ним…

Ведунья рассказывала долго. В избушке сумеречно, потрескивает лучина; пахнет сухими травами и кореньями, развешенными на колках по темным закопченным стенам.

В колдовском сумраке — тихий вещий голос:

— Но взять сей чудодей-цветок мудрено. Охраняет его адская сила, и лишь человеку хороброму дано сорвать сей огненный кочедыжник. С другого же злой дух сорвет голову. Не всякий дерзнет на оное.

— А я б пошла, пошла, бабушка. Неведение — хуже смерти. Молви, как найти дорогу к кочедыжнику. Не пожалею ни злата, ни серебра.

— Не нужно мне твое злато, голубушка… Помру в Великий пост. О сопутье же поведаю. Ходила девицей в сей лес, поляну с кочедыжником зрила.

— И цветок?

— Нет, голубушка. Кочедыжник на рождество Иоанна Крестителя расцветает, я ж допрежь приходила. Привела меня скитница Варвара да молвила: «Тут твое счастье, девонька. Явись в полночь на Иоанна Предтечу и жди, покуда кочедыжник огнем не загорит. Сорвешь — с тобой будет добрый молодец».

Я в ту пору красна молодца взлюбила, душой иссохла, а он к другой сердцем тянулся. Не пошла вдругорядь на поляну, одумалась: намедни видение было. Явился ко мне сам господь да изрек:

«Не ходи на рождество Иоанна в лес. Смертный грех — молодца от суженой уводить».

Не пошла. Поплакала, покручинилась — и смирилась. Так вот и прожила одна-одинешенька. А тебе поведаю, поведаю, голубушка, коль любовь меж вами была великая.

Все забыто: хоромы, Никитка, шумная Москва. В затуманенной голове — ведунья, поляна, цветок.

Погожее утро. Лес. Солнце брызжет через лохматые вершины.

«Лишь бы дойти, добраться, а там — как господь укажет».

— Не идет — летит по лесу. Легкий шелковый сарафан синим облачком мелькает середь красных сосен.

Шла час, другой, не чувствуя под собой ног. Выпорхнула на угор и невольно остановилась, ахнула:

— Мать богородица! Экое дивное озерцо!

Озерцо, тихое, бирюзовое, окаймленное вековыми елями, лежало внизу под увалом.

Спустилась, присела на бережок, свесила руку. Вода теплая, ласковая, манящая.

«Седни же Аграфена-купальница», — вспомнила она, и тотчас предстало перед глазами родное сельцо, подружки, игрища.

Солнце, спрятавшееся было в тучах за угором, вновь выплыло над озерцом, ослепило глаза. Василиса невольно зажмурилась и улыбнулась, припомнив, как ходили они с Иваном «караулить солнце».

Поднял их в доранье Афоня Шмоток и повел на Богородицкое взгорье. Всю дорогу рассказывал:

— В Иванов день солнце на восходе всегда играет. Выезжает из своего чертога на трех конях: золотом, серебряном и адамантовом[55]. Едет ко своему супругу месяцу. Вот и пляшет на радостях, будто младень тешится. Лепота! Век экой красы не узреть.

— Ужель когда и зрел? — усомнился Иванка. Ему-то такого чуда посмотреть еще не доводилось.

— А то как же! Вот те крест! Сколь раз. Солнце веселое, будто чарку поднесли, вовсю резвится. То, браг, спрячется, то вновь покажется, то повернется, то вниз уйдет, то блеснет голубым, то малиновым, а то и всем многоцветьем. А бывает, поскачет, поскачет да и в воду сиганет. Купается. Не тошно ли в экой жаре по белу свету бегать? Хоть раз в году охладится.

На взгорье поднимались всем селом.

Многие приходили на взгорье с вечера. Пили пиво и брагу, стучали в бубны, играли в дудки, рожки и сопели, плясали, разжигали костры, водили хороводы.

Василису обволокло жаром. Она глядела на лес и заливалась румянцем. Вот в таком же ельнике ее горячо ласкал Иванка. Как без вина хмельна была она в эту ночь. Каким счастьем полнились ее глаза, как ликовала душа!

Затем они бежали к реке и, вдоволь накупавшись, поднимались к костру. Его разводили на самом взгорье, разводили в честь солнца и чтобы «очиститься» перед зажинками.

С темнотой же парами разбрелись по лесу. Иванова ночь! Ночь греха и любви[56].

Скакали через костер от «немочей, порчи и заговоров». Верили: тех, кто прыгает в Иванову ночь через огонь, русалки не тронут. Парни и девушки прыгали парами, взявшись за руки; и ежели руки не разойдутся и вслед полетят искры, быть им после Покрова оженками.

Когда костер догорал, головешки раскидывали во все стороны — отпугивали ведьм. Всякая нечисть разгуливает в Иванову ночь; ведьмы ездили на Лысую гору на шабаш. Упаси бог выпустить в ночное лошадь со двора! Ведьма только того и ждет. Вспрыгнет, уцепится за гриву — и на Лысую гору. Пропадай коняга!

С усердием оберегали от нечисти избы и бани, конюшни и хлевы, гумна и нивы. За «обереги» принимались еще со дня Аграфены. В щели хлевов втыкали полынь и крапиву; хлев — любимое место ведьмы, так и норовит высосать молоко у коровы. Тут уж не плошай: втыкай перед дверью молодую осинку да разложи по всем углам ветви «ласточьего зелья».

На ворота вешали убитую сороку, приколачивали крест-накрест кусочки сретенской восковой свечи, вбивали в столбы зубья от бороны, привязывали косы — ведьма порежется.

Но пуще всего оберегали нивы: ведьмы любят передохнуть в жите. Вытопчут поле, оборвут колос, наделают «заломов». Прощай хлебушек! Чуть сутемь — мужики к полю. Всю Иванову ночь жгут костры, кидают головешки, шумят, орут, обходят нивы с косами.

Выкупавшись в озерце, Василиса тронулась дальше. Путь еще немалый, не дай бог к заветному месту припоздать. Только бы не сбиться. За озерцом, версты через три должны появиться овражища. За ними — дубовая чаща, речка, срубы скитников…

«Спросишь там отшельницу Исидору. Молвишь: бабка Фетинья прислала. Исидора тебя проводит. Да не забудь в скиту помолиться. Образок пресвятой богородицы с собой возьмешь».

Миновала и овражища, и дубовый лесок; вплавь одолела речку. Долго шла по лесной дорожке, а скитов все нет и нет. Обеспокоилась. Уж не перепутала ли чего бабка Фетинья?

Лесное одиночество не страшно. Привыкла: когда-то три года в лесных дебрях прожила. Вначале — у бортника Матвея, затем — в Федькиной землянке. Лес стал родным, привычным.

Вскоре почувствовала, что стала уставать, никак уж верст двадцать отмахала. Ноги отяжелели, будто к ним привязали вериги.

Опустилась под сенью березы, раскинула руки и тотчас забылась, погружаясь в сладкую дрему.

«Чуток полежу — и встану. Надо скит искать… Там отшельница Исидора… А вот и пустынь. Какой причудливый терем!.. Афоня Шмоток встречу. Махонький, неказистый, взъерошенный. В одной руке хомут, в другой — уздечка.

«Долгонько ты, Василисушка. Беги в терем!»

«Пошто, Афанасий?»

«Воевода ждет. Воевода Иван Исаевич».

Охнула — и птицей в терем. Сенями, гульбищами, переходами, и все наверх, наверх. Лесенке нет конца. Но сколь вдруг паутины! Будто сеть рыбачья вяжет по рукам и ногам. И все ж — бежит, продирается, но тут саженный паучище намертво запеленал тело. Закричала:

«Иванушка! Иванушка! Где ж ты? Помоги!»

Богородицкое взгорье. Круча под самыми небесами, далеко, далеко внизу — озерцо, охваченное шлемовидными елями. Из озерца вздымается на длинногривом белом коне Афоня Шмоток. В руке его огненный факел. Да это же кочедыжник! Как он горит, как играет, как слепит глаза! Афоня подлетает к круче, рвет Василису из паучьих пут. Паук не выпускает, сжимает клещами. Она ж бьется, кричит…

— Очнись, очнись, девонька.

Подняла глаза и в страхе зажмурилась.

— Да очнись же!

Очнулась, испуганно вскрикнула. Перед ней — баба Яга! Косматая, согбенная, с длинным крючковатым носом; подле — ступа с помелом.

Сотворила крестное знамение.

— Сгинь, сгинь!

Баба Яга тихонько рассмеялась.

— Эх заспалась, девонька. Аль что дурное привиделось? Кричала прытко.

Василиса поднялась, ступила Из-под солнца под тень березы. И вовсе не баба Яга. Маленькая седенькая старушка в темном монашеском одеянии; в руке плетеный кузовок, набитый пучками трав. Лицо доброе, улыбчивое.

— Уж не ко мне ль путь торишь, девонька?

— Тебя не ведаю… Иду ж я к отшельнице Исидоре.

— Так то ко мне, — вновь улыбнулась старушка. — Сон мне намедни привиделся — гостья будет. Сон-то в руку… Идем, идем, девонька.

Василиса растерянно оглянулась. Не диво ли? Никак отшельницу сам бог послал.

— А где ж скит твой, бабушка? Далече?

— Эва… Да вот же, на поляночке. Вот мое обиталище. Заходи, девонька.

Надо же! Заснула подле самого скита.

Изведав, что гостья пришла из Москвы от бабки Фетиньи, отшельница порадовалась:

— Жива еще Фетинья. Бывало, кажду Троицу приходила в скит помолиться. А тут пятый год не показывается. Мнила, преставилась раба божия.

— Неможется ей, едва бродит. Велела поклон передать да чтоб помолилась за упокой на Великий пост.

— Помолюсь, — вздохнула отшельница. Кроткие, усеянные мелкими морщинами глаза ее пристально глянули на Василису. — Ведаю, зачем пришла, девонька. Ну да о том опосля сказ. Допрежь откушай.

Напоила, накормила Василису и молвила:

— Чую, не грехи пришла замаливать. Иное душу твою гложет.

— Иное, бабушка. Неведение замучило. Жив мой суженный или сгиб в чужедальной сторонушке? А коль жив — по каким градам и весям ходит? Где зреть его, куда путь держать?

— А что ж Фетинья? Она-то горазда. Сколь людям, чу, открыла.

— Всяко гадала бабка Фетинья. Не сподобило.

— Так и подумала… На Звень-поляну Фетинья послала. Сон-то в руку, — с задумчивой печалинкой высказала отшельница и кивнула на божницу, освещенную неугасимой лампадкой. — Помолись, девонька, помолись господу и святым угодникам.

Помолилась.

— Чую, сердце у тебя доброе. На Звень-поляну Фетинья худого человека не пошлет, — молвила Исидора и сняла с киота малый позеленевший от времени, медный образок.

— Возьмешь с собой богородицу. Сия икона с Белозерской обители, из кельи святого великомученика Зосимы, что ходил с ней за тридевять земель в Царьград, ко владыке Вселенному. Бери, сохрани, и помоги тебе творец небесный.

— Спасибо, матушка Исидора, — низехонько поклонилась Василиса.

Отшельница подала посошок.

— А теперь в путь, голубушка. Посошок-то рябиновый, его черти боятся. Без него — ни-ни!

Чуть отошли от скита, и дорожка оборвалась. Лес стоял сплошной стеной, темный, замшелый, недоступный.

— А куда ж дале, матушка? — недоуменно глянула на отшельницу Василиса.

— Есть тропка заветная, — успокоила Исидора и, раздвинув колючие ветви, нырнула в чащобу.

Сколь пробирались, Василиса не ведала. Тропка была настолько узкой, петлявой и неприметной, что Василиса диву давалась, как это не заплутает в таких дебрях скитница!

Становилось все глуше и сумрачней, а вскоре и вовсе стало темно. Над самой головой что-то громко и протяжно застонало.

Исидора перекрестилась, присела на валежину.

— Экая напасть. Не повернуть ли вспять?

Голос скитницы показался Василисе напуганным. Ужель оробела отшельница, ужель не доведет ее до Звень-поляны?

— Нет, нет, матушка Исидора! Веди дале.

— Вот и добро, девонька. Одержима ты. Доведу, — обадривающим ласковым ручейком выплыли из тьмы слова отшельницы.

Василиса села рядом; рука старушки легла на ее плечо.

— Одержима, — довольно повторила скитница. — Вот то и славно, славно, девонька. Звень-поляна хилого духом не примет… Отдохнем маленько.

— Идти бы надо, матушка Исидора. Ночь!

— Да ты успокойся, девонька, не тормошись. Пришли мы. Дай-ко руку. Идем.

И десяти саженей не прошли, как лес поредел, раздвинулся, и перед Василисой предстала небольшая округлая поляна, высеребренная лунным светом.

— Звень-поляна, — прошептала отшельница и пала на колени; истово закрестилась, забормотала молитвы.

Василиса же с трепетом оглядела поляну, густо заросшую кочедыжником. Сердце учащенно забилось. Вот и дошла, дошла-таки! Вот он, чудодей-цветок! Но засветится ли, вспыхнет ли жарким огнем?

Скитница поднялась, ступила к Василисе и чуть слышно молвила:

— Нельзя мне боле тут. Пойду я, девонька, пойду! — почему-то заспешила отшельница.

— А когда ж настанет час полуночный, матушка Исидора?

— О том бог укажет… Ну, спаси тебя Христос!

Трижды осенила Василису двуперстием, облобызала и бесшумно скрылась в чащобе.

Василиса осталась одна, одна среди огромного дикого леса. Какое безмолвие! Застыл воздух, застыли травы, деревья, луна, яркие звезды. Все спит: птицы, звери, нечистая сила… Но что это? Василиса вздрогнула: неподалеку кто-то гулко, взахлеб захохотал.

Перекрестилась. Хохот смолк, но тотчас раздался пронзительный визг, от которого пробежал озноб по всему телу. Захотелось убежать, нырнуть в чащу, спрятаться.

Зашептала в страхе молитву:

«Господи, владыка небесный, сохрани и помилуй! Придай силы, обереги от нечистого духа…»

Визг прекратился, но вскоре послышался плач ребенка — тонкий, надрывный; затем поляну потряс отчаянный, душераздирающий вопль.

Василиса окаменела, сердце вот-вот выпрыгнет из груди.

— То — зловещая птица, сыч», — догадалась она, стараясь унять дрожь. Но где тут! Чем ближе полночь, тем все больше и больше выползает, выходит, вылетает нечистой силы.

Запыхтело, забурчало, забулькало.

«Див болотный проснулся… Пузыри пускает с лежбища… А это кто ж? Ух, как деревья ломает! Поди, леший. Треск, шум. Лыко принялся драть… Господи, а вот волчица завыла. Чу, к поляне бежит».

Страхи обрушились со всех сторон, и казалось, уже не было сил побороть себя, задавить в душе ужасы ночи. Но надо было идти вперед, идти к кочедыжнику, и она, унимая дрожь, тихо направилась вглубь поляны.

Внезапно почудился тихий, едва уловимый звон. Остановилась, прислушалась. Будто ручеек журчит. Вновь пошла вперед. Слышнее… еще слышнее. Почти у самых ног что-то заблестело. Да это и впрямь ручеек; бежит, катится в выямину, позвенивает серебряным бубенчиком.

А вот и кочедыжник!

«Выбирай, девонька, самый высокий. Он-то и вспыхнет в полночь».

Выбрала, очертила круг рябиновым посошком, молвила заговор и облегченно вздохнула. Теперь набраться сил — и ждать, ждать, не выходя из круга.

«Из круга — упаси бог, девонька, на вершок не ступи. Зри вовсю на кочедыжник, на почку-родильницу. Она-то на широк листе явится, махонькая, с ноготок. Допрежь чуть двинется, засим остановится, зашатается и начнет прыгать, как пьяный скоморох. Опосля ж защебечет тихонько. И все оное вытворяет адская власть, дабы не допустить христову душу до цветочка. Крепись, осеняй кочедыжник крестом. А в самую полночь, когда у божих храмов колокол ударит, почка разорвется с треском и все покроется огненным цветом так, что очи не могут вынести, жар разливает на версту. И тут уж не зевай, срывай немедля цветок. Но в сей же миг вылетят из ада черти, вылетят и примутся упрашивать, чтоб отдала цветок. А коль не отдашь, начнут пужать, грозить, скрежетать зубами… Прибегут ведьмы и русалки, бесы и лешие, оборотни и злые духи. Вся нечисть к кругу прибьется. Не ведай страха, не оборачивайся, не вступай в разговор. Коль отзовешься на голос аль переступишь круг — тотчас вырвут у тебя цветок и лишат жизни. Злой дух сорвет с тебя голову и пошлет твою душу в ад на мучение за то, что удумала похитить цветок. Будь тверда, девонька».

Василиса сидела в кругу и неотрывно глядела на листья кочедыжника. Уж пора бы и почке показаться. Где ж она, «махонька, с ноготок?»

Сидела час, другой. На коленях ее покоился образок; луна мягко высвечивала глубокие скорбные глаза Богоматери.

Подул ветерок, вначале робкий и тихий, но затем все сильней и порывистей. Заколыхались травы, качнулись ветви елей и сосен. На блеклое небо набежали тучи, упрятав луну и звезды.

Василису, кочедыжник, Звень-поляну окутало темное покрывало. Стало совсем черно, но страхи исчезли, улетучились. Шум леса убаюкивал, дурманили голову травы. Какой медвяный запах! Будто на Матвеевой заимке. Солнечная поляна, избушка, пчелиные борти. Дед Матвей подает соты, улыбается в дремучую бороду. «Откушай, дочка…» Она ж бежит с сотами к Иванке. Тот — подле избушки в белой полотняной рубахе, ладно облепившей широкую грудь. «Угощайся, Иванушка». Иванка обнимает ее за плечи, прижимает к себе, целует и насет на руках в мягкое дикотравье… Любый, желанный, век бы миловалась… По тропке к озерцу идут. Вокруг высокие красные сосны. «Глянь, Иванушка, как белка скачет. Глянь же!» Обернулась. Нет Иванки. Сидит на пне леший, гогочет: «Черти унесли твово молодца. На костре зажарили, хо-хо». Сорвала с груди крест — леший сгинул, но вместо него на поляне оказался Змей-Горыныч о трех главах. Страшный, огромный, из каждой главы огонь полыхает. «Не пущу в адов чертог! Прочь!» Не устрашилась, образок Богородицы подмяла, встречу шагнула. Горыныч пламенем дыхнул.

Загорелись травы, деревья. Василиса — встречу! Горыныч пуще дыхнул, обдал нестерпимым жаром. Вспыхнули волосы, сарафан! Встречу! Гром грянул, небеса разверзлись. Змей пропал. Среди поляны — пресвятая дева Мария, озаренная сияющим венцом. «Ведай же, раба божья: жив твой Иванка. Воеводой идет». Молвила и тотчас растворилась. На поляне же вновь ожили травы, поднялись и зазеленели деревья, весело защебетали птицы…

Очнулась при ярком солнце. Умылась у родника, напилась и будто живой воды глотнула.

«Жив! — радостно запела душа. — Жив мой сокол. Жив Иванушка!»


Глава 3 Князь Телятевский


Под самыми окнами грянула пьяная песня. Андрей Андреич досадливо сдвинул брови. Кто посмел? Шагнул к окну. Конюх Ермила, черт драный! Стоит с медной рожей и глотку дерет. В руке сулейка. С крыльца сбежал холоп — послужилец Якушка, прикрикнул:

— Умолкни, колоброд!

Ермила, черный, косматый, огрызнулся:

— Цыть! Седни Покров… Цыть, Якушка!

— Ступай к лошадям!

— Цыть!.. Хошь угощу? Здря. От вина да от бабы не отказываются. — Осушил до дна сулейку, блаженно крякнул, огладил живот. — У-ух добро! Будто Христос в лапоточках пробежался.

Якушка негромко рассмеялся:

— Не быть те в раю, Ермила.

— Чего ж так, паря?

— Не быть! Апостол Павел что сказывал? Не ведаешь? Да где те ведать, нечестивцу, коль в церковь три раза в год ходишь. А то сказывал, что пьяница не наследует царства небесного. В аду тебе мучиться.

— Дело привычное, паря. Куды уж мужику в рай! Да и винца там не поднесут. Тьфу!

Ермила звучно сплюнул и, шатаясь, побрел к конюшне.

Телятевский недовольно покачал головой. Своеволят холопы! В кои-то веки было, чтоб смерд под княжьими окнами вино трескал и пьяные песни орал. Боялись головы поднять. Ныне же дерзят, тиуну и дворецкому перечат. А то худо: кто слов не боится, тому и плеть не страшна. А плеть на холопа надобна. Дай волю, и князя перестанут слушать. Кое-где и перестали. Что ни день, то страшнее вести. В Ливнах разорили и пограбили хоромы воеводы Шейна, в Белгороде лишили живота князя Буйносова, в Цареве-Борисове убили воеводу Сабурова… Великая смута на Руси! Ныне и в Чернигове неспокойно. Чернь за Красно Солнышко обеими руками ухватилась. Да что чернь! Бояре — и те Самозванцу радешеньки: чем больше смуты, тем слабже государь и тем вольнее боярству. Многие из высокородцев кивают на Речь Посполитую. Там-де король под дудку панов пляшет, власти у него с гулькин нос. Паны что хотят, то и вытворяют. Вот так бы и на Руси…

Нет, не нужны боярству сильные государи. Уж пусть лучше Гришки Отрепьевы на царство являются.

Ух каким жадным клещом вцепился в Самозванца князь Григорий Шаховской. Ныне сидит опальным воеводой в Путивле и ждет не дождется, когда рать Лжедмитрия возьмет Москву. Уж тогда-то Шаховскому — и чины, и вотчины. Первым боярином помышляет стать, первым человеком Думы! Высоко замахнулся Григорий Петрович. Лелеет надежду и князь Василий Масальский. Шуйский хоть и выслал неугодного боярина в дальнюю порубежную крепостицу Корелу, но Василий Федорович не сник. Самозванец для него находка. Как-то еще в Москве обронил:

— Ваське Шубнику род Масальских в грязь не втоптать. Не позволим! Род наш высок и знатен. На У крайне вновь Дмитрий объявился. Надо за него стоять.

«И этот норовит поближе к трону пробиться, — усмехнулся Телятевский. — Да и мало ли бояр, помышлявших о власти! Мало ли обиженных, оттесненных с царского двора!»

Вот и ему, Телятсвскому, приходится торчать чуть ли не под носом Речи Посполитой. Свыше года столицы не видел. А Шуйский и не думает вызволять его из ссылки. Князь же Шаховской все настойчивей и настойчивей зовет Телятевского пристать к войску Самозванца. Недели не проходило, чтоб не приезжал из Путивля тайный гонец. «Не мешкай, князь. Рать Дмитрия Иваныча побила Шуйского под Калугой и ныне к Москве идет. Пора и тебе выступать». Телятевский медлил: силы Шуйского еще крепки, не оскудел он ни казной, ни войском. Монастыри (добра у них не занимать) денег не жалели, дружно стояли за царя. Не скупились ни на золото, ни на серебро, ни на хлеб, слали в государеву рать лошадей, оружие и своих монастырских трудников. Нет, Шуйский крепко еще стоит на ногах. Москву взять не просто. Как бы Ивашке Болотникову зубы не сломать.

Ивашка Болотников!.. Вот тут-то и загвоздка. Дело ли знатному князю вставать под руку холопа? Ходить у своего бывшего смерда в «воеводах»?!

Вспомнил Ивашку с мрачным лицом. Сколь урону нанес когда-то ему этот бунташный холоп! Разорил вотчину (одного хлеба тысячи четей пропало), убил ближнего челядинца, покинул пашню. За ним и другие мужики из вотчины побежали. Велика приключилась поруха… Не чаял больше о беглом холопе и услышать. А он вдруг выплыл.

Да еще как! Большим воеводой царя Дмитрия на Москву идет. Из грязи да в князи. Не чудо ли? Холоп — в воеводы! Слыхом не слыхано. И диво дивное: с холопьим-то умишком князей-воевод бьет. Трубецкого, Нагого, Шуйского… Бьет мужик-лапотник!

Норовил представить Ивашку воеводой, но никак не получалось. Видел лишь деревенского парня на отощалой лошаденке. Обыкновенный смерд, коих тысячи… Обыкновенный ли? А не Ивашку ли снарядил мир на Москву за житом? А не Ивашку ли взял к себе в ратные послужильцы? И не Ивашка ли был одним из самых храбрых на поле брани с татарским войском? И дюж, и башковит, и ратник отменный. И все же воеводой Ивашку (да еще Большим!) Телятевский не представлял: не мужику полки водить.

Вскоре в Чернигов примчал гонец из порубежного города Корелы.

— Князь Масальский идет с ратью к Туле!

Решился-таки. Сам пошел и его, черниговского воеводу, зовет. Пора-де, Андрей Андреич, и тебе на Шуйского выступить, довольно в Чернигове отсиживаться. Час настал! «Настал ли?» — напряженно раздумывал Телятевский. Две сотни ратников, с коими двинулся Масальский, — капля в море. Тут всем скопом надо на Шуйского навалиться. Многие же бояре пока загривки чешут, выжидают. Не то, что мужики. Эти будто с цепи сорвались, не остановишь. Экая громада всколыхнулась! Почитай, вся сермяжная Русь на дыбы встала. А почему?

Князь Телятевский уже не раз задавал себе такой вопрос. Вспомнился разговор с Масальским. Тот все сваливал на царя Ивана Грозного.

— Это он — царь Разбойник[57] — народ на Руси смутил. До него бояр чтили, смерды боялись слова молвить. Тише воды, ниже травы были. Разбойник же на бояр опричников напустил. Сколь высокородцев изничтожил, сколь в опалу разогнал, сколь по темницам сгноил! Ни в грош бояр не ставил. Вот и пали в народе нравы. Смерды головы подняли, на господ своих стали замахиваться. А чего им пужаться, коль сам царь боярам головы рубит. Пали, пали нравы.

— Вестимо, — кивнул Телятевский. — Кромешники Грозного немало порухи нанесли. Кому земли опальных бояр достались? Все тем же кромешникам, людишкам худородным, коих к себе государь приблизил. Бояр из уездов — метлой, на вотчины же — тысячу опричников. Своих псов царь не обидел, всех испоместил.

— Истинно. Коршунами накинулись на чужой-то каравай. Сколь добрых вотчин порушили!

— И не только, князь. Черные земли, что сроду помещиков не знали, и те расхватали. Пришлось мужикам и на царя, и на кромешников тягло нести. То-то ропот пошел.

— Пошел, Андрей Андреич, еще как пошел. Отец мой, царство ему небесное, как-то рассказывал. Вотчину на кромешников отписали, а те и давай мужиков силить. Оброки и барщину, почитай, впятеро подняли. Мужик терпел, терпел да и деру. Кто на Волгу, а кто в Дикое Поле. Так и захирела вотчина. Отец из темницы вернулся, а мужиков как языком слизали. А все он, царь Разбойник! От него смута… А война? Пошто на ливонцев замахнулся? Сколь лет понапрасну воевали, сколь казны ухлопали! Вконец обнищала Русь. Бояре — и те без порток остались.

Эк куда хватил Масальский! Бояре в войну, слава богу, не шибко оскудели. За все мужик отдувался.

— И казаки из-за Разбойника, — продолжал наседать на царя Ивана князь Масальский. — Ране-то их, почитай, и не было. Мужик на пашне сидел, о побеге и не помышлял. А тут всю Украйну заполонил. Экого змей-горыныча породил Разбойник! Вся поруха от казаков. Ишь какую замятию на Руси учинили. Бить их некому.

— Но и без казаков нельзя, — возразил Телятевский. — Ордынец под боком. Казаки — щит Руси, и щит довольно крепкий.

— А я бы всех этих гультяев под саблю! — закипел Масальский. — Они ни бояр, ни царя не почитают. И грабеж такой, аж стон стоит. Мужика — и того не щадят. Целу войну меж собой затеяли.

Так рассуждали бояре.

Бедная Русь! Чего ты только не выстрадала за три-четыре десятка лет: злая опричнина, долгая разорительная Ливонская война, опустошительные татарские набеги (двадцать один раз вторгались ордынцы за Ливонскую войну!), жесточайшие Голодные годы.

Стонала Русь, захлебывалась кровью, нищала казной и людом. Мужик задыхался от беспросветной нужды, заповедных лет, барских поборов (налоги и пошлины возросли в тридцать раз!). А царь и вотчинники все давили и давили, выжимали из мужика последние соки. Выдюжит-де, стерпит, сколь ни вгоняй в кабалу, все перенесет. На то он и мужик. Стерпит.

Не стерпел! Взял да и поднялся, да так, что небывалый гром пошел по Руси.


Телятевский метался. Ныне мужичью войну уже не остановишь. Ишь как ловко громит Ивашка Болотников царя Шуйского. Теперь к самой Москве подходит… Не хватит ли выжидать, не упустить бы время? Тут зевать нельзя: другие обскачут. Кому не захочется стоять подле самого трона? Но и поспешать опасливо: а вдруг Шуйский соберется с силами и сокрушит мятежную рать. Тут и голова с плеч.


Глава 4 Михаил Скопин-Шуйский


Племянник царя Михаил Васильевич Скопин-Шуйский возвращался из Коломны в Москву. Дозирал город. Въедливо и дотошно оглядел водяной ров и земляные валы, каменные стены и башни, стрельни и захабы, зелейные погреба и тайники-колодцы.

Коломенцы диву дивились: зело сметлив в воинском деле дозорщик! Знатные розмыслы-градодельцы — и те уважительно говаривали: младехонек, а головой светел. И когда только успел постичь ратные премудрости?! Ишь как коломенских воевод и земских старост вздрючил. И поделом: бунташная рать с Украйны прет, а крепость к обороне, почитай, и не готова. Крепко досталось. Первому воеводе, именем царя, повелел немедля на Москву отъехать. Не иначе в опалу угодит за нераденье. Но не только костерил и гневался: заставил поднять земляные валы, углубить и расширить ров, подновить башни. Сам сновал среди розмыслов и мастеров, давал умные советы, чем еще больше пришелся по душе коломенцам.

— Разумен царев племянник. Будто век крепости ставит.

На Покров Михайла Скопин-Шуйский отбыл в Москву. Вызвал царь, наказав прибыть немедля. По пути же велел заехать в Николо-Угрешский монастырь.

— Какая надобность? — спросил гонца князь.

— Надобно доставить на Москву монастырскую казну.

— Монастырскую? — несколько озадаченно протянул Скопин. Знал: дары и приношения монастырей обычно доставляли на Москву сами чернецы.

— То дело иноков.

— Тебе велено, князь. Казна-то немалая, — гонец понизил голос, оглянулся на дверь, — в пять тыщ рублев. Кругом же шиши да разбойники.

К Угрешскому монастырю отбывал Михайла смурый: не больно-то хотелось ехать в обитель — ратных дел невпроворот. Но царева наказа не ослушаешься.

Настоятель монастыря передавал казну в строжайшей тайне. Благословил Скопина, на добрый путь, а затем, цепко глянув на юного князя (и двадцати нет!), молвил:

— Дам тебе до Москвы своих людей.

— Обойдусь, — сухо отозвался Михайла. С ним было два десятка оружных послужильцев.

Выехали из монастыря в полдень. А часом раньше из обители вышел дюжий монах; обогнул тын, огляделся: торопко спустился к Москве-реке и прыгнул в челн.

Казну везли на телеге, в окованном медью сундуке, Верхом на пегой кобыле сидел монастырский конюх и угрюмо косил беспокойными глазами за немой тревожный лес. Он не знал, что везут в сундуке, однако догадывался: понапрасну столь много послужильцев охранять подводу не станут. В сундуке — богатство, и богатство немалое, о каком простолюдину и во сне не пригрезится. А коль богатство, ожидай беды.

Князь же ехал спокойно: казна хоть и обременяла, но на сердце тревоги не было. Москва — рядом, он доставит сундук без порухи. Только о том успел подумать, как перед самым конем рухнула вдруг огромная кудлатая ель, рухнула тяжело, гулко, с протяжным стоном. Из чащобы выскочила ватага лихих; человек сто — грозные, свирепые, с кистенями, рогатинами и дубинами.

— Круши! — заорал одноухий меднобородый верзила и достал тяжелой палицей одного из послужильцев. Всадник, кровеня голубой кафтан, замертво пал с коня.

— Подводу — в кольцо! Живо! — выхватывая саблю, прокричал Скопин-Шуйский. Зарубил лихого и подъехал к телеге. (Монастырский конюх, завидев разбойников, прямо с лошади сиганул в ельник).

Лихие помышляли ошеломить вершников, разом с ними покончить: холопы-челядинцы, хоть и оружные, но к лесным схваткам непривычны. Плевое дело их сокрушить.

Либо деру дадут, либо без боя в плен сдадутся: без охоты ныне холопы за князей стоят. Но эти, диво дивное, будто век воевали; тотчас, по княжьему кличу, охомутали подводу и принялись ловко разить лихих — кто саблей, кто из пистоля, а кто и арканом; кидали не хуже ордынцев. И где только наловчились? Что ни бросок, то заарканена буйная головушка.

Скопин-Шуйский, рубя саблей лихих, то и дело кричал:

— Из кольца не выходить! Держись плеча соседа! Не дозволяй пробить брешь!

Послужильцы держались спокойно, сплоченно, не давая разбойникам разрушить оборону. Одноухий верзила (знать, атаман), верткий, настырный, неистово горланил:

— Не робей, братцы! Казна тут несметная. Бей псов!

Лихие вновь остервенело накинулись. Двое из послужильцев были убиты. Особо напирали на Михайлу Шуйского, но тот так искусно отбивался, так знатно полосовал саблей, что разбойников оторопь брала. Не князь — дьявол на коне! Не подступишься.

Скопин же, быстро глянув по сторонам, внезапно для разбойников крикнул:

— Уходим! За мной!

Рассек лихого, гикнул и помчал по дороге; за ним ринулись послужильцы. Лихие победно загалдели, кинулись к сундуку.

— Наша казна, братцы! Хватай!

Побросав дубины, рогатины и кистени, полезли на телегу, скинули сундук.

— Ломай!

Но тут, как снег на голову, с обеих сторон дороги наскочили послужильцы, наскочили страшно, стремительно; давили, рубили, валили из пистолей. Разбойники, не ожидавшие столь ураганного натиска, сломя голову кинулись прочь от телеги. Казна была спасена.

Царь Василий, узнав о разбойном нападении, руками всплеснул:

— Под самой Москвой воровство! Ну, времечко непутевое.

Долго вздыхал, бормотал, охал, пока не встретился с острыми, напряженными глазами племянника.

— Чего стоишь? Ступай, ступай, Михайла. Мне в Думу пора.

Михайла не шелохнулся, в открытых немигающих глазах его застыл немой вопрос.

— Ступай, говорю! — пристукнул посохом Шуйский.

— Я с той же просьбой, государь. Поставь воеводой на Ивашку Болотникова.

— И не проси! — вновь стукнул посохом царь. — Молод ты рати водить. Ивашка зело хитер да изворотлив. Тебе ли, юнцу, с ним тягаться?

Михайла вспыхнул, светло-карие глаза потемнели, полыхнули гневом.

— Дед мой, Федор Иваныч, шестнадцати лет на ордынцев хаживал. Царь Иван Васильевич ему Большой полк доверил. Воевода Федор Скопин-Шуйский Казань брал. Царь его шубой со своих плеч пожаловал. Дай и мне войско.

— Буде! — в третий раз застучал посохом Василий Шуйский. — Ступай, Михайла!

Михайла выбежал дерзко, без поклона. Сколь же можно сносить царевы обиды?! «Молод рати водить… Юнец!» Нашел недоросля. (Михайла был росл и силен не по годам). Сам от горшка два вершка и других не видит. А уж пора бы разглядеть в нем, Михайле, воина. Пора!

Молодому князю не давали покоя ратные подвиги своих именитых предков. Основатель рода — Иван Васильевич Скопа — стал Большим воеводой Ивана Третьего, знатно воевал Литву. Был тяжко ранен мечом, но выжил и вновь пошел на литовцев. Сын его, Федор Иваныч, побывал в четырнадцати сражениях! Воин из воинов: удалый, искусный, до сих пор вспоминают о его доблестных походах. Но всех затмил дядя Михайлы Скопина — наиславнейший воевода Иван Петрович Шуйский. Защитник Пскова. Защитник Руси. Король Речи Посполитой двинул на Псков стотысячное войско, двинул громко, победно. На всю Европу прозвучали слова Стефана Батория: «Пскову не выстоять. Мои жолнеры и пушки в три дня разрушат крепость, а затем разрушат и Русь!»

Двести тридцать один раз кидалось войско Стефана Батория на штурм города, и столь же раз откатывалось, оставляя под закоптелой, обшарпанной, полуразрушенной крепостью сотни убитых.

Псковитяне не только стойко оборонялись, но и сами делали вылазки в стан врага. Зачастую вылазку возглавлял сам воевода — крупный, осанистый, он врезался в гущу поляков, разя их длинной увесистой саблей.

Королевское войско, несмотря на большой перевес в пушках и ратниках, так и не смогло одолеть русскую крепость. Стефан Баторий вынужден был снять осаду и заключить с московским царем перемирие. Псков заслонил Русь от дальнейшего вторжения. Русь славила Ивана Шуйского.

«Знатно бился дядя с ляхами, — восторженно думал об Иване Петровиче молодой Михайла Скопин. — Русь его никогда не забудет. А вот бояре (горько становилось на душе) забыли. Особо Борису Годунову дядя не поглянулся. Взял да и сослал воеводу на Белоозеро. И хоть бы в живых оставил. Приказал удавить знатного ратоборца».

Михайла Скопин родился в тот самый год, когда Ивана Петровича отправили в ссылку. Но о судьбе воеводы он узнал лишь в десять лет, и с той поры возненавидел Годунова. Открыто хулил его в хоромах дяди Василия Шуйского. Тот же — лютый враг Годунова — поощрял племянника и сам наливался злобой:

— Бориска Годунов многим боярам поперек дороги стал. Не царствовать ему долго. Повыше роды есть!

После внезапной смерти Годунова (разнесся слух, что царя отравили) Михайла Скопин стал «великим мечником» первого Самозванца. Честь для дворцовых чинов немалая. Самозванец, прослышав о потешных походах юного воеводы (в учениях и «боях» принимало участие около пятисот человек), сказал в Думе:

— Сей отрок достоин похвалы. Вижу в нем будущего полководца.

Михайла поразил Самозванца: он знал наизусть многие книги, повествующие о походах и сражениях византийских императоров, и не только знал, но и применял то, что сведал, в своих потешных баталиях на Воронцовом поле. (Учения продолжались и в бытность Лжедмитрия). Самозванец, побывавший на Воронцовом поле, воскликнул:

— Знатно, знатно, великий мечник! И полки ловко расставил, и врага искусно разбил. По весне дам тебе настоящее войско. Пойдешь крымцев воевать.

К Крымскому походу Михайла готовился всю зиму. Вновь и вновь перечитывал трактат византийского полководца Никифора Фоки «О сшибках с неприятелем». Грезил поединками, крупными битвами. А Самозванец и впрямь приказал собрать на татар войско. В Елец (сборный пункт) потянулись обозы с ратными доспехами, пищалями и пушками.

Но на ордынцев идти не пришлось…


Глава 5 Чтоб сатане было тошно!


В Брянске черные люди убили воеводу Бутурлина и целовали крест Дмитрию. Через два дня в соседнем Карачеве изрубили в куски князя Щербатого. Город перешел на сторону Болотникова.

Иван Исаевич доволен: чем ближе к Москве, тем все больше городов отходит от Шуйского. Особо порадовался гонцу от Берсеня. Федька возмутил Можайск и Вязьму. Добрая весть! Еще неделю назад молвил Аничкину:

— На Москву надо со всех сторон навалиться. Западные же города покуда Шуйского держатся. Смоленские дворяне рать скликают. Как бы нам в бок не ударили, придется упредить.

Помышлял послать на западные города Мирона Нагибу, но примчал гонец от Берсеня. Федька будто подслушал его мысли, ударил на пособников Шуйского в самое нужное время.

Молвил гонцу:

— Передай воеводе: сердца на него боле не держу. Здоровья ему и новых побед. Пусть и дале склоняет города царю Дмитрию.

Послал Федьке и грамоту, в коей отписывал: идти Берсеню на Драгобуж и Смоленск.

Болотников шел на Москву через Кромы, Белев, Калугу. Истома Пашков — через Елец, Новосиль, Крапивну. После разгрома под Ельцом войска князя Воротынского отступили к Туле. Царская рать таяла с каждым днем; помещики «все поехали по домам, а воевод покинули».

Истома Пашков, войдя в Тулу, сидел в ней всего лишь пять дней: поспешал на Москву. Но прямиком к столице не пошел: надо укрепить войско. А укрепить было чем: в Переяславле Рязанском стояли с дворянскими полками Прокофий Ляпунов и Григорий Сунбулов. Два дня назад Ляпунов прислал к Пашкову гонца. Звал к себе, звал горячо: приходи, Истома Иваныч, вместе будем Шуйского бить. Пашков же дал ответ не вдруг: Ляпунов неспроста снарядил посыльного; думы его не только о походе на Москву, но и о своем величии. В Рязани сольются две рати. А кому в Набольших воеводах быть? Вестимо, Ляпунрву! Пашков же в подручных походит.

