Зазимье.
Сидит мужик в курной избенке да скорбно загривок чешет. Угрюмушка на душе. Жита после нови — с гулькин нос: барину долги отдал, соседу-мироеду да мельнику за помол. А тут и тиун[1] нагрянул. Подавай в цареву казну подати, пошлины да налоги: стрелецкие, чтоб государево войско крепло да множилось, ямские, чтоб удалые ямщики — «соловьи» — по царевым делам в неметчину гоняли, полоняничьи, чтоб русских невольников из полона вызволить… Проворь деньгу вытряхать. А где на все набраться? Поскребешь, поскребешь загривок — и последний хлебишко на торги. Вернешься в деревеньку с мошной, но она не в радость: едва порог переступил, а тиун тут как тут.
— Выкладай серебро в государеву казну.
Выложишь, куда денешься? А избенка полна мальцов-огольцов; рваные, драные, сирые. Глянешь — сердце захолонет. Прокорми экую ораву! А тут еще баба вздохнет:
— Худо, батюшка, маятно. А ить зиму зимовать, перемрут ребятенки.
И вновь мужик потылицу чешет. Лихо жить у барина, голодно. Надо к новому помещику брести, авось у того посытей будет. Добро, Юрьев день на носу.
Захватив рубль за «пожилое», идет мужик на господский двор. Холопы дерзки, к дворянину не пускают.
— Недосуг барину. Ступай прочь.
— Нуждишка у меня.
Холопы серчают, взашей мужика гонят, вышибают из ворот. Мужик понуро садится возле тына, ждет. Час ждет, другой. На дворе загомонили, засуетились: барин в храм снарядился. Вышел из ворот в меховой шапке, теплой лисьей шубе.
Мужик — шасть на колени.
— Дозволь слово молвить, батюшка.
Дворянин супится.
— Ну!
— Сидел я на твоей землице, батюшка, пять годов. Справно тягло нес, а ныне, не гневись, сойти надумал.
— Сойти?.. Аль худо у меня?
— Худо, батюшка. Лихо!
— Лихо? — поднял бровь дворянин.
— Лихо, батюшка, невмоготу более тягло нести.
— Врешь, нечестивец! — закричал барин. — Не пущу!
— Да как же не пустишь, батюшка? На то и воля царская, дабы в Юрьев день крестьянину сойти. Оброк те сполна отдал, то тиун ведает. А вот те за пожилое.
Положил к ногам рубль серебром[2], поклонился в пояс.
— Прощай, государь.
Дворянин посохом затряс, распалился:
— Смерд, нищеброд, лапотник!
Долго бранился. Но мужика на тягло не вернуть: Юрьев день! И государь, и «Судебник» на стороне смерда. Уйдет мужик к боярину: тот и землей побогаче, и мошной покрепче; слабину мужику даст, деньжонок на избу и лошаденку. На один-два года, чтобы смерд вздохнул, барщину и оброки укоротит, а то и вовсе от тягла избавит. Пусть оратай хозяйством обрастает. Успеет охомутать: от справного двора — больше прибытку.
Дворяне роптали. Поместья малые, земли скудные, родят сам-два. Мужик живет впроголодь, по осени шапку оземь:
— Ухожу, батюшка!
И не удержишь: Юрьев день, будь он проклят! Бежит мужик, родовитых господ ищет. А те не моргают, лопатой мужика гребут. У иного оратая и деньжонок за пожилое не сыщется, так боярские тиуны помогут; в сумеречь прокрадутся в избу и прельщают:
— Ступай к нашему боярину. Будет житье вольготное.
— За пожилое задолжал, серебра нетути. Не сойти мне нонче, — вздохнет мужик.
— Дам тебе серебра. Снеси своему господину худородному — и в нашу вотчину. Будешь и с хлебом, и с сеном, и с конем добрым. Боярин наш милостив.
Так и сманят мужика. Да если бы одного — селами сводят! А помещику каково? Чем кормиться, как цареву службу нести? Государь что ни год — клич: татарина бить, ливонца воевать. Быть дворянину «конно, людно и оружно». Да где уж там «людно»! Где ратников набраться, на какие шиши доспехи справить?
Гуртуясь, дворяне шумели:
— Не сидит мужик на земле. Отменить Юрьев день!
Завалили государя челобитными, ехали в Москву, толпились, осаждая дьяков у Постельного крыльца.
И государь Иван Васильевич Грозный призадумался. Войско держится дворянским ополчением. Но поместья служилых людей запустели. Мужика надлежит привязать к земле накрепко.
И царь повелел: установить на землях дворян и бояр заповедные годы. Повелеть-то повелел, да не повсюду. Заповедь лишь на новгородские земли легла. Но как преставился грозный царь, за дело Борис Годунов взялся. Во всю ширь размахнулся! Хлынули в села и деревеньки приказные люди — заносить мужиков в особые писцовые книги. Мужики всполошились:
— Пошто за господами записывать? Веками жили без крепости.
Приказные пояснили:
— То по государеву указу. Повелел царь сидеть вам у господ без выходу, покуда земля не поустроится.
Многие мужики ослушались. В Юрьев день, по старинке, сошли было к новым господам, но их ловили, били кнутом и возвращали вспять. С той поры мужик и воскликнул:
— Вот те, бабушка, и Юрьев день!
Помещики же духом воспрянули. Теперь можно мужика закабалить и покрепче. Оброки возросли чуть ли не впятеро.
Взроптал мужик! В волостях и уездах вспыхнули бунты. Борис Годунов подавлял гиль жестоко, со свирепыми казнями.
Отчаявшись «сыскать правду», мужики укрывались в лесах, бежали за Волгу и в Дикое Поле.
Сермяжная Русь хлынула на вольные земли.
На Евдокию-плющиху привалило тепло.
Богородские мужики, поглядывали на проклюнувшиеся из-под снега поля, толковали:
— Раненько ныне весна пожаловала. Эко вёдро!
— Евдокия красна — и весна красна.
— Дай-то бы бог… Скоро уж и за сошеньку.
— Сошенька всегда при нас, да вот где жита набраться, — вступил в разговор бобыль Афоня Шмоток. — В сусеках — вошь на аркане да блоха на цепи. Худо, ребятушки.
— Худо, — вздохнул Семейка Назарьев. Округлое прыщеватое лицо его было темнее тучи. Намедни, на Касьяна, пала от бескормицы последняя лошаденка. Вышел утром на двор, а Буланка ноги протянула. Без лошади — пропащее дело, на своем горбу соху не потянешь. Мужик без лошади, что телега без колес.
— Худо, — вторил Карпушка. Мужичонка квелый, плюгавый, щелбаном свалишь. — У меня жито ишо на Рождество подъели. Надо тиуну кланяться.
— Цепом рыбу удить, — отмахнулся Семейка. — Ныне Калистрат и осьмины не даст.
— Не даст, — поддакнул Афоня, — попридержит хлебушек. Ныне жито в большой цене. Князь на черный день бережет.
— Так ить с голоду помрем, крещеные, — тоскливо протянул Карпушка.
Мужики примолкли, нахохлились, у каждого на душе — горечь полынная. На носу Егорий вешний, а хлеба посевного нет.
В мужичью кручину-беседушку врезался звонкий ребячий голосок:
— Барин едет!
Мужики глянули на дорогу. Вдоль села, покачиваясь в седлах, ехали оружные всадники с саблями и самопалами.
— Уж не князь ли? — всполошились мужики.
Впереди оружных возвышался тяжелый чернобородый наездник в богатом цветном кафтане.
— Чужой, — молвил Семейка, снимая шапку.
Встречу конникам по мутным лужам бежал деревенский дурачок Евдонька; в разбитых лаптях, драной сермяжке, дырявом войлочном колпаке набекрень; бежал торопко, размахивая березовым веником. Поскользнулся и плюхнулся в лужу, обдав переднего всадника грязью.
Чернобородый побагровел, широкое медное лицо его передернулось. Евдонька поднялся, с блаженной улыбкой вперился в барина, залюбовавшись стоячим козырем нарядного кафтана; по козырю — нити жемчужные, узоры шелковые золотные.
Всадник ожег Евдоньку кнутом. Дурачок заплакал.
— На колени!
Евдонька стоит, шмыгает длинным хрящеватым носом.
— На колени!
Могучий хлесткий удар сбивает Евдоньку с ног, валит в лужу, но в луже Евдоньке лежать не хочется, и он вновь поднимается.
Барин — лютей дьявола.
— Убью, навозное рыло!
Кнут принялся гулять по Евдонькиной спине.
— Не трогал бы христова человека, барин, — отделился от толпы мужиков Семейка. — Немой юрод.
— Не лезь!
Кнут прошелся по спине Семейки, разорвал армяк. Мужик набычился, не отступил.
— Грешно юрода сечь, барин.
Всадник поостыл: блаженные на Руси чтимы: унимая гнев, сунул кнут за голенище красного сафьянного сапога, натянул повод.
— Геть, нищеброды!
Надменный, осанистый, поехал дальше. Мужики вытащили Евдоньку из лужи, уложили подле завалины. Евдонька не шелохнулся.
— Никак преставился, братцы, — перекрестился Карпушка.
К мужикам вернулся один из господских послужильцев. Кинул несколько серебряных монет.
— Дворянин Прокофий Петрович Ляпунов блаженного полтиной жалует! Пущай новый кафтан справит аль в кабак сбегает.
— Отбегал, — мрачно бросил Семейка.
Послужилец молчаливо глянул на Евдоньку, огрел плеткой коня и помчался к Ляпунову.
— Ироды! — глухо кинул вслед Семейка.
Мужики озлобленно загалдели:
— Невинного человека загубили. Царю писать!
— Пустое, — отмахнулся Семейка. — У царя Бориса правды не сыщешь, лют он к мужику. Аль не он Юрьев день отнял?
— Где ж тогда правду сыскать? — с отчаянием вопросил Карпушка.
— Правда у бога, а кривда на земле, голуба. Вот и сыщи.
— А может, в бега податься? — молвил Афоня.
— А как словят да кнутьём? — оробел Карпушка.
— Это уж как бог даст. Коль подсобит — не словят. Так ли, Захарыч? — повернулся Семейка к старику Аверьянову.
— Бог-то бог, да сам не будь плох, — степенно отозвался Пахомий.
— И бежать надо умеючи.
Пахомий Аверьянов — мужик на селе бывалый. Смолоду утек в Дикое Поле, казаковал, бился с ордынцами, побывал в татарском полоне, бежал, а помирать на старости лет притащился на родимую сторонушку.
Пока мужики судили да рядили, на село нагрянул князь Телятевский. Ехал Андрей Андреевич с одной думкой:
«Мужика ныне и в капкане не удержишь. Уж лучше житом помочь, чем вотчину оголить. Кой прок в пустой ниве?»
Молвил оратаям:
— Прослышал о вашей нужде, мужики. Без хлеба сидите. Ну да не оставлю в беде. Дам вам жита. Сейте с богом!
Мужики рты разинули: в кои-то веки барин задарма хлеб давал! В ноги повалились.
Когда Андрей Андреевич удалился в хоромы, Пахомий задумчиво произнес:
— Ох, неспроста, мужики, щедроты княжьи. Каково-то будет по осени, как хлебушек соберем?
Но мужики наперед не загадывают: житу довольны.
Весна выдалась красная, ядреная, полосы хоть сейчас засевай. Но никто в поле не поехал: ждали Чистого четверга. Вот тогда можно и страду начинать. Свят обычай!
Великий четверг воистину велик. Упаси бог обряд не соблюсти! Накануне бабы скребли и мыли избы, топили бани, мужики чистили дворы, обихаживали лошадей, выметали сор из гуменников и овинов. Но превыше всего — омовение! Надо «очистить» на весь год тело, снять грехи, изгнать из себя всякую нечисть.
В глухую полночь Афоня Шмоток сполз с полатей, запалил лучину от неугасимой лампадки и толкнул похрапывающую Агафью.
— Будет ночевать. Пора!
Агафья поднялась с лавки, потянулась, глянула в оконце, затянутое бычьим пузырем. Темь непролазная. Заворчала:
— Вот всегда так, неугомон. Спать бы да спать.
— А я грю, пора! — осерчал бобыль. — Ворон ждать не будет. Эвон сколь водицы надо притащить. Глянь, ребятни-то.
Ребятни у Афони полна изба, наберись тут «четверговой» воды. Агафья поворчала, но стала собираться. Облачилась в сарафан, повязала плат на голову и с двумя бадейками вышла из избы. Перекрестилась.
— Страшно, Афонюшка. А что, как нечистый привяжется?
— Не привяжется. Нужна ты ему, беззубая. Проворь!
Агафья застыла. Идти на реку ночью жуть как не хочется. Но и Афоня не пойдет: мужики за святой водой не ходят.
На соседнем дворе скрипнули ворота. У бобылихи от сердца отлегло. Василиса! С той хоть через погост, баба не из пугливых. Но идти вкупе нельзя: за «четверговой» в одиночку ходят, да чтоб тихо, молчком.
Соседка прошла мимо. Шла неторопко, чуть слышно ступая по тропе. Агафья — следом.
Василиса спустилась к реке, но воду черпать не стала; присела на бережок, дожидаясь утренней зорьки. И получаса не прошло, как мрак рассеялся и заалел восход. Василиса глянула на лесное взгорье, крутой подковой обогнувшее озеро. Вздохнула, подернулись очи слезами.
«Сюда Иванушка любил хаживать. Где-то он, сокол мой? И куда его судьбина занесла? Бежал Иванушка из села и будто в воду канул. Ни слуху, ни весточки».
Закручинилась Василиса, про святую воду забыла. Но тут Агафья молчком прошествовала. Спохватилась! Вот-вот черный ворон на реку спустится. На Великий четверг он воронят купает. И велик грех после ворона воду брать!
Заспешила, зачерпнула бадейки.
Афоня Шмоток, выпроводив Агафью, достал из-за божницы катышки. Намедни сам готовил из воска запрестольной свечи, добавляя в катышки хлеб и соль.
Зажег пасхальную свечу, снял с киота Николая-чудотворца, вышел на улицу и трижды с наговором обошел двор и избу, ограждая себя, домочадцев и скотину от хвори, бед, напастей и нечистой силы. Вошел в хлев. Скотины у бобыля — кот наплакал: захудалая коровенка да пять курей. Поставил свечу и икону, развязал тряпицу и закатал катышки в коровий хвост. Вновь прошептал наговор и вернулся в избу. Но в избе душно и смрадно, воняет кислыми щами и овчиной. Не сидится Афоне. В голову блудная мысль пала. Хохотнул, накинул драный армячиш-ко и вон из избы. Ведал: в Чистый четверг, на зорьке, бабы нагишом объезжают жилища.
Остановился, скребнул перстом куцую бороденку. Куда ж податься? Супротив — избенка Карпушки Веденеева. Но женка его суха и квела, поглядеть не на что. К Семейке Назарьеву? Баба дородна, но старовата. Нет, всего лучше к приказчикову подворью: девки у Калистрата Егорыча одна другой краше.
Занялся небоскат малиновым заревом, заалели медные кресты храма Ильи Пророка, на дворах загомонили вторые петухи.
«Не опоздать бы, прости осподи», — вновь хохотнул Афоня и припустил к приказчиковой избе.
К задворкам крался тихо, сторожко, боясь вспугнуть Калистратовых собак. Вот уж близко. По ту сторону избы заслышались приглушенные голоса.
«Девки!.. Заговоры бормочут».
Афоня юркнул в малинник. Голоса все ближе и ближе. А вот и девки. Мать честная! Чисто русалки. Белотелые, с распущенными волосами, глаз не оторвешь. У Афони аж дыханье сперло. Век бы зреть эких лебедушек! Одна девка «объезжала» двор на помеле, другая — на клюке, третья — на кочерге. Позади тяжело и чинно шла дебелая приказчикова женка Авдотья с образом богородицы.
«Квашня квашней», — мельком глянул на Авдотью бобыль и вновь вперился в девок. Ух, добры, ух, пригожи!
Девки повернули за поветь, скрылись. Позади Афони послышался шорох, что-то сопело и тихо присвистывало.
«Осподи! Уж не сатана ли ко мне лезет?» — всполошился Афоня и тихо развернулся. Застыл на карачках.
Кусты качнулись, раздвинулись, и перед самым Афониным лицом выросла большая кудлатая голова с сивой бородой. Маленькие заплывшие жиром глаза очумело захлопали.
Бобыль тихонько захихикал:
— Святый отче… Ох, уморушка.
Батюшка Лаврентий побагровел; выйдя из оторопи, зашикал:
— Помолчи, сыне. Нишкни!
Но Афоню разобрал смех.
— Да как же ты, святый отче, хе-хе…
— Прокляну!
Батюшка больно дернул Шмотка за бороденку. Зло, надрывно, почуяв чужих людей, залаяли цепные собаки. Афоня и батюшка поползли вспять. Тучный, пузастый Лаврентий еще пуще засопел и засвистел носом.
Выбравшись из малинника, Шмоток озорно подморгнул батюшке и вновь неудержимо залился. Батюшка смущенно крякнул, а бобыль подтянул портки и шустро побежал к своей избенке.
Агафья, наносив «четверговой» воды, достала из-за божницы серебряную полушку и опустила ее в лохань.
— Приступай, Афонюшка.
Шмоток снял нательную рубаху, умылся. Утирался рушником и все посмеивался.
— И че тебя прорвало? Грешно сичас зубы-ти скалить. Эк разошелся,
— недовольно покачала косматой головой Агафья.
Афоня, не переставая хихикать, принялся будить ребятню.
— Вставай, рать чумазая!
Стаскивал мальцов с лавок, с полатей, с печи, весело покрикивал:
— К лохани, разбойники!
Перед выездом в поле Пахомий вымылся в бане, облачился в чистую белую рубаху, в которой ходил лишь причащаться, и сел за стол. Василиса поставила хлеб и соль, молвила сыну:
— Присядь и ты, Никитка.
Никита, рослый, чернокудрый паренек, опустился на лавку обок с Пахомием. Помолчали и вышли на двор. Дед и Никитка принялись запрягать лошадь, а Василиса, прислонившись к повети и глядя на сына, вновь пригорюнилась.
«Кабы Иванушку сюда. Любил он на пахоту выезжать. А как за сохой ходил! Ловчей да сноровистей его и не сыщешь. В отца. А тот на ниве так и преставился. А вскоре и Прасковья богу душу отдала. Засиротела изба Болотниковых, один Пахомий при дворе остался».
После мужичьего бунта Иванка бежал в Дикое Поле, а Василиса с Афоней подались в лес. Бортник Матвей упрятал их в землянке, покинутой Федькой Берснем. Здесь у Василисы и сын народился.
Афоня поглядывал на крепкого розовощекого младенца и довольно баял:
— Добрый будет парень, в батьку.
Землянка — в самой глухомани, один лишь бортник к ней тропку ведал; приносил мяса, хлеба, одежонку, говаривал:
— Тут не сыщут, живите с богом. В село же вам — ни-ни! Князь гневается. Семейку Назарьева в железа посадил, другим же мужикам — батоги.
— Мамон, поди, лютует.
— Хватился, — усмехнулся бортник. — Мамона ныне самого с приставом ищут. Княжьи хоромы обворовал, тиуна убил — и деру.
— Вот те и Мамон Ерофеич! — присвистнул Афоня.
Прожили в землянке год. Афоня наловчился бить птицу и зверя, добывать мед в бортных лесах. Впроголодь не сидели. Но все чаще и чаще Шмоток заговаривал о селе.
— Зверь — для лесу, мужик — для миру. Всякому от бога. Тошно мне тут, Василиса, на село охота.
— Сказывал же дед Матвей: на село нам нельзя, живу не быть. Не ты ль, Афоня, кабальные грамотки у приказчика схитил? Не ты ль их с Иванушкой на костре жег? Ни бог, ни царь тебя не простят.
— Не простят, пожалуй, — сокрушался Афоня.
По весне и вовсе Шмоток затосковал; ни ест, ни пьет, ночами не спит. Как-то спозаранку поклонился Василисе до земли и молвил:
— Уж ты прости меня, голубушка. Добегу до села, хоть глазком погляжу. Гляну — и вспять.
Но вспять Афоня не вернулся. Схватили его в Богородском — и к князю; тот из Москвы на село наведался.
— Аль нагулялся в бегах? — осерчало спросил Телятевский.
— Нагулялся, отец родной! — бухнулся на колени Афоня. — Нету мне жизни без села. Хошь кнутом бей, хошь голову руби, но тут останусь. Своя-то сторонушка и собаке мила, батюшка.
Телятевский призадумался. Вина за мужиком тяжкая: слыхано ли дело, чтоб кабальные грамотки воровать. Правда, то лиходейство Иванки Болотникова. Это он мужиков на бунт поднял, он же и грамотки пожечь замыслил. Сей же бобыль всегда жил мирно, нрав у него не бунташный.
— Ну вот что, смерд. Губить тебя не стану. Посажу на пашню.
— Благодарствую, отец родной!
Афоню выпороли. Телятевский после страды отбыл в стольный град. Василиса с Никиткой явились в село.
С той поры минуло немало лет.
Заповедные лета не порадовали князя Телятевского. Бывало, в мужиках нужды не знал: что ни Юрьев день, то новоприходцы. Тянулись оратаи в богатую вотчину. А сколь тиуны тайным сговором от захудалых помещиков вывезли! Но вот царь на Юрьев день заповедь наложил, закрепив оратая за владельцем.
«Худо то боярам, — раздумывал Андрей Андреевич. — После Юрьева дня никто уж не придет, и переманить нельзя: государев указ строг. Живи тем, что бог послал, мужика держи. А мужик ныне в большой цене — где оратай, там и хлеб».
Но удержать мужика было тяжко. Воеводские и Губные избы[3] в запарке великой: к каждой деревеньке сыскных людей не приставишь. Пустели боярские вотчины, нищали. Ни хлеба, ни денег, ни кож, ни холстины, ни меда, ни воска… Чем хочешь, тем и живи. Телятевский же пока жил с запасцем. И торговлей, не в пример спесивым высокородцам, не гнушался. Скупал, перекупал, в неметчине и за морем товарами промышлял. Не бедствовал. Однако ж год от года кормиться вотчиной становилось все труднее: мужик побежал на южные окраины. Деревни обезлюдели, нивы запустели, оскудели боярские житницы. Кабы не запасы, довелось бы и Телятевскому познать разорение.
«Всё дело в мужике, — не раз думал Андрей Андреевич. — Ни бог, ни царь, ни вотчинник не в силах даровать державе хлеб. Удержать смерда! Удержать во чтобы то ни стало!»
Но мужиков и половины не осталось, а платить с вотчины надо за всех. Сидит ли мужик на пашне, нет ли, а налог государю подай. Таков царев указ.
Телятевский надеялся на новую перепись. Но государевых дозорщиков
— на разрыв. Пришлось в приказе дьяку — мзду сунуть — десять рублей да богатую шубу. Дьяк остался доволен. И двух недель не минуло, как в вотчину наехали дозорщики — подьячий с тремя писцами.
Накануне же Андрей Андреевич собрал старост и тиунов.
— Езжайте по деревенькам и каждого второго крестьянина упредите, чтоб дозорщикам бобылем сказался.
Тиуны и старосты разъехались по вотчине, а князь уселся за подсчеты. Куда б с добром крестьян бобылями записать: за бобыля в государеву казну платить вдвое меньше. Лишь бы дозорщиков объегорить. Но увидев подьячего, Телятевский помрачнел. Старый знакомец — Малей Томилыч! Хитроныра из хитроныр. Вот уж удружил приказный дьяк!
Но и виду не подал, встречал дозорщика радушно:
— Малей Томилыч!.. В здравии ли добрался?
— В здравии, князь, — отвечал с поклоном подьячий. Был он худощав и подвижен, скуп на слова; одевался просто, чуть ли не по-мужичьи. Кафтанишко затасканный из грубого сукна, порты из крашенины, колпак войлочный, сапоги из дешевой телячьей кожи. Переобуй подьячего в лапти
— вот тебе и крестьянин.
— В баньку с дорожки, Малей Томилыч?
— Недосуг, князь. Малость бы поснедать — да и по вотчине.
— Откушай, Малей Томилыч, откушай.
Угощал Малея щедро: снеди не приесть, вин да медов не припить. Но подьячий за столом не засиделся, похлебал лишь ухи да откушал щуки с чесноком. К пирогам же, мясным и сладким блюдам не прикоснулся, вина — чарки не пригубил.
— Чего ж так, Малей Томилыч? Аль снедь моя не по нраву?
— По нраву, князь, хлебосольство твое известно. Однако ж не обессудь, на трапезу не падок. Служба моя песья — по вотчинам рыскать
— вот и держу себя в черном теле.
Две недели «рыскал» подьячий по вотчине; заглядывал в каждый двор, совал нос на гумна, в риги и овины, обегал мужичьи полосы, а потом изрек:
— Многонько у тебя бобылей, князь Андрей Андреич.
— Две сотни с тридцатью, — кивнул Телятевский. — Вноси в книги, Малей Томилыч.
— Внести недолго, а вот царю каково?
— Что каково? — насторожился Андрей Андреевич.
— Каково убытки терпеть? Бобылей-то у тебя, князь, и полста душ не наберется.
— Да ты что, Малей Томилыч! У меня все по закону. Да ты глянь в порядные.
— Порядные порядными, но крестьян твоих бобылями писать не волен. За ними и земли вдоволь, и лошаденки водятся. То крестьяне.
— Земли вдоволь? Да ныне ее паши не выпашешь. Сам же сказывал, что в Московском уезде засевается ныне лишь седьмая часть пашенной земли. Седьмая!
Спорил, доказывал, но Малея в семи ступах не утолчешь. Даже от мзды — диво дивное! — отказался. А отваливал Телятевский куш немалый. Ужель бессребреник? Ужель на Руси есть приказный, кой от мзды открещивается?!
В последний день, когда сидели за малым застольем в саду, подьячий молвил:
— Не откажи в милости, князь. В баньке бы на дорожку попариться.
— Изволь, Малей Томилыч… Парашка! Кличь банщика.
Девка, проходившая с бадейками по саду, остановилась, отвесила поясной поклон.
— Бегу, батюшка.
Подьячий проводил девку пристальным взором. Телятевский то приметил. Баньку сготовили на славу. Не успел Малей Томилыч войти в предбанник, как Телятевский позвал Парашку.
— Ступай в мыльню. Помоги государеву человеку раздеться. Да не будь дурехой, ублажи Малея. Награжу ужо.
Вышел из бани Малей Томилыч умиротворенный, глаза шалые. Отлежался на лавке и пришел с Дозорной книгой к Телятевскому.
— О ста рублях намедни говаривал. Пожалуй, приму сей дар на приказ.
— Сто?! — ахнул Андрей Андреевич. — Ослышался ты, Малей Томилыч. Жаловал вдвое мене.
— Сто, князь, — твердо молвил подьячий. — И вот тебе Дозорная. Пущай твои мужики бобыльствуют.
Раскошелился. Окупятся! Лишь бы мужик сидел в вотчине.
На нивах поднимались хлеба. Мужики, глядя на густую сочную зелень, радовались.
— Доброе жито тянется, с хлебом будем.
За неделю до Петрова дня[4] резко похолодало: потянул сиверко, небо заволокло низкими серыми тучами. А на святого Петра хлынул проливной дождь; лил день, другой, третий. Посельники забились в избы.
— Эк прорвало! Беда, коль надолго.
Самая пора в луга, мужики ладили косы, но дождь все лил и лил. Страдники завздыхали:
— Кабы без сенца не остаться. Скорей бы погодью конец.
Но погодье и не думало униматься: дождь шел уже третью неделю. Мужики вконец затужили:
— Хлеб мокнет. Самое время колосу быть, а жито в зеленях. За что господь наказует, православные?
Молились, били земные поклоны Христу и святым угодникам, выходили всем селом на молебны, но бог так и не смилостивился. Дождь, не переставая, лил десять недель. Хлеб не вызрел, стоял «зелен аки трава». В серпень же, на Ивана Постного[5], нивы побил «мраз великий». В избах плач:
— Пропадем, с голоду вымрем. Как зиму зимовать, господи!
Блаженные во Христе вещали:
— То кара божья. Создатель наказует за грехи тяжкие. Быть гладу и мору!
Сковало землю, повалил снег. Народ обуял страх; от мала до велика заспешили в храм.
— Изреки, батюшка, отчего летом мороз ударил? Отчего нивы снегом завалило?
Но батюшка и сам в немалом смятении. Слыхано ли дело, чтоб в жатву зима приходила!
— Все от бога, православные. Молитесь!
Молились рьяно, усердно, но хлеб погиб. А впереди — смурая осень и долгая, голодная зима.
Ринулись на торги. Продавали пряжу, холсты, рогожу, коробья из луба. Но покупали неохотно, пришлось сбывать втридешева. На серебро норовили купить жита, но, дойдя до хлебных лавок, очумело ахали: жито подорожало вдесятеро. Бранились:
— Аль креста на вас нет? Разбой!
Торговцы же отвечали:
— Найди дешевле. Завтра и по такой цене не купишь.
Мужики плевались, отходили от лавок и ехали на новый торг. Но и там хрен редьки не слаще. Скрепя сердце отдавали последние деньжонки и везли в деревеньку одну-две осьмины хлеба. Но то были крохи: в каждой курной избенке ютилось немало ртов. Минует неделя, другая — и вновь загуляет лютый голод.
А хлеб дорожал с каждым днем. Весной цены поднялись в сто раз! Сермяжная Русь уповала на новый урожай, слезно молилась: «Даруй же, господи!» Но господь не даровал: засеянные «зяблым житом» и «морозобитым овсом» крестьянские полосы не взошли.
На Русь обрушился неслыханный голод.
Затуга!
По селу, едва передвигая ноги, тяжело бредет белоголовый старик. Бредет ко храму. Высохшее лицо, трясущиеся руки; посох пляшет в руке. Старик падает близ Семейкиной избы. К умершему подбегает тощий лохматый кобель, рвет зубами хилое тело. Выходит Семейка, гонит орясиной собаку прочь.
Село таяло от гладу и мору. Скорбь, плачи, брожение.
По селу густой толпой плетутся нищеброды. Серые, изможденные лица, ветхие рубища, тягучие заунывные голоса:
— Подайте, Христа ради-и-и.
— Бог подаст, — с тяжкими вздохами отвечают селяне. — Самим за суму браться в пору.
Как-то Афоня Шмоток снарядился в Москву. Обвешался лаптями «для торгу», шапчонку напялил — и за порог. Добежал до большака — и вспять. Мужиков взбулгачил:
— Мы тут за лесами живем и ничё не ведаем. А на Москве царь народу деньги и хлеб раздает.
Мужики ахнули:
— Ужель вправду, Афоня? Откуль спознал?
— На большаке, православные. Народ валом валит. Айда и мы!
Богородское всколыхнулось, засобиралось в Белокаменную. Коноводом выбрали Назарьева.
— Веди, Семейка. Быть те за атамана, — порешили мужики.
До большака шли запутицей[6]. Обок с Василисой ступал Никитка. На нем дерюжный кафтанец, сермяжные портки да лапти-чуни из пеньковых очесов, за плечами холщовая сума. Хоть и голодно, живот подвело, но на душе Никитки весело. Еще бы! В стольный град с мужиками идет, а в нем, сказывают, крепости да башни невиданные, терема неслыханные. Диковинный город Москва! Вышли на большак, присели на обочину. По дороге в одиночку и толпами брели люди — молчаливые, затощалые. Семейка окликнул невысокого старичка, тяжело опиравшегося на посох.
— Передохни, отец.
Старичок ступил к мужикам, опустился наземь, скользнул выцветшими глазами по лицам селян.
— Никак и вы к царю?
Мужики кивнули. Старичок почему-то вздохнул.
— Зря тщитесь, православные. Не видать вам царской милости.
— Как же так? — встрепенулся Афоня. — Другим — и жито, и деньги, а нам что? Чай, и мы голодающие.
— Всю Русь не насытишь, — хмыкнул дед. — Вон какая прорва в Белокаменную прет. Где уж тут хлеба набраться.
— А сам-то чего ж?
— Я, милок, не за подаянием. Святыням иду поклониться.
Мужики переглянулись: ужель напрасно из села подались? А старичок ронял крамольные слова:
— Да и царь-то не истинный, не по породе. Кой же он наместник бога, коль дворянами да приказным людом на царство посажен? Веры ему нет. Не нравен Борис Годунов народу, лют он к мужику. Никто о Борисе доброго слова не сказывал. Идет о царе молва черная. Все беды на Руси от Бориса. Не он ли, православные, царевича Дмитрия погубил, дабы самому на трон сесть? Не он ли Москву поджег, дабы отвлечь честной люд от своего злодеяния. А кто крымского хана Казы-Гирея на Русь навел? Кто Юрьев день отменил? Серчает на царя люд православный. Небесный владыка — и тот огневался. Это за тяжкие грехи Бориса послал господь на нивы дожди и морозы. Глад и мор — божья кара. И покуда Борис будет во царях, терпеть простолюдину лихо да пить чашу горькую.
Мужики нахохлились. Старичок же, глянув на хмурые лица селян, тихо проронил:
— Однако и надежда есть, православные. Идет и другая молва. Чу, жив царевич Дмитрий.
— Да возможно ли оное, дед?! — перекрестился Семейка.
— Уберег, чу, господь Дмитрия, спас его от Бориса. Убивцы ко царевицу ночью явились, но мать подменила Дмитрия. Замест его сына попа в опочивальню положила. Тот и ликом-то весь в царевича, его и зарезали Борискины слуги. Дмитрия же увезли в места укромные. Жил-де он в святой обители, в краях полунощных. А ныне в лета вошел. Объявиться бы народу, да неможно: Борис на троне. Сошел пока Дмитрий в Польшу.
Селяне в себя не придут: вот уж весть так весть!
А странник горячо изрекал:
— Войско собирает Дмитрий. Скоро, чу, на Руси появится.
Селяне вышли к Яузе, стали на пригорке. У Никитки заблестели глаза. Вот она, Москва-матушка! Могучий величавый Кремль с высокими башнями, золоченые маковки церквей и соборов, нарядные боярские терема. А что за чудо-крепости опоясывают Кремль!
— То стена Великого Посада, — тыча перстом, поясняет пареньку Афоня. — А то Белый город. Глянь, какие башни. Крепость сию знатный мастер Федор Конь возводил… А перед нами — Скородом, либо же Деревянный город. В нем боле тридцати башен. Поставили Скородом, почитай, за один год.
— А сколь садов, сколь мельниц! — зачарованно воскликнул Никитка.
— Велика Белокаменная, — кивнул Афоня. — Одних храмов, сказывают, сорок сороков.
— А благовест заупокойный, — перекрестился Карпушка.
Колокола кремлевских и слободских звонниц гудели тоскливо и заунывно. Побрели к Скородому — мощной деревянной крепости на высоком земляном валу. Перед валом — глубокий водяной ров. Бревенчатая стена в три добрых сажени. В стене тридцать четыре стрельни с проездными воротами и около сотни глухих башен; стрельни нарядные, в четыре угла, обшитые тесом. На стенах и башнях грозно поблескивают бронзовые пушки.
У Яузских ворот стояли стрельцы с бердышами; разморило на солнышке, скучно зевали.
— По какой нужде, милочки? — спросил один из служилых.
— За царевой милостью, батюшка, — отвечал Семейка. — Оголодали в деревеньке.
— А-а, — кисло протянул стрелец. — И на Москве не слаще. Без мужичья тошно. И чё прётесь?
Лицо стрельца стало злым, но в ворота пропустил. Селяне зашагали Яузской слободой. А заунывный благовест все плыл и плыл, мытарил душу.
Из узкого кривого переулка выехали встречу три подводы. На подводах сидели возницы в смирной[7] одеже. Из-под рогож торчали босые ступни. Селяне перекрестились.
— На погост, — вздохнул Семейка. — Однако ж без родичей.
— То божедомы из Марьиной рощи, — догадался Афоня, не раз бывавший и живший в Москве. — В Убогий дом покойничков повезли… А вон, глянь, еще подвода… Еще! Да что же это, господи!
Угрюмо в слободе. Тусклые, серые лица; унылые, тягучие песнопения из храмов.
Чем ближе к Белому городу, тем гуще толпа по дороге. Все тянутся на Великий посад: нищие и калики перехожие, блаженные и кликуши, мужики из деревень и слободской люд; бредут с пестерями, сумами, кулями.
— К царевам житницам, — молвил Афоня. — Айда и мы, мужики.
— Не торопись, оглядеться надо, — степенно сказал Семейка. — У тебя на Москве есть знакомцы?
Бобыль призадумался.
— Знавал одного старичка, с Болотниковым к нему заходил. Занятный дед. Да вот не помер ли.
— Веди, Афоня. Авось здравствует. Далече?
— На Великом посаде, в Зарядье.
Не доходя Знаменского монастыря свернули в заулок, густо усыпанный курными избенками черного тяглого люда. Шмоток ступил к покосившемуся замшелому срубу, ударил кулаком в дверь, молвил обычаем:
— Господи, Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас, грешных!
— Входи, входи! — раздался из избушки молодой голос.
Афоня с Семейкой вошли в сруб. За столом, при сальных свечах, сидели двое стрельцов в лазоревых кафтанах. Рослые, молодцеватые; потягивали бражку из оловянных чаш. Семейка покосился на Шмотка. Привел же, баламут! Афоня приставил посох к стене, снял шапку, перекрестился на Богородицу.
— Хлеб да соль, служилые. Здоровья вам.
— С чем пожаловали? — спросил лобастый русокудрый детина.
— Ты уж прости, служилый, коль трапезе помешали. Живал тут когда-то дед Терентий. Из кожи хомуты выделывал. Не ведаешь ли?
— Как не ведать, — усмехнулся детина. — То мой отчим.
— Отчим? — всплеснул руками Афоня. — Так у него мальчонка Аникейка был. Ужель ты?
— Я самый. Аникей Вешняк.
— Вот радость-то, осподи! — воссиял Шмоток. — Экий ладный да пригожий. А меня не признаешь, Аникей? Я с твоим отчимом три года жил.
— Афоня Шмоток?
— Афоня! — и вовсе возрадовался бобыль.
Шагнул к стрельцу, облобызал. Вешняк позвал мужиков к столу.
— Да мы тут не одни, — кашлянул в бороду Семейка.
Стрелец вышел из избы, подпер крутым плечом дверной проем, рассмеялся
— Всей деревней… Уж не за хлебом ли снарядились?
— За хлебом, служилый.
Детина приметил среди толпы синеокую женку, подмигнул:
— И ты к царю, пригожая?
Василиса не ответила, опустила глаза.
— Да ты не пужайся, Аникей. Мы ненадолго, — сказал Афоня.
— А чего мне пужаться? — весело молвил детина. — Места хватит. Глянь на пустые избы. Заходите и живите с богом.
— А где ж хозяева? — спросил Семейка.
— Господь прибрал. Мор на Москве, православные.
Ночь.
Над боярским подворьем яркие звезды. Серебряный круторогий месяц повис над звонницей Ивана Великого. Караульный, блеснув секирой, рыкнул гулко и тягуче:
— Погляды-ва-ай!
— Посматрива-ай! — вторит ему дозорный с боярской житницы.
Внизу застучали деревянными колотушками сторожа и воротники, свирепо залаяли цепные псы.
Настороже боярская усадьба, лихих пасется. Время лютое, что ни ночь, то разбой.
Не спится, не лежится на пуховиках князю Василию. Кряхтя, облачается в шубу, берет слюдяной фонарь и тихонько спускается из опочивальни на красное крыльцо. Дебелый, скудобородый, подслеповатый, чутко ловит ухом перекличку сторожей. Бдят, неслухи! Но все едино веры им нет. Поорут, поорут да и спать завалятся. Что им княжье добро, не свое, душу не тяготит.
Постоял, послушал и зашагал по усадьбе. А усадьба немалая: кожевни, портняжьи избы, поварни, хлебни, пивные сараи, житенные амбары, конюшни, погреба… Велик двор, успевай доглядывать.
Проходя мимо людской, остановился; за волоковым оконцем тускло мерцал огонек, доносились приглушенные голоса холопов. Василий Иванович прикрыл полой шубы фонарь, прилип к оконцу.
— …Боярин-то из Троицы прибыл, а хоромы пограблены. Все снесли, малой толики боярину не оставили.
— Так ему и надо. Холопей забижал.
— От Сицкого тоже сошли. Сто четей хлеба уволокли.
— Этот, бают, и вовсе дворовых не кормил.
— А нас кормят? Едва ноги волочем.
— Бежать надо, робя. Аль подыхать?
— Куда, Тимоха?
— На южные окраины, к севрюкам. Там, чу, жизнь сытая.
К людской брел сторож с колотушкой. Василий Иванович поспешил за подклет. Вскипел. Нечестивцы, своевольцы! Того гляди в разбой кинутся. А что? Вон Тучкову Меньшому какую поруху учинили.
Василий Иванович похолодел. Боярин Тучков остался гол как сокол. Хоромы и амбары его начисто разграбили, а самого едва живота не лишили.
«Не ровен час, и мои подымутся. Тимошка Шаров в бега подбивает. А коль соберутся, так и подворье пограбят, крамольники! Холопы давно своеволят, особо те, что пришли по своей воле. На царев указ[8] злобятся. Почитай, все холопство шумит. Не лишку ли хватил Борис Годунов? Указ его хоть боярству и нравен, но чернь на дыбы поднялась, Годуна хулит. И поделом царьку худородному!» Нет у князя Василия Шуйского злее ворога, чем царь Борис. И дня не проходило, чтоб не бранил того худым словом. Но костерил в узком кругу бояр, у себя в хоромах. В Думе же виду не показывал, был тих и покладист, ни в чем царю не перечил.
Шуйский выжидал. Годунов не вечен. Ныне уже не только бояре, но и весь народ недоволен Борисом. Глад и мор боярству на руку. Чем больше бед и нужды на Руси, тем тяжелей царю. Трон под Годуновым шатается, вот-вот он выскользнет из-под Бориса. И тогда… тогда престол займет один из самых знатнейших. Кому, как не Рюриковичу, стать царем.
Такого Русь не ведала: князья, бояре, дворяне отпускали на волю холопов. Молви о том три года назад — просмеют! Где это видано, чтоб господин дворню за ворота. Да любой худородный дворянишко без челяди не дворянин. А князь? Чем больше дворни, тем больше спеси. Расступись, чернь сермяжная! К такому и на блохе не подскочишь. А тут — на тебе! По доброй воле от холопов открещиваются, гонят прочь со двора. Мстиславские, Воротынские, Трубецкие, Романовы… Что ни князь, то знатное имя. Им-то без холопов и ходить не пристало… Отпускают!
Пришел сей день и на подворье князя Шуйского. Василий Иванович собрал многоликую дворню и молвил:
— Велика беда на Русь пала. Два года господь не посылает земле хлеба, два года наказует за грехи тяжкие. Оскудели и мои житницы. Не под силу боле кормить вас, холопи. А посему, уповая на господа и скорбя душою, отпущаю вас на волю. Ступайте с богом!
Холопы понурились: воля не радовала. Сойдешь со двора — и вовсе с голоду загинешь, теперь ни один боярин к себе не возьмет.
Из дворни выступил Тимошка Шаров.
— А дашь ли нам грамотки отпускные, князь?
— Грамотки? Грамоток не дам, родимые. Отпущаю вас на время, покуда земля не поустроится.
Холопы загомонили:
— Никто нас без отпускных не возьмет. Де, беглые мы. Куды ж нам без грамоток?!
Князь же, прищурясь, свое гнет:
— Русь велика, родимые. Отпустить же с грамотками не волен, на то есть царевы указы. Ступайте к государю Борису Федоровичу да челом бейте. Авось новый указ отпишет.
— То за комаром с топором бегать, князь! — выкрикнул Тимошка. — Сыты мы царскими указами. Что ни повеленье, то хомут мужику да холопу. Ведаем мы Бориса, не истинный он царь!
Слова дерзкие, крамольные, но Шуйскому их слушать любо: ни одного царя так не хулили. Послушал бы Борис Федорович! За такие речи — плаха. Ну да пусть холоп ворует, пусть царя поносит.
А Тимоха и вовсе разошелся. Шапку оземь:
— Нельзя нам без грамотки, князь. Коль насовсем отпустить не волен, дай грамотку на год. Без того нам не харчиться.
— Нет, родимые, о том меня и не просите. Ступайте с богом.
— С богом? — вошел в ярь Тимоха. — Не гневил бы бога-то, князь. У тебя амбары от жита ломятся. Аль то по-божески?
Князь Василий ахнул. Ишь куда замахнулся, смерд! Засучил на холопа рогатым посохом.
— Аль мерял мои сусеки, презорник! Давно воровство твое примечаю. На смуту прельщаешь, облыжник. Укажу батожьем высечь!
— Один черт подыхать! Батожье твое ведаем. Слюбно те над сирыми измываться. Ивашку Рыжана насмерть забил. Аль то по-божески? — сверкал белками, кипел Тимошка.
— И тебя забью горлохвата! — вышел из себя князь Василий. Отродясь не было, чтоб подлый смерд самого Рюриковича костерил. Да еще при ближней челяди. — Взять облыжника!
Послужильцы кинулись было к Тимохе, но того тесно огрудили холопы.
— Не замай Тимошку, боярин!
Толпа отчаянная; кое-кто за орясину схватился, вот-вот загуляет буча. Но бучи князь Василий страшился, хотелось отпустить холопов с миром. Время-то уж больно бунташное, как бы и вовсе дворовые не распоясались. Вон как озлобились, сермяжные рыла!
— Ступайте, неслухи!
После обедни дворецкий доложил:
— Афанасий Пальчиков к тебе, батюшка князь. Впущать ли?
— Впущай. Афанасия завсегда впущай.
Дворянин Пальчиков, хлебного веса целовальник[9], хоть и не родовитый, но князю Василию с давней поры друг собинный. Афанасий приставил посох у порога, снял шапку, поклонился.
— В добром ли здравии, князь и боярин Василий Иваныч?
— Ныне не до здравия, Афанасий Якимыч, — вздохнул Шуйский. — Лихолетье!
— Лихолетье, князь, — поддакнул Пальчиков. Был он дороден, крутоплеч, держался степенно.
Князь Василий велел подать вина и закуски. Усадив Пальчикова на лавку, закряхтел, зажалобился:
— Худо, Афанасий Якимыч, ох, худо. Господ ныне ни в грош не ценят. Ты глянь, что на Москве деется. Народ бога забыл, ворует, на бояр замахивается. Довел Бориска царство.
С Пальчиковым князь Василий мог говорить смело, без утайки: дворянин ему предан.
— Довел, князь. Коль эдак пойдет, Руси не выстоять. Иноземцы токмо и ждут, чтоб у Московии пуп треснул. Был намедни в Посольском приказе. Дьяки в затуге. Ни ляхи, ни турки, ни крымцы о мире и не помышляют. Жди беды… И на бояр новая поруха.
— Аль что проведал? — насторожился Шуйский.
— Проведал, князь. Подручник из Казенного приказа шепнул: Борис Годунов новый указ готовит. Хлебный указ. Пойдут-де царевы приставы по боярам хлеб сыскивать. Излишки отберут — и черни. В Казенный приказ уже списки поданы.
Василий Иванович из кресла поднялся, побагровел.
— Вот змей!.. Ехидна. Да как то можно? Ужель бояре хлеб черни выкинут? Да никто и осьмины не пожалует.
И трех дней не минуло, как из Земского приказа приехали на подворье царевы дозорщики: вкупе с ними притащились выборные посадники да сотские из Съезжих изб. Шуйский к дозорщикам не вышел: сказался хворым. Сам же забрался на башенку-смотрильню. Был покоен. Прошлой ночью хлеб свезен в Донской монастырь. Игумен, друг-собинка, сбережет жито до зернышка. Взирал с башенки на амбары и хихикал:
«На-кось, Годун, выкуси! Пришли людишки о стену горох лепить, хе-хе… Так же и у других бояр. Пустая мошна никому не страшна, с носом останешься, Бориска».
Дозорщики управились быстро. Дивясь, развели руками:
— Вот те и князь Шуйский! Чем же он кормиться станет?
— Батюшка наш, князь и боярин Василий Иваныч, николи с запасом не жил. Что бог дал, тем и кормится, — смиренно отвечал дворецкий.
— Да у него ж набольшая вотчина на Руси. Богач из богачей! — ахали дозорщики.
— Батюшка князь николи на хлеб не зарился. Оброк деньгами брал. Хлеб же — товар ненадежный. То сгниет, то подмокнет. Убережешь ли? Да, поди, и сами хлеб с гнильцой зрели.
— Зрели! — серчали дозорщики. — Тому житу сорок лет.
— А другова нетути.
Царевы люди все сусеки излазили, но хлеба так больше и не сыскали.
После отъезда дозорщиков князь Василий спустился с башенки и повелел кликнуть приказчика.
— Порченый хлеб — седни же на торги. Возьмут! Возьмут, коль жрать неча.
Приказчик, не мешкая, поехал на торги. К вечеру же доставили его на подворье чуть живу. Крепко побили и послужильцев.
Князь Василий всполошился:
— Что за напасть? Приказчик в крови, с телеги встать не может.
— Поруха, князь. Стали было торговать, а народ озлобился, с кольями на нас. Вы-де государев указ рушите. Царь-де свои цены на хлеб установил.
— Свои цены? — протянул Шуйский. — И велики ли?
— По полтине за четь, батюшка. Впятеро твоей цены дешевле. Не захотели убытки нести. Тут нас и побили. А хлеб пограбили.
Князь Василий за голову схватился.
— Среди бела дня разбой!..
Вечером собрал челядь.
— Поутру облачайтесь в драные сермяги — и к царевым житницам. Скажитесь сирыми мужиками из деревеньки. Получайте жито и деньги. Царь ныне богат, всех одаряет. Ежедень ходите!
Выпроводив ближних челядинцев, Шуйский направился в крестовую. Молился истово, прося господа найти управу на царя-ирода.
Выходя из моленной, заслышал крики из покоев юного племянника Михайла.
«Да что там, пресвята богородица!»
Побежал по сенцам, рванул сводчатую дверь. Тьфу, прокудник! Рослый широкоплечий отрок бился на саблях с послужильцем Неверкой. Оба в чешуйчатых кольчугах, медных шеломах, при овальных красных щитах.
— Голову прикрой!.. Грудь! Крепко вдарю! — наседал на послужильца Михайла.
Шуйский, остановившись в дверях, залюбовался племянником. Пригож Михайла! Ловок, подвижен, глаза задорно сверкают.
«В деда Федора. Тот всю жизнь в походах и сраженьях. В Вязьме воеводствовал, на Казань ходил».
Отец же Михаилы — Василий Федорович — ратными доблестями не отличался, однако в большом почете был. Много лет правил Псковом, затем возглавил Владимирский Судный приказ. Но при Борисе угодил в опалу. В опале и умер, оставив жене семилетнего сына, единственного наследника.
Мать, Евдокия Никитична, была до книг великая охотница. И Михайлу упремудрила. От книг за уши не оторвешь. Начитавшись о походах знатного полководца Александра Македонского, выезжал с послужильцами за Москву и неделями потешался боевыми игрищами.
Князь Василий часто говаривал:
— Быть тебе воеводой, Михаила. Шуйские завсегда славу державы множили. Взять деда твоего Федора. В четырнадцати походах ратоборствовал. А дядя твой, Иван Петрович? Не он ли Псков от чужеземцев оборонил, не он ли святую Русь спас? Велики Шуйские!
О знатных сородичах своих князь Василий никогда не забывал, напоминал о них и в Думе, и при домашних боярских застольях. Шуйские! Это не какие-нибудь Годуновы. Те ратной славы себе не снискали.
Заметив в дверях дядю, Михайла опустил саблю.
— Я тебе не единожды говаривал, Михаила. В покоях не место сечи, шел бы во двор.
— Прости, дядюшка. На дворе темно, не утерпел. Киот же я завесил,
— винился отрок.
— Всё едино грех, — ворчал Василий Иванович. Однако серчал больше для виду. Нравен был ему Михаила.
Поднялись ни свет ни заря. Еще повечеру стрелец Аникей упредил:
— Вставайте с петухами, иначе к житнице не пробиться.
— А куды идти? — напялив драную шапчонку, вопросил Шмоток.
— Мудрено, братцы. У царя на Москве триста житниц… Ступайте в кремлевскую, что у Сибловой башни. Ведаешь, Афоня?
— Ведаю, паря. В государевом Кремле не раз бывал.
— Вот к башне и веди. Я там к подаче буду.
Еще в сумерках вышли из Зарядья к Мытному двору. Поднялись к храму Василия Блаженного. Афоня ахнул:
— Мать честная! Пожар[10] людом кишит. Ужель все к житницам? Прошли мимо Лобного и свернули к Фроловским воротам. На мосту через ров — давка, столпотворение.
— Держись за меня, — обеспокоенно молвила сыну Василиса.
Никита, еще сонный, не проспавшийся, прижался к матери.
Гвалт, крики, брань; кого-то из нищебродов двинули по лицу, взвились костыли. Затрещали перильца; двое из нищебродов полетели в ров. Испуганный крик:
— Помогите-е-е!
— Убогие… Потонут, — пожалел Карпушка.