Истоме Иванычу давно были известны тщеславные помыслы Прокофия Ляпунова. Да тот и не скрывал их, кичливо кричал:

— Ляпуновы — не лыком шиты. Мы старинного дворянского роду. Буде нас Шубнику низить. Ныне пришел наш час!

Ляпунов спит и видит себя Большим воеводой. По-другому и не мыслит, иначе не звал бы к себе тульскую рать. Но и Пашков не хотел сидеть под Ляпуновым. И все же к Рязани он выступил.

«За мной все мелкопоместные дворяне, — с тайной надеждой раздумывал Истома Иваныч. — Их и в Рязани сошлось довольно. Авось и перекричим родовитых».

«Старейшину» выбирали не день и не два. Прокофий Ляпунов из себя выходил, чтобы выбиться в Набольшие. Дело доходило до драк. Одного из служилых — сторонника Пашкова — Прокофий избил до полусмерти, чем подлил масла в огонь. Служилая мелкота избрала старейшиной Истому Пашкова. В него верили, на него надеялись, его чтили за Елецкую победу. Мелкопоместные говорили:

— Ляпуновы на одно буйство горазды. Пашков же степенен, разумен и воевода отменный. С таким не пропадем.

Прокофий Ляпунов с братом Захаром и Григорий Сунбулов, огорченные неудачей, крепко загуляли. Захар Ляпунов, напившись до чертиков, ревел белугой:

— Все едино не быть Истомке на коне. Спихнем Шуйского — и Пашкова коленом под зад. Неча худородным у трона вертеться. Вышибем!

— Вышибем! — рьяно кивал Григорий Сунбулов. — Добрым дворянам стоять у власти.

Два дня гуляли. Протрезвев, поутихли: обида обидой, но надо и дело вершить. А дело большое, нелегкое — идти на Москву и бить Василия Шуйского.

На Москву шли две рати. Одна — мирно, почти без крови, другая, под началом Болотникова, сурово и жестоко. «Бояр и воевод и всяких людей побивали разными смертями, бросали с башен, а иных за ноги вешали и к городовым стенам распинали и многими различными смертьми казнили».

В конце сентября «листы» Болотникова возмутили Алексин. Посад и воевода Лаврентий Кологривов присягнули царю Дмитрию. Вскоре Болотниковым был взят и Серпухов. До Москвы оставалось каких-то сто верст. Бояре, прослышав о великом войске Вора, начали потихоньку покидать столицу. Высокородцев обуял страх. Прятались в монастыри, дальние вотчины.

Царь же Василий и вовсе покой потерял: дни и ночи заседал в Думе. После одного из ночных советов повелел:

— Ивашку Болотникова надо остановить на реке Лопасне. Пошлю туда воевод Кольцова-Мосальского да Бориса Нащекина со стрельцами. Надо задержать Вора, дабы с силами собраться.

Воеводы, поставив заслон на Лопасне, сказывали ратникам:

— Вся надежда на вас, служилые. Не пустим Вора к Москве-матушке. Царь выдал вам наперед годовое жалованье, а коль побьете Ивашку, втройне наградит. Сокрушим бунтовщиков!

— Сокрушим! — дружно отвечали служилые.

Не сокрушили. Болотников, навалившись всем войском, в два часа смял царскую рать. Оставив на поле пять тысяч убитых, Кольцов-Мосальский и Нащекин бежали к реке Пахре.

За пологом шатра был слышен гомон стремянного и Афони Шмотка. Афоня, тоненько посмеиваясь, говорил:

— Твою загадку и малец разгадает. А вот ты мою попробуй, век не раскумекать. Слушай, Устимка: летела птица орел, садилась на престол, говорила со Христом: «Гой еси истинный Христос! Дал ты мне волю над всеми — над царями, над царевичами, над королями, над королевичами; не дал ты мне воли ни в лесе, ни в поле, ни на синем море».

Секира примолк, примолк надолго. Афоня довольно хихикал:

— Куды уж те, несмышленышу.

Губы Болотникова тронула улыбка. Сошлись, балагуры! Сейчас ратники сбегутся: где Секира с Афоней, там и веселье, там и смех на сто верст. Бакульничать не мешал: пусть, пусть отдохнут повольники. Сколь тягот перенесли, сколь ран в сечах приняли!

Вышел из шатра, бодро глянул на ратников.

— Живы, ребятушки? Дойдем до Москвы?

— Дойдем, воевода. Ишь как баре от Лопасни драпали. Знатно поколотили!

— Знатно, ребятушки. Запомнит Шуйский Лопасню. Сию победу и отметить не грех, а? — глаза веселые, шалые.

— Не худо бы, — тотчас отозвался Мирон Нагиба.

Аничкин же посмотрел на Большого воеводу с удивлением: что это вдруг с Иваном Исаевичем! Не сам ли запретил до Москвы зелену чару?

— Так гульнем, други, за победы наши? Москве в скорби быть, нам — чару пить. Пусть Шубник задохнется от злости, пусть знает, как веселится повольница! Гульнем, а? — кинул оземь шапку, лихо, бесшабашно тряхнул серебряными кудрями.

— Гульнем! — мощно грянуло войско.

Из обоза прикатили бочонки с вином. И пошел пир на весь мир! Иван Исаевич выпил три кубка кряду, стал хмельной, взбудораженный.

— Веселых с рожками!

Веселых и звать не надо: давно уже прибежали к воеводскому шатру — с дудками, свирелями, бубнами.

— Плясовую, ребятушки! Играй, чтоб сатане было тошно! Играй, веселые!

Заиграли, загремели, задудели; заиграли лихо, громко, задорно. Ноги сами понеслись в пляс; плясали Секира и Нагиба, Нечайка Бобыль и Тимофей Шаров, Юшка Беззубцев и Семейка Назарьев, плясала хмельная рать.

— Гись!

Болотников вошел в круг. Летят кушак и кафтан наземь (стремянный ловко поймал саблю). Высокий, бронзоволобый, белая рубаха с голубыми узорами обтянула могучие плечи.

— Веселей, дьяволы!

И пошел, пошел игриво, легко, молодцевато.

— Веселе-е-ей!

Сорвался в пляс: быстрый, буйный, залихватски-ухарский.

Матвей Аничкин — он единственный не пригубил и чарки — ужаснулся лицу Болотникова, оно показалось ему жестоким, мученически-отчаянным, будто Большой воевода не плясал, а яро втаптывал в землю гадюку. Сколь неукротимого гнева было в его лице!

У Аничкина дрогнуло сердце: Болотников устал! Устал от прежней каторжной жизни, непрестанных забот и бессонных дум, от неимоверно-тяжкого бремени, легшего на его плечи.

Пляска — забытье.

Пляска — веселье.

Пляска — крик!

— Гуляй, гуляй, вольница! Гуля-я-яй!

Плясал долго, свирепо, пока не иссякли силы. Шатаясь, побрел к шатру.

— Вина, Устимка!

Выпил, ожил и вновь брызнул шалым весельем.

— Славная у меня рать… Что ворога бить, что вино пить… Слышь, Устимка, покличь деда Михая с гуслями. Покличь!

Сыскали гусляра. Крепкий белобородый старик с густыми висячими бровями. Болотников поднес вина.

— Выпей, Михей Кудиныч, да песню сыграй.

Гусляр поклонился, принял чару.

— Какую сыграть, воевода?

Иван Исаевич присел рядом. Помолчал. Лицо стало отрешенным, задумчивым. Дед тихо перебирал струны гуслей, а Болотников вдруг запел:


Как с околицы идет молодец,

А навстречу красна девица,

А близехонько сходилися,

Низехонько поклонилися.

И говорит добрый молодец:

Здорова ли живешь, красна девица?

Здорова живу, мил сердечный друг,

Каково ты жил без меня один?

Давно друг с другом не видалися,

Что с той поры, как рассталися…


К Болотникову, пошатываясь, ступил Мирон Нагиба.

— Кинь песню, батька. Айда к столу!.. Слышь, батька!

Болотников не слышал: он весь в песне. Матвей Аничкин подхватил Нагибу под руку, повел к гулебщикам.

— Не тронь воеводу. Не в себе он ныне. Не тронь!

Аничкин усадил Мирона за стол и вернулся к Болотникову. Иван Исаевич пел, пел тоскующе и задушевно, пел со слезами на глазах.

«Знать, жену вспомнил, — вздохнул Аничкин. — Сколь годов не видел!»

Болотников смолк, столкнулся с участливыми глазами Аничкина, нахмурился.

— Чего тебе, Матвей?

— Мне?.. Добро спел, воевода. Еще спой, коль душа просит.

— Душа? — криво ухмыльнулся Болотников. — А ты у нас все-то ведаешь… Чего не пьешь? — голос колкий, сердитый.

— Выпью, выпью, воевода, — поторопился сказать Аничкин. Понял: Болотников догадался, догадался, что он, Матвей, увидел его слабым.

— Пей, сатана!.. И мне чарку, Устимка!

— Не хватит ли, Иван Исаевич? Тяжел ты, — молвил Юшка Беззубцев.

— Цыть!.. Устимка, дьявол!

Секира запропастился, но тотчас возник незнакомый Аничкину ратник. Широкогубый, лобастый, с оловянной чарой в руке.

— Испей, воевода.

— Дай! — метнулся к ратнику Аничкин. — Сам воеводе поднесу, — остро, прощупывающе впился глазами в повольника. — Кто такой?

— Человек божий, — поклонившись, широко осклабился ратник. — Бориска Лукин.

— Кто сотник твой?

— Ты чего, Матвей? — тяжело ворочая языком, ворчливо произнес Болотников. — Чего прицепился?.. Дождусь я чарки?

К Ивану Исаевичу подошел Нечайка Бобыль с полным кубком вина. Колобродный, рот до ушей.

— Знатно гуляем, батько! Плесни в душу грешную.

Болотников принял кубок, осушил, покачиваясь, пошел к застолице. Матвей же, слив чарку в баклажку, повернулся к ратнику. Но того и след простыл. Аничкин окликнул повольника из охраны Большого воеводы.

— В обозе собак видел. Доставьте одну.

Доставили. Аничкин кинул кусок мяса. Собака съела.

— Поглядите за ней.

Пошел к воеводе. Тот сидел в обнимку с Мироном Нагибой и тихо напевал казачью песню, напевал покойно, бездумно, закрыв глаза.

К Аничнику ступил один из телохранителей; косясь на Болотникова, молвил:

— Беда, Матвей Романыч… Пленные баре сбежали.

— Сбежали? — встрепенулся Аничкин и прикусил язык. Но Болотников услышал, открыл глаза.

— Давно ль?

— Коло часу, воевода.

Болотников насупленно глянул на Аничкина, а тот, не дожидаясь воеводской нахлобучки, живо приказал:

— Догнать! Пешие далече не уйдут. В погоню сотню конников. Быстро!

Иван Исаевич поднялся, боднул начальника Тайного приказа — вот уже три месяца был такой приказ в войске — недобрым взглядом.

— Худо царевых псов бдишь, Матвей. Худо!

Болотников огневался: из плена бежали дворяне, кои люто сражались с повстанцами. Сколь ратников полегло от их бешеных сабель! Хотел было дворян уничтожить, да Аничкин отсоветовал:

— Не лучше ли казнить под стенами Москвы? Пусть черный люд убедится, что у нас с врагами разговор короткий. Глядишь, и на Москве с барами расправятся.

Болотников согласился. И вот, поди ж ты, дворяне удрали Из-под самой надежной, казалось бы, охраны, удрали средь бела дня!

— Изменой пахнет, Матвей.

Аничкин и сам о том подумал. Без предательства не обошлось. А тут еще новая напасть: к ногам Матвея бросили собаку.

— Сдохла, Матвей Романыч.

Аничкин побелел.

— Под богом ходишь, воевода, — вытирая испарину со лба, деревянным голосом выдавил он. — В чарке, что ратник подносил, вино было отравлено.

У Болотникова голова хоть и чадная, но хмеля как и не было. Горечь, досада, гнев! Все могло рухнуть в один час: заботы, дерзкие помыслы, надежды. Рухнуть из-за подлой руки.

Лицо ожесточилось.

— Коня!.. Где эти суки, что рубили повольников? Догнать!

Взметнул на коня и бешено помчал к деревеньке, в покинутых избах которой были заперты пленные. За Болотниковым полетел Матвей Аничкин с полусотней всадников.

— К бору, к бору, воевода! Никак туда подались! — прокричал Матвей.

От деревеньки до бора несколько верст. Скакали брошенными, безжизненными полями, жидкими осинниками и березовыми перелесками. Десяток дворян настигли в полуверсте от бора; дворяне заметались, кинулись врассыпную.

— Не уйдешь! — хрипло, остервенело, разгоряченный гонкой, выкрикнул Болотников; настиг, страшно взмахнул мечом. Дворянин ткнулся в траву. Настиг другого — голова покатилась с плеч.

— Не уйде-е-ешь! — осатанело ревел Болотников, с неожиданной для себя жестокостью уничтожая безоружных врагов. Таким лютым, бессмысленно яростным Аничкин своего воеводу еще не видел; будто злой, беспощадный демон вселился в Болотникова.

— Все, что ль?!

Спрыгнул с коня, вытер окровавленный меч о траву. Глаза остановившиеся, безумные.

Тишь! Жуткая, застывшая.

Болотников тяжело грянулся наземь, широко раскинулся; часто, высоко вздымалась грудь. Матвей стоял рядом. Неподалеку разнесся громкий хрипящий стон. В луже крови корчился дворянин с отсеченной рукой. Молодой, русокудрый.

— Матушка родима-а-я!.. Ма-ту-шка!..

У Матвея застрял комок в горле.

— Добей же, дьявол! — донесся из травы глухой надтреснутый голос Болотникова.

У Аничкина опустились руки.

— Не могу… не могу, воевода.

— Добей!

Аничкин, не глядя на дворянина, бухнул из пистоля.


Глава 6 Пахра


Через день подошли к Пахре.

— Перейдем или здесь встанем? — спросил Юшка Беззубцев.

Солнце бежало к закату. Болотников, оглядев с коня местность, приказал полковым воеводам расположиться вдоль реки.

— Пахру утром перейдем.

Вскоре стали прибывать конные разъезды.

— Все спокойно, воевода.


Михаил Скопин-Шуйский, прознав, что Болотников остановился на Пахре, обрадовался. Слава богу! Он так и прикидывал, что воровское войско встанет у реки. Сам же поджидал Болотникова у села Ясеневки, надежно укрывшись в лесу. А двумя днями раньше Михаил Скопин дотошно оглядел Пахру, намечая возможные удары по войску неприятеля. Воевода нанес на бумагу каждый лесок и перелесок, каждый холм и овраг, каждую излучину реки. В последний день, проведав через лазутчиков о передвижении бунташной рати, Скопин начал расставлять свои полки. Молвил воеводам:

— Болотников идет к Пахре. Подойдет к реке вечером, но переходить Пахру не станет. Едва ли он захочет оставлять за спиной реку. Ночевать будет на правом берегу. Место сие просторное, но для битвы неудачное. Глянь, воеводы, — ткнул пальцем в чертеж. — Стан Болотникова оказался меж двух речек. Справа от стана, в трех верстах — Ружа, слева, в двух верстах, река Моча. С севера же — Пахра. Ударь Болотников от села Сенькова либо Климовки — и он в ловушке, из коей ему уже не выбраться.

Скопин-Шуйский говорил неторопливо и уверенно, будто век воеводствовал. Царь Василий уступил-таки просьбам племянника, однако упредил:

— Ну, Мишка, гляди. Коль побежишь от Вора, десяцким не поставлю.

Князь Кольцов-Мосальский, побитый Болотниковым на реке Лопаспе и назначенный вторым воеводой к Михаилу Скопину, ехидно кривил рот: легко тут говорить — в шатре на стульце, — а вот как запоешь, когда с Ивашкой Болотниковым сойдешься? Как бы сам в ловушку не угодил. На словах-то все горазды… Да и зело молод. Чудит царь Василий! Неуж поопытней воеводу не мог сыскать? Тут тебе не потешный полк. Тут десятки тыщ людей, коими надо хитро распорядиться. Слушал Скопина-Шуйского с ухмылкой, а тот мерно, степенно ронял:

— Большому полку стоять у Ясеневки. Полку Правой руки этой же ночью пересечь Пахру и идти вдоль Ружи. Встать у села Сенькова. Полку Левой руки идти вдоль реки Мочи. Ждать моего гонца у деревни Юрьевки. Пушкарскому голове со всеми пушками занять место у березового перелеска, на берегу Пахры, супротив Бабьего луга. Передовому полку на заре скрытно перейти Пахру и начать бой с Большим полком Болотникова.

Скопин-Шуйский верил в победу, лишь бы воеводы не оплошали. На рассвете, неожиданно для Болотникова, Передовой полк Шуйского перешел Пахру. Конные караулы открыли пальбу из пистолей, но было уже поздно: вражеские сотни, смяв разъезды, ворвались в спящий лагерь Болотникова. Ивана Исаевича поднял Аничкин.

— Царская рать, воевода!

— Как?.. Откуда? — всполошно выбежал из шатра Болотников. Однако замешательство его было недолгим. — Доспех!

Вскоре он уже был на коне. Зорко, въедливо оглядел поле брани. Большой полк, теснимый врагами, откатывался к его воеводскому шатру, откатывался с большим уроном. В полках же Правой и Левой руки лишь только сейчас тревожно заревели рожки, загремели тулумбасы. Иван Исаевич повернулся к вестовым:

— Скачите к Мирону Нагибе. Пусть тотчас снимается и идет на царское войско. Живо!

Вестовые сорвались. Секира нетерпеливо глянул на Болотникова.

— А полк Нечайки? Надо и ему выступать, батько. Ну, чего мешкаешь? Худо наше дело.

— Не каркай!.. Вестовые! Скачи до Бобыля. Пусть стоит!

У вестовых глаза на лоб: тут сейчас всему Большому полку придет конец, а воеводе будто очи застило. Помощь же надобна!

— Чего мешкаете? — закричал Болотников. — Скачи живо до Бобыля! Стоять ему, покуда новый вражий полк не покажется. Живо!

Устим Секира, унимая дрожь (как тут не взволноваться!), потянулся к баклажке. Воровато оглянувшись на воеводу, приложился. Болотников напряженно смотрел в сторону Пахры. Появится или не появится новый царский полк? Долго ли стоять Нечайке? Большому полку и впрямь тяжко. Но и Нечайку срывать нельзя. Никак нельзя! Вот-вот должно высыпать еще одно вражье войско. Удобней места для нападения не сыщешь… Надо бы повечеру там пушкарей поставить. Но кто ж ведал? Будто с неба свалились. Сам виноват. За победами осторожность забыл, караулам доверился. А те недалече, знать, и ездили, целу вражью рать проворонили. Башку сверну дьяволам!.. Но где же вражий полк, где? Должен же он появиться, иначе стоянье Нечайки дорого обойдется. Ишь с какими потерями бьются повольники… А может, двинуть Бобыля? То-то воодушевятся ратники… Нет! Надо ждать. Ждать! Враг выйдет, непременно выйдет!

И дождался-таки. Вот он, царский полк! Вылез именно из-за леска и теперь катится с увала. (Эх, ударить бы пушками!) Нечайка двинул свою конницу. Мощно двинул.

Устим Секира любовно глянул на Болотникова. Однако чутье у Ивана Исаевича, однако выдержка!

Неприятель же по-прежнему теснил Большой полк (вместе с ним и Передовой сражался. Вечером стал близ Большого, и теперь оба перемешались). Болотников давно заприметил Юшку Беззубцева. Тот храбро и умело отбивался от натиска врагов. Иван Исаевич вытянул из золоченых ножен меч. Бодро, уверенно глянул на ратников.

— Баре чаяли взять врасплох, чаяли перебить нас, но не выйдет! Не выйдет, ребятушки! За мной, покажем барам! За мно-о-ой!

Личная трехтысячная дружина Болотникова ринулась на дворян. Отступавшие ратники, увидев скачущего воеводу, воспрянули и вновь повернули на бар.

— Набольший с нами! Веселей, мужики!

Болотников кидался в самую гущу врагов.

Падали тела, летели головы. Люто гулял по дворянам меч.

Передовой и Большой полки Шуйского начали было отступать, но в это время с тыла выкатился еще один царский полк.

Болотников бросился с дружиной в сторону реки Ружи, чтоб успеть оказаться на невысоком угоре и отчаянно чертыхнулся: от реки, встречу повольникам, двигалось царское войско.

«Кто ж ныне так ловко бьется?»

Появление двух полков оказалось для Болотникова и вовсе неожиданным. Попытался отвести рать к Бабьему лугу (ох как верно угадал Михаил Скопин это перемещение!), но из березового перелеска вдруг мощно грянули пушки.

Войско Болотникова заметалось.

«Надо отступать к селу Никулину», — решил Иван Исаевич.

Но от Никулина показалась царская рать.

В западне!

Михаил Скопин, стоя у Пахры на холме, довольно (забывшись, по-мальчишески) захлопал в ладоши. Болотникову конец! Из такого силка никому не выбраться, будь это сам Александр Македонский. Теперь лишь мужичье рубить.

«Ай да Мишка! — похвалил Кольцов-Мосальский.

Ай да разумник! Болотникова в капкан загнал. Ныне уж Ивашке не уйти, спета его воровская песенка».

На болотниковцев со всех сторон навалились враги. Казалось, что уже ничто не спасет войско повольников от сокрушительного разгрома.

«Ужель всему конец? — остервенело рубясь с дворянами, подумал Матвей Аничкин.

«Кажись, отгуляли», — пронеслось в голове Мирона Нагибы.

«Гибель неминуема», — безысходно предрекал Юшка.

Тягостно, гнетуще стало и на душе Болотникова. Ему, искушенному воину, не раз бывавшему в самых тяжелых, непредсказуемых ратных переделках, стало ясно: сечу уже не выиграть. И от этой горькой, безжалостной мысли его охватила неистовая ярость.

— А-а-а! — дико, исступленно выплеснул он и с чудовищной, дьявольской силой попер на врагов. Проложил в стане дворян кровавую улицу и опустил меч: перед ним никого не было, враги с ужасом отпрянули на добрый десяток саженей. Рядом оказался Семейка Назарьев. (Он, Матвей Аничкин и Устим Секира прикрывали Болотникова от боковых ударов).

— Знатно ты их покромсал, Иван Исаевич.

— Что? — будто пробуждаясь ото сна, хрипло выдохнул Болотников.

— Знатно, говорю, по барам прогулялся, воевода.

— Всех не перебьешь, — процедил сквозь зубы Болотников. — Попали, как сом в вершу.

Семейка пристально глянул в лицо воеводы и похолодел. Болотников в отчаянии!

— Так уж и в вершу, — хмыкнул. — Над кем лиха беда не встряхивалась? Выстоим. Жидковат барин супротив мужика. Выстоим, воевода! Налетает и топор на сук. Так у нас топоров не занимать. Глянь, как мужики топориками бьются.

Болотников в упор глянул на Семейку; глаза того, смешливые, спокойные, будто и не свирепствует вокруг лютое побоище. И от этих мужичьих глаз на душе Ивана Исаевича разом что-то перевернулось. Мужик, сосельник из Богородского, не дрогнул! Не кинулся безумно на смерть. А он?! Раскис, потерял разум, тьфу!

— Выстоим, говоришь? — обретая обычную уверенность, переспросил Болотников. И ответил сам себе, ответил твердо: — Выстоим! Нельзя нам на Пахре гибнуть. Нам еще Москву брать. Выстоим, други!

Вокруг воеводы удало билась его трехтысячная дружина, сдерживая напиравших дворян. Болотников обозрел битву. Всюду тяжко, смертельная опасность нависла над полками, но обреченности в душе уже не было. Надо искать выход из западни. Надо! Крикнул Аничкину:

— Отправь полусотню к Бобылю! Пусть Нечайка кинет треть полка на выручку Нагибы!

Вскоре новый приказ:

— Шли вестовых к лугу! (Ратники, встреченные ядрами и картечью, отступили к Моче). Пусть к реке не жмутся. Перетопят. Пусть пробиваются к Юшке Беззубцеву.

— К Тимофею Шарову полусотню! Идти ему ко мне. Живо!..

Семейка Назарьев облегченно вздохнул: Иван Исаевич пришел в себя, теперь вся надежда) на его сметку. Нет ничего хуже, когда по рати загуляет неразбериха.

Болотников, сидя на коне (поле брани хорошо видно), принимал и отсылал вестовых (многие гибли, прорубаясь к полковым воеводам), сыпал приказами, норовя сбить войско в один кулак.

Михаил Скопин ждал решающего перелома; он близок, мужики, холопы и казаки вот-вот начнут сдаваться в плен, сопротивление бессмысленно. Но решающего перелома почему-то долго не наступало. А ведь был час, когда среди воровских полков началась невообразимая паника… Но что это? Сумятицы, кажись, боле и не видно, бунтовщики оправились. Как, почему, кто вдохнул в них свежие силы? Полки были разрозненны, теперь же они сбиваются в единую рать. И как сбиваются!

Удивлен, ошарашен Михайла! Чья-то смелая, искусная рука уводила воровские полки от неминуемой гибели. Скопин-Шуйский стоял на холме как зачарованный, забыв обо всем на свете. Вот это битва! Вот это игра! Вот это ходы! Ни в одной книге византийских полководцев такого не прочтешь. Хитро бьется Иван Болотников. Все его перемещения достойны высочайшей похвалы. Хитро!

А когда Болотников изловчился переместить один из полков в обход Бабьего луга (из такого-то месива!) и тем самым обезопасить войско от разящих выстрелов пушек, Михаил Скопин с восторгом воскликнул:

— Ловко, Болотников!

Второй воевода Кольцов-Мосальский удивленно глянул на Скопина вылинявшими дымчатыми глазами.

— Чему радуешься, Михайла Васильич? Ивашкиной досужести?

Скопин поперхнулся.

Битва шла до полудня. «И бысть бой велик и сеча зла. И многое множество обоих падоша».

Собрав рать в кулак, Болотников приказал отступать полкам к селу Никулину. Михаил Скопин попытался было удержать воровское войско в кольце, но Болотников вырвался.

Михаил Скопин послал на Москву с сеунчем окольничего Василия Бутурлина. Василий Шуйский, узнав, что наступление воровской рати по серпуховской дороге остановлено и что Ивашка Болотников бежал от Пахры, буйно возликовал:

— Молодцом, Мишка! Ныне о сей победе по всем городам отпишу. Пусть ведают, как расквасили нос Вору! В колокола звонить, из пушек палить! Пусть народ празднует.


Глава 7 Страх обуял Москву


Поле!

Черное, пустынное, раздольное. Черный конь, черная соха, черный пахарь.

Голос далекий, тоскующий:

«Ивану-у-ушка!»

Он отрывается от сохи. В неоглядной дали, облитая золотом закатного солнца, стоит Василиса. В алом кокошнике, в алых сапожках, в алом развевающемся сарафане. Протягивает руки.

«Ивану-у-ушка!»

«Иду-у-у! — во всю мочь кричит он, но голоса своего не слышит, и вновь налегает на соху. — Скорей, скорей, Гнедко!»

Бежит конь, бежит соха, корежа наральником землю, бежит он в черной рубахе.

А Василиса все далече.

«Ивану-у-ушка!»

«Иду-у-у!»

А соха все глубже и глубже. Конь храпит, исходит пеной, переходит на тяжкий шаг.

Он хочет оторваться от сохи, но руки намертво прилипли к поручням. Василису едва-едва слышно, алый сарафан едва-едва видно. Он изо всей силы хочет оторваться от сохи, но соха целиком погружается в землю.

Он — по колени в земле. Конь горячо, натужно бьет копытами пашню; тянет зло, упрямо, могуче.

Он же в земле по горло. Земля душит, стискивает грудь. В недосягаемой мутной дали исчезает алое пятно, меркнет солнце. Он летит в черную бездну, кричит:

«Нет! Не-е-ет!»

— Батько, ты что?.. Очнись, батько!

Болотников очнулся, поднял тяжелые веки. Тряслась борода, тряслись руки.

— Кричал шибко, батько. Аль худой сон привиделся? Не хошь ли квасу? Глянь, взмок весь.

Устим Секира побежал в сени, принес жбан. Иван Исаевич жадно выпил и снова повалился на лавку. В избе тихо, сумеречно, потрескивает лучина в светце. За оконцем, затянутым бычьим пузырем, бежит дозором комолая пустынная луна.

«А сон-то недобрый, вещий», — тревожно подумалось Ивану Исаевичу, и на душу накатилась тяжелая гнетущая волна — необоримая, терзающая.

— Нет! — грохнул кулаком по стене Болотников.

— Ты чего, батько? — вновь ступил к Ивану Исаевичу стремянный. — Чего мечешься?

— Налей чарку.

Выпил и постарался выбросить из головы тягостные мысли. Закрыл глаза. В ушах зазвенела, загремела вчерашняя жаркая, бешеная битва. Был миг, когда он, Большой воевода, потерял в себя веру, когда отчаяние захлестнуло разум. Кто ж отрезвил его, кто заставил вновь поверить в себя?

Семейка!.. Крестьянин Семейка. Мужик-оратай. Это он не дрогнул, это он вдохнул в него силы, это он не поддался барам.

Мужик! Сколь же в нем необъяснимой, нескудеющей силы, сколь несокрушимой воли, сколь неистребимой горячей веры! Да можно ли с таким мужиком отступить, согнуться, загинуть?! Нет, нет, господа-баре, не сломать вам мужика, не втоптать по горло в землю!

В первую неделю октября-зазимника стояли да редкость теплые дни. Казалось, вновь вернулось погожее красное лето.

— Экая ныне благодать! — довольно восклицали ратники.

Войско, оправившись после битвы на Пахре, готовилось к походу на Москву. Рать пополнилась новыми тысячами восставших. Иван Исаевич, встречая мужичьи отряды, радушно говаривал:

— Спасибо, спасибо за подмогу, ребятушки. Ныне со всей Руси войско сбирается.

Рать не только восстановила свои потери, но изрядно и выросла. Восемьдесят тысяч воинов собралось под воеводским стягом! Такой огромной рати у себя Иван Исаевич еще не видывал.

С пятнадцатитысячным войском пришли к Болотникову казачьи атаманы Василий Шестак и Григорий Солома. Встреча была бурной, радостной. Сколь годов не виделись! Но в рати своей воевода атаманов не оставил. Теперь, когда собралось огромное войско, он мог без опаски заняться западными крепостями, все еще служившими Шуйскому.

— Как ни любо с вами, други, но придется расстаться. Надо ударить по городам, что до сих пор Шубника держатся. Берите их, скликайте посадских в полки — и на Москву!

Болотников прощался к грустью. Особо не хотелось расставаться с Васютой Шестаком: когда-то молодыми парнями странствовали по Руси и стали побратимами. Самым близким и верным содругом был ему Васюта и в Диком Поле.

Как-то спросил:

— Любава твоя жива?

— Жива, батько. Двоих молодцов мне родила. Одному уже десяток годков. Орел! Скоро казаком станет.

Ответил весело и горделиво. Болотников же вздохнул: вот и у него была бы семья. Но где она? Живы ли Василиса с Никиткой?

Шестак и Солома выступили на западные города четвертого октября, а через три дня Болотников узнал, что Истома Пашков разбил царские войска под Коломной, взял боем город и пошел к Москве. А вскоре новая весть: Пашков разгромил царскую рать под селом Троицким.

— Знатно бьется Истома Иваныч, — похвалил Болотников.

— Вот тебе и дворяне! — сказал Мирон Нагиба.

— Дворяне ли? — живо отозвался Иван Исаевич. — Они лишь полками верховодят. Мужики царя бьют! Мужики тульские да рязанские. Их, сказывают, едва ли не сорок тыщ у Пашкова.

— А чего ж баре на бар пошли? Невдомек мне, Иван Исаевич.

— А тут и понимать неча. Охота ли ныне мелкопоместным да худородным под боярским царем ходить? Тут им и вовсе ни чинов, ни вотчин. Вот и поперли на Шубника.

Весь октябрь рать готовилась к решающему походу на Москву. Стали приходить вести от Василия Шестака и Григория Соломы:

— Взяты Боровск и Верея!

— Захвачены Звенигород и Руза!

«Добро, — удовлетворенно думал Иван Исаевич. — Молодцы, атаманы! Добро бы в одно время и ударить на Шуйского».


Царь занемог. Свалился-таки от суеты, дурных вестей и великих забот. Три дня его кидало то в жар, то в озноб, лежал едва не в беспамятстве (заморские лекари не выходили из постельной), но на пятые сутки полегчало, попросил щей.

Брат Иван Иваныч обрадованно перекрестился:

— Нужен ты еще богу.

— А боярам? Чу, смерти моей ждали, корыстолюбцы!

Иван Пуговка не стал омрачать брата: прознает о кознях бояр — и вовсе свалится. А козни были. Когда по дворцу разнесся слух, что государь при смерти, боярам будто ежа под зад сунули. Одни побежали к Мстиславским, другие к Романовым, третьи к Голицыным, надеясь посадить на трон (после смерти царя) своего ставленника. Что тут было!

— Чего молчишь? — пытал Василий Иваныч.

— Тихо было. Бояре здоровья тебе желали, в церквах за тебя молились.

— Врешь, Ванька, врешь!.. Чего рыло-то воротишь? По глазам вижу… Ну да проведаю, всем воздам!

Поправился, проведал и… не воздал. Лишь тягостно и горько подумал: не было верных бояр и не будет. Каждый лишь о своем пузе печется. И попробуй тронь хоть одного — лай подымут! Кто, мол, на кресте клятву давал, что бояр не тронет? Кто сулил верой и правдой служить боярству? Вот то-то и оно. На чьем возу сидишь, того и песенку пой. Да и не время ныне с боярами тягаться, надо всем скопом думать, как лихолетье пережить. Вот уже под Москвой. Вор грозный.

Думал, советовался с дьяками, хитрил. Чего только не делал царь Василий! И стягивал, стягивал к Москве огромную рать, стягивал всеми правдами и неправдами. Велел пустить слух: на Русь несметной ордой идут татары, надо спешно собирать войско. Скакали по городам и весям гонцы, пугали народ, тормошили воевод и старост, К Москве торопливыми ручьями потекли служилые по прибору, «даточные» и посошные люди. Ведали: с ордынцами шутки плохи, коль сильной ратью не сберешься, всю Русь испепелят.

Крепло, множилось на Москве войско. В самой же столице царь указал думным дьякам переписать мужчин. Приказные люди дотошно облазили все улицы, переулки и слободы, занесли мужчин старше шестнадцати лет в разрядные книги и велели явиться в Съезжие избы. Ослушников ждали батоги и тюрьмы. Вновь поверстанным выдали оружье и сбили в полки.

Но царь жил в постоянной треврге: чернь по-прежнему благоволила Вору, в слободах то тут, то там гуляло бунташное слово. Приказал резать языки, вешать на дыбы, казнить на Ивановской площади и на Болоте, но смута не затихала. «Листы» Ивашки Болотникова будоражили народ.

— Ума не приложу, — по-бабьи всплескивал руками Василий Иваныч. — На Москву без досмотра и комар не проскочит (стрельцы обыскивали каждого въезжающего в город), а воровские «листы» плодятся, как блохи на паршивой овце. Не в приказах ли их стряпают?

Повелел сличить руку дьяков и подьячих, но воровства не нашли. Шуйский накинулся на стрелецких голов.

— Худо Москву блюдете, нечестивцы! Коль так будете службу нести, башки поснимаю.

Но поток воровских грамот не убывал. Иван Болотников засылал на Москву лазутчиков, мятежил посад.

— Надо за Дмитрия Избавителя стоять, за его Большого воеводу! — кричали на торгах и крестцах посадчане.

— Вестимо! Царь Дмитрий никого не пощадит, коль ворота ему не откроем.

Москву обуял страх. Страшилась чернь, страшились купцы, страшилось боярство. Все злей и призывней звучали мятежные речи.

Страшился Шуйский. Вот-вот заполыхает на Москве всеобщий бунт, и тогда уже не только трона не видать, но и ног не унести.

— Только чудо может спасти Москву, — как-то неосторожно обронил в царской крестовой духовник.

— Чудо? — переспросил Василий Иваныч. — Чудо, речешь? — и призадумался. Через день он направился к Гермогену.

— Помогай, святейший.

Патриарх встретил Шуйского сухо. Он не любил царя. Во дворце знали о резких выпадах патриарха против государя, и если бы ни Великая смута, он не благословил бы Шуйского на царство. Патриарху хотелось видеть на троне более достойного помазанника божия.

— Мнится мне, что я токмо оным и занимаюсь, государь.

— Усердие твое велико, святейший. Однако ж церковь могла бы сделать и боле.

Глаза патриарха стали колючими.

— Боле? Аль мало проповедей и грамот моих о еретике и богоотступнике Гришке Отрепьеве? Аль мало проклятий на головы бунтовщиков, кои отступились от Христа, православной веры и покорились сатане? Аль мало дала церковь казны, оружья и монастырских трудников, дабы сокрушить Вора?

— Ведаю, святейший, — кивнул царь Василий.

Но Гермоген осерчало продолжал:

— А не я ль шлю в мятежные города неустанную инокиню Марфу, дабы рекла праведное слово о сыне своем Дмитрии? Не я ль, уступив твоим хитрым и корыстным помыслам, сотворил из Дмитрия Углицкого святого чудотворца и перенес его «нетленные» — ха! — мощи на Москву в благочестивый храм Михаила Архангела? Не я ль денно и нощно пекусь о твоем царствующем сане?

Царь Василий знал: Гермогена, коль войдет в запал, не остановишь. Ну да и пусть, пусть глаголит! О царствующем сане печется, хе. Дудки! О сане патриаршем, о попах, о землях владычных. Бунташное стадо для попов — как бельмо на глазу. И хлеб, и казна мужиком да посадским тяглецом копятся. Ныне же ни мужика, ни тяглеца, вот и усердствует церковь божья.

Патриарх Гермоген отнесся к восстанию черни с необычайной жестокостью. Его грамоты и проповеди были злы и пугающи, грозили «богоотступникам» страшными муками, адом, отлучением от христовой церкви. Неистовые, устрашающие грамоты патриарха не раз приводили в трепет города и села, внося раскол в обширнейший лагерь повстанцев. Лют был к воровской черни владыка Гермоген!

Дав выговориться патриарху, Василий Иваныч, никогда открыто не вступавший с Гермогеном в спор, учтиво молвил:

— Твое радение, святейший, зачтется богом. Мы ж, государь Московский, побив Вора, вернем долги церкви сторицей. О том не одиножды нами в Думе сказано.

«Вернешь, — желчно поджал губы Гермоген, — когда черт помрет, а он еще и не хворал». (Шуйский и будучи царем оставался великим скупердяем.)

— С чем пожаловал, государь? Аль вновь какая нужда?

— Вестимо, владыка, — царь откинулся в кресло, сощурил блеклые воспаленные глаза. (Государь, потеряв покой, потерял и сон.) Дряблое, узкобородое лицо стало хитреньким, щучьим.

Ох как не терпел это лицо Гермоген! Сейчас какую-нибудь пакость вывернет.

— Задумка в голову пала. Коль в дело ее пустить, у воров скамью Из-под ног вырвем. Лишь бы ты благословил, святейший.

— Говори.

— Надо бы недельный пост по всей Руси огласить. Ныне же огласить, святейший.

— Что-о-о? — у патриарха от изумления аж губы затряслись. Всего ожидал от Шуйского, но такого! — Да в своем ли ты уме, государь? Посты раз и навсегда установлены. До Филиппова же заговенья пять недель. Что за надобность?

— Видение было, святейший.

— Кому? — сердито выкрикнул Гермоген.

— Одному духовному лицу, кой поведал о чудесном видении благовещенскому протопопу Терентию.

«Видение» явилось самому Василию Шуйскому, он же, под строжайшей тайной, вдолбил его «одному духовному лицу». А тот поведал протопопу Терентию: было-де ему чудесное видение во сне, что сам Христос явился в Успенском соборе и вел беседу с Богородицей. Христос-де был в великом гневе и грозил страшною казнью московскому народу, кой досаждает ему лукавыми своими делами и сквернословием; приняли-де мерзкие обычаи, стригут бороды, содомские дела творят и суд неправедный, грабят чуждые имения. Богородица слезно просила Христа пощадить людей, на что тот ответил: «Много раз хотел помиловать их, мать моя, твоих ради молитв, но раздражают душу мою их окаянные стыдные дела, и сего ради, мать моя, изыди от места сего, и все святые с тобой; аз же предам их кровоядцев и немилостивых разбойников, да накажутся малодушные и придут в чувство, и тогда пощажу их». Богородица же три дня и три ночи умоляет Христа пощадить грешников, и Христос наконец смягчается: «Тебя ради, мать моя, пощажу их, если покаются; если же не покаются, то милости моей не будет, и быть всем разбойникам и кровоядцам на скором страшном суде».

— Чуешь, святейший? Смута — это гнев божий, наказание, посланное богом за грехи мирские. У черни единственный путь к спасению — покаяние! Прекратить воровство и покаяться, дабы не навлекать на себя гнева божьего. Каково? — лицо тожествующее, шельмовское.

Гермоген смотрел на Шуйского и лишний раз убеждался в изощренности, изворотливости, лукавости его ума. Неистощим на коварные выдумки царь Василий!

— Всеобщим покаянием разложить и смирить бунташную чернь? Отпугнуть христиан от мятежников? Сплотить их вокруг царя и церкви?

— Так, так, владыка! — загорелся царь Василий. — Чудесное видение, кое протопоп Терентий записал на бумагу, надо немедля прочесть по всем храмам. Пусть люди ведают о своем тяжком грехе, пусть его замаливают и постятся. Благослови на сие богоугодное дело, святейший.

— Я подумаю об оном видении, государь. Вечор пришлю к тебе послушника.

Гермоген, хоть и презирал царя, но новое «чудо» ему пришлось по душе. Какая бы смута по Руси ни гуляла, но мужики и посадские христолюбивы, им не отринуть бога, он накрепко сидит в их душах, и в этом великая сила царя, патриарха, державы. Силу же оную надо умненько в дело пустить.

«Повесть о видении некоему мужу духовну» по царскому велению была оглашена двенадцатого октября в Успенском соборе «вслух во весь народ, а миру собрание велико было». Патриарх объявил с амвона шестидневный пост, во время которого «молебны пели и по всем храмам и бога молили за царя и за все православное крестьянство, чтобы господь бог отвратил от нас праведный свой гнев и укротил бы межусобную брань и устроил бы мирне и безмятежне все грады и страны Московского государства в бесконечные веки».

Царь неустанно молился.

Гремел проповедями с амвона патриарх Гермоген.

Неистовствовали попы и монахи.

«То покрепче меча», — довольно думал Василий Шуйский.


Глава 8 Болотников и Пашков


Истома Пашков подошел к Москве 28 октября 1606 года. (Вначале взял Коломенское, затем перебросил свое войско к деревне Котлы, что в семи верстах от столицы.)

Иван Болотников подступал к Москве тремя днями позже.

К полудню завиднелись золотые купола Данилова, Симонова и Новодевичьего монастырей.

— Дошли, други! — размашисто перекрестился Иван Исаевич.

— Дошли, воевода! — приподнято молвил Семейка Назарьев.

— Дошли! — волнующе выкрикнул Устим Секира.

Рать встала.

Взирали на предместья Москвы мужики и холопы, казаки и монастырские трудники, бобыли и бурлаки, приставшие к войску с берегов Дона, Оки и Волги. Взирали десятские и сотские, пушкари и затинщики, воеводы и головы.

Взирал Болотников. Взирала рать.

Дошли-таки! Учащенно, взволнованно бились сердца. Дошли! Через бои, кровь и смерть, через все тяжкие испытания. Дошли!

Вот она, Москва-матушка! Лепая, белокаменная, столица всея Руси.

Вот она, грозная, царева, боярская. Засел за стенами враг — лютый, немилосердный; как-то его осилить, как-то спихнуть Шуйского с трона, дабы посадить на его место истинного царя, помазанника божьего, царя Избавителя, кой даст мужикам землю, холопам волю, кой заточит в темницы злое боярство, кой повелит повсюду избрать праведных старост и судей. И заживет мужик, заживет холоп, заживет счастьем и волюшкой. А волюшка рядом, близехонька, еще разок поднатужиться — и она в мужичьих руках.

Ликующе на душе Болотникова, в голове вихрь чувств буйных, жарких, заветных. Он, Большой воевода, привел к Москве народную рать, привел напродир, через частокол врагов, привел через хитрейшие козни Шуйского. Сколь отдано жизней, сколь сермяжной крови пролилось, чтоб стать перед Москвой! Еще одно побоище — самое тяжкое, самое яростное — и… Ужель сбудется вековая мечта черного люда, ужель наконец-то придет желанная воля, ужель Московское царство станет самым праведным среди других царств и государств. От дерзновенных мыслей хмелела голова. Ужель, господи?!

К Большому воеводе неспешно и степенно приближался долговязый костистый чернец. В черном клобуке, в черной рясе, с большим медным крестом в жилистой длиннопалой руке.

— Дозволь, сыне, благословить тебя на ратный подвиг, — молвил басовито и глухо, и тотчас, выхватив Из-под рясы нож, ударил им в грудь Болотникова…

Ратники ахнули. Иван Исаевич побелел, качнулся. (Вот она, волюшка!) Нож, пронзив кафтан, застрял в кольчуге. К чернецу подскочил Аничкин, сверкнул саблей.

— Погодь, Матвей, — вытягивая нож из кольчуги, ледяным голосом бросил Болотников.

Рать угрожающе загудела:

— В куски его!

— Смерть чернецу!

— Смерть ироду!

Кольчуга Болотникова обагрилась кровью.

— Ранен, батько? — кинулся к Ивану Исаевичу стремянный Секира. — Худо тебе?

— Ничего, ничего, жив буду, — морщась от боли, произнес Болотников и негодующе глянул на монаха.

— Этого пса покуда не трогать.

Монах, сверкая черными медвежьими глазами, закричал:

— Братья! Не верьте ему. То антихрист, предавшийся сатане! Он проклят богом! Отриньте от богоотступника, дабы не угодить в адово содомище. На Москве духовному лицу было видение. Христос разгневан злом, кое вы, поддавшись Ивашке-антихристу, повсюду творите. Ждет вас суровая кара божья! Покайтесь, и Христос вас простит, отриньте от сатаны!

— Буде, чернец! — Нечайка Бобыль взмахнул могучим кулаком. Монах грянулся оземь.

— К пытке его! — крикнул Аничкин.

В шатре Болотникову перевязали грудь. Рана оказалась неглубокой.

— Счастье, твое, воевода. Еще бы полвершка и… Добро, кольчуга оказалась крепкой, — сказал Аничкин.

Семейка Назарьев с откровенной досадой посмотрел на Аничкина. Тот понял его взгляд, нахмурился: провородили телохранители лазутчика. Да и кто мог знать, что он придет в облике монаха, придет смело, на виду всего войска, придет на явную свою погибель. Но что заставило его пожертвовать собой? Прежние лазутчики пытались убить Болотникова исподтишка, этот же нанес удар открыто.

Стоя под пыткой, чернец, неустрашимо глядя в лицо Болотникова, сурово изрек:

— Дело твое худо, вор!

— Чего ж так, отче? Зрел, какое у меня войско?

— Зрел. Войско твое скликано диавольским наущеньем, что вселилось в твою поганую душу. Ведай, вор: все, что создано диаволом, ложно и тленно. Бог всемогущ! Будет так, как повелит Христос. И никакая сатанинская сила не устоит перед богом. Христос сильнее диавола! Ты же и воровская рать твоя — кара божья, кара за смертные грехи, в коих погрязли люди. Покайся, смирись, повели христианам разойтись по домам — и всемилостивый бог простит тебя.

— Нет, отче, не-е-ет, — тяжело выдавил Болотников. — Покаяния моего не будет. Покайся, смирись-и вновь терпи? Нет, чернец! Христос заповедал жить праведно, дабы счастье, покой и мир на земле были, дабы человек жил вольно, без оков и притеснений. А где сие видно? Где праведники, коими бы держалась земля, где? Нет их, отче. Правда была, да вышла. Бояре ее своровали да в сундуки запрятали. Они всегда и во всем наверху, а мужик век оземь рожей. Он гол и сир, убог, как Лазарь, где уж ему правду у бояр сыскать. С сумой да с клюкой не натягаешься. Терпи, покуда потом и кровью не изойдешь. Однако ж терпя и камень треснет. Натерпелся мужик и пошел правду искать. «Ищите и обрящете!» Не так ли бог наказывал?

И пошел, яро пошел! И ныне мужика не остановишь. Он не смирится и не покается, покуда свое не возьмет, покуда правду у бояр не вырвет. Через кровь, через смерть, но вырвет, вырвет, отче! Не будет покаяния!

— Зрю, зрю, вор! Такие, как ты, не каются. Диавол твою душу загубил. Таких надо вживе умерщвлять, дабы духу сатанинского мене было.

— За тем и явился?

— За тем, вор. Богу было угодно, чтоб предать тебя, сатану, смерти.

— Врешь, отче, — усмехнулся Болотников, — не угодно, коль жив остался. Уберег меня Христос для дел праведных. Я еще поживу, над боярами потешусь, над кривдолюбцем Васькой Шубником.

— Не кощунствуй, сатана! — закричал чернец. — Царь — первый от бога. Творец небесный повелел повиноваться царю, как божией воле над нами. А кто царя не чтит, тот бога не боится, того и церковь низвергает. Не кощунствуй! Грядет и твой час, скорый час, антихрист!

Чернец забесновался.

— Казнить перед всей ратью, — приказал Болотников.


Истома Пашков раскинул свое войско в Котлах. Болотников, обозрев пашковский стан, похвалил: доброе занял место Истома Иваныч, пожалуй, лучше и не сыщешь. Один из своих полков Истома поставил в Коломенском, другой у села Заборье. И вновь Болотников похвалил: самые удобные позиции перед Москвой.

— Где ж нам вставать, воевода? — спросили начальные люди.

— В Котлах! — решительно молвил Болотников.

В темных усталых глазах Матвея Аничкина мелькнуло недоумение.

— Но там же Пашков.

Начальные люди обескураженно уставились на Большого воеводу, один лишь Юшка Беззубцев одобрительно кивнул.

— Пашкову стоять на другом месте.

Свое решение Болотников принял час назад, принял после долгих и противоречивых раздумий. Истома Пашков — крепкий, башковитый воевода. Победы под Ельцом и Троицким снискали ему громкую славу. В него уверовали не только мелкопоместные дворяне, но и мужики, и казаки, и холопы. Под стягом Пашкова — сорокатысячное войско. Сила!

Но в этой силе Иван Исаевич видел и немалые изъяны. В челе сотен, тысяч и полков стоят дворяне. Многие из них богатые помещики, все те ж баре, коим мужичьи помыслы о земле и воле — копье в сердце. Поведут ли стойко в самый решимый час за собой, не дрогнут ли? Пойдут ли на отчаянный штурм Москвы? Не шибко-то они любят кровь проливать. Им не за волю биться — не мужики! — а за более жирный кусок, за чины и вотчины, за царя дворянского. Мужикам не мужицкий царь надобен. Тут-то и загвоздка: рать одна, а думы в рати разные. Нет в войске Пашкова единенья, а коль его нет — не быть и войску крепкому. Пашков же занял под Москвой самые ключевые места. Так дело не пойдет, уж слишком велика цена московской битвы. В Котлах, Коломенском и Заборье должна стоять мужичья рать.

Но как-то Истома Иваныч отнесется к решению Большого воеводы? Не закусит ли удила, не заартачится ли? Что скажет гонцу?

Гонцом к Истоме Пашкову послал Юшку Беззубцева. Тот поехал в окружении тридцати (специально выбранных) посланцев. Все принарядились, ехали по рати Пашкова осанисто, молодцевато.

Истома Пашков встретил Юшку Беззубцева у своего шатра. Беззубцев слез с коня, чинно, с достоинством поклонился.

— Большой воевода царя Дмитрия Иваныча Иван Исаевич Болотников шлет тебе, воевода Истома Иваныч, свое слово приветное и желает доброго здоровья.

Пашков в ответ поясно поклонился. Стоявший за. спиной Прокофий Ляпунов с язвинкой хмыкнул. Пашков же, как всегда, был непроницаем и внешне спокоен, хотя тотчас резанули по сердцу слова: «Большой воевода царя Дмитрия». Он же, Пашков, просто «воевода». Степенно молвил:

— Доброго здоровья Ивану Исаевичу.

Юшка пристально глянул в глаза Пашкова. Что сие означает? Молвил уважительно, с поклоном, но без воеводского чина. Ужель с умыслом?

— Большой воевода Болотников зовет тебя, воевода Пашков, на свой совет.

Братья Ляпуновы, Григорий Сунбулов застыли. Идти на совет к бывшему беглому холопу? Дворянину к смерду?!

Молчание затянулось. Пашков ожидал другого: он первым подступил к Москве, он занял лучшие позиции для своего войска, он (в конце концов) был избран в Рязани старейшиной служилого дворянства. Уж коль дело дошло до совета, так не ему, а Болотникову надлежит быть у Пашкова в стане.

— Большой воевода ждет тебя, воевода Пашков, у себя в полдень, — так и не дождавшись ответа, весомо и громко произнес Беззубцев и вскочил на коня. Посланцы поехали к своему войску, расположившемуся в трех верстах от Котлов.

В полдень Истома Пашков к Болотникову не приехал. Иван Исаевич, малость подождав, приказал полкам двигаться на Котлы.

— Не наломаем дров? — спросил Мирон Нагиба. — Нехай стоит!

— Иного пути нет, — отрезал Болотников.

Рать, со всех сторон окружив Котлы, остановилась в полуверсте от войск Пашкова.

В шатре Истомы Иваныча шел бурный совет, он начался с той поры, когда Пашков узнал о передвижении войска Болотникова к Котлам. Братья Ляпуновы, всегда горячие и дерзкие, кричали:

— Неможно тебе, Истома Иваныч, идти к Ивашке Болотникову в шатер. Кто он такой, чтоб к нему на поклон ходили? Подлый человек, холоп!

Ляпуновым вторил Григорий Сунбулов:

— Пойти к Болотникову — признать себя вторым воеводой. Мыслимо ли дворянину под смердом ходить?

Пашков молчал, лицо его казалось отрешенным, будто и не бушевал в его шатре совет; однако за кажущимся спокойствием в душе его было далеко не безмятежно. Он и без совета знал, что скажут ему дворяне. Понять их труда не стоит: от самого Путивля шли победно, громко. Сколь царских полков разбили, сколь городов под свою руку взяли! Кичились, горделиво стучали кулаком в грудь: боярскому царю — крышка! Еще неделя, другая — и Василия Шуйского в помине не будет. На Москве сядет дворянский царь, боярскому засилью придет конец. Буде, попировали, посидели в Думе и государевых приказах. Ныне дворянству пришел черед.

И вдруг… и вдруг явился какой-то без роду, без племени холоп Ивашка и норовит подмять под себя дворян. Срамотища! Не бывать тому! Видит кот молоко, да рыло коротко. Не выйдет!

Дворяне шумели, ярились, Пашков же думал о другом. Не пойти к Болотникову — начать вражду меж двумя ратями. И это в ту пору, когда подошли к самой Москве, когда вот-вот грянет решающая битва? Худо. Не время ныне родами считаться. За Болотниковым — великая сила, у него стотысячное войско. Без такой рати ему, Пашкову (хоть и кичатся дворяне), Москву не взять. Здесь — именно здесь! — надо идти вместе. Только могучим кулаком можно свалить Василия Шуйского. Без Болотникова же кулака не будет. Он хоть и холоп, но воевода отменный. Видимо, сам бог велед ему рати водить.

Пашков поднялся из-за стола. Дворяне примолкли.

— Надо ехать.

Дворяне опешили: чего-чего, но такого от Истомы не ожидали. Молчал битый час и вдруг выпалил.

— Аль те не зазорно? — осуждающе покачал головой Захар Ляпунов.

— Не дело надумал, — проронил Григорий Сунбулов.

— Не срамись! — крикнул Прокофий Ляпунов.

— Надо ехать! — громко повторил Пашков.

— Рехнулся! — заартачился Захар Ляпунов. — Перед мужичьем себя низить?! Да мы и без лапотников обойдемся, без холопа Ивашки Москву возьмем. Наша ныне Москва!

— На рогоже сидя, о соболях не рассуждают, — веско бросил Истома Иваныч. — Без войска Болотникова о Москве и помышлять нечего. Нет у нас такой силы. Пусть Болотников в Больших воеводах походит… пока походит. Возьмем Москву — Большому воеводе на его место укажем. Холопу — ни в воеводах, ни у царского трона не ходить!.. Еду, дворяне.

С собой ни Ляпуновым, ни Сумбулову ехать не велел: полезут на рожон и все испортят; хотелось поговорить с Болотниковым без горячих голов.

— Едут, едут, батько! — весело закричал Устим Секира.

Напряженное лицо Болотникова посветлело. Наконец-то! Наконец Пашков выехал из своего стана… Однако Пашков ли? Не послал ли вместо себя другого?

— Он! — угадывая мысли Болотникова, воскликнул Юшка Беззубцев. Камень с плеч. Юшке с трудом верилось, что Истома Пашков, старейшина дворян, отбросив тщеславие, явится в мужичье войско.

Болотников встретил Пашкова неподалеку от шатра, встретил на коне, облаченный в полный ратный доспех.

«Могуч! — подумалось Истоме Иванычу. — Не зря говорят, что Болотников медвежьей силы. Могуч воевода!»

Пашков и Болотников остановили коней, испытующе глянули друг на друга. Пашкова сразу же привлекли к себе глаза Болотникова — проницательные, вдумчивые, властные; такие глаза обычно бывают у сильных духом, непреклонных людей.

— Здрав будь, воевода, — молвил Пашков.

— И тебе, Истома Иваныч, здоровья отменного, — молвил Болотников.

Пашков же отметил: голос у Болотникова неторопливый, густой и звучный.

Иван Исаевич сошел с коня — сошел легко, пружинисто — и широким радушным жестом пригласил Пашкова в шатер.

— Пожалуй, воевода.

Стол был уставлен винами и яствами. Болотников, посадив Пашкова по правую руку, взял чару, поднялся. Оглядев своих соратников и прибывших с Пашковым дворян, молвил:

— Выпьем за здоровье истинного государя нашего Дмитрия Иваныча! Скорого трона ему и славного царствования.

Все встали, дружно выпили. Чуть погодя, когда все закусили, Иван Исаевич вновь поднялся.

— А ныне, други, выпьем за доброе здоровье славного воеводы Истомы Иваныча Пашкова!

Выпили. Черед был за Пашковым. Его заздравной чары нетерпеливо ждали — и Болотников, и его воеводы, и дворяне, сторонники Пашкова. Как-то он провеличает предводителя мужичьей рати? Быть или не быть миру за столом? (Да и только ли за столом?)

Пашков не спешил, он закусывал и цепкими всевидящими глазами всматривался в воевод Болотникова. Думал увидеть неотесанных сиволапых мужиков в богатых зипунах и кафтанах (награбили!) — грубых, шумливых, взбалмошных, кои после первой же чарки покажут свое мерзопакостное нутро, но перед ним сидели степенные, знающие себе цену, умудренные вожаки. Это было видно по их немногословным, сдержанным и спокойным разговорам, а главное — по их глазам. (Глаза же Пашкова никогда не обманывали, по ним он легко распознавал людей.) За столом не было ни простаков, ни вахлаков, ни недоумков.

«Достойных сподвижников подобрал себе Болотников», — невольно подумалось Пашкову. Особо поглянулись ему Матвей Аничкин и Юшка Беззубцев, их умные, пытливые лица.

Разговоры понемногу смолкли. Иван Исаевич стиснул в руке чарку. Именно рука Болотникова и привлекла сейчас внимание Пашкова — грузная, с жесткими, загрубелыми пальцами. (Пашкову довелось услышать, что Болотников несколько лет был прикован к веслу турецкой галеры. Не в рабах ли он приобрел медвежью силу?) Такой могучей, железной руки Истома Иваныч никогда не видел. Поднял на Болотникова глаза. Боже! Что рука, что лицо железное.

Пашков дрогнул, по телу пробежал озноб. Этот мужик подавлял, подавлял своей силой, пронзительными, жгучими, властными глазами. Ноги, казалось, сами собой поднялись, сама собой в руке очутилась чарка, сами собой прозвучали ломкие, покорные слова:

— За здоровье Большого воеводы царя Дмитрия — Ивана Исаевича Болотникова!

Осушил весомую чарку до дна, дрожащей рукой (Болотников приметил) утер русую округлую бороду.

Застывшие губы Ивана Исаевича тронула едва уловимая улыбка. Признал-таки!

Соратники дружно потянулись к Болотникову — пили, славили, звенели чарками; дворяне же хоть и выкрикнули заздравное слово, но лица их были постные.

Юшка Беззубцев довольно поглаживал бороду: Пашков не только явился к Болотникову, но и признал себя вторым воеводой. И пусть дворяне запомнят это раз и навсегда.

Юшка встал, повернулся к Болотникову.

— Дозволь слово молвить, воевода?

Иван Исаевич кивнул.

— А теперь выпьем за наш союз, за товарищество верное. Пришли мы к Москве разными путями. Иван Исаевич, коего благословил на ратный подвиг и поставил своим Большим воеводой сам царь Дмитрий, пришел на Москву через Кромы, Калугу и Серпухов. Истома Иваныч, коего назначил воеводой князь Григорий Шаховской (ишь, как дворяне губы поджали: всего лишь незнатный князь Григорий Шаховской), явился к столице через Елец, Новосиль и Тулу. И Большим воеводой Болотниковым, и воеводой Пашковым одержаны славные победы. Ныне обе рати подошли к Москве, ныне предстоит главная битва. Так выпьем же, братья, за то, чтоб, слившись в одно могучее войско, пойти на штурм боярской Москвы, дабы скинуть с трона нелюбого всей Руси Василия Шуйского и поставить на престол законного наследника трона, сына Ивана Грозного, истинного государя и царя Избавителя Дмитрия Иваныча. За верное товарищество, за победу, братья!

И вновь все осушили чарки.

— Добро сказал, Юрий Данилыч, — молвил Болотников. — Без крепкого дружества, без единого войска нам нелегко будет взять Москву. Не так ли, Истома Иваныч?

— Крепкая рать любому воеводе надобна, — отозвался Пашков, и трудно было понять — одобряет он слова Беззубцева и Болотникова или от них уклоняется; и эта неопределенность насторожила Ивана Исаевича, но он не стал повторять своего вопроса. Все это время он зорко приглядывался к Пашкову. Сколь был наслышан о нем, сколь раз хотелось с ним встретиться! И вот он перед ним, сидит за одним столом, пьет и ест его вино и яства. Но пьет натянуто, будто через силу. (Ох как нелегко Пашкову сидеть с Болотниковым за одним столом! Ох как нелегко после блестящих побед вставать под руку холопа!)

Пашкову стало душно, шелковая рубаха прилипла к спине.

— Пойдем-ка на воздух, Истома Иваныч, — предложил Болотников.

Пашков согласно кивнул и вылез из-за стола; за ним потянулись было и дворяне, но Иван Исаевич, на правах хлебосольного хозяина, вновь усадил их за стол.

— Пируйте, пируйте, гости! А мы покуда с Истомой Иванычем перемолвимся.

Дворяне глянули на Пашкова — оставлять ли его один на один с Болотниковым, — тот коротко молвил:

— Сидите.

Вышли из шатра. Нежаркое дымное солнце клонилось в клочкастую иссиня-темную тучу. Над станом разбойничал злобный напористый ветер, наготя молодой белоногий березняк. Пашков застегнул кафтан, нахлобучил шапку на сдвинутые насупленные брови.

— К грозе.

— К грозе, Истома Иваныч, — поддакнул Болотников, взирая в сторону Москвы.

Глаза Пашкова, ищущие, пронырливо побежали по болотниковской рати. Войско стоит не стадом, а полками. Хорошо видны Передовой и Большой полки, полки Правой и Левой руки, Ертаульный, Сторожевой, Засадный. Пестрят на закатном солнце алые, белые и синие шатры воевод. У шатров разъезжают вестовые, готовые в любой миг сорваться по приказу начального человека. «Болотникова врасплох не возьмешь, — отметил Истома Иваныч. — Войско стоит боевыми порядками. Стоит ловко и удобно, будто к бою изготовилось… Наряд большой. Пушек, кажись, и не перечесть… Крепкое войско!»

— Ну так что, воевода, заодно станем царя Шуйского бить? — положив руку на плечо Пашкова, напрямик спросил Болотников.

— Заодно, — не раздумывая, ответил Пашков.

— Вот и славно, — бодро молвил Иван Исаевич. — Славно, Истома Иваныч! Единой ратью веселей будет Москву брать.

— А возьмем? — пристально глянул на Болотникова Истома Иваныч. — Москва — не Елец и не Кромы. Здесь и не такие рати спотыкались.

— Таких не было, Истома Иваныч, — сняв с плеча Пашкова руку и посуровев лицом, произнес Болотников. — Не было! Приходили под стены Москвы чужеземцы. Ныне же сама Русь, почитай, семьдесят городов за нами. Пришла под Москву рать народная, всерусская. И перед ней не устоять Ваське Шубнику с боярами. Не устоять, Истома Иваныч! Возьмем мы Москву. Но для того нам хитро надлежит войско расположить. Так расположить, чтоб Васька Шубник ни одним змеиным жалом нас не укусил. А посему я, как Большой воевода, встану своими полками у Котлов, Коломенского и Заборья. Тебе ж, Истома Иваныч, верней стать под Николо-Угрешским монастырем.

И без того замкнутое, застегнутое лицо Пашкова потемнело, глаза зло полыхнули.

— Того не будет… Никогда не будет, Болотников! Мои полки как стояли, так и будут стоять.

— Та-а-ак, — хрипло протянул Иван Исаевич. — Выходит, Большому воеводе ты подчиняться не станешь? И над полками твоими я не волен? Мне ж топтаться сзади тебя и ждать, покуда не снизойдет Истома Иваныч. Не пойдет так, воевода. С хвоста хомут не надевают. Одумайся! Мое войско едва ли не втрое больше твоего, и не мне, Большому воеводе, стоять на неудобицах.

Пашкова же захлестнула необузданная волна гнева. Смерд, лапотник! Ну, добро за ним первое воеводство признал (пусть потешится!), но чтоб холоп Ивашка его полками распоряжался?! Все дворянство усмеется. Снять полки с выгодных станов, убраться по приказу мужичьего коновода?! Да кто он такой, чтоб над дворянами измываться?

Махнул рукой стремянному, стоявшему наготове подле шатра.

— Коня!.. Кличь дворян.

Не дождавшись, пока дворяне выйдут из шатра, Пашков огрел плеткой коня и поскакал к своему стану.

«Гордыней захлебнулся», — сплюнул Болотников.

В эту ночь сон так и не одолел Пашкова. Назойливо, беспокойно кружила одна и та же мысль: покинуть Котлы и перейти под Угрешский монастырь… покинуть и перейти. (Дворянам он так и не сказал о намерении Болотникова). Подчиниться воле холопа? Дворянам уступить мужичью? Не бывать, не бывать!.. Но как же тогда Москву осаждать? Врознь? Да Шуйский только этого и ждет, чтоб расколоть вражеское войско. Его лазутчики шныряют по всем полкам. Сколь ни вылавливай, но их не убывает. А что начнется, коль Шуйский о вражде воевод прознает? То-то воспрянет духом. Ему ныне на Москве не сладко. Дела такие, хоть в петлю полезай. Чернь вот-вот возьмется за оружье. Бояре напуганы, разбегаются по своим усадищам, прячутся по глухим обителям. Шуйскому позарез нужно войско, но рать собирается туго. В городах запустенье, людей — кот наплакал, служилые же, прослышав о царе Дмитрии и бунте сел и городов, на Москву идут неохотно, многие по своим поместьям разбрелись. Тяжко царю Шуйскому войско собрать. Мечется, изыскивает ратных людей, оружье и деньги. Места себе не находит. Лазутчики сказывают: на волоске держится царь Шуйский, с лица-де сошел, и почернел, и позеленел. Ну и поделом, поделом Шубнику!

Истоме Пашкову вспомнилась зимняя Москва. Черная, стылая ночь. Василий Шуйский с братьями Дмитрием и Иваном. Ехидный смех Василия. Бесчестье. (Его, дворянина Пашкова, на глазах холопов бросили в ледяную прорубь). Вдоволь поглумился над ним князь Василий. Лжец, клятвоотступник, непотребник!

Ох как хотелось отомстить Василию Шуйскому за великий позор! Каким гневом исходило тщеславное сердце Пашкова! И случай представился — он одержал несколько побед над служилым людом Шуйского. Но этого ему было мало. Шуйского хотелось осрамить лицом к лицу, осрамить перед всей многотысячной Москвой, осрамить так, чтоб сроду больше не поднялся.

Ныне он, Пашков, под самой Москвой. Василий Шуйский заперся в Кремле. (Царь даже посада боится; кремлевские ворота закрыты наглухо). Но за стенами ему не отсидеться. Через неделю, другую он и Болотников возьмут штурмом Москву.

Болотников!

Сильный человек… отменный воевода. Ему б дворянский чин — далеко б пошел. Жаль, смердом родился.

Пашков, двигаясь к Москве и слыша о громких победах Болотникова, не раз с уважением думал об этом необычном человеке. Народ складывал о Болотникове песни. Бахари, калики перехожие сказывали люду о необыкновенной жизни Ивана Исаевича, полной мук, страданий и героических деяний. Сообщали о его битвах с ордынцами и злом татарском полоне, о его турецкой неволе и скитаниях по чужедальным странам; славили его стойкость, храбрость, бескорыстие. Бессребренник, правдолюбец, защитник народный! Сколь похвалы, сколь добрых слов о Болотникове. Не слишком ли народ честит и воспевает холопа? Вот тот и вознесся. Ныне же и вовсе о себе возомнит. Эк куда выбился! Дай волю на ноготок, а он возьмет на весь локоток. Да и как возьмет! Не только бояр, но и дворян не пощадит. Вон как в Волхове дворян рубил. Правда, те Шуйского держались, насмерть за него стояли. Ныне же подошли к Москве иные дворяне, враги Шуйского. Ивашке без союза не обойтись: чем больше войско, тем сподручней Москву брать. Но и дворянам без мужиков Москвы не осилить: Болотников надобен. Замкнутый круг… Но что ж тогда делать, как дале ратные дела вершить?

Пашков так и не нашел ответа. Утром войско его попрежнему стояло у Котлов.

Нашла коса на камень.


Раздумывал и Болотников.

— А что, батька, у нас вон какая громада. Возьмем и двинем на Пашкова. Шерсть полетит! — советовал Мирон Нагиба.

Болотников лишь рукой отмахнулся.

— А может, вновь послов снарядить? Авось и уговорим, — молвил Нечайка Бобыль.

— Едва ли, — отозвался Болотников и повернулся к Беззубцеву. — А ты что скажешь, Юрий Данилыч?

— Думаю, воевода, — пожал плечами Беззубцев, — Пашков человек крепкий. Тут поспешать нельзя. Как бы худа не сотворить.

Болотников хмуро расхаживал вдоль шатра. Ждали воеводы, ждала рать. Надо было что-то предпринимать, но ничего дельного, толкового на ум не приходило.

Нет, на Пашкова нападать нельзя. Тут Мирон Нагиба палку перегнул. Открыть войну с Пашковым — окрылить Шуйского. Тот — хитроныра из хитроныр — от радости до небес подскочит. Разброд в воровском войске! Скачите бирючи по городам и селам, оглашайте люду: воровские рати друг друга бьют, раскол в стане антихристов!

Нет, того допустить нельзя, не веселиться Шуйскому. Москву надо брать единой ратью. Но как ныне это сделать?.. Уступить Истоме Пашкову ключевые станы? Уступить дворянам?

Через час Болотников приказал вплотную подойти к войску Пашкова. Пашков не шелохнулся.

Семейка Назарьев, собрав два десятка ратников из мужиков, подошел к Болотникову.

— Прогуляемся-ка мы по стану Пашкова, воевода. Авось сосельников встретим, — глаза Семейки лукаво блеснули.

В полдень к шатру Истомы Иваныча прискакал Григорий Сунбулов.

— Полк Правой руки помышляет переметнуться к Ивашке Болотникову. Сотники едва удерживают мужиков.

— Переметнуться к Болотникову? — переспросил Пашков, и темные бессонные глаза его недоуменно застыли на Сунбулове.

— Почитай, всем полком, Истома Иваныч. Болотниковских мужиков наслушались. Не хотим-де боле под дворянами ходить. Нам-де с Болотниковым повадней. Он землю и волю обещает.

Не успел Сунбулов высказать, как в шатер ворвался огневанный Захар Ляпунов.

— Поруха! Замятия в полку! Мужичье к Болотникову уходит!

В глазах Пашкова мелькнул испуг. Гибнет рать! Коль мужики и холопы уйдут к Болотникову, он, Пашков, останется с тремя-четырьмя тысячами дворян, останется как обсевок в поле. Прощай далеко идущие помыслы! (А помышлял походить при новом царе первым думным боярином.) Прощай чины, богатство и вотчины!

Вскочил на коня и поспешил в полки: надо, надо немедля остановить мужиков.

Вечером того же дня Истома Пашков повелел войску отходить к Николо-Угрешскому монастырю.

Болотников крепко обнял Семейку Назарьева: и на сей раз мужик оказался мудрее всех.


Глава 9 Кат, Василиса и купец


Ивановская площадь.

Многолюдье. На помосте дюжий рыжебородый кат. Стонут под тяжелыми ногами половицы. В руке широкий острый топор.

Стрельцы вводят на помост преступника. Высокий, чернявый, с разлапистой бородой; лицо серое, изнеможенное.

Худощавый узкоплечий дьяк оглашает приговорный лист. Голос невнятный, блеклый.

— За что казнят? — вопрошают в задних рядах. — Кто такой?

— Федька Хамовник. Кричал, чтоб всей Москвой на Шуйского поднимались. Царя Дмитрия на трон звал.

— Вона… Удал Федька. За такие речи голову смахнут.

— Один черт подыхать! — отчаянно выкрикнул крутолобый посадский. — При царе Василии не жизнь, а маета. Ни ремесла, ни судов праведных, ни хлеба!

Толпа загудела:

— Хлеб бояре припрятали. У них амбары ломятся, а мы с голоду пухнем.

— За Дмитрия надо стоять, за царя истинного. Ему, почитай, вся Русь крест целовала. Войско его до самой Москвы дошло. Открыть ворота Болотникову! Неча за Шуйского стоять!

Показалась сотня конных стрельцов. Толпа примолкла. Дьяк продолжал оглашать приговорный лист. Закончил, колюче глянул на преступника и сошел с помоста. К Федьке ступил дебелый приземистый поп с крепкой кадыкастой шеей. Осенил медным крестом, молвил:

— Покайся, сыне, и господь простит твой смертный грех.

Федька (в связанных руках горящая свеча) дерзко тряхнул черными кудрями.

— Нет на мне смертного греха. Как на дыбе говорил, так и ныне перед всей Москвой скажу: царь Василий не по закону на престоле сидит. Истинный государь в войске Ивана Болотникова. Гоните, люди, Василия Шуйского и зовите Дмитрия Избавителя на царство!

На помост взбежал стрелецкий сотник, выхватил саблю.

— Замолчь, бунтовщик! Зарублю!

И зарубил бы, да помешал палач. Оттолкнул могучим плечом сотника, ухватил Федьку за ворот рубахи и потянул к плахе.

— Сам! — огрызнулся Федька.

Народ закрестился. Кат не спешил. Плюнул в широкую ладонь, медленно, вразвалку прошелся по помосту. Холодные диковатые глаза заскользили по толпе.

Толпа наугрюмилась: перед ней возвышался самый свирепый московский палач, прозванный в народе Малютой.

— У-у, глазищи-то! Зверь зверем, — громко молвил один из москвитян, стоявший неподалеку от помоста.

Малюта услышал, ожег посадчанина тяжелым взглядом. Посадчанин попятился. Подле него стояла красивая синеокая женка в малиновом опашне на серебряных пуговицах.

«Добрая баба, хе — хмыкнул Малюта и повел было глазами дальше, но что-то вновь вернуло его к пригожей женке. Вперился в белое чистое лицо и… вздрогнул. — Боже!.. Неужто та самая?! Вот это встреча! Только бы не упустить».

Поспешил к Федьке, взмахнул топором.


Дом Малюты находился неподалеку от подворья Кириллова монастыря. Дом крепкий, просторный, на высоком дубовом подклете.

Встречал Малюту работник Давыдка — кряжистый, чернобородый, с багровым шишкастым носом.

— Не появлялся? — спросил кат.

Давыдка молча развел руками. Малюта чертыхнулся.

— И куда запропастился, леший.

Обедал один, уставившись неподвижными глазами в темный угол избы. Из головы не выходила статная синеокая женка. Поснедав, окликнул работника:

— Дело есть, Давыдка… У подворья Данилова монастыря стоит изба подьячего Илютина. Проведай, что за женка у него живет.

Давыдка вернулся к вечеру.

— Илютинского холопа выглядел. Тот на Красную подался, и я за ним. В Калашном ряду словцом перекинулись. На Варварку в кабак позвал. За чаркой все и выболтал. Женка появилась на Москве года четыре назад. Сама из села Богородского, а звать Василисой.

«Она! — обрадовался Малюта. — Ныне уж не уйдешь от меня, девонька. Не уйдешь!»

— Живет с Малеем без венца, — продолжал Давыдка. — В Великий голод женку с парнюком пригрел.

— С парнюком? — насторожился Малюта.

— С сыном Василисы.

— С сыном? — ошарашенно протянул, подавшись вперед, Малюта. — Вот то весточка… Большой ли?

— Чу, годков шестнадцать.

У Малюты аж борода затряслась. Давыдка недоуменно крякнул.

— Пошто те женка, Багрей?

— Цыть! — прохрипел Малюта. — Забудь сие имя. Коль еще раз услышу, язык вырву!.. Ступай, Давыдка.

Давыдка вышел, а Багрей (он же Мамон Ерофеич, бывший пятидесятник князя Телятевского) зачерпнул из ендовы корец бражного меду. Выпил и лег на лавку.

Василиса!.. Та самая Василиса, кою когда-то неустанно искал и домогался. Тому уж немало годков минуло, а женка, кажись, стала еще пригожей. Смачна, дьяволица! Ныне уж в лесах не упрячешься, не отсидишься у бортника Матвея. Поди, сдох давно. Ныне не только тебя без труда ухвачу, но и с Ивашкой Болотниковым поквитаюсь. Сам бог мне тебя послал, женка! Не зря ж, выходит, я на Москву вернулся, ох, не зря…

Багрей появился в Престольной с воцарением Василия Шуйского. До того ж вылезать из лесов побаивался: на Москве князь Телятевский, век не простит своего бывшего послужильца за разбой и убийство тиуна. Век шастать Мамону по лесам. Однако ж бог милостив. Взял да и усадил на трон заклятого врага Андрея Телятевского — Василия Шуйского. Новый царь чуть ли не на другой день князя из Москвы вымел. Недруги Телятевского стали друзьями Шуйского. Тут и Мамон из лесов выбрался.

Хватит по норам лешаком жить! Пора и на люди показаться, пора и побояриться, и не где-нибудь, а в самой Белокаменной. Казны хватит.

Казна!.. Багреева казна!

Мамона кинуло в жар, глаза засверкали, загорелись. Ого-го, сколь у Багрея драгоценных каменьев, золотых монет и узорочья! Сундук едва двоим мужикам унести. Велик и богат клад разбойника Багрея! Сколь крови пролито, сколь невинных душ загублено!

Десять лет свирепствовал по купеческим дорогам разбойник Багрей, десять лет набивал казну. И вот настал час, когда ватага сказала:

— Пора делить мошну, атаман.

Багрей смирнехонько ответил:

— Пора, добры молодцы. Поделю по-божески, никого не обижу. Но прежде чем с лихим делом распрощаться, сходим-ка еще разок на купчишек. Уж больно обоз, чу, из Ярославля идет богат.

В тот же день помчал к Ярославлю верный подручник атамана, есаул Ермила Одноух.

В ватаге пять десятков разбойников. Купеческий обоз надумали встретить за селом Николином. (Ермила посоветовал.) К вечеру на разбойный стан вернулись всего лишь девять ватажников — изодранных, окровавленных.

— Беда, атаман! На стрельцов напоролись. Мы было на купцов, а тут стрельцы из леса. Почитай, всех изрубили.

— Худо, — звучно сплюнул, переглянувшись с Ермилой, Багрей.

— Стрельцы-то в засаде сидели. Уж не измена ли? — пытливо уставившись на Багрея, злобно молвил один из разбойников.

— Измена?.. Кто, кто посмел? Четвертую, собаку! — забушевал Багрей. Долго кричал, долго исходил гневом, затем молвил. — Ложитесь спать. Поутру казну поделим.

При казне неотлучно находился один из самых надежных людей атамана Левка Рябец — высоченный, угрюмого вида мужик с щербатым бульдожьим лицом. Был жесток, молчалив, скор на расправу. Разбойники (уж на что лиходей на лиходее) его побаивались.

Ватажники заваливались спать. Ермилу же атаман позвал в свою избу на совет. В полночь лесной стан озарился багровым пламенем пожарища. Загорелся подклет с ватажниками. Разбойники проснулись, загомонили, метнулись к двери. Но дверь была приперта снаружи тяжеленным бревном. Лихие жутко, заполошно закричали:

— Измена!