— Веревку бы, — вторил ему Афоня.
Но тут так надавили, что богородских поселян швырнуло к Фроловским воротам.
— Шапку, шапку, черти! — схватился за голову Афоня.
— Иди знай! Добро сам цел, — сердито бросил Семейка.
— Да ить, почитай, новехонька, — сокрушался бобыль.
Миновав ворота, очутились подле храма Георгия; обок — белая стена Вознесенского монастыря. Из обители приглушенно доносилось заунывное пение чернецов.
Народ, выйдя из Фроловских ворот, растекался по Кремлю в разные стороны: царь повелел открыть сразу несколько житниц.
Селяне, вслед за толпой, пошагали было к Соборной площади, но та была оцеплена конными стрельцами.
— Вспять! Вспять ступайте! — приподнимаясь в седле, хрипло орал сотник.
Толпа ощерилась, замахала костылями и орясинами.
— Пропущай, служилый! Не рушь царев указ!
Сотник еще гулче:
— Вспять! Аль не зрите? Дворец обок, ныне тут ходу нет. Ступайте мимо приказов!
Толпа подалась к Посольской избе. Вдоль крепкого дубового тына — стрельцы с бердышами. Кисло роняют:
— Прут и прут, сиволапые. Эк, набежало!
— Глянь — пал. И куды экий немощный.
— Волоки его к тыну.
— Помер, сатана. Возись с ним…
Вышли на Кремлевский холм. Царева житница под самой горой. У Карпушки ноги подкосились.
— Осподи!
Хлебный двор осадили тысячи людей. Гул, стоны, отчаянные крики.
Василиса перепугалась, не за себя — за Никитку. В таком месиве и вовсе задавят.
— Не пойдем, пожалуй, Никитушка.
— А как же хлебушек? Худо без хлеба, матушка, идти надо, — смело сказал Никитка и потянул мать за рукав.
— Нет, нет, сынок, не пущу!
Глянула на Семейку, но тот не знал, что и молвить. Много верст оттопали, ужель на попятную? Но без жита Василисе с Никитой долго не протянуть.
— Уж как бог тебе подскажет, Василиса…
Мужики начала спускаться с холма. Василиса же, глотая слезы, осталась. Приметила чей-то жилой сруб неподалеку и повела к нему Никитку.
— Ничего, сынок, ничего родимый. Проживем как-нибудь.
Хлебного веса целовальник с земскими ярыжками грозой сновал по Житному двору. Афанасия Пальчикова знали все московские хлебники, знали и боялись пуще сатаны. Лют Афанасий! Дня не пройдет, чтоб не нагрянул в пекарню. Корыстолюбцев вынюхивал да выискивал. Намедни пекаря Селивана Пупка отволок в Съезжую, батогами потчевал. Нагрянул в Хлебную избу к самому печеву. Селиван окстился: опять-таки занесло, черта рыжего!
— Рад тебя видеть в добром здравии, Афанасий Якимыч… Жарынь тут у нас, не угодно ли кваску?
От кваску Афанасий не отказался, выдул полкувшина. В пекарне три печи, подле них бочки и кади с водой; вдоль закопченных стен — столы и скамьи, полки и поставцы; на поставцах — ендовы и чаши с приправами, на столах и полках — хлебы: ситные, крупитчатые, овсяные… Здесь же булки, сайки, калачи, крендели, сухари… Душно, чадно, в воздухе мучная пыль. Сумеречно, свет едва пробивается сквозь зарешеченные оконца.
Хлебная изба на Смоленской одна из самых больших в Москве. Жил Селиван Пупок — беды не ведал. Богател, хоромы в три жилья на Великом посаде отгрохал. Доволен был. Но тут лихая година пала: лютый голод навалился. Хлебные приставы на пекарню зачастили — назойливые, въедливые, дерзкие. Но лютей всех Афанасий Пальчиков, не целовальник — Малюта Скуратов!
Селиван Пупок молитву бормочет: авось творец небесный и отведет беду. А Пальчиков за хлебы принялся: взвесил один каравай, другой.
— Без обману, батюшка, хоть все перевешай. Блюду царев указ, — смирехонько журчал Селиван, а у самого душа не на месте: откушает или не откушает?
Откушал, скислился, поднес каравай к огню. Разломил на ломти, вновь пожевал. Выплюнул, зло глянул на хлебника.
— Опять воруешь? А не я ль на тебя трижды взыск налагал? Не я ль за подмес батоги обещал?
— Не было подмесу, Афанасий Якимыч! — закрестился Пупок. — То хлебец неудашный. Работный поздно в печь посадил. Недогляд.
— Недогляд? Айда к другой печи.
Но там хлебы вышли еще «неудашнее». С подмесом оказались не только караваи, но и булки, калачи, крендели.
— Горазд ты, Селиван, горазд, — покачал головой целовальник. — И воды подлил вдоволь, и мякины не пожалел.
— Работные обмишулились, отец родной! Спьяну… Вечор еще наклюкались. Утром пришли, а башку-то не опохмелили. Сусеки перепутали. Укажу плетьми выстегать.
— Буде! — крикнул Пальчиков и кивнул ярыжкам. — В Съезжую!
Хлебник побелел: в Съезжей могли и до смерти запороть. Поманил целовальника рукой.
— Погодь, батюшка… Дельце у меня к тебе. Зайдем-ка в прируб.
Селиван плотно прикрыл дверь и протянул целовальнику кожаный мешочек с серебром.
— Прими, батюшка Афанасий Якимыч, на государево дело.
Но Пальчиков осерчал пуще прежнего, огрел хлебника плеткой.
— Мздоимством не грешен!
Толкнул ногой дверь.
— Ярыжки!
На Москве диву дивились: бессребреник Афанасий Якимыч! При такой-то службе да чтоб к рукам не прилипло! Кругом мздоимец на мздоимце. Этот же праведник и святоша. Чуден Афанасий!
Однако никто не ведал его помыслов. А помыслы Пальчикова были с дальним прицелом. Давно чаял он выбиться в думные дворяне, денно и нощно о том молился. И не напрасно: слух о его радении до Бориса Годунова дошел, вот-вот Пальчикова в думные пожалует. То-то залебезят дружки и недруги.
Усердствовал Афанасий Якимыч!
Раздачей царской милостыни ведал дьяк Силантий Карпыч Демидов. Чуть утренняя заря в оконце, а Силантий Карпыч уже на Житном дворе. Упаси бог проспать! Дел — тьма тьмущая, царь доверил хлеб и деньги. А сирых, убогих да нищих — тысячи. Теперь вся Русь в голоде, отбою нет. Забот столь, что и соснуть некогда.
Обошел житницу. Подле амбаров — люди оружные. Много их, но меньше и нельзя: народ озверел.
Зашагал к задним (запасным) воротам, открыл волоковое оконце калитки. За воротами толпилась добрая сотня нищих; полуголые, в ветхих рубищах, с большими котомами.
— Седни еще боле налезло. Ладно ли? — глянув в оконце, молвил стрелецкий пятидесятник.
Дьяк промолчал, лишь в густую бороду хмыкнул. Служилый же продолжал с опаской:
— Еще подходят… Чужих нет ли? Кабы впросак не попасть, Силантий Карпыч.
— Не попадем. Впущать сам буду.
Открыл калитку. Впуская голь, зорко всматривался в лица. Пятидесятник вел счет. Закрыли калитку на сто пятом нищеброде. Грязная, драная толпа потянулась за дьяком в Хлебную избу. Силантий Карпыч уселся в кресло, кивнул низенькому ушастому подьячему, склонившемуся над длинным столом.
— Пиши, Митрич… Отпущено по московке сирым и убогим, что со Сретенской да Рождественской слободы…
Подьячий усердно заскрипел пером.
— Сколь люду записывать?
— Пиши три сотни.
У подьячего застыло перо в руке, глаза полезли на лоб.
— Пиши, Митрич! — повысил голос дьяк.
Деньги Силантий Карпыч выдавал сам. Говорил степенно и важно:
— Молитесь за государя Бориса Федоровича. Долгого ему царствования и крепкого здравия.
Один из сермяжных, подбросив на ладони серебряную монету, молвил обидчиво:
— Царь-то указал по две московки выдать, а ты по одной. Не по-божески, батюшка.
— Не по-божески? — сузил глаза Силантий Карпыч. — Креста на тебе нет, Егорша, в семой раз приходишь. Не получишь боле!
— Прости, батюшка, прости, благодетель, — низко кланяясь, залебезил Егорша.
— То-то ли! А теперь ступайте к амбару.
Пятидесятник, выпроваживая сермяжных, покрикивал:
— Проворь, проворь! Не ровен час, Пальчиков нагрянет.
Нищеброды, набив сумы и кули хлебом, потрусили к задним воротам. Пятидесятник бурчал в пегую бороду:
— Многонько же родни у дьяка. Эк, вырядились! Что ни ночь, тем боле приходят.
Однако приходили не только дьячии люди, но и сродники других приказных, кои под началом Силантия Карпыча житные дела вершили. Не был внакладе и стрелецкий пятидесятник.
Доволен Силантий Карпыч. Добро бы, голод подольше продержался.
У Житного двора бушевало людское море. И кого здесь только нет! Слободские тяглецы: кожевники, кузнецы, кадаши, гончары, бронники, скатерники, хамовники… Монастырские трудники, бобыли, мужики с деревень, калики, юродивые, нищие, гулящие люди, попы-расстриги, кабацкие ярыжки, судовые бурлаки… Остервенело, не жалея костей, лезли к воротам.
Крики, отчаянные вопли, драки, брань несусветная! Мелькают посохи, костыли, дубины.
Стрельцы охрипли от криков:
— Осади, осади, дьяволы! По сотне будем впущать. Осади-и-и!
Лезли!
Каждому хотелось побыстрей продраться к воротам; за ними — спасение, во дворе — жито и деньги.
Богородские мужики оказались середь толпы. Тяжко! Зажали так, что рукой не шевельнуть.
— Держитесь, братцы! — кричал Семейка.
— Выбраться бы, — стонал мужик-недосилок Карпушка. — Мочи нет… Загинем тут.
— Не скули! Терпи, Карпушка, как-нибудь выдюжим… Да куды ж ты прешь? Куды прешь, вражина!
Семейка оттолкнул широким плечом угрюмого космача в азяме. Тот ощерился и больно ткнул Семейку в живот. Семейка дал сдачи. Лохмач выхватил нож, но его ухватил за руку рослый сухотелый детина в кумачовой рубахе.
— Буде, Вахоня. Спрячь.
— А че он, Тимоха? Че руки протягивает?
— Спрячь!
Толпу, будто гигантской волной, качнуло к воротам; кого-то смяли, раздавили, послышались всполошные крики. Едва не угодил под ноги толпы и Карпушка, но его вовремя поддержал Тимоха Шаров.
— Крепись, мужичок.
С Карпушки пот градом, в темных провалившихся глазах страх и отчаяние, лицо будто мел. Вновь заканючил:
— Загину, робя. Мочи нет. Не видать мне жита.
— И полно, полно те, голуба, набирайсь духу. Глянь на меня. И весь-то, прости осподи, с рукавицу, а ить не раскис. Вот и ты крепись. На-ко пожуй, — Афоня запустил руку в торбу и протянул Карпушке черный закаменелый сухарик.
Тимоха Шаров подтолкнул Вахоню, присвистнул.
— Нет, ты глянь, глянь, Вахоня. Вон на того нищего, что костылем подперся. Признаешь?
Вахоня вытянул длинную грязную шею.
— Демьяшка Сыч!
— Ну… А обок с ним? Нет, ты глянь, сколь тут лизоблюдов Шуйского собралось. Ну, погодь!
Тимоха, ярый, могутный, расталкивая толпу, полез к Демьяшке. На него забранились, но холоп упрямо пробивался к дебелому губастому мужику в лохмотьях. Пробился, схватил за плечо.
— И ты оголодал, Демьяшка?
Мужик опешил; заискивающе, запинаясь, молвил:
— Здорово, Тимоха… Ты энто тово… Принуждился. Чай, вкупе у князя маялись.
— Вкупе? Нет, брат, не под тот угол клин колотишь. Овечкой прикинулся. Ишь, нищих собрал!
— Не гомони! — зашикал Сыч. Воровато оглянувшись на толпу, полез за пазуху. Украдкой сунул холопу гривну серебра.
Тимоха взорвался:
— Не купишь, собака! Слышь, народ православный! Глянь на экого сирого. То оборотень! То князя Василия Шуйского приказчик. Рожа шире сковороды, а он за милостыней. Ведаю его. Хоромы на Мясницкой, полны сусеки хлебом набиты, сукна да бархату не износить. Глянь, вырядился! Глянь на нищу братию, что с Демьяшкой притащилась. То все подручники Шуйского, поперек себя толще. Мало им, иродам!
Толпа всколыхнулась:
— Мы тут землю костьми мостим, а они нашей бедой наживаются. Кровососы!
Демьяшка Сыч и его содруги попятились, но толпа сомкнулась плотным кольцом.
— Бей! — закричал Тимоха и первым опустил тяжелый кулак на Демьяшку.
— Бей! — беспощадно вырвалось из сотен глоток.
— Ратуйте, православные! Не своей волей!.. Ратуй-те-е-е!
Замелькали кулаки, посохи и дубинки; вмиг размозжили черепа. Карпушка Веденеев испуганно перекрестился.
— Вона как на Москве-то, мать-богородица.
— Туда им и дорога, — сплюнул Семейка.
Послышались громкие возгласы:
— Гись! Прочь с дороги!
К воротам пробивались конные стрельцы в лазоревых кафтанах. Толпа раздавалась нехотя, с трудом; стрельцы хлестали налево и направо плетками.
— Аникеюшка! — увертываясь от плети, обрадованно воскликнул Шмоток.
Аникей Вешняк, сдерживая горячую лошадь, крикнул богородским мужикам:
— Подь сюды!.. Держись за стремена. Крепче держись!
Мужики подскочили к лошадям. Аникей, продолжая размахивать плеткой, восклицал:
— Далече вам до ворот. До ночи бы стоять… Гись, гись, дьяволы!
С помощью стрельцов мужики проникли на Житный двор. Окованные медью ворота вновь захлопнулись.
— На смену едем, — утирая шапкой потное лицо, пояснил Аникей. Глянул на Карпушку, покачал головой.
— Никак худо тебе?
— Худо, служилый. Света божьего не вижу.
— То от бессытицы. Ну да ничо, выправишься, ныне с хлебом будешь.
Вешняк указал на Хлебную избу и повернул коня к воротам. Бросил на ходу:
— Ночевать — ко мне!
Перед Хлебной избой было не столь многолюдно. И часу не прошло, как мужики оказались перед дьяком. Силантий Карпыч самолично доставал из кожаного мешка серебряные копейки и важно, сановно приговаривал:
— Великий государь жалует. Молитесь за царя Бориса Федоровича.
Поклонившись дьяку, мужики направились к житным амбарам. У ларей, впереди Афони, очутился рыжебородый, угрюмого вида мужик в драном зипуне; дырявый войлочный колпак надвинут на самые глаза. Мужик топтался в очереди букой, ни с кем в разговоры не вступал. У ларей суетились шустрые весовщики с деревянными бадейками. Сыпали в сумы и торбы жито, поторапливали:
— Отходи! Чей черед?
Подошел черед рыжему мужику; вынул из котомы свою бадейку, коротко бросил:
— Сыпь.
— Чего ж не в котому?
— Сыпь!
Весовщик недоуменно глянул на мужика, растерянно поперхнулся, схватил у нищего бадейку и зачерпнул жита со стогом.
— Отходь… отходь, милок.
— Э нет, — усмешливо протянул мужик, высыпая зерно в ларь. — Сыпь своей мерой, мне чужого не надо.
— Отходь! Люди ждут.
— Подождут да еще спасибо скажут.
Мужик пересыпал жито из государевой мерки в свою бадейку и, сняв колпак, уселся на широкий приземистый стулец. Глянул на притихших весовщиков, вздохнул, молвил с укоризной:
— Грешно, милки, убогих проманывать. Почитай, на фунт обвешиваете. Грешно!
Прибежал подьячий, обомлел:
— Афанасий Якимыч!.. Гостенек дорогой.
Накинулся на весовщиков:
Вахлаки, недоумки! Да как же вы меру перепутали? Выгоню со двора!
Пальчиков поднялся, прошелся вдоль ларей.
— Буде скоморошить, Назар Митрич. Не мне пыль пускать. У тебя по всем амбарам меры перепутали. Глянь на хлебные сосуды. Что на четвериках и осьминах? Края сточены, обручи с клеймом сняты. А царь что повелел?
Подьячий, не срамясь мужиков, рухнул на колени: знал — ждет его тяжкое наказанье.
— Прости, Афанасий Якимыч! Не доглядел… С нерадивых сполна взыщу.
— Царь взыщет, — боднул подьячего колючим взглядом Пальчиков и пошел вглубь Житного двора.
— Вот те и рыжан, — одобрительно моргнул сосельникам Афоня. — Ишь, как кривду вывел.
— Отходи! — рыкнул на бобыля весовщик.
— А ты не шибко-то глотку дери. Привыкли народ объегоривать, — огрызнулся Семейка.
— Вестимо, — поддержали Семейку в толпе. — Плут на плуте, плутом подгоняет. Ишь, морду наел. На Съезжую надувал и обирох!
— На Съезжую!
Толпа загомонила, полезла к подьячему и весовщикам. Прибежали стрельцы, замахали бердышами.
Богородские мужики, бережно придерживая торбы, побрели к выходу. Карпушка, схватившись за грудь, вдруг с тихим стоном повалился наземь.
— Да что с тобой, голуба? — склонился над мужиком Шмоток.
Карпушка захрипел, на губах показалась кровавая пена; вытянулся и, не сказав ни слова, тихо преставился. Мужики сняли шапки, закрестились.
Малей Томилыч Илютин пришел из Поместного приказа усталый. Да и как не устать, коль дел до одури. Одних челобитных на пяти возах не увезешь. И пишут, и пишут! Кажись, нет на Руси помещика, дабы о нужде своей не пекся. «Обнищали, оскудели, мужики в бегах, кормиться не с чего…»
Худо на Руси!
Ни при одном государе такого лихолетья не было. На Москве страшно выйти, жуть что творится! В самом царевом Кремле нельзя без оружной челяди шагу ступить. Намедни, перед самой избой, из темного заулка набежали шпыни[11] с дубинами. Добро, ближние люди были с самопалами. Пальнули. Двоих бродяг убили. Тяжкое времечко!
Уж на что царь Борис башковит, да и тот растерялся. Мечется государь, о народе неустанно печется. У князей и бояр хлеб переписал и повелел продать по дешевой цене. Житницы пооткрывал, казны не пожалел. Сколь денег и хлеба на сирых ухлопал! А проку? Почитай, со всей Руси на Москву сбежались. Белокаменная будто муравейник кишела, голод еще боле за горло взял. А тут и чума навалилась. Что ни день — тысяча умерших. Пришлось Борису Федоровичу житные дворы закрыть. Народ на Москве поубавился, по Руси разбрелся да в разбойные ватаги сколотился. На царя и господ чернь поднялась. Борису Федоровичу не позавидуешь; хулит его чернь последними словами. Де, все беды от него, не нужон такой царь… О Дмитрии Углицком слух разнесся. Жив-де Дмитрий!
Борис Федорович указал ловить крамольников и казнить лютой смертью. Застенков не хватило. Повелел царь строить новые темницы. Но слух все ширится, и смуте нет конца.
Худо на Руси!
Тяжко сидеть и в приказах. Работали подьячие, как волы, себя не щадили, но дел не убавлялось. Голова кругом!
Приходя в избу, Малей Томилыч долго отлеживался на лавке, а уж потом садился за стол. Подавала ужин Василиса. Глядя на нее, подьячий веселел душой. Пригожа Василиса! Лицо чистое, белое, очи синие; под цветным убрусом уложены в тяжелый венец косы шелковые. Спросит:
— Велишь ли стол накрывать, батюшка?
— Накрывай, Василиса, да и сама со мной повечеряй.
Но женка как всегда молвит:
— Не обессудь, батюшка. Кушать мне с тобой не по чину. С Никитушкой поснедаю.
И вот так уже давненько. Вздохнет подьячий и ничего боле не скажет. И приказать не смеет: околдовала женка. Да ей и не прикажешь, все равно по-своему сделает. А чуть что — из избы вон. Так было, когда на первой поре норовил Василису приголубить. Трижды приходил ночами в ее горницу, и каждый раз женка гнала прочь. А как-то собрала Никитку — и бежать со двора. Добро, привратник не выпустил, а то бы не видать боле Василисы. Она ж молвила:
— Верна мужу своему, Малей Томилыч, Отпусти меня с богом. Не могу тебе утехой быть. Отпусти!
Подьячий не отпускает: поглянулась ему Василиса, из сердца не выкинешь.
— Не трону, вот те крест!
И впрямь на кресте поклялся.
— Об одном попрошу. Живи в доме моем, Василиса, Никто словом не обидит. И куда тебе бежать? Сама пропадешь и чадо загубишь.
Поверила Василиса подьячему, осталась. Да и впрямь — куда бежать в такое лихолетье? Всюду нужда да горе. В Богородском никто ее не ждет. Был дед Пахомий, да и тот помер. Запустело село, осиротело, торчат по косогору черные заброшенные избенки.
В тот день, когда побоялась с сыном пробиться к Житному двору, она долго горевала: впереди беда, без денег и хлеба ей с Никитушкой долго не протянуть.
Присела подле дубового тына, за которым виднелась крепкая просторная изба на высоком подклете. Из трубы вился сизый дымок, пахло свежим печевом.
«Тут беды не ведают. Хлебы пекут. Хоть бы корочку… Никитушка исхудал, вон как глазенки-то провалились».
Прижала сына и еще пуще залилась слезами.
Из ворот вышел с посохом высокий, сухотелый мужик в темно-зеленом суконном кафтане; глянул на Василису, остановился.
— О чем плачешь, женка?
Василиса подняла голову. У мужика темные желудевые глаза, рыжая курчавая борода, голос участливый.
Василиса смахнула слезу, смолчала. Мужик, увидев пустую котому, вздохнул:
— За хлебом шла?.. Тяжко ныне у Житного.
Говорил и разглядывал женку. Печаль красы не застила, кажись, век таких очей не видел.
Вновь вздохнул. В прошлые братчины[12] схоронил жену: остудилась в зазимье, занедужила да так и не встала.
— Чьих будешь?
— Из вотчины мы… князя Телятевского.
— Ведаю Андрея Андреевича… Пойдем-ка в избу, накормлю вас.
В избе потчевал да выведывал:
— А муж, поди, к Хлебному двору подался?
— В бегах он, батюшка, давно в бегах.
— Так-так, женка. Ныне многи от бояр убрели… Звать-то как?
Долго выспрашивал, после же молвил:
— Побудь у меня, женка. Я ж в приказ наведаюсь. Ступай с чадом в светелку. Да смотри, со двора не ходи.
Василиса не ушла: за двором голод лютый.
Ночь.
Сирая избенка. Тускло мерцает огонек лучины. На лавке отходит слобожанка. Затуманенные мученические глаза подняты на киот с закоптелым ликом Христа. Слобожанка хочет перекреститься, но нет мочи шевельнуть рукой. Из блеклого безжизненного рта протяжный стон и тихий горестный шепот:
— За что караешь, господи-и-и?
Подле, в скорбном молчании, сидит слобожанин.
На полу, на черной ветхой овчине, лежат два мальца с восковыми лицами. (Бог взял их к себе этой ночью). Тут же, на овчине, умирает еще один малец.
— Ись хочу, тятенька… Ись!
Неутешная слеза скользит по впалой щеке слобожанина. Ему нечем накормить свое дитятко. В избе — шаром покати, последняя горбушка хлеба съедена неделю назад. Были пустые щи, да и те намедни выхлебали. Помрет, помрет дитятко!.. К соседу бежать? Мало проку. У того самого горе в лохмотьях, беда нагишом. И так по всей слободе. Люди мрут от голода и чумы, много мрут. А смерть-лиходейка и не думает отступать, косой валит тяглый посад.
— Ись хочу, тятенька!
Горбится, еще ниже горбится слобожанин. А с лавки страдальческий умоляющий шепот:
— Не сиди. Последыш умирает… Принеси чего-нибудь, господи!
И впрямь, чего сидеть истуканом? Последыш умирает. Любый чадушко. Веселый, синеглазенький чадушко, в коем души не чаял. Надо спасать, спасать!
Рогожу и дубинку в руки — и на двор. На разбой и душегубство. Не он первый. Лютый голодень так за горло схватил, что многих людей на самое жуткое дело послал. Прости, владыка небесный. Любый чадушко помирает. Прости!
Ночь. Черная, глухая, недобрая. Слобожанин крадется по заулку. Спотыкается. Подле грязных, босых ног — мертвец с оскаленным ртом. Слобожанин переступает и крадется дале. К мертвецу подбегают собаки, рвут на куски.
Слобожанин жмется к тыну. Застыл, опасаясь псов; те, насытившись, отбегают к овражку.
Из-за купола церкви выплыл месяц. От избы, через весь заулок, две длинные тени, приглушенные голоса:
— Не пужайсь, дитятко. Вот уж и храм господен… Свечку угоднику.
Слобожанин догоняет и взмахивает дубинкой. Старуха валится наземь, ребятенок вскрикивает. Сверкает нож. Завернув ребятенка в рогожу, слобожанин торопко несет добычу в избу.
Глаза сумасшедшие, отчаянные. Господи, прости! Прости!!!
Старцы-летописцы скрипели гусиными перьями в монастырских кельях:
«Лета 7000 во сто девятом году на стодесятый год бысть глад по всей Российския земли… А людей от гладу мерло по городам и по посадам и по волостям две доли, в треть оставалось…»
«Того же стодесятого году божиим изволением был по всей Русской земле глад велий — ржи четверть купили в три рубли, а ерового хлеба не было никакова, ни овощю, ни меду, мертвых по улицам и по дворам собаки не проедали».
«Много людей с голоду мерло, а иные люди мертвечину ели и кошки, и псину, и кору липовую, и люди людей ели, и много мертвых по путем валялось и по улицам и много сел позапустело, и много иных в разные города разбрелось».
В тяжкие, голодные годы, когда лишь в одной Москве умерли сотни тысяч людей[13], северскую землю заполонил беглый люд. Бежали оратаи и холопы, посадские тяглецы и гулящие люди, монастырские трудники и попы-расстриги, волжские бурлаки и судовые казаки-ярыжки… Земля северская!
Юго-западная окраина Руси.
«Божья землица!»
Обильна окраина лесами, реками, хлебородными нивами. «Земли наши северские, — горделиво сказывали мужики-севрюки, — по Десне да Сейму. Всего вдоволь: и рыбы, и зверя, и меду, и жита».
Когда-то было на Руси богатейшее Черниговское княжество. Но минули века, и Чернигов, Новгород-Северский, Брянск, Стародуб, Рыльск, Севск, Путивль, Почеп, Моравск влились в Московское царство.
Старинные черносошные оратаи не знали ни бояр, ни поместных дворян: владели землей общиной. Жили сытно и вольно. Хватило благодатной землицы и пришлому люду.
Пришлые мужики, дивясь неслыханным урожаям, довольно говаривали:
— Под Москвой родит сам-два, и то слава богу. А тут впятеро боле. И впрямь божья землица!
Богатели. Держали свиней, овец и коров, имели по пять-шесть лошадей, по два-три десятка ульев.
На торги подались. Везли жито, мед, воск, птицу, свинину, баранину… Справно жили мужики-севрюки!
Правда, не обходилось и без напастей: бывало, и ордынцы задорили. Сходились в рати, поганым отпор давали. Народ дюжий, отчаянный. Были среди севрюков и лихие, что по тайному указу царя Ивана Грозного из темниц выпущены. Государь, даруя татям и разбойникам жизнь и волю, молвил: «Пусть идут на южные рубежи и защищают от ворогов».
Ордынцы набегали не так уж и часто: неудобно севрюков воевать. Глухие леса, глубокие реки да овражища, где уж тут разбежаться коннице. Да и города-крепости мощны. Уж лучше зорить тульские да рязанские земли, что более открыты и доступны.
Великие князья долго оставляли севрюков в покое. Лишь оброки собирали; но тягло было мужикам под силу. Деньги и жито не переводились.
Горе мыкать начали при Борисе Годунове. Повелел он в Северской Украине новые города, засеки да крепостицы возводить. Послал на государеву службу дворян, детей боярских, пушкарей, затинщиков, стрелецких и казачьих голов. «Служилых по прибору» испомещал землей. Землю же отнимал у мужиков.
Севрюки взроптали:
«Сколь годов жили — порухи не ведали. А тут помещики навалились. Статочное ли дело бар терпеть!»
Одна беда не угасла, другая загорелась. Поубавились не только крестьянские десятины, самих мужиков за горло взяли: указал Борис Годунов свозить севрюков в города.
Царевы «стройщики» поясняли:
«Посады обезлюдели, государева казна впусте. Будете жить в городах и нести тягло. А тех, кто посадскому строению станет противиться, приказано бить кнутом и сажать в тюрьмы».
Севрюки — в новый ропот. Но беда бедой беду затыкает. Вскоре прознали мужики о «царской десятине». Велено было пахать на государя десятую часть своей земли. Пахать, боронить, сеять, растить хлеб, молотить, свозить в царевы житницы.
Севрюки взбунтовались, открыто кричали на Годунова:
— Злодей из злодеев! Сына Ивана Грозного убил! Татар на Русь навел!
— Юрьев день отменил! Помещиков на наши земли пригнал! В города свозит, воли лишил!
— Не хотим помещиков! Не хотим Годунова!
Уходили с посадов, не пахали «цареву десятину», убивали годуновских посланников.
Гиль по всей Северской Украйне!
Одних лишь беглых холопов скопилось здесь двадцать тысяч. Были дерзки и воинственны. Грозились побить не только дворян и бояр, но и государя всея Руси Бориса Годунова. Из беглых пуще всех ярились Хлопко, Тимоха Шаров да Карпунька Косолап.
Комарицкая волость всколыхнулась: зорили и жгли помещичьи усадьбы, убивали дворян и стрельцов. Крамола перекинулась на многие уезды. Повсюду началось «волнение велие». Восстали Владимир, Волок, Вязьма, Коломна, Малый Ярославец, Медынь, Можайск, Ржев…
Хлопко, сокрушая царских воевод, двигался на Москву. Борис Годунов выслал встречу окольничего[14] Ивана Басманова с «многою ратью». Окольничий Басманов был убит, но тяжело посекли и Хлопко. К вечеру восставшие отступили. Хлопко «изнемог от многих ран». Захваченных в плен люто казнили: четвертовали, сажали на колья, жгли на кострах.
Годунов повелел:
— Бунтовщики поднялись из Комарицкой волости. Вешать их от змеиного гнезда до Москвы.
Трупы болтались на деревьях, смердили, пугали странников, бредущих по дороге, обезображенными лицами. Но мертвецов не трогали: царь запретил снимать под страхом смертной казни.
А Русь захлестывали все новые и новые слухи. Теперь уже в каждой избе баяли:
— Жив царевич Дмитрий! В Польше-де объявился. Скоро, чу, на Русь придет.
«Царевич Дмитрий», с польским войском, перешел русский рубеж в октябре 1604 года. В первые же недели Лжедмитрия признали Путивль и Рыльск, Севск и Курск, Кромы и Моравск…
Тотчас спихнули годуновских правителей комарицкие мужики и холопы. Избивая тиунов и царских приказных, зло гомонили:
— Хватит, поизмывались! Земля наша николи не была боярской. Годун силком волость прибрал. Не бывать ярма годуновского!
Расправившись с царскими подручниками, всем миром отправились к «богоданному государю».
В начале января 1605 года Дмитрий Самозванец встречал народ на паперти храма. Никогда еще Севск не видал такого многолюдья. Сколь на соборной площади крестьян и холопов, казаков и стрельцов! Осаждают паперть юродивые, нищие, убогие и калики перехожие. Все жаждут глянуть на «истинного» царя, заступника народного.
Царь молод. Приземист. У него широкие плечи, широкая грудь и короткая толстая шея. Лицо круглое, грубоватое, ни усов, ни бороды. Волосы светлые, с рыжиной. Глаза юркие, маленькие. Нос похож на башмак, подле носа две большие бородавки. Руки царя грузные, одна короче другой.
Малый рост, квадратная фигура и некрасивое голое лицо делали Самозванца непривлекательным. Но в народе толковали: с лица не воду пить. Был бы корня царского. Этот же — сын самого Ивана Грозного, что бояр лихо шерстил.
Вот и Дмитрий о том же изрекает:
— Я — законный наследник великого государя Ивана Васильевича, пришел в державу свою, дабы дело батюшки своего продолжить. При нем на Руси порядок был. Крестьяне, посадский люд и холопы жили в тишине и покое. Бояр же, что праведный народ притесняли, Иван Васильевич жестоко казнил, никто не смел и головы поднять. А ныне что? Бояре вконец крестьянина, посадского тяглеца и холопа закабалили, Юрьев день отняли. Обнищал и оголодал народ, усеял погосты могилами. Престол захватил татарин Бориска. Злодей и душегуб! Не бывать ему боле на царстве! Вот скоро сяду на трон и укажу на плаху отвести ирода. Народу же своему дарую многие милости. Холопам повелю дать отпускные. Пусть живут вольно! Заповедные лета отменю и верну всему крестьянству Юрьев день!
Застывшая толпа радостно взорвалась:
— Слава государю!
— Слава царю праведному!
А самозванец разжигал толпу все новыми и новыми посулами:
— Корыстных дьяков повелю кнутом бить. Буде им жиреть на мздоимстве! Всех повыгоню! Посажу в приказы добрых людей, дабы народ чтили, не воровали и посулов не брали.
— Слава, слава государю!
А «государь» все щедрей и щедрей:
— Севск, Комарицкую волость и всю Украйну укажу освободить на десять лет от налогов и пошлин. Пусть живет здесь народ вольно и сытно! Без воевод и помещиков!
— Слава, слава истинному государю! — во всю мочь грянуло многолюдье.
Нищие, калики, юродивые пали на колени и поползли к ногам Самозванца. Лобзали красные сафьяновые сапоги, подол бобровой шубы и неистово, с горящими взорами восклицали:
— Молитесь за богом посланного царя! Молитесь за Красно Солнышко! Молите-е-есь!
Лжедмитрий вышел из Севска и 21 января 1605 года напал у деревни Добрыничи на царское войско. Но был разбит ратью Годунова. Лжецарь оставил на поле брани шесть тысяч убитых и с остатком войска бежал в Путивль.
Борис Годунов предал Комарицкую землю огню и мечу. Он послал на крамольников касимовского царька Симеона с сорокатысячным войском ордынцев.
«И они так разорили Комарицкую волость, что в ней не осталось ни кола, ни двора; они вешали мужчин за ноги на деревья, а потом жгли, женщин, обесчестив, сажали на раскаленные сковороды, также насаживали их на раскаленные гвозди и деревянные колья, детей бросали в огонь и воду; и чем больше мучили людей, тем более они склонялись признать Дмитрия своим законным государем».
Самозванцу удалось оправиться от поражения и собрать новые силы. 16 мая 1605 года он выступил из Путивля и пошел через Кромы и Орел к Москве.
20 июня Дмитрий Самозванец, под оглушающий колокольный звон, въехал в столицу.
В тот же день князь Василий Иванович собрал ближних людей из челяди и торгового люда и молвил:
— Новый царь не сын Ивана Грозного. То беглый расстрига Гришка Отрепьев. Он отшатнулся от православной веры и целовал крест латынянам. Святая церковь прокляла Гришку. Не место ему в христовой Руси. Расстрига добился трона обманом, окружил себя немцами и ляхами. Погубил Самозванец матушку Русь!
Ближние люди крестились, Шуйский же наущал:
— Ступайте в народ. Сказывайте о Воре, зовите к бунту.
— Позовем, князь, — твердо молвил купец суконной сотни Федор Конев, большой сутуловатый мужчина с густой темно-русой бородой. — Не быть Расстриге на царстве!
— Да, смотри, несите слово утайчиво. У Самозванца подручников хватает. Пуще всего опасайтесь Петьки Басманова!
Шуйский знал, кого посылал. Купец Федор Нилыч собаку на плутнях съел, не подкачает. Но Федор Нилыч «подкачал», попался как кур во щи. И двух дней не минуло, как угодил в руки царского любимца Петьки Басманова. Суеверный Василий Иванович плевался. И надо же такому статься! Уж лучше бы не поминать Гришкина лизоблюда. Черт его за язык дернул. Сидит теперь купчина в застенке Басманова. На дыбу, чу, подвесили. Ох, быть беде!
Шуйский как в воду глядел. После третьей попытки Федор Конев не устоял и вякнул:
— Винюсь, Петр Федорович. Шуйский на воровство подбил.
23 июня, на Аграфену-купальницу, князя Василия «взяли за пристава»[15]. Бояре шушукались:
— Конец Васильюшке. Из Пытошной не выбраться.
Красная площадь. Многолюдье. Помост, плаха, палач.
На преступнике белая длинная рубаха, в руках восковая свеча.
Восемь сотен стрельцов под началом Петра Басманова окружают помост. Царев любимец в алом бархатном кафтане с жемчужным козырем. Из-под высокой, опушенной соболем шапки, вьются густые черные кудри; темные красивые глаза наглы и дерзки.
Басманов кричит в толпу:
— Василий Шуйский помышлял учинить поруху[16] великому государю и Отечеству. Вор и злодей сам норовил вскочить на царство. Он подлый изменник! Шуйский, щуря глаза, громко молвил:
— Буде те лаять, прихвостень Гришкин! Тебе ли, лизоблюду, Рюриковича поносить? Рылом не вышел. Батюшка твой, Федька Басманов, замест девки гулящей к царю приходил. Буде!
Басманов вспыхнул, поперхнулся (о блуде государя Ивана Васильевича с женоподобным ласкателем Федькой ведала вся Москва), слова застряли в горле. Придя в себя, сатанея, с хриплым визгом обрушился на Шуйского:
— Шубник! Тварь плюгавая!.. Николи того не было. Навет на батюшку! Поделом тебя, собаку, царь на плаху отправил!
Шуйский же, не дожидаясь своего часа, взошел на высокий помост и что есть мочи, обращаясь к народу, воскликнул:
— То не царь, а законопреступник Гришка Отрепьев! Приняли вы вместо Христа антихриста и поклоняетесь посланному от сатаны! Опомнитесь, да поздно будет. Приведет вас Расстрига к погибели!
Петр Басманов поспешно кивнул судному дьяку. Тот поднялся на Лобное место, развернул столбец и принялся оглашать народу сказку[17]. Василий Иванович молчаливо застыл на помосте. Не слушая государева дьяка, мысленно костерил народ: «Слеп ты, люд православный. Краснобай Гришка воровскими посулами башки неразумные застил. Воистину глаголят: мир с ума спятит — на цепь не посадишь. Темен народ, темен».
Дьяк, прочитав сказку, свернул столбец. Дюжий сивобородый кат подтолкнул Шуйского к плахе. Василий Иванович огрызнулся:
— Не спеши, Рыкуша.
Земно поклонился народу, молвил:
— Прощай, люд православный! Не держи зла, коль чем прогневал. Отдаю богу душу за правду, за веру Христову!
Низехонько поклонился Василию Блаженному. Глядя на купола, размашисто, истово крестясь, принялся за молитву. Затем положил голову на плаху.
— Прими, Иисусе Христе, раба грешного.
Рыкуня ухватился за остро отточенный топор, но в тот же миг раздался всполошный выкрик:
— Стой! Стой, палач! Государево слово!
Из Кремля прискакал к Лобному царский гонец с новым указом.
— Великий государь дарует Василию Шуйскому жизнь и ссылает его в галицкие земли!
Народ, дивясь царской щедрости, говорил:
— Милосерден наш государь. Молитесь за царя Дмитрия Иваныча!
А Шуйский в ссылке так и не побывал: Самозванец сделал новый милосердный жест. Василия Ивановича и двух его братьев вернули с дороги, отдали им поместья и вотчины, возвратили боярство.
Петр Басманов, сидя с Михайлой Молчановым подле царской бани, где Дмитрий Иванович тешился с очередной московской красавицей, горько сетовал:
— Дурью мается государь. Статочное ли дело Ваську Шуйского миловать? Пройдоха из пройдох. Давал за него черт грош, да спятился. Васька и сквозь сито проскочит. Хитрокозник! Будет ли он у царя в послушании.
— Не будет, — кивал Молчанов. — Не таков Шубник, чтоб в покое жить. Погоди, сызнова на государя зло умыслит… Чу, царь в предбанник вошел.
Провожая государя тайными переходами в опочивальню, науськивали на Шуйского. Но Самозванец, разомлевший от «бесовских» ласк, лениво отмахивался:
— И полно, полно вам боярина хулить. Шуйский мне будет верен.
Шуйский же и впрямь не помышлял о покаянии. Исподволь, сторожко готовил новый заговор. Подмечал каждый промах за Расстригой, ждал, когда народ озлобится против немчинов и ляхов.
Недовольство ширилось с каждым днем. Шляхта бесчинствовала на улицах, зорила дворы и лавки, оскверняла божьи храмы.
Москвитяне взроптали:
— Доколь терпеть ляхов? То насильники, душегубы и святотатцы!
То там, то здесь начинались шумные драки. Дело доходило до смертоубийств. Брожение усилилось в дни свадьбы Самозванца с Мариной Мнишек.
Венчались 8 мая 1606 года, накануне празднования дня святого Николая Чудотворца.
Народ возмущенно выплескивал:
— То грех великий!
— Кощунство!
Выползли блаженные во Христе, калики, убогие. Вопили:
— Сором, православные! Не простит господь святотатства. Грядет беда неминучая!
Венчанье было в Успенском соборе. Стрельцы пропускали ко храму лишь бояр, дворян, шляхтичей да иноземных купцов. Посадчан же грубо гнали бердышами прочь.
Ляхи стояли в соборе с оружием и в шапках. Бояре, зло поглядывая на иноверцев, крестились. Скверна храму! Всей православной вере поруганье!
На свадьбу приехали тысячи ляхов. Гостей разместили в Кремле, выгнав из хором не только дворян и купцов, но и многих бояр.
По площадям и торжищам шныряли люди Василия Шуйского, вещали:
— Сгинет Русь от немчинов. Царь-то, чу, православную веру надумал порушить. Храмы-де повелел пограбить и позакрыть, а замест их иноверческие костелы поставить. Загубит он Русь!
Народ роптал, а Дмитрий Самозванец упивался пирами да медовым месяцем. Пьяные ляхи скакали по улицам, давили москвитян, стреляли из пистолей и мушкетов, грабили прохожих, вламывались в хоромы и избы. Хвастливо орали:
— Что ваш царь?! Мы дали царя Москве! Повинуйтесь Речи Посполитой. Москва наша! Вы ж холопы и быдло!
Посадчане не сносили обид, лезли в драку, выходили на жолнеров с дубинами и топорами.
«Крик, вопль, говор неподобный! О, как огонь не сойдет с небеси и не попалит сих окаянных!» — воскликнул летописец.
Черная глухая ночь тринадцатого мая. Хоромы Шуйского.
В брусяных покоях князья, бояре, воеводы, головы и сотники псковского и новгородского войска, стянутого под Москву. Здесь же купцы и пастыри.
Подле Шуйского царица-инокиня Марфа, тайно прибывшая из Вознесенского монастыря.
Василий Иванович молвил:
— Час настал! Вся Москва готова подняться на иноверцев. Самозванец не должен боле сидеть на троне. Подлый Расстрига поругал святую веру, осквернил храмы божий и венчался с поганой полькой. Гришка Отрепьев разорил державную казну и отдал Псков и Новгород своей латынянке. Ежели и дале Расстригу терпеть, то Русь будет под пятой короля Жигмонда. Хотите ли оного?
— Не хотим, князь. Буде терпеть ляхов! Лавки пограбили, каменья и злато с икон обдирают, жен силят. Не хотим ляхов! — зашумели московские купцы.
Ратные же люди помалкивали. Верить ли князю Шуйскому? Новый-то царь милостив. Это не государь, а ляхи да немчины лиходейничают. Так царь-де повелел их, после свадьбы, в Речь Посполитую спровадить. Уйдут иноверцы, и вновь на Москве покойно станет. Шуйскому же не впервой народ мутить. Сам, чу, на престол замахнулся. А что, как Дмитрий-то Иванович истинный?
Шуйский же пощипал жидкую сивую бороденку и, словно разгадав думки служилых, добавил:
— Ведаю, ведаю, ратные, ваше молчанье. Сумленье взяло? Шуйский-де на кресте Дмитрия признал. Было оное. Но чего ради? Чтоб от злодея Бориски Годунова избавиться. Чаял, станет Самозванец защитником дедовских обычаев, а вышло наоборот. Он беглый расстрига! Да вот и матушка-царица о том изречет. Так ли, государыня?
— Так, князь! — сердито сверкнула очами Марфа. — Гришка Отрепьев ведовством и чернокнижием нарек себя сыном Ивана Васильевича. Нарек и омрачением бесовским прельстил в Польше и Литве многих людей. Меня ж и сродников устрашил смертию. Ныне всему миру поведаю: не мой он сын, не царевич Дмитрий, а вор, богоотступник и еретик! Гоните злодея с престола, гоните немедля, покуда господь не покарал нас за терпение. Христу не нужна латынянская вера. Гоните сатану!
Черные глаза инокини полыхали огнем. Слова ее всколыхнули служилых. Уж тут-то без лжи, не станет же мать на сына богохульствовать. Знать, и в самом деле сидит на царстве Расстрига.
И ратные люди загалдели:
— Прогоним, матушка царица! Не быть Гришке на троне!
— Сказывай, что делать нам, князь Шуйский.
— Как токмо заслышится набат, пусть все бегут по улицам и кричат, что ляхи хотят порешить царя и думных людей. Народ кинется на ляхов, мы ж побежим во дворец и покончим с Расстригой… А теперь, братья, помолимся. Да поможет нам Христос во святом деле! — заключил Шуйский.
В ночь на семнадцатое мая 1606 года в Москву вошли три тысячи ратников и заняли все двенадцать ворот Белого города.
На рассвете раздался набатный звон с колокольни храма Ильи Пророка, что у Гостиного двора Китай-города. Тотчас же ударили в сполох все сорок сороков московских. Толпы народа запрудили улицы и переулки. Отовсюду кричали:
— Литва помышляет убить царя Дмитрия Иваныча и завладеть Москвой. Бей Литву!
Москвитяне, вооружившись топорами и дубинами, ножами и рогатинами, бросились к домам польских панов.
— Бей, круши злыдней!
Бурные, гомонные потоки людей хлынули на Красную площадь. Здесь уже разъезжали на конях Василий Шуйский, Василий Голицын, Иван Куракин, Михаила Татищев с оружной челядью.
— Пора, православные! — истово молвил Василий Шуйский и тронулся к Фроловским воротам. В левой руке князя большой золоченый крест, в правой — меч. Подъехав к Успенскому собору, Василий Иванович сошел с коня и приложился к образу Владимирской богородицы. Когда обернулся к толпе, неказистое лицо его было суровым и воинственным.
— Буде царствовать Гришке Расстриге. Во имя божие зову на злого еретика!
Гулкий тревожный набат разбудил Самозванца. Вскочив с ложа и накинув бархатный кафтан, он побежал из царицыной опочивальни к своим покоям. Встречу Петр Басманов.
— Что за звон, боярин?
— Сказывают, пожар в Белом городе, государь.
Самозванец широко зевнул и поплелся досыпать к Марине. Но вскоре раздались выкрики под окнами дворца.
— Дева Мария! Что это? — испуганно поднялась с перины царица.
Самозванец окликнул Басманова.
— Глянь, боярин!
Басманов вернулся с побелевшим лицом.
— Бунт, государь!.. Упреждал, сколь раз упреждал. Не внял моим советам, — рывком распахнул окно. — Слышь, государь!
— Смерть еретику! Смерть Вору!
Лжедмитрий судорожно глотнул воздуху и кинулся к алебардщикам.
— Стража! Никого не впускать! Защитите своего государя, и вы получите по тысяче злотых. Заприте ворота!
Но алебардщиков было слишком мало. Озверелая толпа лезла вперед, бухала из самопалов и пистолей. Немцы попятились к государевым покоям. Народ бежал по переходам и лестницам.
Петр Басманов, схватив царский палаш, побежал навстречу.
— Стойте, стойте, православные! Побойтесь бога! Не делайте зла государю. То помазанник божий!
Один из заговорщиков, пробившись через оробевшую стражу, подлетел к Басманову.
— Врешь, прихвостень! Выдавай Вора!
— Сам вор!
Басманов сверкнул палашом и разрубил заговорщику голову. Толпа ринулась к боярину. Алебардщики взбежали наверх, оставив народу Басманова. Тут подоспели Василий Голицын и Михаила Татищев. Басманов норовил усовестить бояр:
— Остановите толпу! Одумайтесь, и царь щедро наградит вас!
— Не от Расстриги награду получать! — воскликнул Михаила Татищев и пырнул Басманова длинным ногайским ножом. Боярин рухнул под ноги толпы, его поволокли вниз по лестнице и сбросили с Красного крыльца.
Самозванец, размахивая мечом, выступил вперед.
— Я вам не Борис Годунов! Прочь из дворца!
Дворянин Григорий Валуев выбил из рук Самозванца меч. Обезоруженный царь отступил в покои. Алебардщики закрыли вход, но по дверям застучали топоры. Лжедмитрий перешел с телохранителями в опочивальню и в отчаянии закричал:
— Измена во дворце! Почему вас так мало? Где остальная стража? Вашими алебардами курицы не зарубить. Где пистоли и ружья?
Дверь зашаталась под ударами топоров. Самозванец, в поисках спасения, побежал по дворцовому переходу к опочивальне царицы.
— Мятежники во дворце. Прячься, Марина!
Маленькая изящная царица с визгом вылетела из покоев. Самозванец же заперся в умывальне, но и здесь не нашел спасения: гневно орущая толпа приближалась к его последнему укрытию. Лжедмитрий ступил к открытому окну. Внизу, вдоль дворцовой стены, алели на солнце крашеные подмостки, срубленные для свадебного празднества. Поодаль, на Житном дворе и у Чертольских ворот, расхаживали караульные стрельцы.
«Выхода нет, надо прыгать. Стрельцы не оставят меня в беде», — смело подумал Самозванец и прыгнул из окна вниз. Хотел угодить на подмостки, чтоб по ним спуститься во двор, но сорвался. До земли было не менее пятнадцати сажен. Лжедмитрий, сломав ногу и разбив грудь, бездыханно распластался на земле.
Подбежали стрельцы, признав государя, отлили водой и оттащили к разрушенным хоромам Бориса Годунова.
Самозванец, придя в себя, тихо и просяще молвил:
— Вы всегда мне были верными слугами. Заступитесь и в сей горький час. Я выдам серебро за три года вперед и пожалую вас вотчинами изменников бояр. На том мое государево слово.
То была поистине царская награда. Стрельцы вскричали:
— Защитим, государь! Побьем изменников!
Служилые понесли Самозванца во дворец, где вовсю буйствовала толпа. Шуйский еще накануне выпустил из темниц лихих людей, напоил вином. Теперь они рушили и зорили государев дворец. Искали Лжедмитрия и Марину. Царица спряталась среди придворных польских фрейлин и московских боярышень. Здесь же был юный камердинер царицы Ян Осмульский. Он встал с обнаженной саблей возле закрытых дверей и храбро произнес:
— Не бойтесь, государыня. Я не позволю черни войти в ваши покои!
В двери ломились бывшие колодники. Фрейлины и боярышни испуганно сгрудились вокруг Марины. Слышался рев, угрожающие выкрики:
— Тут еретичка! Круши!
Двери зашатались. Марину бил холодный озноб. Сейчас московские варвары ворвутся в опочивальню и убьют ее. О, боже!
Марина юркнула под колокол-юбку своей гофмейстерины. Двери упали. Ян Осмульский бесстрашно кинулся на колодников, но его тотчас уложили тяжелой дубиной.
— Где царь и его латынянка? Сказывай, сучьи дети! — грубо прогудел лохматый, с рваными ноздрями, верзила.
— Мы не знаем, где царь. Как видите, здесь его нет. Царица же еще ночью уехала к своему отцу Юрию Мнишку, — ответила гофмейстерина.
— Врешь, стерва! Знаешь! — рявкнул все тот же детина. — А ну, робя, хватай женок!
— Хватай! — отозвалась толпа. — Ляхи наших баб не жалели. Силь латынянок!
Молодые фрейлины «были донага ограблены; их поволокли, каждый в свою сторону, как добычу, словно волки овец». Не тронули лишь старую гофмейстерину.
Мало погодя на женскую половину явились бояре…
— Буде непотребничать, ерыжники! Буде! — загремел высокий, дородный Василий Голицын.
Толпу едва уняли. Вынырнувшую из-под юбки царицу и фрейлин увели в дальние покои.
— Православные, царь сыскался! Стрельцы от Житного двора несут! — заслышались выкрики.
Стрельцы доставили Самозванца к Красному крыльцу.
— Бей христопродавца! Бей Вора! — завопили колодники и люди Шуйского.