— Пощади, Багрей!

Треск. Летит наземь выбитая медная решетка. Из оконца высовывается лохматая истошно орущая голова.

— Пощади-и-и!

Багрей взмахивает саблей, голова падает на землю.

В избе — дикий, отчаянный рев. Разбойники, задыхаясь в дыму, суются в оконца. Молча сверкают саблями атаман, Ермила Одноух, Левка Рябец.

Вскоре все было кончено.

В доранье вышли из избы и потащили сундук. Тащили лесом — версту, две, десять… Поупарились. Вскоре лес поредел, раздвинулся, и показалось болото.

— Куды ж дале? — недоуменно глянул на атамана Левка. — Где твой скит?

— Середь болот. С версту пройдем — и островок покажется.

— Да куды ж в экие трясины! — ахнул Рябец. — И сами загинем, и казну утопим.

— Не утопим. Тропку ведаю. Ступайте за мной.

Багрей пошел с орясиной впереди, за ним, таща на носилках сундук, Ерема и Рябец. Шли неторопко и сторожко. Вокруг страшно булькали, ухали и бормотали лешачьи зыбуны. Ерема и Левка шептали молитвы. И когда ж только кончится это треклятое болотище! Вечер скоро, а болоту нет конца и края. Худое, пропащее место!

Остановились передохнуть. Багрей, кивнув на редкий чахлый осинник, протянул Левке саблю.

— Выруби-ка мне орясину подоле. У меня, вишь, сломалась.

Рябец сделал три шага к осиннику и тотчас ухнул по пояс в зыбун. Попытался вытянуть ноги, но ушел в трясину по грудь. Заорал:

— Кинь кушак!

Ермила сделал было шажок к Левке, но Багрей остановил повелительным окриком:

— Стоять!

Рябец побелел, срываясь на визг, завопил:

— У топну же! Киньте кушак! Спасите!

Багрей недобро скривил рот.

— Прощай, Левушка. Нешто бы я тебе, псу цепному, казны отвалил? Подыхай, хе.

— Иуда! — бешено, исступленно выкрикнул Левка и швырнул в Багрея саблю.

Багрей уклонился, а Рябец ушел к диву болотному. Ермила смуро молвил:

— Такого уговора, кажись, не было, атаман.

— Не жалей… не жалей, Ермила. Теперь вся казна наша. Плюнь на Левку. Глянь, какое богатство. После бога — деньги первые. Грехи ж замолим, хе. С деньгой и попа купим, и бога обманем.

— А как дале-то без Левки пойдем? Загинем! — растерянно оглянулся вокруг Ермила.

— Не пужайсь, — ухмыльнулся Багрей. — Почитай, до места пришли. За сим кустовьем островок поглянется. Веселей, Ермила!

И перелета стрелы не прошли, как показался островок.

— Слава тебе, владыка небесный! — возрадовался Одноух. — Экое чудо… Лесок, избушка. Надо ж куды забрался отшельиик. Ну и ну!

С отшельником Назарием Багрей повстречался два года назад. Как-то увидели на лесной тропе старца — дряхлого, согбенного, с серебряной бородой до пояса. Подивились:

— Как в наши дебри угодил, старче? Сюды лишь токмо медведи забредают, да и те опасаются, хо-хо!

Старец, подслеповато прищурясь, оглядел ватагу, смекнул:

— Никак, лихие.

— Угадал, старче. Не хошь ли винца?

— Сие питие греховно, не угодно богу, — нахмурился старец.

— Вот те на! — загоготали разбойники. — А мы век пьем и не ведаем. Пропадай наши головушки!

Багрей (и что вдруг на него накатило) позвал старца на свой стан. Лихие переглянулись: чужим людям на стан путь заказан. Атаман успокоил:

— Ниче, ниче, ребятушки. На очи тряпицу накинем.

Старец ничему не противился был покойным и отрешенным. Придя на стан, Багрей приказал щедро накормить странника, но тот, глянув на мясные яства, от застолья отказался.

— Все оное не от бога. Да и говею я ныне.

— Так-так, старче, — крякнул Багрей. — А не поведаешь ли, как звать тебя и куда путь держишь.

Старец не отозвался, погруженный в свои думы.

— Аль тайну какую держишь?

— Не держу, сыне. Тайны да умыслы лишь в греховном миру имел. Но когда то было… Много лет живу отшельником в пустыне. Зовут же меня Назарием. Ныне пробираюсь из града Ростова Великого. Дни мои сочтены, сыне. Сходил пред скончанием помолиться святым чудотворцам. Помру со спокоем. Седмица мне осталась.

— А далече ли скит твой, Назарий?

— День пути, сыне. Но к нему нет ходу ни пешему, ни конному. Стоит скит середь болот непролазных.

— А как же сам ходишь?

— Тропку ведаю, сыне.

— Так-так, — вновь протянул Багрей. — Середь болот, речешь… Ни конному, ни пешему… Дозволь проводить тебя, Назарий?

— Сам о том хотел попросить, сыне. Смерть за спиной стоит. Похоронил бы меня по-божески. Я ж за твои грехи помолюсь.

— Добро, старче.

Когда шли через болота до островка, Багрей оставлял вдоль потаенной тропки многочисленные пометы.

Старец преставился через пять дней.

Сундук дотащили до самого скита. Ермила устало привалился к темному замшелому срубу, молвил:

— Сюда и леший не заберется.

— Надежное местечко, хе, — довольно кивнул Багрей, скользнув по Ермиле острыми прищуренными глазами. — Надежное.

Одноух насторожился: прищуренный взгляд Багрея не предвещал ничего доброго. Да вон и рука к сабле потянулась.

— Ты чего? — похолодел Одноух.

— Не пужайсь, есаул, — крикливо ухмыльнулся Багрей. — Нужен ты мне… Нам еще с тобой не одно сопутье торить. Один ты у меня остался. Не пужайсь!

— А что с казной? — глядя на атамана недоверчивыми глазами, спросил Одноух.

— Казну покуда в ските оставим. Сами же на Москву подадимся. Буде по волчьи жить. Пора и нам поцарствовать, хе.

— Без казны? Хороши цари.

— С деньгой придем… Возьмем покуда по полтыщи рублен. То мошна немалая[58]. И на вино, и на девок, и на боярские шубы хватит. Живи да радуйся.

Мамон, убив тиуна князя Телятевского, раз и навсегда порешил: скрыться в лесах под другим именем. Никто не должен знать о Мамоне и его прежней жизни. Ныне для всех он разбойник Багрей, прибежавший в подмосковные леса из-за далекого Камня[59]. Лихим сказал:

— Был в казаках у купцов Строгановых. (Он и в самом деле помышлял когда-то за Камень уйти.) Приказчикам не приглянулся. Так одного саблей изрубил, другого своими руками задушил. (Пусть, пусть разбойнички Багрея боятся.) Ныне злоба у меня на купчишек. Походит по их головушкам сабелька.

Лихие рассказу поверили.

Багрей, еще раз зорко глянув на есаула, тяжело и неторопко зашагал вдоль скита.

— Надо сундук упрятать.

Сокровища зарыли неподалеку от избы отшельника[60].

Выбравшись из болот на лесную дорогу, Багрей молвил:

— Далее пойдем порознь. На Москве шибко не высовывайся. Оглядеться надо. Коль все слава богу, вновь к сундуку сходим. Не бойсь, не проману. Меня недели через две сыщешь в кабаке на Варварке. Но сразу ко мне не лезь, будь усторожлив… Ступай с богом, Ермила. Я ж покуда в Ростов наведаюсь.

Разошлись. Мало погодя Одноух огляделся и нырнул в лес. Покрался вспять. Хитрит Багрей! К Ростову ему идти опасно. Поди, в скит вернется. Вскоре сторожко выглянул на дорогу. Багрей шел к Ростову. Ермила крался версту, другую… Багрей шел к Ростову!

Одноух плюнул, вышел на дорогу и зашагал на Москву.

В тот же день Багрей вернулся в скит.


Так уж повелось на Руси — на Кузьму и Демьяна[61] резали кур. Приходские попы довольны: первая хохлатка — храму господню.

Вернувшись из церкви Успения Богородицы, что на Покровке, купец Суконной сотни Евстигней Саввич Пронькин тотчас начал собираться в Кремль. Не припоздать бы, сам царь во дворец зовет. Честь неслыханная! Государь будет с набольшими купцами совет держать.

Варвара же Егоровна сновала по дому. Хлопот на Кузьму немало: скребли и мыли полы, начисто выметали крыльца, лестницы и переходы, посыпали желтым и красным песком (через решета) двор и дорожки, курили жилье яичным пивом, дабы душистым сладким благовонием терем заполнить.

Варвара Егоровна принялась было снимать с киота иконы, но Евстигней Саввич не дозволил:

— Перед Святой неделей[62] сымешь.

Варвара вздохнула: образа позеленели, заплыли воском, закоптели, а до Светлого воскресения, почитай, полгода. Взять бы да почистить, но супруга не ослушаешься: строг Евстигней Саввич! Всегда и во всем обычая держится.

Пронькин, обувшись в красные сафьяновые сапоги с серебряными подковками, ступил к большому кипарисному сундуку, обитому белым железом. Поднял крышку, достал бобровую шубу.

— Надел бы заячью, батюшка. Уж больно на улицах грязно.

— К царю иду!

Холоп Гаврила, тот самый Гаврила, коего Евстигней держал при себе вот уже два десятка лет, поплескивая на сухие березовые полешки яичным пивом, едко бросил:

— Чай, не на пир кличет.

— Нишкни! — прикрикнул Евстигней Саввич. — Эк, волю взял языком трепать… Помене, помене плещи. Вон уж полбадьи опорожнил. Наберись тут. Пивко-то ныне денежек стоит.

Гаврила крякнул: ну и жаден Евстигней Саввич, чуть ли не в первые купцы выбился, а за полушку (как и раньше) удавится.

Евстигней начал примерять шубу — новехонька! — а Гаврила, воровато зыркнув на купца, приложился к бадейке. Варвара Егоровна углядела, но смолчала: как ни дозирай за колобродным Гаврилой, все равно где-нибудь назюзюкается.

Евстигней Саввич помолился на киот, надел шапку, взял посох и вышел из избы. Варвара Егоровна проводила супруга до ворот.

— С богом, батюшка.

Пошел от избы Пронькин степенно, вальяжно. Царь позвал! В кои-то веки побываешь в государевом дворце. Он, подлый человечишко, бывший тяглый мужик князя Телятевского, зван на совет к великому государю всея Руси! Скажи кому в селе Богородском — засмеют. Спятил-де Пронькин, давно ли на постоялом дворе в лаптях сидел, и вдруг из грязи да в князи. Засмеют!

В гору пошел Евстигней Саввич. Глядишь, через год-другой и до Гостиной сотни дотянется. То-то деньга в мошну потечет, то-то на царской льготе каменных лавок и торговых подворий поставит!

Бодр, доволен Евстигней Саввич.

Вышел на Покровку. Улица шумная, многолюдная; по обе стороны, за яблоневыми и вишневыми садами, высятся нарядные боярские хоромы. Что ни терем, то залюбень.

«Знатные хоромы, — с завистью подумалось Пронькину. — Добро бы себе такие поставить. В три жилья, на высоком подклете. Купцов позвать, пир закатить. Глянь, гости, какие хоромы у Проньки, не хуже боярских».

Сожалело вздохнул: царь заповедь наложил. Купецким теремам вровень с боярскими не быть. Знай сверчок свой шесток. Ни шапки высокой не носить (чем знатней чин, тем выше шапка), ни хоромам в три яруса не стоять.

На улице стыло, ветрено, сыплет мокрый, лохматый снег. Дорога, мощенная дубовыми бревнами, грязна и скользка.

— Гись!

Мимо, окруженная конной челядью, громыхает боярская колымага. Ошметки грязи летят на бобровую шубу. Евстигней Саввич жмется к обочине. И шубы жаль, и на боярина зло. Вот и тут купцу униженье. Отряхивай грязь и помалкивай. А сколь еще высокородцев до Кремля проедет! В каретах, колымагах, рыдванах. Теснят чернь (зазеваешься, так и кнута сведаешь), насмешничают, спесью исходят. Бояре, думцы, ближние царевы люди! Лишь только им можно в каретах покрасоваться. Купцу же (по цареву указу) ни в каком возке ездить по городу не дозволено. Бери посошок — и вышагивай. Свои ножки что дрожки, встал да поехал.

Миновав храм Николы в Блинниках, Златоустовский монастырь и Горшечный ряд, Пронькин вышел к Ильинским воротам Китайгородской стены. Через ров перекинут деревянный мост. На мосту тесно, людно, шумная перебранка: застряли две громоздкие колымаги. Меднобородый носастый боярин, высунувшись из дверки, густо, осерчало кричал:

— Осади, осади, Семка! Ко царю еду!

— Сам осади! — надорванно и визгливо голосил Семка.

— Тебе ли, Петьке Тулупову, моему выезду помеху чинить! Ведай, кто перед тобой! Князь и боярин Сицкий!

— Ведаю! Не возносись, Семка. Эко шапку выше Ивана Великого напялил. Чай, не из больших родов. Прадед твой в псарях-выжлятниках у Василия Третьего хаживал, хе-хе!

— Пра-а-дед? — зашелся Сицкий и, кипя гневом, выбрался из колымаги. Забесновался, застучал посохом. — А ты-то, клоп вонючий, давно ли из холопей в бояре выбился?! Да и как? Наушничал царю, на добрых людей поклепы возводил, вот царь-то тебя, лжеца паскудного, и пожаловал. Глянь, на наветчика, люди московские!

— Врешь, собака! — подскочил к Сицкому Тулупов. Ухватил за бороду, заверещал. — Николи того не было! Николи-и-и!

Тяжелый осанистый Сицкий отшиб Тулупова кулаком, крикнул своим челядинцам:

— Скидай в ров колымагу!

Но на челядь Сицкого набежала челядь Тулупова, и загуляло побоище.

Толпе — потеха. Свист, улюлюканье, хохот.

Набежали стрельцы, уняли, развели колымаги.

«Э-хе-хе, — усмехнулся Пронькин. — Ишь, как в боярах гордыня взыграла, ишь, как родами считаются. Где уж тут купцу в высокой горлатной шапке пощеголять (поруха всему боярству!), с головой сорвут».

На Ильинке Большого посада[63] конные стрельцы перегородили улицу подле Посольского двора.

— Чего стряслось? — спросил Евстигней Саввич.

— Послы едут, — ответили из толпы. — Чу, от цесаря римского[64].

Пронькин обеспокоился: как бы и впрямь к царю не опоздать. Оскорбление неслыханное! За такую вольность мигом в опалу угодишь, а того хуже — и в застенке окажешься. Царем-де погнушался, худой умысел держишь. Жуть подумать! Добро, ежели послы по Москве едут.

— На Тверской показались! — словно подслушав Евстигнеевы мысли, гулко оповестил звонарь с деревянной колокольни храма Дмитрия Солунского.

«Слава богу, — повеселел Пронькин. — Тут уж рукой подать. Воскресенские ворота минуют — и на Красную. Лишь бы нигде замешки не было».

Вдоль всей Ильинки выстроились стрельцы государева Стремянного полка; были в нарядных, лазоревых кафтанах с золотыми петлицами. Здесь же ожидали иноземных послов московские дворяне; пестрели дорогие цветные ферязи, подбитые соболями; звенели серебряные цепочки на поводьях богато убранных коней.

— Ряды проехали! На Ильинку вступили! — вновь гулко прокричал звонарь.

Вскоре люди римского цесаря чинно прошествовали к Посольскому двору — просторным высоким каменным палатам в три яруса.

Стрельцы разъехались, а Евстигней Саввич поспешил к Кремлю. Продравшись через торговые ряды Большого посада и Красной площади (тысячные толпы, несусветный гомон и зазывные выкрики сидельцев и «походячих» коробейников, толкотня!), глянул на часы Фроловской башни и поуспокоился: колокола не отбухали и семи часов[65], есть еще времечко.

В воротах, выделяясь из толпы, показался высоченный могутный человек в лисьей шапке и заячьей шубе. Шел неторопко, слегка сутулясь — пышнобородый, многопудовый. Увидев Пронькина, замедлил шаг; крупные зрачкастые глаза ожили. Стал супротив купца, запустил мясистую пятерню в рыжую бороду, крякнул:

— Ужель сосельничек?.. — Везет же мне ныне.

— Что тебе, милок? Проходи.

— Не спеши, Евстигней Саввич… И годы тебя не берут. Боголеп, дороден.

— Не ведаю тебя, милок, — развел руками Евстигней Саввич, однако ему почему-то вдруг стало не по себе, чем-то необъяснимо жутким, недобрым повеяло от диковато прищуренных глаз незнакомца.

— Отойдем-ка… Ужель не признал, Саввич? А ведь какие дела мы с тобой на мельнице вытворяли. Знатно ты мужичков-страдничков объегоривал. Не с той ли поры стал мошну свою набивать, хе.

— Мамон Ерофеич, — крестясь и пятясь, сдавленно выдохнул Пронькин. — Да как же ты, милок?.. Да тебя ж князь Андрей Андреич… Да мыслимо ли тут на Москве оказаться?

Пронькина кинуло в жар, глаза смятенно забегали. Перед ним стоял тать и душегуб, государев преступник, ограбивший боярские хоромы и убивший тиуна. (Больше ничего он о Мамоне не слышал.) Статочное ли дело очутиться вместе со злодеем, коего давно дожидается плаха! Еще, чего доброго, и его, Пронькина, в суд потянут, с преступником-де знаешься. Тут и с добрым именем распрощаться недолго. Кликнуть бы стрельцов, да опасливо. Возьмет да и пырнем ножом, аль шестопером перелобанит.

— Чего побелел, Саввич?.. Да ты не пужайсь, не пужайсь, сосельничек. Ране дружками были и ныне останемся… Никак в Кремль подался?

— В Кремль, к царю позван, — поспешно пролепетал Пронькин. (Скорей бы отделаться от злодея и век его больше не видеть.)

— Ишь ты. В большие люди, выходит, выбился. Купец, что ли?

— Купец, милок, купец. Тороплюсь я. Прощевай.

— Прощаться нам не с руки. Нужон ты мне, Саввич, — Мамон хлопнул Пронькина по плечу и тяжелой увалистой походкой зашагал к Великому торгу.

У купца гнетуще защемило сердце.


Возвращался из дворца безрадостный: царь запросил у именитых купцов денег. Увещевал, клялся вернуть сторицей. Купцы внимали царю смуро: клятвы Василия Шуйского невесомы и ненадежны. Сколь уж раз от слов своих отбрыкивался, хотя крест целовал прилюдно. Но и оставить государя без подмоги нельзя: воры подошли к самой Москве. Столица в осаде. Купцам — ни выходу, ни выезду; торговля захирела. В городах — бунтовщики, на дорогах — разбой. Товар лежнем лежит. И покуда Вора не побьют, купцам быть в убытке. А дабы бунтовщиков извести, нужно большое и крепкое войско. Войско же без денег не соберешь. Так что либо убытки неси, либо царю помогай. Авось с божьей помощью и положит конец Смуте. Купцам же смута — злее ордынца, разор, ни мошны, ни торговли. Купцам покойная, урядливая Русь надобна, без мятежей и разбоя.

«Хуже нет лихолетья», — угрюмо вздыхал Евстигней Саввич.

На другой день, перед самым обедом, в покои вошел привратник.

— Палач до тебя, батюшка.

— Кой палач? — похолодел Пронькин.

— Из кремлевского застенка. Тот, что на Ивановской бунтовщикам головы рубит.

— Не ведаю… Да и пошто? — Евстигней Саввич московских катов и в самом деле не знал: на казни никогда не ходил, страшился крови. — Чего надобно?.. Гони. Пущай себе идет.

Но кат, не дождавшись дозволения, ввалился уже в горницу. Снял шапку, отряхнул снег, перекрестился на божницу.

— Доброго здоровья, хозяин.

— Здорово, — неохотно буркнул Евстигней Саввич, и глаза его вновь, как и при первой встрече с Мамоном, смятенно забегали. (Чего, чего надо этому разбойнику?)

— Как сыскал?

— Сыскать немудрено. Кто ж купца Пронькина на Москве не ведает, коль его сам царь привечает, — густой мерный голос Мамона бодр и насмешлив.

Огляделся и все так же насмешливо молвил:

— Богато живешь, Саввич. И ковры заморские и сосуды золотые в поставцах… А чего в сундуках-то? — увидел перед собой оробелые глаза Пронькина и гулко захохотал. — Трясешься за добро, Саввич. Знать, много накопил. Ишь, сундуками уставился… Да не пужайсь, не пужайсь, зорить твою казну не стану. Чай, свои люди, хе.

— Чего пришел? — беспокойно ерзая на лавке, спросил Пронькин.

— Обычая не ведаешь, — хмыкнул Мамон. — Допрежь накорми, напои. Угостил бы чарочкой, а? Чай, и сам еще не снедал. Разорись, Саввич! В кои-то веки свиделись.

Пронькин кликнул Варвару из светелки, повелел подать на стол. Но обедать сели одни.

— Нам тут потолковать надо, — молвил супруге Евстигней Саввич.

Варвара вновь ушла в светелку, а Мамон, проводив хозяйку похотливыми глазами (статна, кобылица!), вздохнул.

— Не признала… Постарел я, никак.

— Признать ли тебя, — хмуро проронил Евстигней Саввич. — Ране-то черен был, будто из бочки с дегтем вынули. Ныне же рыж, как огонь. Татарской хной, что ли, бороду выкрасил?[66]

— А рыжим больше бог подает. Вон ты у нас какой богатенький, хо-хо!

— Что-то шибко весел, Мамон Ерофеич. Не к добру… Как на Москву не побоялся заявиться?

Мамон выпил чарку, откинулся широченной медвежьей спиной к стене.

— А мне ныне бояться неча, купец. Телятевский — опальный боярин. И не токмо. Вор, бунтовщик, государев изменник. — Сказывают, к Гришке Расстриге пристал. Слышал небось?.. Вот-вот. И ране-то он с Васильем Шуйским цапался, а ныне и вовсе лютым врагом его стал. Так что не страшен мне ныне Телятевский, тьфу на него, собаку! Не избыть ему плахи. Вот уж потешусь, на кусочки разделаю, гордынника!

— Злопамятен же ты, Мамон Ерофеич, — теребя бороду жирными пухлыми пальцами, поизнес Евстигней Саввич, а голову по-прежнему не покидала неистребимая пугающая мысль: зачем пришел сей лиходей, что ему надо?

— Злопамятен, Саввич, ух, злопамятен! Никогда в холопах не был, а Телятевский меня, как самого подлого смерда, сраму предал. Век не забуду сего позорища.

— Как в палачах оказался? Ужель те нравно людей убивать? Не божье то дело.

— Э, нет, Саввич, любое дело божье. И богу, и царю всяки слуги надобны. Каждому свое. Ты вот в купцах всю жизнь помышлял оказаться, а по мне и топор хорош.

— Да к тому ж обвыкнуть надо. Клопа раздавить — и то мерзко, а тут человек.

— А человек хуже клопа, Саввич, — жестко изронил Мамон, стискивая грузной рукой оловянную чарку. — Клоп лишь воняет да помалу кусает. То каждый стерпит, невелик злодей. Человек же, хе, лютей зверя. Лютей, Саввич! Он и зорит, и насилует, и убивает. Пакостник из пакостников. А как живет? В зависти и злобе, в похоти и плутнях. Куды уж зверю до человека.

— Страшен ты, Мамон Ерофеич, — перекрестился Пронькин, и ему в самом деле стало жутко от этого матерого мрачного ката с жестокими ненавидящими глазами. Чего ему надо, чего?! Как выпроводить из дома? Гаврилу, что ль, позвать.

— Ты вот что, Мамон Ерофеич… Мне по делам надобно. Купца ноги кормят.

Поднялся было из-за стола, но Мамон вновь притянул на лавку.

— Сиди, сиди, Саввич. У меня к тебе тоже дело, и немалое… Есть у нас с тобой дружок собинный. Знатный дружок.

— Кой еще дружок? — кисло отмахнулся Пронькин.

— Ивашка Болотников… О нем и потолкуем.


После ухода Мамона купец не находил себе места. В светелку ли к жене придет, на двор ли к работным спустится, но худые мысли не отпускают, орясиной из башки не выбьешь. И надо ж было богу вновь свести его с Мамоном! Век бы его не видать, треклятого! Эк чего с Болотниковым порешил сделать. И как только такое в башку втемяшилось? «Поквитаться надо с Ивашкой. Чай, и у тебя, Евстигней Саввич, на Ивашку кулаки зудят».

Зудят, еще как зудят! Болотников всему купечеству злой ворог. Сколь караванов позорил, сколь именитых гостей в Волгу покидал! Такого разбоя Русь, кажись, и не ведала. Стоном и кровью исходила матушка-Волга. Вот и ему, купцу Пронькину, крепко досталось. Вез хлеб, кожи, шубы собольи — и все это псу под хвост. Ивашка захватил, лиходей! Урон-то, урон-то! Одного хлеба двадцать тыщ пудов лишился. Это в голодные-то годы? Да тому хлебу цены нет. А красная юфть, а бархаты? Под метлу вымел, душегуб! Да что товар — сам едва жив остался. (Во время разбойного набега прыгнул с насада в Волгу и чуть не утонул, добро, берег оказался близко. Повезло: других-то купцов Ивашка с Жигулевских круч пометал).

Добрался до Москвы худой, изодранный, недужный. Брел без единой полушки, никто не кормил, ямщики не сажали. Довелось даже похристарадничать. Срам! А все из-за кого? Из-за холопа Ивашки, сосельника из княжьей вотчины.

Дорого обошелся Пронькину Ивашкин разбой! Почитай, без мошны остался, не знал, как и оправиться. Сунулся было за подмогой к дружкам из Суконной сотни, но те повздыхали, поохали — и руками развели: сами-де в нужде и убытках. Дожили до клюки, ни хлеба, ни муки. Скареды! Хоть бы грош кто подкинул. Куда там! Рады-радешеньки Евстигнееву разору: одним купцом на Москве меньше. Захирел, принуждался, хоть за суму берись. Не чаял уж и выбиться, да вновь князь Телятевский помог. Послал с житом своим в Холмогоры, молвил: «Хлеб там ныне в большой цене. Не продешевишь — пятая доля твоя». Не только не продешевил, но и загнал втридорога. Добрый куш в мошне осел. Князь же новый торговый обоз снарядил, и опять Пронькин внакладе не остался. Так мало-помалу и выкарабкался, достаток заимел.

Но недавно новая поруха от Ивашки. Великая поруха! В сенозарник отправил торговый обоз с солью в Калугу. Помышлял по осени продать с немалой выгодой, но не тут-то было: Ивашка захватил Калугу и отдал соль изменникам-купцам, что помогли Вору город взять. Тысячи пудов как не бывало! То ль не урон? Прав Мамон Ерофеич: такой лиходей всей Руси первейший супостат. Экую замятию в Московском царстве учинил! Всю Русь на воровство поднял. И это тот самый Ивашка, что Христа ради приходил к нему за пудишком хлеба на мельницу. Шапку ломал, в ноги кланялся. И вдруг на-ко! Большой воевода царя Дмитрия. Уму непостижимо! Холоп Ивашка побил знатных воевод и ныне на саму Москву ополчился. Царскому трону угрожает. Шуйского-де побью, бояр и купцов показню, а на престол мужицкого царя поставлю. Страху нагнал, да и какого! Вся Москва трясется. Вор-де, коль Престольную возьмет, никого не пощадит, изменников царя Дмитрия в крови утопит. Жутко на Москве! Особо богатым лихо. А что, как и в самом деле Болотников Москву захватит? Хоромы пожгет, казну отберет и почнет саблей потчевать. В Волхове всех лучших людей изрубил. Свиреп Болотников! Покуда не поздно, надо и казну припрятать, и о своей душе подумать. Мешкать и часу нельзя.

Пронькин не мешкал: еще до подхода к Москве Болотникова надежно припрятал деньги и вырыл под избой тайник с лазом со двора. (А вдруг и сгодится. В тайнике воды, вина и снеди не на одну неделю хватит.)

«Господи, владыка всемогущий! — тычась лбом о пол, горячо молился Евстигней Саввич. — Покарай праведной десницей душегуба и святохульца Ивашку. Избавь от еретика и антихриста. Даруй земле покой».

Но покой будто черти унесли.

Мамон же, вновь наведавшись, опять за свое:

— Не тяни, Саввич. Удача тебе сама в руки плывет, а ты все прикидываешь. Дело верное. Свершишь — царь в бояре пожалует. Не тяни!

— Опасливо, Мамон Ерофеич. Ивашка Болотников не дурак, ишь какими ратями коноводит. А вдруг не клюнет?

— Это на сына и женку? Дело верное. Клюнет! Наш будет Болотников.

— И все же опасливо, Мамон Ерофеич. Не по-божески. Опасливо!

— Это тебе-то, хе. На постоялом дворе небось не такие дела проворачивал… Не кривись, ведаю. Неча божьей овечкой прикидываться. Скажи кому на Москве — и нет купца Пронькина. Немало за тобой греха, Саввич, ох, немало.

В горнице душно, жарко, но Пронькину стало знобко. Навязался-таки на его душу кат! Ишь как ловко паучью сеть раскидывает.

— А ежели Малей Илютин проведает? — канючил Пронькин. — Он к самому государю вхож.

— Не проведает, да и не с руки ему сына и женки Болотникова держаться. Царь за то не помилует. Будет нем как рыба. Не промахнемся, Саввич!


Глава 10 Лихо Москву брать


Ветрено, морозно.

Иван Исаевич вышел из воеводской избы, и тотчас же его обдало снежной пылью. Метель, взрывая сугробы, мчалась по ратному стану, засыпая дороги и тропинки. Неподалеку громко, остудно кричали пушкари:

— Тяни! Тяни, леший вас забодай!

Кони (тянули розвальни с трехсотпудовой пушкой!) завязли в сугробах. Подбежал Тереха Рязанец в бараньем полушубке, закричал:

— Не бей, не бей, дьяволы. Пожалейте коней!.. Эгей, обозные, помогай!

Подошел Болотников, навалился на розвальни.

— А ну, поднатужься, ребятушки!

Поднатужились, вытянули коней из сугробов.

— Век живу, но такого снега в ноябре не видывал, — посетовал Рязанец.

— Тяжеленько, воевода, — вторил пушкарскому голове один из обозных.

— Ничего, ничего, ребятушки. Вон сколь верст отмахали. Ныне же, почитай, отмаялись. Дале Москвы не пойдем.

Знал Иван Исаевич: пушкарям и возницам, обслуживающим наряд, было и в самом деле лихо. Через какие только неудобицы не приходилось перетаскивать тяжеленные орудия! Зимой же наряду вдвойне худо.

«И не только наряду, — раздумывал Болотников. — Всему войску зимой тяжко. Зима — не лето. Эх, прийти бы к Москве месяца на два ране! И драться веселей, и с харчами получше. У зимы же брюхо велико. Напасись еды на стотысячную рать!»

Правда, повольники пока еще большой нужды в харчах не ведали, но чем дальше рать удалялась от богатых Украйных земель, тем все ощутимее таяли кормовые запасы. В голодных, заброшенных подмосковных деревнях и селах не было ни хлеба, ни мяса. Даже сена лошадям зачастую неоткуда было взять. Выручала все та же Украйна. От севрюков-мужиков тянулись к рати обозы с житом, говядиной, свининой, битой птицей. Мужики отдавали чуть ли не последки: помнили о неслыханной милости Дмитрия Иваныча — на десять лет освободить Комарицкую волость от налогов и пошлин!


Иван Исаевич сел на коня и поехал по стану. Его сопровождали Устим Секира и Матвей Аничкин. Всюду сновали повольники. Одни несли из леса сучья и разводили костры, другие, сбегая к дымящимся прорубям Москва-реки, поили коней, третьи сооружали шалаши.

Добро, лес рядом, отметил Иван Исаевич, добро, соломкой запаслись. В шалашах все потеплей. Но на душе было неспокойно: ранняя зима прибавила хлопот. Недоставало не только хлеба, мяса и сена, но и теплой одежды: валенок, полушубков, рукавиц, шапок.

«Прийти бы летом, — в который уже раз подумалось Болотникову. — То-то бы на Москву навалились!.. Ныне же с ходу Шуйского не возьмешь, зимой крепости брать тяжко. А тут сама Москва. Да и монастыри к бою изготовились. Что ни обитель, то твердыня».

Москву надежно прикрывали семь монастырей: Спасо-Андрониевский, Симонов, Новоспасский, Покровский, Даниловский, Новодевичий, Донской. Монастыри высокие, мощные, с толстыми каменными стенами, с башнями и бойницами, с крепкими воротами и амбразурами верхнего, среднего и нижнего боя. Лазутчики донесли: в крепостях-обителях засели стрельцы, уставились пищалями и пушками.

И в самой Москве ожидало Болотникова немало каменных преград. В Белом городе — Сретенский, Рождественский, Высокопетровский и Страстной монастыри. Китай-город прикрывали с востока Иваницкий и Златоустинский монастыри. Далее, к западу, у Большой Дмитровки, стоял Георгиевский монастырь, у Большой Никитской — Никитский, у Чертольских ворот — Алексеевский. Варваринская и Никольская улицы защищались стенами Знаменского, Богоявленского и Никольского монастырей…

Лихо, лихо Москву брать! Сколь мужичьей крови прольется… Вот если бы, как Калугу? Там подняли посад и взяли крепость без единого убитого ратника. Вот так бы и Москву всколыхнуть. Лазутчики доносят, что в столице неспокойно. Черный люд крамолен. На Сретенке и Мясницкой целое побоище с государевыми стрельцами было. Посадчане, прочитав «листы», ринулись на боярские дворы. Шуйский прислал конных стрельцов. Многих посадчан в застенок свели. Но гиль на Москве не утихает. Замятия прокатилась по Зарядью, Петровке, Ордынке… Москва шумит, вот-вот всем скопом грянет на самого Шуйского. Тот же в Кремле заперся, пушки на стены вытащил. Крепко, знать, черни испугался, коль от своего же народа за каменными стенами затворился… Нет, пожалуй, и ныне можно без крови обойтись. Надо побольше заслать на Москву лазутчиков. Пусть читают «листы», пусть поднимают народ. Пусть москвитяне сами откроют ворота. А покуда… покуда надо выждать. Выждать неделю-другую.

Эх, Иван Исаевич, Иван Исаевич! Кабы тебе все знать да предвидеть, но и тебе бог не дал быть о семи пядей во лбу. Не жди, не мешкай! Соберись с духом и вдарь по Шуйскому. Вдарь, пока Москва в смятении, пока не подтянула силы. Царю и боярам твоя промешка на руку… Да не забудь Москву в кольцо взять, не забудь все дороги перекрыть. Не забудь, Иван Исаевич!


— Глянь, воевода. Никак пополнение, — сказал Устим Секира, кивнув на густую толпу мужиков, идущих по дороге.

— Кажись, из горожан, — произнес Аничкин. Ни на одном из мужиков не было лаптей.

Впереди толпы ехал на чубаром коне Тимофей Шаров. Увидел Болотникова, весело молвил:

— Москва к тебе, воевода!.. Не хотят боле посадчане под Шуйским сидеть.

У Болотникова довольно заискрились глаза. Москвитяне начали покидать столицу! То добрый знак.

— Здрав будь, Большой воевода! — поясно поклонились москвитяне.

Иван Исаевич сошел с коня, приветливо молвил:

— И вам здоровья доброго… Шапки, шапки наденьте! Не студите головы. С чем ко мне пришли, други?

— Прими под свое начало, Большой воевода.

— А чего ж в Престолькой не сидится? Там и царь, и патриарх, и избы теплые. У меня ж здесь не рай. Вишь, как мои ратники в сугробы зарываются. Здесь на изразцах не полежишь, не погреешь бока. С чего бы это вдруг Москва ко мне, а?

Москва ответила:

— Не желаем боле Василия Шуйского на троне зреть. Тяглый люд в три погибели гнет, ни вздохнуть ни охнуть. Последни деньжонки отнял. Ремесло наше вконец захирело, кормиться боле не с чего. Затуга и голодень на Москве, воевода. Ты уж прими нас под свою руку, батюшка, не дай погибнуть.

— И много ли вас таких на Москве?

— Весь черный люд великую нужду терпит. Не люб народу Василий Шуйский. Лихо с ним. Москва об истинном царе помышляет. Чу, Дмитрий Иваныч к народу милостив, праведно станет царствовать.

— Праведно, други. О том вы, поди, из грамот его наслышаны. Боярам боле не мытарить простолюдина. Быть и судам праведным, и ремеслу жить!.. Приму вас к себе.

Москвитяне вновь сняли шапки и вновь закланялись. Один из них, широконосый, с большими висячими бровями, кашлянул в кулак и спросил:

— На Москве слушок прошел, воевода. Царь Дмитрий-де, коль боем столицу возьмет, показнит не токо бояр, но и всех посадчан, как своих изменников. Страшно то черному люду.

— Вранье! — резко кинул Болотников. — Слух тот Шубник пустил, дабы отпугнуть посадчан от царя Дмитрия. Никогда Дмитрий Иваныч не поднимет меча против своего народа. Рать его, в кою вы пришли, из крестьян и холопов. Так ужель трудник трудника на плаху потащит? Вранье!

— Спасибо тебе, батюшка, — в третий раз поклонились посадчане.

Иван Исаевич, распрощавшись с москвитянами, обеспокоился.

По доброй охоте или со страху пришли к нему эти три десятка посадчан? Коль со страху, то царя Дмитрия (да и воеводу его) за ката считают. Выходит, не верят. А коль не верят, за Шуйского будут стоять. Авось-де стены спасут, авось отсидятся. Глядишь, и голова целехонька. Зачем судьбу искушать? Уж лучше синица в руке, чем журавль в небе… Поди, о дворянских казнях наслушались. Шубник же и посадчан к ним пристегнул. Всех-де под корень Болотников вырубает. Пасись, народ, лиходея! Никому не будет пощады. Вор — душегуб и кровоядец!..

Нет, не зря тревожился Иван Исаевич: и на сей раз чутье не обмануло его. Патриарх Гермоген и царь Шуйский обрушили на посад устрашающие речи. Чем только не пугали простолюдина, какими только карами не грозили! И христолюбивый москвитянин робел, шел в храмы. Но… стоило выйти ему на многолюдье, стоило услышать чье-то дерзкое слово, и вновь начинала подниматься, рваться наружу, колготиться неспокойная душа, и вновь неистребимо тянулась к замятие.

Крамолой и страхом жила Москва.

Василий Шуйский неустанно советовался с воеводами. Убедившись, что Вор окончательно встал под Котлами и Коломенским, царь повелел:

— Осадными воеводами быть князю Дмитрию Туренину да думному дворянину Ивану Пушкину. Стоять им за Москвою-рекою у Серпуховских и Калужских ворот. Дозирать за воеводами приказываю боярину князю Ивану Одоевскому Большому.

Племяннику же своему молвил с глазу на глаз:

— Тебе, Михайла, быть на вылазке. Ивашке Болотникову ни днем, ни ночью покоя не давай. Дам тебе лучшие полки. И ведай, Михайла: зело великое дело на тебя возлагаю. Как бы не рухнуть под мужичьим топором. Ишь, какую огромную рать Вор собрал. Да и на Москве, как ведаешь, смуты хватает. На пороховой бочке сидим. Чернь, того гляди, на Кремль навалится. (Царь, боясь бунта, приказал разобрать все мосты, перекинутые из Кремля через ров, и поставить перед воротами пушки.) На тебя, Михайла, вся надежда. Наподдаешь Вору — и Москва угомонится. Нам бы лишь времечко выиграть. Скоро новые рати на помощь придут. Тут, всеми-то силами, Ивашку и прикончим. А покуда тереби, задорь, изматывай Ивашку. С богом, Михайла, с богом, родимый!

Царь аж прослезился, горячо облобызал племянника и тихо, умильно добавил:

— Стар уж я стал, Михайла, недолго мне царствовать. (А глаза хитрющие!) Тебя, а не братьев своих, на троне вижу. Не горазды они Московским царством править. Глупы, спесивы, ума в них ни на полушку. Развалят царство. Ты ж, Михайла, головой светел. Не по летам наградил тебя господь ясным разумом. Не вижу достойнее мужа… Ну, ступай, ступай, Михайла. Ныне благословит тебя на подвиг ратный владыка Гермоген. Ступай к нему.

Назначив осадных и «вылазных» воевод, царь приказал спешно поставить перед Серпуховскими и Калужскими воротами Скородома передвижной дощатый городок[67].

— Без сей крепостницы не обойтись. Вспомните-ка, бояре, последний набег Казы-Гирея. Знатно помогла крепостница, Москву оборонила. Споткнулся на ней хан. Ныне же и Болотников здесь споткнется. Немедля кличьте плотников!


Стояли в Котлах. Иван Исаевич, дотошно оглядев южные подступы к Москве, собрал начальных в свою воеводскую избу.

— Полки Шуйского стянуты в Замоскворечье. Здесь же и подвижная крепость поставлена. Шуйский — не дурак, но и мы не лыком шиты. Надо и нам свою рать обезопасить. Поставим свою крепость, да такую, чтоб никаким вражьим ядром не взять.

— Из дубовых бревен? — спросил Мирон Нагиба.

— Не угадал, друже. То дело долгое и хлопотное, а Шуйский может в любой день напасть.

— Тогда из чего ж? — недоуменно пожал плечами Тимофей Шаров.

— А про гуляй-город небось слышали?

— Гуляй-город? — протянул Устим Секира. — Как же не слышать, батько. О том каждый казак ведает. Но теперь не лето. Да и где уж телегам устоять против пушек. Разумно ли?

— И я сомневаюсь, — сказал Юшка Беззубцев. — В щепки такой гуляй-город разнесут.

Иван Исаевич с прищуром глянул на воевод, улыбнулся.

— Знатно же вы меня разделали… А про мужичью смекалку забыли? Все, кажись, когда-то жили в деревеньках, все когда-то ледяные горки и валы делали да на санках катались. Да и не токмо. Отец мой, бывало, с соседом поставят в зазимье телегу на телегу, обложат соломой да водой обольют — и вот тебе добрый ледник-морозильник. Что хочешь в нем храни, до Николы вешнего не расстает… Все еще невдомек? Ну так слушайте. Надо стянуть к Коломенскому и Заборью, что у речки Даниловки, сотни саней, поставить их в три ряда, плотно набить сеном и соломой и облить водой, да облить несколько раз, дабы крепость стала крепче камня. Тогда никакая пушка нас не возьмет.

— Любо, батько! — помолчав, грохнул по столу тяжелым кулачищем Нечайка.

— Знатно придумал, — одобрил Матвей Аничкин.

— Любо! — молвили воеводы.

Один лишь Нагиба продолжал сомневаться. Комкая лохматую трухменку, недоверчиво молвил:

— Выйдет ли, Иван Исаевич? Сроду такого не было.

— Не было, так будет. Война всему научит. Выйдет, други! Велю в сей же день поднять обозных людей и каждого пятого ратника. Поднять мужиков из ближних сел. Пусть везут сено и солому. Да чтоб не скупились. Осилим Шуйского — вернем сторицей. По полкам, други!


Василий Шуйский метался.

Дьяк Большого прихода Иван Тимофеев записал в своей летописи: «…новоцарюющему (Василию Шуйскому) во граде, яко пернатей в клетце, объяту сущу и затворене всеродно».

Ох как насмешливо и метко сказал современник! Василий Иваныч, и в самом деле, напоминал птицу, запертую в клетке. И бился, бился, из последних сил бился, чтоб отвести от себя, от Москвы и царства грозную беду.

В тот же день Иван Исаевич позвал к себе Матвея Аничкина, протянул грамоту.

— Прочти.

Матвей прочел. В карих глазах его застыл немой вопрос. Иван Исаевич насторожился.

— Аль что не так?.. Думаешь, посад не пойдет на то, чтоб выдать нам Василия, Ивана и Дмитрия Шуйских? Выдать, как главных изменников, кои помышляли убить царя Дмитрия. Не пойдет?

— Авось и пойдет. Злы посадские на Шуйских. Но не о том моя забота… Велишь ты купцов выдать. Не круто ли?

— Набольших купцов, Матвей! Тех, от кого все московские трудники стонут. Да и только ли московские? Припомни Калугу. Ишь как ремесленный люд на именитых купцов озлился. Задавили их гости. А мы возьми да и раздай посаду их товары. Сколь одного хлеба выдали! Не зря ж отшатнулись от Шуйского калужане. И ныне в московских тяглецов верю. Лютей зверя им купцы именитые. Все добро тяглецам отдам, коль помогут Москву осилить.

— Кому с грамотой ехать?.. Никак, мне.

— Тебе, Матвей, тебе, друже.

Знал Иван Исаевич: как никогда нужен сейчас войску Матвей Аничкин, его цепкий глаз, его уменье выискивать и ловить врагов. А врагов, когда подошли к Москве, стало и вовсе много. Чуть ли не каждый день вылавливали лазутчиков Шуйского. И все же выбор пал на Матвея: в Москве он теперь еще нужнее.

Аничкин вышел из избы, но слова его надолго засели в голове Болотникова. «Не круто ли?» Аничкин зря так не скажет… А может, и в самом деле круто. Не отпугнуть бы мелких и средних купцов. На Москве их пруд пруди. Коль все скопом сойдутся да каждый начнет горло драть — силища! Не приведи господь, коль всем торговым людом сторону Шуйского примут. Тогда миром Москву не взять… Вернуть, пока не поздно, Матвея? Переписать грамоту?

И посеял же в душе смуту, дьявол! «Не круто ли?» Не круто, не круто, Матвей! Неча набольших купцов щадить. От них кабала не мене боярской, все черные слободы в великой маете. Не станут мелкие торговцы — а кто в Москве не торгует! — за набольших купцов стоять. Не станут! Будет с них разору и притеснений. Вкупе с боярами выдадут гостей… Поезжай, Матвей, поезжай с богом!

Успокоившись, поднялся с лавки, надел теплый малиновый кафтан на лисьем меху. Надо было еще раз съездить к Коломенскому. Как там гуляй-город, хватило ли саней, сена и соломы?

Только было за порог, а встречу Юшка Беззубцев.

— Нельзя ли в избу вернуться, воевода? — спросил тот, глянув на вестовых и охрану.

Иван Исаевич вернулся: Беззубцев по пустякам не придет.

— Перебежали ратники Из-под Угрешского монастыря. Два десятка.

— От Пашкова?

— От Пашкова, воевода. Ратники из мужиков. Не хотят-де боле под дворянским стягом ходить.

Иван Исаевич удовлетворенно кивнул. Добро, коль от Истомы Пашкова мужики бегут. И это уже не первый случай. Добро! Пусть ведает Пашков, на чьей стороне правда. Мужик с бухты-барахты из одной рати в другую не кинется.

— Однако не так уж и спроста пришли ратники, воевода, — продолжал Беззубцев. — Охота, говорят, нам царя Дмитрия поглядеть. Он-де вместе с Большим воеводой в Котлах сидит.

— Что?.. Царь Дмитрий в Котлах!.. Вместе со мной? — слова Юшки привели Болотникова в замешательство. — Да кто ж им сию брехню пустил?

— От стремянных Пашкова услышали. О том-де ныне вся рать его говорит.

— С чего бы это вдруг Пашкову такое понадобилось?.. С чего, Юрий Данилыч?

— Ума не приложу, — пожал плечами Беззубцев. — Но крепко знаю: слух пущен с каким-то хитрым умыслом.

Непременно с умыслом, подумал Иван Исаевич. Но с каким? Пашкову, кажись, нет никакого резона такие речи сказывать. Дураку ясно: окажись царь Дмитрий Иваныч в мужичьей рати, ни одного бы воина в дружине Пашкова не осталось. Да и самому Истоме пришлось бы тотчас ехать в царский стан. Где государь, там и слуги… Было бы гораздо лучше для Истомы, рели бы царь Дмитрий (волею слухов) очутился в его, пашковском, стане. То-то бы на весь свет заговорили об его рати, то-то бы побежали к нему со всех земель повстанцы. К Дмитрию, к Красному Солнышку, к Избавителю!.. Пешков же назвал Дмитрия среди мужиков и холопов, назвал явно в ущерб себе. Что это? Добрый жест или коварная задумка?

Думай, думай, Иван Исаевич! Коль удастся вовремя (непременно вовремя!) разгадать пашковскую затею, быть тебе на коне. А коль останешься в неведении, добра не жди. Ох какой неожиданной бедой обернется подвох Истомы Пашкова!


Глава 11 Погром


Метели отбушевали, стихли, завалив черные курные избенки снегом. В селе Котлы три десятка срубов. На постое у мужиков — воеводы, сотники, казачьи атаманы. Ратники забились в шалаши и землянки.

Возле одного из костров дымя трубками, обогревались казаки Степан Нетяга и Вахоня Худяк. Степан к табаку привычный, лет двадцать не расстается с трубкой, Вахоня же пристрастился к «богомерзкому зелью» совсем недавно, с той поры, как сошелся в Волхове с Нетягой.

Во веки веков не забыть Худяку городка Волхова! В тот день, когда взяли крепость и когда вся рать праздновала победу, Вахоня Худяк, Степан Нетяга и Левка Кривец взяли разбоем купецкий двор. Купец — дряхлый, тщедушный, дали пинка — отлетел в угол. Сами же принялись разбивать сундуки и кубышки. Знатно пошарпали.

Купец возмущенно тряс бородой:

— Креста на вас нет, лиходеи! Ну да погодите, найду на вас управу. До воеводы вашего пойду.

— А вот это видел? — вытянул Вахоня саблю.

— Не пужай, душегуб. Я уж свое пожил. Ныне же к Болотникову пойду!

Купец шагнул к двери.

— Не дойдешь, пес! — крикнул Вахоня и сверкнул саблей.

Купец замертво рухнул. Из горницы выбежала молодая девка в голубом сарафане.

— Батюшка, роди-и-мый!

Вахоня похотливо осклабился: девка смачная, грудастая. С ухмылкой глянул на Степана Нетягу.

— Обабим?

Степан, ошалевший от вина и разбоя, молча кивнул.

Худяк повалил девку на пол, рванул застежки сарафана..»

Вышли на крыльцо с тяжелыми сумами. За высоким глухим забором грянула разухабистая казачья песня.

— Гуляют станишники, — хрипло протянул Левка. — Идем, что ль?

— А девка? — беспокойно глянул на Вахоню Нетяга. — А что, как к Болотникову пойдет?

— Показнит… Ей-богу, показнит, — смуро произнес Левка.

Купца и дочь его (зарубил Худяк) кинули в подполье. Сами же на улицу не пошли, а выбрались из подворья купца через сад.

— Кажись, никто не видел, — перекрестился Нетяга.

Но в городе — не в лесу. Заприметили! К казачьему атаману Мирону Нагибе заявился сосед купца — торговый «сиделец» Прошка Семенов — и поведал о разбое.

— Да быть того не может! — воскликнул Нагиба.

— Вот те крест! — клялся Прошка. — Воровские казаки твои в Рождественской слободке остановились. Идем-ка в избу, батюшка.

Мирон пошел. Казаки в избе бражничали, горланили песню.

— Глянь, батюшка, глянь, отец родной, — не успев войти, затараторил Прошка. — В кафтаны купца Захаркина вырядились. А вон и перстенечки на руках. Вели учинить сыск на злодеев.

Казаки присмирели. Первым пришел в себя Нетяга, деланно рассмеялся:

— Каки перстни, каки кафтаны?.. Рехнулся, паршивец!

— Рехнулся! — громыхнул кулаком по столу Левка Кривец.

— Казаков срамить?! — взвился Вахоня Худяк, запустив в Прошку оловянной чаркой.

Но Прошка не дрогнул, знай казаков хулит:

— Тати, шпыни треклятые! Эк вырядились, ярыжники! Нет, ты глянь на них, батюшка, глянь на святотатцев. Прикажи в избу Захаркина доставить. Своими очами увидишь, чего эти шпыни содеяли.

— А ну пошли, станишники, — приказал Нагиба. — Пошли, гутарю!

Казаки нехотя поплелись за атаманом. Оглядев купеческий дом, Мирон насупился.

— Негоже, станишники.

— Пусть они скажут, куда купца подевали, — мухой вился вокруг атамана Прошка.

— Ноги нашей тут не было, батька, — упрямо изронил Нетяга.

— Не было, гутаришь? — сердито молвил Нагиба и поднял с полу черную деревянную трубку с медными насечками. — А это кто обронил? Знакомая люлька.

По неспокойному рыжеусому лицу Нетяги пошли красные пятна. С натянутым смешком молвил:

— Тут, вишь ли, какое дело, батька… Шли мимо, глядим, слобожане купца зорят. Ну и мы с хлопцами заглянули.

— Врут, врут твои казаки, батюшка. Не было тут слобожан. Одни они грабили… Да вон и кровь на полу. Душегубы! Дай суд праведный, батюшка!

— Негоже, станишники, — вновь протянул Нагиба, но еще более сурово. — Ты ступай, Прохор Семенов, будет суд.

Прошка низехонько поклонился и вышел. Мирон Нагиба, тяжелый, нахохленный, колюче глянул на казаков.

— Как же так, станишники?

— Да ты б не серчал, батько, — заискивающе произнес Вахоня. — Эка невидаль — купчишку тряхнули.

— Аль, забыл, Мирон, как мы их с Жигулей кидали? — вторил Вахоне Нетяга. — Купцы да бояре — враги наши.

— Тут тебе не Жигули, и мы ныне не разбойники. Что простой люд о нас скажет? Негоже!

Знали казаки: атаман Нагиба без лжи и корысти, никто худого слова о нем не молвит. Был отважен, лих в сечах, не набивал добром сумы переметные. Жил просто, одним днем, радуясь верному товариществу и удалым походам. Казалось, ничто не заботило вечно спокойного, незлобивого атамана. Однако, случалось, и его прорывало, когда видел явную несправедливость. Тогда Мирон круто менялся. Казак, уличенный в воровстве или в кривде, сурово наказывался… Правда, сегодняшний случай особый: станишники не своего брата-казака обидели. Но все ж купец — тоже не враг, коль он миром повольнице сдался. Иван Исаевич не велел таких убивать.

Заметив нерешительность Нагибы, Степан моргнул Вахоне, тот понял, вышел из горницы, но вскоре вернулся с запыленным деревянным бочонком. Вышиб пробку, нюхнул.

— Дюже гарное винцо, братцы, — налил в корец, выпил. — Ух, ты-и-ы, век такого не пивал. Поди, сто лет выстояло. Гарно!

Мирон Нагиба повел носом.

— Ну-ка плесни.

(Эх, Мирон, Мирон! Все войско знает твою слабость. И ныне не устоял ты против чарки.) Вахоня угодливо подал. Мирон выпил, выпил другую, третью… Загулял атаман!

«Пронесло!» — потчуя Нагибу, думали казаки.


Сейчас все трое сидели у костра, дымили трубками и невесело толковали. Особо бурчал Вахоня:

— Хреновато живем, станишники. Ни тепла, ни доброго харча. Так и околеть недолго.

— Скоро обоз от севрюков придет, — молвил Левка.

— Обоз! — сплюнул Вахоня. — Захотел от кошки лепешки, от собаки блина. Выдохлись севрюки, не будет боле обоза. Надо бы по здешним селам пошарить. И чего сидим?

— У Пашкова, гутарят, посытнее, — вставил Левка.

— Сравнил! — хмыкнул Нетяга. — Там каждый барин со своим возом прибыл. И винцо, и харч, и броня. Сроду так воюют. Не мы — перекати-поле.

— С запасцем живут, — завистливо вздохнул. Вахоня.

Вахоня подался в казаки полгода назад, когда Иван Болотников пришел в Путивль. То были бурные, шалые дни. Черный люд, кидая ремесло, валом валил в казаки. Вахоня поверстался вместе с Тимохой Шаровым, с тем самым Тимохой, с которым ушли в Великий голод от князя Василия Шуйского.

Тимоха в рядовых казаках ходил недолго: его приметил Болотников, приблизил к себе. Вахоня же в гору не пошел, его не поставили даже десяцким. Худяк обидчиво думал: и с чего бы это он в начальные люди не выбьется?

Как-то поделился своей обидой с Нетягой, на что тот молвил:

— Хоть серчай, хоть не серчай на меня, но скажу: злой человек ты, Вахоня. А злых людей казаки не любят.

Худяк скрипнул зубами. Ох как не по сердцу пришлись ему слова Нетяги! «Злой». А другие добрячки, с медом ешь, последний кусок отдадут. Да таких простаков во всей рати не сыскать! Каждый лишь о своей шкуре печется, чтоб брюхо в сытости держать да побольше добра в котому набить. За тем и в войско подались — позорить, погулять, пограбить.

Вахоня бился с барами не за землю, не за волю, а за богатство, и он не упускал случая, чтоб пополнить свою мошну. Особо надеялся на Москву. Уж там-то он развернется, уж там-то пошарпает по боярским сундукам! С казной же не пропадешь. Золото не говорит, да чудеса творит. Недалек тот день, когда он, Вахоня Худяк, заживет, забарствует. Скорее бы Москву взять. И чего Болотников топчется? С харчами туго, да и морозы навалились. Охота ли сиднем сидеть?

Но в этот день сидеть долго у костра не довелось: к Степану Нетяге приехал вестовой от Мирона Нагибы.

— Поднимай сотню, Степан. Атаман велит по селам ехать. Пошукай хлеба, овса и сена у мужиков. Авось кто и одолжит.

Снялись. Два десятка саней потянулись к мужичьим избам. Но в селах ничем не разжились: Крестьяне сами в большой затуге, и не знают, как до весны дожить.

— Эк баре мужиков разорили! — ворчал Нетяга.

— А не наведаться ли нам в село Красное? — предложил Вахоня. — Там мужики богато живут.

— Далече, — отмахнулся Нетяга.

— Да всего-то верст пять. С добычей будем, казаки. Поедем, Степан, не прогадаешь.

— Как бы на стрельцов не нарваться.

— Не нарвемся, Степан. Стрельцов ныне и пушкой из Москвы не выбьешь, — беззаботно произнес Левка Кривец.

— Богатое село, гутаришь? — повернулся Нетяга к Вахоне.

— Богатое, вот те крест! Испокон веку торговлей промышляет. Что ни мужик, то купец. Сам бывал в Красном.

Нетяга колебался. Пять верст на санях — не велик крюк, но как бы в самом деле на стрельцов не напороться. Береженого бог бережет… Но и без припасу возвращаться худо. Еще неделя, другая — и вовсе без харчей останешься. Один бог ведает, сколь еще под Москвой торчать.

Мимо, визжа по ядреному снегу разбитыми лаптями, пробежал мужичок в дровяник. Вернулся с охапкой березовых полешков.

— Слышь, мил человек. Добро ли живут в селе Красном?

— В Красном? — переспросил мужичок. Стоял на морозе в ветхой дерюжке и в таком же ветхом заячьем треухе; болтался медный крест на голой шее. — Да уж не чета нашим мужикам, николи голодом не сидят. Справный народец.

И Нетяга решился: жадность перетянула. Авось и пополнеет его переметная сума. О жадности же Степана Нетяги ходили на Дону легенды. Не было скупее, загребистее казака не только в Родниковской станице, но и, казалось, во всем Диком Поле. Сколь раз Иван Болотников алчностью Степана попрекал, сколь раз казаки на смех поднимали, но Степана и в три дубины не проймешь. Жадность и скупость — его ангелы-хранители. Шилом горох хлебает, да и то отряхивает. Жажда наживы толкала Нетягу и в походы. Здесь он не уступал самому свирепому ордынцу, брал и хватал все, что попадало под руку. И копил, копил!

Из-за денег и к Болотникову пристал, хотя и недолюбливал своего бывшего родниковского атамана: уж слишком домовитых, богатых казаков на Дону прижимал и голытьбу привечал. На голытьбу же Степан Нетяга глядел косо: лихой народ, не только ордынцев задорит, но и супротив царя ворует. Вот и не жалуют цари ни зипунами, ни хлебом, ни зельем. Вся поруха от голытьбы. Особо же на беглых мужиков злобился, на тех, что вольный Дон заполонили. И без того жрать нечего, а мужичье все прет и прет. Болотников же — гнать бы пинком! — лапотную бедь в казаки принимает. Добычу на кругу — всем поровну. А чего в мошне осядет, коль голытьбы набежало тьма-тьмущая? Прибытку не жди. Вот и приходится в опасные походы снаряжаться.

Ехали к Красному селу с опаской. Впереди, в полуверсте от обоза, двигался ертаул из десяти казаков. Вскоре съехали к Яузе, по белому, игольчатому льду перебрались на правый берег.

— Теперь гляди в оба, — молвил Нетяга, зорко поглядывая на дорогу, охваченную диким, потаенно-безмолвным бором.

Но до села добрались благополучно. Нетяга, увидев Красное, изумленно ахнул:

— Да тут целый город!

— Большое село, — поддакнул Вахоня. — Эдак тыщи на две. Есть где пошарпать.

— Дура! — покачал головой Нетяга. — Да тут костьми ляжешь. Миром просить.

Миром не получилось. Купцы и мужики, промышлявшие на Москве торговлей, ни хлеба, ни мяса, ни сена дать не пожелали.

— Сами в затуге. Нетути!

— Как это нетути? — взвился Вахоня. — Быть того не может. Вон какие двери у всех справные. Порадейте царю Дмитрию!

Мужики мялись, лица кислые, постные. Царю Дмитрию они крест не целовали, держались Шуйского.

— Надо помочь, православные, — степенно кашлянул в бороду Нетяга. — Царь Дмитрий Иваныч не забудет вас в своей милости.

— Нетути! — отрезали красносельцы.

Казаки возмущенно загалдели:

— Брешете! Мужики вы богатые. Царю Дмитрию не хотите помочь?!

Вахоня Худяк соскочил с саней, подбежал к одному из дворов, закричал:

— А ну пошукаем, станишники! Пошукаем у пособников Шуйского!

— Гайда, казаки! — кинул клич Левка Кривец.

— Гайда! — отозвалась сотня и ринулась к избам.

«Наделают беды», — подумалось Нетяге, а ноги, казалось, сами понесли к амбарам и избам, к желанной добыче.

Всего нашли: и хлеба, и туши свиные, и овса… Нашли и вина, тотчас загуляла по рукам бражная чарка. Хмель ударил в башку, прибавил буйства. Закипит, взорвется русская душа — не остановишь! Взорвется слепо, бездумно. Берегись, не становись на дороге. Сметет, сломит!

Вахоня выбежал из избы с увесистым ларцом. За казаком выскочил дебелый растрепанный мужичина в бараньем кожухе.

— Отдай, лиходей!

Вахоня двинул мужичину в зубы.

Красноселец, харкнув кровью, схватил орясину, скакнул к казаку.

— Получай, тать!

От могучего удара Вахоня рухнул в сугроб.

— Казаков убивают, станишники! — оголтело заорал Левка Кривец и выхватил из кожаных ножен саблю. — Бей вражьих пособников!

— Бей! — пьяно, свирепо гаркнули казаки и бросились на толпу красносельцев.

Погром был страшным, кровавым. Над селом часто, всполошно загремел колокол.


Глава 12 Прокофий Ляпунов


Неделя минула, как Истома Пашков отошел под Николо-Угрешский монастырь. Был хмур и неразговорчив; чтобы забыться от невеселых дум, ездил по рати, тормошил тысяцких и сотников:

— Быть настороже! Василий Шуйский воевод на вылазку снарядил. В любой час могут ударить.

Тормошил больше для острастки, зная, что вылазной воевода Скопин-Шуйский не кинется к Угрешскому монастырю, для него враг есть ближе и опасней — Иван Болотников. Под Котлами, Заборьем и Коломенским стычкам быть. И стычки уже начались, не было дня, чтоб Болотников со Скопиным-Шуйским не поцапались. Но до больших боев пока не доходило: слишком мало сил у Скопина-Шуйского, не по зубам ему стотысячная рать. Недоступен и крепок Болотников, наскоком его не опрокинешь.

Болотников!

И вновь — в который уже раз! — всплыло лицо Большого воеводы — упрямое, властное, непоколебимое. Сколь силы и уверенности в этом железном лице! Сколь непреклонной воли! Такого не согнуть, не купить и не сломать. А ведь из подлого люда, из мужичья. И какого же вожака народ себе выпестовал! Крепок, крепок Иван Болотников.

На душе Пашкова — и злость, и досада, и зависть. Ему, Истоме — уж он-то знает себя, — никогда таким не быть, за народ и волю ему не биться. Биться же за богатую вотчину да за местечко у трона. (И только-то!) Господи, как мало человеку надо. Дай сладкий пряник — вот он и утешился. И ради этого стоило воевать с Шуйским? Воевать за более жирный кусок и шапку боярскую?!. У Болотникова же помыслы иные, его пряником не прельстишь. Народ его выковал, за народ ему и кровь проливать. За народ! (А не за шапку.) За волю и землю. И бьется, остервенело бьется Иван Болотников, борется за новую жизнь. Там, где прошла его рать, старых порядков не стало. Мужики о государевой казне и помещиках и думать забыли. Ни оброку, ни налогу, ни пошлин. Дворян будто опричной метлой вымели, своевольцы!

Истоме вспомнились слова Прокофия Ляпунова:

— Черт дернул нас к Ивашке пристать. Мужики дворян топорами секут, а мы — под его руку. Тьфу! Не надо бы тебе, Истома, ни нас, ни себя низить.

Дворяне не могли простить Пашкову его неожиданную податливость. Нельзя, никак нельзя было ему уступать первого места. Неслыханный срам ходить под стягами холопа!

Пашков и сам мучительно переживал свое поражение: скрытого тщеславия было в нем не меньше, чем в необузданном Ляпунове. И как ни старался он подавить в себе злость и досаду, неприязнь к Болотникову нарастала с каждым днем. Не помогали ни частые выезды по полкам, ни охотничьи вылазки в лес.

Братья же Ляпуновы и Григорий Сунбулов бражничали; гуляли шумно и буйно, блудили с девками. Пашков, наведавшись в ляпуновское войско, пришел в ярость: наподгуле была вся дружина. Навались враг — и пропадай войско.

Огневанно поскакал к воеводческой избе. Прокофий и Захар — пьяней вина — лежали на лавках с девками. Истома выхватил плетку, девки с визгом кинулись в сени. Пашков рванул Прокофия за ворот рубахи, приподнял.

— Не до гульбы ныне, воевода!

Ляпунов — глаза мутные, курослепые — что-то невнятно промычал и повалился на лавку. Истома зло плюнул и выскочил из избы. Выговаривал Прокофию на другой день:

— Срам глядеть на твое войско. Не рать — пьянь кабацкая. Не рано ли в гульбу ударился?

— А чего бы и не погулять? — ухмыльнулся Ляпунов. Ухмыльнулся нагло, с издевкой. — До самой Москвы дошли, пора и повеселиться.

— Не время! Прекращай пиры, пока худа не дождался.

— Худа?.. Это какого же худа, воевода? У нас ныне все слава богу. И Шуйского в Москве заперли, и Престольную как медведя обложили, и Большого воеводу над собой поставили. Как тут чарочку не опрокинуть?

— Не юродствуй! Без Болотникова нам Москвы не взять. Кишка тонка.

— Куда уж нам без лапотника, — продолжал изгаляться Ляпунов. — Пропадем, загинем. Спасай, Иван Исаевич, воеводствуй! Мы ж — холопишки твои верные. И Ляпунов, и Пашков земно челом бьем, — Прокофий Ткнулся широким лбом о пол.

— Не юродствуй, сказываю! — сорвался на крик Пашков, и гневливое лицо его побагровело. — Не юродствуй, Прокофий! — сел на лавку. Малость поостыв, сурово молвил: — Болотников ныне сильней, ему и первое место. И неча о том плакаться. Мы ж покуда не так и опасны для Шуйского. Вдвое, втрое войско наше увеличить надобно. Слабы мы без Болотникова. Слабы, Прокофий!

— Слабы? А кто ж Шуйского под Ельцом и Троицким наголову побил? О ком слава по всей Руси гремит? Не о нашем ли дворянском войске? Речь Посполитая — и та в ладоши хлопает. Виват! Знатно Шуйского разбили… Дивлюсь твоим речам, Истома Иваныч. Войско наше как никогда в силе.

— Видел вчера твое войско, — колюче глянул на Ляпунова Пашков. — Пьянь на пьяне сидит и пьяного погоняет. Срам! Доведись самая малая рать Шуйского — и костьми ляжет все твой войско. Вновь сказываю: прекращай гульбу, Прокофий. Москва — не Елец. Боле крепкое войско надобно. И не гулящее! А коми не остановишь, пеняй на себя.

С Ляпунова ухмылку будто ветром сдуло, лицо стало спесивым.

— Кому это ты угрожаешь, Истома? Дворянину Ляпунову, коего все Московское царство давным-давно ведает?! Не забывайся, мелкота веневская!

Пашков зашелся от гнева. Захотелось выплеснуть из себя злое, обидное, но все же сдержал себя, сдержал с трудом, чувствуя, как лицо покрывается испариной.

— Негоже нам ныне, Прокофий Петрович, родами считаться. И не моя вина, что не тебя в Рязани старейшиной поставили. Такова была воля дворянского войска. Ныне же не обессудь и не посчитай за срам у меня во вторых воеводах походить. Дело у нас общее — боярского царя спихнуть. А для того единенье надобно. От тебя ж покуда — чванство да гульба. Худо то, Прокофий! Приди в себя, проснись…

— Сам ведаю! — криком оборвал Истому Ляпунов. Горячий, необузданный, схватился за саблю. — Не учи, веневский сотник! — пнул ногой дверь в сени, загремел. — Фомка!.. Фомка, дьявол! Тащи бочонок и кличь начальных!.. Девок кличь, гулять буду!

Пашков укоризненно покачал головой.

В тот же день в стане Прокофия Ляпунова разыгралась кровавая буча. Дворянин Никита Васюков в пьяном угаре зарубил ратника из «даточных» мужиков. Мужики подняли Васюкова на копья. Набежали дворяне с саблями.

— Бей сиволапых!

Но «сиволапые» не устрашились и убили пятерых дворян. Ляпунов рассвирепел:

— В куски изрубить бунтовщиков! Коня!

Но до коня Прокофий так и не добрался: его удержали начальные люди, удержали насильно. Выпусти Ляпунова — и беды не избыть. Пьяный он и подавно неукротим, может и себя погубить, и войско опустошить. Уговаривали:

— Мужичья в рати боле половины. Не с руки нам ныне с лапотниками квитаться. Побереги дворян, воевода!

Но Ляпунов раскидывал начальных и рвался за порог. Пришлось связать Прокофия.

Похмелье было тягостным. На монастырском погосте хоронили убитых дворян. Батюшка на рысях (ветрено, стыло, секучий снег леденит щеки) бормотал заупокойные молитвы, а Ляпунов зло глядел на мужиков с заступами; лица их замкнуты, ни печали, ни покорства в глазах. Навозные рыла! Будь другое время — живьем бы в землю зарыл. Эк взяли волю на господ руку поднимать. Погоди, дай срок, за каждого дворянина ответят, о воле и помышлять забудут. В крови захлебнутся!

Возвращаясь в свою воеводскую избу, Ляпунов видел все те же злые, непокорливые глаза мужиков. «А что, как ночью скопом навалятся? — резанула неожиданная мысль. — Перебьют — и к Ивашке Болотникову».

И эта мысль настолько крепко засела в голову, что тотчас повелел утроить охрану воеводской избы.

А тут новая напасть. Примчал гонец Семка Хохлов из Рязани, ошарашил:

— Мужики заворовали, воевода! Поместья зорят и жгут, хлеб из житниц тащат. Вся рязанская земля взбунтовалась.

Ляпунов принялся стегать Семку плеткой; вымещая злобу на гонце, бесновато орал:

— Смерды, нечестивцы, паскудники!

Едва не до смерти забил Семку. Затем велел позвать в избу дворян, что из начальных. Услышав о мужичьем бунте, дворяне зашумели:

— Мы тут за их Красно Солнышко воюем, а они усадища наши громят!

— Ивашкиных грамот наслушались! Сам первый вор и мужичье воровать наущает.

— Неча нам тут боле делать! — взорвался Захар Ляпунов. — Айда в Рязань спасать поместья. Накажем мужиков! Немедля надо сниматься!

Слова брата всколыхнули было и Прокофия. Подмывало подняться и решимо кинуть: идем на Рязань, идем карать мужиков!.. И все же каким-то чудом остановил себя.

— Обождать надо, дворяне. Домой всегда успеем. Наша судьба ныне здесь.

Уж слишком многого ждал от похода на Москву Прокофий Ляпунов! Не любы были ему ни высокородцы-бояре (все у них), ни сам боярский царь Василий: покуда правят бояре на Руси, дворянам ни в почете, ни в славе не быть, век ходить униженными по царским задворкам. «Нам нужен свой царь, дворянский! — говорил Прокофий. — Такой, дабы на одних дворян опирался. Нас на Руси десятки тыщ, и, не будь дворянского войска, давно бы топтали Московию иноземцы. Бояр же — хилая горстка. Хватит им верховодить. Настал наш черед у трона стоять!»

С теми заветными думами и двигался Ляпунов к Москве, но чем ближе его рязанское войско приближалось к столице, тем все смятенней и тягостней становилось на душе воеводы. И виной тому — мужики. Они, треклятые! Побросали сохи, вышли из сел и деревенек и огромнейшей ратью пошли на Москву. И как пошли! Зверски, угрозливо, зоря поместья и вотчины, убивая бояр и дворян. Шли и кричали: «Довольно с нас боярской кабалы. На себя хотим хлеб растить. Добудем волю!»

Клич был такой могучий, что Прокофию становилось не по себе. А вдруг мужичье и в самом деле Москву возьмет, что тогда? Не кинется ли с оружьем и на тех дворян, что оказались с ними в одном войске?

Страшно становилось Прокофию. Начал колебаться. (Да и только ли он!) На верном ли пути? В воровском ли стане его место?

Подтолкнул Прокофия тайный посланник Шуйского. Царь посулил Ляпунову крупное поместье и высокий чин думного дворянина. Через несколько дней — все это время Прокофий скрытно сносился с царем — дворянское войско Ляпунова, воспользовавшись «мглою и непогодою», перешло на сторону Василий Шуйского.


Глава 13 Послы Московские


Весть об измене воевод Ляпуновых и Григория Сунбулова застала Болотникова неподалеку от Донского монастыря. Выслушал молча, окаменело. Иуды! Подлые переметчики. Предали народное войско в самое неподходящее время. Вот оно, господское нутро! Пойдет ли барин на барина? Никогда того не будет. Ворон ворону глаз не выклюнет. Плевать барам на простолюдина. Лишь бы шкуру свою сберечь, себялюбцы!

Весть была и в самом деле черная. Дворяне не только пошли на раскол, но и на явную измену. Войско поубавилось. Что скажут теперь повольники, не повлияет ли бегство дворянской конницы на их решимость? Не посеет ли сомненье? Лазутчики царя и патриарха и без того мутят рать. Грозят божьей карой и отлучением от церкви, пугают великим войском, что идет на выручку Москве, страшат ордынцами, что вот-вот несметными полчищами хлынут на Русь… Тяжко, тяжко устоять мужику и холопу. Какую ж надо иметь веру в себя, чтоб не дрогнула душа!

И все же устоят, непоколебимо думалось Болотникову, непременно устоят! Не для того народ дошел с боями до Москвы, чтоб поддаться кривде Шуйского. Не смутит народ и подлая измена дворян. Лишний раз поймет, что баре не были и никогда не будут пособниками черного люда. Мужику с барином не по пути. На свою мужичью силу надейся, а сила та неиссякаема. Не видать переметчикам счастья, ждет их неминучая расправа. Для продажной псины — кол из осины!

Волевой, собранный, поехал по рати. На речи Ивана Исаевича повольники горячо отвечали:

— Не пропадем, воевода. Вон нас сколь собралось, и без дворян управимся.

— Добро, что не в сече предали. Знать, невтерпеж им боле с мужиками стоять. Быстро улепетнули, — проронил Сидорка Грибан.

— Быстрая вошка первая на гребешок попадает. Не уйти изменникам от погибели. И за стенами достанем! — степенно молвил Семейка Назарьев.

Достанем! — дружно вторили ратники.

Иван Исаевич велел позвать к себе Нечайку бобыля и Мирона Нагибу. Строго спросил:

— Дворянская конница меж ваших полков прошла. Почему не остановили? Почему дозволили сдаться?

— Обманом взяли, Иван Исаевич, — отвечал Нагиба. — Мы-то всегда настороже. Сутемь, снег, но дворян углядели, тотчас вестовых послали. Те вернулись и сказывают: дворяне надумали на царев гуляй-город навалиться. Надоело-де под Угрешским монастырем стоять. Мы с Нечайкой немало тому подивились: не столь уж и велико у них войско, чтоб гуляй-город взять. На гибель, гутарим, пошли. Трудно едут. Вот, дурни, мекаем, ухнут сейчас пушки дробом — и повалят конницу. Видим, под самый городок подъехали, а пушки молчат. Вот тут-то нас и осенило: измена! Подняли казаков — и вдогонку. Почитай, на хвосты сели, едва в гуляй-город не ворвались. Кабы чуть пораньше.

— Кабы, — буркнул Болотников. — Неча было ворон считать.

И надо ж было ему отлучиться в этот час под Данилов монастырь. Да и как не отлучиться? За последние два дня Михаил Скопин трижды налетал на полк Юшки Беззубцева, налетал дерзко, нанося ощутимый урон. Помогала воеводе и сама обитель: за каменными стенами засели не только оружные монахи, но и большой отряд московских стрельцов. С появлением конницы Скопина иноки и стрельцы выскакивали из ворот и храбро рубились с повольниками.

Болотников хотел поймать Скопина в западню, но молодой воевода ускользал из самых искусных, казалось бы, ловушек и продолжал лихо задорить рать, нападал то под Симоновым монастырем, то за Яузой, то у Заборья.

«Ловок же князь Скопин! — подумалось Ивану Исаевичу. — От такого любой беды можно ждать».

Раздумья Болотникова прервал колокольный звон — громкий, веселый, раскатистый; казалось, все сорок сороков московских загуляли праздничным перезвоном. А затем гулко заухали пушки.

— Что за веселье на Москве? — пожимая плечами, глянул на Ивана Исаевича Нечайка.

— Аль невдомек? — нахмурился Болотников. — Никак царь Василий Ляпунова чествует. То ль не победа, тьфу!

Добрый час гудели колокола и гремели пушки, добрый час терзали душу повстанцев.

«И зелья Шуйскому не жаль, — качал головой начальник пушкарского наряда Терентий Рязанец. — Ужель большой припас имеет?»

«Господи, звон-то какой! — истово крестился Сидорка Грибан, изумляясь заливистому медному реву тысяч колоколов. Ему, жившему век в сирой захудалой деревеньке, отроду не доводилось слышать такой веселой, неистовой, оглушительной гульбы звонниц. — Господи, творец всемогущий! Благость-то какая, будто сам Христос явился на Москву. Христос!.. А что, как и в самом деле?! — Сидорке стало жарко. На Москве духовному мужу видение было. Будто слышал он, как Богородица с Христом беседу вели. Чу, в московском храме то приключилось. Де, Христос страшно разгневан. Мужичья смута — кара божья за тяжкие грехи народа. Нельзя-де боле крамолить и проливать кровь. Остановитесь! Покиньте злого еретика и антихриста Ивашку Болотникова, он сатане предался. Ступайте с миром по домам, вернитесь к сохе. Чтите своих господ, кои царем и богом поставлены. А коль не кинете воровство, то еще более тяжкие беды ожидают Русь. Суда божьего околицей не объедешь, пошлет господь великий глад и мор, и никому не будет спасенья. Остановитесь, остановитесь, пока не грянул Страшный суд! Покайтесь — и всемогущий бог простит все грехи. Нет пути православному с Ивашкой Болотниковым. То злой ворог и разоритель веры христианской! Оставьте разбойника и кровоядца, покайтесь — и великий государь отведет от вас карающую десницу. Покайтесь!

А колокола все звенели и звенели, и чем дольше слышался их звон, тем все тягостнее и смятеннее становилось на душе Сидорки.

«Господи! И надо ли было убегать из деревеньки?» — внезапно подумалось ему.

А колокола все звенели и звенели, раздирали душу.

«Экая силища у Василия Шуйского! — думал Вахоня Худяк, слушая, как мощно ухают с московских стен тяжелые пушки. Вот тебе и Василий Шуйский. Давно ли на своем дворе с холопами лаялся (не забыть Вахоне холопства у князя Шуйского), давно ли с плеткой по людским бегал — и вдруг на царский трон взлетел. Эк пушками стращает! Силен, силен Василий Иваныч. Вот и слушай ныне Болотникова: Шубнику погибель неминуема, не мы, так сам народ московский его сокрушит. Не царствовать боле Шубнику!.. «Не царствовать». Легко сказать. Вон у него какая силища! Попробуй, сунься — костей не соберешь. Не зря ж, поди, Ляпунов с дворянами к Шуйскому переметнулся. У дворян нюх собачий: кто в силе — тому и службу нести… Не оплошать бы с Болотниковым, не потерять бы голову под московскими стенами».

«Звони не звони, а конец твой скорый, царь Василий, — посмеивался Семейка Назарьев. — Тщетны твои потуги: сам себя под мышку не подхватишь. Напрасно весельем исходишь. Не прельстить тебе не москвитян, ни повольницу. Гром твой, что мыльный пузырь. Не усидеть тебе ныне на престоле. Народна дубина тяжеленька, крепко шмякнет… Пали, пали. Грозила мышь кошке, да из норы».

Вернулся лазутчик из Москвы, принес весть от Аничкина.