Стрельцы тесно обступили царя, ощетинились бердышами и ручными пищалями.
— Осади! То не Вор, а истинный государь. Осади!
Но толпа упрямо лезла на стрельцов; те пальнули из пищалей, человек пять-шесть лихих рухнули замертво. Толпа — вспять.
Бояре замешкались, глянули на Василия Шуйского.
«Все дело спортят, неслухи!» — подумал князь и бесстрашно спустился с Красного крыльца.
— Кого под защиту взяли, служилые? Еретика Гришку Отрепьева!
Стрельцы уперлись — в три дубины не проймешь. Народ увещевают:
— Осади! Не кинем царя-батюшку.
Долго препирались, ни из хомута, ни в хомут. Но тут Шуйского мыслишка-хитринка осенила, пустил ее в толпу, а та закричала:
— Православные, стрельцы еретику продались! Айда зорить стрелецкие дворы!
Служилые заколебались: народ в ярь вошел, возьмет да и порушит Стрелецкую слободу. Отступно молвили:
— Ладно, выдадим вам государя.
К Лжедмитрию ступил Василий Шуйский.
— Господь не захотел, чтоб подлый еретик терзал Московию. Власть твоя кончилась, Расстрига!
Григорий Отрепьев понял, что пришел его смертный час. Опираясь на рогатый посох и поглядывая на Шуйского, он поднялся.
— Пощадил я тебя, Васька, да напрасно. Жаль, не смахнул башку твою злокорыстную. Ну да и тебе, прохиндею, не царствовать.
К Самозванцу подскочил Григорий Валуев.
— Да что с ним толковать. Благословим польского свистуна!
Выстрелил в Отрепьева из пистоля.
Отрепьева и Басманова раздели донага, обвязали веревками, волоком потащили из Кремля на Красную площадь и бросили в грязь посреди торговых рядов. (Год назад на этом самом месте Самозванец хотел обезглавить Шуйского).
На площадь сбежались тысячи москвитян. Теснота, давка!
Шуйский приказал:
— Киньте Расстригу на прилавок. Петька же Басманов пущай на земле валяется.
Многие из посадчан царя оплакивали. Шуйский аж позеленел от злости. Молвил в Боярской думе:
— Чернь о Гришке скорбит. Надо выбить из нее эту дурь. Подвергнем Расстригу торговой казни.
Бояре согласно закивали бородами. К телу Самозванца явился палач и принялся стегать его кнутом. Подле стояли бояре и приговаривали:
— То подлый вор и богохульник Гришка Отрепьев! То гнусный Самозванец!..
Из дворца доставили безобразную «харю» (маску) и бросили ее на вспоротый живот Отрепьева. В рот сунули дудку.
— Глянь, народ православный! — восседая на коне, кричал Василий Шуйский. — Еретик и чародей Гришка заместо иконы поклонялся оной харе, кою держал у себя в спальне. Тьфу, поганец!
20 мая Шуйский велел убрать Самозванца с Красной площади. Труп привязали к лошади и поволокли к Божьему дому, что за Серпуховскими воротами. Басманова зарыли у храма Николы Мокрого.
А вскоре пошли толки о чудесных и странных видениях: на небесах сражались по ночам огненные полчища, являлись по два месяца; неслыханные бури сносили башни, купола и кресты с церквей; у людей, лошадей и собак рождались уроды; над могилой Самозванца летали в лунные ночи ангелы…
Народ баял:
— Никак и в самом деле истинного царя убили.
— Шуйский посад обманом взял. Литва-де царя бьет, спасайте государя! А сам его ж и порешил.
— И вовсе не порешил. Немчина убили. Царь же в Речь Посполитую от изменников ускакал.
— Жив Дмитрий! Чу, грамотка от него была, по народу ходит.
Василий Шуйский огневался.
Труп Самозванца вырыли и сожгли на Котлах. Прах смешали с порохом и пальнули из пушки в сторону Речи Посполитой.
1606 год. Май.
Из березового перелеска вышел могутный косматый бродяга в лохмотьях. Пред ним пустынное яровое поле в изумрудной зелени; в неохватном лазурном поднебесье весело и звонко поет жаворонок; за полем — сельцо с покосившейся рубленой церквушкой.
Бродяга ткнулся на колени, истово, со слезами закрестился.
— Господи!.. Святая Русь!.. Дошел, господи!
Пал крыжом в зеленя, прижался грудью к земле. Отчина! Русь! Сколь же лет чаял вступить на родную землю! Сколь же снились нивы, курные избенки, серебряные хороводы берез!
Русь!
Долго лежал пластом, вдыхая будоражащие запахи нивы. Затем сел подле развесистой белоногой березки и достал из холщовой сумы ломоть хлеба, щепоть соли да кусок сушеного мяса; ел, глядел на деревянную шатровую церквушку и благостно вздыхал, утирая рукавом рубахи слезы.
От деревушки, пересекая поле, бежали к перелеску трое мужиков; бежали торопко, оглядываясь и что-то крича.
Бродяга поднялся. Мужики неслись что есть духу. Показались всадники в красных кафтанах; сверкали на солнце бердыши и сабли.
«Стрельцы!»
Бродяга попятился в заросли.
«Не успеют, черти… Ужель за рубеж? Чего там не видели?»
Стрельцы настигли мужиков подле самого перелеска.
— Попались, собаки!
Один из беглецов выхватил пистоль, бухнул выстрел; стрелец схватился за грудь и скользнул вниз; застрял желтый кожаный сапог в стремени. Двое других мужиков остервенело отбивались дубинами.
— Не убивать! Живьем, паскудников! — рявкнул стрелецкий десятник.
Беглецов связали сыромятными ремнями. Стрельцы разъярились, топтали мужиков, кричали:
— Христопродавцы! К ляхам подались!
Русоголовый мужик, харкая кровью, хрипло выдавил:
— Не к ляхам, а к царю Дмитрию, заступнику народному… Он царь истинный. Вы ж Христа забыли и боярину Шуйскому крест целовали. Но тот не от бога… Накажет вас Дмитрий.
— Пес! Переметчик! — взревел десятник. — А ну привяжи его к березе!
Десятник, набычась, тяжело ступил к крамольнику.
— К вору бежать, сволочь!
Трижды, изо всех сил, стеганул мужика кнутом. Тот дернулся, сцепил зубы. С разбитого лица капала на белую рубаху кровь.
— Противу царя воровать! Нет твово Митьки. Порешили его на Москве. То беглый расстрига Гришка Отрепьев.
Мужик поднял голову; глаза отчаянные, злые.
— Лжешь, стрелец! Жив царь. Убили не Дмитрия, а немчина. В Польше государь укрылся. Войско сбирает, чтоб Шуйского с трона скинуть.
— Замолчь, собака!
Десятник пришел в неистовство, стегал мужика до тех пор, пока не обессилел.
Белая рубаха беглеца стала красной; грудь и спина — кровавое месиво. Мужик впал в беспамятство. Десятник саблей разжал его зубы, влил в рот вина из баклажки. Беглец очухался, поднял отяжелевшие веки.
— Отрекись от Вора. Присягай Шуйскому. Забью!
Десятник сорвал с шеи мужика нательный серебряный крест, поднес к разбитым губам.
— Целуй!
Беглец харкнул в лицо служилого кровью.
— Прочь, ирод!.. Смерть приму, но Дмитрия не предам, не предам заступника… Прочь!
Стрелец взмахнул саблей. Русая голова скатилась в траву.
— Зря ты, Мефодий. Живьем велено, — проронил один из служилых.
Десятник молча вложил в ножны саблю; стрельцы сели на коней. Мефодий, заслышав внезапный стук копыт, глянул влево и оторопел: к сельцу неслась полусотня ляхов. Сверкали панцири и сабли, колыхались высокие перья на боевых шапках.
— Шляхта, братцы!
Стрельцов было мало, и они попятились к перелеску. Но тут выскочил из чащобы огромный мужичина с длинной орясиной и заорал во всю мочь:
— Сюда! Сюда, ляхи!
Поляки услышали и повернули коней. Стрельцы приняли бой. Бродяга ловко орудовал тяжелой орясиной.
Вскоре все стихло. Ляхи слезли с коней, сняли с убитых суконные кафтаны, собрали оружие.
Коренастый, с пышными рыжими усами шляхтич подошел к связанным мужикам, что-то спросил на своем языке.
Беглые непонимающе пожали плечами. К шляхтичу ступил бродяга, сказал по-польски:
— Развяжите их, панове. Эти люди присягнули царю Дмитрию.
Шляхтич резко обернулся.
— Поляк?
— Русский.
— Московит?.. Откуда наш язык знаешь?
— В полоне обучился. Вместе с поляком к веслу был прикован.
— К какому веслу, москаль?
— А то, что на галере, панове.
Шляхтич хмыкнул, покрутил ус. Лицо москаля, в черной курчавой бороде, точно вылито из бронзы.
«Из этого москаля получился бы славный рыцарь», — невольно подумалось шляхтичу.
— Как звать?
— Иван Болотников.
— Куда идешь, Иван?
— На Русь, панове.
— А эти двое?
Болотников, расспросив мужиков, ответил:
— Они из Путивля. Посадские люди не захотели целовать крест царю Василию Шуйскому. Путивляне зовут на царство сына Ивана Грозного — Дмитрия Ивановича. Гонцы посланы сказать, что вся северская земля присягает Дмитрию и готова встать под его священные знамена.
— Добже, добже, — довольно закивал шляхтич. — А сам ты, Иван, какому царю хочешь служить?
— Семь лет я не был на Руси, панове. Но много наслышан о царе Дмитрии Иваныче. Я за того государя, кой тщится о народе своем. С боярским же царем мне не по дороге.
— Добже, добже. Свою верность Дмитрию ты уже доказал. Ты спас северских послов и убил стрельца. Государь Дмитрий не забудет твоей заслуги.
Шляхтич смотрел на дюжего московита и вспоминал слова короля Сигизмунда:
— Гришка Отрепьев убит, но выискался новый самозванец. Ему нужны деньги, оружие и верные люди. Ищите их в порубежных городах и приводите к Дмитрию.
Сейчас же шляхтичи пустились в малый набег; разорив и опустошив два-три русских сельца, они тотчас вернутся на рубеж. Сигизмунд не велит пока задорить московитов, но Речь Посполитая не столь в руках короля, сколь во власти ясновельможных панов. Всему голова сейм. На сейме же, не слушая короля, паны кричат:
— На Руси междоусобица. Раздоры бояр и смуты черни ослабили Московию. Только сейчас и поживиться!
Грабили, опустошали, терзали русские окраины.
Болотников ничего об этом не ведал.
— Ты, Иван, поедешь с послами к царю Дмитрию, — распорядился шляхтич.
— Но, панове… Я иду на Русь.
— Ты вернешься в Речь Посполитую! — повысил голос шляхтич.
Ехали на конях под присмотром трех десятков жолнеров[18]. Болотников и послы держались вместе, Иван посматривал на мужиков, и на душе его светлело. Свои, русские! Бородатые, дюжие, в белых домотканых рубахах, в коротких темно-синих кафтанах, перехваченных зелеными кушаками. Узнал, что одного зовут Тимофеем Шаровым, другого — Матвеем Аничкиным.
— На Руси давно не был? — спросил Болотникова Шаров.
— Давно, друже… А что на Москве? Сказывают, дела дивные. Чу, народ всюду поднялся. Так ли?
— Гудит Русь, — кивнул Тимоха.
— За те годы, что ты в неволе был, на Руси заваруха за заварухой. Вначале Борис царствовал. То злодей и народа погубитель. При нем такой был голодень, что и вспомнить страшно. Не люб Борис был народу. А тут младший сын царя Ивана Васильевича объявился. По всем городам грамоты народу слал. Тяглому-де люду волю дам, а бояр-изменщиков истреблю. На Русь с войском пришел, в землю северскую. Мужики гужом к Дмитрию повалили, а тот на Москву двинулся. Царя Бориса будто бы удар хватил, помер в одночасье. Другие же сказывали — бояре отравили. А народ возрадовался. Конец пришел ироду! Ныне царь-избавитель на трон сядет. И тот не задолил. Борис-то на Мартынов день[19] преставился, а Дмитрия на Москве в июле встречали.
— Признали? Шуйский-то, когда в Углич ездил, сказывал, что царевич в падучей от ножа зарезался.
— Враки! Шуйский завсегда душой кривит. Годуна он побоялся, вот и навел поклеп на царевича. Сгиб в Угличе попов сын, а не Дмитрий. А как истинный-то царь на Москву пришел, Василий Шуйский одним из первых его признал. На Лобном крест целовал.
— Да што Шуйский, — вступил в разговор Матвей Аничкин. — Сама мать, инокиня Марья Нагая, сына признала.
— Ишь ты, — крутнул головой Болотников. — А как царь к народу? Дали послабленье?
— Еще как дал! — загорелся Тимоха. — Безвинный люд, что от бояр и помещиков пострадал, повелел из темниц вызволить. Всем тяглым великую льготу дал. Заповедные лета отменил. Мужикам и холопам Юрьев день вернул.
— Да неужто? — подивился Болотников.
— Вот те крест! Борис Годунов татарам Украйну кинул, а Дмитрий Иванович на десять лет севрюков от податей и налогов освободил. Живите, говорит, вольно и без тягла. Бывало ли допреж такое?
— Не бывало, други. Цари на милость скупы. Ай да Дмитрий Иваныч!
— За такого не грех и смерть принять, — продолжал Тимоха. — Зрел, как наш сопутник за Дмитрия стоял? Вот так весь народ готов Красному Солнышку[20] послужить.
— А с дворянами что?
— Дворяне к севрюкам Годуновым присланы. Согнали их с наших земель да многих поубивали. Хватит ярма! Зажили по старине. Не стало ни бар, ни посадского строения, ни царской десятины. Вот он каков, истинный-то царь!
— Видели государя?
— А то как же. С Тимохой в его войске служили. От Кром до Москвы с царем шли. Прост Дмитрий Иваныч, всяк к нему мог прийти. Всех примал. Мужиков не обижал. Когда шел с войском по селам, крестьян не зорил. Тех, говорит, кто мужика пограбит аль насильство какое учинит, повелю казнить. Брал же то, что ему по доброй воле приносили. Тут его и вовсе возлюбили. Тыщами к избавителю шли. И на Москве Дмитрий народа не чурался. По средам и субботам челобитные на Красном крыльце принимал. Да не через дьяков, а в свои руки. Ни при одном государе так не было. Не чванился Дмитрий Иваныч. Часто в приказы наведывался. Дьякам и подьячим указал вершить дела без поминок и посулов[21]. Мздоимцев повелел кнутом бить. Приделистый царь! Провор великий. На ратных ученьях сам из пушек палили. Да так ловко, что знатным пушкарям лишь в пору.
— Славный царь, — не переставал изумляться Болотников.
— Народу — славен, боярам же — поперек горла, — нахмурился Аничкин. — Недолго Красное Солнышко поцарствовал.
— А что Шуйский?
— То не царь, — отмахнулся Аничкин. — Никто его не избирал. Шуйского бояре да купчишки выкликнули. Без Земского собора, без совета волостей и городов. Не токмо мужики, но дворяне на Шубника крепко осерчали. Служилые северских городов в один голос заявили: «Не хотим боярского ставленника, не будем ему крест целовать!»
— Да что служилые, — оборвал Матвея Шаров. — Вся Украйна в движение пришла.
Болотников слушал, и на душе его становилось все веселей и отрадней. Народ всколыхнулся! Не хочет тяглый люд жить в боярском хомуте. Вот то и добро. Давно пора.
Речь Посполитая. Сандомирский замок Юрия Мнишка.
В одном из дальних покоев расхаживает по комнате Михаил Молчанов. Смуглолиц: «нос немного покляп», чернокудр; коротко подстриженная бородка, черные усы, черные лохматые брови, небольшие бегающие карие глаза.
Далеко за полночь, но Молчанову не до сна. Днем получил от воеводы Георгия Шаховского грамоты. Воевода звал к себе в Путивль, и не просто звал, а слезно умолял сказаться сыном царя Ивана Васильевича. «На Руси смута. Явись Дмитрием Ивановичем — и престол в твоих руках…»
Явись! Легко сказать. Гришку-самозванца саблями изрубили. Назваться сыном Грозного просто, да вот как голову уберечь?.. Ну приду, ну явлюсь в Москву и сяду на царство. А дале? Крутись меж шляхтой и боярами. Те и другие — волки, попробуй угоди.
Нет, шапку Мономаха надевать не стоит. С боярами шутки плохи, враз башку свернут. Лучше тихо да мирно сидеть в Речи Посполитой. На самозванство же пусть другого шляхта подыскивает. Но и в тени оставаться нельзя. Князь Шаховской не дурак, перемены чует. Василий Шуйский, хоть и хитер да пронырлив, но царство его шаткое. На Руси брожение, гиль. Многие города от Шуйского отложились. Не признает нового царя и Григорий Шаховской. Человек он гордый и тщеславный, помышляет о высшем боярском чине. Но с московской знатью у князя нелады. Василий Шуйский его из Белокаменной к севрюкам сослал, вот и точит зубы Григорий Петрович на Шубника. И не только он: вся Украйна готова выступить супротив Шуйского. Позарез нужен новый Дмитрий. Недели не проходит, чтобы Шаховской не прислал грамотки. Зовет, зовет неустанно! Путивльский воевода ищет человека, который повел бы за собой чернь. И такой, кажись, нашелся.
Неделю назад к Молчанову пришел один из ближних его челядинцев и молвил:
— Ляхи захватили на рубеже Ивашку Болотникова.
— Кто такой?
— Лицо известное, — хмыкнул челядинец. — Когда-то на Волге шибко разбойничал. Бояре и купцы до сих пор его недобрым словом поминают.
— Тот самый Ивашка, что торговые караваны зорил? — заинтересованно глянул на челядинца Молчанов.
— Тот. Большими ватагами коноводил.
В тот же день Молчанов позвал к себе донцов и запорожцев, нашедших приют у сандомирского воеводы, и дотошно расспросил их о Болотникове. Казаки в один голос заявили:
— Иван Болотников и Дону и Волге ведом. После Ермака не было славней атамана. Лихо он с погаными бился, лихо и бояр громил. Слюбен он и казаку, и мужику.
Молчанов еще более заинтересовался и пригласил к себе бывшего донского атамана. С удивлением узнал, что Болотников, после турецкого рабства, побывал в Венеции и Германии, Чехии и Венгрии, прошел из конца в конец Польшу. Хорошо знает Болотников не только польский, но и немецкий, итальянский языки. Все это изумляло.
— Ничего диковинного, Михайла Андреич, — посмеиваясь, отвечал Болотников. — Вначале-то меня вкупе с немцем к веслу приковали, через два года — к поляку. А затем в Венецию угодил.
Был Болотников богатырски сложен, разговаривал неторопливо и веско, и за каждым его словом, за каждым движением чувствовалась уверенность и недюжинная сила.
«За таким и впрямь народ пойдет», — невольно думалось Молчанову. Однако не все нравилось в Болотникове: тот открыто хулил не только бояр, но и дворян.
— Ни мужику, ни посадскому бояре и помещики не надобны. Народ вольно хочет жить, без кнута и оков.
— Но как же без дворян? — норовил осадить Болотникова Молчанов. — На дворянском ополчении войско держится. Каково Руси, коль ворог нагрянет?
— А пусть дворяне не землей, а царским жалованьем кормятся.
— Но где ж царю казны набраться, коль дворяне без поместий останутся?
— Казна не оскудеет. Коль мужика хозяином на земле сделать, будет у него и достаток. А с достатка — царю налог. Будет и воля, и войско, и держава крепкая.
«Мудрен казак, — раздумывал после разговоров с Болотниковым Михайла. — Знать, скитания-то его многому научили. Но не слишком ли опасно такого на Русь отпускать? Поукладистей бы кого Шаховскому… Но рохле рати не водить. Пусть уж едет в Путивль, а там как бог укажет».
На другой день Молчанов вновь позвал к себе Болотникова.
— Ты, поди, уж наслышан о спасшемся Дмитрии.
— Наслышан, Михайла Андреич.
Молчанов с минуту помолчал, а затем ступил вплотную к Болотникову и тихо, но со значением вымолвил:
— Был я намедни у царя Дмитрия Иваныча… О тебе сказывал. Царю нужны ратные люди. Указал государь назначить тебя Большим воеводой.
— Воеводой? — озадаченно протянул Болотников. — Статочное ли то дело, Михайла Андреич? Куда уж нам с суконным рылом в калашный ряд. Никак шутишь?
— Ведай, Иван Исаевич: цари не шутят. Нравен ты стал государю своими ратными подвигами. И кому, как не тебе, воинство вверять! Согласен ли ты послужить Дмитрию Иванычу?
— То немалая честь.
— А ежели насмерть с Шуйским доведется биться?
— За доброго государя не грешно и голову сложить.
Молчанов остался доволен словами Болотникова. Чувствовалось, что тот не лукавит и крепко верит в «Дмитрия Ивановича».
Молчанов не ошибся: Болотникову по сердцу пришелся Красно Солнышко. То, что он увидел на рубеже и услышал от путивльских ходоков, взбудоражило его душу.
«Люди понапрасну под стрелецкие сабли не встанут. Ишь, с какой отвагой обрел смерть содруг Тимохи и Матвея. До сих пор его слова из головы не выходят: «Лучше смерть приму, но Дмитрия не предам, не предам заступника». Видно, и в самом деле Дмитрий Иваныч к народной нужде лицом повернулся».
Молчанов подошел к столу и открыл крышку темно-зеленого ларца. Вынул грамоту, свернутую в трубку; на столбце три красные царские печати.
— Сей грамотой жалует тебя государь Дмитрий Иваныч.
Болотников, принимая столбец, низко поклонился. Молчанов же весомо продолжал:
— Поедешь в Путивль к воеводе Шаховскому. То собинный друг царя Дмитрия. Князь Григорий Петрович отказался целовать крест Шуйскому и поднял супротив него свое воеводство. Шаховской ждет тебя, Иван Исаевич. Поезжай с богом и выступай на подлых изменников. Твое дело свято!
В тот же день, с небольшим отрядом беглых севрюков, Болотников отбыл в Путивль. Вместе с ним поехали Тимофей Шаров и Матвей Аничкин.
Михаила Молчанов бежал из Москвы 17 мая 1606 года.
Казалось, ничто не предвещало беды. Неделю назад, ночью, вкупе с Петром Басмановым и полусотней жолнеров ехали по Чертольской к дворянину Афанасию Пальчикову.
Были наподгуле, с шумом и гамом ввалились в хоромы.
— Великая честь те, Афанасий, выпала. Царь Дмитрий Иваныч берет к себе во дворец дочь твою Настюшку. Будет в услуженьи у государыни, — молвил Молчанов.
Афанасий Якимыч стал мрачнее тучи: хорошо знал, что за «услуженье». Всей Москве ведомо: царь Дмитрий — первейший прелюбодей и бабник, что ни день — волокут в цареву опочивальню девку.
Сухо произнес:
— Спасибо за милость. Однако ж рано моей дочери на царицыну половину. Настеньке и шестнадцати нет.
— Девка в самой поре, — захохотал Петр Басманов. — Зови!
Но Афанасий и с места не стронулся. Грузный, наугрюмленный, осерчало молвил:
— Побойтесь бога, православные. Аль мало других девок? Не отдам Настеньку во дворец.
Молчанов нагло сощурился.
— Не чинись, Афонька. Не тебе, холопу царскому, государеву волю рушить, — обернулся к жолнерам. — Ищите девку!
Пальчиков метнулся к стенке, сорвал с колка саблю.
— Прочь, святотатцы!
— Но выхватить из ножен саблю не успел: накинулись жолнеры, повалили на пол, повязали сыромятными ремнями. Плачущую Настеньку вывели из светелки. Девка статная, красивая, пышная русая коса ниже пояса.
— Не хочу, не хочу к царице!
— Дура! — любуясь дворянской дочкой, прикрикнул Молчанов. — В злате-серебре будешь ходить, боярыней у царицы Марины станешь.
— Не хочу боярыней, С тятенькой и матушкой хочу жить!
Девку кинули поперек седла и повезли в Кремль.
Михайла Молчанов «большой негодяй, льстец и злой лицемер, не боявшийся ни бога, ни людей, с помощью своих слуг повсюду выискивал красивых девиц, добывая их деньгами или силою, и тайно приводил их через потаенные ходы в баню к царю, а после того как царь натешится с ними, они еще оказывались довольно хороши для Басманова и Молчанова. Если царь замечал красивую монахиню, коих в Москве много, то она уже не могла миновать его рук… После его смерти оказалось по крайней мере тридцать женщин, забеременевших от него».
Молчанов и Басманов в который уже раз сидели в предбаннике, освещенном слюдяными фонарями. Тянули из кубков мальвазию, посмеивались:
— Женолюбив Дмитрий Иваныч.
— Девки-то смачные, вот кровь и играет. Зрел Настюху? Ягодка!
— А Ксения и того краше.
— Сказал! То царь-девка! Во всем белом свете такой красы не сыщешь. Жаль, Марина взбунтовалась.
Перед приходом Самозванца в Москву Голицын, Мосальский, Молчанов и Шелефединов ворвались со стрельцами в годуновские покои. Царицу Марью удавили, молодого государя Федора Борисовича умертвили кинжалом, шестнадцатилетнюю же Ксению оставили в живых.
Прослышав о необычайной красоте царевны, Самозванец повелел доставить ее в свои покои. С того дня дочь Бориса Годунова стала его любимой наложницей.
Сандомирский воевода осердился: вот-вот Марина Мнишек выйдет замуж за Дмитрия и венчается на царсво, а греховодник зятек у всех москалей на виду пустился в разврат. Юрий Мнишек отослал спешную грамоту:
«Поелику известная царевна, Борисова дочь, близко вас находится, то благоволите, ваше царское величество, вняв совету благоразумных с сей стороны людей, от себя ее отдалить. Ведайте, ваше царское величество, что люди самую малейшую в государях погрешность обыкновенно примечают и подозрение наводят».
Самозванец опечалился: юная Ксения влекла его днем и ночью. Но наложницей пришлось поступиться: допрежь всего дела державные. Ксению, под именем инокини Ольги, постригли и сослали в Белозерский монастырь[22]. …За дверями слышались приглушенные воркующие слова Дмитрия и всхлипы Настеньки. Царь тешился!
Молчанов и Басманов ухмылялись.
— Видать, по нраву пришлась государю девка.
— Доволен царь-батюшка. Вновь деньгу отвалит. Живем, Петр Федорыч!
— Живем, Михайла Андреич!
Оба веселы и довольны: ходят близ царя, заботушки не ведают. Награждены, обласканы, в почете великом. Дай бог Дмитрию Ивановичу долгих лет царствования!
Пили, ели и ждали царева выхода. Вот наконец-то и он появился. Поспешили облачить. Самозванец зачерпнул из кадки ячного квасу, выпил полный, ковш и, улыбаясь, хлопнув Молчанова по плечу, удалился из бани.
Михаила и Петр пошли к Настеньке; та, обнаженная, с распущенными волосами, лежала на мягком душистом сене. Молчанов и Басманов закрылись на крюк, разделись.
— Не хуже царского приласкаем, ладушка, — хохотнул Михайла.
Беда грянула нежданно-негаданно. После Пахомия-бокогрея[23] люди Василия Шуйского напали на государев дворец. Самозванец был убит.
Зарезан Петр Басманов.
Михайла Молчанов, похитив государеву печать, кинулся в царскую конюшню. Вскочив на доброго скакуна, помчался из Москвы вон. По дороге в Польшу неустанно кричал:
— Жив великий государь! На Москве немчина убили. Спасся Дмитрий Иваныч. В Речи Посполитой от изменников упрятался. Не верьте Василию Шуйскому!
В Сандомирском замке Молчанов нашел приют у матери Марины Мнишек. Оба рассылали гонцов по всей Северной Украине. Гонцы вещали:
— Жив Дмитрий! Скоро на Руси будет. Жив Красно Солнышко!
Григорий Петрович стоял у распахнутого оконца. Во дворе, не замечая князя, прокудничали прибывшие с Дона казаки.
К амбарному срубу привалился чернявый длинноусый повольник Устимка в красных портках. Крепко спал, громко храпя и причмокивая губами. Подле — старая баранья трухменка и пустая баклажка из-под горилки.
К спящему ступил богатырского вида казак с тонким татарским жильным арканом. Едва унимая смех, склонился над донцом. Повольники затаились. Ужель не проснется?
Казак лишь что-то промычал и еще пуще захрапел. Повольники — в хохот.
— Ай да Нечайка. Ловок, чертяка!
Нечайка, привязав аркан за ус, отошел к станичникам.
— Где чалку кинем, хлопцы?
Казаки завертели кудлатыми головами. Возле амбара, под телегой, притулился пьяненький батюшка Никодим в замызганном подряснике.
— Чепляй к благочинному, Нечайка.
Казак охомутал концом аркана батюшкин сапог и подсел к повольникам, потягивающим из баклажек горилку.
Ждали!
Но уснувших и пушкой не пробудишь, знай храпят.
— Эдак нам до ночи сидеть. Ишь, дрыхнут! — нетерпеливо загомонили казаки.
Нечайка вытянул из кармана зипуна кожаный кисет с турецким табаком и полез под телегу: кинул добрую щепоть в красные ноздри попа. Батюшка шевельнулся, приподнял голову и свирепо зачихал.
Казаки загоготали.
— Христов воскрес, отче!
Никодим чихал долго и натужно, слезы катились в сивую бороду. Отчихавшись, глянул в баклажку, вздохнул.
— Чарочку ба, сыне.
Казаки дружно молвили:
— Поднесем, отче, ступай к нам.
Батюшка на карачках выполз из-под телеги, поднялся, широко зевнул, перекрестил рот и шагнул к казакам. Аркан натянулся и дернул Устимку за аршинный ус. Казака будто вилами кольнули. Охнул, очумело вытаращил глаза, схватился за ус.
— Ай, што?
Небывалый хохот потряс княжье подворье. Шаховской негромко рассмеялся. Ну, народ бедовый, ну, бадяжники![24] Отошел к столу, опустился в дубовое резное кресло. Согнав улыбку с лица, призадумался. Мысли вновь и вновь возвращались к тому, что не давало покоя уже несколько дней.
Чем же ответит Михайла Молчанов? Назовется ли Дмитрием? Вначале, когда прибежал из Москвы в Путивль, он соглашался на самозванство. Что же скажет теперь? Северские города только и ждут появления «чудом спасшегося государя». Время не терпит, пора выступать на Москву, а «царя» все нет и нет. Шуйский же вот-вот двинет войско на Путивль, Елецк и Кромы. И за кем останется победа, один бог ведает. Скорее бы пришел ответ от Молчанова. Шаховской оказался в Путивле три недели назад. Явился опальным князем: Василий Шуйский не простил дружбы с первым самозванцем. Новый царь, опасаясь на Москве крамолы, сослал многих бояр в Северскую Украину.
Но Шуйский оплошал, сослав своего недруга в Путивль. Город жил милостями Дмитрия Ивановича и кишел бунташным людом. Никто не хотел и слушать о воцарении Шуйского. Угомонить взроптавших попытался было старый воевода Андрей Иваныч Бахтеяров-Ростовский. С паперти соборного храма кричал толпе:
— Православные, киньте воровство и крамолы. Самозванец убит. Присягайте Василию Иванычу Шуйскому!
В ответ же неслось:
— Брешешь, воевода! Жив Дмитрий Иваныч!
Масла в огонь подбросил вновь прибывший воевода Григорий Шаховской. Молвил городу:
— Князь Ростовский — сподручник Шуйского. Ныне оба супротив истинного государя зло умышляют.
И толпа взорвалась:
— Не хотим Шуйского! Побьем изменщиков!
Князя Бахтеярова-Ростовского столкнули с паперти и посекли саблями. Убили путивльских голов Ивана Ловчикова и Петра Юшкова. Хоромы, дворы, конюшни и амбары пограбили и разорили.
Упиваясь расправой, горланили:
— Айда на дворян и купцов! Айда на приказных!
Шаховской едва утихомирил:
— Путивльские дворяне, купцы и приказные Дмитрию Иванычу крест целовали. Не будет от них тесноты.
Сидел Шаховской, как на пороховой бочке. Обеспокоился:
«Народ удила закусил, волей пьян, день-деньской на площади гомонит. Того гляди всех богатеев перебьет».
Народного гнева побаивался: не хотелось мужика и холопа от ярма избавлять. Дай волю — на шею сядут. Но не по душе было и Шуйского терпеть. Ежели Мишка Молчанов назовет себя Дмитрием, то народ пойдет за ним. Мишка будет сидеть на троне, а править Русью станет он, Григорий Шаховской.
В этой тщеславной мысли Григорий Петрович давно уже укрепился. Именно он должен стать правителем великой державы. И даже более того: самозванцы не вечны, год-другой — и трон будет свободен. И тогда… и тогда правитель Шаховской венчается на Московское царство.
Взбудораженный и повеселевший, Григорий Петрович поднялся из кресла и вновь подошел к раскрытому оконцу. Во дворе по-прежнему дурачились казаки.
Богатырь Нечайка просил у щербатого кривоглазого Левки Кривца горилки. Тот жадничал.
— Нема, есаул. Пуста баклажка.
— Брешешь, Кривец.
Нечайка сорвал с головы донца меховую трухменку и шагнул к амбарному срубу.
— Ты что?
Нечайка приподнял сруб и сунул шапку под угол. Казаки довольно загутарили:
— Силен, есаул. Тут и впятером не поднять.
Есаул же, посмеиваясь, молвил:
— Либо горилка, либо шапка, Кривец.
Левка подбежал к срубу, схватился за выступы нижнего венца, поднатужился. Казаки подначили:
— Кишка тонка. Полны портки накладешь!
Кривец разогнулся, осерчало глянул на Нечайку.
— Трухменка-то новехонька. Доставай, леший.
Но Нечайка плюхнулся на телегу, достал огниво и медную люльку с насечками, едко задымил.
К амбару подошел могучий чернобородый казак в нарядном цветном кафтане. Донцы и не приметили, как тот появился на воеводском дворе.
— Забижают, друже?
Казак подмигнул Кривцу и легко приподнял сруб.
— Бери свою трухменку.
Донцы ахнули.
— Вот то детина!
— Откель такой выискался?
— Здоров, бисов сын!
Устим Секира вдруг очумело вытаращил глаза.
— Погодь, погодь… Никак наш атаман… Хлопцы! Да то Иван Болотников!.. Батька, хлопцы!
Секира, ошалел от радости, кинулся к Болотникову.
— Ты, Устимка? — в глазах Ивана Исаевича блеснули слезы.
— Я, батько, я!
Обнялись, да так крепко, что затрещали кости. А тут и Нечайка Бобыль подбежал. Тискали друг друга в объятиях и плакали, не стесняясь слез.
— Батька!.. Друже, родной ты наш!
Болотникова тесно огрудили донцы. Многие из них знали атамана по Раздорам. Поднялся гвалт несусветный, в воздух полетели серые, рыжие и черные трухменки.
«Иван Болотников? — хмыкнул, стоя у окна, Григорий Шаховской. — Где-то я уже слышал это имя. Но где?.. От князя Телятевского. Тот к Астрахани купцов с хлебом снарядил, а караван пограбили. Телятевский гневался и сокрушался: «Двадцать тыщ пудов хлеба — псу под хвост. Да по нонешним временам тому хлебу цены нет! Разорили меня разбойники. И кто, думаешь, ими коноводил? Мой беглый холоп Ивашка Болотников! Доведется встретить, сам сказню, злодея».
Андрей Андреевич Телятевский был не только другом Шаховского: за князя была выдана сестра Григория Петровича — Елена Шаховская. Правда, пожила она с Андреем Андреевичем не столь уж и долго: недуг в могилу свел. Телятевский венчался вдругорядь на дочери боярина Семена Годунова. В немалом почете ходил: свояк царю Борису Федоровичу!
Ныне же в опале, сослан Шуйским в Чернигов.
В дверь постучали. Вошел старый дворецкий.
— От царя Дмитрия к те, батюшка князь.
— От царя Дмитрия? — встрепенулся Шаховской. — Зови немедля!
Минула неделя, как Иван Исаевич прибыл в Путивль. Опьяненный встречами с донцами и волей, ходил по шумным улицам крепости, восклицал:
— Любо мне здесь, други! На душе хоть песню пой.
— А ты пой, батька. Пой наши, донские. Поди, и забыл в неволе? — весело гутарили Нечайка Бобыль, Устим Секира и Мирон Нагиба.
— Не забыл, други.
Запевал сильным, звучным, протяжным голосом:
Ай да как плыл по Дону струг-стружок, С казаками плыл, с добра молодцами.
Ай да как стоял на кичке атаман-дубок, Атаман-дубок разудаленький…
Донцы подпевали; гремел над крепостью богатырский сказ, пугал приказный люд и торговых сидельцев.
— Гуляют, шпыни. Лавки зорят. Бывало, улежно жили, в тиши и покое. Ныне же ни проходу, ни проезду. Почитай, пять тыщ казаков наехало. Святотатцы! Креста на них нет, — бранили донскую повольницу путивльские «лутчие люди».
Ждали царя Дмитрия, уж тот-то найдет управу!
Казаки ж гуляли! С приходом в Путивль знатного донского атамана Ивана Болотникова повольница и вовсе воспрянула.
— С таким батькой не пропадем!
Ни днем, ни ночью не расставался Иван Исаевич с казаками. А те жадно выпытывали:
— И не чаяли свидеться, батька. Да як ты от полону избавился?
— Вспоминать тяжко, в другой раз, — отмахивался Болотников.
Но казаки не отступали, и тогда, в одну из ночей, поведал им Иван Исаевич о своих мытарствах:
— Поди, помните тот день, когда мы в степи на орду напоролись? Так вот, други, с той поры я вас боле и не видел. Мнил, в сече полягу, ан не вышло, Мурза Давлет, что под Раздорами лихо бился, приказал меня в полон взять. Аркан кинули, с коня стащили и погнали в Бахчисарай. А там мурза меня кизилбашскому купцу продал. Тот все ходил да языком щелкал: хорош урус. Много золотых Давлет за тебя взял, но еще больше денег я получу в Кафе. Повез меня в кандалах на невольничий рынок. Турки набежали. Будто лошадь покупали. На галеру привели, приковали к веслу. И началось тут мое морское плаванье. Едва ли не пять годов в трюме просидел. Хватил лиха, други. Жара, харч скудный, плети. Чуть ли не ежедень полосовали. Не так глянул — плети, на море штиль — плети, корсары[25] показались — вновь плети. Греби что духу, раб! Османцы за шкуры свои тряслись. Настигнут корсары — и прощай жизнь. Товары пограбят, купцов же — акул кормить. Вот и драли наши спины. Гребцы подолгу не выдерживали. Сколь их, горемычных, за борт выкинули! На всяких нагляделся. Мавры, индусы, венецианцы, греки… Почитай, всех инородцев перевидал. Славные были люди, о воле помышляли. Да не привел господь… Мекал, и мне не выбраться. Неволя такая, хоть в петлю кидайся. Да не кинешься. Ни днем, ни ночью цепей не отмыкали. И до того намаялся, други, до того душой извелся, что сатанеть начал. Раскуй меня, кажись, весь корабль переверну. Не раб — зверь лютый. Худо мне было в тюремной клетке, ох, худо, братцы… Как-то подступил ко мне турок с плетью, а я с силами собрался и жах его цепью. Из турка дух вон. К себе подтянул, ятаганом завладел и давай оковы рушить. Однако ж не успел: еще двое османцев в трюм спустились. Один на меня с ятаганом наскочил, заверещал: «В куски изрублю, гяур[26]!» Другой же помешал: «Не тронь московита. Восемь дней до гавани плыть, а гребцов и половины не осталось. Дохнут, собаки! Придем же в гавань — на рее вздернем». Так и не тронули: в море раба не подменишь. Неделя минула, с вёсельниками стал прощаться. Смерти не пужался. Уж лучше погибель, чем злая неволя. Об одном жалел: Русь родимую не увидел, в полюшке не постоял, буйными травами не прошелся, земле-матушке не поклонился. Хоть бы одним глазком на отчину глянуть! То-то бы легче на смерть идти… Прощаюсь с гребцами, и вдруг гомон заслышали. Чуем, по палубе турки забегали, пушки забухали. Никак корсары напали. Да так и вышло. Корабль наш немчины-разбойники захватили. С янычарами разделались — и в трюм. Лихой народ, отчаянный, зубы скалят. Что, гутарят, натерпелись? А ну выползай на свет божий! Расковали нас и на палубу вывели. Что тут в душе творилось, господи! Небо синее, чайки, воздух! Без вина охмелели, шалые стали. Ликуем, с корсарами братаемся. А те нас на свой корабль взяли — и в Венецию. Там-то и начались мои земные скитания. Едва ли не год по Италии бродяжил, потом на Русь двинулся. А Русь далече. Германию прошел, Чехию, Венгрию, Речь Посполитую. Сколь людей перевидел, сколь чудес насмотрелся.
— А ныне на Руси, батька! — обнимали атамана казаки.
Нечайка Бобыль тоже побывал в татарском полоне. Но полон его был недолгим: на Муравском шляху невольников отбил Федька Берсень.
— Повезло нам, — рассказывал Нечайка. — Мы-то с Васькой Шестаком позади тебя, Иван Исаевич, на ордынцев скакали. Врезались — и в сечу. С десяток поганых зарубили. Потом нас ордынцы заарканили. К татарскому сотнику в полон угодили. А тот жадный, дьявол. Все по степи рыскал да вот на Федьку Берсеня и угодил.
Узнал Иван Исаевич, что Берсень ходил с донцами под Азов, бил янычар, нападал на купеческие караваны и вернулся в Раздоры с богатой добычей. Казаки выкликнули его своим атаманом.
— А что с подлым изменщиком Васильевым?
— А его, батька, еще до прихода Федьки скинули, — отвечал Мирон Нагиба. — Как пришли мы с Жигулей в Раздоры, тотчас круг собрали, о Богдашкиной измене поведали. Круг огневался. Васильева саблями посекли. А вкупе с ним его лизоблюдов, что голытьбу предали.
— Да все по-старому, Иван Исаевич. С ордынцами бились, на море ходили, турок шевелили. Всяко было.
А ныне о царе Дмитрии Иваныче прослышали. Де, спасся от бояр Красно Солнышко. И мужику, и казаку всякие милости обещал. Дам-де Дону и пушки, и ядра, и хлеба, и цветные кафтаны, во все города впущать повелю. Снялись мы из Раздор — и в Путивль.
Мирон Нагиба привел с собой тысячу повольников. Донцы выбрали его походным атаманом. В есаулах же ходили Нечайка Бобыль и Устим Секира.
— А где ж Шестак да Берсень?
— Когда слух о царе прошел, ни Федьки, ни Васьки в Раздорах не было. Берсень на крымские улусы выступил, а Шестак на Волгу ушел гулять. Григорий Солома, уж на што казак домовитый, и тот не усидел. В ногайскую степь подался. Дикое Поле велико, батька.
В первый же день приезда Болотникова в Путивль князь Григорий Шаховской собрал на Соборной площади народ и произнес:
— Я вам, гражане, ежедень сказываю, что царь Дмитрий Иваныч жив, и вот тому новое подтвержденье. Государь назначил Ивана Исаевича Болотникова своим Большим воеводой. Зрите грамоту с царскими печатями.
Путивляне полезли на рундук, глянули на красные печати и радостно загомонили:
— Истинная грамота! Царская! Жив заступник!
— Жив Дмитрий Иваныч! — продолжал Шаховской. — Ныне государь сбирает войско. Вступайте под священные знамена царя Дмитрия! А поведет вас на изменников славный воевода Иван Исаевич Болотников. Вот он, гражане, пред вами!
Иван Исаевич поясно поклонился путивлянам, молвил:
— Челом бью, народ православный! Пришел я к вам от государя и великого князя Дмитрия Иваныча. Пришел с его наказом: собрать в северских, украинных и польских[27] городах ратных людей и идти на Москву. В Москве ж побьем Василия Шуйского и бояр, что ремесленный люд, мужиков и холопов в нужде и ярме держат. Скинем Шубника, изведем бояр и волю вернем. Пойдете ли со мной за волю биться?
— Любо, батько! — во всю мочь гаркнули прибывшие в Путивль казаки.
— Все как один выступим, воевода! Веди на бояр! Добудем волю! — закричали мужики и холопы.
А Иван Исаевич глядел с высокого рундука на тысячегласную дерзкую толпу и взбудораженно думал:
«Ишь, какая решимость в людях. Зол народ на господ. Намаялся. Опостылели боярские оковы. Чую, насмерть будет биться».
Все, что свалилось за последние дни на Болотникова, было не только отрадным, но и неожиданным. И трех недель не прошло, как он из бродяги-скитальца превратился в государева воеводу. То было нелегкое бремя. Теперь уже не до застолиц: ратные советы, подбор начальных людей, смотры и сборы войска…
Воеводская изба кишела людом. Атаманам, есаулам, головам, пушкарям, сотникам — всем было дело до Болотникова.
Князь Шаховской как-то попрекнул:
— У тебя тут, как в пчелиной борти. Ужель всякого привечать? Отсылай к Юрью Беззубцеву. Он твоя правая рука.
— Пусть, пусть, лезут, князь — посмеивался Иван Исаевич. — Мне с ними в поход идти.
Болотников дотошно приглядывался к каждому начальному человеку. Знал: от худого вожака жди беды. И сам оплошает, и людей загубит. Царевых стрельцов бить — не орехи щелкать, тут ум, отвага да сноровка надобны. Некоторых военачальников, отобранных князем Шаховским, от руководства войском отстранил.
Шаховской сердился:
— То люди надежные, не подведут. В Путивле их ведают. Один Томила Нелидов чего стоит. Первый посадник. Ты ж худородным мирволишь.
Болотников супился, мрачнел.
— В поле съезжаются, родом не считаются, князь. Томила твой в торговле ловок, к брани же не сподручен.
— Зато казаки твои сподручны, — съязвил Шаховской. — Что ни сотник, то гультяй.
— Казаков, князь, ратным хитростям учить не надо. Они в любых переделках были. Я с ними и ордынцев, и янычар, и стрельцов бил. Лучших вожаков мне и не сыскать.
Шаховской хоть и недовольствовал, но гордыни своей не выказывал: казаки, мужики и холопы души в Болотникове не чают. Такой-то сейчас и надобен.
Но когда приходил из Воеводской в свои покои, давал волю чувствам.
«Смерд, мужик сиволапый! Князем помыкает. Ну да пусть повластвует до поры-времени. Обрубим крылья. Скорее бы из Путивля вымелся».
Но Болотников не спешил.
— Выступать погожу, князь. Наскоре слепых рожают. С таким войском Шуйского не побьешь. У него, поди, тыщ сто наберется. Надобно клич по городам бросить. Шли именем царя гонцов. Пусть народ сбивается в рати и идет в Путивль.
И Шаховской вновь уступил: Болотников был непреклонен. В северские города с «царскими» грамотами полетели гонцы. Государева печать была у Шаховского: еще неделю назад, с великим береженьем, ее доставили из Сандомирского замка от Михайлы Молчанова.
Иван Исаевич, не доверяя «путиловскому правителю», собрал ближних соратников. Были на совете Мирон Нагиба, Нечайка Бобыль, Устим Секира, Тимофей Шаров и Матвей Аничкин.
— Пошлем своих гонцов. Надо немедля скакать в Дикое Поле. Звать донских, волжских и запорожских казаков. Звать посадчан, мужиков и холопов северских и польских городов. Поднимать народ!
— Дело, воевода! — горячо поддержал Матвей Аничин. — Пошли меня, Иван Исаевич.
— Поезжай, друже.
Болотников глянул на Бобыля.
— А тебе, Нечайка, надо бы в Кромы наведаться. Спознай, чем народ дышит. Прощупай воеводу и голов, что Дмитрию Иванычу присягнули. Особо крепость погляди. Добра ли она для осады, много ли зелья и пушек, много ли ратников наберется.
— Спознаю, Иван Исаевич.
— Да долго не засиживайся… Тебе ж, Секира, в Елец ехать.
От Шаховского Болотников узнал, что царь Дмитрий, будучи еще в Москве, повелел стянуть в Елец войска, оружие и пушки. Дмитрий Иванович помышлял идти из Ельца на крымского хана. Поход не состоялся, но ратные доспехи, фураж и большой огнестрельный наряд остались в крепости.
— Все до последнего бердыша сочтешь. То зело важно. Коль оружия в Ельце вдоволь да коль станет в руках наших, тогда можно и с Шуйским биться.
— А мне куда ехать, Иван Исаевич? — спросил Тимофей Шаров.
— В Комарицкую волость. Сам же рассказывал, что собралось в ней до двадцати тысяч холопов. Людей тех Хлопко на бояр водил. Да и ты вкупе с атаманом был.
— Был, воевода, — не без гординки произнес Шаров. — Ведают меня комаричи. Чаю, всю волость поднять.
— Добро, Тимофей… Ну, а тебе, Нагиба, при мне оставаться. Дел невпроворот. Да помене к чаре прикладывайся. Ныне трезвые головы нужны.
В конце совета Иван Исаевич спросил:
— А что вы о Юрье Беззубцеве молвите?
Спросил неспроста: дворянин Беззубцев был головой служилых казаков Путивля, под его началом находилось до трех тысяч войска.
Взоры военачальников обратились к Аничкину и Шарову, знавших Беззубцева около двух лет.
— Городовые казаки о Юрье худого не сказывали. Черным людом не гнушается. Казаков бережет, в сечах смел, за спину не прячется. Думаю, и на Шуйского пойдет.
— Пойдет! — убежденно кивнул Аничкин. — Он сам на то казаков подбивает. Беззубцев и ране в войсках царя Дмитрия был. И с погаными он лихо бился. Дружок у меня есть, так тот с Юрьем на ордынцев хаживал. Славно Беззубцев рубился. Казакам он люб. Да и сам-то Юрий их городовых казаков. Поместьем же его царь Федор Иваныч пожаловал.
— Спасибо, други, — поднялся из-за стола Иван Исаевич. — Ну, а теперь в путь. Да поможет вам бог!
Тяжко Василию Шуйскому!
Сел на трон, а покоя нет: что ни день, то пакостные вести. Поутру пришел боярин Иван Воротынский и доложил:
— Венев и Кашира заворовали, государь.
— Господи, мать богородица! — закрестился Василий Иванович. — Кто ж их смутил?
— Веневский сотник Истома Пашков. Поднял служилую мелкоту и целовал крест новому Самозванцу.
Василий Иванович из кресла вскочил и ногами затопал.
— Паскудник! Каиново семя!.. Какому Самозванцу? Где он? То Гришка Шаховской да чернокнижник Молчанов слух распустили. Нечестивцы!
А вечор князь Василий Долгорукий «порадовал»:
— В кабаке у Варвары ляха взяли. Кричал на посаде, что Дмитрий скоро выступит из Речи Посполитой и боярского царя покарает. Король-де Сигизмунд большое войско Дмитрию дал. Присягай, Москва, истинному государю. Шуйского же…
— Буде, буде! — закричал Василий Иванович. — Где оный крамольник?
— В Пытошную сволокли, государь.
— Сам приду пытать лиходея. Мало своих смутьянов, так с рубежа подсылают. Вот те и Жигмонд[28]. А не он ли в Сейме о мире кукарекал, облыжник!
Застенок Константино-Еленинской башни.
Польский лазутчик висит на дыбе. Ведет распросные речи царь Василий Иванович.
— Сказывай, кому воровские письма на Москве передал?
Лазутчик молчит. Шуйский кивает палачу; тот берет кнут и с оттяжкой, просекая кожу, стегает узника.
Стон, крик, свист кнута.
— Сказывай, вор!
Узник — нем.
— Клещами рви! Ломай ребра! — кричит Шуйский.
Кат вынимает из жаратки раскаленные добела длинные клещи, подступает к узнику, рвет белое тело.
Лазутчик корчится, не выдерживая боли, кричит:
— Будет!.. Все скажу!
Называет слободы, имена посадских. Тощий узколобый подьячий в киндячном сукмане, усердно скрипя пером, заносит крамольников на лист бумаги.
Царь поднимается с табурета и, в сопровождении стрельцов, отправляется во дворец.
День теплый, погожий, солнце бьет в глаза. Шуйский подслеповато щурится, прячет маленькие глаза за стоячий козырь кафтана. Но козырь не спасает, больные глаза слезятся.
«Надо бы в карете ехать», — сокрушается Шуйский, прячась за широкие спины стрельцов.
В спальных покоях дворца душно; круглая изразцовая печь пышет жаром. Василий Иванович любит тепло, но тут разгневался, истопников вздрючил:
— Пошто так калите, недоумки!
Истопники оробело тычутся на колени.
— Трое ден мочило, великий государь. Поостыли покои, вот мы и порадели.
— Прогоню за экое раденье!.. Окна, окна-то хоть откройте!
Прилег на постель; щуплое тело утонуло в лебяжьих перинах. Но сон не морил, в голове дела державные.
«Неймется Жигмонду! Пакостник. Одного Самозванца напустил, ныне другого на трон метит. И кого ж наущает? То был беглый монах, а ныне? Уж не Мишка ли Молчанов, этот прелюбодей и чернокнижник, на царскую корону замахивается? От него да от Гришки Шаховского гиль по Руси идет. Северские и польские города заворовали, мужики комарицкие. Мало их вешали да били. Своевольцы!.. Да и в самой Престольной смутьянов пруд пруди. Царь-де не тот, не истинный. Боярский царь-де. Вон как намедни один из посадских в Пытошной вякнул: «Не признает тебя народ, Василий Шуйский. Ты не миру, а боярам крест целовал. Не будет от тебя люду послабленья, не люб ты Руси».
Крамольник! На кол бунтовщика посадили, а он и с кола орет: «Гони, люд православный, Шубника! Держитесь государя Дмитрия. Целуйте крест заступнику!»
Вор, срамное рыло! Тыщу людей округ себя собрал, горлохват. А народ послушал, послушал да и давай вкупе с гилевщиком кричать: «Жив Дмитрий, коль за него велики муки примают. Не хотим боярского царя!»
Стрельцы наехали, разогнали. Но на каждый рот замок не повесишь. И на Варварке горло дерут, и на Арбатской, и на Троицкой… По всей Белокаменной воруют, смутьяны!
На другой день после своего воцарения Василий Иванович повелел доставить мощи «невинно убиенного младенца» Дмитрия из Углича в Архангельский собор Москвы.
Бояре ахнули:
— Да как сие можно, государь?! В храмы лишь мощи святых переносят. Пошто на Москве останки Дмитрия?
— Не останки, а мощи, — поправил Шуйский. — Чернь вновь ворует, о Самозванце мнит. Для подлого люда Самозванец — «заступник» да «Красно Солнышко». Народ сказкам мятежных людей верит. И покуда той сказке жить, не видать нам покоя на Руси. Упрячем «солнышко» в чулан.
— Как это? — не поняли бояре.
— Аль невдомек, — тоненько захихикал Василий Иванович. — Причислим Дмитрия к лику святых, в храм перенесем, икону намалюем. Вот те и Дмитрий-угодник.
Бояре рты разинули: Шуйский открыто шел на новую ложь. Но каково самому? Поверит ли чернь? Шуйский и без того изолгался без меры. В 1591 году, пресмыкаясь пред Борисом Годуновым, Василий Иванович прокричал с Лобного, что «царевич, играя в тычки, сам себя зарезал». Через пятнадцать лет, когда Самозванец шел к Москве, князь изрек: «Сын Ивана Грозного божьей милостью спасся и упрятался в Речи Посполитой». Теперь же повсюду заявляет и грамоты рассылает, что невинного младенца зарезали по приказу Бориса Годунова, а на престоле царском оказался беглый чернец Гришка Отрепьев.
«Мерзко Ваську слушать, — как-то обронил среди бояр князь Голицын. — Врет, что помелом метет. На одной неделе семь пятниц».
— Пошлем в Углич святых отцов, — продолжал Василий Иванович. — Пущай едет ростовский митрополит Филарет. Сей владыка чтим в народе. С ним же отправим добрых пастырей и Нагих. То дело богоугодное. Перенесем мощи в кремлевскую святыню — подлую чернь укротим. Буде трепать языками о спасении Дмитрия. Нравно ли то, бояре?
Бояре закивали бородами. Ловко придумал! Дмитрия — в святые, чернь — в смирение. То-то перестанут «законным царем» прикрываться. Глядишь, и смута утихнет. Ох, как нужно Руси покойное времечко!
Царь встречал «мощи» царевича у Сретенских ворот Белого города; встречал с синклитом духовенства, боярами, думными дворянами.
Василий Иванович, роняя слезу, благостно вздыхая и бормоча молитвы, нес тело новоявленного чудотворца до самого Архангельского собора. Подле, в великой скорби, ступала царица Мария Нагая.
Богомольные старушки заговорили:
— В святцы Дмитрия занесли.
— По всей Руси грамоты разослали.
— Святые отцы житие чудотворца пишут. Молитесь Дмитрию!
Посадские же тяглецы роняли иное:
— Сумленье берет, хрещеные! Нет Шуйскому веры, ведаем его козни.
— Не верьте Шубнику! Жив Красно Солнышко!
Истцы и соглядники доносили о крамоле государю.
Дьяк Разрядного приказа писал:
«А как после Расстриги сел на государство царь Василий и в Польских, и в Украинных, и в Северских городах люди смутились и заворовали, крест царю Василию не целовали, воевод почали и ратных людей побивать и животы их грабить, и затеяли будто тот вор Расстрига из Москвы ушел, а в его место будто убит иной человек. В Борисове городе убили Михаила Богдановича Сабурова, в Белгороде убили князя Петра Ивановича Буйносова, а с Ливии Ми-хайло Борисович Шеин утек душою да телом, а животы его и дворянские пограбили…»
Первым вернулся в Путивль Тимофей Шаров. Был взбудоражен, весел.
— Ладно съездил, воевода. Комарицкие мужики и холопы ждут тебя. Сказывают: все как один на боярского царя подымемся.
— Добро, Тимофей… Подождем, что другие посланцы скажут.
Прибыл Устим Секира.
— Елец полон оружия, батько. Есть и пушки, и зелье, и ратные доспехи.
— А пищали? — дотошно выпытывал Болотников. Когда обо всем разузнал, довольно подумал:
«Славный подарок оставил нам царь Дмитрий. Пойду на Елец, вооружу воинство, а там и на Москву».
Но на Елец идти не довелось. Прискакавший из Кром Нечайка Бобыль донес:
— Кромичи государю Дмитрию Иванычу присягнули. Народ ждет тебя, воевода… А еще, Иван Исаевич, прознал я, что на Кромы войско Шуйского движется. Ведет его боярин Михаила Нагой.
— Доподлинны ли вести?
— Доподлинны, Иван Исаевич. Из царского войска три ратника прибежали. Сказывают, Нагой в семи днях пути.
— Ай да Шубник, ай да хитрая лиса, — крутнул головой Болотников.
— Никак опередить хочет. Мол, подавлю бунт в самом зародыше, покуда большой костер не запылал. Ловок, бестия.
— Кромичи просят твоей помощи, Иван Исаевич. Одним им с царской ратью не управиться.
Болотников в тот же день собрал совет.
— Пора на Москву идти, други. Но каким путем?
— И кумекать неча — через Елец. Там пищалей, сабель и брони на тыщи людей. Через Елец, батько! — уверенно произнес Секира.
О том же присоветовали Шаров и Нагиба. Но Юрий Беззубцев молвил иное:
— Поздно идти на Елец. Покуда за пищалями бежим, Михаила Нагой в Кромах будет. А терять Кромы нам нельзя — ближний путь на Москву.
— Близко видать, да далеко шагать, Юрий Данилыч, — сказал Секира.
— Елец хоть и подале, но там оружье. Мужичье войско у нас, сам ведаешь, на топорах да рогатинах. На Елец, батько!
Но Болотников, неожиданно для всех, принял сторону Беззубцева.
— Плохо, други, коль кромцев в беде оставим. Не они ль первыми на Шуйского поднялись? На Кромы ныне весь народ смотрит. Сомнет крепость Шубник — и подрежет думы о волюшке. А то худо, думам тем надо крылья дать, дабы вольной птицей по Руси полетели. Негоже нам братьев своих покидать. Да и другое зело важно. Беззубцев прав: через Кромы прямой путь на Москву. Не зря ж Шуйский поспешает к оной крепости. Ведь на Елец же он не двинул рать, коварец. А там и пушки, и броня. Выходит, Кромы ему нужнее. Ближняя соломка-де лучше дальнего сенца. Не так ли, други?
— Пожалуй и так, батько, — согласился Устим Секира.
— На Кромы, воевода, — молвили Нечайка Бобыль и Тимофей Шаров.
Нагиба же отмолчался. Уходил с совета сумрачным.
«Не промахнулся ли, батька? Беззубцева послушал. А вдруг тот царев лазутчик? Что ему казаки да лапотная голь».
Выступать решили утром. А в тот же день в Путивль вернулся Матвей Аничкин. Вошел в Воеводскую с казаком в алой чуге. Казаку лет за сорок, чернявый, сухотелый, нос с горбинкой; загорелое лицо в сабельных шрамах, курчавая борода с сединой.
— Здорово жили, воевода… Не признал?
— Федор! — ахнул Иван Исаевич. — Федька, дьявол!
Воевода поспешно поднялся с лавки, крепко обнял Берсеня, а тот, несказанно радуясь встрече, восклицал:
— Жив, жив, друже любый!
Затем, отступив на шаг, зорко глянул на Ивана Исаевича.
— Однако ж хватил ты горюшка. Вон и борода в серебре, и кудри посеклись. А ведь каким орлом по степи летал.
— Да и тебя, Федор, жизнь изрядно тряхнула. Вижу, в курене не отлеживался. Ишь, как лицо изукрасили. Ятаганом?
— Было, Иван Исаевич. И ятаган, и ордынская сабелька. Дикое Поле!.. А сам-то как из полону выбрался?
— То сказ долгий, Федор. Как-нибудь на досуге… Много ли донцов привел?
— Две тыщи.
Болотников вновь крепко обнял Берсеня.
— Доброе воинство. Приспел ты в самую пору, Федор.
Блеклое поранье.
Щербатый месяц свалился за шлемовидную маковку храма.
На караульных башнях клюют носами дозорные глядачи.
Путивль спит.
Иван Исаевич стоит на крепостной стене. Взор его устремлен в туманную даль. Вот-вот заиграет заря, опалив малиновым разливом поля и перелески.
Лицо Болотникова отрешенно-задумчиво.
«Господи, какая тишь! Какая благость окрест. Как будто нет на земле ни горя, ни лиха. Жить бы, радоваться да доброй работушкой душу тешить… Бывало, в эту пору с отцом в луга снаряжались. Славно-то как! Медвяные росы, густое сочное дикотравье в пояс. А воздух? Хмельной, пахучий. Душа поет… Отец без шапки, в белой рубахе. Косит
— залюбень! Ловко, сноровисто, ходко. А как он стога вершил, какие одонья выкладывал!.. Добро в лугах, привольно».
И Болотникова неудержимо повлекло на простор. Он сошел вниз, сел на коня и выехал за ворота. Огрел плеткой Гнедка, гикнул и помчал. Скакал версты три, покуда не влетел в деревушку.
У избы, под поветью, сидел ражий крутоплечий мужик, отбивая на бабке косу.
Иван Исаевич спрыгнул с коня, спросил:
— Никак в луга?
Мужик искоса глянул на путника и продолжал громыхать ручником.
— Покос далече?
Лицо крестьянина показалось Болотникову знакомым. Где-то он видел этого широколобого бровастого мужика.
— Слышь, мил человек… Дозволь покосить.
Мужик глянул на проезжего зорче. Дюжой! Видать, из служилых. В чуге, при сабле, пистоль за поясом. Поди, и косы-то не ведал.
— Слышь… Готова твоя литовка. Дозволь.
Мужик кашлянул в русую бороду, поднялся. Молвил строго:
— Коса не для потехи, сердешный.
— Ведаю, друже. Да ты не сомневайся, не спорчу!
Мужик вдругорядь хмыкнул.
— Чудны дела твои, осподи… Пойдем.
Миновав деревеньку, вышли за околицу. Здесь, за хлебным полем, тянулось к березовому перелеску сенокосное угодье. Стояли высокие пахучие травы, облитые серебряной росой.
Мужик прошел вдоль загона, встал подле высохшей осиновой вехи.
— Отсель и зачинай, служивый.
Иван Исаевич снял пояс, сбросил темно-синюю чугу. Высокий, плечистый, шагнул к угодью. Набежавший ветер взлохматил кучерявую голову, дохнул пьянящим запахом трав. Темные глаза с молодым задором глянули на мужика.
— Зачну, друже.
Размашисто перекрестился, поплевал на ладони — и пошел гулять по дикотравью! Косил легко и ходко, оставляя за собой ровный широкий зеленый валок.
«Жжжах, жжах», — пела литовка, срезая мятлик, донник и горицветы.
Косил жадно, с упоением в лице, хмелея от мужичьей работы. Селянин, стоявший на краю угодья, перестал ухмыляться: казак шаркал косой, будто заправский крестьянин.
«Спор на руку служилый, — одобрительно крякнул мужик, — знать, из оратаев».
Уложив добрых полдесятины, Болотников вернулся к селянину. Лицо его взмокло, от рубахи валил пар. А глаза шалые.
— Ну, спасибо тебе, друже. Век не забуду.
— Ловок ты. Поди, и за сохой ходил?
— За сохой?.. За сохой, гутаришь? — наморщил лоб Иван Исаевич и весело хлопнул мужика по плечу. — Припомнил-таки! За сохой-то мы вкупе ходили.
— Да ну? — протянул мужик.
— Митяй Антипов!
— Митяй… Но тя не ведаю.
— Запамятовал, бедолага. Да ведь мы с тобой в Диком Поле повстречались. А ну-ка припомни, с кем ты у Медведицы новь подымал?
— У Медведицы?.. Погодь, погодь!..
Казачий атаман!.. Осподи, вот уж не чаял.
— Признал, — вновь хлопнул мужика Болотников и громко рассмеялся.
— Нашел свою землицу? Давно тут?
— Давно, служилый. Почитай, с той поры, когда меня с казачьего Поля вымели… Вот уж не чаял!
— Судьба, Митяй. А ее, брат, на кривой не объедешь… На Шуйского не сбираешься?
— Не, служилый.
— Чего ж так? А ежели царево войско сюда нагрянет? Волость-то бунташная. Тогда прощай волюшка. Кто ж за нее станет биться?
— Авось не нагрянет, бог милостив.
— Вот ты как… Худо то, Митяй. На авось надежа плохая. Надо всем миром за волю стоять. Сиднем доброго житья не добудешь. Ты глянь окрест. Народ повсюду в рати сбивается.
— Не воин я, милок. Ты уж прости… Пойду я. Траву по росе косят.
Митяй шагнул к угодью, а Болотников, покачав головой, взмахнул на коня. Надо было поспешать в крепость.
Путивльский владыка отслужил в храме напутственный молебен. Войско заполонило городскую площадь.
Благословляя Болотникова иконой Иверской богоматери, архиерей изрек:
— Ратной удачи тебе, сыне. Да хранит тебя бог!
К Большому воеводе и войску обратился князь Шаховской:
— С нами бог и истинный государь Дмитрий Иваныч. Под его святыми знаменами вы дойдете до Москвы и скинете с трона неправедного Шубника, кой всей державе ворог. На престол сядет богоданный царь, рюрикович, наследный сын великого государя Ивана Васильевича. Он покарает недругов-бояр, а земли и богатства их повелит отдать своему христолюбивому воинству. Крепко помните — ждет вас щедрая царская награда. За истинного государя, православные! Слава Дмитрию Иванычу!
— Слава!
— Умрем за государя!
— Слава Красно Солнышку!
Болотников надел на голову высокий железный шишак с кольчатой бармицей, привстал на стременах; большой, осанистый, затянутый в серебристую кольчугу; зычно, на всю площадь, воскликнул:
— В путь, други!
Запели трубы, загремели тулумбасы, загудели рожки и дудки; войско двинулось к воротам. Впереди дружины, на конях, Большой воевода и военачальники: Федор Берсень, Юрий Беззубцев, Мирон Нагиба, Нечайка Бобыль, Тимофей Шаров, Матвей Аничкин.
Колыхались на упругом ветру стяги и хоругви, блестели на солнце кольчуги и панцыри, колонтари и бехтерцы, бердыши и секиры, отливали золотом затинные пищали и пушки.
Вслед за конной дружиной и пушкарским нарядом следовала пешая рать. Тут крестьяне и холопы, бобыли и монастырские трудники, посадчане и гулящие люди[29]. Вооружены чем попало: боевыми топорами и рогатинами, кистенями и шестоперами, прадедовскими мечами и дубинами… Позади всего войска скрипел колесами обоз. На подводах: харчи, бочонки с водой, деготь, смола, топоры, веревки, сыромятные ремни, гвозди, подковы…
Вышли из Путивля.
Войско длинной извилистой змеей растянулось по дороге. Болотников въехал на пригорок, оглянулся.
— Силища, Иван Исаевич! — весело молвил Нечайка.
— Боле десяти тыщ. Шутка ли? — вторил ему Мирон Нагиба.
— То лишь начало. Погоди, обрастем новыми ратями, други, — сказал Болотников.
«Сколь мнилось о том, сколь дум передумал, — возбужденно поглядывал на повольников Иван Исаевич. — Еще в пору Бориса Годунова помышлял на бояр замахнуться. Не случись в Раздорах измены, пошел бы с казаками по Волге бояр громить. Жаль, ордынцы помешали, а то бы пылать красному петуху… Ныне же костер пожарче вспыхнет. Мужик да холоп на боярина поднялся! Народ! Чу, по всей Руси смута идет. Ныне токмо и биться, токмо и сколачивать народные рати. Сколачивать под единую руку, дабы крепче по господам вдарить».
Всплыли слова, сказанные Михайлой Молчановым: «Пойдешь по Руси Большим воеводой. То не всякому дано».
Дрогнуло в смутной тревоге сердце. Тут тебе не донская станица, тут бремя куда весомей. Удастся ли поднять весь народ и добыть у бояр волю?
Подернулось хмурью лицо.
«Справлюсь ли, господи! Под силу ли мне сие?»
— Нет, ты глянь, глянь, Иван Исаевич, как мужики идут! Оборонка — топор да рукавица, а задору! — подтолкнул Болотникова Мирон Нагиба.
Мужики и в самом деле шли мимо воеводы удалые. Рослые, кряжистые, крутоплечие, потрясая «оружьем», кричали:
— Побьем Шубника, воевода!
— Веди, Иван Исаевич!
Один из повольников, дюжий большеротый мужичина в сермяжном азяме, вскинув над кудлатой головой пудовую дубину, гаркнул:
— Слава воеводе!
— Слава! — дружно отозвалась пешая рать.
— Слава! — гулко прокатилось по конной дружине.
И этот мощный тысячеголосый клич отозвался в сердце Болотникова набатом. Рать идет сильная, отважная.
— Доброе войско, — крутнул пышный черный ус Федор Берсень.
— Доброе, — сказал Болотников, и на душе его посветлело.
Повольники двигались через Комарицкую волость.
Комарицкие мужики, встречая ратников, радостно галдели:
— Слава те, осподи! Пришли, избавители!
Мужики обнимали ратников, тянули в избы, угощали вином и снедью. На мирских сходах Иван Исаевич говорил:
— Назначен я воеводой царем Дмитрием Иванычем. Жив и здравствует великий государь. Дарует вам волю. Земли, леса, рыбные и сенокосные угодья — ваши! Владейте с богом.
Мужики — шапки кверху. Поуспокоившись, спросили:
— На землях-то помещики осели. За топоры браться?
— Браться, други! Бейте господ, жгите усадьбы. Комарицкая волость ране не ведала бояр и помещиков. Жили вы без господского кнута. Довольно тянуть с мира оброки да подати!
— Вестимо, батюшка, — кивали мужики. — Царь Дмитрий Иваныч на десять годков освободил волость от податей.
— И ныне то в силе. Царь Дмитрий по всей Руси повелит мужика от барской кабалы избавить. Но для того надобно Ваську Шубника на Москве скинуть и неправедных бояр истребить. Идите в мое войско, помогите рати деньгами и хлебом.
Комарицкие мужики дружно повалили в войско. Среди них оказалось немало «даточных» людей[30], в свое время набранных Годуновым в царскую рать. Но те послужили Борису недолго: стоило появиться на Руси Дмитрию Самозванцу, как «даточные» от Годунова отложились. Волость всколыхнулась, по всем уездам начались расправы с помещиками и приказным людом.
Как-то в стан Болотникова прибежали двое мужиков.
— Из села Лугани мы, воевода. Царевы стрельцы крестьян батожьем бьют. Помог бы миру, батюшка!
Далее Болотников узнал, что в Лугани находилась Дворцовая приказная изба с дворцовым управителем и становыми старостами. Государева изба управляла всей Комарицкой волостью.
— Мы-то как услышали, что ты, батюшка воевода, из Путивля выступил, так и возрадовались. Перестали приказных слушать, на барщину не вышли. Управитель же на нас стрельцов кинул.
— Дозволь мне, воевода, в Лугани прогуляться, — обратился к Болотникову Федор Берсень.
— Скачи, Федор, помоги миру.
Берсень в тот же день возвратился к войску. Иван Исаевич глянул на коней, удивился.
— И лошадей не заморил. А ведь, почитай, полста верст.
— Не заморил, воевода, — весело отвечал Берсень. — Луганские мужики и без нас поуправились.
— Ужель стрельцов побили?
— Побили, воевода. Собрались скопом и всех до единого уложили. Лихие мужики. Мы их выручать, они — встречу. Да вон глянь на угор. К тебе едут.
На угоре показалась добрая сотня мужиков на конях. Впереди ехал приземистый вершник с густой темно-русой бородой. На мужике короткий домотканый зипун, войлочный колпак с разрезом, к широкому кожаному поясу пристегнута стрелецкая сабля.
— Здрав будь, воевода! — спрыгнув с коня, бодро молвил вершник и пристально уставился на Болотникова.
— Семейка! — ахнул Иван Исаевич. — Ужель ты, господи!
Перед ним стоял мужик из родного села. Земляк, соседушко из Богородского.
Пожалуй, никому так не радовался Иван Исаевич, как появлению в его стане сосельника. Да и как тут сердцу не возрадоваться! Сколь передумал об отчем крае, сколь мечтал земляка в скитаниях встретить! И вот свиделся. Разговоров, расспросов-то было!
— Жаль Пахома, жаль мужиков, что в землю легли. Эк голодень мир покосил… А Василису, речешь, три года назад видел? Как она?
— Все тебя ждала, Иван Исаевич. А тут, в самую затугу, всем селом на Москву подались. И Василиса с нами. В Белокаменной на цареву житницу пошли. Царь Борис повелел голодных да сирых деньгами и хлебом оделить. Мы-то к амбарам полезли, а Василиса на кремлевском холме осталась. Никитку свово пожалела. Смяли бы мальца в экой давке.
— Никитку?.. Какого Никитку, друже?
— Как какого? Да ты что, Иван Исаевич, аль не ведаешь? Чай, сына твово.
— Сына?! — ошарашенно выдохнул Болотников. Задрожала борода, комок подступил к горлу. Расслабленно опустился на походный стулец. — Сына, речешь? А я-то, пень березовый, и не чаял, что Василиса понесла. Да сколь же Никитке лет?
— Сколь? Да те, поди, лучше ведать. Ты-то после Крымского набега[31] в Поле бежал, а женка твоя зимой родила. Вот и прикинь.
— Бог ты мой! Да ему ж под шестнадцать. Мужик!
Иван Исаевич в смятении заходил по шатру, глаза его счастливо искрились. Ступил к спящему Нечайке, растолкал.
— Чё, батько? — поднял сонные, опухшие глаза Бобыль.
— Кличь содругов, кличь немедля!
— На совет, батько? Да ить ночь.
— Кличь! Праздник у меня ныне. Бочонок вина кати!
— Бочонок? Стрелой, батько!
Вскоре Мирон Нагиба, Федор Берсень и Устим Секира были в воеводском шатре. Иван Исаевич облачился в нарядный малиновый кафтан с золотыми нашивками. Улыбчиво поглядывая на дружков, молвил:
— Не серчайте за час неурочный. Славную весть доставил мне Семейка Назарьев… Сын объявился, други. Сын! Никита Болотников! Хочу выпить с вами за чадо свое.
— Да откуда оно свалилось, батька? — подивились содруги.
Болотников повернулся к Берсеню.
— Поди, не забыл Василису?
— Василису? — нахмурил лоб Федор. — Та, что на заимке бортника Матвея жила?
— То жена моя невенчаная, друже. Помышляли на Покров свадьбу сыграть, да бог по-своему распорядился. Я козаковать убрел, а Василиса, вишь ли, сыном одарила. Выпьем за Никиту, други!
— Выпьем, батька!
— С сыном тебя! Дружно подняли чарки.
Утром выступили на Лугани.
Иван Исаевич неотлучно держал подле себя Назарьева. Вдругорядь расспрашивал Семейку о богородских мужиках, голодном лихолетье, скитаниях по Руси. — Всяко было, Иван Исаевич. Шли на Москву артелью. Чаяли царевой подачей подкрепиться. Да куды там! Токмо и ходу, что из ворот да в воду. Стаяла наша ватага, с гладу да мору в землю сошла. Осталось нас четверо, да и тех соломиной перебьешь. Недосилки. Сидим как-то, кумекаем. В Богородское вертаться — погост засевать, на Москве приютиться, так в ней и без того Косая лютует. Ежедень тыщи мрут. Жуть, Иван Исаевич! Куды ни ступи, на мертвяка наткнешься. А живые? Озверел люд. Друг друга топорами секли и ели. Ели, Иван Исаевич! Оторопь брала. Не житье на Москве. Надумали спокинуть Белокаменную. Подбил мужиков к севрюкам сойти. Едва дотащились. А тут вдруг царь Дмитрий Иванович появился. Всем миром ему крест целовали. Вот тут-то было и вздохнули. Красно Солнышко годуновских доброхотов с земли северской повымел, а мужикам волю дал. От всех налогов, пошлин и податей освободил. Поокрепли, хлебушком разжились. На царя Дмитрия как на бога молились. Да и как не молиться? Не было ни чарочки, да вдруг ендова[32]. Ожили, Иван Исаевич! Но тешились недолго, бояре зло на Красно Солнышко умыслили. И года Дмитрий Иваныч не поцарствовал. Но, слава богу, уберег, чу, творец небесный заступника. Как прослышали мы о чудесном спасении да о том, что ты воеводой идешь, так за рогатины и взялись. Управитель из Дворцовой избы стрельцов нагнал. Нас — в батожье, да на козлы. Вот тут-то и вскипели, Иван Исаевич. Буде, грю, мужики, побои терпеть. Круши царевых псов! Навалились ночью всем миром — и сокрушили. Скопом и черта поборешь.
— Вестимо, друже! — бодро хлопнул Семейку по плечу Болотников. — Противу народа ни стрельцам, ни боярам не устоять. Молодцы луганские мужики. Хочу повидать их да доброе слово молвить.
— Повидаешь, Иван Исаевич, — сказал Семейка и чему-то затаенно улыбнулся.
Крестьяне всем селом высыпали на большак. Встречали войско с колокольным звоном, с чудотворной иконой и хоругвями.
А встречу Большому воеводе шел с хлебом-солью… Афоня Шмоток.
Царь Василий сбирал рать немешкотно.
— Подавлю гиль! — кричал он боярам. — Не позволю шагать смуте по Руси. Пресеку кромское воровство!
Бояре советовали послать на севрюков опытного воеводу. Царский выбор пал на Михайлу Нагого.
Бояре руками развели.
— Николи Мишка в воеводах не бывал. С девками блудить горазд, а штоб на брань ходить — не слыхивали. Другова искать!
Но царь Василий настоял на своем:
— Дадим Михайле добрых воевод во товарищи. Нагой же именем своим будет ворогов бить. Как? Аль не ведаете, откуда крамола идет? Речь Посполитая нового Самозванца черни подбросила. А мужику лишь бы блин показать. Веруют в него, окаянного. Так ту веру с корнем вырву. Пошлю на бунтовщиков сродника покойного царевича, а с ним — образ чудотворца Дмитрия. Да еще грамоту от царицы Марфы Нагой пошлю. Тут, гляди, чернь и одумается. Сам бог велит идти на Кромы Михайле Нагому.
И бояре согласились.
Шуйский напутствовал Нагого:
— Поспешай, боярин. Чу, Гришка Шаховской помышляет выслать на Кромы подмогу. Войско из черни сколачивает, святотатец. Кромы надо взять ране подхода воров путивльских.
Михайла — чернявый, высоченный; царь, коль из кресла поднимется, до плеча не достанет.
— Да, мотри, о деле думай. Ведаю тебя, грехолюба. Девок с собой не вози.
— Зазорно слушать, государь, — кашлянув в кулак, заморгал цыганскими глазами Михаила. — Наплетут с три короба.
— Ведаю! — пристукнул посохом Шуйский.
Нагой же усмехнулся про себя: «Сам-то козел из козлов. Хоть и плюгав, а до девок падок».
Но того в укор Шуйскому не молвишь: царь!
— Пушкарский наряд тебе выделю, — строго продолжал Василий Иванович. — Головой — Куземка Смолянинов. Тот тертый калач в ратных делах. Не чванься, внимай Куземке. Без пушек ныне ворогов не осилить. Да бей бунтовщиков порознь. Допрежь Кромы возьми, опосля круши чернь путивльскую. Жду тебя со щитом, Михаила!
— Не посрамлю, государь. Побью лапотников.
Михайла Александрович Нагой пришел под Кромы ранее Болотникова. Осадил крепость. Зычные крикуны, выходя с образом Дмитрия-чудотворца под стены, орали.
— Открывайте ворота! Целуйте крест государю всея Руси Василию Иванычу Шуйскому!
— Такого государя не ведаем. Наш царь — Дмитрий Иваныч! Вы же богоотступники! — отвечали со стен.
— Сами христопродавцы и воры! Присягнули вы не царю, а подлому Самозванцу. О том доподлинно сыскано. Привезли вам грамоту от святейшего патриарха Гермогена. Слушайте!
Один из глашатаев подъехал на коне к самым воротам и громко прочел:
«Литовский король Жигимонт преступил крестное целование и, умысля с панами радными, назвал страдника, вора, беглого чернеца расстригу, Гришку Отрепьева, князем Дмитрием Углицким для того, чтоб им бесовским умышлением своим в Российском государстве церкви божий разорить, костелы латинские и люторские поставить, веру христианскую попрать и православных христиан в латинскую и люторскую ересь привести и погубить. А нам и вам и всему миру подлинно ведомо, что князя Дмитрия Ивановича не стало на Угличе тому теперь четырнадцать лет; на погребении была мать его и ее братья, отпевал Геласий митрополит с освященным собором, а великий государь посылал на погребение бояр своих, князя Василья Ивановича Шуйского с товарищами».
— Буде! Буде лжу сказывать! — перебили вдруг глашатая с крепости.
— Ведаем сего Шубника. Николи ему веры не было!
— Облыжна грамота! Васька сел на царство без совета городов. Северскую землю о том не спросили. Сел Шубник на царство боярским умыслом!
— Не желаем Ваську! Он клятвоотступник. Сколь раз святой крест во лже целовал. Дьявол ему подручник!
— Врет Шуйский о погибели Дмитрия! Врет о воровстве и чернокнижестве. То злой навет! Жив наш государь!
Глашатай, свернув грамоту в кожаный футляр, отъехал к войску. Михаила Нагой зло скривил пухлые красные губы.
«Святотатцы! Крепость пушками разнесу, воров саблями посеку. Скорей бы наряд подоспел».
Пушкарский наряд отстал на пять дней пути. Последнюю неделю лили дожди, дороги стали грязными и разбитыми. Тяжелые подводы с ядрами, пищалями и пушками остались далеко позади.
Кузьма Смолянинов несусветно бранился. Что ни день, то напасть! Только миновали сельцо, ступили на мост через речонку — и первая же подвода ухнула в воду. Придавило возницу, ушли на дно бочонки с порохом.
Голова, большой, рыжебородый, свирепо закричал:
— Зелье! Зелье спасайте!
Сам, не дожидаясь, пока «даточные» люди кинутся в речку, тяжело плюхнулся воду.
— Крючья, крючья, черти!
Зелье с грехом пополам удалось вытащить на берег. Смолянинов осмотрел мост и вновь закипел:
— И куды токмо глядят власти уездные! Головы бы поотрыцал, лежням треклятым!.. Плотники! Ну чего рты раззявили? Лес рядом. Валите сосну. Да спешно, спешно, дьяволы!
«Даточные» с топорами и пилами кинулись к бору. Пушкарский голова, тяжело отдуваясь, принялся стягивать с себя сырую рубаху. Недовольно бурчал. Обоз громадный, а дорог путных нет. Что ни мост, то падает воз, что ни гать, то трухлявина. А пушка — не соломина, в одном лишь «Медведе» полтысячи пудов, да стан с колесами за двести. А ядра? А бочки с порохом, ямчугой[33] да картечью? На одного «Медведя» с оснасткой шесть десятков подвод да сто двадцать лошадей надобны. Уйма! Да кабы лошади были! Наберись после таких перевозов! Большое хозяйство у Кузьмы Смолянинова. Были в его наряде не только пушкари, пищальники и затинщики, но и кузнецы и плотники, возницы и землекопы. А скарбу? На подводах гвозди и подковы, топоры и пилы, лопаты и кирки, веревки и подъемные снасти, фонари и свечи, деготь и запасные колеса, хомуты и конская упряжь… Не перечесть! А кулей с овсом, а возов со снедью! Поспеть ли тут за ратью воеводы Нагого! Тот ежедень гонцов шлет, серчает, поторапливает. Без пушек-де крепостей не берут, поспешай, коль в опале не хочешь быть, Куземка.
Но как голова ни усердствовал, как ни бранился, а царево войско все больше и больше отрывалось от пушкарского наряда.
Лишь только через неделю гонцы донесли:
— Наряд в семи верстах, воевода!
— Наконец-то! — обрадованно воскликнул Михайла. Все эти дни он бездействовал. Войско обложило Кромы, но на приступ не шло: Нагой ждал подхода пушек.
В воеводском шатре было гомонно. Михайла, нарушив царское повеленье, бражничал, забавляясь с красной девицей, доставленной из ближней деревеньки.
Кузьма Андреевич разместил на ночь наряд в березовом перелеске. Но покоя пушкарям не дал. Чуть свет собрал к себе и приказал:
— Седни подойдем к войску. Готовьте наряд к смотру. Чтоб золотом пушки горели!
Вскоре к голове примчал на саврасой лошаденке боярский тиун из соседнего села.
— Беда, батюшка! Ворог идет на Кромы!
— Кой ворог? Очумел, борода. То ж дорога из Москвы.
Крамольников позади себя голова не ожидал. Ведал: воры должны идти на Кромы из Путивля.
— Ворог, батюшка, людишки мятежные! — напуганно баял тиун. — Ночью в село вошли. Цело войско. А воеводой у воров Ивашка Болотников. Де, послан царем Дмитрием.
— Велико ли войско? — встревожился Кузьма Андреевич.
— Велико, батюшка. Немалые тыщи. Поди уж, из Дубков наших выступили. Ты бы…
Кузьма Андреевич, не дослушав тиуна, кинулся к вершникам. Одного послал к селу, другого — к воеводе Нагому. Сам же приказал развернуть в сторону неприятеля пушки, зарядить их ядрами и дробом[34]. Вскоре лазутчик, посланный к селу, вернулся.
— Идут, голова!
— Впереди кто?
— Конные. Эдак тыщи в три. За ними пешая рать. Кузьма Смолянинов решил принять бой. Надеялся на воеводу Нагого.
«Встречу воров нарядом. А там авось и полки Михайлы Александрыча подоспеют».
Бегая среди пушкарей, пищальников и «даточных» людей, кричал:
— Из лесу не высовываться! Палить по моему приказу!
Легкие полевые пушки голова расставил по всему перелеску, охватившему подковой дорогу на Кромы. Тяжелые пушки выдвинул на большак.
Кузьма Андреевич облачился в кольчугу, надел на голову железную шапку. Страха не было, не впервой ратоборствовать. При государе Иване Васильевиче ходил Смолянинов на ливонцев, при Федоре сражался с татарами, при Борисе Годунове бил воровских казаков в Диком Поле.
«Уж не тот ли самый Ивашка Болотников, с коим довелось у Медведицы сразиться? — подумалось Смолянинову. — Тот был воин отменный, немало с гультяями стрельцов уложил».
Когда вышли из Путивля, Иван Исаевич сразу же выслал встречу Михайле Нагому лазутчиков из ертаула.
— Скакать вам денно и нощно. Изведайте: далече ли царев воевода и много ли с ним войска.
Лазутчики, возвращаясь, доносили:
— Нагой миновал Одоев. Войско его тыщ в десять.
— Царева рать под Болховым.
— Нагой у Орла.
И вот настал день, когда один из лазутчиков известил:
— Михайла Нагой у Кром.
Появился в стане лазутчик не один, вместе с ним примчались к Болотникову семь конников в летних тегиляях[35].
— Из царева войска бежали, — пояснил лазутчик.
— Чего ж так? — усмехнулся Болотников. — Аль худо стало в государевой рати?
— Да кой там государь? — махнул рукой один из переметчиков. — Шубника бояре выкликнули, лют он к народу. Хотим истинному царю послужить. Примай, воевода!
Иван Исаевич весело глянул на своих ратников.
— Слыхали, други? Бежит от Шубника войско. Не было и не будет в боярской рати крепости.
— Вестимо, воевода, — отозвались повольники. — Мужик николи за боярина биться не станет. Да и на кой ляд ему за вотчинника кровь проливать?
— Верно, други. Не стоять мужику за барина.
Затем Болотников подробно пытал перебежчиков о войске Нагого, и те охотно отвечали:
— Рать свою Михайла разбил на две половины. Одна — осадила Кромы, другая — стала на Путивльской дороге. В каждом войске по семь тыщ ратников.
— А стрельцов?
— Две тыщи, к Путивлю развернулись…
Отпустив перебежчиков. Иван Исаевич подумал:
«Нагой-то не дурак. И Кромы в кольцо замкнул, и дорогу из Путивля перекрыл. Врасплох Нагого не взять, придется сквозь стрельцов продираться».
Сказал на совете:
— В лоб не пойдем, ударим воеводу с тыла.
— Как это? — не поняли начальные люди. — На Кромы другого пути нет.
— Есть, други. Свернем к Оке, пойдем правобережьем и выйдем на Орловскую дорогу. Нагой оттуда нас не ждет. Правда, крюк немалый, но окупится удачей.
Крюк обошелся в четыре дня пути; шли запутицами, а то и вовсе по бездорожью, пересекая овраги, балки и мелкие речки. Войско поустало, и когда, наконец, выбралось на Орловскую дорогу, Болотников дал дружине передышку.
— Ничего, ничего, ребятушки, теперь уж скоро, — подбадривал повстанцев Иван Исаевич. — До Кром рукой подать.
Заночевали в Дубках, небольшом селе в десяток дворов. А рано поутру выступили на Кромы.
Вперед поскакал дозор в пять вершников; летели наметом, не таясь. Знали: вражьих ратников не встретят до самых Кром. Скакали весело и беззаботно, радуясь тихому солнечному утру. Когда миновали просторное ржаное поле и въехали в березовый перелесок, угодили в плотное кольцо служилых пушкарского наряда.
— Теперь гляди в оба. Вот-вот воры покажутся. И чтоб стоять храбро! С нами бог и государь! — кричал пушкарям Кузьма Смолянинов.
На большаке появились конные; ехали молодцевато, пятеро в ряд; мелькали черные, серые и рыжие шапки, позвякивали уздечки. То был передовой полк Федора Берсеня.
Широкое медное лицо Смолянинова покрылось испариной, глаза недобро сощурились.
«Смело идут, крамольники. Подпушу поближе. Лишь бы пушкари не дрогнули. Не дай бог, коль ране меня выпалят».
И когда до перелеска осталось не более трех десятков саженей, голова взмахнул рукой.
— Пали по супостату!
Рявкнули мощные «василиски» и «гаковницы», «гауфницы» и мортиры, осыпав ядрами и картечью войско повстанцев. Сотни коней и наездников грянулись оземь. В грохоте пушек послышались испуганные выкрики, стоны раненых, ржание лошадей.
Вершники в замешательстве бросились вправо и влево к перелеску, но с обеих сторон их косил смертоносный дроб пищалей и пушек.
То был страшный час для повстанцев; враг бил в упор, усыпая дорогу и поле телами поверженных.
Болотников находился в Большом полку. Услышав неожиданные залпы пушек, встревожился.
— Откуда?! Откуда здесь пушки? Где дозор? — резко повернулся к стремянному. — Скачи в Передовой. Что там?
Стремянный огрел плеткой коня, полетел. На встречу уже неслись вестовые Федора Берсеня.
— Беда, воевода! На вражий наряд напоролись. Там сотни пушек. Гибнет полк! Что Берсеню сказать?
Болотников вскочил на коня, кровь прилила к лицу, тяжелая ладонь до боли стиснула рукоять меча.
Примчали новые вестовые.
— Берсень отступает!
Начальные глянули на воеводу.
— Что надумал, Иван Исаевич?
Нечайка Бобыль, горячий, порывистый, выхватил из ножен саблю.
— Прикажи, батька. Айда на ворога!
Болотникова и самого неудержимо тянуло ринуться на неприятеля, и был уже миг, когда он, так же как и Нечайка, хотел сверкнуть над головой тяжелым мечом, но все ж укротил себя.
— Не знавши броду, не суйся в воду, — мрачно и хрипло выдавил он.
— Отступать… Отступать всему войску.
В стане Михаилы Нагого праздник. Победа свалилась нежданно-негаданно.
«Ай да Кузёмка! Ай да голова! — ликовал боярин. — Славно побил мятежную рать!»
Но вслух о том не высказывал, говорил иное:
— То моим помыслом содеялось. Это я велел Куземке воров бить. Воеводы же «во товарищах» таем посмеивались:
— Горазд брехать Михаила Александрович. Ловок, похвальбишка. Вон уж и гонца к царю с сеунчом[36] снарядил. В Москву был отправлен любимец воеводы, его стремянной Андрюшка Колычев.
— Скачи, Андрюха, скачи что есть духу! Царю молвишь: вор Ивашка Болотников разбит, разбит воеводой Михайлой Нагим. А еще скажи, что на днях будут взяты Кромы. Царю то будет в радость.
Василий Иванович, и в самом деле, несказанно возрадовался. Сбежал с трона и, забыв про этикет, трехкратно облобызал гонца. Ступил к боярам.
— А что я говорил? Не посрамил меня Мишка. Не седни-завтре и в Кромы войдет!
Дрогобужанин Андрюшка Колычев был пожалован дворянским чином и поместьем.
Тяжело переживал неудачу Болотников. Под вражьими пушками пало около четырехсот ратников.
«Худой зачин. Полегли славные донцы-повольники… Но как же враг оказался в засаде? Нагой давно у Кром, и для осады ему позарез нужны пушки. Но почему он их оставил на орловской дороге? Почему развернул пушки вспять? Выходит, разгадал мой умысел. А может, кто-то из ратников Нагого уведомил? Ужель нашлась подлая душа?»
Терялся в догадках, но все оказалось куда проще. Матвей Аничкин, посланный дозирать пушкарский наряд, вернулся к Болотникову с языком — чернявым угрястым мужиком из обоза. Тот на расспросы воеводы молвил:
— Поотстали мы от царева войска. А тут из Дубков боярский тиун примчал. Воровская рать-де нагоняет. Голова наш, Кузьма Андреич, и не чаял беды оной, гонца к Михайле Нагому снарядил. Но воеводу ждать не стал, повелел пушкарям бой принять. А тут и твое воинство показалось. Зачал голова ядрами и дробом посыпать…
— Буде! — оборвал мужика Болотников.
Иван Исаевич отвел рать к селу Бордаковка. Собрал начальных.
— Думали Нагого врасплох взять, да сами угодили в ловушку, — с укором глянул на Берсеня. — Чего ж ты, Федор, идучи впереди войска, малый дозор выслал?
Берсень покривился: морщаясь, ухватился рукой за раненое плечо. Болотников, не щадя Федора, ронял сурово:
— И под пушками надо умеючи воевать. Негоже врагу спину показывать.
Федор вспылил.
— Да там и сам дьявол не устоял бы! Ад, пекло.
— Вестимо, — усмешливо бросил Болотников, — у страха глаза, что плошки, а не видят ни крошки. Надо похитрее быть. Уж коль на врага напоролся, да ежели силу его не ведаешь, напродир не иди. Отступи, но не сломя голову. Попытай конницу в обхват кинуть. Пушкарский наряд лишь в открытом бою хорош. А коль его обойти да в том же леске зажать, тут ему и конец.
— Да мы ж сами в обхвате были! — горячился Берсень. — Куда ни ступи — ядра да картечь.
— Буде, Федор, оплеуху языком не слижешь, — осадил Берсеня Иван Исаевич. — Давайте-ка лучше покумекаем, как нам дале держаться. Бранью делу не поможешь. Впредь быть умнее. Да и дозорам боле так не ходить. Отныне врага доглядать тремя разъездами, и чтоб каждый дозор друг с другом сносился.
— Дело, батька! — одобрил Мирон Нагиба.
— Бояре злы на народ, — продолжал Иван Исаевич. — Глотку перегрызут за свои пожитки. Но мы то зло будем вырубать мечом. И меч сей должен быть не токмо сильным, но и мудрым. Надобно и врага разбить, и мирскую рать сохранить. А посему боле спотыкаться нам не с руки. Побьют наше войско — беда непоправимая. Бояре и вовсе народ закабалят. Так не уроним же боле своей чести, други. Духом ратным укрепимся и зачнем крушить боярских псов. Так ли сказываю, братья-воеводы?
— Вестимо, батька, рук не опустим. За тот тумак, что получили, воздадим Нагому сторицей, — сказал Устим Секира.
— Воздадим! — пробасил Нечайка. — Первый блин всегда комом, боле не оплошаем. Литься вражьей кровушке!
— Литься! — разом заговорили Юшка Беззубцев, Матвей Аничкин, Тимофей Шаров…
Иван Исаевич обвел глазами суровые, полные отчаянной решимости лица. Воеводы не сникли, они крепко верят в победу. И то славно.
— Войску отныне ходить пятью полками, — твердо и веско ронял Болотников. — Полк Правой руки вверяю Юрью Беззубцеву, Левой — Мирону Нагибе. В Сторожевом быть Нечайке. Большой же полк сам поведу.
— А кому ж Передовой? — набычась, спросил Берсень.
— Тебе, Федор. Думаю, такой оплеухи боле не изведаешь. Так ли?
— Так, — буркнул Берсень. Но на душе его по-прежнему кипело, он серчал на Болотникова. Тот костерил его при всех начальных людях, а к этому Федор не привык. В Диком Поле, на вольном Дону, он был почитаемым атаманом. Казаки славили его за храбрость и дерзкие походы. И вдруг такой срам. Сидел Федор букой.
Болотников обратился к Аничкину:
— А тебе, Матвей, дело особое. Повезешь «листы» по городам и селам. Пусть народ знает, что идем мы на Москву избавительной войной. Подбери людей ловких да отважных — и с богом.
— А что в «листах», воевода? С каким словом в народ идти?
— С каким словом?
Болотников, искоса глянув на полковых воевод, горячо произнес:
— По всей Руси клич кликнем, дабы крестьяне, холопы и все черные люди посадские за топоры, рогатины и мечи брались. Именем великого государя Дмитрия Иваныча повелим изменников-бояр побивать, а вкупе с ними дворян, гостей и неправедных судей. Мзду и лихоимство — под корень! Холопам — волю, казну и пожитки господские, оратаям — барские нивы, леса, покосы, выгоны и рыбные угодья. Призовем крестьян громить кабальников, жечь усадьбы, перепахивать сумежья[37]. Буде страдникам жить под господским кнутом! Буде гнуть спину на барщине и платить оброки. Сказывать в селах, чтоб на Василия Шуйского пошлин и податей не давали, городовых и острожных поделок не делывали, «даточных людей», возниц и подвод не посылали. Шуйский — боярский царь, а посему враг мирской. Звать города и веси целовать крест законному государю Дмитрию, звать войной на бояр и Шуйского.
— Славно, батька! — загоревшись, воскликнул Нечайка.
— Любы будут «листы» народу. За такое и голову сложить не жаль, — молвил Тимофей Шаров.
— Мню, вся Русь подымется. Натерпелся народ! — произнес Мирон Нагиба.
— Натерпелся, други, — продолжал Болотников. — Хватил мытарства! Бояре в мужике лишь раба видят, смерда забитого. Ан нет! Народ, коль всколыхнется, всю Русь перевернет. Не быть мужику рабом! Ныне народ силу почуял, а чья сила, того и воля.
— Любо, батька! — вновь воскликнул Нечайка. — Буде терпеть господ.
— Буде, други. Брага терпит долго, а через край пойдет — не уймешь.
Беззубцев сидел молчком и все время о чем-то напряженно думал, шевеля темными мохнатыми бровями.
— А ты чего ж, Юрий Данилыч? — подтолкнул его Устим Секира. — Аль речи наши не любы?
— Любы, — кивнул Беззубцев. — Давно настала пора побить бояр и неправедных судей. Одного не пойму. Кто ж миром править будет? Кому у дел в городах и селах стоять?
— Кому? — стал супротив Юшки Болотников. — Сам о том не единожды кумекал, голова пухла. Кому-де подле доброго царя во товарищах быть? Ныне же ведаю, ведаю, други! На Москве — Земской думе, в городах — народному вече, в селах же — мирскому сходу.
— Толково, батька! — вскочил с походного стульца Устим Секира.
— Толково, — согласно кивнул Юшка Беззубцев.
— Выберем повсюду праведных людей и зачнется жизнь на Руси вольная да сытая, — весело высказал Аничкин.
— И на Дону заживем, — вступил в разговор Федор Берсень. — Будем и с хлебом, и с зельем, и с зипунами.
В шатре стало шумно.
Болотников с соратниками готовил для сермяжной Руси свои дерзкие, вольные «листы».
Кромы взять Михайле Нагому так и не удалось. Горожане отбили все приступы. Не помог и пушкарский наряд.
— Худо, худо палят твои пушкари! — серчал боярин. — Другую неделю стоим, а ворота и стены целехоньки.
— Далече до крепости, воевода, — оправдывался Кузьма Андреевич. — Кабы у рва закрепиться. Отсель же большого урона не сделать, токмо попусту ядра и зелье изводим.
Нагой и сам видел, что пушки не рушили, а лишь «щекотали» крепость, но приблизить наряд ко рву он так и не смог: кромцы не только метко разили из тяжелых самострелов и самопалов, но и осыпали свинцовой картечью из затинных дробовых пушек. Войско пятилось, оставляя у рва десятки убитых.
К Нагому прискакал гонец от Василия Шуйского.
— Великий государь шлет новое войско на Кромы. Ведет полки Большой воевода, князь Юрий Никитич Трубецкой!
Михайла Нагой досадливо фыркнул.
— И сам бы управился.
Крепко обиделся на царя.
«Знать, разуверился во мне Шуйский. А не я ль Ивашку Болотникова побил? Не я ль мятежных кромцев в крепости зажал? Норовили к путивльским ворам пристать, ан не вышло, в капкан угодили. Долго им не брыкаться. Поставлю туры[38] — и прощай крепость. Город спалю, воров казню. То-то ли возрадуются царь и бояре. «Михайла Нагой мятеж подавил, слава Михайле!» В тот же день воевода повелел ладить туры. «Даточные» люди побежали в лес; валили сосну, рубили сучья, тащили на подводах к крепостному рву.
Кузьма Смолянинов довольно покрякивал.
— Теперь ворам не устоять, Михайла Лександрыч. Лишь бы туры немешкотно поставить.
— Поспешай, Кузьма. Дело те, чу, знакомое. Не единожды, бают, возводил ты сии огневые башни. Поспешай!
— И недели не пройдет, Михайла Лександрыч.
Торопко и звонко стучали топоры.
Вскоре примчал от Большого воеводы новый гонец, и Михайла Нагой помрачнел: дён через пять Юрий Трубецкой будет у Кром.
«Для кого стараюсь? Для Юрья щербатого. С турами-то дурак крепость возьмет. Трубецкому — и победу праздновать, и почести принимать… На-кось, выкуси! Пущай лоб себе расколотит».
Едва гонца отправил, как тотчас к плотникам помчал.
— Буде, буде топорами тюкать!
— Чего ж так, Михайла Лександрыч? — спросил Смолянинов.
— И без туров бунтовщиков осилим.
— Да как же осилим? Не достать нам воров без башен. Поднимать надо!
— Цыц, Кузёмка! Не тебе, пушкаришке, мне указывать. Цыц!
Смолянинов в сердцах шапку оземь. Михайла же, не оборачиваясь, журавлем пошагал к шатру. На чем свет бранил Шуйского:
«Дня без пакости не проживет. Бывало в Угличе Нагих низил и опять. Слаб-де Михайла в ратном деле, пущай у Трубецкого в меньших походит… Слепец, недосилок слюнявый!»
Ударился в зелье. В села и починки поскакали стремянные холопы за девками. Закутил Михайла!
Иван Исаевич спозаранку ушел к пушкарям. Дотошно осмотрел наряд и остался недоволен. Молвил начальным:
— Многи пушкари набраны наспех, к бою они не свычны. Нужен толковый голова пушкарский. У Нагого вон какой досужий, век его порки не забыть. Вот и нам бы такого хитроумца выискать.
— Искать неча, — хмыкнул Федор Берсень. — Поди, не забыл, Иван Исаевич, раздорского голову?
— Тереху?.. Тереху Рязанца? — оживился Болотников. — Ужель жив?
— Жив и здравствует. До сей поры в Раздорах.
Иван Исаевич крепко обнял Федора за плечи.
— Да лучшего пушкаря нам и не сыскать. То всем пушкарям пушкарь!
В тот же день в Раздоры помчал спешный гонец.