— Ну как он, как посад? — нетерпеливо вопросил Иван Исаевич, жадно, цепко всматриваясь в лицо лазутчика. Уж слишком томительно ожидал он вестей от Матвея. Быть или не быть великой крови? Брать или не брать боем Москву? Все зависело от посада.

— Бог милостив, воевода! — бодро молвил лазутчик. — Матвей Аничкин привлек посад на нашу сторону. Народ согласен выдать братьев Шуйских. Завтра жди посольство от всего люда московского.

Иван Исаевич, не скрывая радости, налил лазутчику вина.

— Выпей, друже. Добрую весть Матвей прислал!

Молодец же Аничкин. Не зря послал его на Москву.

Молодец! Сколь сметки, сколь отваги понадобилось, чтоб всколыхнуть посад. «Народ согласен выдать братьев Шуйских». То ль не удача! Прорвался-таки нарыв. Не хочет боле терпеть черный люд боярского царя. Как ни хитрит, как ни тужится, как ни изворачивается Шубник, но веры ему нет. На кривде далеко не ускачешь. Изверился московский трудник в Шубнике.

Иван Исаевич поделился вестью от Аничкина с воеводами, те довольно загалдели. Один лишь Беззубцев в рот воды набрал.

— А ты чего молчишь, Юрий Данилыч?

— Думаю, Иван Исаевич… Завтра, сказываешь, послов принимать? Дело не простое.

— Эка невидаль! — рассмеялся Нагиба. — Примем казачьим обычаем. Была бы хата да горилка.

— Горилка сыщется, а вот о хате, Иван Исаевич, надо бы подумать. Не в сей же курной избенке послов встречать. Что они скажут, о чем подумают? Москва пришлет послов, чую, дотошных. Так неужель Большому воеводе царя Дмитрия в эдаких хоромах срам терпеть?

— Что предлагаешь, Юрий Данилыч?

— Коломенский дворец, воевода. Небось слышал, что в нем каждое лето цари проживают. Всей Руси сие знатное место ведомо. Случалось, тут и заморских послов принимали, великие дела оговаривали. Ныне и наше дело великое.

— Но мы ж не цари, — молвил Нагиба.

— Зато именем царя Дмитрия дело вершим! — громко и отрывисто заключил Юшка.

Совет Беззубцева пришелся Болотникову по душе. Пожалуй, и впрямь надо встретить посланников Москвы в Коломенском. Встретить достойно. Пусть Москва видит, что войско царя Дмитрия не только могуче и крепко, но и наделено его большой властью.

И о другом надумал воевода: перенести стан свой в село Коломенское. Пусть на высоком правом берегу Москвы-реки и встанут Большой и Передовой полки. Об этом Иван Исаевич еще подумывал, когда велел опоясать Коломенское крепостицей.

А крепостица получилась на славу.

— Ну что, Мирон, и ныне сомненье имеешь? — спросил Болотников, когда закончили поливать телеги и сани, набитые соломой.

— Кажись, изрядно получилось. Добро бы тяжелым ядром колупнуть. А вдруг не выдюжит?

— Все еще не веришь, дьявол! — Болотников повернулся к стремянным. — А ну скачите за Терентием Рязанцем. Пусть притащит самую могучую пушку.

По ледяному валу выпалили четырехпудовым чугунным ядром из тяжеленного осадного «медведя». Ядро будто от железной стены отскочило. Выпалили в другой раз, в третий, но крепость выстояла.

Мирон Нагиба снял перед Болотниковым шапку.

— Теперь верю, Иван Исаевич. Никакой вражине не пробить сию крепость. Ну и башка у тебя, воевода!

Иван Исаевич ходил по дворцу и не переставал изумляться:

— Знатные мастера ставили. Надо ж таким умельцам родиться.

Коломенский дворец и в самом деле был диковинный.

Легкий, воздушный, сказочный. Нарядные терема в затейливой резьбе, шлемовидные и шатровые башни и крыши. Ярко горят на солнце высеребренные и позолоченные купола, радуют глаз нарядные гульбища, парапеты и крыльца. А сколь благолепных сеней, переходов и присенков! Сколь резных петухов и причудливых зверей на искусно изукрашенных верхах!

— Вот перед кем надо шапку ломать, Нагиба, — восхищенно молвил Иван Исаевич. — Велик же русский трудник. Вот кто на Руси царь!

На другой день, часа за два до полудня, к Ивану Исаевичу вбежал стремянный Секира.

— Едут послы, воевода!

Послов встречали с почетом. За полверсты от Коломенского, по обе стороны дороги, выстроились отборные конные сотни. Вершники — в кольчугах, юшманах и бахтерцах, в медных шеломах и железных шапках. Грозные, бравые, молодцеватые.

«Доброе у Болотникова войско, — поглядывая на ратников, думал посадчанин Ошаня Тороп, ехавший в челе посланников. — И великое. Ишь какой огромный стан! Поди, и впрямь тыщ сто будет. Экая силища на Москву навалилась… И село укрепили знатно. Век такой диковинной крепости не видывал».

Неподалеку от дворца посланники сошли с коней. Иван Исаевич принял москвитян в Брусяной избе. Был в богатом цветном кафтане с жемчужным стоячим козырем, в алых сафьяновых сапогах с серебряными подковами; сверкали самоцветами позолоченные ножны и рукоять меча. По правую и левую руку от Болотникова — воеводы и казачьи атаманы в нарядных зипунах и кафтанах.

Посланники сняли шапки, перекрестились на киот.

— Здрав будь, Большой воевода. Москва челом тебе бьет! — громко молвил Ошаня Тороп и низко поклонился.

— И вам отменного здоровья, люди добрые, — приветливо отозвался Иван Исаевич. Глаза его зорки, цепки и живы, а на душе отрадно. «Москва челом бьет!» Вот и дождался ты, Иван Исаевич, заветного часа. Тебе, вожаку мужичьему, стольная Москва челом бьет. Рати народной, повольнице. Москва бьет челом мужику! Знать, совсем худо боярам и Шуйскому, коль люд московский с поклоном к мужику прибыл. Ужель скоро быть ему, Болотникову, в Престольной, ужель скоро устанавливать по всей Руси праведную жизнь! Без бояр, кабалы и господского кнута. Ужель?!

— Пришли к тебе, Большой воевода, от черных слобод, торгового люда и стрельцов.

— От стрельцов? — вскинул бровь Иван Исаевич. — Аль и служилые от царя отшатнулись?

— Отшатнулись, воевода, — кивнул Ошаня. — Да вот самого стрельца спытай. Подь наперед, Аникей.

Из толпы посланников протолкался к Торопу дюжий русобородый детина. Афоня Шмоток — стоял позади воевод, атаманов и сотников — ахнул: да это же Аникей Вешняк! Приемный сын деда Терентия, у коего останавливался когда-то Болотников. Вот и опять свиделись.

Аникей Вешняк перешел к Болотникову после падения Волхова, но долго быть в повольничьем войске ему не довелось. После разговора с Иваном Исаевичем стрельца позвал к себе Матвей Аничкин и сказал:

— Возвращайся в Москву, Аникей. Там ты нам боле пригодишься. От воров-де бежал. На Москве ж мути стрельцов. Авось и не станут за царя биться.

Признал стрельца и Иван Исаевич, но и вида не подал. Аникей же молвил:

— Ошаня Тороп правду сказывает, воевода. Надумали стрельцы царю Дмитрию Иванычу послужить.

— Молодцы, коль так надумали. Молодцы! Давно пора от Шубника отстать, — весело произнес Болотников и вновь перевел глаза на Торопа. — А каково посада слово?

— И посад за царя Дмитрия, воевода. Не желает московский люд под неправедным Шуйским стоять. Не видать с ним житья доброго. Выдадим тебе и бояр, и всех князей Шуйских. Так мы всем миром порешили.

— Добро, добро, послы московские!.. Теперь же прошу со мной потрапезовать. К столу, други!

Но послы ни с места.

— Вишь ли, Большой воевода, — крякнул Ошаня. — Нам бы вначале царю Дмитрию Иванычу поклониться. Не дозволишь ли пресветлые государевы очи увидеть? Допусти к царю Дмитрию челом ударить.

Улыбка сбежала с лица Болотникова. С удивлением глянул на Ошаню.

— К царю Дмитрию? — поперхнулся. — О чем речете, други?.. Царя Дмитрия в Коломенском нет.

— Как это нет? — в свою очередь удивился Тороп. — А нам поведали, что он у тебя, батюшка. Чудно, право… Так где ж государь?

— Царь Дмитрий в Речи Посполитой. Ждет, пока моя рать Москву не возьмет.

Длинное узкобородое лицо Ошани потускнело, острые зрачкастые глаза стали растерянными.

— А мы-то чаяли, — развел руками, — у тебя государь. Думали, коль царь Дмитрий нас примет да своим праведным словом обнадежит, то и Москву ему сдадим… Нет, выходит, Дмитрия… В Речи Посполитой. Так-так.

И, Ошаня, и все другие посланники заметно увяли. Хоть и пошли к столу, но веселого застолья не получилось. Пили, ели, слушали речи Болотникова и воевод, но так и не воспрянули. Под конец же застолья Ивану Исаевичу вновь пришлось испытать замешательство. Ошаня Тороп, осушив три корца, молвил:

— На Москву из села Красного мужики прибежали, воевода. В страхе прибежали. Де, твое воинство великий погром учинило. Мужиков зорили и смертным боем били.

У Болотникова дрогнула рука с чаркой, хмурые недоверчивые глаза вперились в Ошаню.

— Мои ратники мужиков не забижают. Навет!

Тороп кивнул одному из послов; тот, лысый, широколобый, поднялся и с укориной произнес:

— Не навет, воевода. Я сам из села Красного. После Михайлова дня набежали твои казаки и начали дома зорить. Будто ордынцы накинулись. Не токо грабили, но и убивали. Восьмерых мужиков саблями посекли. Да вот глянь! — скинул кафтан, рванул от ворота белую рубаху. Обнажилось плечо с кровоточащим сабельным шрамом. — Самого чуть не убили.

Болотников вспыхнул и на какой-то миг онемел. Повольница напала на мужиков! Ограбила и секла саблями. Пролила мужичью кровь!

Гневными глазами повел по лицам воевод. Кто? Чьи повольники набросились на село?.. Юшки Беззубцева? — Нет. Недоумен… Нечайки Бобыля? Глаза чистые… Мирона Нагибы? Сидит, будто собака побитая. Башку отвернул. Его казаки шарпали!

— Ныне все подмосковные мужики напуганы, воевода, — сыпал солью на рану Ошаня. — Унял бы свое воинство.

— Уйму! — тяжело бросил Болотников. — Дело сие худое, но случилось оно без моего ведома. В рати все знают: мужик для нас первый содруг. Едва ли не все войско мое мужичье. И никому не дозволено зорить и бить крестьянина. Тот же, кто посмел поднять руку на мужика, понесет тяжкую кару. Не бывать боле в рати погромщикам и душегубам! О том твердо на Москве скажите. И еще скажите: царь Дмитрий прибудет немешкотно. В сей же час снаряжу гонца к государю.

— Ну, а коль не прибудет? — в упор глянул на Болотникова Ошаня. И застолица смолкла. Установилась тишь — мертвая, тревожная.

— Сами Москву возьмем! — громко, отрывисто произнес Болотников, и посланники сразу заметили, как круто изменилось его лицо, став жестким и решимым. — Сами возьмем! — повторил Иван Исаевич. — Шубнику за каменными стенами не отсидеться. Силен медведь, да в болоте лежит. У нас же видели, какое войско? Могучее войско. Сметет оно и бояр и Шубника. О том крепко на Москве скажите.

— Скажем, воевода, скажем, — заверил Ошаня. — Видели, огромное у тебя войско. У Шуйского и половины нет. Плохи его дела… Вот кабы еще и царь Дмитрий у тебя объявился, враз бы всех Шуйских порешили.

— А без царя Дмитрия? — теперь уже Болотников глянул на Ошаню в упор. — Пойдет ли посад на бояр и Шубника?

Тороп вильнул глазами, и у Болотникова нехорошо стало на душе. Ужель посад не восстанет, ужель не поможет народному войску?

Ошаня ответил уклончиво:

— Мир послал нас к царю Дмитрию. Наказал: увидите царя — быть Москве в его руках… Жаль, что покуда Дмитрий Иваныч у ляхов. Однако ж слова твои, Большой воевода, народу передам. Авось и без царя Дмитрия прикончим Шуйских.

Еще день назад жизнь царя Василия висела на волоске: черный люд вот-вот ворвется в Кремль и выдаст его Болотникову. Не спасли бы Шуйского и стрельцы: те, услышав, что в стане Болотникова находится «истинный государь», собрались идти к нему на службу.

Братья Иван и Дмитрий Шуйские в тревоге явились к царю.

— Не отъехать ли в монастырь, пока гиль не уляжется?

— Дурни! — закричал Василий. — Коль из Москвы выпорхнем, обратной дороги не будет. Завтра же другого царя выкликнут. Захотелось в чернецах походить? Бегите, бегите, малоумки! Пиры и девок забудьте. Поститесь, схимничайте, чахните в кельях.

— Но и тут лихо. Уж лучше в иноках походить, чем без головы остаться. Чернь, того гляди, через стены хлынет, и удержать некому. Стрельцы на Красно Солнышко уповают. Каиново семя! Заодно с посадом ныне стоят. Посад же к Вору собрался. И как ты сие дозволил, государь? Зачем велел послов к Болотникову пропустить? Аль уж совсем нам крышка?

— Э-э-эх, — махнул рукой и покачал головой Василий Иваныч. — Вижу, последнего умишка лишились… Пусть, пусть сбегают охальники к Вору.

Царь Василий не только не противился посольству, но и тайком от бояр и братьев его поощрял.

В тот же день, когда посланники вернулись в Москву и когда весь московский люд узнал, что царя Дмитрия в рати Болотникова нет, Василий Шуйский разослал по Китаю, Белому городу и Скородому своих ближних людей. Те ж, облачившись в азямы, дерюги и сермяги (под голь посадскую), громко и неустанно кричали:

— Православные! Неча нам боле Ивана Болотникова держаться. Он — облыжник! Мы-то чаяли с царем Дмитрием идти, а того и в помине нет. То ли у ляхов, то ли у черта на куличках. Нет никаких грамот Дмитрия! То проделки чернокнижника Мишки Молчанова. Поди, не забыли сего святотатца? Мишку за колдовство на Ивановской площади кнутом били, а Гришка Расстрига сего ведуна и прелюбодея к себе приблизил. Не забыли, православные, как Мишка вкупе с Расстригой честных девок силил? Не забыли, как по приказу Самозванца он ляхов ублажал как божьи храмы зорил и рушил? Расстригу убили, а Мишка схитил цареву печать и к ляхам утек. Вот и рассылает оттоль свои воровские грамоты. Нет царя Дмитрия! На Руси один царь — Василий Шуйский. Стоять за Василия!

Кое-где крикунов слушать не захотели; гнали прочь, носы кровенили. На Варварке и в Зарядье побили насмерть.

— Сами облыжники! Жив Красно Солнышко! Стоять за Избавителя и воеводу его Болотникова!

В иных же местах к крикунам прислушивались. Особо поколебали московский люд речи красносельцев: Иван Болотников велит не только бояр и дворян побивать, но и самих мужиков. (Показывали головы убитых.)

Посад раскололся.

Царь Василий повеселел, ожил. Еще день, другой — и гиль на Москве пойдет на убыль. Да и патриарх Гермоген вовсю усердствует. Слово святейшего пуще стрелы бунтовщиков разит. Одумаются. Не так-то просто супротив царя и церкви крамолить. От бога отказаться — к сатане пристать. Одумаются! Не стоять им за еретика и разорителя веры христианской Ивашку Болотникова.

Молебны, проповеди захлестнули Москву.

Зол Иван Исаевич. Зол на Истому Пашкова. Так вот чем обернулась его хитродальняя байка. Выходит, нарочно распустил слух о царе Дмитрии. Как будто наперед все знал о посольстве. Предугадал — и ударил. Ударил коварно, исподтишка…

Послы уехали кислыми, без запала. И один теперь бог ведает — поднимется ли посад на Шуйского и бояр. Уж слишком на царя Дмитрия в Москве уповали. А где его взять, коль он за тыщу верст. И чего так долго у ляхов сидит, почему к Москве не поспешает? Войско у столицы, а царь за рубежом прохлаждается. Скорей, скорей надо ехать! (В Путивль к Шаховскому ускакали гонцы. Пусть поторопит князь государя Дмитрия, пусть тот немедля снимается к Москве.) Будь он здесь, въехал бы в столицу без боя и крови. Ныне же… ныне едва ли без крови обойдешься, едва ли посад откроет ворота.

Ждал новых вестей от Аничкина. Вести же пришли неутешительные: черный люд в ропоте поутих и повалил в храмы. Многие постятся и каются, другие же все еще поджидают из Речи Посполитой царя Дмитрия. Нужно чем-то вновь всколыхнуть посад.

Матвей прав: нужно всколыхнуть, непременно всколыхнуть! Выжиданьем и переговорами Москвы не взять. Пора показать Москве свою силу, пора готовить полки к сече. Нечего и Пашкову стоять без дела. Будет ему отсиживаться под Угрешью и разносить пакостные слухи, будет ему злобиться и чваниться. Чертов вестоплет!.. Да и только ли вестоплет? Не кроется ли за его опасными байками еще более мерзкая каверза? Не готовит ли дворянские полки к измене?

Неожиданная мысль показалась чересчур страшной и невероятной; постарался задавить ее, отбросить… Не хули, не хули Пашкова! Не такой он человек, чтоб пойти на измену. Уж слишком зло бил он царские рати. Человек он, по всему, достойный, да и мужиков, сказывают, в своем поместье не обижал. Лютой кабалой не давил, меру знал. А что спесив да честолюбив — так это у бар в крови. И все же… и все же гложет душу сомненье. Не послать ли его к Красному селу? Пусть дорогу с Ярославля и Вологды перекроет. Москву же надо запереть со всех сторон, дабы ни один хлебный обоз к Шуйскому не проскочил.

(Пораньше бы к этому пришел, Иван Исаевич! Уж чересчур опоздал ты, понадеявшись на мирную сдачу столицы! Пораньше бы, воевода!)

С приказом к Пашкову был послан Юшка Беззубцев.

— Выходить Истоме всеми полками, — сказал Болотников. — Взять Красное и перекрыть Москву с востока и севера. И чтоб мышь не прошмыгнула к Шуйскому! В Красном же — народ не трогать.

Село Красное — заноза в сердце. Сколь порухи нанес войску набег на торговых мужиков сотника Нетяги! На Москве только и разговоров: Болотников мирных, христолюбивых крестьян зорит и бьет… Да и в самой рати недобрые речи поплыли: казаки-де крестьян грабят и саблями рубят. То дело неправедное.

Вгорячах было приказал казнить Нетягу при всем войске, но казнь пришлось отменить: за Степана заступилась вся казачья сотня. Дерзко шумела: село купецкое, торговое, мужики там сохи не знают, товарами промышляют. Мошны им не занимать, купцами живут и царя Шуйского держатся. Помочь же войску наотрез отказались. Аль не злыдни-враги?

Заступился за казаков и Мирон Нагиба:

— Тут не в одном Степане дело, воевода. Казнить Нетягу — казаки огневаются.

Болотников, скрепя сердце отменил приказ: не ко времени сейчас раздоры. Однако с тревогой почувствовал: в крепко сбитой рати начинают появляться трещины. От Беззубцева, Бобыля и Нагибы нет-нет да и придут неутешительные вести: то ратники вражьих чернецов-лазутчиков с миром отпустят (наслушаются «христовых иноков»!), то на царевы подачки польстятся. Сколь уже повольников лазутчики подкупили, чтоб те полки мутили; многих вылавливали, но всех разве выудишь? Находились и такие, кои из войска в села и деревеньки свои уходили… Нет, нелегко стоять мужику под царевой Москвой, нелегко противиться карающим проповедям патриарха, коль он грозит отлучением от церкви христовой. Нелегко! Какую ж надо иметь силу, чтоб не убитб в себе чаяния о лучшей доле. И видит бог — сила та жива в мужике. Лишь немногие поддаются на крючок Шуйского и устрашающие речи Гермогена. Рать жива дерзкими помыслами о воле, о царстве без господ и неправедных судей. И помыслы эти неистребимы. Вот падет боярская столица и заживет мужик добрым житьем. Скоро, скоро тому быть! Не раз уж били царские войска на пути к Москве, будут разбиты они и под Москвой. Перед волей мужика, перед волей народа никакому врагу не устоять.


Глава 14 Бык и гусак в паре не пойдут


Услышав о бунте рязанских мужиков, Истома Иваныч сокрушенно подумал: и там крестьяне заворовали! Заворовали на землях дворян, кои на царя Шуйского пошли. Теперь и в тульских волостях ожидай беды.

Чутье Пашкова не обмануло: вскоре получил весть из Венева. Мужики отказались платить ему оброк, разорили поместье и захватили хлеб из житницы.

У Пашкова аж скулы свело от злости. Надеялся, что хоть его-то поместье крестьяне не тронут. Как могли, как посмели? Он тут с сечами к Москве пробивается, с царскими войсками бьется, а подлые мужики его усадище громят. Ну, не лиходеи ли!

— Болотниковских грамот наслушались, вот и заворовали, — пояснил гонец. — Нет-де ныне земли барской, вся земля теперь мужичья. Кто за сохой ходит — того и нива. Межевые столбы повыметывали и пожгли, земли на мирской сходке поделили. Шибко заворовали, воевода, по всем волостям.

— А что ж дворяне? Ужель на воров управы не найдут?

— Попробуй сунься. Сосед твой попытал было стрельцов на мужиков напустить, так мужики его дрекольем побили и в прорубь кинули. Сын прискакал — и его убили. Лихо ныне у нас, воевода.

Пашков стал сумрачней тучи. «Болотниковских грамот наслушались». Неприязнь — острая, бешеная — с новой силой всколыхнула Истому. Смерд сиволапый, холопье рыло! Эк мужичье взметнуло тебя на вершину. Не слишком ли высоко взлетел, лапотник? Ох как падать тебе будет тяжко. А падать придется. Не ходить смерду в воеводах: то дело дворянское. Не будет к тебе скоро никакого доверия, не будет, Болотников!

Пашков начал подсекать доверие к Болотникову с того дня, когда из «старейшины» превратился в подручного мужичьего воеводы, подсекать исподволь, утайчиво, но ощутимо. Чего только стоила молва о нахождении царя Дмитрия в болотниковском стане! Ныне не только на Москве, но и в самой рати пошатнулась вера в Большого воеводу. Да и в подмосковных уездах мужики засомневались: и царя нет, и добрых крестьян казаки громят — Пашков и здесь приложил руку, пугая мужиков зверской расправой повольницы, — стоит ли за Болотникова биться?

Доволен Пашков и московским посольством: получилось так, как он и задумал. Послы — они-то всерьез надеялись увидеть царя Дмитрия — вернулись на Москву невеселыми. Посад в унынии. Да и сам Болотников понял, что его помыслы о мирном захвате Москвы провалились. Ныне послал новые грамоты к городским низам и холопам. Покуда-де на Москве бояре, дворяне и купцы — на мирную сдачу они не пойдут. Восстаньте, перебейте господ и откройте ворота. Другого пути к воле нет!

Круто, круто повернул Болотников! Призвал чернь истребить не только бояр, но и дворян. Бар — под саблю, холопам — волю, мужикам — землю! Круто!

Измена дворянского полка Ляпунова не удивила Истому Иваныча, она лишь внесла еще больше сумятицы в его душу. Ляпунов зря не перебежит. Никак мужики-то пострашней бояр оказались. С боярами поладить еще можно, с мужиками — никогда! Бык и гусак в паре не пойдут. Ныне же и подавно с мужиком за одним столом не сидеть, коль он без разбору дворянские головы рубит… Нет, не царь Шуйский и не бояре враги Пашкова. Мужик — злейший враг. Мужик! Вот кого надо бить и на кого железную узду накинуть. Бить, покуда в смирение не придет. Бить вкупе с Василием Шуйским и боярами!

И эта мысль настолько потрясла Истому, что он целый день ходил сам не свой. А лазутчик Шуйского тут как тут, будто только и ждал отрезвления Пашкова. Истома прогнал лазутчика прочь. Нелегко, нелегко забыть срам от Василия Шуйского! Глумился, перед холопами низил, в ледяной воде выкупал. Как хотелось проучить Шуйского. Ужель простить, забыть о бесчестьи? Забыть и распрощаться с думами о высоких чинах и почете?.. Не спеши, не спеши, Истома Иваныч. Подумай, взвесь. У тебя мощное сорокатысячное войско и слава отменного воеводы, А вдруг удастся одолеть Шуйского? А вдруг на престоле будет дворянский царь, у трона которого ты станешь самым ближним. Ведать тебе Посольским или Разрядным приказом, йорочать делами державными. Ходить в высоких собольих шапках, ездить в золоченых каретах, принимать послов заморских. Жить широко и праздно, иметь десятки вотчин и тысячи мужиков… Мужиков! Тех самых мужиков, что ныне по всей Руси зорят поместья и убивают дворян? Сколь их уже погибло под мужичьей дубиной! А коль смерд Болотников возьмет Москву, то и вовсе дворянству не быть. Этот не пощадит, рука его не дрогнет. Рука, рука Болотникова. Он вновь видит ее — грузную, задубелую, железную. Ох, с какой беспощадной жестокостью сечет она дворянские головы!.. Нет, Истома Иваныч, не попутник тебе Болотников. Он самый лютый недруг твой. Откинь, напрочь откинь все сомненья и отдай свое войско Москве, где царь, бояре и дворяне, где господа, с коими тебе идти рука об руку. Откинь сомненья!

Колебался Истома не день и не два, но когда от своих лазутчиков услышал, что на выручку Шуйскому идет из смоленских, новгородских и тверских городов дворянское войско, колебания его отпали.

Истома Пашков начал готовить измену.

К приказу Болотникова — идти на Красное село — отнесся спокойно. Однако выступил лишь на третий день, предупредив о своем выходе царского лазутчика.


К западным и северным городам, не занятым повстанцами, скакали и скакали многочисленные царские гонцы с грамотами Василия Шуйского и патриарха Гермогена. Звали спешно идти на помощь против «отпадших» крестьянской веры разбойников и губителей крестьянских, кои отступили от бога и православной веры и повинулись сатане»…

Но рати собирались плохо. Многие дворяне оказались в «нетчиках», уклонялись от службы, предпочитая «бегать или хорониться».

Царь Василий бушевал, грозил:

— Неслухи! Аль не ведают, какой силищей Ивашка Болотников навалился? Отберу поместья, в темницах сгною!

Как-то к царю наведался Михайла Скопин.

— Надо, государь, на Можайск, Вязьму и Волок треть рати из Москвы послать.

У Василия Иваныча лицо вытянулось по шестую пуговицу.

— Спятил, Михайла! Да у меня и без того каждый ратник на золотом счету. Не ведаю, как и от Вора обороняться. Спятил!

Лицо племянника было серьезным и озабоченным.

— Выслушай меня, государь. Вязьма, Можайск и Волок захвачены бунтовщиками. Города оные закрывают путь на Тверь и Смоленск. В Смоленске же собрано дворянское войско с воеводой Григорием Полтевым. Но выйти на Москву сей рати трудно: надо пробиваться по дороге с воровскими городами. То же самое и на Твери. Архиепископ Феоктист, как ты уже ведаешь, государь, поднял на борьбу с ворами торговых людей и уездных дворян. Рать собирается немалая, но и ей выходу нет. Путь к Москве заслоняют Волок и Ржевская Украйна. Без смоленского же и тверского войска нам Болотникова не осилить.

— Не каркай! — пристукнул посохом Василий Иваныч, и маленькие слезящиеся глаза его стали беспощадно злыми. — Не каркай, Михайла!

— Не осилить, государь, — невозмутимо и убежденно повторил Скопин. — Ни с юга, ни с востока помощь к нам не придет. Рать же, что собралась на Москве, способна лишь на оборону. Вся надежда на северные и западные города, но они заперты. Надо поставить воров под двойной удар. Послать одну рать на Вязьму и Можайск, другую — на Волок и Ржев. Тотчас упредить Смоленск и Тверь. Пусть и они на воров выступают. Навалиться на воров с двух сторон, разбить, соединиться всем ратям под Можайском — и единым войском прийти на Москву. Тогда и Болотникову несдобровать.

Василий Иваныч вскочил с кресла, зазвонил серебряным колокольцем. В покои вошел черноусый молодец.

— Квасу!

Выпил, утер блеклые вялые губы шелковым убрусцем и быстро, маленькими шажками, заходил по покоям. Затем остановился против Михайлы, пробуравил немигающим взглядом. (Скопин так и не понял, что выражали в эту минуту глаза царя) и вновь плюхнулся в кресло.

— Оставь меня, Михайла… Оставь!

Когда Скопин вышел, лицо Шуйского исказилось злой, ехидной гримасой. Зелень, выскочка! Царя уму-разуму учить! Тоже мне великий стратиг. Из Москвы треть войска вывести. В самую лихую пору! Ишь какой прыткий. Ивашка только того и ждет, чтоб Москва без войска осталась. Зелен, зелен ты еще, Мишка!

Костерил молодого Скопина долго: руганью хотел задавить в себе зависть — жгучую, ревнивую. (Царь не любил людей мудрей себя. Да и какой царь таких любит!) Ну почему, почему самого не осенило? Открыть дороги смоленскому и тверскому войску — и Москва спасена. Ай да Мишка Скопин, ай да голова! Наградил же господь златым разумом. Уж не дьявол ли ему пособник? В такие-то младые годы — и такой разумник! Бояре к Мишке прислушиваться стали; что ни его совет — то толковей и не придумаешь. В почете ходит ныне Мишка. А что будет, когда в зрелые лета войдет? Как бы и на престоле не очутился. А что? Возьмут да и выкликнут бояре и купцы. Да и чернь будет на Мишкиной стороне. На Москве Скопина почитают… Опасен, опасен сродничек![68].

И вновь ядовитая гримаса дернула губы Шуйского. Но как ни злился, как ни исходил завистью, но совет племянника ему пришлось принять: уж слишком отличный план выдвинул Михайла Скопин! Ныне не до склок и обид, коль решается судьба царства.

В Боярской думе Шуйский и словом не обмолвился о Скопине. Бойко и громко рассказал боярам о «своем» замысле и повелел:

— На Можайск и Вязьму идти в воеводах князю Дмитрию Мезецкому, на Волок и Ржевскую Украйну — окольничему Ивану Крюку-Колычеву.

Царь Василий с каждым днем чувствовал себя все бодрей. Все светлее и довольнее становилось его лицо. Порадовали вести от Мезецкого и Колычева — воров теснят и бьют, удачные вылазки Скопина, измена Ляпунова. Особо же повеселел, когда удалось склонить на свою сторону Пашкова.

Василий Иваныч и не чаял перетянуть к себе Истому: уж чересчур прытко шел на него Пашков, уж чересчур помышлял нового царя поставить. Дворянского! Такого, чтоб на южных служилых людей опирался.

Как-то был в кремлевском застенке, пытал полоненных дворян из Новгорода Северского. (Пленил Михайла Скопин в стычке под Симоновым монастырем). Дворяне осерчало сказывали:

— Нас московские цари не жалуют. Много ли мы на украйных землях жалованья получаем? По пять-шесть рублей в год. Московские же дворяне до ста рублей огребают. А поместья наши? Двести-триста четей — и буде. Дети же боярские и вовсе на клочках сидят, а их у нас тьма, почитай, каждый второй помещик из детей боярских. Прокормись с трех рублей и десяти четей земли! Вот и колотимся, как козел об ясли. Медной посуды — крест да пуговица; рогатой скотины — таракан да жужелица. Худая жизнь! И никакого тебе покоя: то ляхи, то черкасы, то татары набегут. Успевай саблю вытягивать. Кидай сев, покосы, жнивье — и на вражину. Будут ли когда полнехоньки амбары? В пору по миру идти… А мужиков? Пропащее дело. Беглые мужики в поместья не идут, сами божью землицу осваивают. Голод у нас на крестьян. Сами за сохой ходим. Московские же дворяне и тут нам ножку подставляют. Отменить-де надо пятилетний сыск беглых. Сыскивать мужиков десять, двадцать лет, а то и вовсе отменить урочные годы… А «царская десятина», будь она проклята! А «посадское строение», когда последнего мужика от нас забирают? А срам, кой от московских дворян и бояр терпим? Кличут нас «смердами» да «холопами». Можно ли такое сносить? Другой нам царь надобен. Праведный царь!

«Праведный» — зло думал Василий Иваныч. — Не много ли захотели бунташные рыла! Вот и Пашков о «праведном» царе возомнил. Не сиделось ему веневским сотником. Всю служилую мелкоту с Украйны собрал, сколотил войско огромное. Сорок тыщ у Истомы Пашкова. Лихо, лихо под Ельцом и Троицким воевали. Лихо и глотку драли: побьем Шуйского! Побьем боярского царя! На престол сына Ивана Грозного — Дмитрия Иваныча посадим. Он южных дворян и деньгами, и землями, и мужиками пожалует. «Пожалует», хе-хе. Захотели молочка от бычка. Особо на мужиков расщедрится. От бояр заберет — и дворянишкам худородным. Дудки! У мертвых пчел меду запросили. Дудки! Без бояр царству не быть. Ни мужикам, ни служилой мелкоте не порушить высокие древние роды. Будет так, как богом заведено: царь и бояре правят, дворяне — служат, мужики — пашут; пашут на господ, а не на себя, как Ивашка Болотников помышляет. Никогда не видать мужику ни земли, ни воли. Пусть хоть всем миром поднимутся… да и поднялись. Сколь добрых бояр загубили (И вновь царю Василию стало жутко. Мужик с топором каждую ночь снится.) Семьдесят городов в руках бунтовщиков. Ныне же на саму Москву замахнулись. Вот тебе и лапотники! Либо боярскому царству быть, либо мужичьему. Все устои рушатся. Никогда еще на Руси такого лихолетья не было: мужики осадили столицу! Тут и воровские дворяне устрашились: мужик и их сметет, коль Москву захватит. Не зря ж Истома Пашков одумался, И про срам свой забыл! Забудешь, Истома, коль мужик с топором подступает, забудешь! Давно пора тебе одуматься. Но один ты Москве не надобен. Сделай так, чтоб все твое воровское войско изменило Болотникову. И ты это сделаешь, коль жить хочешь и коль намерен в дворянах остаться. Сделаешь, Истома!

Ивашку же Болотникова — анафеме предать. Огласить со всех церковных амвонов, что он антихрист и безбожник. Предать немедля! Проклясть, отлучить от церкви и веры христовой — и чернь отвернется от еретика. Мужик с богом живет, и бог для него всего превыше!


Отлучить православного человека от церкви — дело редкостное, необычное. Пришлось идти к патриарху. Владыка, выслушав царя, долго молчал. Неужто колеблется, подумалось Василию Иванычу, неужто оставит Ивашку Болотникова в христианах?.. Да и впрямь сказать: мудрено на такое пойти. Сколь бы ни было бунташных коноводов на Руси, но никого еще из паствы не отринули. Однако ж пора и покарать. Уж слишком великую замятию Ивашка Болотников учинил: как-никак, а целая мужичья война на Руси. Ивашка же — первый заводчик. Первого его и от Христа отринуть.

— Быть посему, — качнувшись в кресле, жестко, враждебно молвил святейший. — Богомерзкому приспешнику диавола не ходить боле в христовом стаде. Не ходить!


Глава 15 Анафема


Лето минуло, осень на исходе, а в глазах Василисы все стоит и стоит Звень-поляна. Не зря в леса ходила, не зря великий страх изведала, не зря на чудодей-цветок ворожила: жив Иванушка, жив сокол любый! Именно он вышел с народной ратью из Путивля, именно он подступил ныне к Москве. Не обманул ее кочедыжник.

Была перед октябрем-свадебником в торговых рядах, слышала речи мужиков:

«На Угре цареву рать побил. Теперь к Престольной идет Иван Исаевич».

«Сказывают, дюж воевода?»

«Дюж. Высок и могуч. Был его посланец у нас на селе, так мы об Иване Исаевиче дотошно сведали. Ране он в селе Богородском на землях князя Телятевского сидел, за сошенькой ходил. Наших кровей, мужичьих!»

У Василисы сердце остановилось. Он! Правду сказал чудодей-цветок. Он, ее Иванушка!

Ожила, зарделась ярким румянцем и будто на крыльях полетела к дому. С того дня совсем потеряла покой; ходила отрешенной, все валилось из рук.

— Что это с тобой, Василиса? — спрашивал Малей Томилыч. — Аль занедужила чем?

— Все слава богу, батюшка, — тихо отвечала Василиса и принималась было за дела, но миновал час, другой — и вновь, забыв обо всем на свете, становилась она задумчиво-отрешенной.

«Уж не дурной ли сглаз? — тревожился подъячий. — Ни меня, ни сына не видит».

Василиса и впрямь никого не замечала. В глазах, на сердце, в думах — любый Иванушка, муж невенчанный.

Когда ж Болотников пришел к Москве, Василиса засобиралась в дорогу. Надо идти, ждать нечего, надо добраться до рати. Таем от сына и подъячего — тот был у себя в Поместном приказе — вышла из Кремля и направилась к Серпуховским воротам Скородома. Спасской улочкой спустилась с холма к Пловучему, «живому» мосту, миновала Москву-реку и очутилась (пройдя Балчуг и Харчевные ряды) на Ордынке. Василиса слышала, что здесь когда-то жили татары и русские дворцовые слуги — возили грамоты от Великого князя. Сюда же на Ордынку татары пригоняли табуны степных коней, быстроногих, сильных и выносливых. На торги приезжала в Замоскворечье вся Русь. Сколь было шума, крика и толкотни на Ордынке! (Здесь и Малей Томилыч выбрал себе коня. Привел на двор, довольно сказывал: хоть и приземист, но добрый конь).

Из Кадашевского переулка выехала боярская колымага, окруженная холопами. Один из вершников ожег молодецким взором статную женку, озорно крикнул:

— Садись ко мне, пригожая, на край света увезу. Садись, горячо приголублю!

Из колымаги высунулся скудобородый боярин в куньей шубе, поманил вершника пальцем. Холоп подъехал. Боярин распахнул дверцу, огрел детину плеткой:

— Не я ль сказывал: в пути рот не разевай. Блюди господина свово, презорник!

— Прости, боярин, — повинился холоп, а глаза удалые, смешливые.

Василиса улыбнулась с грустинкой: заглядываются на нее добры молодцы, проходу не дают, а вот приголубить некому — голубь был далече. Ну да уж скоро его увидит, припадет к груди широкой; жарко зацелует. Иванушка, родимый!..

Шла с затуманенными глазами до Серпуховских ворот.

— Куда путь держишь, женка?

У ворот густая толпа стрельцов — суровых, неприступных.

— Куда? — замешкалась Василиса. — Надо мне, служивые. В святую обитель богу помолиться.

— Спятила, женка! Аль царева указа не ведаешь?

— Какого указа?

— Вот неразумная! Никого из Москвы выпущать не велено — воровская рать под стенами. Нашла время по обителям ходить.

Василиса вздохнула и повернула вспять. Надо же какая незадача! А может, из других ворот выпустят?

Но всюду Василису гнали прочь: Москва наглухо закрылась от воров. Возвратилась домой опечаленная и измученная.

Тоска, смертная тоска на сердце: не ест, не пьет, не спит Василиса. Малей Томилыч, отчаявшись, надумал сходить до заморского лекаря. Правда, дело тяжкое: иноземные лекари лишь царя да знатных бояр ведали, но денег у цодъячего хватит, ублажит любого немчина. Лишь бы Василису избавить от неведомой хвори.

Василиса же вспомнила о бабке Фетинье. Укорила себя: давно у ведуньи не была. Авось и на сей раз Фетинья что=нибудь поворожит да посоветует.

И вновь таем засобиралась в дорогу. Но теперь и из Кремля не выйти: царь Василий, страшась черни, приказал закрыть кремлевские ворота и разобрать мосты через рвы. Стрельцы у Фроловской башни однако подсказали:

— Ступай к Боровицким, женка.

Боровицкие ворота оказались открытыми: через них пропускали обозы, прибывшие из Холмогор, Вологды и Ярославля. Выпускали же из Кремля лишь дворцовых слуг и приказных людей по государевым делам.

— А тебе по какой надобности, женка? — спросили стрельцы.

Василиса на сей раз не замешкалась, еще дома припасла ответ:

— Недалече, мне, служилые. На Пожар[69] за румянами.

— И без румян хороша, — рассмеялись стрельцы. — Проворь назад!

— Пропустили бы, ребятушки, — неожиданно заступился за Василису кряжистый чернобородый мужик с багровым шишкастым носом. — То женка подьячего Поместного приказа Малея Илютина… На-ка для сугреву, ребятушки, — сунул служилым несколько серебряных монет. — Зябко у ворот торчать. В кабак сходите.

— Ведаем Малея Илютина. Добрый человек, — оттаяв, молвили стрельцы. — Проходите.