Афоня Шмоток бродил за Болотниковым тенью. Воеводский стремянный Устим Секира как-то ревниво обронил:
— И че прилип! Откель выискался такой замухрышка? Гнал бы ты его, батька.
— Не трожь его, Устим. С Афоней мы старые друзья.
— Слыхал, Устюха? С Иваном Исаевичем мы в одном селе жили. Ты же сбоку припека.
— Сам ты не пришей кобыле хвост. Глянуть не на что, от горшка три вершка, щелчком собьешь.
— Мал мех, да туго набит, Устюха. Ты ж большой пень, да дурень.
— Это я-то? — ершился задетый за живое Секира. Ему ли, известному краснобаю, спуску давать? Да вон и казаки сбежались, гогочут, черти!
— Сам дурень. С твоей башкой в горохе пугалом сидеть. Спрячь помело-то.
Но не на того Секира напал: Афоню словом не прошибешь, сам кого хочешь уложит.
— А пошто прятать, Устюха? — картинно подбоченясь, отвечал Шмоток. — Рот, чать, не ворота, клином не запрешь.
Нашла коса на камень!
А ратники довольны: такую перебранку не часто услышишь, баюны-бакульники один другого хлеще.
Собралась вокруг Шмотка и Секиры добрая сотня повольников. Хохот на сто верст! А ратники все подваливали и подваливали. В задних рядах вытягивали шеи, переспрашивали:
— Че рекут-то? Не слышно, братцы.
Другие, что к говорунам поближе, утирая слезы, сказывали:
— Лих, мужичонка! Посрамит ныне Секиру. Чирей, грит, те в ухо, а камень в брюхо. Лих, дьявол!
— Не видим! Уж больно мужичонка мал!
Выпрягли лошадь, подкатили телегу, подняли баюнов над ратью. Иван Исаевич стоял среди повольников, посмеивался. Любуясь неказистым, кудлатым сосельником, молвил:
— Шмотка всей ратью не переспоришь. Говорит — что клещами вертит.
Молвил тепло, задушевно: с Афоней когда-то делили и горе, и радости. Вспоминал неугомона-мужика и в Диком Поле, и в татарском полоне, и за тяжелым веслом турецкой галеры.
Теперь же Афоня стал вдвойне дорог.
— Я ить сынка твово, Никитушку, от материна пупка отрывал. А где повитуху сыскать? Лес, глухомань, рази што баба-яга, хе-хе. Три года в землянке укрывались. А тут в Богородское подались. Тошно в лесу, Иван Исаевич, чать не скитники, на люди потянуло. Бреду на село, а сердце екает: Телятевский крутёнок. А што, как в порубе[39] сгноит? Не сгноил, слава богу, однако ж батогами попотчевал, едва очухался. Опосля приказчик Калистрат наведался. «Буде, Афонька, на полатях отлеживаться. Мужики на княжьей ниве зело надобны. Проворь, нечестивец!»
На барщину побрел, куды ж денешься. Хоть и лихо, а все на миру. А тут и Василиса с Никитушкой в Богородское вернулись. К батюшке Лаврентию с поклоном.
«Окрести, отче, дитя малое».
Тот же рыло воротит.
«Чадо твое, раба божья, от Ивашки Болотникова. А сей человек вор и богоотступник, христову паству на гиль поднял. Не стану крестить».
Я ж образок Спаса в руки и на колени.
«Чего ж ты, батюшка, христову заповедь рушишь? А не сын ли божий велел молиться, чтоб господь сохранил родильницу и новорожденного от всякого зла, покрыл их кровом крыл своих, простил грехи родильнице, восставил ее с одра недужного и сподобил младенца ее поклониться святому храму?»
Батюшку же словом не проймешь. Я к нему оком, а он боком. Не быть чаду в крестильнице — и все тут! Пришлось к бортнику Матвею на заимку бежать. Тот помог.
Вернулся к Лаврентию с мехами бобровыми. Прими, баю, святый отче, на храм божий. Принял, аж глаза загорелись. Велел за Никиткой идти. Я ж к Василисе со всех ног. Та рада-радешенька. Каково сыну без церкви-то божьей? Никитку твово, Иван Исаевич, от купели принимал, крестным отцом ему стал. Так что сроднички мы, воевода.
— Земно кланяюсь тебе, Афанасий. Спасибо великое, что Василису с Никиткой в беде не оставил, — обнимая крестного, растроганно молвил Болотников.
Дни стояли жаркие, душные. Солнце палило нещадно. Ратники лезли в воду, толковали:
— Эк солнце печет.
— Другу неделю жарит, и ни дождинки.
— Кабы нивы не засушило. Глянь, хлеба за угором. Сник колос.
Иван Исаевич слушал озабоченные речи мужиков и сам вступал в разговоры:
— По ниве тужите, ребятушки? Дождя ждете?
— Ждем, воевода. Как не ждать, истомилась землица. Ишь, хлеба-то как сникли. А травы? Ни соку, ни зелени. Сенцо-то жухлое будет. Прокормись тут! — сетовали мужики.
И эта мужичья боль хлестнула по сердцу.
«Господи, владыка всемогущий, оратай и на войне о земле-кормилице кручинится. Нива ему допрежь всего… Эх, кабы без бояр пожить да волюшку мужику дать».
Поздними вечерами, когда рать валилась на ночлег, Иван Исаевич уходил из душного шатра в поле. Нива неудержимо влекла, волновала душу.
— Стосковался в полону-то? — вопрошал неизменный сопутник Афоня и, не получив ответа, словоохотливо продолжал. — Да и как не стосковаться, сосельничек. Там, в полону-то, небось и нивы не видел. Земля у янычар, чу, неладящая. Горы да камень, негде сохой ковырнуть. На Руси же вон какое раздолье, паши не выпашешь. А землица? Богова землица. В этих краях без назему родит.
Иван Исаевич неторопливо шагал вдоль межи.
— Через пару недель и зажинать в пору. Так ли, Афоня?
— Боле и ждать неча. Вон какая сушь. На Илью-то уж всяко зашаркают.
— Зашаркают, Афоня, — с благостным упоением протянул Болотников и ступил в янтарную ниву. Эх, то-то бы с косой разгуляться! Снял бы суконный кафтан, облачился в чистую рубаху, помолился — и пошел валить знатный хлебушек. Звень, звень! Солнце пожигает, рубаха липнет к спине, а на душе покойно и радостно. Зажинки, первохлебье!
И грезится Ивану: мужики косами звенят, бабы перевяслами снопы вяжут. Иван идет позади Исая; тот, высокий и сухотелый, сноровисто и ловко кладет ярицу в широкий тугой валок; ветер треплет потемневшую от пота рубаху, кудлатит седые космы волос, колышет густую бороду. А коса знай пошаркивает, знай роняет на жниво спелый хлебушек. Любо в поле!
А тут, как полдник приспеет, и Василиса с узелком. Поклонится жнецам в пояс, молвит:
— Бог в помощь. Снедать пора.
Пригожая у Ивана женка, всему селу на загляденье. Старики и те дивятся:
«Экой красой бог девку оделил. И статью, и лицом взяла, и на работу досужа. Знатная молодка у Ивана».
Слушать отрадно, но еще отрадней жаркие Василисины слова внимать. Прильнет хмельной ночью, заголубит.
«Люб ты мне, Иванушка…»
А вот и Никитка полем бежит.
«Глянь на сына, Иванушка. Ишь, какой добрый молодец».
И впрямь: крепкий, кудрявый, будто дубок стоит. Сын, родной сын, чадо богоданное!
Шли полем, обнявшись за плечи: он, Василиса, Никитушка. То ли не счастье, господи!..
— Иван Исаевич!.. Батько!
Возвращаясь из сладких грез, обернулся на голос; пред затуманенными глазами — стремянный.
— Гонец из Путивля. Ждет тебя, батько.
Примчал посланец Шаховского; грамоты не было, молвил на словах:
— Князь Григорий Петрович повелел сказать, воевода, что он недоволен твоим стояньем. Князь велит немедля выступать на Кромы.
— Аль с печки видней Шаховскому? Уж больно прыток! — Болотников взад-вперед заходил по шатру. — Донеси князю: пока большую рать не соберу, не выступлю.
Гонец поскакал в Путивль, Болотников же прилег отдохнуть. Но сон не шел, одолевали заботы; день-деньской на ногах, надо всюду поспеть, за всеми досмотреть: за головами и сотниками, что обучали молодых ратному делу, за пушкарями и пищальниками, что готовили наряд к сражениям, за походными кузнецами и бронщиками, ковавшими мечи, сабли, боевые топоры и рогатины… Всюду нужен глаз, подсказ да добрый совет. Забот — тьма-тьмущая! Из головы не выходили Кромы. Восставшие, осажденные царевым войском, ждали помощи.
«И все ж время еще не приспело, — раздумывал Иван Исаевич. — Ныне к Михайле Нагому князь Трубецкой подошел. Рать собралась немалая, наскоком ее не осилишь. Надо и дружину сколотить, и врага распознать».
Дружина полнилась с каждым днем. «Листы» взбудоражили польские и северские уезды. На стан прибывали крестьяне и холопы, бобыли и посадские тяглецы, монастырские трудники и гулящие люди; шли с топорами и косами, а то и просто с дубинами.
— Слабо оружье, — сожалело высказывал воеводам Иван Исаевич. — На кузнецов навалитесь. Но чтоб горячку не пороли. От худого оружья проку мало.
Кузнецы ковали денно и нощно, замаялись.
— На вас вся надежа, — подбадривал Болотников. — Скоро уж и на Кромы двинем. Будет вам и роздых, а покуда порадейте.
Но кольчуг, колонтарей и панцирей не хватило и на треть войска.
— Ничего, ребятушки, будет вам и полный доспех. Лишь бы до бояр добраться. Там и сукно, и кафтан, и оружье знатное.
Войско готовилось к сраженьям. Не дремали и лазутчики из ертаульного полка; не было дня, чтоб они не крались под Кромы.
Болотников упреждал:
— Будьте усторожливы. Трубецкой повсюду заставы выставил, проскочить их мудрено. А коль проскочите, зри в оба. Все примечайте: где и как войско встало, велика ли рать, где воеводский стяг и конная дружина. Особо о наряде изведайте. Много ли пушек и зелья к Кромам прибыло и где оные пушки расставлены. Считайте, смекайте и врагу не попадайтесь.
— Добро бы языка взять, — молвил Юшка Беззубцев.
Но языка схватить пока не удавалось: Трубецкой оградил стан крупными конными разъездами. Лазутчики доносили скупо.
Болотников тревожился:
— Мало, мало ведаем о вражьем войске. Надо проникнуть в самый стан. Пошлю, пожалуй, целую сотню.
— Сотню? — озадаченно глянули на воеводу военачальники.
— Сотню, други, — твердо молвил Иван Исаевич. — Но о том надо крепко покумекать.
По московской дороге на Кромы тащились мужики.
Верст за пять от города наткнулись на конную стрелецкую сотню. Мужиков взяли в кольцо.
— Кто, куда и почему оружно? — строго вопросил чернявый, с рябинами на лице, сотник.
Из толпы мужиков выступил Афоня Шмоток, поклонился низехонько.
— Бежим мы от вора Ивашки Болотникова. Тот всю нашу волость разорил и пограбил. Супостат и святотатец Ивашка. Велит Расстриге крест целовать да на законного царя-батюшку Василья Иваныча войной идти. А кто оного не захочет, тому смерть лютая. Сколь добрых людей истребил, изувер окаянный! Не хотим под вором сидеть! Прослышали мы, что под Кромы царево войско на Расстригу прибыло, и решили всем миром послужить государю Василию!
Сотник крякнул, огладил широкой ладонью черную, в кольцах, бороду, голос смягчил:
— Из какой волости, православные?
— Из Севской, батюшка, из Севской, — загалдели мужики. — Уж так намаялись, мочи нет. Ивашка до последнего ошметка сусеки вымел, лиходей!
— Из Севской, сказываете? — переспросил служилый и повернулся к стрельцам. — Кажись, Митька Рыжан из Севской волости. Так ли, Митька?
— Так, батюшка Артемий Иваныч, — кивнул сотнику бровастый и широкоскулый стрелец с рыжей бородой.
— Вот и добро, — вновь крякнул сотник. — А не скажите ли, православные, чьих вы помещиков будете?
— Ране мы помещиков не ведали, — отвечали мужики. — Жили общиной. Опосля ж мирскую землю дворянам пожаловали. Стали мы за господами жить. Несли оброк Ивану Пырьеву, Демьяну Кислицыну, Григорию Ошане.
Мужики называли господ, а Митька Рыжан чутко ловил ухом.
— Слыхивал, — молвил он. — Ошаню в обличье зрел. Бывал у него на Пасху.
— Ну коли так, проводи их, Митька.
Стрельцы, оставив мужиков, поехали дозирать окрест, а Митька направился с крестьянами в стан.
Князь Трубецкой, на диво, принял мужиков радушно. Весть о «севских крестьянах» встретил с превеликой радостью.
— Мужики из-под Вора бегут! И какие мужики? Севрюки, что своевольством известны. Знать, крепко насолили им путивльские крамольники. То нам на руку. Отпишем грамоту царю, в города и уезды гонцов пошлем. Пусть вся Русь ведает о расправах Болотникова.
Всех новоприбылых «ратников» направили к «даточным» людям, разместившимся на берегу Недны у перелеска.
— Ставьте себе шалаши — и за работу, — сказал мужикам сотский.
— А что за работа, батюшка? — спросил Семейка.
— Всяка: мосты рубить, перелазы ставить, землю копать, телеги чинить. Рассиживать некогда.
— Дело свычное, управимся, — сказал Семейка и прикрикнул на мужиков: — Лодыря не гонять, на службу пришли!
Пятый день лазутчики Болотникова в рати Трубецкого. Сведали многое, но Семейка недоволен. Ночью, лежа обок с Афоней, шептал:
— Иван Исаевич особливо о пушкарях наказывал. Мы ж о наряде ничего не знаем. И не проберешься.
— Заставами окружили, куды уж пробраться, — вздохнул Афоня.
На другой день чинили подводы; подновляли новыми тесинами телеги, стругали оглобли, мазали дегтем колеса.
Подъехал молодой пушкарь, хохотнул:
— Проворь, проворь, лапотники!.. Много ли дегтю?
— А те какова рожна? — вопросил Афоня.
— Пушкарскому обозу снадобилось. Велел Кузьма Андреич оставить три бочонка. Ужо приедет.
Афоня вдруг широко осклабился.
— Обличье твое прытко знакомо. Не Петруха ли Зайцев?
— Обознался, отец. Отроду Еремой Бобком величали.
— И впрямь обмишулился. У того глаза навыкате да и нос огурцом. Ты ж вон какой молодец. Девки тя, поди, любят.
— Не жалуюсь, — ухмыльнулся детина. — Ну будь здоров, отец. Недосуг.
Пушкарь уехал, а Шмоток раздумчиво скребанул перстом куцую бороденку.
— Еремей Бобок… Не забыть бы, прости осподи.
— Пошто тебе? — спросил Назарьев.
— Сгодится, Семеюшка… Сгодится, — все так же раздумчиво проронил Афоня.
— А ну тебя! — махнул рукой Назарьев. — Колеса мажь.
Но Афоне не работалось; вскоре подсел к Семейке и поведал о своей задумке. Назарьев отозвался не вдруг.
— Да ты не сумлевайся, Семеюшка. На сей раз выгорит.
— Кабы чего Кузьма не заподозрил. Хитрющий!
— Не заподозрит. Да и мешкать нам боле неколи. Поеду. Отпущай, Семеюшка.
И Назарьев отпустил: другого случая могло и не подвернуться. Подняли на подводу три бочонка дегтя, впрягли кобылу, и Афоня поехал. Дорогой поторапливал каурку да напевал песню.
Большак петлял вытоптанным ржаным полем; мимо сновали пешие и конные ополченцы. Влево от большака поднимался угор. На нем-то и разместился пушкарский наряд.
«Экое поглядное местечко выбрал Кузьма!» — подумал Афоня, сворачивая к угору. Но не проехал и десяти саженей, как натолкнулся на стрельцов.
— Стой!
— Здорово, соколики. Дай бог вам здоровья, — снимая войлочный колпачишко, приветствовал служилых Афоня.
Полдень, жара несусветная. Стрельцы потные, разморенные.
— Далече ли?
— К пушкарскому голове, соколики. Дегтю повелел Кузьма Андреич привезти. Наезжал от него пушкарь Еремей Бобок. Велел доставить немешкотно. Чать, Бобка-то видели?
— Видели, — лениво протянул десятник. — Проезжай.
Афоня поднялся на угор. Здесь было людно: большой войсковой наряд! Пушкари, затинщики, пищальники, кузнецы, лафетных дел мастера, плотники, работные люди. Одни чистили медные жерла орудий и драили потемневшие от дыма и копоти стволы, другие подновляли, крепя скобами, деревянные станины, третьи обтягивали пушки железными кольцами, четвертые готовили фитили и обкладывали бочонки с зельем мокрой шерстью и рогожами…
Афоня ехал неторопко и зорко поглядывал по сторонам. Считал наряд.
«Осподи, не сбиться бы. Изрядно же у головы пушек… Шешнадцать, осьмнадцать… Эти на большак поставлены… Еще пять. В лощину нацелены… А вот и зелейный погреб. Бочонки выкатывают… А там что? Подводы с ядрами. Батюшки, да сколь же их!»
Афоня аж взопрел. Остановил кобылу возле крайней подводы; на кулях с овсом сидел возница; в годах, в сермяжном кафтане, пеньковых чунях.
— Здрав будь, православный. Не укажешь ли, где пушкарского голову сыскать?
— А те пошто?
— Деготь везу… Где хоть шатер-то ево?
— Шатра нетути.
— Как нетути?
— Да так, — хмыкнул возница. — Кузьма Андреич подле пушек ночует. Рогожку подстелит — и храпака. Да кабы вволю спал. Чуть зорька, а он уж на ногах. И пушкарей и работных замаял.
— Непоседа?
— Непоседа. Экова тормоху с веку не видывал.
— А не ведаешь ли ты пушкаря Ерему Бобка?
— Не ведаю, милок. Много их тут. Ступай к зеленой яме да спознай.
— Пойду, пожалуй. Кобылу покеда тут оставлю. Тебя как звать-то?
— Епишкой.
Шмоток не спеша обошел весь угор. «Искал Бобка», но тот сам на него натолкнулся.
— А ты чего здесь вертишься?
— Слава те, осподи! — Обрадовался Афоня. — Тебя, детинушка, ищу.
— Да пошто?
— Как пошто? Сам же сказывал про деготь, вот я и привез.
— Так у нас же свои обозные, дурень, — рассмеялся Ерема.
Встречу шел стрелецкий пятидесятник в цветном кафтане; без шапки, узколобый, лысый. Глянул на Афоню, остановился: глянул зорче, вприщур.
— Никак луганский мужичок?.. Здорово, здорово, крамольничек.
— Окстись, батюшка, — захлопал глазами Афоня. — Николи в крамольниках не ходил.
— Николи? — багровея, рыкнул пятидесятник и ухватил Шмотка за ворот кафтана. — А не ты ль с луганскими бунтовщиками стрельцов загубил? Не ты ль брата мово живота лишил?
Выхватил саблю.
— В куски посеку, собака!
Из Раздор прибыл Терентий Рязанец.
Иван Исаевич крепко обнял пушкаря.
— Рад тебя видеть в здравии, Терентий Авдеич. Крепок! А ведь, поди, шестой десяток повалил.
— Не жалуюсь, Иван Исаевич, — крякнул в темно-русую бороду Рязанец. Был он приземист и широк в плечах. — Выходит, надобен тебе, воевода?
— Надобен, еще как надобен, Терентий Авдеич! Камень с души снял. Отдохни — и к пушкам.
— На том свете отдохнем. Показывай наряд, Иван Исаевич.
В тот же день Рязанец с головой влез в пушкарские дела. Ходил с Болотниковым, недовольно высказывал.
— Запустили наряд, Иван Исаевич. Пушкари пороху не нюхали да и орудий не знают. Осадную пушку от полевой отличить не могут. Аль то дело?
— Учи, поясняй, Терентий Авдеич.
Рязанец собрал всех пушкарей; водил от орудия к орудию, рассказывал:
— То пушка, названьем «Инрог». Весу в ней четыреста пудов. Отлита на Москве знатным мастером Андреем Чоховым. Волока при ней в две сотни пудов да стан с колесами столь же. Ядра отлиты по пуду. Сией пушкой крепости осаждать. Бьет изрядно, бывает, одним ядром башню сносит… А вот пушка «Пасынок», весом в триста пудов, с двумя станами, осадная…
Пушек и пищалей было немало; оказались в наряде пушки и для прицельной стрельбы, и верховые мортиры для навесного боя, и дробовые тюфяки для стрельбы картечью, и гауфницы, палившие каменными ядрами; пищали — полковые, полуторные, вестовые, семипядные и девятипядные; пищали затинные дробовые, пищали затинные скорострельные… Довольно оказалось в наряде и ядер: каменных, железных, чугунных, свинцовых, начиненных картечью.
Рязанец облазил каждую колесницу и станину, проверил лотки, катки и повозки, осмотрел ямчугу и порох, подъемные снасти и кузнечный инструмент; колюче глянул на пушкарского военачальника Дёму Евсеева.
— Негоже, браток. Запустил наряд. Как же врага станем бить? Лошадей и тех не перековал. Срам!
— А мне и невдомек, Терентий Авдеич, — простодушно признался Дема. — Знатных-то пушкарей не оказалось, вот меня к наряду и приставили.
Вечером Рязанец явился к Болотникову; поведал о пушкарских нуждах и спросил:
— Сколь дён мне даешь, Иван Исаевич?
— Придется подналечь, Терентий Авдеич. Добро, коль в пять ден управишься.
— Тяжеленько будет, Иван Исаевич. Аль выступать скоро?
— Скоро, друже. Надобно Кромы выручать. Поспешай.
Болотников нетерпеливо ждал лазутчиков, но те как в воду канули.
«Ужель князь Трубецкой мой умысел разгадал? Ужель сгибли повстанцы?» — тревожился Иван Исаевич.
Полковые воеводы начали поторапливать:
— Не пора ли, Иван Исаевич?
— Сенозарник на исходе, а нам еще на Москву идти.
— Зимой воевать худо.
Болотников неизменно отвечал:
— Вслепую на Трубецкого не пойду. Довольно с нас единой оплошки. Надо ждать, ждать, други. Отправлю новых лазутчиков.
Посылал лазутчиков малыми группами, в пять-шесть человек, но проскочить стрелецкие разъезды и взять языка не удавалось.
Полковые начальники еще более насели.
— Не томи рать, воевода. Пора!
На стороне Болотникова оказался один лишь Юшка Беззубцев.
— У Трубецкого и рать велика, и наряд крепок. А как войско стоит
— не ведаем.
Всех больше недовольствовал Федор Берсень. С досадой передразнил Юшку:
— «И рать велика и наряд крепок». Не лишку ли осторожен? Дали раз по шапке, так в кустах сидеть? Да казакам без дела сидеть тошнехонько. В поход, воевода!
— Подождем! — сурово и непреклонно говорил Болотников.
В рать вливались все новые и новые силы. Прослышав о грамотах царя Дмитрия и «листах» Болотникова, в войско прибыли повольники с Дона и Волги, Хопра и Медведицы, Северного Донца и Маныча…
«Крепко же народ вознегодовал на бояр. Славная рать копится, — радовался Болотников. — Поглядел бы царь Дмитрий на свое воинство. Не довольно ли ему в Речи Посполитой сидеть? Не пора ли на Русь возвращаться?»
Намедни получил от Молчанова грамоту. Михаила отписывал: царь Дмитрий Иванович ждет от своего Большого воеводы решительных действий, повелевает немешкотно идти на Москву. Всем неймется: царю, Молчанову, Шаховскому, ратные воеводы одолели. Но сердце подсказывало: не торопись, спознай врага и вдарь наверняка. Не торопись, воевода!
Сновал по дружине. Как-то, поустав от хлопот, привалился на лугу к стожку сена; по другую сторону заслышал разговор ратников:
— Сенца-то, почитай, на весь обоз запасли. Добро, мужики не скареды, не пожалели покоса. И ить мирской луг подчистую скосили.
— Не скареды, — поддакнул другой. — И сенцом, и хлебушком снабдили. Последки, грят, отдадим, лишь бы Дмитрия Иваныча на престол утвердить.
— Добро бы так. Чать, помните, как Дмитрий Иваныч о народе пекся?
— Токмо и вздохнули при Дмитрии.
— Крепко вздохнули. Царску десятину не велел пахать, Юрьев день мужикам вернул. Праведный царь!
— Праведный! То-то вся северская земля за Дмитрия встала[40].
— А я, братцы, иное слышал. Чу, царь Дмитрий от православной веры отшатнулся.
— Брехня!
— Беглый поп московский сказывал. В Белокаменной его сана лишили, так он в Путивль утек. Ныне же в рати батюшкой. Сказывал, что-де государь Дмитрий Иваныч на Москве в храмы не ходил, а все с латынянами якшался. Де, настоль онемечился, что даже в царицы еретичку взял. Не грех ли то, православные?
— Врешь, Кирейка. Не возводи хулу на царя Дмитрия.
Иван Исаевич вышел из-за стога.
— Кто из вас Кирейка? — строго спросил он.
— Я, отец-воевода, — смирнехонько ответил неказистый, остролицый мужичонка с быстрыми бегающими глазами.
— Так, сказываешь, царь Дмитрий Иваныч христову веру предал?
— Я о том не сказывал, не сказывал, отец-воевода, — заюлил Кирейка. — То поп Евстафий изрекал.
— Что за поп? Что за блудная овца появилась в моей рати? Где он?
— В Передовом полку, отец-воевода, — продолжая низехонько кланяться, отвечал ратник.
— Добро бы глянуть на оного попа.
Отцу Евстафию учинили сыск. Иван Исаевич поручил расспросить попа вернувшемуся из северских городов Матвею Аничкину.
— Чую, неспроста рать мутит. Пытай накрепко.
Матвей принялся за дело с усердием. Через два дня доложил:
— Евстафий сказался попом с Никольского прихода. Де, пять лет на Фроловке Белого города службу правил. Я ж московитян сыскал. Не знают такого батюшку. В Никольском храме отец Федор в попах ходил.
— Что мыслишь о том, Матвей?
— Мнится мне, лазутчик. Никак из Москвы Василием Шуйским заслан. Поп еще в Путивле царя Дмитрия хулил.
— А Кирейка?
— Кирейка пришел вместе с Евстафием.
Лицо Болотникова ожесточилось. Козни Шубника! Боярский царь ушами не хлопает. Норовит подорвать народное войско изнутри, лишить его веры в царя Дмитрия.
Жестко молвил:
— Обоих пытать огнем. Змеиные души вытряхнуть!
И «поп», и Кирейка пыток не вынесли. Не только во всем повинились, но и выдали имена других лазутчиков. Их оказалось пять человек, мутивших повольников во всех полках.
Вершил суд сам Болотников.
— Зрите, други, на этих христопродавцев. Засланы они в дружину самозванным царем Шубником. То боярские лизоблюды и прихвостни. Проникли они в рать, дабы на истинного государя Дмитрия Иваныча хулу возвести. Государь-де Дмитрий вор и богоотступник, еретик и народный притеснитель. А так ли оное, други?
Дружина гневно отозвалась:
— Врут, злыдни!
— Царь Дмитрий к народу милостив!
— Не Дмитрий Иваныч, а Васька Шуйский народа погубитель!
— Покарать изменников!
Иван Исаевич поднял руку.
— У Шубника в судьях — бояре да дьяки. Мы ж будем судить всенародно, и суд наш самый праведный. Что укажете изменникам?
— Казнить, воевода!
Лазутчиков повесили на осинах.
— Погодь, Силантий, не горячись, — прикрывая Афоню, молвил Ерема.
— Зарублю! — продолжал яриться пятидесятник, отталкивая молодого пушкаря.
— Да уймись же, Силантий! Ужель экий сверчок стрельцов посек?
— Не один он был, а с луганскими мужиками. Те ж давно на стрельцов крысились, сволочи!
— И все ж уймись. Сведем мужичка к голове да спытаем. Уймись, Силантий.
Пятидесятник двинул кулаком Афоню по лицу и вложил в ножны саблю.
— Айда к Смолянинову.
Но Кузьмы Андреевича все еще не было: не вернулся от воеводы Трубецкого. Пятидесятник, свирепо зыркая на Афоню, сказал Ереме:
— Недосуг ждать, в караул пора. Стереги оного пса накрепко, вечор приду.
Силантий, еще раз огрев Шмотка кулаком, отбыл к сторожевой заставе. Афоня, утирая рукавом разбитые губы, молвил:
— Бес попутал служилого. Да ить мне и мухи не убить. А тут на-ка… Не верь ему, Еремушка, не за того меня стрельче принял.
— Верь не верь, но сыск тебе будет. Так что крепись, мужичок… Куды ж мне тебя девать?
Ерема кислым взглядом окинул тщедушную фигуру Шмотка.
— Хлипок ты. Где уж те под кнутом стоять. Кат у нас дюж, подковы гнет. Стеганет разок — и ко господу.
Пушкарь задумчиво постоял столбом, а затем потянул Афоню к зелейному погребу.
— В яме покуда посидишь. Там бочки да кади с зельем. Да, мотри, в кадь не заберись. Увезут замест пороха к наряду.
Подошли к погребу; подле стояли четверо стрельцов с бердышами. Ерема кивнул на Афоню.
— Темниц у нас нет, так пусть здесь посидит.
— Аль провинился в чем? — спросили стрельцы.
— А бог его ведает. Голова прибудет — расспросит.
Служилые подтолкнули Афоню к ступеням, хохотнули:
— Лезь вниз, лапотник, поохладись.
Зелейный погреб был довольно высок и просторен. Шмоток присел на нижнюю ступеньку, осмотрелся. Видны лишь первые ряды бочек, остальные потонули в темноте. Вдоль бочек, кадей и ядер — широкий проход; по бокам — дощатые настилы и сходни.
Афоня тяжело вздохнул. Живым теперь не выбраться, сказнят царевы люди неразумную головушку. Сам виноват: заболтался лишку. Надо было деготь у обоза свалить — и вспять. Нет, по наряду побрел, Ерему искать. А пошто? И без того все выглядел. И откуда этот пятидесятник свалился? В Луганях его не было. Там каждого стрельца в рожу знали. Ни один не ушел, всех порешили. Было два десятка и на погост сволокли два десятка. Откуда же? Диву дивился.
А было так.
Пятидесятник Силантий наведался в Лугани поздней ночью. Прибыл с грамоткой от князя Михаилы Нагого. Сказал брату:
— Повелел воевода стрельцов в свою рать отозвать. То по цареву указу. Так что поутру в поход снаряжайся.
— А как же село? — спросил Терентий. — Мужики тут своевольные. Того гляди за топоры возьмутся.
— Ныне, братец, всюду гиль. Цареву же войску подкрепленье надобно.
Судачили, тянули вино да бражку, а в полночь за избой шум заслышали.
— Знать, чего-то стряслось, — поднялся из-за стола Терентий и вышел во двор.
Силантий глянул в оконце. Огни факелов, крики.
— Попался, Тереха! Бей его, мужики!
«Бунт! — всполошился Силантий. Стало страшно: на дворе было людно. Попробуй сунься! Но и в избе торчать не резон: вот-вот мужики нагрянут.
Шагнул в сени, из них поднялся на чердак. Спотыкаясь о кади, кузова и рухлядь, пролез к чердачному оконцу.
Пламя факелов вырывало из тьмы бородатые мужичьи лица. Больше всех гомонил низенький, юркий мужичонка с куцей бородкой. Кричал, наседая с рогатиной на Терентия.
— То самый изверг, крещеные! Пуще всех батогами потчевал. Егоршу насмерть засек. Бей душегуба!
Мужики приперли Терентия рогатинами к амбару. Один из страдников выхватил саблю.
— Получай, дьявол!
Мужики, расправившись со стрельцом, покинули двор. Силантий же тихонько спустился вниз и огородами, мимо бань, прокрался к лесу…
Афоня ужом скользил по темному проходу; тихонько выстукивал кади и бочки.
«Полнехонька… И эта полнехонька».
Одна из бочек оказалась полупустой, крышка сдвинута. Шмоток запустил руку. Ямчуга. Опрокинул бочку в проход.
«Поди не приметят. В зелейник с огнем не ходят», — подумал Афоня и сторожко покатил бочку к выходу. Затем принес крышку; в крышку вбита малая железная скоба.
Прислушался. Наверху скучно, лениво переговаривались стрельцы! Жарынь! Смены ждут не дождутся.
Вскоре послышался скрип колес.
«Возницы едут… Ну, осподи, благослови!»
Афоня перекрестился и сиганул в бочку; прикрылся крышкой, ухватился обеими руками за скобу.
Обозные люди спустились вниз, кинули на ступеньки настилы.
— И когда экое мытарство кончится, — проворчал один из возниц.
— Э-ва, милок. Война токмо зачалась, ишо и не так пригорбит, — молвил другой.
«Епишка! — признал Афоня. — Перву бочку покатили, потом и за мою примутся. Помоги, смилостивись, мать-Богородица! Избавь от темницы вражьей!»
Мужики ступили к бочке, покатили. Шмоток что есть сил ухватился за скобу.
— Эта полегче, — произнес незнакомый возница.
Бочку по настилу закатили на подводу. Возницы вновь сошли в погреб.
Загрузив подводу, Епишка взгромоздился на переднюю бочку, хлестнул кобылу вожжами.
— Тяни, милушка. Ну-у, пошла!
Кобыла натужно всхрапнула и потянула за собой телегу.
«Мать-Богородица, теперь лишь бы с угора свалиться да стрелецкую заставу миновать. Помоги, осподи!» — продолжал горячо молиться Афоня.
В бочке темно и душно; Шмоток взопрел, дышал тяжело и часто.
«Эдак долго не протяну… Лошадка бегом пошла. Знать, с угора потряслась, слава те осподи… Съехала… Голова раскалывается. Задыхаюсь, осподи. Мочи нет!»
Надавил на скобу. Крышка ни с места.
«Заклинило, царица небесна! Пропаду, сгину!»
Двинул о крышку головой. Ни с места!
Епишка же недоуменно глянул себе под ноги, свесившиеся с бочки. Дорога гладкая, накатанная, бежит телега без тряски, а тут будто из бочки по крышке дубиной ухнули… Да вот и сызнова! Грохот из бочки. Уж не дьявол ли там?!
Епишка часто закрестился и соскочил с подводы. В бочке вновь что-то бухнуло; крышка скатилась под телегу.
— Так и есть — сила нечистая! Да вон и башка показалась. Сатана в бочке!
— Карау-у-ул! — завопил возница и опрометью пустился от телеги.
Афоня, стоя в бочке на коленях, завертел кудлатой головой. Никого не было, один лишь возница, крича и суматошно махая руками, во всю прыть несся к перелеску.
Афоня захихикал, крикнул вослед:
— Портки потеряешь, оглашенный!.. Стой!
Но Епишку и стрелой не догонишь, за версту умчал. Афоня, посмеиваясь, выбрался из бочки. Угор далеко позади, до реки же с «даточными» рукой подать.
Болотников дотошно расспрашивал Афоню о вражьем войске. Приказал принести перо и черниленку. Перенося сведения на бумажный лист, поминутно спрашивал:
— Так ли южный подступ к врагу выглядит?.. Тут ли лесок с болотцем?.. Не далече ли у меня наряд от увалов?..
Афоня, довольный и важный, вскидывая щепотью скудную бороденку, говорил:
— Лесок с полверсты от болотца, увалы — и того мене.
Тыкался бороденкой в чертеж, поправлял:
— Речонку покруче согни. Подковой стан огибает… Середний мост супротив рати Трубецкого, левый же — в обоз, к даточным людям ведет. Тут Семейка с сотней.
— Как он? Мужики не сробеют?
— Это севрюки-то? Будь спокоен, Иван Исаевич, крепкий народец.
— Ну, дай бог, — кивнул Болотников и вновь углубился в чертеж.
В тот же день собрал начальных людей.
— Ночью выступаем, воеводы.
— Ночью? — вскинул темные брови Берсень.
— Ночью, Федор. Врага мы должны взять врасплох.
— Мудрено, Иван Исаевич. До Кром не пять верст.
— Знаю, Федор. И все ж пойдем ночами, скрытно, чтоб Трубецкой не ведал. А для того выставим по всем дорогам конные ертаулы. Ни один вражий лазутчик не должен пронюхать о выступлении рати.
— Разумно, воевода, — молвил Юшка Беззубцев. — В такую жарынь токмо ночами и двигаться. О дорогах же лазутчики сведали, не заплутаем.
— А наряд? — спросил Мирон Нагиба. — Дороги не везде ладные. Тяжеленько будет Рязанцу.
— Наряд пойдет по большаку. Пройдешь, Терентий Авдеич?
— Пройду, Иван Исаевич. Мосты и гати подновили, сам проверял.
— Вот и добро… Теперь о вражьем войске. В рати поболе тридцати тыщ. Основная сила — служилые дворяне. Стянуты они из Новгорода, Пскова, Торопа и замосковных городов. Стрельцов с две тыщи, пушкарей около сотни. Остальное воинство — даточные и посошные люди. Рать хоть и под началом Юрия Трубецкого, но не едина. Михайла Нагой стоит особняком. Разбит и наряд. Большая часть пушек поставлена на путивльской дороге, другая же — отведена к московской. Князь Трубецкой опасается удара с тыла и опасается не зря. Была же у нас попытка обойти Кромы с Московского большака… А теперь зрите на чертеж… То расположение вражьей рати. Давайте-ка подумаем, как искусней к стану подступиться да как без лишнего урону дворянское войско разбить…
Совет затянулся.
Оставшись один, Болотников молча заходил по шатру. Кажись, все должно получиться на славу. Продумали до мелочей. Но все ли без сучка и задоринки? Стоит где-то оступиться — и вся задумка полетит в тартарары. Погибнет рать — и прощай надежа на житье вольное. Надо еще раз взять чертеж да изрядно поразмыслить. Нет ли где просчета да изъяна?.. Думай, Большой воевода, думай!
Теперь, когда улеглись жаркие споры и довольные, уверенные в победе военачальники разошлись по полкам, он еще и еще раз взвешивал каждый шаг своей рати. Что-то в плане сражения показалось ему неубедительным и легким. Но что? Все, кажись, толково и разумно. Но сердцем чувствовал: где-то промахнулся, недоглядел, и этот недогляд дорого обойдется рати.
Вновь и вновь вглядывался в чертеж, прикидывал версты, время внезапного налета полков, ответные шаги Трубецкого, Нагого и пушкарского головы Смолянинова… Смолянинов и Семейка Назарьев. Стоп, воевода!.. Семейка Назарьев… Не слишком ли велика ноша взвалена на сосельника?
Когда отсылал Назарьева во вражью рать, сказывал:
— Дело твое, друже, особое. Не только в стан Трубецкого пробраться, но и великую поруху ему учинить. Как зачнем бой, немедля подымай сотню и пробирайся к наряду Смолянинова. Наряд — всей дружине помеха. Перебьешь, а тут и мы подоспеем.
«Тут оплошка! Мало ли что может с Семейкой приключиться. Как ни говори — вражий стан. Сегодня — даточные люди подле угора, у реки, а завтра их могут за пять верст перекинуть. Доберись-ка до пушкарей! Вот и уповай на Семейку. Тонка ниточка. Нет, воевода, с изъяном твоя задумка. Надо что-то похитрее придумать».
Рать отдыхала.
На дорогах, лесных тропах и речных перелазах затаились болотниковские разъезды.
Большой воевода накрепко наказывал:
— Кромы — рядом. Врагу не показываться. А коль лазутчики появятся, взять до единого. Мышь не должна проскочить.
Спит рать, копит силу после утомительного перехода.
Иван Исаевич, привалившись к старой замшелой ели, напряженно и взволнованно раздумывает:
«Час настал! Завтра — сеча. На смертный бой с боярским войском выйдет народная дружина. Прольется кровь, много крови. Враг силен. То не лях и не ордынец, а свой же русич. Сила пойдет на силу. Падет не только много недругов, но и верных содругов. Дворяне знают: мужики и холопы подняли меч за землю и волю. А без крепостей и поместий господам не жить. Сеча будет жестокой… Выдюжит ли дружина? Не дрогнет ли в ярой брани?»
Суровый, озабоченный, зашагал меж спящих ратников. Факел вырывал из тьмы бородатые лица. Вот мирно похрапывает, лежа на спине, дюжий комарицкий мужик в домотканом кафтане. Крутоплечий, бровастый, длинная рука откинута в мураву. Ладонь широкая, загрубелая.
«Крепка рученька, — невольно подумалось Ивану Исаевичу. — Знала и топор, и соху, и косу-горбушу».
Подле мужика — обитая железом палица. Болотников поднял, прикинул на вес. В палице добрый пуд. Могуч ратник! Такому враг не страшен, такой не дрогнет.
Вгляделся в другого. Тот не велик ростом, но жилист и сухотел.
«И этот спуску не даст. В бою будет сноровист и ловок».
Шел, всматривался в ратников, и на душе его полегчало. Силушкой повольники не обижены. Да и где им недосилками быть? Извечные трудники, от зари до зари на мужичьей работе.
Возвращался к шатру полем. Остановился среди ржи, коснулся рукой тугого тучного колоса. В ладонь брызнуло литое семя. Вздохнул.
«Осыпается хлеб. Припозднились тутошние мужики со жнивьем…»
Воткнул в землю факел, скинул кафтан и лег в рожь. По безлюдной ночной ниве гулял ветер. Хлеба шумели, клонились колосьями к лицу.
Иван Исаевич вдыхал полной грудью будоражащие запахи земли, смотрел на яркие звезды и чувствовал, как встревоженная, обеспокоенная душа обретает покой.
Вспомнился вчерашний разговор с местными мужиками; те пришли к нему всем селом.
— Прими в свою рать, батюшка воевода. Желаем государю Дмитрию Иванычу послужить.
Пришли в самую страду, покинув вызревшие нивы.
«Крепко же мужики в царя Дмитрия веруют, коль в самые зажинки за топоры взялись. Хлеб не пожалели. Воля-то всего дороже. Поди, не забыли, как Борис Годунов на северскую землю ордынцев напустил. Те ж лютовали. Мужиков вешали за ноги и жгли, женщин силили и насаживали на колья, детей бросали в костер. Век не забыть то народу, зло будет с боярскими подручниками биться… Теперь лишь бы похитрей на врага напасть и так по цареву войску ударить, чтоб по всей Руси слава пошла. Народ победил! Народ прогнал с северской земли рать боярскую! То-то всколыхнутся уезды и волости, то-то поднимется вся Русь!
Долго лежал в густой ниве, будто впитывал из земли животворные соки. Да, так и будет! Поднялся с горячим сердцем, отважный. Твердой, уверенной походкой вернулся к шатру, толкнул стремянного.
— Буди воевод, Секира. Поднимай полки!
Рать разбилась на четыре дружины.
Федор Берсень и пушкарский наряд Терентия Рязанца наступали по большаку.
Юшка Беззубцев и Тимофей Шаров должны пройти через леса и болота и ударить по войску Трубецкого с запада.
Нечайка Бобыль — с севера.
Иван Болотников задумал обогнуть крепость с востока. То был самый тяжелый путь: надо дважды пробраться через реку Кромы, миновать непролазные дебри и чащобы, пересечь множество овражищ.
Федор Берсень недовольно бросил:
— Напрасно, Иван Исаевич, по неудобицам прешься. Не по чину тебе с пешей ратью на Кромы продираться. Ты ж у нас Большой воевода! Веди дружину конно, большаком, а по лесам и оврагам иного пошли.
— Нет, Федор, что на совете порешили, тому и быть. У нас, поди, не царево войско, без мест, неча бояриться. Напасть же на Трубецкого с восхода — выиграть битву. По большаку конно сам пойдешь. Да не спеши, жди, покуда Нечайка с Беззубцевым не зачнут сечу.
Предупреждал не зря: Федька напорист, горяч, долго выжидать не любит, чуть что — лезет на рожон. Так было не раз в Диком Поле, когда Берсень схватывался с ордынцами.
— И наряд оберегай. Не оставь Рязанца одного, то погибель.
— Сам ведаю, — обидчиво фыркнул Берсень.
— Да ты не серчай, друже, — обнимая Федора за плечи, молвил Болотников. — Крепко верю в тебя, не посрамишь. На великое дело идем!
— Не посрамлю, воевода.
Попрощались и разошлись ратями.
Иван Исаевич шагал впереди войска; подле него Мирон Нагиба, Устим Секира, Афоня Шмоток. Дружина шла налегке, оставив в обозе коней и тяжелую броню.
Миновав ржаное поле, ступили в дремучий бор: темный, замшелый, угрюмый. Тут не только коню, человеку пройти тяжко. Но воевода спокоен: обок местные старожилы Мелентий Шапкин да Игоська Сучок. Мелентию за пятьдесят, крупный, пышнобородый, с зоркими, слегка раскосыми глазами. Игоська — сухотел, скудоросл, с маленькими кривыми ногами; семенит кренделем, быстро и длинно говорит:
— Проведу, батюшка воевода. Тропы ведаю. Я тут двадцать годков охотничьим делом промышляю.
Тропа была узкой, едва приметной, тонула в седых мхах; коряги и сучья цеплялись за порты и рубахи, армяки, зипуны и азямы, срывали шапки.
Пробивались час, другой; из-за малинового небосклона выползло румяное солнце, но в бору было по-прежнему сумрачно.
Лес оборвался внезапно. Игоська птахой выпорхнул из чащобы, бодро молвил:
— Вышли, батюшка воевода. Выходь, служивые! Вон уж и река Кромы виднеется.
Болотников повел дружину к реке. Вскоре ратники высыпали на песчаную отмель. Противоположный берег высился неприступными крутоярами.
— Ух ты! — присвистнул Афоня. — Тяжеленько взобраться. Ужель отложе места нет?
— Нет, милок. До самой Оки отложе места не сыскать, — ответил Мелентий.
Болотников повернулся к рати, воскликнул:
— Айда на кручу, ребятушки! Вяжите пояса и кушаки — и в потягушки. На кручу!
Рать разделась, полезла в воду. Река Кромы хоть и не широка, но глубока и быстра; дно не вязкое, песчаное, с галькой.
И часу не прошло, как войско стояло на крутояре. Вдоль всего берега темно-зеленой горбатой грядой тянулся высокий лес, и был он, казалось, еще дремучей и непроходимей.
— Тут и вовсе чертова преисподня, батюшка воевода. Кабы одному лезть, а ратью же не сунешься, — развел руками Игоська и глянул на Мелентия. — Тебе эти места боле ведомы. Чу, не единожды овражищами хаживал.
— Хаживал, — мотнул бородой Мелентий. Покосился на воеводские желтые сапоги из юфти, кашлянул. — Оно, конешно, сподручней бы в лаптишках… В сапогах по овражищам не больно тово.
— Кабы ране упредил, — рассмеялся Болотников. — Да ты не жалей моих сапог, Мелентий. Побьем царево войско, новые купим.
— Сапоги что… Ноги сотрешь, кой воин? В ногах же вся сила.
Мелентий вновь смущенно кашлянул и полез в торбу.
— Не погнушайся, воевода. Новехоньки.
Протянул Болотникову лапти-берестянки с оборами, чистые белые онучи. Иван Исаевич благодарно обнял мужика за плечи.
— Спасибо, друже.
Переобулся, притопнул ногой. Ратники заулыбались.
— Впору ли, воевода?
— Впору, ребятушки. В такой обувке сам черт не страшен. В путь, дружина!
Переплыв на конях небольшую речку Недну, казачье войско Юшки Беззубцева и Тимофея Шарова наткнулось на гнилые, топкие болотца.
— Тут самая низина, — толковали проводники. — Однако ж не пужайтесь, ведаем пути.
Ехали сторожко; меж низкорослых кустарников мелькали серые и черные бараньи трухменки с красными шлыками. В иных местах кони проваливались по брюхо, но их тотчас вытягивали на тропу.
Проводники кричали:
— Обок — зыбун!
— Ежжайте след в след!
Кое-где пришлось настилать гати; рубили саблями ивняк, кидали под ноги лошадей. И все ж с десяток лошадей провалились.
Тимофей Шаров с тревогой поглядывал на солнечный восход.
— Худо идем, Юрий Данилыч, мешкотно! Поспеем ли? Бог с ними, с конями.
— Коней терять не будем. Надо вытаскивать, — спокойно отвечал Юшка.
— Да ведь припозднимся!
— Не припозднимся. До полудня еще долго.
Но гиблой, глухой низине, казалось, не было конца и края. Тимофей и вовсе потерял терпение, то и дело вопрошал:
— Скоро ли, мужики?
— Теперь уж недалече. До леска рукой подать.
Наконец казаки выбрались в сухой березняк. Мужики молвили:
— Дале ноги не замочишь. Поля да перелески, а там уж и Кромы.
Юшка дал рати передышку.
— Подкрепитесь, казаки. Набирайтесь сил. Дале открыто пойдем.
Подозвал лазутчиков.
— Доглядайте вражий стан. Ждите, покуда Бобыль не ударит. Тотчас пальните из пистолей.
Повстанцы знали: начнет сечу дружина Нечайки.
Близился полдень. Тимофей Шаров, привалившись к березе, напряженно сцепил на колене жесткие ладони. Ждал!
Нечайка молчал.
Наконец-то одолели овражища! Поизодрались, поумаялись. Иван Исаевич, оглядев уставшую рать, ободрил:
— Ниче, ниче, ребятушки. Час терпеть, а век жить. Придет солнышко и к нашим окошечкам.
До полудня было еще добрых два часа. Дружина укрылась в бору.
Отдыхали. Жевали хлеб и сушеное мясо, запивая квасом из баклажек. Мирон Нагиба, прикладываясь к горлышку, блаженно крякал.
Афоня повел носом, подсел к Нагибе, рассмеялся.
— Знать, крепок квасок, Миронушка?
— Буде зубы-то скалить, — заворчал Мирон и воровато покосился на Болотникова. (Воевода на время похода приказал вылить из баклажек вино и горилку). Слава богу, не приметил. Сидит в сторонке и ведет речи с ратниками.
Нагиба показал Афоне кулак и сунул баклажку за пазуху. Шмоток, посмеиваясь, побрел меж дружинников. Стал супротив могутного русобородого ратника в домотканом азяме. То был Добрыня Лагун из комарицких мужиков; подле Добрыни лежала огромная палица, обитая железом.
— И впрямь Добрыня Никитич… А все ж упарился, Добрынюшка. Рубаху хоть выжимай. За сошенькой легче ходить?
Лагун, высоченный, довольно молодой еще мужик, молча рвал крепкими зубами кус мяса. Афоня уже знал: Добрыня простодушен и неразговорчив, слово клещами не вытянешь.
Шмоток обеими руками ухватился за палицу и тотчас опустил наземь.
— Ну и ну! Да как же ты, голуба, эку дубину с собой таскаешь?!
— А че?
— Так ить тяжеленько, поди.
Добрыня безучастно жевал мясо.
Невдалеке, из чащобы, послышался голос кукушки. Один из повольников поднялся и вопросил, перекрестившись:
— А ну скажи, божья птаха, сколь мне годов жить?
Кукушка молчала. Повольник постоял, постоял и огорченно опустился в траву.
— Худы мои дела.
— Да ты не кручинься, голуба, — принялся утешать молодого ратника Афоня. — То ишо не беда, коль молчит. Вот кабы один разок прокуковала, тут уж не обессудь. Кому что на роду писано… Птица сия — вещая. Прокричит ку-ку над избой — жди в дому чьей-то смерти. Но, бывает, и счастье предрекает. Коль услышишь птицу попервости да идешь с деньгой
— быть богату. Тако же и девушка. Пусть хоть с единой полушкой услышит
— за богатым быть. Особливо страднику кукушка в утеху, кой в первый день засевать полосу выходит. Уж ежели ку-ку услышит — быть тучному колосу.
— Но есть птицы, кои одно зло предрекают. Так ли, дядька Афанасий?
— Так, голуба. Их и зовут зловещими. То ворон, грач, сыч, сова, филин, пугач да сорока. Кричат дико, аж волосы дыбом. Как-то ночью в лесную глухомань угодил. Жуть, паря! Вдруг слышу, кто-то человечьим голосом завопил. А голос страшный, отчаянный, будто на помощь к себе зовет. Я к земле прирос, душа в пятки. Опосля крик ребенка разнесся, плачет, чисто дитя малое. Потом хохот на весь лес. И такой, паря, хохот, будто Илья на колеснице громыхает, аж дерева шатаются. Под конец же — смертный стон. Тут и вовсе всего затрясло, удержу нет.
— Пугач был?
— Пугач, паря. Уж куды зла птица! Сколь бед людям причинила. От такой подальше. Но и от зловещей птицы можно уберечься.
— Заговором?
— Не, паря, ни кресту, ни заговору не поддается. Надобно когти филина при себе иметь. Вот тут-то наверняка зла не увидишь. Сусед мой, дед Акимыч, почитай, век прожил. А все отчего? Когти филина на шее носил.
Афоню тесно огрудили ратники.