— Спасибо, служилые, — поклонилась Василиса. Миновав мост через Неглинную и выйдя к Знаменке, спохватилась: надо поблагодарить чернобородого заступника. Оглянулась, но того и след простыл.

Знаменкой не пошла, а повернула к государеву Аптекарскому саду, тянувшемуся от Боровицкого до Троицкого моста по правому берегу Неглинной. За невысоким решетчатым тыном виднелись «пользительные» (целебные) деревья и кустарники, на которые опускался рыхлый снег. Затем потянулись дворы царских стряпчих и стольников, стрелецких голов и сотников, кремлевских архиереев.

Подул ветер — промозглый, напористый. Василиса, хоть и была в теплой телогрее на лисьем меху, зябко поежилась. Надо было шубу надеть, запоздало подумалось ей, ишь какой ветер остудный и знобкий.

У храма Николы Зарайского, что у Троицкого моста в Сапожке, густая толпа прихожан; норовят протиснуться внутрь, но весь храм забит богомольцами. Из открытых дверей вырывается могучий утробный голос дьякона:

— Вору, еретику и богоотступнику Ивашке Болотникову — анафе-ма-а-а!

Василиса вздрогнула, пошатнулась, в ужасе осенила себя крестом; оборвалось сердце, стало жарко, все поплыло перед глазами. А в уши бьет и бьет, корежит душу чугунный грохочущий бас:

— Ана-фе-ма-а-а! Ана-фе-ма-а-а! Ана-фе-ма-а-а!

Ноги подкосились; присела на рундук, заплакала. За что караешь, господи?! Назвать еретиком и богоотступником ее любого Иванушку?! Отринуть от христовой общины?! Проклясть?! Да как оное можно? Как рука поднялась у владыки Гермогена? Горе-то какое, господи!

Не помнила, сколь и просидела на рундуке. Чья-то легкая, сухонькая рука коснулась ее плеча.

— Вставай, голубушка. Остынешь;

Перед Василисой немощная согбенная старушка с глубоко запавшими выцветшими глазами.

— Бабушка Фетинья? — выдохнула Василиса. — Горе-то, бабушка!

— Обозналась, голубушка, — зашамкала беззубым ртом старушка. — Век Ульяной кличут.

— Ульяной? — будто во сне протянула Василиса. — А мне к бабушке Фетинье надо… К бабушке Фетинье пойду.

Долго шла улицами и переулками, и всюду из храмов неистово и жутко неслось: анафема, анафема, анафема! Тягуче, заунывно гудели колокола, гудели неумолчно и гнетуще. Православный люд снимал шапки, крестился, немея от замогильного звона и зловещих проклятий.

Избенка бабки Фетиньи находилась неподалеку от «Убогого» Варсонофьевского монастыря, в одном из глубоких рождественских переулков. Избенка, ветхая, покосившаяся, притулилась к краю пустынного Бабьего овражка. (К ведунье приходили лишь девицы и женки, приходили тайком от матерей и мужей, зачастую прячась в зарослях овражка.) Старое, шаткое крылечко занесло снегом. Василиса вошла в избу. Сыро, тихо, темно.

— Жива ли, бабушка Фетинья?

Никто не отозвался. Оглядела лавки, залезла на печь, пошарила рукой по полатям. Никого! Печь давным-давно остылая. Голые лавки, голый щербатый стол, одни лишь сухие пучки кореньев и трав висят по закопченным стенам. Ужель преставилась Фетинья?

Повернула было вспять, а навстречу, двое мужиков в овчинных полушубках. Один из них, княжистый и чернобородый (да это же тот самый мужик, узнала Василиса, что помог ей из Боровицких ворот выйти!) недобро молвил:

— Не спеши, женка, дельце есть.


Мамон упредил еще днем: жди гостей ночью. Евстигней поскучнел, заохал:

— Не по нутру мне твоя затея. Как бы в дураках не остаться.

Евстигней умел проворачивать торговые дела, объегоривать, ковать из полтины рубль, но в лихих делах терялся, чувствовал себя робко и неуверенно.

— В убытке не будешь. За Ивашку Болотникова полцарства Шуйский отвалит. Смелей, Саввич!.. Но чтоб Варвара и Гаврила твой шалопутный ни о чем не знали. Сам ночью встреть.

Встретил, указал на подклет старой избы. Мамон и Давыдка тащили Василису чуть ли не на руках: женка висла, падала и тихо стонала.

— Уж не вином ли опоили? — спросил Евстигней, когда женку положили на лавку.

— Зельем сонным. А то б и не привели. Брыкалась, как кобылица, едва уняли, хе.

— По Москве-то как шли? — удивился Евстигней: знал, что ночью все улицы перегорожены колодами и решетками — ни конному, ни пешему не проскочить.

— Не забывай, что я государев палач из кремлевской Пыточной. Грамоткой наделен, — ухмыльнулся Мамон. — Палачу дорога везде открыта, тем паче с женкой гулящей, хе.

Женку тотчас сморил сон; лежала на лавке с бледным, осунувшимся лицом; Из-под кики с жемчужными поднизями выбились густые шелковистые волосы. Евстигней долго разглядывал Василису, сопел крупным мясистым носом.

— Давно, поди, не видел женку? — спросил Мамон.

— Никак годков восемь. До сих пор ладная баба.

— Губа не дура, — хохотнул Мамон. — Не сподобишь ли женку? Бывало, горазд был. На себе-то всех баб изъездил.

— Буде зубы скалить. Грешно в пост о блуде толковать.

— Попы замолят, хо! Чтоб они делали, коль грешники перевелись. Ни служб, ни казны, ни жратвы. Нагишом бы в алтарь ходили. Вся христова вера на грешнике держится. Ублажи, сказываю!

— Не срамословь, богохульник! — осерчал Евстигней. — В моем доме ни блуда, ни святотатства не потерплю… Нельзя здесь быть женке.

— А где ж? Твои в новую избу перебрались. Запри на замок, никто и не сведает.

— Запереть недолго… А коль орать начнет да в дверь бухать? У меня тут днем людно, приказчики ходят.

— Связать, кляп в рот — и вся недолга.

— Чай, я не разбойник. Все ж она человек, душа христианская.

— Так куда ж? — недоуменно уставился на купца Мамон.

Евстигней помялся, повздыхал и наконец молвил:

— Ну да бог с тобой. Спрячу понадежней, — откинул рогожу с полу, ухватился за скобу крышки. — Тут у меня лаз в подземок.

Спустились с фонарем, пригнувшись, прошли пару сажен и очутились перед низкой сводчатой дверью с пудовым замчищем. Евстигней выудил из темного угла ключ, рука затряслась. Господи, опамятовался он, лиходея впускаю, пожитки снесет. И дернул же черт с Мамоном связаться! Разорит, ограбит!

— Чего возишься? Дай открою.

— Щас… щас, Ерофеич… Заходь.

Вошли. Мамон присвистнул. Подземок широк и просторен, выложен бревнами. Печь, сундуки, лавки, стол. В правом углу образ всемилостивого Спаса.

— Да тут целая изба! Есть где отсидеться… Ивашки Болотникова, что ль, испугался? Придет на Москву, а купец в подземок. Ай да Евстигней Саввич, ай да пройдоха!

— Буде, говорю, скалиться. Тащите женку.

Давыдка выследил и сына. Ходил за Никиткой по Великому торгу; тот сновал по рядом и пытал коробейников и торговых сидельцев: не видел ли кто вчера его пропавшей матушки, не случилось ли какого лиха на торгу. Дольше всего задержался в Бабьем ряду, куда частенько наведывалась матушка.

— Ведаем Василису, но вчера ее на торгу не примечали, — сказывали женки.

В Монистном ряду к Никитке ступил чернобородый мужик с шишкастым носом.

— Матушка, гришь, пропала. Гришь, в телогрее была? Видел. На голове кика с жемчужным очельем. Сапожки алые.

— Она! — обрадовался Никитка. — Где видел?

— Да тут, на Пожаре. Вчера я на извозе был. Матушку твою к бабке-ворожее возил. Никак у нее и заночевала.

— Так поехали!

— Ныне я без лошади. Подковы надо сменить. Айда пешком.

— Айда! — охотно кивнул Никитка.

Давыдка шел с парнюком, приглядывался. Рослый, ладный детинушка, в плечах широк. А и всего-то годков пятнадцать.

— Малей Томилыч, поди, с ног сбился?

— Он по божьим домам матушку ищет. Думал, лихие пристукнули.

Когда Никитка вошел в избушку бабки Фетиньи, встречу ему шагнул огромный, дикого вида мужичина с рыжей курчавой бородищей. Поднял свечу, вгляделся.

— Схож… Вся рожа Ивашкина, хе.


Удача, казалось, сама плыла в руки Мамона. И недели не пройдет, как Болотников угодит в его силки. Уж то-то потешится он над Ивашкой, то-то поизмывается! Дважды уходил из его рук Болотников, но в третий раз ему не выскользнуть. Сам придет, и аркан не понадобится. Без ума был от своей девки, наверняка и сейчас не забыл Василису. А тут еще и родной сын объявился! Наследник, отцовская плоть и кровь. Непременно клюнет Болотников, лишь бы похитрей дельце обставить.

В Мамоне взыграла охотничья страсть — звериная, безудержная. Он охотился всю жизнь — за беглыми людьми, за девками (великий распутник!), за казной. Нынешняя же охота за Болотниковым была самой хищной и возделенной. Аж кулаки зудели!

Вначале он помышлял спрятать Никитку у Пронькина, но передумал: вместе мать с сыном держать нельзя. Пусть Никитка остается в избе умершей Фетиньи, пусть покуда будет пленником. «Спасет» же его верный подручник Мамона — Ермила Одноух. (Это его ждал Мамон в тот день, когда впервые увидел Василису на Ивановской площади). Ермила появился лишь через неделю, понуро доложил: казну из Николо-Угрешского монастыря захватить не удалось. Князь Михаил Скопин, сопровождавший подводу с деньгами, изрубил со своими людьми едва ли не всю ватагу.

Мамон ушам своим не поверил: сотня лихих — в каких только стычках не были! — не могла осилить два десятка княжьих холопов.

— Век таких бар не видел, — разводил руками Одноух. — Будто сатана на коне. И удалью, и хитростью взял.

Мамон хоть и рассвирепел — сколь денег уплыло! — но долго на Ермилу не гневался: нужен ему был Одноух. Ловчей Ермилы никто в чернецы не «постригался». Сколь ризниц уже очистил!

К Василисе пришел ночью.

— В здравии ли, женка?

— Где я? — прижавшись к стене, спросила Василиса. — Зачем заточили сюда?

— Зачем? — поставив на стол фонарь, переспросил Мамоц. — Для дела, женка… Да ты не пужайсь, не трону.

— Кто ты? — Василиса не узнавала Мамона. — Какая корысть прятать меня?

— Деньги нужны, женка. Деньги — крылья, с ними ни ума, ни силы не надо. Стоит крякнуть да денежкой брякнуть — все будет, хе.

— Не ту похитил, — покачала головой Василиса. — У меня сроду своего алтына не было.

— Верю, женка, верю. В злате-серебре не купалась. Однако ж ныне цены тебе нет. За тебя никакой казны не пожалеют.

— Кто?

— Как кто?.. Отец сына твоего — Болотников Иван Исаевич.

Василиса ахнула, изумленные глаза застыли на Мамоне. Кто этот человек?! На Москве тайны ее никто не знает. Ни Малей Томилыч, ни приходской поп… Никитка? Ужель Никитка кому обмолвился? Вряд ли: строго-настрого заповедала никому и ничего не сказывать об отце, иначе несдобровать… Малей Томилыч? Когда пришла в его дом, сказалась женой беглого мужика. А тот даже имени не спросил, для него любой мужик — подлый человечишко без звания… Откуда ж этот рыжебородый проведал? Теперь беды не избыть.

— Зачем смеешься надо мной, батюшка? Я — супруга подьячего Малея Илютина, что в Поместном приказе сидит.

— Лукавишь, женка. Никогда супругой Малея ты не была. Не пошла с ним под венец. Не лукавь!.. Никитка твой весь в Ивана. Правда, нравом, кажись помягче, никак в тебя. А понесла ты его в лесу, когда с Афонькой Шмотком от княжьих людей укрывалась… Опосля в село Богородское пришла.

— Кто ты? — выдохнула Василиса.

— Аль не признала? — Мамон придвинул к себе фонарь. — А ну вглядись, вглядись, женка.

— Не ведаю тебя… нет, не ведаю.

Мамон довольно рассмеялся: изрядно же его ордынская хна изменила. Да и годков-то пролетело немало, мудрено признать.

— А я ведь тебя, женка, по всем лесам сыскивал.

Аль не помнишь, как в избе бортника Матвея впервой свиделись?

— Мамон! — дикий, цепенящий ужас обуял Василису. Мамон!.. Тот самый Мамон, от коего она пряталась в лесу, тот самый Мамон, коего люто возненавидел ее Иванушка, тот самый Мамон, кой карал страдников из села Богородского. Страшный, жестокий человек!.. Да он же ныне на Москве в катах ходит — и как сразу не признала! — топором головы рубит. Зверь, палач!

— Не пужайсь, не пужайсь, женка. Мы с тобой, чай, сосельнички, хе. Полюбовно поладим. Денежки, сказываю, надобны. Пусть Иван твой мошной тряхнет. При нем, поди, казна немалая. Пусть за тобой с деньгой придет. Дай ему весточку, да такую, дабы поверил, дабы и малейшего сомнения не закралось. Могу и подсказать, чтоб голову не ломала. Пусть посыльный напомнит твоему Ивану, как впервые, с ним ты встретилась. Где, в какую пору, да какие слова друг другу сказывали. Тут уж не усомнится и непременно выкупит тебя. На Москву же Ивана мой посыльный проведет и вспять без порухи отправит. Дело-то доброе, женка. Мне — денежки, тебе — муженек, хе.

Василиса смотрела на Мамона, слушала его вкрадчивую речь и не могла избавиться от страха, который сковал ее руки, ноги, горло, заледенил душу. Сжалась в комок.

— Ты чего, женка?.. Я тебя хочу к Ивану вернуть, а ты волком зыркаешь.

— Не верю тебе.

— Напрасно, женка. Ради чего ж я тебя от Малея выкрал? Блуд сотворить, телесами твоими потешиться? Нет, женка. Еще б в избе Фетиньи натешился… Деньги нужны, сказываю! Дай Ивану весть — и будешь с ним. Добрд тебе хочу.

— Не верю, — вновь глухо повторила Василиса. — Добром ты никогда не славился, Мамон Ерофеич. И на селе злей тебя не было, и на Москве Малютой провеличали. Худое замыслил, не дам весточки.

— Дашь, женка! — повысил голос Мамон. — Еще как дашь… О сынке не забудь. Ныне и он у меня в капкане.

— Где он, что с ним? — вскочила с лавки Василиса.

— Коль поладим, завтра же доставлю. А коль заупрямишься, без чада будешь. Жил раб божий Никитка — и нету!

— Зверь, кат!

— Остынь, женка. Некуда тебе деваться. Сказывай — с чем идти к Ивашке? А не то ты меня ведаешь, мигом в Пыточную сволоку. Войди в разум, чадо свое пожалей…

Долго назидал, долго увещевал, но глаза Василисы оставались враждебными. Не деньги ему нужны, а сам Болотников. Заманить надумал, заманить коварно и подло, заманить и убить. Уж лучше самой пойти на погибель. Ни под какой пыткой не поможет она врагам ее Иванушки… Чадо… Что этот душегуб говорит? Господи, что он говорит! Станет истязать Никитку на ее глазах. Сечь кнутом, жечь на огне… Что он говорит, господи?! Дай силы!


Глава 16 Матвей Аничкин


Крик. Пронзительный жуткий…

За стеной пытали. Жестоко. Подвесив на дыбу, палили огнем, ломали ребра, увечили. Стоны, хрипы, душераздирающие вопли.

Пыточная!

Холодно, темно, сыро. Тяжелые ржавые цепи повисли на теле, ноги стянуты деревянными колодками.

Мрачно, одиноко.

Узник шевельнулся, звякнул цепями.

Тяжелые, гулкие шаги. Нудный скрип железной решетки. Пляшущий багровый свет факела.

Двое стрельцов вталкивают рослого чернявого преступника в разодранной рубахе, приковывают к стене.

— Попался-таки, Матвейка, — голос стрельца злой, грубый. — У-у, пес! — пинает преступника тяжелыми сапогами.

Другой из стрельцов наотмашь бьет кулаком Матвея по лицу. Уходят. Матвей Аничкин молча утирает рукавом кровавые губы.

— За что заточили, детинушка? — спрашивает сосед-узник.

— За дело, — коротко отзывается Аничкин. Ему не хочется говорить. На душе безутешная горечь. Прощай, волюшка! Смерти не страшился. Сожалел о том, что не довелось дожить до той поры, когда Болотников возьмет Москву и вместе с новым царем установит на Руси праведную жизнь. Сколь об этом грезилось!

Все последние дни Аничкин сновал по тяглым слободам, оглашал «листы» Болотникова, звал ремесленный люд подняться на царя и бояр. Тяглецы внимали охотно, взбудораженные дерзкими горячими словами, кричали: стоять за Болотникова! Дело дошло до того, что Москва снарядила к Ивану Исаевичу посольство. Аничкин радовался: не зря бегал по Москве, не зря будоражил посад. Но когда посольство вернулось от Большого воеводы, Москва заметно утихла. Матвей вновь засновал по слободам, и вновь всколыхнулась столица. Но тут во всю мочь грянула по Москве анафема, грянула страшно, наводя ужас на христолюбивый народ. Москва сникла, повалила в храмы.

«Хитер же Шубник! — думал Аничкин. — Чего только не затеет, дабы подорвать силы Ивана Исаевича».

И Аничкин решился на отчаянный шаг. Хватит Шубнику царствовать и злые дела творить. Облачился в стрелецкий кафтан и проник в Кремль. Проведал: Шуйский едва ли не каждую обедню стоит в Успенском соборе. В один из царских выходов, когда Шуйский в окружении архиереев и бояр шествовал ко храму, Матвей выскочил из толпы служилых и метнулся к царю. Однако Шуйского достичь не успел: царя заслонили пятеро стрельцов. Двоих зарубил саблей, одного повалил ножом.

В тот же час Матвей оказался в застенке. По углам Пыточной в железных поставцах горели факелы. На широких приземистых лавках — ременные кнуты из сыромятной кожи и жильные плети, гибкие батоги и хлесткие нагайки, железные хомуты и длинные клещи, кольца, крюки и пыточные колоды. Подле горна, с раскаленными добела углями, стоит кадь с рассолом. Посреди Пыточной — дыба, забрызганная кровью.

Расспросные речи вел сам дьяк Разбойного приказа Левонтий Петрович. Сидел за длинным столом, откинувшись в кресло с пузатыми ножками. Дьяк высок и худощав, лицо блеклое, изможденное. Дьяк устал, устал от бессонных ночей и пыток, устал от свиста кнута и хруста выворачиваемых дыбными ремнями рук, от крови и запаха поджаренной человечьей кожи, от стонов и криков узников. Лихолетье! Крамолой исходила Москва, крамолой бушевала Русь. Разбойный приказ задыхался от воровских дел: на Москве не хватало темниц для бунташных людей. Тяжко, тяжко дьяку Разбойного приказа.

Подле Левонтия Петровича двое подъячих в темных долгополых сукманах. На столе — свечи в медных шандалах, гусиные перья, листы бумаги, оловянные черниленки.

На дубовом стульце, возле дымящейся жаратки, сидит кат — дюжий, косматый; грузные, широкопалые руки хищны и нетерпеливы. Дьяк скользнул тусклым взглядом по кату. Этого, кажись, никакая усталость не берет. Лют! На пытку как на праздник ходит.

Мамон, встретившись с глазами дьяка, повел плечами: скоро прикажет взяться за кнут и клещи. И он возьмется, возьмется с жадным упоением, возьмется с дьявольским огнем в глазах. Пытка — его утеха, его сладостный, вожделенный пир.

Узник сидит на скамье. Руки связаны, рубаха изодрана в клочья, лицо окровавлено.

— Сего вора, — остро глянув на преступника, молвил один из подьячих, — кличут Матвейкой Аничкиным. В ближних атаманах у Ивашки Болотникова ходил.

— Ведаю, — буркнул дьяк.

Мамон встрепенулся. Знатная птица в клетку угодила! Сыскные люди и земские ярыжки с ног сбились, чтоб изловить Аничкина.

— Как ты посмел, вор, на царя руку поднять? На помазанника божьего? — сурово вопросил дьяк.

— Царь на Руси один — Дмитрий Иваныч, сын Ивана Четвертого. А Шуйский… Шуйский — приспешник боярский. Не люб он народу.

«Воистину, — невольно и желчно подумалось дьяку, — царь никому не люб — ни черни, ни боярам. Бояре в Речь Посполитую тайных послов снарядили. Помышляют на троне Сигизмунда видеть либо королевича Владислава».

Дьяк знал многое, знал, от кого и кто направлен к московскому послу Григорию Волконскому (тот три месяца сидел в Речи Посполитой под Гродно и ожидал, когда будет допущен к Сигизмунду в Краков). Знал и помалкивал: не хотел видеть в царях Василия Шуйского. Не такой нужен великой Московской державе государь. Вся Русь возмущена его царствованием. Эк до какой замятии довел державу. Другой, другой царь надобен. И не Жигмонд с Владиславом. Эти станут пешками в руках бояр. Боярам же порядки польские всегда по нраву: короли пляшут под дуду панов, почитай, никакой власти не имеют. О том и московские бояре тщатся. Подавай им правление на польский лад!.. Но то худо, зело худо. Не станет крепкого царства, коль бояре будут царем помыкать. Не станет! Новый Иван Грозный надобен, чтоб о державе неустанно пекся, о силе и славе ее помышлял. У Шуйского же слава худая. Не токмо народ, но и бояре в него веру потеряли, не надеются на Шуйского. Не тот он, знать, человек, дабы крамолу извести. Надо к ляхам на поклон идти. Крепко же перепугались высокородцы. И не столь из-за правления Шуйского, сколь из-за мужиков и холопов. Возьмут Москву и примутся боярские головы сечь. Спасаться надо, ляхам в ноги кланяться. Дурни, чревоугодники, себялюбцы! Нет на вас Ивана Грозного. Ради своей корысти готовы сатане Русь продать. Тщеславны, князьки удельные! Борис Годунов им был не по сердцу. Еще бы! Тот бояр не шибко честил, норовил на дворян опираться, за море выйти. Норовил Русь укрепить и с иноземцами торговать. По нутру ли сие вотчинникам? Сколь Борису Годунову кровушки попортили! Уж на что здоров был, да и то не выдюжил. Жаль, жаль Бориса.

Обок громко кашлянул в кулак подьячий. Левонтий Петрович качнулся в кресле, повернулся к Аничкину.

— Поведай, вор, с кем на Москве людишек к гили подбивал?

— А чего народ подбивать? — усмехнулся Аничкин. — Москва сама к Болотникову ходила.

— Лукавишь, Матвейка. О воровских делах твоих давно на Москве наслышаны. Ты, почитай, в каждой слободе народ мутил. И не один, а заодно с другими ворами, что Болотниковым посланы. Назови лазутчиков, и царь сохранит тебе жизнь.

— Буде, дьяк, зубы заговаривать. Пожалел волк кобылу: оставил хвост да гриву.

— Языкаст, вор. Ну да кат у меня досужий. Он те язык ниже пяток пришьет.

— Не пугай, дьяк.

— Так и не укажешь своих подручников?

— Не скажу, дьяк.

— Скажешь, скажешь, вор, — кивнул Мамону. — Свиным голосом запоешь.

Мамон привязал Аничкина к скамье, стянул руки и ноги тонким сыромятным ремешком.

— Жарко будет, атаман, — взял с лавки кнут, дважды, разминаясь, рассек воздух, а затем широко отвел назад руку и с оттяжкой полоснул Матвея, вырезая на спине кровавую, рваную полосу. Аничкин заскрежетал зубами.

— Сказывай, вор! — прикрикнул дьяк.

Аничкин молчал. Свистнул кнут — в пятый, десятый, двадцатый раз. Спина — кровавое месиво.

«Стоек же вор, — подумалось Левонтию Петровичу. — Ужель не заговорит? У Малюты молчунов еще не бывало. Заговорит! Ишь как увечит. Могуча рученька. Иной вор после первого кнута заговаривает… Насмерть не забил бы. Эк дорвался».

— Буде пока. Полей-ка вора.

Мамон зачерпнул из кадки ковш рассолу и начал плескать на кровавые раны. Аничкин закорчился.

— Лей, кат, лей!.. Что, тяжко, вор? Змеей вьешься. Тяжко! А ты б не брал на себя столь греха. Назови людишек своих и покайся. Сними грех.

— Не выйдет, дьяк, — прохрипел Аничкин. — Буду на том свете попа в решете возить.

— Еще и шутишь, вор. А ну, кат, подогрей веселого.

Мамон сунул в жаратку длинные клещи, выхватил раскаленную добела пластину, прислонил к Матвеевой спине. Аничкин глухо застонал. Мамон же жег тело и кропил соленой водой раны. Матвей, чтобы не закричать от жуткой боли, глухо и деревянно рассмеялся:

— Сон намедни привиделся, дьяк. С чертями горилку пил… Был со мной еще один грешник. С тобой схож. Борода пегая, в терлике. Наверняка ты. Нос с горбинкой…

От вина ты отказался, грешно де в Великий пост, сроду-де чарки в пост не пригублял… Черти засомневались. Ужель, пытают, за семь недель к винцу не приложился? Нет, отвечаешь. Врешь, закричали черти. Нет такого человека на Руси, кой за Великий пост винца не отведает. Курица и вся три денежки, да и та пьет. Врешь! А ну сымите с него портки — и на сковородку… Сняли, на каленую сковороду посадили. Коль не пьешь-де, усидишь, стерпишь, бог муки зачтет, он мучеников любит, в рай принимает. А коль… Не успел гузно поджарить и заверещал: пью, грешник я, пью! А коль пьешь, сказывают черти, дуй ведро, да дуй до донышка, не то вновь на сковороду посадим. Выдул — и тотчас брюхо лопнуло. Окочурился… Слаб ты духом, дьяче. Ни в раю тебе не быть, ни в аду не веселиться. Собакой сдохнешь. Смерть же твоя скорая. Иван Исаевич вслед за Шубником повесит. Уж больно много ты, собака, людей на тот свет отправил.

— На дыбу! — приказал дьяк.

Мамон освободил Аничкина от сыромятных ремней, поднял, отвел руки назад и связал их у кисти веревкой, обшитой войлоком; другой конец веревки перекинул через поперечное бревно дыбы.

— Сказывай, вор!

— Напрасно стараешься, дьяк, — сипло выдохнул Аничкин.

— Дыбь!

Мамон принялся натягивать веревку, поднимая и выворачивая у Матвея руки. Подошел пыточный стрелец, накрепко связал ремнем ноги. Аничкин повис на вытянутых руках. Мамон звучно сплюнул и с такой силой нажал ногой на ремень, что руки Матвея хрустнули и вышли из суставов.

Теперь вновь загуляет кнут, загуляет страшно, жестоко, вырезая, словно ножом, лоскуты мяса до костей. Но Мамон на сей раз изменил черед пытки. Он взялся за ручник и стальные иглы. Он давно уже понял: ни от кнута, ни от рассола, ни от каленого железа Аничкин не заговорит. Он сам железный, но и на железных людей есть управа — ни один еще преступник не одолел его излюбленной пытки.

Мамон сел на табурет, притянул Матвеевы ступни и принялся неторопливо вбивать под ногти иглы. Ох, какими сладкими, опьяняющими звуками отдавались в его сердце протяжные стоны Аничкина!

Дьяк изумился бешеным, горячим глазам ката. Господи, да этот и матери родной не пощадит. С каким упоением он лютует и свирепствует! Господи, какое же адское терпенье надо иметь узнику!

Не выдержал, подбежал к кату, пнул ногой.

— Буде!.. Буде, Малюта! Мне живой вор надобен. Буде!


Минули сутки. Аничкин глухо стонал, метался в жару, гремел цепями. Узник, прикованный к железному кольцу неподалеку от Матвея, участливо ронял:

— Потерпи, потерпи, детинушка… Эк потешились над тобой изверги. Живого места нет.

Аничкин облизнул пересохшие губы.

— Пить!.. Пить, дьяволы!

Но кружку воды подадут лишь утром, надо ждать всю ночь.

— Потерпи, детинушка. За терпенье дает бог спасенье. Поживем, еще, погреемся на солнышке. Потерпи!

Узник был крепок телом, но стар годами, его еще не били кнутом и не подвешивали на дыбу.

— А ты как сюда угодил? — с трудом ворочая языком, спросил Аничкин.

— Эва, детинушка. Ныне пол-Москвы в темницах. На Варварском крестце Шуйского хулил. Изрекал, чтоб Болотникова держались.

— Веришь в него, отец?

— Верю, детинушка. Он человек праведный, за народ стоит. Даруй же, господь, ему победу. Уж так бы хотелось пожить в волюшке.

— Поживем, отец. Недолго уж боярам народ мытарить… Пить! Пить, дьяволы!

К тюремщику, дремавшему в каменном закутке на лавке, поднялся Мамон.

— Аничкин не сдох?

— Жив покуда. Воды просит.

— Воды?.. Напою молодца, хе.

Пошел с кружкой к узникам. Услышал приглушенный разговор, остановился.

— …Великий человек Иван Исаевич. Неистовый. Без кривды живет. Для него простолюдин — родной брат. За мужика и холопа глотку перегрызет. Лют он на бояр… Жаль, свидеться боле не придется. Надеялся он на меня. Когда на Москву провожал, ладанку с себя снял. Надень, говорит, Матвей, она принесет тебе удачу. С сей ладанкой я ордынцев в Диком Поле бил и от турецкой неволи спасся. С сей ладанкой на Москву шел. Ныне же тебе вручаю. Ступай с ней в столицу и поднимай народ.

У Мамона частыми толчками забилось сердце. Вот это подарочек! Метил в воробья, а попал в журавля. Знать, сам бог ему ныне во всем сопутствует.

Светя факелом и гулко громыхая сапогами, зашагал к узникам. Ступил к Аничкину, поднес к губам кружку.

— Водицы захотел, Матвейка?.. Глянь, добрая водица, холодненькая, будто из ключика, хе, — дразня, отпил несколько глотков, крякнул. — Добра! — плеснул на стену. Вновь приблизил кружку к Матвею, наклонился, выпуская тонкую струйку на пол. — Добра, добра водица! — громко захохотал.

— Погань! — кровавый плевок летит в лицо ката.

Мамон пихает сапожищем Матвея по ногам, срывает с груди ладанку на крученом шелковом гайтане.

— Не трожь, не трожь, кат! — громыхая цепями, рванулся к палачу Аничкин.

Мамон отшиб Матвея кулаком.


После третьей пытки царь приказал казнить атамана Аничкина на Красной площади. Казнить жестоко. Площадь запрудили тысячи москвитян. Государева преступника привезли на телеге.

Стрельцы, попы, каты. Подле Лобного места торчит заостренный кол. Аничкин — худой, изнеможденный, увечный, скелет с дерзкими огненными глазами.

Лающий, нудный голос дьяка, оглашавшего притворный лист. Низкий, раскатистый говор попа с иконой и крестом.

— Покайся, сыне! Покайся в тяжких грехах своих, и всемилостивый бог простит тебя.

— Цыть, отче! — голос булькающий, хриплый. — Прощай, народ православный, и прости, коль мало тебя на Шубника и бояр призывал.

— На кол!

Каты грубо толкнули к колу, посадили на заостренный верх. Резкая, чудовищная боль пронзила тело. Жуткий крик. Терпи, терпи, Матвей, терпи, повольник! Ты ж всегда был сильным. Терпи! Не видать боярам твоих слез, не слыхать твоих стонов. Терпи; Ишь, какое многолюдье на Красной. То трудники пришли с тобой прощаться, с тобой — воеводой Ивана Исаевича Болотникова. Крепись, соберись с духом. Москва ждет от тебя последнего слова.

И Аничкин, славный казак Матвей Аничкин, повольник Аничкин, собравшись с силами, громко, мятежно воскликнул:

— Люди! Не верьте Шуйскому. Он клятвоотступник. Не бывать при нем праведного царства! Жить под кнутом и в кабале. Целуйте крест царю Дмитрию. Жив Красно Солнышко! Перед святым храмом Василия Блаженного о том клятву даю. Жив! Держитесь Большого воеводы Ивана Болотникова. Он несет вам волю и житье доброе. Убейте Шубника, убейте бояр и откройте ворота рати народной. Восстаньте, люди!

Изо рта Аничкина хлынула кровь, он затих, корчась на колу, но его дерзкие бунташные слова всколыхнули Москву.

— Православные! — вскричал один из москвитян. — Аничкин правду сказывает. Неча нам бояр и Шуйского терпеть. Поборами задавили, ремесло захирело, с голоду пухнем. Божедомки мертвыми завалены. Буде лихоимцев терпеть! Круши бояр!

— Круши! — горячо отозвалось многолюдье и ринулось к боярским подворьям.


Глава 17 Болотников, Мамон и Давыдка


Болотников не узнавал Пашкова: воевал под Красным селом беззубо и робко, будто и не бил лихо царские рати под Ельцом и Троицким. Что с ним, почему так худо сражается? Пашков неизменно отвечал: прежде надо к врагу приглядеться, а потом ударить… Нет, не тот Пашков, как-будто подменили воеводу. Мешкать же больше нельзя: и без того время упустили, надо было давно перекрыть на Москву все дороги. Пора начинать решающую битву, пора навалиться на Шуйского всей ратью. На Москве хоть и не утихают бунташные речи, но, знать, так и не дождаться восстания москвитян. Коварно, расчетливо и хитро действует Шубник. Намедни перехватили царского гонца, скакавшего с грамотой в Суздаль. Царь отписывал, что он все изменничье войско поразил наголову. Гонец молвил, что такие «победные» грамоты разосланы по всем городам. И кое-где царю верили и слали Шуйскому обозы с хлебом, деньги и ратников.

Неделю назад вновь на Москве дружно и весело загремели колокола. Царь праздновал прибытие войска, «поведав всем людем, яко з Двины приидоша 4000 войских людей». Матвей же Аничкин донес, что на Москву пришло всего лишь две сотни стрельцов. И чего только не придумает Шубник, дабы утихомирить Москву, на какие только ухищрения не пустится! Даже до анафемы дошел. Ныне, он, Иван Исаевич Болотников, оглашен еретиком-безбожником и навеки проклят церковью. Богохульник, святотатец, подручник сатаны! Бегите от «злого осквернителя веры, покайтесь!» Крепко, крепко ударил Шуйский. Многие повольники встретили весть об анафеме богобоязненно, наиболее же христолюбивые даже покинули рать. Ушел из войска едва ли не каждый десятый, не выдержав устрашающих грамот патриарха Гермогена. Вот они — эти грамоты святейшего, все покои ими завалены.

«…пришли к царствующему граду Москве, в Коломенское, и стоят и разсылают воровские листы по городам и велят вмещати в шпыни и в боярские и детей боярских люди и во всяких воров всякие злые дела, на убиение и на грабеж, и велят целовати крест мертвому злодею и прелестнику Ростриге, сказывают его проклятаго жива».

Лют Гермоген! Для него царь Дмитрий — мертвый, проклятый злодей. Сколь мужиков смутил своими грозными грамотами. Жив ли Красно Солнышко?

И Путивль не утешил: князь Шаховской одними посулами отделывается. Скоро выступит-де царь Дмитрий, ждите. Но сколь же можно ждать? Почему так мешкает царь, почему не идет из Речи Посполитой к Москве?.. А может… а может, и в самом деле нет никакого царя Дмитрия?

Неожиданная мысль показалась страшной. Народ бился за землю и волю с именем Дмитрия в сердце. В него верили как в бога, на него надеялись, с ним связывали свои грезы о доброй жизни. Дмитрий — царь праведный, царь истинный, царь избавитель… Ужель нет в живых Дмитрия Углицкого?.. Быть того не может. Это происки Шуйского и Гермогена. Жив царь Дмитрий, жив!

Убеждал себя, отбрасывая сомненье, но сомненье уже властвовало, терзало душу. А душу каждый день будто бороной корежили. Чего только стоили вести из западных городов. Рати Федора Берсеня, Васюты Шестака и Григория Соломы разбиты. Царские воеводы Дмитрий Мевецкий и Крюк-Колычев вернули Можайск, Вязьму. Дорогобуж, Рославль, Серпейск, Волок, Ржев и Старицу. Смоленская и Ржевская Украйна полностью очищена от восставших. На подмогу Шуйскому идут тверская, новгородская и смоленкая рати. Воеводы Мезецкий и Крюк-Колычев намерены сойтись под Можайском и единым войском выступить к Москве. Искусно и дерзко расправился с повольниками Шубник. И как только додумался из Москвы рати послать? Такое лишь искушенному человеку могло в голову прийти. Ай да Шубник! Таких досужих атаманов побить… Живы ли ныне Берсень, Васюта и Солома? Жаль, коль сложат головы. Эх, Федька, Федька, тесно тебе со мной стало. С обидой рать покинул, захотел без опеки повоеводствовать. Но тут тебе не Дикое Поле, тут враг похитрей да поизворотливей. Тут одной удачи мало… Жаль, жаль, друже любый, коль не придется свидеться… Городов жаль, что вновь отошли к Шубнику. Ныне держи ухо востро: вражье войско вот-вот у Москвы окажется Худо! Худо, Большой воевода. Того допустить нельзя. Надо разбить Шуйского до прихода западных ратей, разбить во что бы то ни стало, иначе войско Шуйского удвоится и тогда одолеть его будет и вовсе тяжко. Надо немедля замкнуть Москву в кольцо.

На совете порешили: завтра утром снять из стана половину войска, перейти реку Москву и захватить Рогожскую слободу и Карачарово.


После совета стремянный Секира ввел к Болотникову кряжистого чернявого мужика в бараньем кожухе.

— Шибко до тебя просится, батько. Гутарит, по большому делу.

— Сказывай, — коротко бросил Иван Исаевич.

— Мне бы с глазу на глаз, воевода.

Секира не шелохнулся: мужик незнакомый, один бог ведает, что у него на уме.

— Сказывай! — хмуро повторил Болотников.

— Скажу, — крякнул мужик. — Чего ж не сказать… Я, вишь ли, воевода, от Василисы к тебе пожаловал.

— От Василисы?.. От какой Василисы? — насторожился Иван Исаевич.

— От твоей, воевода. Что из села Богородского.

Болотников порывисто шагнул к мужику.

— Жива? Ужель жива?.. Оставь нас, Устим… Где она, что с ней?

«Клюнет, — довольно подумалось Давыдке. — Ишь, как загорелся. Никак любил женку. Да и как не полюбить такую красавушку».

— В Москве твоя Василиса, воевода. И сын с ней. Жили у подьячего Поместного приказа Малея Илютина. Жили без беды, покуда подьячий о твоем родстве не знал. А как прознал, что Никитка твой сын, так худо замыслил. Хотел было Василису с чадом в темницу кинуть, да не успел. Нашлись добрые люди и надежно спрятали обоих.

— Что за люди?

— Надежные, баю… Аничкин Матвей. Он-то и вызволил Василису с чадом от Илютина.

Иван Исаевич зорко, испытующе глянул в дымчатые, бельмастые Давыдкины глаза.

— Аничкин в кремлевской Пыточной. (Болотников еще не знал о казни Матвея).

— Истинно, воевода. (Ох, какой пронизывающий взгляд у Болотникова, ох, как трудно его выдержать!) Аничкин допрежь Василису вызволил, а на другой день в застенок угодил.

— Чего ж Матвей своего человека не прислал?

Давыдка был готов и к этому вопросу: Багрей предусмотрел.

— Не успел, воевода, стрельцы схватили. А тут и я в застенке оказался. Меня на Ильинке вместе с крикунами служилые взяли. Думал, гнить мне в темнице. Но через два дня явился подьячий из Разбойного и молвил: царь милостив, завтра горлопанов на волю выпустит. (Здесь Давыдка сказал правду. Василий Шуйский, заигрывая с посадом, выпустил из темниц две сотни москвитян). Вот тут мне Аничкин и открылся, о Василисе с Никиткой поведал. Меня ж и впрямь отпустили. Всыпали десяток батогов и вытолкнули. Молись-де за царя Василия!

— Покажь.

Давыдка охотно оголил спину. Пусть, пусть поглядит Болотников, как его избили в царском застенке. (Багрей не на шутку постарался. Сказывал «слегка», а сам в раж вошел, сатана! Едва карачуна не дал. Багрей же посмеивался: потерпи, Давыдка. Коль дело выгорит, будешь с мошной, да с такой, что и купцу не снилось.)

— Знатно же тебя попотчевали.

— Шуйский народ не жалеет, — натягивая рубаху, заохал и заморщился Давыдка. — Ну да у меня шкура дубленая, выдюжу… Ты вот что, воевода. Поспешать надо.