Болотников и Нагиба вышли на крутояр. Откинув еловую лапу, увидели на другом берегу крепость.
Кромы! Высокая, мощная крепость с проезжими, глухими и наугольными башнями; крепость была настолько близкой, что казалось, выпусти из тугого лука стрелу — и она вонзится в толстое дубовое оградище.
— Ишь ты, под самые стены подошли, — негромко молвил Нагиба.
Иван Исаевич зорко окинул вражий стан. Рать расположилась так, как и рассказали лазутчики. Царево войско огибало крепость двумя полукольцами; в первом — отчетливо виден шелковый голубой шатер, в другом, более отдаленном, малиновый.
«Шатры Нагого и Трубецкого… И шатрами и ратями обособились. Меж ратями версты две… А где ж пушкарский наряд? Афоня сказывал, на взлобке. Угор тут один, левее стана Трубецкого. Здесь наряд!»
— Тихо в стане, батько. Одни плотники тюкают.
— Туры ладят. Высоко подняли. Не седни-завтра пушки начнут затаскивать.
— Вовремя пришли, батько. Супротив пушек Кромам не устоять. С тур поглядно, как на ладони, токмо ядра покидывай.
— Ныне не покидают…
Вражий стан усеян шалашами ополченцев; всюду дымятся костры; доносятся запахи рыбьей ухи, мясной похлебки, жареной баранины.
— Холопы снедь барам готовят. Ишь, вертела крутят… Не ждут нас, батько.
— Не ждут… Дело за Нечайкой.
Заворовал городок Карачев. Служилые люди и посадчане не захотели целовать крест Василию Шуйскому.
Князь Трубецкой выслал на крамольных людей дружину в тысячу ратников. Воеводой рати — окольничий Василий Петрович Морозов. Ехал смурый.
Забыл Христа народишко, не живется покойно. Расстригу на Москве всем миром убивали, из пушки прах сатанинский выпалили. С чего бы воровать? Так нет же, гилевщики! Не верят. Жив царь Дмитрий Иваныч — и все тут! Рюриковича признавать не желают, а в беглого Расстригу веруют. То ли не полоумки! Воюй их, лиходеев.
Воевать же окольничему страсть не хотелось. Лежать бы на пуховиках в теплых покоях, трапезовать, чего душенька запросит, да с дородной супругой тешиться. Уж так-то сладко жилось да елось! Но тут вдруг южная окраина заворовала, царь Василий повелел под Кромы тащиться. Ох-ти, господи! Покинуть Москву, Земский приказ, где прибыток сам в мошну течет, трястись сотни верст по разбитой дороге — и чего ради?!
Ехал, бранился, проклинал севрюков.
Казачья дружина Нечайки выступила со стана Болотникова раньше всех и шла на Кромы кружным путем.
К полдням выбрались из леса на дорогу. Мужики-проводники молвили:
— То дорога из Кром на крепостицу Карачев.
— А до Кром далече?
— Версты с три. Теперь уж сами, воевода. Да поможет вам бог!
Казаки наметом поскакали к крепости; теперь уже нечего было таиться, скакали дерзко, открыто.
Вымахнули на взлобок. Передние всадники, во главе с Нечайкой, осадили коней.
— Царево войско, донцы!
Встречу казачьей дружине ехала вражья рать. Донцы на какой-то миг опешили:
— Никак высмотрели нас, станишники.
— Упредить порешили.
— Ловок Трубецкой!
Со взлобка видно всю царскую рать. Впереди ехали конные, за ними
— «даточные» и «посошные» люди с обозом.
Нечайка чертыхнулся: норовили бить врага в его стане, а враг сам перешел в наступление.
— Не увязнуть бы, — сторожко молвил сотник Степан Нетяга.
— Не лучше ли с другого бока Трубецкого лягнуть? — вторил ему Левка Кривец.
Бобыль недовольно глянул на казаков.
— Негоже гутарите, донцы. Ныне нас все войско ждет. И увязнуть нельзя, и другой бок искать недосуг.
Нечайка выхватил из ножен саблю.
— Спокажем казачью удаль, донцы! Разобьем бар — и тотчас на Кромы. Гайда, станишники!
— Гайда! — мощно прокатилось по казачьим рядам.
Василий Петрович Морозов оторопел. Царица небесная! С угора катилось на дворянскую рать грозно орущее войско. Бараньи шапки, зипуны, сабли и копья. Да то воровские казаки!
Побелел воевода, борода затряслась. Приходя в себя, закричал прерывисто и сипло:
— Разворачивай сотни! Примем бой! Постоим за царя-батюшку!
Соцкие в суматохе разбивали ополченцев на полки. Но казаки все ближе, все злей и яростней их воинственный клич:
— Ги, ги! Ги-и-и!
Впереди донцов на вороном коне мчался могутный Нечайка. Горели глаза, развевались русые кудри из-под черной трухменки; когда до вражьего войска оставалось не более трети поприща[41], он гаркнул:
— Обходи бар, донцы!
Казаки только того и ждали — вмиг рассыпались и охватили рать двумя крыльями.
Сшиблись!
Зазвенела сталь, посыпались искры, полилась кровь…
Пешая рать Болотникова нетерпеливо ожидала появления Нечайки. То был утомительный, беспокойный час!
Афоня Шмоток, поглядывая из чащи на вражий стан, бормотал заговор:
Срываю три былинки: белая, черная, красная. Красную былинку метать буду за Окиян-море, на остров Буян, под меч-Кладенец; черную — покачу под черного ворона, того ворона, что свил гнездо на семи дубах, а в гнезде лежит уздечка бранная с коня богатырского; белую былинку заткну за пояс узорчатый, а в поясе узорчатом зашит, завит колчан с каленой стрелой. Красная былинка достанет Ивану Исаевичу меч-кладенец, черная — уздечку бранную, белая — откроет колчан с каленой стрелой. С тем мечом-кладенцом выйдет воевода на рать злу боярскую, с той уздечкой обротает коня ярого, с тем колчаном, с каленой стрелой одолеет силу вражью…
— Ты че губами шлепаешь? — подтолкнул Шмотка Устим Секира.
— Не встревай! — огрызнулся Шмоток. Знал: помеха при заклинании — худая примета. — Все дело спортишь, дуросвят.
Стремянный, посмеиваясь, отошел к Болотникову. У Ивана Исаевича напряженное лицо.
«Что ж с Нечайкой? Ужель в болотах застрял? Ежели так — все мои помыслы псу под хвост… Федор первым не выдержит. Полезет напролом и угодит под пушки. Потом ввяжется Юшка Беззубцев. И ему придется туго…»
— Глянь, Иван Исаевич!.. Скачут! — воскликнул Секира.
Болотников, приложив к челу ладонь козырьком, посмотрел на дорогу.
— Скачут, да не те… То не Бобыль.
Всадники неслись бешено, во всю прыть, и что-то отчаянно кричали; за ними показались новые вершники.
Лицо Болотникова посветлело.
— Нечайка!
К Кромам отступали остатки морозовской рати. Казачья лавина, сметая врага, приближалась к стану Трубецкого.
— Ну, слава богу! — размашисто перекрестился Болотников. — Скоро, други, и наш черед.
К шатру Трубецкого примчал всадник на взмыленном коне.
— Беда, воевода! Морозов разбит.
— Кем разбит? Откуда! — встрепенулся Юрий Никитич.
— Карачевскими ворами. Те сустречь Морозову выступили. Служилые казаки. Почитай, всю рать положили. Ныне на Кромы прут!
— Какие казаки? Чушь! В Карачеве и двух сотен служилых не наберется. А тут много ли?
— Тыщи с три, воевода.
Трубецкой тому немало подивился. Откуда свалилось казачье войско? Уж не с Брянска ли набежали? Там еще в мае от царя отложились.
Но дивило Трубецкого и другое. Как могли бунтовщики напасть на его стан с сорокатысячным войском? Дерзость неслыханная!
Застучали барабаны, заиграли рожки, запели трубы. Вражье войско изготовилось к бою.
По телу Ивана Исаевича пробежал легкий озноб. Вот он, решающий час! Сколь дней и ночей думал о нем, сколь готовился к сече!
На стены крепости высыпал весь город. Взоры кромцев обращены на полунощь. Что там? Кто пришел на подмогу?
Болотникову хорошо виден воеводский шатер Михайлы Нагого; воевода, закованный в латы, сидит на белом коне. Ни одна сотня не выслана к стану Трубецкого.
«Кромцев пасется, — подумал Иван Исаевич. — Нельзя боярину оставлять крепость. Кромцы ударят в спину».
Дружина Нечайки вклинилась в рать Трубецкого. Казаки давили конями, рубили саблями, разили из пистолей и самопалов.
— Гарно бьются, — крутил длинный смоляной ус Устим Секира.
— Так их, Нечаюшка; Колошмать неправедников! — восклицал Афоня.
— Увязли… Теперь тяжко будет, — посуровел Болотников.
Нечайке и в самом деле было тяжко: враг наседал со всех сторон. Закричал:
— Сбивайтесь в кулак, донцы! Крепись, хлопцы!
Сбились в ежа, ощетинились копьями, но многотысячная вражья рать сдавила клещами. Наседая на казаков, дворяне орали:
— Попались, гультяи!
— Кишки выдавим, крамольники!
Нечайка, рубя врага направо и налево восклицал:
— Не бывать тому, сучьи дети! А ну, получай!
Прикрываясь щитом, могуче взмахнул саблей и развалил дворянина до пояса. Быстро глянул на закат[42], повеселел.
— Юшка выступил, хлопцы! Гайда, донцы!
— Гайда!
Трубецкой обомлел: с заката надвигалась новая конная рать. Окстился. Уж не дьявольское ли наважденье? Святые угодники! Да левей же стана болото на болоте. Как смогли воры зыбуны пройти?!
Однако мешкал недолго. Выставил перед казачьей лавиной пешую рать со щитами и копьями. Сотни сомкнулись рядами. Вперед же вымахнули налегке конные лучники. «Ловок Юрий Никитич! Бывал в сечах. Запросто Трубецкого не осилишь. Да вон и тяжелые самострелы подтянул. Ловок! — мысленно похвалил царского воеводу Болотников. Юшка Беззубцев не дрогнул. Привстав на стремена, гаркнул:
— Сомнем ворога, казаки! Впере-е-д!
Навстречу повольникам полетели длинные красные стрелы. Десятки казаков и коней были убиты. Одна из стрел смахнула с Юшкиной головы трухменку, но из оскаленного рта хриплый, неустрашимый клич:
— Впере-е-ед!
Лучники, опустошив меховые колчаны, спрятались за пеших ратников; те опустились на колени, заслонились щитами, высунули копья.
Казачьи сотни, напоровшись на железный заслон, остановились. Падали наземь кони, всадники.
Князь Трубецкой, взирая на битву с невысокого холма, довольно огладил бороду.
— Это вам не купчишек зорить, разбойники!
Кивнул тысяцким:
— Как токмо воры отступят, давите конницей.
Но казаки не отступили; во вражьем заслоне удалось прорубить окно.
Трубецкой, как будто его могли услышать ратники, закричал:
— Смыкайтесь! Не пущай воров!
Но в открывшуюся брешь вливались все новые и новые десятки казаков.
— Теперь не остановишь, теперь прорвутся! — повеселел Секира.
— Не пора ли и нам, Иван Исаевич? — нетерпеливо вопросил Мирон Нагиба.
— Рано, друже, рано.
А брешь все ширилась, и теперь уже не десятки, а сотни повольников вклинивались в боярское войско.
Заслон рухнул, распался. Пешие ратники, не выдержав казачьего напора, побежали.
— К Нечайке, к Нечайке, донцы! — послышался новый приказ Юшки Беззубцева.
Дружина Бобыля рубилась с удвоенной силой. Помощь приспела! Натиск врага ослаб: часть дворянской конницы выступила встречу Беззубцеву. Нечайка, увлекая за собой казаков, гулко, утробно орал:
— К донцам, хлопцы! К донцам!
Вскоре дружины Бобыля и Беззубцева слились. Битва разгоралась едва ли не по всему стану Трубецкого.
А Михаила Нагой все еще выжидал, лицо его то супилось, то вновь оживало. Вначале, когда внезапно нахлынувшее казачье войско оказалось в тисках Трубецкого, Михайла досадливо поморщился.
«Побьет вора Трубецкой. То-то ли занесется. Один-де побил, без Михайлы. Похвальбы-то в Боярской Думе! От царя щедроты. Нагим же — обсевки».
Но вот на стан Трубецкого набежало новое войско, потеснив пешую рать и конницу. Михаила злорадно ухмыльнулся. Пятится Юрий Никитич! Где уж ему с ворами управиться. Нет, князь, без Нагого не обойтись, кишка тонка. Пусть тебе воры наподдают, то-то спеси поубавится.
Ждал от Трубецкого гонца, но воевода покуда и не помышлял о помощи.
«Воров едва не впятеро мене, долго им не продержаться», — думал Юрий Никитич. — Да и стрелецкий полк еще в запасе. Побью воров и без Мишки».
Но когда воеводе донесли, что по путивльскому большаку движется в сторону Кром новое мятежное войско, Трубецкой потемнел лицом.
«То уж сам Ивашка Болотников! Отсиделся, вор… В двух верстах. Под самым носом! Но как же разъезды не приметили? Войско — не блошка, в рукавицу не упрячешь. Проморгали, верхогляды! Знать, Ивашка скрытно шел, ночами».
Надеялся на большой пушкарский наряд с Кузьмой Смоляниновым, на стрелецкий полк.
Но воры почему-то по путивльской дороге дальше не пошли: минуя увал с царскими пушками, стали просачиваться к стану перелесками.
Трубецкой и вовсе помрачнел.
«О наряде заранее сведали… На московском тракте обожглись, так осторожничать стали. Ну да еще поглядим, кто кого».
Трубецкой выслал на подмогу стрельцам конное войско в четыре тысячи. Теперь уже сеча началась с трех сторон. За восток же Юрий Никитич не опасался: там река Кромы, непролазный бор и крутые овражища. Воры с востока не появятся.
Сотня «даточных» мужиков, под началом Семейки Назарьева, находилась с обозами у речки Недны. Семейка озабочен: идет лютая сеча, а мужики без дела сидят.
— Куды ж нам? — тормошили его «даточные». — Надо бы к своим лезть.
— А проку? — отмахивался Семейка. — Покуда до своих продеремся, в куски посекут.
— Так нешто сиднем сидеть? Не простит нам Иван Исаевич.
Семейка не знал на что и решиться; потерянно сновал меж мужиков, затем сказал:
— Смекаю, воевода Нагой вот-вот к Трубецкому тронется. Не будет же он глядеть, как бар бьют.
— Ну?
— Пойдет же Нагой и через Недну. А тут мосты, что мы ладили. Взять топоришки и… Кумекаете?
— Дело, Семейка. Айда к мостам!
Битва шла третий час.
Ожидал Нагой.
Ожидали кромцы.
Ожидал Болотников.
Наконец Трубецкой не утерпел и прислал к Нагому гонца.
— Воевода повелел снять половину твоей рати, князь Михайла.
— Аль лихо Юрью Никитичу? — усмешливо бросил Нагой.
— Покуда наравне с ворами бьется. А как твои, батюшки князь, подойдут, тут ворам и конец.
Михайла самодовольно глянул на тысяцких.
— Слыхали? Повыдохся Трубецкой. Не ему — нам венчать сечу. Нам — слава. В бой, воеводы!
Оставив под стенами крепости половину дружины, Михайла Нагой двинулся на выручку Трубецкому.
Дворяне-ополченцы, не единожды бывавшие в битвах, сражались остервенело. Ведали: пред ними подлая чернь. Злобно рубили мужиков и холопей, бунташных казачишек, возмутивших Московское царство.
Иван Исаевич взирал на битву. Суровое сухощавое лицо его казалось окаменелым.
«Тяжко русскому на русского меч поднимать, — в который уже раз обожгла беспокойная, давящая мысль. — Жестокие будут сечи. Но без крови воли не добыть».
Мирон Нагиба тронул Болотникова за плечо.
— Не пора ли, Иван Исаевич.
Болотникову и самому не терпелось кинуться в бой, но ратное чутье подсказывало: не торопись, улучи момент — и ударь так, чтоб вражье войско было разбито наголову. Тем весомей и громче победа. А победы сей ждет вся сермяжная Русь.
Полки Нагого вклинились в ряды казаков. Этого-то и выжидал Болотников. Обернулся к рати, затаившейся в зарослях, воскликнул:
— Ныне и наше время приспело! На врага, други!
Пятитысячная дружина скатилась с крутояра, перебралась на левый берег. Оруженосцы подали воеводе широкий длинный меч, серебристую кольчугу, шлем-ерихонку[43], красный овальный щит с медными бляхами. Болотников, облачившись в доспех, глянул на рать:
— В бой, ребятушки! Сокрушим господ-недругов!
В стане Нагого сумятица. Воровская рать будто с неба свалилась! Вновь заголосили рожки и трубы, загудели набаты; растерянно сбегались в сотни воины.
Тяжело стало на душе князя Трубецкого.
«В капкане!.. Вчистую объегорил Ивашка. Теперь лишь на господа бога уповать».
Надев на голову высокий золоченый шишак с кольчатой бармицей, молвил:
— С нами царь и бог. Айда на бунтовщиков!
Тяжелый, осанистый, в сверкающем панцире, повел на чернь отборную тысячу.
Пешая рать Болотникова сошлась с полками Михайлы Нагого. Подле воеводы сражались Мирон Нагиба и Устим Секира. Неотступно следовал за воеводой и Афоня Шмоток. Иван Исаевич хотел было оставить крестного на крутояре, но Афоня заершился.
— Не обижай, батюшка. Зазорно мне в кусту отсиживаться. Ты не мотри, что я мужичок с вершок. Ворога сноровкой бьют. Чать, бывал в сечах. Дозволь, батюшка!
Болотников скрепя сердце дозволил, однако ж Мирона упредил:
— Дорог мне Афоня. Молви ратникам, чтоб оберегали.
Дружина Болотникова навалилась на стан Нагого широко развернутыми крыльями. Мужики-севрюки яро насели на дворянское войско; насели с рогатинами и боевыми топорами, палицами и кистенями…
Страшен, неистов Болотников; его тяжелый меч вырубал улицы во вражьем войске. Мстил за горькую долю, боярские обиды, обездоленный люд. Сцепив зубы, бесстрашно и неукротимо лез вперед, увлекая за собой повольников.
Богатырствовал Добрыня Лагун, сокрушая бар пудовой палицей.
Богатырствовал казачий атаман Мирон Нагиба.
Богатырствовало народное войско.
Полки Михайлы Нагого, отступив, закрепились за подводами; соединили полукольцом сотни телег.
Повольники, наткнувшись на прочный заслон, остановились.
— Что будем делать, воевода? — вопросили начальные.
Болотников, оглядев поле брани, усеянное трупами и ранеными, приказал:
— Ловите барских коней.
Поймали с сотню. Иван Исаевич взметнул на белого аргамака. Теперь воеводу стало видно всей дружине.
— Не притомились, ребятушки? Знатно погуляли ваши топоры да сабли по барским шеям. За обозы попятились, недруги. Ну да клин клином вышибают. Не отсидеться барам за сей крепостью. Сколь кобылке ни прыгать, а быть в хомуте. Вперед, други! Круши царево воинство! Впере-е-ед!
Взмахнув мечом, поскакал на обоз; за воеводой бурным грозным потоком устремились вершники и пешие ратники.
Конь под Болотниковым резв и стремителен. Иван Исаевич припал к густой шелковистой гриве, сливаясь с горячим скакуном. Внезапно дохнуло ковыльной степью, Диким Полем, лихим казачьим набегом, когда он удало и неудержимо несся на злого ордынца.
Все ближе и ближе подводы, все быстрей и стремительней бег аргамака. За обозным тыном — длинные острые копья, сверкающие шеломы, злобные лица, смерть. На какой-то миг захотелось осадить коня, но короткую ознобную вспышку тотчас захлестнула всепоглощающая, ничем не обузданная ярость.
На полном скаку перемахнул через вражий заслон. Молнией засверкал меч. Чем-то острым и жгучим ударило в плечо, но Иван Исаевич, не замечая боли, крушил господ-недругов.
Подоспели Мирон, Нагиба, Устим Секира, Добрыня Лагун… В открывшийся проход густо хлынули ратники. Рубили врагов, раскидывали телеги. Дюжие мужики, вооружившись длинными, увесистыми оглоблями, били дворян по панцирям, колонтарям и шеломам, сбивали наземь.
Звон, лязг мечей и сабель, ржанье коней, злые отчаянные вскрики воинов, хрипы и стоны раненых…
Сеча!
Над ратным полем зычный воеводский клич:
— Навались, навались, ребятушки!
Не выдержав натиска, дворянские полки Нагого откатились к стану Трубецкого.
Кольцо замкнулось!
Дружины Болотникова, Берсеня, Нечайки и Беззубцева тугим обручем стянули царево войско.
Враг сник, заметался. А тут и оружные кромцы выскочили. Ратники Нагого, отступая, побежали к Недне. Но все пять мостов рухнули, служилые забарахтались в воде; кольчуги, латы и панцири тянули дворян на дно. Кое-кому удалось выбраться на берег, но тут набежала сотня Семейки Назарьева с топорами и орясинами.
Один из дворян, кошкой сиганувший на старую ветлу, заорал:
— Измена, служилые! Секи мужичье!
Семейка пальнул из пистоля. Дворянин охнул и грянулся оземь. Служилые кинулись было на мужиков, но, увидев скачущих казаков, побежали вдоль Недны к спасительному угору с пушкарским нарядом.
А кольцо все сужалось. Дворяне заполонили угор. Кузьма Смолянинов сокрушенно забегал среди воинства.
— Куды прете?! Мне ж палить надо. Прочь от наряда!
Но все смешалось: и пушкари, и обозные люди, и дворяне служилые. Встретить воров картечью и ядрами стало невозможно.
Федька Берсень, углядев переполох на увале, гаркнул:
— Добудем наряд, донцы! Гайда!
— Гайда!
Казачья лавина понеслась к увалу.
«Ныне мои будут пушки. Ныне не осыплют дробом. Кузьму Смолянинова в куски изрублю!» — несясь на гнедом скакуне, жестоко думал Федька.
Служилые встретили казаков в сабли. Берсень бился с дворянами и зыркал по сторонам: искал пушкарского голову. Знал: тот большой, могутный, рыжебородый, на кафтане его должна быть медная бляха с орлом.
И приметил-таки! Голова отбивался невдалеке от казаков; отбивался отважно, полосуя донцов тяжелой саблей; от могучих ударов летели казачьи головы.
— Не робей, не робей, пушкари! Постоим за царя-батюшку! — восклицал Смолянинов.
— Станишников губить, собака! — наливаясь клокочущим гневом и пробиваясь к наряду, закричал Федька.
Пушкарей оставалось все меньше и меньше.
Кузьма Смолянинов отскочил к пушке, схватил дымящийся фитиль, отчаянно крикнул:
— Не гулять вам по Руси, ироды! Не служить Расстриге!
Федька, углядев, как голова метнулся к бочонку, заорал:
— Вспять, вспять, донцы!
Но в ту же минуту раздался оглушительный взрыв. Десятка два казаков были убиты.
Федьку едва не вышибло из седла; усидел, зло скрипнул зубами.
— Смерть барам, станишники!
— Смерть! — яро отозвалась повольница.
Дворян смяли с угора, погнали к Недне.
Остатки полков Трубецкого и Нагого бежали к Орлу.
Дружина Болотникова ликовала.
Иван Исаевич снял шелом. Набежавший ветер взлохматил черные с серебром кудри. Глянул на рать, земно поклонился.
— Слава тебе, народ православный! Слава за победу, что немалой кровью добыли. Враг разбит, но то лишь начало. Нас ждут новые сечи. Впереди — царь Шуйский с боярами. На Москву, други! Добудем волю!
Пятитысячное войско дворянской служилой мелкоты двигалось из Путивля к Ельцу. Ехали конно, с обозом и «даточным» людом. Воеводой — веневский сотник Истома Иваныч Пашков.
Среди дворянского войска находился и казачий отряд в три сотни; донцы примчали в Путивль с Раздоровского городка, примчали шумные, дерзкие. Галдели, потрясая саблями:
— Не люб нам боярский ставленник! Не видать Дону зипунов и хлеба. Гайда к царю Дмитрию!
Ярились, драли горло. Истома Иваныч довольно оглаживал русую бороду. Ишь как на Шуйского озлобились! То и добро. Чем больше у Шуйского недругов, тем скорее его погибель. Боярский царь на троне — горе дворянству. Не видать ни чинов, ни вотчин, ни мужика пахотного. Высокородцы все к себе пригребут. Шуйский боярам крест целовал. По гроб ваш-де буду, не допущу ко двору худородных! Не позволю издревле заведенные порядки рушить. Борис Годунов норовил на старину замахнуться, так бог его и наказал. Сдох в одночасье. Из святого храма изгнан.
Тело Бориса, погребенное по царскому чину в Архангельском соборе, выкопали с позором и, сунув в некрашенный гроб, отвезли на Сретенку и захоронили на подворье Варсонофьевского монастыря. Там же закопали царицу Марью и царевича Федора, убитых Голицыным, Молчановым и Шелефединовым.
Михайла Молчанов ныне у шляхты в Сандомире. Сказывают: высоко вознесся, подле самого царя Дмитрия ходит. Государь же вот-вот выступит на Русь. Худо придется Шубнику.
Пашков всегда недолюбливал князя Василия, а теперь и вовсе возненавидел. Случилось это два года назад, когда Истома был послан веневским головой на Москву. Время голодное. В стольном граде нещадно разбойничала чернь.
Ехал по Москве зимними сумерками. В одном из глухих переулков навалились на Истому лохматые мужики с дубинками; вмиг стащили с коня, натянули на голову мешок, опутали веревками и куда-то поволокли.
Мало погодя притащили Истому в душный, закоптелый сруб; скинули мешок, освободили от пут. В срубе смрадно чадил факел, воткнутый в железный ставец.
Пашков молчаливо обвел хмурыми глазами татей. Их было около десятка: кудлатые, в рваных дерюжках, в старых облезлых шапках.
— Перетрухнул, барин? — вопросил рослый сухотелый детина.
— Мне вас, лиходеев, пужаться неча, — спокойно отозвался Истома.
— Так ить живота лишим, — подскочил к Пашкову худой, длинношеий космач со злыми прищуренными глазами. Выхватил из-за голенища сапога нож, приставил к Истоминой груди. — Кровя выпущу, барин. Страшно, хе-хе.
— Страхов много, а смерть одна, тать.
Лихой присвистнул.
— Нет, ты глянь на него, Тимоха! — повернулся космач к детине. — Эких бар мы ишо не заарканивали. Ужель и впрямь не боится?
Кольнул Пашкова в шею, потекла кровь.
— Буде, Вахоня! — строго прикрикнул Тимоха и, поднявшись с лавки, подошел к Истоме.
— Ране не зрел тебя на Москве. Никак уездный дворянин? Чего ж без слуг пожаловал? В Белокаменной у нас лихо. Откуда ты?
— Не пред тобой мне ответ держать, — сердито молвил Пашков.
— Вестимо, — хмыкнул Тимоха. — Баре перед смердом шапку не ломают… А по одежде ты служилый. Вон и пистоль, и сабля, и бляха с царским орлом. В головах ходишь, а?
— Не твое песье дело. Кончай уж.
— Не задолим, барин, — вновь подскочил Вахоня. — В сей миг на тот свет отправим.
Истома глядел на лица татей и отрешенно думал:
«Не гадал, не ведал, что так помереть придется. Ну, да все от бога, каждому свой удел… Брониславу жаль. Кручиниться станет, с горя иссохнет… Чада? Чада погорюют малость и забудут. Ребячьи слезы недолги. А супругу жаль. Славная женка…»
— Слышь, барин, за кого грех замаливать? — вопросил один из разбойников.
— Не вам, душегубам, за меня богу молиться, — насмешливо бросил Пашков. — Есть кому… Дайте весточку в Венев. Супруга там моя, Бронислава Захаровна Пашкова. Да не сказывайте, что от лихого ножа загиб. Преставился, мол, в одночасье. Все ей горевать полегче.
— Выходит, Пашков?.. А холопы у тебя водятся? — полюбопытствовал Тимоха.
— Не без того, тать.
— Так, кормишь ли? Мы-то с голодухи в разбой пошли. Князь Василий нас не прытко жалует.
— Мои люди разбоем не промышляют. Издельем заняты. А коль при деле, так и харч получают.
— И на сукно даешь?
— А чего ж не дать, коль лодыря не корчат. Таких драных у меня нет.
Пашков говорил все так же спокойно, как будто и не стоял у смертного порога.
— Да врет он, Тимоха. Все они одним миром мазаны. Чё с ним толковать? Кончай дворянчика!
— Погодь, Вахоня, не суетись… Чую, правду сказывает. Снимите с него кафтан.
Тимоха протянул Пашкову свою сермягу.
— Не обессудь, барин, другой нет. Облачись — и ступай с богом.
— Ужель отпустишь? — насупился Вахоня. — Да он на нас стрельцов наведет. За татьбу не помилуют.
— Ничё, — рассмеялся Тимоха. — Барин, чу, не обидчив, авось не выдаст. А кафтан новый наживет. Проводи его, братцы.
Двое из холопов вывели Истому из подклета. На подворье — черным-черно. Шли мимо людских, амбаров, конюшен, поварен. Было ветрено и морозно, снег поскрипывал под ногами. Истому пронизывал холод. Рваная сермяга едва прикрывала тело. Вернуть бы теплый кафтан на лисьем меху!
Неподалеку послышались голоса, замелькали огни фонарей.
— Князь с обходом!
Лихие юркнули за амбар, Пашков же вскоре очутился среди оружных людей.
— Чего ночью по двору шастаешь? — подняв фонарь и пытливо вглядываясь в Истому, строго молвил щуплый скудобородый старичок в долгополой бобровой шубе.
— А ты кто? — спросил Истома.
— Я-то-о-о? — подслеповато щурясь, протянул старичок. — Сдурел, холоп!
Ближний от старичка человек, такой же низкорослый, но более плотный и густобородый, огрел Истому посохом.
— На колени, смерд!
Пашков аж побелел от гнева.
— Ни я, ни родичи мои в холопах не бывали!
Старичок захихикал, жидкая бороденка его задергалась, из глаз потекли слезы.
— Блаженный на мой двор приблудился.
— И впрямь, юрод. Морозище, а он без шапки. Да еще выкобенивается. Нет, ты зрел таких холопей, князь Василий?
— Не зрел, князюшка Митрий. Серди-и-тый, хе-хе. Как же кличут тебя, юрод?
Истома молвил с укором:
— Грешно вам, князья, надо мной измываться. Пред вами тульский дворянин Истома Иваныч Пашков.
Князья и послужильцы рассмеялись пуще прежнего.
— Всяких юродов видал, но чтоб себя дворянином возомнил, таких не встречал, — тоненько заливался князь Василий.
— Глянь, братец, он не токмо шапку, но и крест потерял. А без креста на Руси не живут. Глянь же, князюшка.
Истому наконец-то осенило. К князьям Шуйским угодил! К братовьям Дмитрию и Василию. Так вот они каковы!
— Стыдитесь, Шуйские! Крест лихие сорвали. Буде глумиться. Вольны вы над холопами своими, я ж вам не кабальный. Стыдитесь!
Князь Василий огрел Истому посохом.
— Шуйских корить?!.. Эгей, челядинцы, тащите малоумка в яму! Батожья не жалейте!
— А зачем в яму, братец? Седни же Крещенье, а юрод без креста, что ордынец поганый. Не лучше ли обратить в веру Христову? — посмеиваясь, молвил князь Дмитрий.
— В проруби выкупать?
— В проруби, братец.
Князь Василий согласно мотнул головой.
— Волоките в Иордань.
Послужильцы насели было на Пашкова, но тот, рослый, широкогрудый, дворовых растолкал, огневанно рванулся к Шуйским. Но дворовые вновь насели, связали кушаком руки и потащили к заснеженному пруду с черной дымящейся прорубью. Содрали сермягу, сапоги и, под гогот князей, трижды окунули в воду.
— С очищением тебя, Истома сын Иванов, — дурашливо кланяясь, произнес Дмитрий Шуйский.
— Авось поумнеет в христовой вере, — молвил князь Василий.
Перед ним вдруг оказался один из челядинцев.
Не прогневайся, батюшка князь. Дозволь слово молвить.
— Чего тебе, Еремка?
— Оно, вишь ли, батюшка князь… Не тово, батюшка. Не гневись. Оно, вишь ли, не совсем ладно.
— Эх, замолол. Да чего не ладно-то, дурень?
— Не юрода выкупали… Признал я. То воистину Истома Иваныч Пашков, барин мой бывший, — повернулся к Истоме. — Чать, помнишь меня, батюшка?
Пашков придвинулся к холопу, вгляделся, криво усмехнулся.
— Так вот ты к кому сошел Еремка Бобок.
Князь Василий, перестал хихикать, кашлянул в кулак
— Шубу дворянину!
Накрыли шубой, привели в хоромы, подали вина. Князь Василий деланно повинился:
— Уж ты прости, батюшка. Бес попутал… Как же ты на подворье моем очутился? Уж не злой ли умысел держал, а?
— Довольно глумиться, князь, — зло отвечал Истома. — Дворовые твои схватили. Вот уж не ведал, что холопы Шуйского разбоем промышляют.
— Мои холопи? Чудишь, батюшка. За моими холопями лихоимства не примечал. Смиренные, младенца не тронут. Да вот и братец о том молвит.
— Доподлинно, — кивнул князь Дмитрий. — Благочестивей наших холопей на Москве не сыщешь. Да кто ж оные выискались?
Глаза князей смеялись. Братья продолжали потеху. Да и как не потешиться в крещенский вечерок? Утром с царем к Москве-реке на Иордань ходили, после в хоромах с шутами трапезовали, а тут худородного дворянишку господь послал.
— Кто ж оные? — вторил брату князь Василий. — Ай-я-яй, как негоже. От нехристи! Тульского дворянина сволокли, кафтан и крест сняли, хе-хе…
— Буде! — крикнул Истома. — Никогда не прощу сего глума. К царю пойду!
Пашков сапогом толкнул дверь и вышел в сени…
— Слышь, Истома Иваныч? — вывел Пашкова из раздумья казачий атаман Григорий Солома. — К донцам мужики прибежали. Помощи просят.
— Что стряслось, Григорий Матвеич? — хмуро отозвался Пашков, все еще видя перед собой ухмыляющееся, хитренькое лицо Василия Шуйского.
— На село Камушки, что верстах в двадцати от Курска, ратные люди князя Воротынского примчали. Мужиков зорят. Дозволь моим казакам прогуляться.
Пашков ответил не сразу. Прикинул: «Курск хоть и не так близко от Ельца, но все ж сломя голову кидаться не стоит. Воевода Воротынский не такой уж простачок, чтоб одаль ратников послать. Силу чует. Окраина же бунташным огнем горит. Шуйский повелел предать Елец и Кромы, землю северскую мечу и огню. Повелеть-то повелел, да обжегся. Ни Елец, ни Кромы взять царевым воеводам не удается, которую неделю топчутся на месте… И все же царев свояк, князь Иван Воротынский, опасен. Ратные люди его аж под Курском промышляют. Что это? Ертаульный отряд или хитрый умысел? Гляди, мол, Пашков, к Ельцу не лезь. Царева рать по всей Окраине капканы расставила.
— Много ли ратных в Камушках?
— Мужики гутарят, три десятка. Да ты не сомневайся, Истома Иваныч, казаки напродир не полезут, ордынцем научены, — разгадав мысли Пашкова, произнес донской атаман.
— Добро, Григорий Матвеич, высылай сотню. Да упреди, чтоб ехали сторожко. Пущай лазутчиков вышлют. Хорошо бы нам о войске Воротынского поболе сведать. Чую, неспроста он в Камушки ратников послал.
Солома отъехал к донцам, а Пашков оглянулся на дворян-ополченцев. Славное скопилось войско. Многие одву-конь, и оружья вдоволь: ручные пищали, самопалы, сабли, пистолеты. Ехали налегке: кольчуги, панцири, колонтари, бехтерцы, железные шапки, копья — сложены на телеги. Каждый дворянин со своими холопами-послужильцами. На возах не только броня, но и харч, бочонки с вином, конская упряжь, зимние овчинные полушубки, меховые шапки, зимние сапоги.
«Запасливо едут, — одобрительно подумал Истома. — Поход на Москву будет нелегким. Поди, и в морозы придется с царевым войском биться».
К Пашкову подскакал вершник, вытянул из-за пазухи грамотку.
— Из Путивля, от князя Шаховского!
Истома сорвал печати, прочел, ободрился: Григорий Петрович шлет вдогон новое войско. Крепнет Путивльское правление! Князь Шаховской, завладев государевой печатью, шлет от имени царя Дмитрия грамоты по Руси. Со всех сторон ручьями стекается в Путивль народ. Идут казаки и гулящие люди, крестьяне и холопы, бобыли и монастырские трудники, стрельцы и пушкари, дворяне и дети боярские.
Двухтысячная рать выступила из Путивля вслед Пашкову. То немалая подмога. Сдержал-таки слово Шаховской.
В Путивле Григорий Петрович не единожды высказывал:
— Выступай смело, Истома Иваныч. В беде не оставлю. Будет твое войско не мене, чем у князя Воротынского. Покуда до Ельца идешь, вдвое рать пополнишь. Ныне со всей Руси в Путивль сбегаются. Ни тебя, ни Болотникова не забуду. Есть кого послать. Верует Русь в царя Дмитрия, крепко верует.
Как-то, оставшись с глазу на глаз, пытливо спросил:
— А сам веруешь?.. Веруешь в спасение Дмитрия?
Пашков, чуть подумав, ответил:
— Ни мне, ни тебе, князь Григорий Петрович, при царе Шуйском не жить. Плаха нас ждет. А посему другой царь нам надобен, не потаковник боярский… А коль господь всемогущий и в самом деле Дмитрия Иваныча уберег, то всему народу спасенье: мужику, люду посадскому, дворянству. Царь-то Дмитрий всем избавленье даст.
Шаховской, отпив из кубка, вновь хитровато спросил:
— А ежели выйдет по-царскому, так, как Дмитрий Иваныч в грамотах своих сулит? Мужикам — землю, холопам — волю.
— Посулить можно, да токмо выше меры и конь не скачет. Смерд веками под барином жил, и никогда ему из хомута не выйти.
— Так, так, — протянул Григорий Петрович, продолжая пристально взглядываться в веневского сотника. Пашков пришел в Путивль одним из первых, приведя с собой две сотни мелкопоместных служилых дворян — детей боярских. «Мелкота» пошла за Пашковым охотно. Не было больших раздоров по выбору походного воеводы и в самом Путивле. Прибежавшие с южной окраины помещики толковали:
— Давно знаем Пашкова. В ратных походах бывали с ним не единожды. С погаными храбро бился. Муж отважный!
— В делах рассудлив, не оплошлив.
— Боярскому царю — ворог лютый.
«Славно о Пашкове говорят, — подумывал Шаховской. — Идти ему на Елец воеводой. Но Шуйский — в Москве, а под Ельцом все те же дворяне. Поднимется ли рука Истомы на своего же брата? Это тебе не на ордынца ходить. Там — иноверец, извечный враг. Тут же — свой. Помещик пойдет на помещика. Истома — не Болотников. Тот из мужичья, коновод разбойной повольницы, воровской атаман. Дворян не пощадит, реки крови прольет… Но такой сейчас и надобен. Шуйский без боя не уступит, войско его велико и крепко, и лишь неустрашимый воевода способен выйти ему навстречу. А вот как поведет себя Истома? Одно дело на Шубника негодовать, другое — с дворянским ополчением биться».
Сомнение запало в душу.
Другой день «государев племянник» Петр бражничал в городке Цареве-Борисове. Бражничал с казаками. Гуляли широко, удало, булгача посад лихими разбойными песнями. Да и как не разгуляться? Петру-царевичу после длинного, утомительного похода?!
Царев-Борисов, засечную крепостицу, взяли почти без боя. Грозно вывалились со стругов, полезли на стены.
Воевода Михаила Сабуров, стоя на башне, всполошно орал:
— Пали по крамольникам!
Но ни стрельцам, ни пушкарям ввязываться в бучу не хотелось: многие порубежные крепостицы, отложившись от Василия Шуйского, целовали крест истинному, «праведному» царю Дмитрию Иванычу.
Воевода же гневом исходил, срываясь на визг, кричал:
— Обороняйтесь, изменники! Не быть вам живу, коль воров впустите. Рази бунтовщиков!
Один из могутных стрельцов ухватился за воеводу, вскинул на руки и швырнул с крепости. Озорно крикнул:
— Примай пса, казаки! То Бориске Годуну сродник!
«Царевич», вместе с повольницей лезший на стены, одобрительно воскликнул:
— Любо, стрельче. Награжу!
Михайлу Сабурова добили копьем, кинули в ров. Стрелец же, рыжий, лобастый, поднявшись на воеводское место, весело и гулко протрубил:
— Давно ждем, ребятушки! Неча нам под Шуйским ходить. Желаем царю Дмитрию послужить, — обернулся к стрельцам. — Открывай ворота, служивые!
Открыли!
«Царевич» снял с себя шелом и кольчугу и облачился в богатый парчовый кафтан с высоким жемчужным козырем. Один из стремянных подвел игреневого коня с нарядным посеребренным седлом и бархатной попоной. «Царевич» взмахнул на коня, приосанился.
Стрельцы и посадчане, взирая на молодого чернявого всадника, затолковали:
— Вот те и казак! Боярином воссел.
Казачий атаман, стоявший подле «царевича», горделиво крикнул:
— То не боярин! Пред вами царевич Петр Федорович, сын покойного государя Федора Иваныча и племянник ныне здравствующего царя Дмитрия Иваныча!
Борисовцы взбудораженно загалдели:
— Вот те на! — заломив колпак на потылицу, присвистнул один из посадчан. — У царя Федора никогда сына не было. Дочь Феодосью ему царица принесла. О том по всей Руси бирючи оглашали.
— Вестимо, — поддакнул пожилой затинщик. — Я тогда на Москве жил. А было тому, дай бог памяти, годов пятнадцать. Царица Ирина пушкарей деньгами одарила, чтоб веселей и громче из пушек палили.
— Пятнадцать, речешь? А глянь на молодца. Ему все двадцать, а то и боле.
Узрев замешательство в лицах горожан. Петр Федорович громко молвил:
— Ведай же, народ православный! Я законный сын царя Федора. Родила меня матушка государыня Ирина Федоровна. Но не суждено ей было меня на царство пестовать. Злодей и всей Руси притеснитель Борис Годунов выкрал меня из царских покоев. В матушкину же опочивальню подложил девочку Феодосью. Та ж вскоре занедужила и преставилась. Зелья отравного в молоко Бориска подлил. Помышлял, злодей, и меня извести, да бог уберег. Спасли меня добрые люди, в дальний монастырь упрятали. А как в лета вошел, надумал я по Руси походить, поглядеть, как живет народ православный. Везде побывал, везде постранствовал. И всюду видел суды неправедные, поборы и мзды великие, лихоимство боярское. В тесноте и обидах живет народ! Худо сидеть ему под боярским царем Василием. Прослышал я о законном царе, дяде моем Дмитрии Ивановиче, кой ныне в Речи Посполитой сидит и рать копит, дабы на Ваську Шубника выступить. Прослышал и возлюбил за то, что люд подневольный помышляет от невзгод избавить. И в делах оных я дяде своему верный пособник. Целуйте крест царю Дмитрию!
Стрелец, скинувший воеводу с крепости, крикнул:
— Люб нам царевич Петр! Бей в колокола, встречай хлебом-солью!
Звонари кинулись на колокольни.
«Царевич» торжественно въехал в город.
Второй воевода, князь Юрий Ростовский, ходивший у Сабурова «во товарищах», затворился с верными послужильцами на своем подворье. Но оборонялся недолго. Казаки перевалились через тын и, кромсая воеводских челядинцев, ворвались в хоромы.
Юрий Ростовский, грузный, огневанный, неустрашимо разил повольников тяжелым мечом. Один из казаков выстрелил из пистоля. Князь зашатался, глухо звякнул о пол выпавший меч.
В покои быстро вошел «царевич» Петр.
— Воинство мое сечь, собака! На кол изменника!
— Сам вор и изменник, — тяжело выдохнул князь. — Смерд, подлый самозванец!
Царевич сверкнул саблей. Приказал:
— Голову на копье — и на Соборную площадь. Пусть город ведает: царевич Петр суров к изменникам!
Петр Федорович, устав от пиров и гульбы, отдыхал в воеводских покоях. Хотелось уснуть, да больно прытко драли горло пьяные казаки, заполонившие хоромы.
— Не унять ли? — глянул на «царевича» стремянный Митька Астраханец. — Пойду, пожалуй, Илейка.
Илейка, потягиваясь на лавке, позевывая, лениво отмахнулся.
— Пущай гуляют… Подай-ка квасу.
Митька подал и с разбегу плюхнулся на широкую, пышную, мягкую кровать; утонул в лебяжьих перинах, рассмеялся:
— И как тут токмо спалось воеводе? Чудно. Ни головы, ни ног не чую.
— Тебе б седло под башку.
— Во! И бабу под бок.
Илейка приподнялся на локте, лицо его стало недружелюбным.
— Еще намедни хотел тебе сказать. Девок-то не шибко соромь. Поутру посадские старосты жалобились, просили управу на тебя найти. Пошто девок бабишь?
— А сам-то? — прыснул в кулак Митька. — Не ты ль вечор боярску дочь тискал?
— Цыть! — бухнул кулаком о стенку Илейка. — Знай, чьих девок соромить. Посадчан же не трогай, не трогай, Митька! Да и купчишек зорить буде. Ты да Булатка Семенов пуще всех по амбарам и лавкам шастаете. Буде! Не ссорьте меня с посадом. А не то…
— Что «а не то»? Аль голову лучшему другу срубишь? — криво усмехнулся Астраханец.
— Срублю… срублю, коль поперек встрянешь.
— Вот ты как, — обидчиво фыркнул Митька. — А не я ль в твою пользу от «царевича» отказался, не я ль пуще всех на кругу горло драл? Век сидеть бы тебе в своем Муроме.
— Цыть! — Илейка запустил в Астраханца кувшином. Тот выскочил в соседние покои.
Илейка же откинулся на изголовье, закрыл глаза «Век сидеть бы тебе в своем Муроме».
Муром! Тихий, зеленый, деревянный городишко на Оке-реке. Вспомнился отчим Иван Коровин, огромный, тяжелый, неистребимо пропахший дымом. Отчима знал весь город. То был не только искусный колокольный мастер, но и первейший кулачный боец.
Ох, каким сказочным богатырем выглядел Иван Коровин на Оке-реке! В масляную неделю на лед высыпал весь город. В расписном возке подкатывал воевода; угощал народ вином и блинами, а затем, кутаясь в теплую шубу и воссев на «красное» место, степенно говаривал:
— Разгуляйтесь, молодцы. Покажите удаль.
Каждая слобода выставляла своего кулачного бойца. Посадчане, выводя «детинушку» в круг, напутствовали:
— Не робей, Васька! Постой за кожевников. Воевода деньгами и шубой одарит.
Васька опасливо косился на Ивана Коровина. Саженистый, кулачищи по пуду. Железный лом узлом завязывает, как тут не оробеть. А толпа знай задорит:
— Побьешь Ваньку Великого — по полтине скинемся. Боярином заживешь. Поднатужься, Васька!
Ванька же Великий — прозвали за рост — стоит руки в боки, ухмылка по лицу гуляет.
— Не бойсь, Васька, не бойсь, конопатый. Я тебя легонько. Плечиком толкну — и будя.
Васька наливается злостью. На весь Муром срам! Свирепо идет на Ваньку. А тому только того и надо: чем злей супротивник, тем дольше и постоит.
Но после второго удара никто не выдерживал, да и бил-то, казалось, Иван Великий вполсилы, как-то играючи, с прибауткой:
— Полетай, Васька, белу кашу хлебать!
Васька падал в сугроб.
Воевода сожалело качал головой:
— И этот не устоял. Ужель противу Ваньки молодца не сыщется? А ну выходь, выходь, молодцы! Шубы бобровой не пожалею. Выходь!
Но детинушки, способного одолеть Ивана Великого, так и не находилось. Получив рубль серебром, боец кричал:
— Айда в кабак, посадские! Гульнем!
Толпа дружно валила за Иваном. Он не был жаден до денег, награду пропивал до последней полушки. Сам же, на диво питухов и кабацких ярыжок, пил помалу. Осушив косушку, говаривал:
— Буде.
Питухи ж наседали:
— Чудной ты, право, мужик, Ванька. Да в тебя хоть ведро влей. Давай еще по чарочке, уважь, родимый!
— Буде! Много пить — добру не быть, винцо с разумом не ладит, а мне головушка на дело надобна.
Поднимался, кланялся застолице — и вон из кабака. Муромцы знали: уйдет колокола лить. Знатные колокола! Бывало, зазвонят, а посадчане, крестясь на храм, толкуют:
— Экий звон красный. Ванькины колокола.
Иван Коровин целыми днями пропадал в Литейной избе. Тут его было не узнать: ворчливый, всегда чем-то недовольный.
Илейка не раз видывал, как отчим, снуя по плавильне, накидывался на подручного:
— Куда столь олова льешь, дурья башка! Сколь раз говорить: три меры меди, две — олова… А серебра чего жалеешь? Без серебра малинового звону не будет. На кой ляд сей колокол? Да ни один храм оное литье не возьмет. Взирай же, недоумок, как лить медь колокольную. Взирай!
Сам становился к топке, заполнял формы, подсыпал золы, чтоб не было угару… Черный, закоптелый возвращался в избу. Малость отдохнув и перекусив, лез в баню. И всегда брал с собой Илейку. Вручал пасынку жаркий распаренный веник, весело восклицал:
— Лупи, Илейка, хлещи во всю мочь!
Выходил из бани красный, разомлевший, пышущий здоровьем. Повечеряв с Ульяной и помолившись богу, тотчас ложился на лавку, раскинув вдоль простенка длинное могучее тело. Чуть свет поднимался, снедал — и вновь в Литейную избу.
Случалось, брал Илейку с собой.
— Тебе уж десятый годок. Мужик! Приглядывайся, авось добрым литейцом будешь.
Но в плавильню Илейке не хотелось: дым, копоть, жара. То ли дело по слободе бегать!
Отчим досадливо вздыхал:
— Чую, не по душе тебе литейное дело. Худо, Илейка. Не мово ты корня — Вавилкина. Тот всю жизнь баклуши бил.
Ульяна нагуляла сына «без венца». Сама — девка на загляденье, а Вавилка — и того краше. Статный, веселый, кудрявый. Сколь девок по Вавилке сохли, сколь сердец истомилось! Вот и Ульяну детинушка захороводил. Погулял в цветень, обабил — и к другой красавушке подался. Ульяна в слезы, но где там. «Я с тобой под венец не собирался, сама прилипла». Погорюнилась, погорюнилась, да так и отступилась: Вавилку ни слезами, ни божьим словом не устыдишь, знай колобродит.
Пять лет без матушки и тятеньки Илейку нянчила, а тут как-то Иван Великий в избу зашел.
— Девка ты, чу, добрая. К рукоделью мастерица, в стряпне горазда. Выходи за меня. Авось не хуже людей проживем. Сына же твово не обижу.
Не обидел! Худым словом не попрекнул. На одно лишь сетовал:
— Вижу, не быть тебе, Илейка, колокольным мастером. А ремесло бы доброе, людям нравное… Не ведаю, к какому мастеру отдать. Может, к кожевнику?
Но ни к кожевнику, ни к кузнецу, ни к хамовнику Илейку не тянуло. Манили же его ребячьи потехи и гульбища, где любил верховодить. «Ватаманил» не только с озорством, но и с дерзостью. Посадчане нет-нет да и пожалуются Коровину. А тут как-то боярский сын, мелкопоместный дворянишко Сумин Кравков на коне подъехал.
— Уйми свово мальца, Ванька! В бочку со смольем факел кинул. Едва хоромы не спалил, абатур! Намедни же на Оке сеть поставил, так околотень твой и тут напаскудил, всю рыбу выпустил.
— Это как? — откровенно полюбопытствовал отчим.
— Да так! — бушевал Кравков. — Мырнул под сеть и ножом полоснул. Да кабы в одном месте. Весь невод изрезал, поганец!
— Нешто один управился?
— С огольцами. У твово абатура цела артель пакостников. Дело ли, Ванька? Твой дьяволенок всему Мурому осточертел!
— Ну ты уж молвишь, Сумин. «Всему Мурому». Малец от горшка два вершка. Глянь на него — ни росту, ни силенки. Ему ль атаманить? Навет,
— защищал пасынка Коровин.
— Наве-е-ет? — багровел сын боярский. — Да я твово охломона за руку ухватил, когда он факел в смолье кинул.
— Чего ж не привел? — в глазах Ивана Великого дрожали смешинки.
— Приведешь, волчонка! Ишь, как меня зубами жамкнул. Попадется — вусмерть забью. Так и ведай, Ванька! Ишь распустил пригулыша!
— Но-но, буде, — хмурился отчим. — Ты оного не трожь. Илейка мне за сына. Не трожь!
— А коль за сына, так приглядывай. Неча ему лихоимничать. И смолье, и невод денежек стоят. Аль в убытке мне быть, Ванька?
— В убытке не будешь, — отчим шел в избу за деньгами.
Илейке же строго выговаривал:
— Негоже, чадо. То дело недоброе. С чего бы ты на Кравкова ополчился?
— Ордынец он! — сверкая черными глазенками, кричал Илейка. — Андрюху, дружка моего, поймал и вниз головой на ворота повесил. Андрюха едва не помер. Худой человек!
— Мал ты еще, чадо, чтоб людей хулить. Вот подрастешь, тогда и суди. Да и то не вдруг распознаешь. Рысь, брат, пестра сверху, а человек… В чужую душу не влезешь.
Отчима не стало, когда Илейке пошел четырнадцатый год: угорел в Литейной избе. Мать постриглась в Воскресенский монастырь и вскоре преставилась после тяжкого недуга.
Остался Илейка с немощной, дряхлой бабкой Минеихой, матерью Ивана Коровина.
— Пропадем, чадо, — тяжко вздыхала бабка.
В Фомино заговенье зашел в избу нижегородский купец Тарас Грозильников, много лет знавший Коровина. Купец наведался в Муром на пяти подводах: приехал за колоколами для нижегородских храмов. Услышав о смерти Ивана Коровина, сожалело молвил:
— Добрый был мастер.
— Худо ныне у нас, батюшка, — запричитала Минеиха. — Сироты мы. Вот и я скоро на погост уберусь.
Тарас Грозильников глянул на Илейку.
— Поедешь ко мне в Нижний?
— Поеду, дядя Тарас, — охотно согласился Илейка. Его давно манили новые города. Он и сам помышлял убежать из Мурома.
В шестнадцать лет стал Илейка сидельцем торговой лавки. «И сидел он в лавке с яблоками да с горшками».
Года через два довелось Илейке и на Москве побывать. Тарас Епифаныч, беря с собой Муромца, строго наставлял:
— В Белокаменной не зевай. Москва, брат, бьет с носка, ушлый живет народец. Особо на торгу держи уши топориком. Чуть что — объегорят. Шишей да шпыней — пруд пруди. И такие, брат, воры, что из-под тебя лошадь украдут.
— Не оплошаю, Тарас Епифаныч, — заверял Илейка.
С полгода на Москве в лавке просидел, и ни разу впросак не попал. В свободное же время толкался по торгам и площадям, дивился. На Москве народ шебутной, отовсюду слышались бунташные речи. Посадская чернь негодовала на бояр и царя, толковала о Дмитрии Углицком.
Мятежных людей ловили стрельцы и земские ярыжки, тащили в Разбойный приказ, били кнутом, нещадно казнили на Ивановской площади.
Но чернь неустрашимо дерзила, исходила ропотом.
«Удал народ! — восхищался Илейка. — Ни бояр, ни царя не страшится. В Новгороде куда улежней».
Но и в Нижнем участились воровские речи. Ремесленный люд хулил воевод и приказных дьяков, судей и земских старост.
Нет-нет да и полыхнет по Новгороду бунташный костерок. Тарас Грозильников недовольно говорил:
— Неймется крамольникам, ишь распоясались. Приказных дьяков начали побивать, на боярские дворы петуха пущать… Ныне гляди в оба, народ и на купцов злобится.
Илейке надоело сидеть в лавке. Подмывало в кабаки, на гульбища, к молодым посадчанам, дерзившим нижегородским воеводам и дьякам.
Тарас Грозильников то подметил:
— Среди горлопанов тебя примечали. На торгу, вкупе с голодранцами, больших людей города хулил. Гляди, парень, до темницы не докатись. Коль еще услышу о тебе недоброе, сам к воеводе сведу. Мне экий сиделец не надобен.
Недели через две, покинув купца, Илейка пристал к ватаге гулящих людей. Те шатались по городам, похвалялись:
— Мы люди вольные, ни купцу, ни барину спину не гнем. Куда хотим, туда и идем.
Ходили десятками, сотнями, задирали прохожих, буянили в кабаках. Пропившись, спускались с нижегородского угора к Волге, осаждали насады и струги, весело кричали:
— Эгей, купцы тароватые, примай в судовые ярыжки! Много не возьмем. Нам лишь на харчишки да чарочку в день.
Илейка угодил в «кормовые казаки» на расшиву ярославского купца Козьмы Огнева, снарядившегося с товарами в Астрахань. И с того дня началась для Муромца бродяжная жизнь. Где только не удалось побывать! На Волге, Каме, Вятке, в Казани, Астрахани… Казаковал, бурлачил, нанимался к купцам, кормясь тем, что «имал де товары у всяких у торговых людей холсты и кожи, продавал на Тотарском базаре и от тово де давали ему денег по пяти и по шти».
В Астрахани жил Илейка у стрельца Харитонки. Тот вовсю подбивал Муромца на царскую службу.
— Буде тебе по Руси скитаться. Айда к нам во стрельцы. Царь Борис ныне служилых жалует — и деньгой, и хлебом, и сукнецом добрым. Жить можно. Айда к голове!
— Во стрельцы погожу, — толковал Илейка. — Докука, брат, на одном месте сидеть. Да и чего хорошего с бердышом за лихими гоняться? Не по мне то, Харитоша.
— Аль опять куда надумал?
— Надумал податься в казаки.
Стрелец негромко рассмеялся:
— Да ты каждый год в казаках гуляешь. Почитай, все реки облазил.
— Да не о тех казаках речь, — отмахнулся Илейка. — То казаки судовые, ярыжки, зимогоры… Меня, Харитоша, на Дон и Терек манит. Вот там козачество! Добро бы в поход куда сходить.
— Непоседлив ты, братец.
Бросив «имать товары», Илейка пристал к казачьему войску, идущему в далекую Тарскую землю[44]. Выдали Муромцу коня, самопал, копье и саблю, молвили:
— Идем в Дагестан персов и турок воевать. Гляди, не сбеги. Иноверец лихо бьется.
— Нашли кем пугать, — фыркнул Илейка. — Либо сена клок, либо вилы в бок. Не заробею!
Муромец не посрамил казачьего воинства. И в Тарках, и на Тереке сабля его была одной из самых ярых. Казаки довольно гутарили:
— Удал и проворен. Товариществу крепок. Добрый казак!
Побывал Муромец и в стрельцах, ходивших с воеводами в Шевкальский поход. Вернувшись в город Терки, «Илейка приказался во двор к Григорию Елагину». Но холопствовал лишь зиму: по весне удрал от боярского сына на Волгу. «Ходил с казаки Донские и Волские», покуда не угодил к голове Афанасию Андрееву.
Астраханский воевода Иван Хворостинин снарядил казаков на Терку. Молвил:
— Повелел царь Борис Федорович оберегать терскую землю накрепко. Будет за то вам достойная награда.
Казачий отряд Афанасия Андреева вышел из Астрахани летом. Зимовали в Терках. Поизодрались, пообносились, жили впроголодь. Недовольно галдели:
— Плохо тут, братцы. Вконец зануждались. Худая служба.
— Худая! Ни сукна, ни вина, ни хлеба. Проманул нас царь Борис.
Илейка бродил среди казаков, кричал:
— Жалованье наше бояре похватали. Мало им, мздоимцам!
— Задавили народ. Чу, гиль по всей Руси.
— Сказывают, царь Дмитрий объявился. Народ-де к нему валом валит. Праведный, чу, царь.
Войско роптало. Многие казаки призывали идти «на Кур реку, на море, громить Турских людей на судах».
— Неча сидеть. Айда в море за зипунами! А коль добычи не будет, пойдем кизылбашскому шаху Аббасу служить!
Илейка же звал на другое:
— Не под тот угол клин колотите, братцы. Шах Аббас могет и в ятаганы встретить. Не лучше ли на московских бояр податься, дабы изведали наши сабельки. От них все беды! Айда на Москву!
— Не хотим на Москву! Айда на море!
Войско раскололось. Шум, брань на сто верст!
Как-то бывалые казаки Булатка, Тимоха да Осипко явились к своему атаману Федору Бодырину и повели разговор:
— Весна скоро, батько. Пора в поход снаряжаться, буде голодовать… Так ты на бояр али как?
— На бояр, — твердо молвил Бодырин. — Все мои триста казаков о том помышляют. На бояр!
— Добро, батька… Мы тут об одном дельце покумекали. Но дельце то непростое.
Выслушав казаков, атаман надолго задумался. День думал, другой, покуда не позвал к себе Булатку.
— Пожалуй, хитро умыслили. Глядишь, с царевичем и бояр бить сподручней. Авось и поверит народ православный… Да токмо кого в царевичи ставить? Надо из молодых, и чтоб головой был крепок, а то сраму не оберешься.
Отбирали долго, усердно, пока не остановились на двух казаках: Илейке Муромце и Митьке Астраханце. Парни толковые, башковитые, хоть обоих «во царевичи».
— Нарекайте, атаманы-молодцы, — обратился Федор Бодырин к казакам. — Кого назовете, тому и быть Петром.
Долго судили да рядили, покуда не взобрался на бочонок Митька Астраханец.
— Послухайте меня, братья-казаки! Спасибо за великую честь, но быть мне царевичем не можно. Я на Москве никогда не бывал и московских порядков не ведаю. Пущай Илейка во царевичах ходит. Ему Москва не в диковинку.
На том казаки и «приговорили». Илейку облачили в боярский кафтан, усадили на белого коня, подали саблю в золоченых ножнах. Муромец приосанился, горделиво повел черной бровью, воскликнул:
— А будет вам за то любовь наша! Жалую всех зипунами, казной и хлебом. Есаулов и сотников — поместьями, атамана — шубой с моих царских плеч! Жить всем вольно, в достатке, почестях, без тесноты боярской!
Казаки довольно загоготали:
— И впрямь царевич, дьявол!
— Эк, выворотил. Любо, Илейка!
На бочонок поднялся Федор Бодырин.
— Кажись, не промахнули, атаманы-молодцы. Видит бог, истинный у нас царевич. Об Илейке же отныне забыть. Не было и не слышали такого казака. Перед вами сын государя Федора Иваныча — Петр Федорович, кой после долгих скитаний объявился в нашем войске. Не забывать оного ни днем, ни ночью, не выдавать ни под кнутом, ни на дыбе, ни на плахе. Умереть всем за царевича! А ежели кто язык высунет, того сказним по казачьему обычаю. Оберегайте, пестуйте царевича, служите верой и правдой. Но и ты, Петр Федорыч, не забудь наше радение. Будь своему слову крепок. Любо ли гутарю, атаманы-молодцы?
— Любо, батько! — взревело войско.
— А коль любо, целуйте крест Петру Федорычу. Отче, неси крест и икону!
Самовольно покинув городок, три сотни казаков поплыли вниз по Тереку к реке Быстрой; поплыли к набольшему войсковому атаману Гавриле Пану.
Терский воевода Петр Головин, услышав о Петре-царевиче, осерчал.
— Дело воровское, изменное. Мало на Руси одного самозванца, ныне еще появился. Богоотступники!
К воровским казакам немедля выслал голову Ивана Хомяка.
— Самозванца в оковы — и ко мне!
Но казаки Илейку не выдали. Прогнав Хомяка, отплыли из войскового городка на море. Стали неподалеку от устья Терки на острове.
Воевода Головин вновь и вновь присылал своих гонцов; грозил, уговаривал, норовил подкупить старшину. Но Федор Бодырин и его есаулы неизменно отвечали:
— Царевич Петр — истинный. Мы ему крест целовали. А коль силом сунетесь, отпор дадим!
Слухи об отважном атамане и Петре Федоровиче облетели все казачьи юрты[45]. Служилый люд, бросая городки и станицы, повалил к Бодырину. Едва ли не все терское войско собралось на бунташном острове. Воевода Петр Головин места не находил. Потерянно сновал среди приказных, бранился:
— Нет, что делают, что делают, злодеи! Кому ныне на рубежах стоять? Как перед царем ответ держать? Ну, хоть бы половину войска в Терках оставили!
И вновь летели на остров гонцы, но Федор Бодырин и слышать ни о чем не хотел.
— Казаки не желают боле Годунову служить. Буде без жалованья сидеть! Ныне с царевичем Петром на Москву пойдем.
Казаки поплыли к Астрахани. Но в Астрахань «крамольников» не пустили. Казаки кричали со стругов:
— Дурни! Пошто закрылись? С нами сын государя Федора — царевич Петр Федорыч! Впущайте царевича!
Но стрельцы ворот не открыли. Воеводы, головы и сотники отвечали со стен и башен:
— Воров не впущаем!
— Не гулять вам по Астрахани, не грабить!
— Ступайте прочь со своим Самозванцем!
Казачье войско поплыло вверх по Волге. Это был дерзкий, разбойный поход. Донские, волжские и терские казаки, вырвавшись на волю, громили купеческие расшивы и насады, нападали на торговые и посольские караваны, зорили дворянские и боярские усадьбы.
Гудела, стонала, бесновалась матушка-Волга!
Из Москвы приходили добрые вести. Умер в одночасье царь Борис Федорович. Возликовали. К Москве движется государь Дмитрий Иванович. Возликовали вдвое!
«Царевич» на радостях воскликнул:
— Слава те, господи, свершилось! Дядя мой идет к Москве. Гуляй, казаки!
Воцарившийся Дмитрий Иваныч, узнав о четырехтысячном казачьем войске, выслал к «племяннику» своего гонца Третьяка Юрлова. Встреча произошла под Жигулями.
Гонец степенно молвил:
— Царь и великий князь Дмитрий Иванович шлет тебе, царевич Петр, свою грамоту.
Казаки довольно заулыбались: государь Дмитрий царевича признал, то добрый знак.
Принарядившийся Илейка принял грамоту, сорвал красные печати, молча прочел. Третьяк же Юрлов усмехнулся: какой же из него царский сын? Обычая не ведает. Царские особы сами грамот не читают.
Илейке же и невдомек, что промахнулся. Крутнув ус, весело глянул на войско.
— Дядя мой, государь Дмитрий Иваныч, велит идти нам к Москве. Обнять-де желает свого племянника. Любо ли, казаки?
— Любо! — взревела повольница.
— Слава государю!
— Айда к Москве!
С того дня поубавили разбой, заважничали. Сам государь к руке своей кличет, ждут всех на Москве щедроты царские.
Но за Свияжском, у Вязовых гор, радость казаков померкла. Бежавший из Москвы казак Гребенкин доставил худую весть: царя Дмитрия Иваныча убили в Белокаменной.
Сотники, головы, атаманы собрались на совет. Приговорили: войску идти вспять. Доплыв до Камышинки, вновь принялись «думу думати». Одни звали на Хвалынское море, другие — на Казань и Астрахань, третьи — в Дикое Поле. Спорили не день, не два, покуда не порешили: идти к донским атаманам. Волоком перетащились до реки Иловли и «перегребли на Дон, а Доном ехали до Монастырского».
Но оседлые, домовитые казаки встретили повольников с прохладцей:
— Неча у нас голытьбе делать. Один разбой на уме. Покуда Волгой шли, сколь добрых людей поубивали, да пограбили. Неча нас с царем Шуйским ссорить, пущай дале идут.
Атаманы в третий раз сошлись на совет. Федор Бодырин, выслушав начальных, молвил:
— Думаю, один нам ныне путь. В Сечь! Заодно с братьями-запорожцами будем промышлять.
На том и сошлись. Поплыли по Дону до Северного Донца, «а Донцом вверх погребли верст со сто».
К запорожцам «царевич» Петр не попал. Подле Айдара войско встретилось с гонцом из Путивля. То был посадский человек Онисим Горянин.
— Послан я к тебе, царевич Петр Федорыч, от князя Григория Шаховского и всех гражан путивльских. Велено сказать, что государь наш Дмитрий Иваныч жив, идет из Литвы с великой ратью в землю северскую и скоро будет в Путивле.
— Да может ли быть такое? — усомнился Илейка. — Царя Дмитрия на Москве людишки Шуйского убили.
— Злой навет! Убили попова сына, что обличьем на государя схож. Царь же Дмитрий Иваныч божьей милостью уберегся и бежал в Речь Посполитую. Ныне идет на Русь, дабы вернуть свой законный престол.
— Добро бы так, — все еще сомневаясь, протянул Илейка.
— Да ты глянь на печати, царевич, глянь! — показывая на свиток, вскричал посланец.
Илейка глянул. Красного воску, с орлами. Такие же печати он видел под Вязовыми горами у царского гонца Третьяка Юрлова, приехавшего с государевой грамотой из Москвы.
— Царская… Царская, казаки!
Повольники оживились, тесно огрудили Илейку.
— Чти, царевич!
Илейка прочел, весело и задорно крикнул:
— Слышали, казаки? Царь Дмитрий Иваныч жив! Государь и весь люд путивльский зовут нас в град Путивль. Послужим ли Красну Солнышку?
— Послужим, царевич!
Повольница двинулась по Северному Донцу на порубежный, «засечный» город Царев-Борисов.
— Засели в крепости наши злые недруги — людишки Шуйского, — говорил атаманам Илейка. — Надо порадовать Дмитрия Иваныча. Навалимся всем войском — и возьмем Борисов. Придем в Путивль с победой. Так ли, Федор Акимыч?
— Вестимо, царевич, — кивнул Бодырин. — Все не с пустыми руками придем.
Городок Царев-Борисов пал без боя.
На четвертый день «сиденья» в Борисове к Илейке доставили дюжего густобородого казака. Стремянный Булатко Семенов доложил:
— Матвей Аничкин. Посланец-де набольшего воеводы Ивана Болотникова.
— Болотникова? — живо заинтересовался Илейка. Он был немало наслышан об Иване Исаевиче. Слава об этом удалом казаке по всему Дикому Полю гуляет.
— То всем казакам казак, — гутарили бывалые повольники. — К барам, судьям и крючкам приказным зело был лют… Жаль, на ордынское войско нарвался, в сече сгиб.
И вдруг такая весть! Болотников жив, идет Большим воеводой на царя Шуйского.
— Да как же он из татарвы выбрался? — спросил Илейка. — Сказывали, сгиб донской атаман.
— Не сгиб, царевич, — отвечал Аничкин. — Ордынцы Ивана Исаевича в полон взяли, опосля ж в Кафе туркам продали. Османцы на галеру к веслу приковали…
Выслушав Матвея Аничкина, Илейка долго молчал, раздумывая над необычной судьбой Болотникова.
— Да-а, — протянул наконец. — Хлебнул лиха казак, через край хлебнул. Редкий человек сии невзгоды выдюжит… И где ж ныне Иван Исаевич?
— Пошел на выручку Кром, царевич. Народ там от Василия Шуйского отложился и целовал крест государю Дмитрию Иванычу.
— Доброе дело… А кого ж Васька Шубник на Кромы послал? И велику ли рать?
— Князя Михаилу Нагого. В рати дворяне, дети боярские да стрельцы. Тыщ эдак пятнадцать.
— Многонько же Шубник на Кромы послал. Городок-то, чу, невелик. Чего уж так напустился? Многонько… Хватит ли сил у Болотникова?
Матвей Аничкин оценивающе глянул на «царевича». Ради любопытства пытает или что-то для себя прикидывает?
— Кромы для Шуйского ныне самое опасное место. На Кромы все северские и польские города взирают. Вон какой бунташный огонь полыхнул! Побьют Шуйского под Кромами — вся Украина к Дмитрию Иванычу пристанет. Да и подмосковные уезды всколыхнутся. Вот и послал большую рать Василий Шуйский. Но супротив Болотникова Нагому не устоять. Побьет его Иван Исаевич. К Болотникову ныне все комарицкие мужики и холопы сошлись.
— И охотно пошли? — продолжал любопытствовать Илейка. — Мужик воевать не любит. Мудрено его от сохи оторвать.
— Вся комарицкая волость поднялась, царевич. Мужики на царя и бояр огневались. Ране-то они на черных землях[46] сидели, бар не ведали, одному лишь государю налоги и подати платили. А как на царство Борис Годунов сел, так и пропала мужичья волюшка. Годунов, почитай, всю землю мужиков-севрюков помещикам роздал. А те и навалились. Барщиной да оброками задавили. Да так захомутали, хоть помирай! Борис-то Годунов и сам маху не дал, лучшие земли себе оттяпал. Вот и взроптали мужики. Борис же на них — стрельцов. Кнут, дыба, плаха. А тут царь Дмитрий Иваныч объявился, обещал севрюков из ярма вызволить. Мужики все скопом от Бориса отшатнулись — и к Дмитрию. И жить бы им без затуги, но Василий Шуйский на царя ополчился. Поди, слышал, царевич, что на Москве содеялось?
— Как не слышать! Изменники бояре помышляли дядю моего извести. Ну, да бог милостив. Удалось бежать Дмитрию Иванычу… А дале что, казак?
— Севрюки не поверили брехне Шубника, что царя Дмитрия убили. И как токмо Красно Солнышко объявился, мужики за топоры взялись. Постоим-де за истинного государя, он нам землю и волю вернул! А тут и Болотников в Путивль пришел, пришел от самого Дмитрия Иваныча, с его царской грамотой. Большим воеводой государь Ивана Исаевича назначил. Болотников по всей Украине клич кинул, дабы народ брался за оружье и шел под стяги Дмитрия.
— С каких же земель и городов рать собралась? — не уставал задавать вопросы Илейка. Все ему вдруг захотелось знать, обо всем дотошно изведать: о мужиках, о холопах, о казаках с Дикого Поля, о южных дворянах и детях боярских, приставших к царю Дмитрию Иванычу, о служилых людях «по прибору», перешедших к Болотникову… Особо взбудоражили Илейку, «листы» Ивана Исаевича.
— Удал Болотников! Древние порядки рушит. Тут ведь не просто господ поколотить, такое и допрежь случалось. Болотников под самый корень рубит. Боярство, приказы, суды неправедные — долой! В селах и деревнях — мир, в городах — вече. Избранники народные. Мужику — земля на веки вечные, холопу — воля… Аи да Иван Исаевич, ай да башка!
Государь Василий Иванович ушам своим не поверил: мужичья рать разбила отборное царское войско!
— Да статочно ли оное?! — холодея от недоброй вести, выдохнул он и весь съежился, сгорбился, убавился в росте. — Повтори!
— Войско Трубецкого и Нагого побито ворами. Восемь тыщ убито, две тыщи взяты в плен, остатки рати бежали к Орлу. Болотников идет на Москву, — тихо и скорбно произнес гонец. Знал, ждет его большая беда, цари за худые вести не жалуют. Покойный Иван Васильевич Грозный, случалось, и на плаху гонцов отправлял.
Царь поплелся в крестовую. Взирая на лики святых, смятенно восклицал:
— Господи, да что же это деется? За что наказуешь, творец небесный? Неслыханны дела твои, господи!
В голове Василия Ивановича никак не укладывалось, чтоб мужичье, наспех собранное и кое-как вооруженное, смогло одолеть многотысячное царское войско, где и стрельцы, и дворянская конница, не раз бывавшие в сражениях, и Большой пушкарский наряд, способный сокрушить самого злого ворога. И вот на тебе! Смерды, холопишки, сиволапые людишки наголову разбили государеву рать. Да то слыхом не слыхано! Не бывало еще такого на Руси. Ни при каких царях и великих князьях смерды в бунташные рати не сбивались. Впервой такой громадой сошлись… Ужель мужик так силен, господи?!
Царя Василия обуял страх, да такой, какого он не изведал, пожалуй, за всю свою жизнь. Бывало, перед плахой стоял, и то не так было жутко. Тогда, на Красной площади, его захлестывала злость и гордыня, и не было даже мысли, что его страшит топор палача.
Ивашка Болотников с мужичьем идет на Москву! А что, как вся чернь поднимется?!
Пал на колени. Тычась лбом об узорчатый ковер, просил у господа утешения и защиты. Затем долго, понурый и расслабленный, сидел в креслах. Внезапно подумалось: поглядеть бы на этого Ивашку. Сказывают, дюжой, силы непомерной. Ну да не в плечах его сила. Мало ли богатырей на Руси… Ивашка, никак, головой крепок. Недоумку рати не водить. Но чем же он мужика взял, чем подлых людишек прельстил?
Велел кликнуть дьяка, что ведал тайными государевыми делами.
— Ты вот что, Петр Евсеич… Пошли-ка своих людей к Болотникову. Да тех, что похитрей да половчей. Пущай у Вора послужат. И чтоб всю подноготную об Ивашке изведали. А коль людишки твои до стола Вора дойдут, так пущай о зелье вспомнят. Изведут — награжу по-царски. Уразумел?
— Найду оных людей, государь.
— Да чтоб мужичье не мутили. Приметят. Пущай не щадят живота Ивашке служат… А рать мутить пошлешь других, да пошлешь поболе, дабы крамольное войско расшатать. Не забудь чернецов да попов заслать. Сходи-ка ныне к патриарху. Лют Гермоген к богоотступникам.
Наставив и отпустив дьяка, Василий Иванович вновь весь ушел помыслами к воровской Украйне. Худо не только под Кромами, но и под Ельцом. Елец же вооружен как ни одна из засечных крепостей. Пушек, ядер, зелья, пищалей, сабель и пистолей — на великую рать. Год назад Самозванец помышлял выступить из Ельца на крымских татар. Похвалялся:
— Надоели Руси поганые. Что ни год, то набег. Не пора ли наказать басурман? Соберу рать со всей державы. Сходиться дружинам во Ельце, везти туда броню и оружье. Из Ельца и выступлю. Отучу ордынцев ходить на Москву!
В поход Самозванец так и не сходил, но броня и оружье остались в Ельце.
«И кому в руки попало? — досадовал царь Василий. — Ворам! Ельчане не захотели целовать мне крест, побили воевод и шатнулись к Расстриге. Да оного злодея давно и в помине нет! Сколь на Москве люду зрело, как его Гришка Валуев из пистоля сразил. Веруют же, нечестивцы, вся Украйна верует!.. Да кабы токмо Украина. В самой Москве гили хоть отбавляй. «Жив Красно Солнышко, жив истинный помазанник божий». Тьфу, охальники! Нашли кого «Солнышком» величать. Беглого монашка, чернокнижника, расстригу, еретика. Тьфу! Не он ли латынянами Москву наводнил, не он ли дозволял иноверцам входить в храмы и соборы, не он ли изгонял пастырей духовных из домов своих, вселяя в них ляхов. А кто помышлял Псков и Новгород чужеземцам отдать, кто нещадно казну державную зорил, кто великое множество девок обесчестил? Срамословил, блудил, прельщал чернь лживыми посулами. Веруют, веруют, малоумки!»
Закипел, забегал по палате, весь клокоча от гнева. Долго не мог успокоиться, пока внимание его не привлек высоченный широкогрудый стрелец, прохаживающийся с бердышом по двору. Вглядываясь через слюдяное оконце в служилого, подумал: ужель с такими молодцами воров не одолею? Стрельцов-то у меня десятки тыщ. Сила!.. Надо Ивану Воротынскому еще полков пять-шесть послать. Буде ему под Ельцом топтаться.
О ратях, посланных на Украйну, царь Василий ежедень помнил. Как-то молвил на Боярской думе:
— Надо поглядеть, что в войсках деется. Ведомо мне стало, что многи воеводы стоят на Северу худо. Бражничают, службу закинули, воров не теснят. Пошлем-ка к воеводам своих досмотрщиков. Пусть сыщут накрепко! Нерадивых гнать — и в опалу. К ратям же — искусных воевод, кои ордынцем и ливонцем испытаны.
Полки досматривали по всем северским и польским городам: в Орле, Новосиле, Серпухове, Калуге, Алексине, Кашире, Мценске… Под Елец царь отправил стольника Юрия Хворостинина. Сказал тому особо:
— Огляди, князь, полки дотошно. Изведай, нет ли какой порухи середь начальных. Воротынскому же молвишь: буде стоять под крепостью, буде попусту из пушек палить. Елец взять немедля! Пущай полвойска загубит, но взять, иначе всему царству беда. Так и поведай. Воров же на Москву пусть не везет. Казнить на месте нещадно. Поспешай, князь.
С того дня Шуйский с нетерпением ждал вестей. И вот наконец в день Агафона гуменника[47] постельничий доложил:
— Гонец из Ельца, великий государь!
Три дня лил дождь. Дороги разбухли! Грязь непролазная! Но рать не останавливалась, отдыхая лишь короткими летними ночами.
Дворяне ворчали:
— Экая распутица. Переждать бы погодье, Истома Иваныч. Одежу хоть выжимай. Да и кони повыдохлись.
— А пушкарям каково? Вконец замаялись. Дай передых, воевода!
Но Истома Пашков был непреклонен.
— Недосуг, надо к Ельцу поспешать.
— Да успеем мы к Ельцу, Истома Иваныч. Князю Воротынскому крепости не взять. Сказывают, у ельчан пушек видимо-невидимо. Дай роздых.
— Недосуг! — отрезал Пашков.
А спешил воевода не зря. Лазутчики проведали: из Москвы к Ельцу Шуйский выслал подкрепление. Об этом знали лишь он, Истома, да казачий атаман Григорий Солома. Меж собой договорились: рать покуда не извещать, пусть идет на Елец спокойно. Главное — опередить Шуйского.
Дворяне и дети боярские, глядя на воеводу (насквозь промок, но не унывает), переставали брюзжать.
Казакам же — и дождь не помеха. Бывалый народ! Ехали, прикладывались к баклажкам, на дворян посмеивались:
— Зазябли, мокрые тетери. Это те не в хоромах барствовать.
— В степь бы их на стылый ветерок, что коня сшибает.
На другой день дождь перестал лить, сквозь низкие серые облака проглянуло солнце. Дворяне повеселели.
В тот же день пришла радостная весть. На запаленных конях примчали гонцы из Кром.
— С победой, служилые! Воевода Иван Болотников разбил рати Нагого и Трубецкого. С победой! Слава Набольшему воеводе!
У казачьего атамана Григория Соломы радостно заблестели глаза. Ай да Иван Исаевич! И в Диком Поле, и на Волге знатно ратоборствовал. А ныне и под Кромами одержал славную победу.
Истома Иваныч дотошно расспросил гонцов. Ловок Иван Исаевич, хитро Трубецкого да Нагого побил, хитро. Вот тебе и бывший холоп!
Кольнула зависть, острая, обжигающая, но тотчас угасла под взглядами начальных людей.
— О победе изречь всему войску. Пусть каждый дворянин, сын боярский, казак, пушкарь, холоп барский, человек даточный знает о разгроме войска царя Шуйского. Сказывать о том мужикам в селах и деревеньках, чернецам и попам. Пусть несут добрую весть в народ.
— Любо, Истома Иваныч, — крякнул Григорий Солома. — Надо бы гонцов по всей округе разослать. Весть дюже добрая. Мужики еще пуще в рати повалят.
— Пошлем, Григорий Матвеич.
Войско Ивана Воротынского, узнав о Кромской битве, приуныло. Меж дворян и детей боярских поплыл невеселый говорок:
— Тыщи полегли. И не мужичье — конница дворянская.
— Знать, силен Вор. Сказывают, до самого Орла Трубецкого гнал.
— Кабы и нас воры не турнули. Истома Пашков на Елец прет. Войско-де с ним несметное. Выстоим ли?
Шли и крамольные речи, особо среди «даточных» людей, набранных из сел и посадов.
— Слышали, братцы, как Иван Болотников бар поколотил?
— Как не слыхать! Вся Русь о том ныне гудит. Ловко Иван Исаевич с господами поуправился. Все войско-де уложил. Ишь, как за Красно Солнышко народ бьется.
— И нас перебьют. У Истомы Пашкова, чу, дружина немалая. Да и казаки с Поля пришли. Удалый народец. Посекут, братцы.
— Посекут… Но какого рожна нам кровушку проливать? Аль царь Шуйский с боярами нам волю дали, аль Юрьев день вернули?
— Держи кукиш! Вконец заярмили, кровососы!
— Так зачем же нам за Василья Шуйского стоять? Не лучше ли к Дмитрию Иванычу податься? Он-то к народу милостив.
— Тише… Стрельцы идут.
Но и в стрельцах не было крепи:
— Худо под Кромами, служилые. Это ж надо так Трубецкому оплошать!
— А сколь нашего брата полегло! Вот те и Вор с дубинкой! Нет, служилые, никак силища у Самозванца. Дубинкой да орясиной стрельца не побьешь. Тяжко нам будет.
Поубавилось спеси и у самих воевод. А сошлось их немало: из Переславля Рязанского, Мценска, Новосили, Серпухова… Еще неделю назад начальные на совете говорили:
— Ельцу долго не удержаться. Пушек и ядер у нас довольно, чтоб стены порушить. А скоро, побив воров кромских, и князь Трубецкой подойдет. Вкупе-то враз крамольников осилим.
Теперь же воеводы сникли: и Елец стоит несокрушимо, и Трубецкой разбит.
Получив грозную грамоту Василия Шуйского, князь Воротынский вновь кинул войско на крепость, но в который уже раз штурм был отбит. Ельчане били царских ратников из пушек и пищалей, самопалов и тяжелых крепостных самострелов, давили бревнами и колодами. Воротынский нес большой урон, сокрушенно высказывал:
— Дернул же черт Гришку Отрепьева Елец оружить!
Норовил взять мятежников миром, посылая в город людей от Марфы Нагой. Но ельчане грамотам царицы не верили.
— Быть того не может, чтоб царевич от ножа закололся! А не Марфа ли Дмитрия Иваныча на Москве признала, когда тот из Литвы приехал? Не сама ли сына на престол благословила? Теперь же с ног на голову. Дудки! Шубника проделки. Лживей Василия на Руси не сыщешь. У него правды, как в решете воды.
Грамоту сжигали, посланцев с позором выгоняли, сопровождая свистом и охальными словами.
Воротынский осерчало сжимал кулаки, но гнева своего рати не выказывал: сердцем вражьего копья не переломишь. Надо головой хитромыслить. Но как ни ломал голову, как ни прикидывал, Елец взять не удавалось. А тут еще одна напасть — к рати близилось дворянское войско Пашкова. Пришлось несколько полков снять с осады и выставить на подступах к Ельцу. Отвели от стен и добрую треть пушкарского наряда.
И пушки и полки Воротынский расставил на удобной для себя местности: на горе Аргамыч, вдоль Быстрой Сосны, на увалах и речке Ельчике. Открытым для Пашкова оставался лишь огромный овражище, тянувшийся левее крепости. Куда бы Истома не сунулся, он всюду попадал в ловушку.
Выслушав лазутчиков, Пашков не торопился собирать голов и сотников на совет. Размышлял: царев свояк Иван Воротынский не такой уж простак в ратном деле. Пошел в отца — знаменитого Большого воеводу Михаила Воротынского, под началом которого были все засечные крепости. Ивана же Воротынского Истома Иваныч знал еще по Крымскому походу, когда тот искусно воевал ордынцев. Был князь хитер, изворотлив, но сам в сечу никогда не кидался, и не понять было служилым: то ли Воротынский голову бережет, то ли чересчур хладнокровен. Но его выдержка больше всего и была по душе Пашкову.
«Осторожен князь, рассудлив, головой об стенку не ударится, — раздумывал Истома Иваныч. — Ишь как хитро под Ельцом стал. Кажись, и не подступишься».
Совет не собирал, тянул, прикидывал, пока в шатер не заглянул Григорий Солома.
— С доброй вестью к тебе, Истома Иваныч. Примчали ко мне два казака с Волги. Василий Шестак на подмогу идет.
— Василий Шестак?.. Дворянин аль сын боярский?
— Какое! — усмехнулся Солома. — Был когда-то холопом окольничего Андрея Клешнина. Бежал под Ростов. Опосля по Руси скитался, покуда с Болотниковым на Дон не попал. Ныне — казачий атаман. Донских да волжских казаков с ним боле тыщи. Не седни-завтра здесь будут.
Озабоченное лицо Истомы Иваныча заметно повеселело. Воистину, добрая весть. Подмога немалая, казаки в сражениях одни из самых храбрых.
Солома же вдвойне был рад вести о Шестаке: как-никак, а дочерин муж. Правда, не так уж и часто в своем курене зятька видел, но обиды в сердце не носил: казаку всегда родней степь, конь да сабля острая. Любаву жаль, да что поделаешь, так уж заведено на Дону.
О своем родстве с Шестаком Истоме не заикнулся, спросил:
— Так обождем ли атамана, воевода?
— Обождем, — коротко подумав, сказал Истома Иваныч. — Вместе и на Воротынского навалимся.
— В обхват пойдем или впрямь ударим?
— Сам-то как мыслишь? — уклонился от ответа Пашков, и большие серые глаза его пытливо застыли на казачьем атамане.
«Скрытен же Истома» — в который уже раз мелькнуло в голове Григория Матвеевича.
— Погутарили мы с казаками. Воротынский крепко затворился, ну да худа та мышь, что одну лишь лазею знает. Князь на пушки да на заслоны надеется, а внутрь не смотрит. Изнутри надо бить…
Григорий Солома подробно рассказал о своей задумке. Истома поперхнулся. Сам о том же помышлял, сам! Не хотел раньше времени говорить — и вот на тебе! Солома будто подслушал его мысли. Мудрен же казак! Но промашку не исправишь: кто первее, тот и правее.
— Что, Истома Иваныч, аль не по нраву моя затея? — уловив непонятное замешательство в лице Пашкова, спросил атаман.
— Да нет, — крякнул Истома, сам о том думал. — Пожалуй, так и сделаем. Но допрежь казаков с Волги дождемся.
Все началось внезапно для Воротынского: едва наступило утро, как из крепостных ворот высыпала елецкая рать. Натиск был быстр и неожиданен: за всю долгую осаду ельчане и не помышляли о вылазке, а тут будто их шилом укололи — выскочили всем городом.
Самый тяжелый урон был нанесен пушкарям, спавшим возле орудий. Всполошные крики дозорных потонули в яростном реве набежавшей рати. Пушкарей, пищальников и стрельцов разили мечами и саблями, пистолями и самопалами, кололи рогатинами и пиками.
Воротынский смятенно выскочил из шатра. В ум не вспадало: полторы-две тысячи горожан обрушились на его пятнадцатитысячное войско! Дерзость неслыханная! На что надеются воры? Увязнут — и полягут все до единого.
А ельчане, смяв Передовой полк, отчаянно ринулись на Большой. Воротынский, придя в себя, приказал:
— Взять мятежников в кольцо!
Полки Правой и Левой руки, покинув становища, двинулись на ельчан.
В городе набатно забухали колокола.
«К чему звон?.. Чтоб сие значило?» — подумал Воротынский.
Вскоре к Большому воеводе примчали вестовые с дозорных застав.
— Истома Пашков! Идет всем войском!
Лицо Воротынского помрачнело. Так вот для чего сей звон. Ворам знак подавали.
— Далече ли Истома?
— Почитай, под Ельцом… Да вон глянь, воевода. Скачут!
Воротынский до хруста в пальцах сжал рукоять сабли. Перехитрили-таки, воры! Теперь уже разворачивать полки поздно. Хриплым, срывающимся голосом прокричал:
— Воров мене нас, захлебнутся! Круши богоотступников!
Первыми врезались в полки Воротынского казачьи сотни Василия Шестака и Григория Соломы. Налетели бешено, неудержимо, с устрашающим свистом и криком.
— Ги-и-и! Ги-и-и!
Дворяне и дети боярские, не ожидавшие столь мощного наскока, дрогнули, а затем и вовсе побежали, не выдержав грозного натиска. А тут подоспел и сам Истома Пашков с пятью полками, оставив в тылу лишь засадную рать.
Иван Воротынский, стоя на холме, с горечью взирал на сечу. Худо бьется царево воинство, вяло и робко. Где злость, где отвага, где верность царю? Стрельцы — и те попятились. Ужель войско обратится в бегство?
Почему-то вдруг всплыли слова Василия Шуйского:
— У меня на тебя, Иван Михайлыч, особая надежа. Покойный батюшка твой не знал ратного сраму. А ныне и ты, князь, удало постой. Да не так уж и грозна чернь лапотная. Легко с ворами поуправишься. Ране удачлив ты был в сечах. Быть же тебе и впредь со щитом, воевода!
Воротынский мрачно и зло подумал: «Самого бы сюда, черта лысого! Поглядел бы на эту «чернь лапотную». Ишь как озверело бьется!»
Прискакал вестовой с Быстрой Сосны.
— Беда, воевода! Даточные люди побросали оружье. Многие к ворогу перешли.
— Смерды! — презрительно оттопырил губу Воротынский.
А вести поступали все черней и неутешительней:
— На Аргамыче худо! Пушкарям долго не удержаться.
— С Ельчика дворяне побежали!
— Среди детей боярских измена! Две сотни к ворам пристали.
— Подлые переметчики! — позеленел от негодования Воротынский. Подъехали к Большому полку, громко воскликнул:
— Слушай меня, головы, сотники и все люди ратные! Знаю вас, как храбрых и верных воинов, ходивших со мной в походы. Славно мы били ворога, славно стояли за Отечество. Так будем же и ныне крепки духом. Не посрамим меча своего, разобьем крамольников!
И сам повел полк в сечу. Но битва была уже проиграна. Кромская победа Болотникова, набатным эхом прокатившаяся по Украйне, поколебала царскую рать. Большой полк сражался отважно, но силы его вскоре иссякли.
— Загинем, князь! — прокричал Воротынскому Григорий Сунбулов, прикрывая воеводу от казачьей сабли.
Воротынский же, злой и разгневанный, в запале валил мечом казаков.
— Загинем, Иван Михайлыч! — вновь закричал Сунбулов. — Глянь, мало нас. Уходить надо!
Воротынский глянул, и только теперь до него дошли слова дворянина Сунбулова; еще минута-другая — и погибель неминуема. Вражье войско не остановишь.
С остатками Большого полка Воротынский и Сунбулов бежали на Епифань.
Сотни дворян и детей боярских были захвачены в плен и теперь ждали суда на Соборной площади.
Пашков, Солома и Шестак собрались в Воеводской избе. Были веселы и хмельны, взбудоражены победой. Больше всех ликовал Шестак. Еще бы! Победа над царским войском, встреча с тестем Соломой, воскрешение ближнего содруга Ивана Болотникова!
А сколь было горечи и скорби, когда до него дошла черная весть:
— Сгиб наш батько, сгиб наш славный атаман.
Васюта с горя даже о своей молодой женке забыл. Покинул курень, сколотил ватагу из голытьбы и ринулся в степи.
— Отомстим поганым за батьку!
Нападали на татарские кочевья, убивали крымчаков, зорили улусы. Лилась ордынская кровь. Поутихнув, Васюта Шестак вернулся в Раздоры, но и там долго не усидел: подался с повольницей на Волгу.
Шли годы — в походах, стычках с ордынцами, набегах на купеческие караваны, сторожевой службе. Васюта заматерел, огрубел лицом, но веселого своего нрава не потерял. Не видывал Шестака Дон в затуге.
Печаль же по Болотникову с годами утихла, зарубцевалась: тужи не тужи — с того света не вернешь… И вдруг неожиданная, всколыхнувшая все Дикое Поле весть. Жив Иван Исаевич! Идет с ратью Большим воеводой на царя и бояр. Встал за лапотную бедь, обездоленных и голодных, встал за правду и волю!
Васюта спешно поскакал с Волги на бунташную Украйну. А тут подвернулся гонец с Путивля — просил идти на подмогу к Истоме Пашкову. И вот встреча под Ельцом, победа.
— Что с барами будем делать? — глянув из окна на пленных дворян, спросил Солома.
Пашков, отставив кубок, не спеша молвил:
— Дело непростое, Григорий Матвеич… Русские, не какие-нибудь иноверцы. Подумать надо.
— А чего думать? — разом вспыхнул Васюта. — Баре эти хуже иноверцев, коль Шуйскому продались. Казнить!
— Казнить недолго… А ты бы как порешил, Григорий Матвеич?
Солома посмотрел на Пашкова, на Васюту и вдруг вспомнил своего бывшего нижегородского боярина, что однажды кинул двух мужиков в поруб. Кинул со словами:
— Сидеть вам без воды и хлеба, дабы господ чтили.
Ночью до боярского послужильца, сидевшего подле земляной тюрьмы, донеслись крики. Приподнял крышку.
— Чего орете?
— Вызволи, милостивец. Крысы! Дойди до боярина!
Руки и ноги узников были в колодках. Послужилец доложил о мужиках лишь поутру. Боярин захихикал:
— Пущай, пущай посидят! Глядишь, боле не станут господ хулить.
Мужиков вынули из поруба с объеденными ушами и носами…
— Чего молчишь, Григорий Матвеич? — повернулся к тестю Васюта. — Аль бар жалко стало?
— Казнить, — сурово бросил Солома.
Слово было за воеводой.
— Сердиты же вы на дворян, казаки. Сердиты… Ну да и мне боярские потаковники не по нутру. Не пощажу…
— Вот и добро, — повеселел Васюта.
— А покуда пусть в тюрьме посидят. Мы ж — за пир честной. Надо же нам с ельчанами попраздновать… Знатно они Воротынского взбулгачили,
— скользнул глазами по Соломе. — Удалась затея, Григорий Матвеич. Не худо за то и чару поднять.
Пировало войско, пировал город. Шумно, весело, дым коромыслом! А чуть схлынуло веселье, Истома Иваныч позвал к себе обоих казачьих атаманов.
— Лазутчики проведали, что под Новосилем войско Шуйского объявилось. С тыщу эдак. Надо побить. Казаки ваши быстры да и на винцо крепки. Мои ж — оклематься не могут, а дело спешное. Как, атаманы?
Солома и Шестак выступили под Новосиль. В тот же день Пашков повелел доставить на Торговую площадь пленных дворян. Молвил:
— В моей власти казнить вас смертью, дабы боле за Шубника не стояли. И все же карать вас не стану. Живите! Головы ваши сохраню, чтоб крепко умишком пораскинули, чтоб поняли, кому ныне крест целовать. Ужель вы от бояр тесноты не видели, ужель великородцы мужиков и холопей от вас не уводили! Ужель при боярском царе на чины и вотчины тщитесь? Да век такому не бывать, чтоб боярин служилой мелкоте дорогу уступил да к цареву двору приблизил. А вы? Шубнику поверили? Первому же лжецу и клятвоотступнику. Худо, неразумно то, дворяне. Вам есть кому послужить. Царю Дмитрию, истинному помазаннику божьему, что изменников бояр истребляет, дворян же всякими вольностями жалует — чинами, землями, делами судными… Дарую вам жизнь! Ступайте на Москву и всюду сказывайте о милости царя Дмитрия.
Стоявший рядом с воеводой один из начальных, нахмурившись, спросил:
— Неужто с миром отпустишь, Истома Иваныч?
— Зачем с миром? Пущай каждый кнута сведает. Добрая наука.
— А кафтанишки, зипуны, деньги?
— Без кафтанишек до Москвы дойдут, не зима, — насмешливо сказал Пашков.
«Наказав кнутом и ограбив», воевода отпустил пленных к Василию Шуйскому.
Царского войска под Новосилем казачьи атаманы не обнаружили. Посадчане, встретившие повольницу хлебом-солью и колокольным звоном, рассказали:
— Были допрежь царевы ратники, так они еще три недели назад под Елец к Воротынскому ушли. А тут мы о победе Ивана Исаевича прознали. Гонец от него с грамотой был. Прочли — и воеводу свово побили да всем миром Красну Солнышку крест целовали.
Солома и Шестак недоуменно переглянулись.
— Чудно, — протянул Григорий Матвеевич. — Обмишулился на сей раз Пашков.
— Лазутчики худо сведали, — предположил Васюта.
— Поспешали, коней запалили, — недовольно молвил Солома.
Два дня простояв в Новосиле, казачье войско снялось под Елец. В полдни попался встречу обоз с ранеными мужиками. Ехали в свои села и деревеньки. Признав казаков, повеселели.
— Мнили, войско вражье, а тут свои.
— Чего ж в Ельце не остались? — спросил Васюта.
— А чего там делать недужным? Кто за нами ходить станет? Дома-то, чать, скорее, подымемся, — отвечали «даточные» люди.
— Пожалуй, — кивнул Солома. — Ну, а как в силу войдете? За соху возьметесь аль вновь в рать?
— Коль бог даст подняться, в избе сидеть не будем. Не до сохи ныне. К царю Дмитрию пойдем.
Солома довольно крякнул.
— Любо гутарите, мужики. Одолеете недуг, — ступайте к Болотникову, к Набольшему воеводе царя Дмитрия. Иван-то Исаевич крепко за мужичью волю стоит.
— Наслышаны. О «листах» его по всей Украйне рекут. Праведный воевода. Бар не жалует, побивать велит. Это тебе не Истома Пашков!
— А что Пашков? — быстро спросил Васюта.
— Пашков дворян на волю отпустил, к царю Шуйскому.
Казаки ушам своим не поверили. Отпустить на волю врагов?! Отослать к Василию Шуйскому?! Но зачем, по какой надобности? Ведь в битве Пашков дворян не щадил. Да и дале, когда к Москве пойдет, не единожды ему биться с барами. Поднявши меч, вспять не оглядываются… Что же приключилось с Пашковым, откуда в нем вдруг такая жалость? Кажись, царя Шуйского на куски был готов разорвать… Выходит, лукавил?
— Не разглядели мы Истому… А я ему верил. Мнил из добрых людей, веневский сотник, — проронил Солома.
— Неспроста он нас и в степь спровадил. Корысть имел. «Не пощажу». Вот тебе и не пощадил! Обманул нас Истома, — зло сказал Васюта.
Казаки, слышавшие разговор атаманов, загомонили:
— Стоит ли идти к Пашкову? Не люб нам такой воевода!
На кругу порешили: повернуть на Белев и Перемышль, догонять Болотникова.
Войско стало на привал.
Ржанье коней, говор ратников, дымы костров; варили щи, уху, мясную похлебку, жарили на вертелах бараньи и говяжьи туши. Кормились сытно, вдоволь.
У Ивана Исаевича легко на сердце: рать ни в хлебе, ни в мясе нужды не ведает. Не поскупились мужики-севрюки!
Подумалось: когда это было, чтоб оратай даром хлеб отдавал? Хлеб! Да нет ничего дороже для мужика-страдника. Сколь потов изойдет, чтоб взрастить хлебушек на ниве страдной. Походишь за сохой, полелеешь полюшко. А пожинки, молотьба? Постучишь цепом. Бывало, дух вон, а отец знай поторапливает: «Поспешай, поспешай, Иванко. Пот на спине — так и хлеб на столе. Глянь, тучи набегают, да и мельник ждет». Знал: к мельнику припозднишься — и жди своего череда до Рождества. А ждать недосуг, сусек еще по весне до последнего зернышка выметен, заждались в избе хлебного печева. А как хорош, как душист и сладок каравай из нови! Ломоть тает во рту. Дорог хлеб для мужика! И вот поди ж ты, сами, без кнута и барского тиуна несут хлеб в рать.
— Лишь бы впрок, служивые. Ничего для вас не пожалеем, коль за мужика стоять надумали.
Не только войско кормили, но и сами в него гуртом вливались. Едва ли не две трети дружины из мужиков-севрюков да холопов.
«Нет, не бывало такого на Руси. Ишь как народ за волю поднялся! И в том сила, сила великая!»
Вышел из шатра и направился к ратникам.
— Отдохнул бы, Иван Исаевич, — участливо молвил стремянный.
— Ночь будет, — отмахнулся Болотников.
— Непоседлив ты, батько. Чую, и когда Москву возьмешь, покоя не изведаешь.
— Это отчего ж? — остановился Болотников. — Тебе-то откуда знать?
— Да уж знаю, — хмыкнул Устим Секира. — В Диком Поле завсегда казаков тормошил, а уж на Москве и подавно лежнем не будешь. С царем Дмитрием Иванычем начнешь боярские порядки рушить. А дело то нудное, тяжкое. Не так-то просто бояр из судов и приказов выбить.
— Выбьем, выбьем, Секира! — веско бросил Болотников и, больше не останавливаясь, зашагал к дубраве. Здесь разместился большой пушкарский наряд под началом Терентия Рязанца. Возле дубравы паслись кони — огромный табун в добрую тысячу. Под Кромами же их было гораздо меньше.
Терентий Рязанец, прибыв со Дикого Поля, тотчас заявил:
— Мало лошадей, Иван Исаевич. До Москвы не дотащимся. Наряд!
Наряд, и в самом деле, был немалый: десятки осадных, полковых и полевых пушек, бочки с порохом, ямчугой и серой, две тысячи чугунных ядер, походные кузни… Да и мало ли всякой оснастки в громоздком пушкарском хозяйстве!
Рязанец запросил еще с полтысячи коней.
— Иначе не поспеть мне за войском, Иван Исаевич. Сам посуди — далече ли без запасных коней уедешь? За неделю на сто верст отстанем, худо то.
— Вестимо, худо, — кивнул Болотников. — Войску без пушек не ходить. Будут тебе кони, Терентий Авдеич.
Пришлось вновь идти на поклон к мужикам. Севрюки и на сей раз не поскупились.
— Для тебя ничего не жаль, воевода. Лишь бы с неправедным царем поуправился.
С Терентием Рязанцем прошелся по всему наряду. Похвалил:
— Покуда урядливо, голова. Вот так бы до самой Москвы.