Василиса с чадом хоть и у надежных людей, но на Москве сыщиков хватает. Надо немедля на Москву пробираться. С обозом проскочим, а засим на Сретенку…

Давыдка излагал свой план, а Иван Исаевич продолжал пытливо вглядываться в его округлое толстомясое лицо; что-то настораживало в этом человеке. Говорит уверенно, но глаза бегающие, тревожные.

— Аль не веришь, воевода? — почувствовав на себе подозрительный взгляд, спросил Давыдка.

— Чужая душа — темный лес, братец. На лбу у тебя не написано: враг ты аль друг.

— Истинно, воевода, — кивнул Давыдка и вынул из кармана ладанку на шелковом крученом гайтане. — Аничкин мне передал и сказал: с сей ладанкой тебе Иван Исаевич поверит.

Болотников взял ладанку, раскрыл. В ладанке — серебряный крестик, засушенный корешок и лик Богоматери. Недоверчивые суровые глаза оттаяли, подобрели. Подсел к Давыдке, обнял за плечи.

— О Никитке поведай. Какой он?

— Рослый детинушка. В добра молодца вымахал. Ладный, кудреватый. Тебя хочет дюже повидать.

Лицо Ивана Исаевича обмякло. Чадо любое, Василиса! Господи, неужели скоро свидимся. Сколь грезил о том. Василиса… Никитушка!

Угостил Давыдку вином, жадно расспрашивал, а тот, повеселев от вина и удачи (пронесло, поверил!), усердно, словоохотливо отвечал, нарушив строжайший наказ Багрея (Давыдка знал Багрея лишь под этим именем): лишнего не болтать и вина не пить. А как не выпить, коль сам Большой воевода честит. Да и винцо зело доброе.

— Пей, пей, друже, — радушно угощал Иван Исаевич. — Великую радость ты мне доставил. Коль поможешь Василису и сына вызволить, ничего не пожалею, — ступил к сундуку, рванул крышку. — Возьмешь столь, сколь унести сможешь.

Давыдка ахнул. Пьяный, обалдевший, запустил в золото и узорочье руки.

— Да мне б такой казны Багрей ни в жизнь не дал, — поперхнулся и тотчас перекинул речь на другое. — Покои-то у тебя какие лепые. В сем дворце, чу, цари бывали. Век такой красы не видал.

А Болотникова будто рогатиной кольнули.

— Багрей?! — всплыли в памяти лихие люди, схватившие его, когда бежал от князя Телятевского в Дикое Поле, разбойный стан, казнь купца, зверская рожа Багрея-Мамона, яма с холодной водой.

Резко спросил:

— От Багрея послан?

— От какого Багрея? — отшатнулся Давыдка, и глаза его заметались. — Ослышался, воевода.

— Буде юлить! — взорвался Болотников и толкнул Давыдку в грудь. Тот плюхнулся на лавку, дрожащей рукой ухватился за стол.

— Да ты что, да ты что, воевода?.. Я к тебе с добром, а ты…

— Врешь, паскудник! — Болотников выхватил меч и мощно рубанул по столу; стол развалился надвое.

Давыдка побелел, затрясся. Сейчас этот матерый разгневанный человечище вновь взмахнет мечом и отсечет ему голову. Поспешно, упреждая удар, повалился Болотникову в ноги.

— От Багрея, от Багрея, воевода!.. И ладанку мне передал.

Болотников рывком поднял Давыдку за ворот полушубка и швырнул на лавку.

— Рассказывай!

— Расскажу, воевода… Багрей приказал мне Василису и сына твоего выкрасть, — рассказывал торопко и напуганно, леденея от мрачного и негодующего взора воеводы.

Давыдкины слова корежили, раздирали душу. Василиса и Никитка в руках Мамона, в руках изувера, коего и свет не видывал. Собака! Слепой от ярости, вновь было выхватил меч, но Давыдка поспешно молвил:

— Убьешь — и твоих не станет. Так Багрей и наказал.

Болотников вложил в ножны меч. Этот лиходей прав:

Мамон прикончит Василису и Никитку, не задумываясь. Надо остыть, гнев рассудку не помощник. Выпил чарку, мрачными недобрыми глазами уставился на Давыдку.

Молчание было долгим и гнетущим. За слюдяным оконцем завывал резвый сердитый ветер, кружил лохматый метельный снег.

— Жить хочешь? — нарушил наконец молчание Болотников. — Хочешь. Ну так слушай… Пойдешь на Москву с моими людьми и покажешь, у кого спрятан сын и Василиса. Да не вздумай хитрить.

— Помогу, помогу, воевода, вот те крест! — горячо проронил Давыдка. — Мне ить Багрей самому омерзел.

Давно помышлял от него сойти. Помогу твоим людям, не сбегу.

— Да коль и сбежишь — не спасешься. Всех лазутчиков на Москве оповещу. Не уйти от кары. О том ты крепко помни.


Глава 18 Лютые сечи


Вьюжным мглистым утром 26 ноября 1606 года «умыслили, бесом вооружаеми, те проклятые богоотступники и крестьянские губители, бесом собранный свой скоп разделити на двое и послали половину злого своего скопу из Коломенского, через Москву реку, к тонной к Рогожской слободе».

В столице «ударили в набат; народ взволновался и бросился к Кремлю с ружьями и самопалами».

Сорок тысяч повольников двигались на Москву. К Рогожской слободе полки вели Юшка Беззубцев и Тимофей Шаров, к деревне Карачарово — Мирон Нагиба и Нечайка Бобыль. По задумке Болотникова обе рати, захватив слободу и Карачарово, должны немедля перейти Яузу и выйти к Красному селу. Иван Исаевич помышлял полностью окружить Москву уже на другой день. Наказывал воеводам:

— Новгородское и смоленское войско вот-вот подойдет к столице. Надо перекрыть на Москву все дороги, перекрыть так, дабы мышь к Шубнику не проскочила. Поспешайте, други!

Поспешили, но тут навалилось непогодье. Бесновалась, бушевала метель, обжигала стылым ветром лица, слепила густым секучим снегом глаза, заваливала тропинки и дороги. Кони и люди проваливались в сугробах.

Худо в кипень-завируху биться, думали воеводы. Ни пушкам, ни ратникам не развернуться. И все же шли и лезли, лезли упрямо, надеясь застать неприятеля врасплох.

Но «вылазной» воевода Михаил Скопин был начеку. Его полки столкнулись с болотниковцами у Карачарова. Битва была злая, упорная. Одолеть Скопина не удалось. Сеча стихла лишь к ночи.

Когда шло сражение, царь и бояре заседали в Думе. Здесь же были и набольшие купцы из гостиной и суконной сотен. Еще поутру осадили Думу, пуще всех кричали: «Воры на Москву поперли! И в самой престольной крамола. Чернь хоромы зорит, лучших людей побивает. Ноне же, как Ивашка Болотников на Москву своих воров двинул, жди самого худого. Чернь всем скопом подымется. Неча боле выжидать, государь. Выступай на Вора! Неча сидеть!»

Купцы вели себя шумно и дерзко, но Шуйский терпел, зная о силе торгового люда. Купцы его в цари выкликнули. Верили, надеялись, что укротит бунтовщиков, наведет порядок на Руси. Ишь, как горло дерут! Не угоди им — и с трона спихнут. Знать, и в самом деле настал самый решимый час. Ныне можно и выступить. Это не три недели назад. Ныне и казна пополнилась, и рать поокрепла. Да и воровской стан удалось расколоть. Изменило Ивашке рязанское войско Ляпунова, готовится измена в сорокатысячной рати Истомы Пашкова. То ль не удача! Да и рати западных городов в двух-трех днях пути от Москвы.

Выслушав купцов и бояр, громко молвил:

— Завтра выступать всему войску!

Воеводами назначили Михайлу Скопина, Ивана Воротынского и Федора Мстиславского.

— Войско дробить не станем. Ударим лишь по Коломенскому. Здесь главные силы Вора. Побьем — и на другие воровские рати навалимся. (Царь имел в виду Карачарово, Рогожскую гонную слободу и Красное село, куда были посланы отряды Болотникова). Без подмоги Ивашки оным ратям и часу не продержаться. (Башковит, башковит Мишка Скопин, вновь дельный совет подкинул.) Быстро поуправимся. Главное — Ивашку раздавить. И раздавим! Буде христопродавцу Русь мутить!


Метель унялась лишь к ночи; поозоровала, набедокурила и неведомо куда унеслась, завалив поля, леса и деревни густыми непроходимыми сугробами. И вскоре воцарилась настороженная, мертвая тишь. На мглистом клочковатом небе проклюнулись мелкие тусклые звезды, из пухлой крутобокой тучи выглянул двурогий щербатый месяц; подслеповато отряхнулся, приподнялся — и побежал серебряным дозором, озаряя заснеженную равнину холодным зеленоватым светом.

Дозор ныне тягостный, невеселый. Ишь, какое внизу угрюмое, истерзанное ратное поле; истоптанное, обагренное кровью. Мертвецы, сотни мертвецов! Страшные, закоченелые, обезображенные; отсеченные руки и головы; застывшие, вытаращенные глаза, оскаленные рты. Смутно поблескивают панцири и кольчуги, мисюрки и шеломы, топоры и рогатины, бердыши и секиры.

А это… а это кто несется к мертвому полю?.. Волчья стая; огромная, рыскучая, голодная; свирепо набрасывается, рвет тела; чей-то надорванный мучительный стон; обрывается, глохнет под острыми клыками.

Пир. Дикий, чудовищный пир!

Нырнуть бы вновь от ужаса в тучи, спрятать серебряные рога, но тучи рассеялись, разбежались, раздвинули и прояснили небо; да и робкие, стыдливые звезды замигали теперь крупными светозарными огнями. Гляди, дозирай, месяц! Оглядывай окрест, слушай. Чуешь, как неусыпно бдит коломенский стан? Горят, дымятся костры, скачут вестовые, покрикивают возницы, тужатся, ржут и хрипят кони, вытягивая тяжеленные (с пушками) сани к реке Москве, сыплются золотые искры, дробно стучат ручники и молоты в походных кузнях, шаркают, звенят терпуги о мечи и сабли. Не спит стан, готовится к сече.

И Москва бдит. Движутся к Серпуховским и Калужским воротам стрелецкие и дворянские сотни, движутся сани с пушками и пищалями, с зельем и ядрами.

А звезды все ясней, прозрачней и лучистей, заполонили золотым узорочьем необъятное стылое небо. Стынь же все злей и пробористей. Мороз давно уже проснулся, стряхнул с себя белое покрывало, потянулся, могуче дыхнул — и давай пощипывать, потрескивать да поскрипывать. Расходился, разгулялся, одел в мохнатый иней леса, раскидал алмазные блестки по седым сугробам, нарисовал на льду затейливые узоры.

Месяц плыл над Москвой, плыл над башнями и соборами, над избами и хоромами и вдруг зацепился за колокольню Ивана Великого. Что это?.. Что за диковинное действо середь ночи на Ивановской площади?


Из Константиновской башни — кремлевского застенка — стрельцы вывели сотню болотниковцев; голых, со связанными руками. (Их полонил Михайла Скопин под Карачаровом.) Толкая бердышами, подвели к помосту Ивановской площади.

— Никак головы рубить будут, — остудно прохрипел молодой пушкарь из наряда Терентия Рязанца. Пушки в бою не пригодились: уж чересчур вьюжный, непроглядный выдался денек, можно было и по своим выпалить. Но пушкарь у наряда не остался, кинулся в сечу.

На высоком помосте одиноко торчала плаха с воткнутым топором.

Повольников огрудили вокруг помоста, стянули веревками. Ни упасть, ни шагу ступить.

— Подыхайте, воры! — выкрикнул стрелецкий сотник.

Служилые постояли, поглядели на замерзающих пленников и разошлись: страшно взирать, как мучительной смертью гибнут люди, страшно слушать их стоны и гневные выкрики.

Месяц выкатился из-за купола Ивана Великого и, не оглядываясь (жуткий ныне дозор!), поплыл дальше, поплыл над подмосковными городками, селами и деревнями. Верст за пятьдесят от столицы увидел на Можайской дороге конное и пешее войско. Ночь, заснежье, но войско идет, поспешает к Москве.


Утро 27 ноября 1606 года.

Битву с Болотниковым царь Василий и патриарх Гермоген «начали» еще в стенах Москвы. Владыка в Архангельском храме стал «со всем освященным собором у гроба святого мученика царевича Дмитрия молебная пети».

Пелись молебны во всех церквах московских. Царь Василий доволен: службы неистовые! Вся Москва великого чудотворца Дмитрия Углицкого чтит. Нет в живых царевича (внимай, молись народ!), коль сам святейший патриарх у гроба святого мученика стоит.

Гудели храмы, молилась Москва. Царь спокоен: можно смело выходить из стен, чернь в спину не ударит.

Крестовый ход двинулся от Архангельского собора к Калужским воротам Деревянного города, двинулся к ратям. И вновь торжественный молебен. Освящение воды. Воевод и ратников кропит сам Гермоген.

Молебен идет на виду войска Болотникова; пусть глядят и слушают воры. Мощные дьяконы гулко и трубно сыплют проклятия на головы мятежников, пугают Страшным судом и адом.

Болотников смотрит на ратников. Лица угрюмые, у многих растерянные. Тяжко, тяжко христианину слушать проклятья! Нет мужика на Руси, чтоб без бога в душе жил, чтоб не верил в Христа. Какую же надо стойкость иметь, дабы не поколебалась и не заробела душа!

Отчаянно подумалось: кинуть боевой клич и стремительно броситься на врага, пока в его стане молебен. Но знал: рать останется на месте; пока в полках Шуйского патриарх и весь «освященный собор», ни один повольник не отважится выхватить из ножен саблю.

Болотников решил дать бой Шуйскому между Донским и Даниловым монастырями. Еще утром рать вышла из Коломенского, пересекла речку Котел и закрепилась на раздольном заснеженном поле против Калужских и Серпуховских ворот. Сюда же, еще ночью, подтянулся наряд Терентия Рязанца.

Еще не успел закончиться в царском стане молебен, как по рати Болотникова понесся неясный гул. Иван Исаевич, оглядев с невысокого холма войско, увидел скачущих меж расставленных полков вершников. Один из них на взмыленном коне подлетел к Болотникову, громко, всполошно закричал:

— Татары! Татары, воевода!

У Болотникова екнуло сердце. Не хватало еще татар! Откуда, когда успели? Ужель на войско нахлынут?

— Где?

— Украйну громят! Мужиков-севрюков! Путивль, Кромы, Елец позорили. Почитай, весь юг опустошили. Деревни жгут, женок и детей убивают. Несметная орда набежала. Поворачивай рать, спасай Украйну!

— Буде! — сердито оборвал гонца Болотников, видя замешательство в лицах ратников. Заныла, застонала душа. Час от часу не легче. Да есть ли ты на свете, господи?! Помочь бы мужику, укрепить его в силах, а ты знай его подсекаешь. Уж как некстати сия недобрая весть! Едва ли не все войско набрано с южной Украйны. В какой неслыханной тревоге ратники! Там, на У крайне, их жены и дети, братья и сестры, отцы и матери, там их земля, кою жгут, топчут, терзают ордынцы. До битвы ли им ныне!

— Буде! — взрываясь могуче грянул Болотников. — Буде нас ордынцами пугать! Тыщу раз пуганые: и татарами, и боярами, и сатаной! И кто нас только не пугал, кто не помышлял с ног свалить. Ан нет — стоим, стоим, други! Крепко стоим! Ни ордынцу, ни Шубнику, ни дьяволу не вколотить нас в землю. Ныне нас боятся. Глянь, к самой Москве дошли. Глянь, какое могучее у нас войско. Такой мужичьей силы баре еще не ведали. Под многими городами кабальников били и под Москвой побьем. Шубник на дворянские сабли не шибко и надеется, коль всех попов из храмов согнал. Они ж всегда господам в рот глядят. Поставим своего царя — другую песню запоют. Не бойтесь, други, поповских слов, то Шубник им приказал, дабы рать нашу расколоть. Всей Руси ведом сей гнусный пакостник. Жить ему недолго, ныне же отсечем ему башку подлую! Буде ему мытарить народ! Буде мужика и холопа кабалить! Настал час возмездия. Крепко верю в вас, други. Верю в вашу стойкость и силу. Народ сильнее кабальников! Сокрушим боярское царство! За землю и волю!

— Сокрушим! — мощно прокатилось по рати.

— За землю и волю!

Битва началась около полудня. На царское войско хлынул казачий полк Мирона Нагибы. Заухали вражьи пушки, западали кони, но казаки дерзко, неустрашимо мчали вперед.

— Гайда! Гайда, донцы! — орал Мирон Нагиба.

Удало лезут, подумалось Михайле Скопину. И пушки им не помеха… Прорвутся, наряд изрубят.

Кинул встречу дворянскую конницу. Сшиблись — и закипела жестокая сеча. Рубились зло, остервенело. Ржали кони, молнией полыхали сабли. Крики! Хриплые, натужные, неистовые.

— Теснят, теснят, батько! — задорно крутнув смоляной ус, воскликнул Устим Секира.

— Вижу, — коротко отозвался Болотников. Сидел на коне в высоком шишаке с кольчатой бармицей, в серебристой чешуйчатой кольчуге. Лицо напряженное, нетерпеливое. Так и подмывало ринуться в сечу. Но надо ждать, надо руководить полками, надо улучить для броска самый подходящий момент… Добро бьются казаки! Дворяне пятятся… Не кинуть ли полк Нечайки? Он, поди, давно поглядывает на вестового, когда тот замашет копьем с красной шапкой. Кинуть и смять Передовой полк дворян… Рано! Скопин хитер. Войско хоть и пятится, но он почему-то мешкает. Все его остальные полки стоят недвижимо.

Казаки же усилили натиск, врезаясь в дворянскую конницу клином. Болотников недовольно крутнул головой. Нельзя, нельзя так идти. Увязнут! Надо бы вновь развернуть крылья и бить во всю ширь, не сбиваясь в клин. Ужель Нагиба не видит? Да куда ж он рвется?! Остановись!

Мирон Нагиба был хорошо виден: подле воеводы скакал знаменщик с алым стягом; на стяге Георгий Победоносец на гривастом белом коне. Но Нагиба не остановился. Разгоряченный, возбужденный битвой, он лез напродир, увлекая за собой казаков. А дворяне, находившиеся в середине полка, все откатывались и откатывались, да так резво, что будто и не помышляли дальше биться. По бокам же полка продолжалась кровавая сеча, отчего казачий клин, не чувствуя преграды, все больше и больше втягивался внутрь дворянской конницы.

Да то ж обычная ордынская ловушка, забеспокоился Иван Исаевич. Побегут, увлекут за собой войска, заманят — и в капкане. Знать, Михаил Скопин нарочно конницу оттянул. Оглянись же, Нагиба!

Нагиба лез напролом! Дворяне бегут, победа близка. Скоро казаки ворвутся в Москву, перебьют бояр и установят на Руси казачье царство. Гайда, гайда, донцы! Громи вражье войско. Гайда!

Вскоре весь казачий полк Мирона Нагибы оказался в западне. Болотников кивнул вестовому, тот закрутил копьем с красной шапкой. На дворянскую конницу тотчас двинулся полк Нечайки Бобыля. Вовремя двинулся! Нагиба был спасен. Теперь уже Передовой полк дворян мог оказаться в кольце. Скопин послал на выручку полк Правой руки. Битва разгоралась с новой силой.

Примерно через час дворяне начали отступать обоими полками, но Михаил Скопин не спешил вводить свежие силы. Князья же Мстиславский и Воротынский торопили:

— Не мешкай, воевода. Воры дюже насели. Не мешкай!

Но Скопин продолжал молчаливо сидеть на коне. Все его мысли были заняты Болотниковым. Сейчас тот должен бросить на дворян свой Большой полк, бросить, дабы закрепить успех. Будь на месте Вора, он так бы и поступил. Но Болотников вопреки всему почему-то терпеливо выжидал. Почему? Самая пора навалиться его главной дружине. Дворяне не только отступают, но уже и бегут. Выходи, выходи, Болотников!.. Однако ж выдержка у Вора. Придется (ох, как не хотелось делать это прежде Болотникова!) самому кидать в сечу запасные полки, иначе конница будет разбита. Причем кидать так, дабы не только остановить воров, но и обратить их в бегство. А затем уже раздавить Болотникова Большим полком.

Молвил, обращаясь к Мстиславскому и Воротынскому:

— Добро бы, воеводы, в челе полков выйти.

— Выйду! — решительно кивнул Иван Воротынский. Ему, знатнейшему князю и досужему воеводе, не единожды бывавшему в самых жестоких сечах, давно уже хотелось выйти на повольничье войско. Зол был на мятежников князь Воротынский. Сколь сраму из-за воров принял! Бит ворами под Ельцом, бит под Троицким. Бояре посмеивались: худой-де ты стал воевода, княже, коль от воров сломя голову бежал. Неча тебе большое войско доверять.

Кипел от гнева, но лаяться с боярами — проку мало: после драки кулаками не машут. Докажи свое ратное уменье делом. И вот час настал. Сегодня он наконец-то покажет мужичью. Хватит насмешек! После битвы каждый боярин ему поклонится. В бой, воевода!

Мстиславский же отнесся к словам Михаила Скопина с ехидцей:

— Чего сам в челе не выходишь? Покажи свою удаль. Я ж покуда здесь постою да покумекаю, когда мне на Вора выступать.

Михайла вспыхнул. Даже тут Мстиславский гордыней исходит. Ну как же! С первого воеводского места оттеснили. Но до мест ли сейчас, когда решается судьба царства!

Не вступая в перебранку, сухо ответил:

— Настанет и мой час, князь Федор.

И тотчас вновь весь переключился на битву.

«Юнец, — ядовито подумал Мстиславский. — Давно ли в зыбке качался — и в первые воеводы».

Мстиславский считал себя обойденным: после убийства Самозванца о царской короне помышлял, да малость прозевал. Василий Шуйский попроворней оказался, всех Рюриковичей и гедеминовичей обскакал, проныра! Да и Мишка! Подумаешь, стратиг!

Хоть и костерил Мишку Скопина, но не переставал изумляться: молодо-зелено, а бьется и впрямь ловко, что ни бой, то удача. Вот и ныне умело воеводствует. Битва выровнялась. А все полк Воротынского. Удало налег на воров Иван Михайлович. Смел, смел Воротынский! Ну, да ему отваги не занимать, не вылазит из походов.

Скопин же был мрачен: Болотников так и не вводит в битву свой Большой полк. Все еще выжидает. Поманил одного из вестовых.

— Скачи к Донскому монастырю. Пусть выходят стрельцы и бьют воров из пищалей. Поторапливайся!

Пищальникам Скопин передал свой наказ еще ночью: по его сигналу выйти из монастыря, скрытно пересечь реку Чуру и ударить ворам в спину, Скопин надеялся, что появление пищального огня с тыла вызовет переполох в рати мятежников. Тогда-то и двинет свой Большой полк. Помышлял было подтянуть к пищальникам и пушки, но передумал: рискованно. Наряд тайком не перетащить, может угодить в руки Болотникова, да и слишком тяжело пушки по сугробам везти. Пищальники же легки и споры, побегут на лыжах, подбитых оленьими шкурами.

Уже через час послышались отдаленные глухие выстрелы. Дошли, напали, подумал Скопин. Сейчас в стане Болотникова начнется паника. Приподнялся на стременах. Большой полк Вора стоял непоколебимо. Выстрелы же вскоре стихли. Что случилось, почему умолкли пищальники?

— Беда, воевода! — крикнул глядач с дозорной вышки.

Скопин спрыгнул с коня и полез наверх. И впрямь беда! Пищальники угодили в плотное кольцо болотниковцев. Высыпали, как снег на голову, из леска, что в версте от воровского стана. Выходит, Болотников заранее предугадал о возможной вылазке стрельцов и ночью послал в лесок засаду.

Пищальники, застигнутые врасплох, полегли под саблями мятежников. Скопин чертыхнулся. Надо ж было так промахнуться! Сиволапый мужик оказался искусней. Битва идет уже несколько часов, но пошатнуть Вора так и не удается. Смекалист, смекалист Ивашка! И на Лопасне творил чудеса, и здесь знатно бьется. Ну да все одно ему сегодня не праздновать. Пора сломать Вору хребет.

Слез с вышки и послал на болотниковцев два конных полка.

Иван Исаевич облегченно вздохнул. Наконец-то! Наконец-то Скопин двинул на него последние запасные полки. Теперь дело за Юшкой Беззубцевым, за его казачьей десятитысячной дружиной. Юшка смел и прозорлив, дружина его одна из самых сплоченных и надежных. Юшка никогда еще не подводил.

Теперь на поле брани оказалось почти все казачье войско. Мужики же и холопы пока в сечу не вступали, они пойдут последними. Так решил Болотников, так им было сказано и на ночном совете: дворянские полки сильны, привычны к боям и хорошо вооружены; обескровить их могут лишь казачьи полки, коим любой враг не в диковинку. Измотать и обескровить!

Пока все шло по задумке Болотникова. Натиск Юшки Беззубцева был неудержим. Дворяне вновь откатились по всему полю сечи. Михаил Скопин не ожидал столь быстрого и яростного наскока. Болотников все больше и больше изумлял его. Когда и где он набрался ратного искусства?! Не в Диком же поле? Ну был когда-то станичным атаманом, ну задорил с сотней донцов крымских татар, ну лихо, сказывают, оборонялся от ордынцев в Раздорах! И все! Дале — полон, турецкая неволя, раб! И вот поди ж ты! До стен Москвы дошел. И как ловко царские войска под Кромами и Калугой бил! Ну откуда, откуда в Болотникове столь искусная воеводская жилка? Ведь смерд, подлый человечишко, бывший холопишко боярина Телятевского.

Недоумевал, досадовал и откровенно любовался действиями Болотникова. Перед ним был сильный, хитрый, опасный враг, разбить которого — немалая честь любому полководцу.

Подождав еще некоторое время и убедившись, что без Большого полка воров не остановить, Михаил Скопин поднял над золоченым шлемом саблю и воскликнул:

— За мной! Побьем мятежников!

И повел полк. Болотникова надо было сломить, сломить во что бы то ни стало: его победа поднимет на ноги всю мужичью Русь, под его стяги придут сотни тысяч черных людей и тогда Вора не уничтожишь никакой ратью. Настал переломный час. Либо Болотников возьмет Москву, либо он окончательно будет разбит и никогда уже подлый смерд не замыслит поднять руку на господские устои.

Сурово шел на повольницу Михаил Скопин!

Это заметил и Болотников. Двадцатитысячная громада дворян надвигалась грозным, сметающим валом. Сейчас загуляет самая кровавая, самая жестокая битва.

— Пора, други! Пора положить конец кабальному царству! Москва будет наша! Смерть барам!

— Смерть! — грянула повольница и ринулась на врага.

Вслед за конной дружиной Болотникова двинулась пешая мужичья рать. Вели ее Тимофей Шаров и Семейка Назарьев. Иван Исаевич хотел оставить Семейку при себе, но тот отказался:

— Мое место среди мужиков, воевода. Там я боле пригожусь.

Болотников знал: мужики Семейку уважают, уважают за рассудливость и смекалку, за праведный нрав и удаль в бою.

— Добро, — кивнул Иван Исаевич и крепко обнял сосельника. — Береги себя, жив будь. Нужен ты мне, друже.

— Жив буду, Иван Исаевич, — улыбнулся Семейка. — Не бывать мужику под барином.

Не бывать! — несясь на дворян, кричала болотниковская душа. Не быва-ать! Врезался в царское войско и страшно, могуче засверкал мечом. Рухнул с коня один дворянин, другой, третий… Ярость Болотникова была буйна и неукротима, его грозный исполинский вид и медвежья сила приводили в ужас всех, кто оказывался перед его конем.

Скопин-Шуйский был в перелете стрелы от Болотникова, но выйти с ним на поединок Михаил не решился. Он сразу понял: перед Болотниковым ему не устоять. Погибнуть же — потерять победу. Ныне, как никогда, нужны выдержка и ясная голова. (Эх, как неистово, как богатырски бьется Болотников! Приблизить бы его к царю, дать войско — какой бы наиславнейший воевода появился в державе! Нет, как бьется!)

— Пробиться со спины — и арканами! — крикнул Скопину Мстиславский.

— Нет! Подло! — резко и гневно отозвался Михайла.

Мстиславский глянул на воеводу ошарашенными глазами. Чудит Мишка, врага пожалел. Ну да на поле брани не до чести. Отъехал от Скопина и поманил сотника.

— Прорубайся к Ивашке. Умри, но зааркань! В бояре царь пожалует.

Конная сотня начала остервенело пробиваться к Болотникову.


Сеча!

Лютая, нещадная.

Неумолчный гул, звон мечей и сабель, ржанье коней, ярые кличи, стоны и вопли раненых.

Кровь! Груды поверженных.

Битва за Москву, битва за землю и волю, битва за праведную жизнь!

Битва за чины и вотчины, битва за господские устои, битва за нерушимую власть над чернью.

Сеча!

Рядом с Болотниковым бился Устим Секира. Бился сноровисто, но с оглядкой: оберегал от неожиданных ударов воеводу. Болотников же, не ведая устали, разил и разил своим тяжелым мечом.

Храбро ратоборствовали мужики и холопы. Били дворян топорами и рогатинами, кистенями и шестоперами, палицами и дубинами. Многие действовали баграми (Семейка посоветовал), стаскивали дворян с коней и добивали на снегу.

Богатырствовал Добрыня Лагун. Вначале рубил дворян болотниковским мечом, а затем (побаловавшись) вновь перешел на излюбленную «дубинушку». Могуче взмахнет, ухнет — и нет супротивника. Один из дворян вскользь угодил саблей в плечо. Добрыня рассвирепел, но дворянин отскочил, не достать. Добрыня шмякнул коня по голове. Конь рухнул, придавив собой наездника. Дворянина убил Афоня Шмоток. Он был в шеломе, с саблей и в легкой кольчужке. (Болотников оружил да еще велел приглянуть в сече за Афоней: в годах, силенки — не бог весть, долго не навоюет.)

— Ранен, Добрынюшка? Вон и кровушка хлынула.

— Ничо! — отмахнулся Добрыня и вновь свирепо двинулся на дворян.

Зло, отчаянно наседал на врагов Сидорка Грибан, кромсал бар топором, орал:

— Круши гадов! Круши барскую ехидну!

Крушили, рубили, давили.

Мужик и дворянин, повалившись на снег, схватили друг друга за горло.

— Вонючий сме-е-ерд! — тужился дворянин. — Сдохни, лапотник!

— Не выйдет! — хрипел мужик. — Сам подыха-а-ай! Сеча!..

Семейка Назарьев напролом не лез, был хладнокровен и расчетлив, успевал следить за битвой. Кидался лишь туда, где было особо горячо и где нужна была подмога. В разгар битвы углядел, что справа, ближе к Даниловскому монастырю, дворяне начали теснить мужичью рать. Если мужики откатятся, то баре могут зайти в спину казачьего полка Мирона Нагибы. Поспешно закричал:

— Эгей, мужички! Айда к монастырю! Навалимся!

Навалились, остановили дворян.

— Молодцы мужики! — похвалил Болотников. Нарубившись, выхлестнув неудержную ярость и оставив после себя груды сраженных дворян, от отъехал назад, чтобы цепкими всевидящими глазами окинуть поле брани. Удало, дружно били врагов и Нечайка Бобыль, и Мирон Нагиба, и Юшка Беззубцев. Молчали лишь пушки Терентия Рязанца: в таком месиве наряд бесполезен. Но пушки еще сгодятся, они расставлены в удобных местах. Рязанец скажет еще свое слово… А что Истома Пашков? Бьет ли царский полк под Красным селом? Почему так долго нет от него вестей?

— Глянь, батько, на войско Юшки. Знатно бар лупит! — крикнул Устим Секира.

— Вижу!

Полк Юшки Беззубцева, оказавшись на Калужской дороге, оттеснил дворян на добрые полверсты. Вовремя приспела помощь мужиков к Мирону Нагибе. Казаки воспрянули и вновь мощно насели на врага.

Добро! И правое и левое крылья дворян пятятся к стенам Москвы. Один лишь Большой полк Скопина продолжает сдерживать натиск повольницы. Все царское войско оказалось в подкове. Надо усилить натиск и захватить дворян в кольцо. Тогда уже им несдобровать. Тогда — победа!

И Болотников вновь кинул громкий призывный крич:

— Победа близка, други! За мно-о-ой! Гайда-а-а!

С грозным, яростным казачьим «гайда», приводившим в ужас врага, полетел на дворян.

— Гайда! — оголтело отозвались казачьи сотни.

Тяжел был новый удар Болотникова. Михаил Скопин помрачнел: если не остановить сейчас Вора, то сражение будет проиграно. И только ли сражение! На какой-то миг Скопин впал в растерянность. Запасных полков больше нет. Вся рать в сече. Мужик Ивашка оказался искуснее, искуснее его, изучившего десятки битв и походов величайших русских и иноземных стратигов… Боже, полки отступают! Хуже того — вот-вот окажутся в ловушке Болотникова. Не пройдет и получаса, как мужик будет торжествовать победу. Боже!

Но замешательство было коротким.

— Знаменщики, ко мне!

Глянул на Федора Мстиславского. Тот сидел на коне с побелевшим лицом. (Сотня с арканами так и не пробилась к Ивашке, а тот вон что вытворяет! Того и гляди побьет все царское войско.)

— Двинем вперед, воевода. Под стягами и хоругвями. Остановим! Не бывать Вору со щитом! За мной, за мно-о-ой, дружина!

Михаил Скопин в окружении знаменщиков бесстрашно кинулся вперед.


Царь Василий взирал на сечу от Калужских ворот, взирал с утомительным ожиданием. Битва была упорной. Воров так и не удавалось обратить в бегство. Бились остервенело. А ведь, почитай, полрати с одними дубинами. И на тебе, озверели! Знай колошматят дворян… Глянь, глянь! И вовсе стало худо. Многие дворяне к Москве повернули. Бегут!

Шуйский перекрестился. Обуял страх. К стенам Москвы откатывалось едва ли не все войско. Это погибель. Конец, смерть!

Кое-кто из бояр потрусил к воротам. Хотел остановить, но язык онемел. Собаки, псы продажные! Хвосты поджали — и по хоромишкам добро прятать. Хоть бы царя постыдились. Это в Думе все удалые храбрецы. И Голицыны покатили. У-у, гнусные изменщики! Шуйский для них плох, короля Жигмонда на трон подавай. (Василий Иваныч уже пронюхал о тайных сношениях бояр с Речью Посполитой.) На-кось, выкуси! Будет вам и Жигмонд, и сын его Владислав. Будет! Седни же мужики дубинами перебьют. Вон как зверски прут. Будет!

Закипел злостью: на бояр, на польского короля, на Смуту, что потрясла все его неспокойное (хоть бы день без беды прожить!), мятежное царство.

— А Большой-то полк, кажись, оправился. Глянь, государь, где ныне стяги Скопина. Молодец, Михайла! — повеселевшим голосом молвил князь Трубецкой.

— Надолго ли, — буркнул Шуйский. И чем больше он глядел на битву, тем все меньше у него оставалось надежды, что воры будут отброшены. Болотников все наседал и наседал.

И тогда Василий Шуйский пошел на отчаянный шаг. Горячо помолился на хоругви с ликами Христа и Богородицы и твердым, окрепшим голосом воскликнул:

— Сам пойду на воров! Пусть воины видят, что царь вместе с ними! На бунтовщиков, воеводы!

Летописец отметит: «Вседает. же борзо и сам царь Василий Иванович на свой бранный конь и приемлет в десницу свою скипетр непобедимыя державы и храбро выезжает ис царствующего града Москвы во многих и крепких и храбрых воеводах со всеми своими воинствы;.. и вси смело и единодушно на супротивныя идуще на брань».

Появление в войске царя приостановило бегство дворян. Скопину (умелыми маневрами) удалось-таки сдержать болотниковцев под Донским и Даниловым монастырями.

Сгущались сумерки. Жестокое побоище по-прежнему гудело на замоскворечном поле. Дворяне начали уставать. Вот бы где понадобились свежие силы! Но все полки были брошены в сечу.

И вдруг, когда стемнело и когда казалось, что дворяне вот-вот начнут отступать, случилось совсем непредвиденное: в спину повольницы внезапно ударило чье-то большое войско.

— Ордынцы! Помилуй, господи! Ордынцы!

Болотников оцепенел. Прислушался. Нет, то не ордынцы: не слышно ни обычного татарского визга, ни устрашающего клича «уррагх!». Нет! Не-е-ет! Из уставшей, охриплой глотки вырвался надрывный, жуткий, мучительный стон. Измена! Истома Пашков, барин Пашков ударил мужику в спину, ударил подло, ударил сорокатысячной ратью!

Побелел, пошатнулся. Измена! Подлая измена!

— Что с тобой, батько?.. Ранен, батько? — встревожился Устим Секира.

— Пашков, — с глухим отчаянным стоном выдохнул Болотников. — Пес, иуда! — в слепой неуемной ярости рванулся встречу пашковцам и с дьявольской силой принялся рубить дворян. Убивал с хищным звериным рыком, видя в каждом дворянине Пашкова. Пес, иуда! Пес!..

— Батько! Слышь, батько! Отходить надо… Иван Исаевич!

Болотников с трудом пришел в себя. Повольники, преследуемые царскими войсками, отступали, отступали всей ратью. Битву выиграть уже было невозможно.

— В Коломенское!.. В Коломенское! — надорванно прокричал Болотников.


Объединенная рать Мезецкого, Крюк-Колычева, смоленских, новгородских и тверских городов вошла в столицу через два дня после битвы. И вновь заликовали звонницы московские.

По совету Михайла Скопина полки из Смоленской и Ржевской Украйны стали в Новодевичьем монастыре. Сюда же со своим полком подтянулся и брат царя Иван Шуйский. Сам Михаил Скопин, оставив позиции у Серпуховских ворот Деревянного города, выдвинул свою рать к Коломенскому, войдя в Даниловский монастырь. Накануне же молвил в Думе:

— Полки, что царским повеленьем (!) поставлены в Новодевичьем монастыре, нуждаются в передышке. Болотников о сем ведает и, мнится мне, попытает разбить уставшее войско. Надо упредить Болотникова и выдвинуть полки, что были на вылазке, к Даниловскому монастырю. Тогда Вор уже не посмеет выйти из Коломенского. Тем самым полки из западных городов через два-три дня будут готовы к битве. Надо соединиться и осадить Коломенское.

Но Болотников не захотел принимать бой в осаде и второго декабря сам вышел навстречу царским воеводам. Сражение произошло у деревни Котлы. И вновь была лютая сеча. Болотников «сразился аки лев», но силы теперь уже были не равны. Успех был на стороне Василия Шуйского. Повольники отступили в Коломенское. Царские полки преследовали болотниковцев до самого острога.

Вскоре по Коломенскому ударили пушки, но ядра отскакивали, как от железа. Михаил Скопин приказал доставить из Москвы тяжелые осадные орудия. На ледяной вал полетели четырехпудовые ядра, но и они не могли пробить диковинную крепость. И вновь (в который уже раз!) Скопин подивился ратной сметке Болотникова. О таких крепостях ему не доводилось и слышать. На другой день он велел закидать Коломенское огненными ядрами. Выпалили из ста пушек.

Теперь Болотникову несдобровать, подумал Скопин. Начнется пожар, да такой, что ворам придется выйти из крепости, дабы самим не стать головешками… Но что это? Огненный дождь заливает острог, а пожарищ почти и не видно. Что за диво?!

Михаил Скопин долго оставался в неведении. В голове не укладывалось — как и каким способом ворам удается затушить ядра. Болотников даже от ядер нашел защиту. Велик ли острог, а весь Большой Московский наряд бессилен. (А какие ране крепости разрушал!) Мужичья же крепость стоит целехонька. Скажи какому заморскому стратигу — не поверит! Мужики набили сани соломой да облили водой — вот тебе и вся премудрость. А разрушить такую крепость даже самые тяжелые пушки не могут. Ну, Болотников!

Большой Московский наряд «по острогу биша три дня, разбити же острога их не могоша, зане же в земли учинен крепко, сами же от верхового бою огненного укрывахуся под землю, ядра же огненные удушаху».

Но чем, чем все-таки Болотников ядра гасит, мучился Скопин. Приказал добыть языка. И «добр язык у них взяша, и вся их коварства и защищения до конца узнаша»…

Камень с плеч! Оказывается, воры укрощали ядра сырыми яловыми кожами. Казалось бы, чего проще, но додуматься надо! Михаил Скопин помчал в Москву на Пушечный двор, собрал мастеров. На другой день начали обстреливать Коломенское особыми ядрами, «учиниша огнены ядра с некою мудростью против их коварства». Теперь уже сырые яловые кожи не помогали. Коломенское заполыхало буйным всепожирающим костром. Повольники гибли от огня и ядер, задыхались в дыму.

Ночью остатки войск Болотникова вышли из южных ворот острога, прорвались через осадный полк Ивана Шуйского и двинулись на Серпухов.


Загрузка...