Среди пушкарей Болотников увидел Афоню Шмотка; тот сидел на телеге и, клятвенно ударяя себя кулаком в грудь, восклицал:
— Разрази меня гром, ребятушки, было!
Пушкари гоготали, а Шмоток, войдя в раж, продолжал бакульничать:
— Это что, православные, чудней было. Как-то в лесах жил, медку захотелось. Пошел бортничать. Авось, мекаю, медку сыщу. Нашел! Мотрю, древо с дуплом, а над дуплом пчелка вьется. Тут-то уж наверняка медком разговеюсь. Сермяжку скинул — и шасть на дерево. В дупло руку сунул. Нетути! А пчелка вьется, так и норовит ужалить. Чего, мекаю, ей зря кружить? Тут медок. Лаптишки скинул, ноги в дупло свесил. И тут, братцы мои, — Афоня протяжно вздохнул, скребанул, прищурив левый глаз, затылок, — проруха вышла.
— Аль пчела в зад дробанула? — хохотнул один из пушкарей.
— Кабы пчела, — вновь горестно вздохнул Шмоток. — Тут братцы, такое, что и во сне не привидится… Сук оборвался. Со всеми потрохами в дупло ухнул.
— Да ну?! — разом воскликнули пушкари.
— Вот те крест! — вытаращив глаза, истово окстился Афоня. — Будто в трясину. Увяз в меду по самое горло. Тужусь выбраться — ан нет! Ухватиться не за что, дупло склизкое. Намертво засел. Пригорюнился, православные. Вот те и разговелся медком, дуросвят! Теперь сам господь бог не поможет выбраться, околею в дупле. Подыму глаза — небо с овчинку, слезой исхожу. Уж так жаль с белым светом прощаться… День сижу, другой, медком подкармливаюсь. До одури наелся. На третий день слабнуть начал. Голова тяжелая, будто дубиной шмякнули. Сон морит. Смертный сон… С бабой своей распрощался, с ребятенками, с мужиками. Не поминайте лихом бобыля Афанасия, в храме помяните! Прощаюсь эдак с миром, и тут вдруг чей-то рев заслышал. Тихий такой, урчащий. Да это, кажись, медведь к древу пожаловал. Так и есть! К дуплу полез, сучья трещат, шум на сто верст. Никак матерый медведище. Залез, лапу в дупло сунул. Пошарил, пошарил да как рявкнет. Осерчал: медку не загреб. Мотрю, заднюю лапу свесил. Меня ж думка прострелила. Была не была, Афоня! Хвать архимандрита за лапу да как заору: «Тащи, Михайло!» Медведь испужался, из дупла сиганул что есть духу. Меня на свет божий выкинул. Я-то, православные, на сучке червяком повис, а Топтыгин наземь кубарем свалился и в лес стреканул. Только его и видели.
— Н-да, — зачесали затылки пушкари. — Ловок же ты брехать, дядька Афанасий.
— Сумлеваетесь, православные? — разобиделся Афоня. — Да провалиться мне в преисподню, коль вру! Да жариться мне на сковороде дьявольской! — увидел за пушкарями улыбчивое лицо Болотникова, спрыгнул с телеги, затормошился, расталкивая ратников. — Удостоверь, воевода! О том все наши богородицкие мужики наслышаны, Чать, те сказывали?
— Сказывали, — посмеиваясь, кивнул Иван Исаевич. — Было то с Афоней.
Шмоток, довольный воеводским словом, вновь вскочил на телегу.
— Это что, православные. А то был случай…
Но рассказать Афоне не довелось: к Терентию Рязанцу, покосившись на Болотникова, ступил молодой пушкарь Дема Евсеев.
— Надо бы к обозу сходить, Терентий Авдеич.
— Что там?
Дема вновь глянул на воеводу, замялся.
— Сходить надо бы… Тут, вишь ли, какое дело. Мужики… Идем, Терентий Авдеич.
— Ты чего вокруг да около? Сказывай! — строго произнес Болотников.
Лицо пушкаря чем-то напоминало воеводе донского казака Емоху, славного, отважного повольника, взорвавшего себя вместе с турецкой галерой под Раздорами. Схож лишь глазами и носом, но не нравом своим. Тот был горяч и порывист, осторожничать не любил.
— Прости, воевода… Не шибко ладно в обозе. Мужик Сидорка Грибан семерых коней уморил.
— Как это уморил? — повысил голос Рязанец. — Да мне каждая лошадь дороже злата. С чего бы это они вдруг сдохли?
— А поди разберись, — развел руками Дема. — Намедни покормил, и всех будто холера унесла. Чудно, право.
— А ну пошли! — нахмурился Болотников.
Еще издалека заслышали шум. Зло, отчаянно ругались обозные мужики:
— Выпустить из него кишки, прихлебыш боярский!
— Удавить на вожжах!
Взметнулись кулаки, кнутья.
— Погодь, погодь, ребятушки! — зычным выкриком остановил мужиков Болотников.
Подвода. Вокруг — сдохшие лошади. На подводе лежит связанный Сидорка. Широкогрудый, горбоносый, заросший до ушей сивой нечесаной бородой. Глаза угрюмые, затравленные.
— Развязать, — приказал Болотников.
Развязали. Грибан сполз с телеги, поклонился.
— Нет на мне вины, воевода. Не морил лошадей.
— А это чья ж работа? — наливаясь гневом, повел глазами по мертвым коням Иван Исаевич.
— Не ведаю, не брал греха на душу. Завсегда берег лошадушек. Нет на мне греха! — с мольбой в глазах горячо произнес мужик.
Обозные вновь взвились:
— Не слушай его, воевода! Кони еще поутру живы были.
— Зелья подмешал, собака!
Лицо Болотникова ожесточилось, рука невольно потянулась к сабле. В одночасье кони не дохнут, уложила их подлая рука лазутчика. А давно ли, кажись, вывели на чистую воду «святого отца» Евстафия? Тот, вместе с сообщниками, рать крамолой мутил, царя Дмитрия Иваныча «беглым расстригой» называл. Теперь же за лошадей приялись, и не где-нибудь, а в пушкарском обозе, в самом нужном для войска месте. Наряд без коней — дохлое дело.
— Давно ли эта паскуда в обозе?
— Пятый день, воевода, — отвечали мужики. — Чу, с московского уезду к нам прибежал. От боярских неправд-де утек, лихоимец! Поверили, к походной кузне было приставили. Сидорка же к лошадям попросился. Дело-де свычное, всю жизнь за сохой ходил. Вечор закрепили за ним десяток лошадей. И вот дорвался, аспид!
Болотников еще ближе ступил к лазутчику!
— В мужичью дерюжку облачился, боярский оборотень! За сколь же сребреников Шуйскому продался?
В облике Сидорки разом что-то изменилось, глаза его дрогнули.
— Нешто тот самый?.. Постарел-то как, Иван Исаевич. Едва признал. Вон ты какой ныне, — глянул воеводе на ноги, усмехнулся. — Давно ли лапти-то износил?
— О чем ты? — резко и отчужденно бросил Болотников.
— Не признал, — протянул Сидорка. — Да и мудрено ли? Вон сколь годков минуло. Когда-то ты у меня в избе ночевал.
— В избе? — Болотников взламывает морщинами лоб и, еще раз зорко глянув на мужика, вдруг со всей отчетливостью увидел себя на лесной опушке середь крестьян, справлявших обряд «христовых онучей». Мужики злы, недовольны, понуро сетуют на горегорьскую жизнь.
Сидорка! Обозленный на бояр Сидорка из сельца Деболы. Крестьянин Сидорка, подаривший ему свои новые лапти.
Молвил тогда на прощанье:
«Спасибо за обувку, друже. Даст бог, свидимся».
И вот надо же так судьбе распорядиться. Свиделись!
В шатер вошел Матвей Аничкин.
— Лошади пали от зелья, Иван Исаевич… Прикажешь пытать Сидорку?
Болотников долго не отвечал. Худо было на его душе в эти минуты. Мужик из Деболов оказался боярским лазутчиком. В его торбе обнаружили зелье. И не только в торбе: зелье нашли и в Сидоркиной котоме, на что мужик лишь развел руками.
— Ума не приложу, православные. Не было сей скляницы в котоме. На кресте поклянусь!
Никто Сидорке не поверил. И все же Болотников отменил казнь. Ратники недоумевали:
— Что это с воеводой? Допрежь с врагами не цацкался. Чуть что — и голова с плеч. А тут? Ужель за измену пощадит? Неправедно!
Иван Исаевич впервые почувствовал недовольство рати, но что-то останавливало его покарать мужика.
— Не с руки тебе, воевода, предателя миловать. Повели вздернуть Сидорку, — упрямо настаивал Аничкин.
Не повелел.
— Нутром чую — не виновен сей мужик. Ты вот что, Матвей, покличь его ко мне. Сам хочу потолковать.
Толковал час, другой, но ни к чему расспросы не привели. Однако, когда Сидорка обмолвился о вознице из Красного Села, Болотников насторожился.
— Сказываешь, винцом потчевал?
— Потчевал, воевода. Добрый мужик, последнюю рубаху готов отдать. Сдружились, вместе ночи коротали.
Болотников и Аничкин переглянулись.
— Как твово знакомца звать?
— Овсейкой Жихарем. Нравный мужик. Сапоги, вишь, новехоньки мне подарил. Глянь, какая кожа, носить не износить.
— Добер Овсейка, — протянул Аничкин. — С чего бы так расщедрился?
— С чего? А бог его ведает, — простовато заморгал глазами Сидорка. — Знать, приглянулся я ему.
— Щедр, — крутнул головой Иван Исаевич. — А ведь из Красного Села. Слыхал о таком, Аничкин?
— Как не слыхать. Сидят в нем купцы да мужики торговые. Скупердяй на скупердяе.
— Приглядись к Жихарю.
Аничкин пригляделся. Спустя два дня, когда рать подходила к Орлу, вновь пришел к воеводе.
— Жихарь подсыпал зелье.
— Признался?
— Пришлось на огне поджарить. Не устоял. На Сидорке же вины нет.
Болотников повеселел: ныне повольникам можно спокойно в глаза глянуть. Нет хуже, когда меж воеводой и ратниками холодок пробежит.
— Жихарь на семерых показал, — продолжал Аничкин. — Почитай, по всем полкам пакостили.
Болотников окликнул стремянного.
— Пошли вестовых к воеводам. Пусть с полками идут к моему стану. Суд буду вершить!
Разбитые полки Юрия Трубецкого и Михайлы Нагого поспешно отступали к Орлу. Там — мощная каменная крепость, там — спасение.
Князь Михайла недовольно высказывал:
— Уж больно прытко удираем, Юрий Никитич. Коней запалили. К чему такой спех?
— Надо, надо, Михайло Лександрыч! — зло отвечал Трубецкой. Злился на себя, на Нагого, на отступавших дворян. Злился на бунташную волость. Злился на ежедневные худые вести.
— Рыльск и Льгов ворам крест целовали!
— Карачев отложился!
— В Брянске крамола!..
Господи, да что это с Русью? То веками дремала, а тут будто вожжой подхлестнули. Загомонила, взроптала. Мужика не узнать! А ведь так тихо сидел! Ни дров, ни лучины, а жил без кручины. Куда все подевалось. Мужик в ярь вошел, ишь как люто на господ поднялся. Дворяне напуганы, бегут из полков, бросают цареву службу. Как тут к Орлу не спешить?
Разброд в полках напугал и Нагого.
— Срам, Юрий Никитич. Служилые по поместьям удирают. Намедни сразу пять сотен отъехало. С кем супротив Вора будем стоять?
— Напустись! Царевым судом пригрози.
— Не слушают. Бегут, отступники.
— Надо борзей в Орел. Там-то найдем управу.
Но и Орел не порадовал: узнав о победе Болотникова под Кромами, посадчане заворовали, в городе отовсюду слышались мятежные речи.
Неспокойно было и среди служилых. Дворяне, прибывшие в Орел из Новгорода, засобирались к своим поместьям. Воеводы Хованский и Барятинский снарядили к царю гонца. Василий Иванович тотчас выслал к Орлу три стрелецких полка под началом князя Данилы Мезецкого. Выслал с крепким наказом:
— Поспешай, Данила Иваныч. Уговори ратных людей, чтоб службу не кидали. Мятежников же казни без пощады. Войди в крепость и стой насмерть. Заслони путь Ивашке Болоту.
— А как же Трубецкой с Нагим? Они-то, чу, к Орлу идут, — спросил князь.
— Будешь заодно с ними стоять. Поспешай, князь!
Но ни Трубецкому, ни Мезецкому стоять в Орле не пришлось: город целовал крест Дмитрию, служилый же люд разбежался по своим усадищам.
Узнав о мятеже, Юрий Трубецкой «пробежал» мимо города. Поспешавший к крепости Мезецкий встретил орловских воевод у Лихвинской засеки.
Разбитые рати Трубецкого и Нагого отошли к Калуге.
И вновь Болотников в седле, вновь впереди своего Большого полка. День — хмурый, дождливый. Хмур и воевода: стоят в глазах казненные лазутчики. Среди царевых соглядников оказались трое посадчан из московской слободы. Не купцы, не торгаши-барышники, а тяглые ремесленные люди, угодившие в кабалу к боярину Дмитрию Шуйскому. Что заставило их пойти против рати народной, против того же тяглого мужика и холопа? Деньги, вера в «помазанника божьего» Василия Шуйского? Ежели вера — то страшнее. За веру на костер и плаху идут… И эти трое пошли. Смерти не устрашились. Ужель таких много на посадах?
От тягостных мыслей отвлекло показавшееся село на высокой горе. Оно чем-то напоминало Богородское. Иван Исаевич с грустью вздохнул. Эх, поглядеть бы сейчас на родную отчину! Пройтись бы по селу, по крестьянским нивам, подняться бы на крутояр, где когда-то говорили с дедом Пахомом о казачьей воле. Не там ли бередил свою душу дерзкими помыслами, не там ли впервые надумал побороться за народное счастье?
Родное село, вздыбившееся над полями и лесами взгорье, необъятные манящие дали. Ох, как хотелось вырваться из господского ярма и оказаться в том далеком, сказочном просторе, где нет боярских оков, плетей и дыбы! Там — воля, там — счастье, там — мужичья правда. Унестись туда, изведать!
Унесся, изведал. Ох, как нелегка ж эта казачья воля! Какими лишениями и невзгодами она добыта; сколь крови пролито, сколь буйных головушек полегло в седом ковыле! Сурово Дикое Поле, коварно. Чуть что
— и обрушится на повольницу грозная ордынская лава. Принимай удар, казак, защищай волю. И загудит, заверещит, забряцает степь. Пыль, ржанье коней, вопли ратоборцев, смерть! Но все же там легче, душе легче, вольготней. Нет ни темниц, ни кнута, ни кривды боярской. Ты не смерд, не холоп, шапку не ломаешь. Ходишь гордо, забыв о покорности рабской. Степь пьянит, вливает силы. Волюшка!
На Руси же — тьма, неволя горькая. Задавили мужика кабальники, кабальным арканом глотку стянули, вот-вот вконец задушат. Попробуй вырвись, попробуй разогни спину! Тут тебя еще ниже пригорбят, еще крепче петлю накинут. Испокон веку стоял ты на коленях, стоять тебе и дале.
Ну нет, баре-бояре! Буде, поцарствовали, попили кровушки. Лопнуло терпение. Разогнул мужик ныне спину, оковы сбросил. Грохнул ими оземь, да так, что звон пошел по всей Руси. Огневался народ, силу в себе почуял, силу великую! Ишь как заметались господа, страшна кара народная. Будто крысы, с вотчин побежали. Мужик за топор схватился, схватился крепко! Не устоять ныне барам, не ярмить боле народ.
— Не ярмить! — вымолвил Болотников вслух.
— О чем ты, воевода? — спросил стремянный.
— О чем? — весело хлопнул Устима по плечу Иван Исаевич. — А ты глянь, друже, какая рать идет с нами. Глянь, сколь поднялось на бояр повольников. Зрел ты когда-нибудь такое великое войско?
— Нет, батько. Громада!
— Громада, Устим, Громада! — довольно воскликнул Болотников, и стремянный не узнал его лица. Обычно суровое, отяжеленное думами, оно вдруг по-молодому озарилось открытой светлой улыбкой. — А сколь еще люда на Москву идет, — продолжал Иван Исаевич. — Из-под Ельца, Путивля, Дикого Поля… Несметная рать стекается. Вся Русь на бояр поднялась. То ли не славно, Секира?!
Было чему радоваться Большому воеводе. Ежедень гонцы доносили:
— С Волги царевич Петр с казаками движется!
— Стародуб и Новгород-Северский поднялись!
— Истома Пашков под Ельцом царево войско побил!..
Добрые вести! Особо доволен был победой Пашкова. Знатно сокрушил Истома Иваныч князя Воротынского. А сколь оружия в Ельце взял! Ныне у Пашкова самый мощный пушкарский наряд. Крепко, зубасто его войско. На Москву идет. Смело идет. Взял Новосиль, Мценск. Правда, не приступом взял, города сами от Шуйского отложились… Куда же дале Истома после Мценска пойдет? На Белев или Тулу?
Выслал к Пашкову гонцов.
— Молвите, что волей государя Дмитрия Иваныча я поставлен Большим воеводой. Хотелось бы знать: каким путем Пашков пойдет на Москву и нет ли у него желания слиться с моей ратью.
Пашков пока молчал.
А что с ратью царевича Петра? Не послать ли и к нему гонцов? Сказывают, идет царевич с волжской и донской повольницей, бояр и дворян бьет нещадно. За что же так царевич на бар взъярился? Сам тех же кровей… Да тех ли? Молва идет, что ведет голытьбу не царевич Петр Федорович, а казак Илейка Муромец. Отважен, за черный люд — горой. Добрый воевода!
Болотников готовился к осаде Орла, но крепость воевать не пришлось. В нескольких верстах от города воеводу встретили орловские посланцы.
— Челом бьем, Набольший воевода! Орел присягнул государю Дмитрию Иванычу.
— А как же Шубник? — рассмеялся Иван Исаевич. — Давно ли Василию крест целовали.
— Не хотим Шубника! — закричали посланцы. — Он царь не истинный, на кривде стоит. Хотим Дмитрия Иваныча на престол. Он-то праведный, к народу милостив.
— А как же воеводы с войском?
— Тебя устрашились, батюшка. Как прознали о твоей победе, перепужались шибко. А тут и слободы поднялись. Воеводы и вовсе струхнули. Снялись ночью — и деру. Дворянишки же по усадищам своим разбежались. Ждет тебя Орел, батюшка, встретит хлебом-солью.
— Спасибо на добром слове, други, — поклонился посланцам Иван Исаевич. — Царь Дмитрий Иваныч не забудет ваше радение. — Обернулся к стремянному. — Выдай по чаре вина да по кафтану цветному.
Затем позвал полковых воевод на совет.
— Поразмыслим, други, как дале идти. Орел свободен. Пройдем мимо, аль в город заглянем?
Голоса воевод разделились. Одни поспешали на Москву, другим захотелось передохнуть и попировать в крепости. Особо настаивал на этом Федор Берсень:
— В Орле ныне великий праздник. Народ ждет нас. Негоже от хлеба-соли отказываться.
— Берсень дело толкует воевода, — поддержал Федьку Мирон Нагиба.
— Ты ж самим царем Дмитрием в набольшие поставлен. Любо будет орлянам тебя встретить. Рать поустала, самая пора передохнуть.
Иван Исаевич глянул на Федьку и Мирона, хмыкнул. Не о рати у них дума — о пире. Уважают чару атаманы. Славу и почет уважают. Федька и вовсе любит побояриться. Вон как знатно в засечной крепости повоеводствовал. Самозванец! И ведь поверили, едва ли не год в воеводах ходил. То-то погулял, пображничал, то-то повыкобенивался!
Поднялся Юшка Беззубцев:
— Не так уж рать и устала. Вспомните, как на Кромы шли? С ног валились. Ныне же идем спокойно, ни один ратник не жалобится. Мыслю, Орел пройти мимо. Крюк все же немалый. Зачем на застолицы дни терять?
Федька недовольно фыркнул. Вечно этот Беззубцев сунется, вечно поперек! Ужель и на сей раз Болотников прислушается к Юшке?.. А что же Нечайка Бобыль? Тьфу ты! И этот поспешает.
Совет раскололся. Взоры воевод устремились на Болотникова.
— Посидеть в Орле не худо бы. Добрая крепость присягнула Дмитрию. Ой, как пригорюнится Шубник. Он-то, поди, задержать нас Орлом мыслил, остановить, дабы с новыми силами собраться. Не выгорело, на-ко выкуси, Василий Иваныч! — Болотников с веселой насмешкой выкинул кукиш. — Ныне не остановишь. Но царь Василий не дурак. Чу, спешно новые полки подтягивает. Наверняка и к Волхову, и к Белеву стрельцов с дворянами пришлет. Города ж эти на нашем пути, их не миновать. Так что пиры закатывать недосуг, на Москве погуляем. Ныне каждый день дорог. На Болхов, воеводы!
Сказал как отрезал. Знали: спорить теперь напрасно, Болотников непреклонен. Молча разъехались по полкам. В шатре остался лишь один Федька. Мрачный, насупленный.
— Чего темней тучи?
Берсень исподлобья глянул на Болотникова, зло брякнул:
— Тяжко мне с тобой, Иван… Тяжко!
Улыбка сползла с лица Болотникова. Пристально посмотрел Федьке в глаза, покачал головой.
— Обидчив ты, Федор.
— Обидчив, Иван, обидчив! — запальчиво продолжал Берсень. — Зачем помыкаешь мной, зачем перед начальными срамишь? В Диком Поле я и дня сраму не ведал. А ныне? Что ни совет, то Берсень в дураках. Казаки смеются.
— Напрасно ты так, — с сожалением произнес Болотников. — На то он и совет, чтоб истину выявить.
— Истина твоя — Юшка Беззубцев. Мудре-ен советчик. Берсень же — не пришей кобыле хвост, глупендяй. Куды уж ему воевод наставлять, малоумку.
— Буде, буде, Федор! — строго оборвал Иван Исаевич. — Обидели девку красную, речей ее не послушали. А вспомни казачий круг! В каких драчках дела вершили? За сабли хватались, чтоб к истине-то прийти… На Юшку сердца не держи, он худого не скажет. Гордыню же свою, Федор, подале запрячь, на ней далеко не ускачешь. Славы твоей ни Юшка, ни кто другой не отымет.
— Отпусти меня, Иван… Из рати отпусти, — глухо вымолвил Берсень.
— Что? — меняясь в лице, переспросил Болотников.
Но Федька уже вышел из шатра. Болотников хотел остановить, окликнуть и все же сдержался, не дал волю гневу. Научился укрощать себя в турецкой неволе. Сколь раз приходилось брать себя в руки, когда над тобой измывается иноверец с ятаганом. Но как это было тяжко — задавить в себе ярость! Казалось, легче принять смерть, чем перенести глумление. И все же переносил, переносил ради неугасающей надежды на избавление. Лишь однажды не одолел себя; это были дни, когда стало совсем невмоготу, когда вконец озверела, ожесточилась душа. Негодующий, осатаневший, готовый разнести невольничий корабль, он набросился на янычара — и лишь случай спас ему жизнь…
Иван Исаевич вышел из шатра. Рать давно уже спала, окутанная черным покрывалом августовской ночи. Улегся на траву, широко раскинул руки. По роще гулял теплый упругий ветер, заполняя ее тихим ласковым гулом.
Бесшумно вынырнул из тьмы стремянный, в руке — седло. Другого изголовья Болотников не терпит: казачья привычка.
— Кафтаном накрыть?
Иван Исаевич не отозвался, ни о чем не хотелось говорить в эту ночь. Полежать бы отрешенно, позабыв обо всем на свете, полежать тихо, умиротворенно. Ведь так редки безмятежные минуты! Как недостает их усталой, вечно терзающейся душе.
Смежил отяжелевшие веки, уходя в сладкое, легкое забытье… И вдруг, как стрела в сердце. Федька! Федька Берсень.
Сон начисто отлетел и вновь душу защемило, обдало недоброй смутной тревогой. Федька!.. Нет ближе, верней и надежней соратника… Сын крестьянский, страдник, атаман мужичьей ватаги. Не он ли укрывал беглых оратаев в лесных дебрях, не он ли громил боярские усадьбы, не он ли заронил в его душе смуту, прельщая волей? А мужичьи кабальные грамотки? Не с Федькой ли сжигали ненавистную кабалу на Матвеевой заимке? Не в Федькиной ли лесной землянке упрятались Василиса с Афоней Шмотком после бунта в селе Богородском?
Особо памятно Дикое Поле: воеводство Федьки в засечной крепости, ратоборство с ордынцами, степные походы…
Но с чего бы это вдруг Федька из рати уйти собрался? Какая блоха его укусила?
Думал, искал причину, покуда не всплыли Федькины слова:
«Не могу под уздой ходить. Тяжко мне под уздой!»
Молвил на победном кромском пиру, молвил с болью, с надрывом, даже кулаком по столу бухнул.
«О какой узде гутаришь?» — спросил тогда сидевший обок Нечайка Бобыль.
«Не понять тебе, — уклонился Берсень. — Давай-ка еще по чаре. Пей, Нечайка, заливай душу!»
Пил много, свирепо, с непонятным ожесточением, будто не победу обмывал, а заливал горькой тяжкую беду.
«Не могу под уздой ходить». Не тут ли истина? Такому, как Федька все узда — рать, советы. Большой воевода.
Пришедшее озарение болью отозвалось в сердце. Федьке не нужен Набольший, любой Набольший. Здесь, после Дикого Поля, после многолетнего атаманства, он стеснен, опутан, закован властью Набольшего, подавлен его волей.
«Но как же быть, друже? Ныне не до местничества, не в Боярской думе. Ныне на великое дело пошли, Русь подняли. Теперь лишь единение крепить, в кулак сойтись. Нечайке, Мирону, Юшке, Рязанцу, Аничкину… Без могучего кулака бояр не свалить. Худо биться порознь. Одной рукой и узла не свяжешь… Нет, Федька, не время славой считаться. Хочешь не хочешь, а надо в одной упряжке идти. Всем — и воеводам, и мужикам.
Думал Иван Исаевич, думал о своих содругах, думал о крестьянах и холопах, пришедших в народную рать.
Думал!
Роща гудела прерывисто и протяжно, то с нарастающим шумом, то замолкая, и тогда на опушке воцарялась недолгая зыбкая тишина, нарушаемая лишь робким шелестом трав. Но так продолжалось недолго: задремавший было ветер вновь выпутывался из кудрявых шапок и начинал незаметно, исподволь приводить в легкий трепет невесомые листья, потихоньку раскачивать примолкнувшие ветви и вершины; но вот ветер набрал силу и дерзко загулял по роще, да так напористо и мощно, что зашатались стволы берез.
Иван Исаевич поднялся, вздохнул полной грудью.
«Ишь какая сила! Дерева гнет. Вот так и верное дружество, все падет под его мощью. Нет, Федька, нет! Не отпущу тебя из рати».
Село Юзовка встретило надрывными женскими плачами. У большой, с подклетом, избы толпились угрюмые мужики.
Иван Исаевич сошел с коня, спросил:
— Аль беда какая, ребятушки?
Мужики сдернули шапки, поклонились.
— Беда, воевода… Глянь-ка…
Мужики расступились. Возле крыльца лежали шесть крестьян с отрубленными головами.
— Кто? — тяжело выдохнул Болотников.
— Барин наш, Афанасий Пальчиков, — молвил один из пожилых мужиков.
— Сам убивал?
— Сам. С дворней своей.
У Болотникова гневом полыхнули глаза.
— За что он их, собака?
— За правду, батюшка, за правду, — начал рассказывать все тот же крестьянин.
Василий Шуйский, став царем, не забыл радение Пальчикова. Пожаловал дворянину крупное поместье под Болховым.
— Кормись, Афанасий. Две сотни мужиков будут на твоих землях. Служи и дале мне с усердием.
Кусок выпал жирный, но царская милость не слишком-то уж и порадовала Пальчикова: с восшествием на престол Шуйского, он ждал большего.
«Мог бы и в думные пожаловать. Сродников своих небось не забыл. Ныне и в Думе, и в приказах дела вершат», — пообиделся Афанасий Якимыч.
Царь ту обиду приметил, словами обласкал:
— Мню, при дворе хотел быть, Афанасий? Ну да не вдруг, не вдруг, сердешный. Ты уж потерпи маленько.
И трех недель не прошло, как вновь позвали Пальчикова во дворец. На сей раз Василий Иванович был озабочен. Завздыхал, заохал:
— Чу, наслышан о воровской Украйне, Афанасий? Ну что за народ, прости господи! Не живется покойно. И воруют, и воруют! Ныне опять за Расстригу ухватились, охальники!
Долго бранился, а затем, утерев шелковым убрусцем вспотевшую лысину (душно, жарко в государевых покоях), молвил о деле:
— Ты вот что, Афанасий. Поезжай-ка в Болхов с моей грамотой. Сказывай люду, что никакого царевича Дмитрия нет. Сгиб божьим судом, от черного недуга. О том царица Марья всенародно крест целовала. Повезешь и от Марьи грамоту. О святых мощах царевича не забудь изречь. Лежат мощи в Архангельском соборе. Сумленье возьмет — пусть от всего града посланцев шлют. Покажем. Покажем и икону чудотворца Дмитрия. И ты с образком поезжай. В храм с благочинными вознеси. Пусть молятся. Отбывать тебе, Афанасий, в сей же день.
— Отбуду, государь, — поклонился Пальчиков. — Да токмо… как бы это молвить…
Когда Василий Иванович был еще князем, Пальчиков в разговорах не стеснялся. Ныне же перед ним был царь, а с царями ухо держи востро.
— Чего мнешься? Сказывай!
— Скажу, государь, — решился Афанасий Якимыч. Разгладил пышную бороду и молвил смело, напрямик: — Худо на Украйне. Мужик там бунташный, да и в городах неспокойно. Злобится народ. По всем северским и польским городам смута.
— Ведаю, ведаю! — раздраженно пристукнул посохом Василий Иванович. — Чего попусту глаголить?
— Не попусту, государь. Я к тому, что на крамольную Украйну надобно многих людей послать. Многих, государь, и не одну сотню. Заткнуть ворам глотку. Ехать по городам не токмо с царскими грамотами, но и с патриаршими. Народ — христолюбив. Патриарх же — пастырь мирской, отче Руси, первый от бога. Его-то пуще послушают. А еще, — Пальчиков осекся, поразившись лицу царя: Василий Иванович позеленел от злости. Афанасий запоздало опомнился. Патриарх Гермоген не любит Шуйского, помыкает им, помыкает открыто. Царь же Василий честолюбив, гордыни в нем через край, зол он на Гермогена.
— Забылся, Афонька! — Шуйский замахнулся на Пальчикова рогатым посохом, затопал ногами. — Чего ты мне Гермогена суешь? «Пуще послушают!» Царя низить?!
— Прости, государь! И в мыслях не было. Клянусь Христом! — перекрестился Афанасий Якимыч.
— «Мирской отец, первый от бога!» — не унимался Василий Иванович.
— Не будет того, Афонька! Не попы государю указ, государь — попам. Бог на небе, царь на земле. Царь — первый от бога, царь!
Не день и не два казнил себя Афанасий Якимыч за оплошку. Василий Иванович злопамятен, не сейчас, так потом воздаст. Шуйский ничего не забывает. На прощанье царь поулегся в гневе, поостыл.
— Ты, Афанасий, завсегда мне радел, и ныне крепко верю в тебя, сердешный. Мыслю, не подведешь, послужишь царю. Неси мое слово в народ, пресекай смуту. Я ж тебя не забуду.
Пальчиков «пресекал смуту» не только в Болхове, но и в Белеве, Одоеве, Козельске… Неустанно рыскал по волостям и уездам, хулил Расстригу, вовсю ратуя за царя Шуйского.
Василий Иванович наделил своего посланца небывалой властью:
— Крамольников неча на Москву везти. Казни на месте. О том я судьям и воеводам отпишу.
Казнил! Казнил за любое воровское слово. Болховский воевода — и тот не устрашился.
— Зело лют ты, Афанасий Якимыч. Кабы хуже народ не озлобился. Чай, не опричники. Поуймись.
— Воров жалеешь? — вскипал Пальчиков. — Они небось нас не жалеют. Слышал, как Ивашка Болото дворян под Кромами посек? Тысячи изрубил. Нет, воевода, не уймусь. На мужиков давно опричников надо. При Иване Грозном на карачках ползали, слова сказать не смели. А тут им волю дали, распустили. Вот и взбрыкнулся мужик. Рубить и вешать нещадно!
Пальчиков неистово радел не за Василия Шуйского: радел за царя, за господские устои, начавшие шататься от мужичьего топора.
Как-то в Болхов примчал приказчик Ерофей из поместья. Примчал перепуганный, в изодранном кафтане.
— Беда, батюшка! Мужики ослушались, на барщину не идут. Я их, было, на твою ниву послал, они ж — кулак в рыло.
— Так и не пошли?
— Куды там! У нас, грят, свой хлеб осыпается. Буде, походили на барщину.
— Так бы кнутом! — у Пальчикова веко задергалось.
— Норовил, батюшка, послужильцев твоих поднял. Те, было, мужиков в плети. Куды там! Взбунтовались, послужильцев дрекольем побили. И мне досталось. Почитай, все зубы высадили. Гли-ко.
— Ужель всем селом?
— Всем селом, батюшка. Воровские речи орут. Боле, грят, не станем терпеть барина. Царю Дмитрию — Красно Солнышку хотим послужить.
Имя «царя Дмитрия» приводило Афанасия Пальчикова в ярость. Век не забыть ему «государевой милости». Царевы подручники — Михайла Молчанов да Петр Басманов — ворвались в его дом, связали и увезли дочь Настеньку. На позор увезли. Вначале Расстрига в бане потешился, затем подручники. Каково было вынести такой срам!
— Я им покажу Красно Солнышко! Кровью захлебнутся!
Прихватив с собой оружную челядь, Пальчиков понесся в Юзовку. В селе спросил:
— Кто тут боле всех глотку драл?
Приказчик указал на шестерых. Мужиков приволокли с нивы к Ерофеевой избе. Пальчиков, сидя на коне, зло, набычась, глянул на крестьян. Срываясь в голосе, крикнул:
— Бунтовать, паскудники, барскую ниву бросать!.. А ну, кто тут из вас коноводил?
Из толпы мужиков выделился невысокий сухотелый крестьянин лет за сорок. В темных глазах ни страха, ни покорности.
— Коновода не ищи, барин. Так всем миром порешили. Не пойдем боле твой хлеб жать. Ране мы на своей земле господ не ведали. Буде!
— Та-а-ак… Воровских грамот наслушались? Красну Солнышку надумали послужить? Христопродавцу Расстриге?
— А ты, барин, Дмитрия Иваныча не хули, — дерзко продолжал крестьянин. — То царь праведный, он мужикам волю дал.
— Волю-ю-ю? — выхватывая саблю, побагровел Пальчиков. — Вот твоя воля, смерд!
Голова мужика скатилась под ноги коня. Конь фыркнул, отпрянул.
— Руби крамольников! — сатанея, заорал Пальчиков.
Приказчика Ерофея, после отъезда барина, охватил страх. Пал перед божьей матерью, горячо взмолился:
— Сохрани и помилуй, свята богородица! Избавь село от воровства и гили. Пронеси беду, заступница!..
Но святая дева не помогла: мало погодя один из послужильцев в испуге известил:
— Воровская рать идет, Ерофей Гаврилыч. На Болхов движется.
Приказчик переполошился: дорога на Болхов тянется через Юзовку. Затряслась борода.
— Далече ли воры?
— В пяти верстах, Ерофей Гаврилыч.
У приказчика ноги подкосились. Жуть обуяла. Воры, почитай, к селу подходят. Не миновать расправы. Ох, пропадай головушка!
Потерянно забегал по избе. Ближний послужилец смотрел на него оробелыми глазами.
— Надо бы уходить, батюшка. Ивашка Болото, сказывают, лют.
Ерофей сокрушенно заохал. Беда! Все пойдет прахом: добрая изба, животы, доходное местечко.
— Неси переметную суму, Захарка… Коня седлай!
Из тяжелого, окованного медью сундука полетели на пол сапоги, шубы, кафтаны… Дрожащей рукой сунул за пазуху кошель с серебром.
Поехали было на Болхов, но Ерофей вдруг одумался: дорога ныне неспокойная, шпыней да шишей хоть отбавляй. А пуще всего напугал послужилец:
— Как бы с воровским ертаулом не столкнуться. Ивашка Болото свои дозоры могет и под самую крепость послать. Не лучше ли в лесу отсидеться?
Захарка — послужилец тертый, досужий, когда-то в царевых ратниках хаживал.
— Пожалуй, — мотнул бородой приказчик, сворачивая к лесу.
И все же с бедой не разминулись: в лесу беглецов заприметил старый крестьянин Сысой, промышлявший медом. Старик явился в Юзовку, а на селе — рать Болотникова. Сысой — к мужикам.
— В лесу наш душегуб.
Иван Исаевич сидит на крыльце. Без шапки, алый кафтан нараспашку. В ногах приказчик Ерофей. Метет бородой крыльцо, слюнявит губами сапог.
— Пощади, воевода, пожалей деток малых. Верным псом твоим буду. Пощади, милостивец!
— Прочь! — брезгливо отпихивает приказчика Болотников; поднимается, хватает Ерофея за ворот кафтана и тащит к обезглавленным трупам. — Вот у кого пощады спрашивай… Нет, ты поклонись, поклонись
— и спрашивай.
Ерофей растерянно оборачивается.
— Да как же их спрашивать, милостивец?
— Каждого, каждого, приказчик! — в глазах Болотникова неукротимый гнев. Таким его ни воеводы, ни ратники еще не видывали. — Спрашивай, собака!
Ерофей ползет на карачках к одному из казненных.
— Пощади…
Запинается и вновь оглядывается на Болотникова.
— Не узнаю без голов-то.
— Признать ли ему, — восклицает один из крестьян. — Мужик для него хуже скотины.
— Признает, — сквозь зубы цедит Болотников. — А ну, несите мешок!
Мешок опускают подле Ерофея.
— Разбирай головы, приказчик. Да, смотри, не перепутай.
Ерофей трясущимися руками вынимает из мешка голову. Лицо — белей снега.
— То, кажись, Митька Пупок.
— Приставь… К телу приставь!
Ерофей приставляет, но мужики кричат: не тот. Ерофей ползет к другому мертвецу. И вновь: не тот, не тот, приказчик!
Ерофей тянется к воеводскому сапогу.
— Ослобони, милостивец. Не могу-у-у!
— Ищи, ищи, пес!
Болотников поднимается, а приказчик волочет за волосы головы, волочет по земле к убитым.
— Что барам и приказным холуям мужик? — гремит с крыльца Болотников. Сейчас он обращается уже ко всем: юзовским мужикам, пешим и конным ратникам, пушкарям, казакам, обозным людям — ко всей многотысячной громаде, наблюдавшей за казнью. — Покуда живы бары и приказные, не видать народу воли. Веками стонать, веками ходить под ярмом, веками литься мужичьей крови. Зрите, как обездоленный люд баре секут. Секут не за разбой, не за татьбу, а за то, что помышляют пахать на себя землю-матушку. Доколь терпеть зло барское, доколь ходить под кнутом? Не пора ли мечом и огнем пройтись по барским усадищам? Смерть кабальникам!
— Смерть! — яро отозвалась громада.
Ерофея посекли на куски. К Ивану Исаевичу подвели молодого растрепанного парня в зеленом сукмане.
— Приказчиков сын. Что с ним, воевода?
— Рубить! — беспощадно бросил Болотников.
Болховский воевода со дня на день ждал воровское войско. Страха не было. Ходил меж дворян и стрельцов, говорил:
— В крепость Вора не пустим. Не так-то уж он и силен. Идет мужичье с дубинками. Куды уж ему крепости брать!
К осаде воевода подготовился изрядно. Расчистили и заполнили водой крепостной ров, подсыпали земляной вал, подновили дубовые стены, ворота и башни, затащили на помосты пушки, затинные пищали и тяжелые самострелы. Не обижена крепость ядрами, картечью и порохом; вдоволь запасено смолы и каменных глыб.
Вместе с воеводой сновал по крепости Афанасий Пальчиков. Сказывал служилым:
— Не верьте подметным письмам Ивашки Болота. Никакого царя Дмитрия и в помине нет. На Москве сидел беглый расстрига Гришка Отрепьев. Храмы божий осквернил, старозаветные устои рушил. Помышлял с ляхами христову веру на Руси искоренить. Вместо храмов — иноверческие костелы и вера латынянская. Каков, святотатец! На Москве — богохульство неслыханное. Срам, блуд, разбои. Сколь Гришка государевой казны разворовал да пропил, сколь иноверцам раздал, сколь невинных девиц сраму предал. Ерник, прелюбодей, антихрист!
Ронял зло, отрывисто, накаляясь от гнева. Говорил о том и служилым, и тяглому посадскому люду, говорил на торгах и площадях.
— Ныне же нового святотатца выродили, вновь скверну на Русь пустили. На Москву-де идет, на царство Московское. Ужель вновь дозволим надругаться над верой христовой?!
Читал грамоты царя Василия, инокини Марфы, сулил болховскому люду государевы милости.
Усердствовали попы и чернецы. Молебны, крестные шествия с чудотворной иконой Дмитрия Углицкого, проклятия воров на литургиях, вещие вопли и кликуш и юродивых во Христе… Народ заколебался. Прежде царя Василия хулили, Дмитрия Иваныча как избавителя ждали, ныне же, после приезда из Москвы государева посланника и неистовых проповедей благочинных, поутихли, призадумались: а вдруг и в самом деле Дмитрий Иваныч не истинный?
Афанасий Якимыч доволен: тихо стало в городе, не слышно более горлопанов. Вывел крамолу. В первые дни, как приехал, бунташные речи сыпались из каждой слободы. Хватал, увечил в пыточной, казнил. Укоротил языки. Смолкли! И не только смолкли, но и в Красно Солнышко, кажись, изверились. Не подкачали пастыри. Ныне и стар, и мал на стены выйдет. Не взять Ивашке Болоту крепости, зубы сломает. А тут и царева рать подоспеет.
К Болхову подошли после полудня, окружили с трех сторон.
— А может, и реку перейдем? — предложил Нагиба.
— Уж брать, так в кольцо, — вторил ему Нечайка.
Но Иван Исаевич совета не принял:
— Под пушки лезть? Нет, обождем, други. Тесно тут войску.
Болотников объехал город, остановился на берегу Нугри.
— Добрая крепостица. Сказывают, ордынцы тут не раз спотыкались. Крепко стоит.
Болховцы высыпали на стены. Вокруг крепости стало огромное вражье войско; оно рядом, в трех перелетах стрелы — грозное, оружное.
У Пальчикова в смутной тревоге дрогнуло сердце: такой рати он не ожидал. Воров — тьма-тьмущая! Эк набежало мужичья. Да и казаков изрядно, не перечесть трухменок. Сколь же их с Дикого Поля привалило?.. Да вон и пушки подкатывают.
Заскребли кошки на душе и у болховского воеводы: туго придется. Ивашка Болото — воин отменный, лихо Трубецкого расколошматил. Восемь тыщ-де уложил. Каково?
Неспокойны стрельцы, служилые люди по прибору. С бунтовщиками биться будет тяжко. Слушай воеводу! «Мужичье с дубинами». Хороша голь. И сабли, и пистоли, и пушки.
— Крепкая рать, — уныло бросил один из стрельцов.
— Крепкая, — поддакнул другой. — Многи в броне.
Серебрились на солнце кольчуги, панцири, шеломы, кроваво полыхали овальные щиты.
Скребли затылки слобожане:
— За Вором бы экая силища не пошла. Как бы не промахнуться, православные.
— А владыка что сказывал? Вор-де.
— Так ить и владыкам не все ведомо.
— А царица Марья? Сама-де Дмитрия в Угличе похоронила. Ужель свово же сына хулить будет?
— Ох, неисповедимы пути господни, православные… А все ж царь-то Василий на лживые грамотки горазд. Не промахнуться бы.
Глашатай Болотникова подъехал к водяному рву, громко и зычно прочел грамоту царя Дмитрия Иваныча. Со стен закричали:
— Быть оного не может! В Угличе сгиб царевич Дмитрий!
— Воровская грамота!
Бирюч вознес над головой столбец.
— Глянь, с государевой печатью!
Со стен:
— Не верим! Государева печать на Москве у царя Василия!
— Облыжна грамота!
Кричали дворяне, стрелецкие головы и сотники, купцы, приказные Земской избы. Посадская же голь помалкивала, выжидала. Но вот выступил вперед известный всему городу кузнец Тимоха, прозвищем Окатыш. Крепкий, округлый, борода до пояса.
— А не поглядеть ли нам грамоту, православные?
— Глянем! Открывай ворота! — поддержали кузнеца слобожане.
Воевода недовольно поджал пухлые губы. Ишь, чего чернь удумала. Крепость ворогу открыть! Крикнул было стрельцам, чтоб пуще глаз стерегли ворота, но кто-то из посадских уже вынырнул из окованной медью калитки и подбежал ко рву.
— Кидай грамоту!
Глашатай повернулся к рати.
— Дай копье!
Дали. Глашатай вдел свиток на копье, метнул за ров. Посадский потрусил к воротам. Войдя в город, на стену не полез, сунулся с грамотой к слобожанам. Вертели в руках, щупали, осматривали, покуда свиток не оказался у Тимохи Окатыша.
— Че без толку пялиться? Мы царевых грамот сроду не видывали. Айда к приказным.
Пошли к дьяку. Тот глянул на печати, степенно крякнул.
— Царева. С оными же в приказ, — поперхнулся, наткнувшись на злые глаза государева посланника Афанасия Пальчикова. Тот выхватил грамоту, забушевал:
— Аль неведомо тебе, дьяк, как сия печать у воров оказалась? Похитил ее из дворца Мишка Молчанов да ляхам продал. В опалу захотел?
Дьяк понурился. Пальчиков же продолжал огневанно:
— Мишка Молчанов — бабник, богохулец и чернокнижник. Его еще Борис Годунов за колдовство кнутом стегал. Сидеть бы Мишке и не рыпаться, да вдруг на престоле Самозванец очутился. И кого же в свои любимцы взял Расстрига? Мишку Молчанова! Охальника и блудника, что Гришке Отрепьеву девок со всей Москвы и монастырей поставлял. Поди, слышали, как над Ксенией Годуновой лжецарь измывался? Да что Ксения! — побагровев, еще более взорвался Пальчиков. — Дочь мою Настеньку, чадо любое, Мишка Молчанов к Расстриге на блуд увез. Заодно насильничали!
По толпе пошел недовольный гул: ишь какой злыдень да ерник Самозванец.
— Проклять и сжечь сию грамоту! — рыкнул архиерей.
— Сжечь! — вторили ему попы и монахи.
— Сжечь! — грянуло воинство.
— Сжечь! — отозвалась посадская голь.
То было ответом на мирный призыв Болотникова.
С крепостных стен ударили пушки. Одно из дробовых ядер разорвалось в пяти саженях от орудийной прислуги. Трое болотниковцев были убиты.
— Вспять, вспять! — заорал Терентий Рязанец.
Наряд поспешно оттянули назад.
«Лихо начали, — невольно одобрил болховцев Иван Исаевич, и тотчас нахмурь испещрила лоб. — Быть крови. Не зря лазутчики донесли, что крепость верна Шуйскому».
Поехал к наряду. Ныне у пушкарей хлопот полон рот: насыпали раскаты для пушек, устанавливали заградительный дощатый тын, крепя его дубовыми подставами, калили чугунные ядра в походных кузнях, рыли глубокие ямы для зелья, подкатывали к орудиям бочки с водой.
С крепости вновь ухнули пушки, но ядра ткнулись, не долетев до тына.
— Буде, побаловались, — выкинул кукиш Рязанец и побежал к зелейным ямам, закричал: — Да разве можно одними досками крыть! А что, как загорятся? Дерном, дерном заваливай!
Через час-другой наряд изготовился к бою. Иван Исаевич неотлучно был среди пушкарей, приглядывался к Рязанцу. Сноровист и сметлив. С таким, кажись, не оплошаешь, думал он, ишь как гораздо пушки расставил.
Все четыре тяжелые осадные были нацелены на входные ворота, на вражеские жерла орудий.
— Начнем, воевода? — размашисто перекрестился Рязанец.
— С богом!
Пушкари поднесли горящие фитили к зелейникам. Взметнулось пламя, пушка дернулась, оглушительно рявкнула, выбросив из ствола тяжелое двухпудовое ядро. С воротной башни посыпалась щепа.
— Ловко, Терентий! — воскликнул Болотников. Не зря волокли осадные пушки. Таких у болховцев нет, их трем крепостным дальнобойникам не тягаться с полевыми.
После пятого залпа сбили верхушку башни с пищальниками; донеслись испуганные вопли. Терентий Рязанец, окутанный клубами порохового дыма, приказал орудийной прислуге слегка пригнуть стволы. Подрыли под станинами утрамбованную землю, подложили дубовые колоды. Дула поопустились.
— К зелейникам!
Вновь ухнули пушки. Два свинцовых ядра с гулким звоном ударились об окованные медью ворота.
— Корежь, вышибай, Авдеич!
Рязанец оглянулся на Болотникова, показал на уши: оглох, не слышу! Иван Исаевич подошел к пушкарю, хлопнул по плечу.
— Так палить, Авдеич!
Рязанец кивнул и побежал к другим пушкарям: пора кидать ядра на стены и за острог. Вскоре забухали, заревели, завизжали тюфяки и мортиры, гауфницы и фальконеты. Ядра: каменные, железные, свинцовые, чугунные, дробовые, литые и кованые — посыпались на город. Гул, грохот, вой, снопы искр, дым!
«А что на посаде?» — подумалось Болотникову. Но из-за стен крепости виднелись лишь голубые и алые маковки храмов. Велел кликнуть мужиков.
— Срубите-ка мне дозорную вышку, ребятушки. Да поспорей!
Вскоре с пятисаженной вышки оглядывал город. Теперь и крепость, и посад, и кремль были как на ладони. От каленых, облитых горячей зажигательной смесью ядер занялись сухие бревенчатые стены, рубленые храмы и избы, дворянские и купеческие терема. Огонь быстро расползался по всему городу. В кривых, узких улочках и переулках метались люди: с баграми, пожитками, бадейками воды… Крик, рев, смятение!
Иван Исаевич, оглядывая Болхов, невольно вспомнил вдруг Раздоры — гибнущую в огне казачью крепость. Сколь пожрало лютое пожарище добра и строений, сколь погибло стариков и детей! Погибло от иноверца, свирепого, злого ордынца, жаждущего добычи. Ныне русич гибнет от русича, гибнет тяглый посад, мужик-трудник, гибнет его родной очаг, скарб, ремесло.
И вновь тревожно стало на душе. Война! Горькая, кровавая война, где от огня и меча падает не только купец и дворянин, но и свой, всеми битый и гнутый, в три погибели закабаленный мытарь. Ох и дорого же ты даешься, волюшка!
«А может, остановить пальбу? — с неожиданной жалостью подсказало сердце. — Остановить разрушение и гибель, снять осаду».
Но тотчас захлестнула другая мысль — жестокая, решимая: Шубнику крест целовали, ниже брюха башку склонили, овцы смиренные! Ну и получайте, коль с карачек подняться не захотели. Тот, кто за Шубника и бояр, тот против воли. Гореть, гореть городу в огне!
Пожарище вовсю загуляло над Болховом. Со стен, на выручку посадским, побежали ратные люди. Хватали багры, раскатывали срубы.
«Наполовину стены оголили. Добро! Пали, Рязанец, пуще пали! Ворота выбьешь — поведу повольницу на крепость. Пали, Рязанец!»
По одной из улочек бежали мальцы, неслись во всю прыть, напуганные, всполошные, норовя укрыться от разбушевавшегося огня.
Из толстой, медной, тупоносой гауфницы с воем и свистом летело дробовое ядро; грохнулось и разорвалось среди десятка ребятишек. Болотников застыл с перекошенным ртом. Господи! Их-то за что?! Картечью… всех разом. Господи!
Спустился с дозорной вышки и, грузный, насупленный, заспешил к Рязанцу.
— Буде!.. Буде, Авдеич!
— Ядер хватит, Иван Исаевич. Чего ж так? — не вдруг понял Болотникова пушкарь.
— Буде! — не владея собой, крикнул Болотников.
Рязанец поспешил: что-то неожиданное вдруг открылось в Болотникове. В глазах его — и злость, и боль, и какая-то невиданная досель страдальческая гримаса до неузнаваемости исказила его лицо. Что-то разом надломило воеводу, и это больше всего поразило Рязанца.
— Буде так буде, — обескураженно буркнул он.
Болотников круто повернулся и быстро зашагал к своему шатру. Мало погодя к наряду примчал вестовой.
— Воевода приказал палить!
Наконец-то с большим опозданием пришел ответ от Истомы Пашкова. Грамоты не было, велел передать на словах:
— Вместе сойдемся у Москвы. Покуда же пойдем двумя ратями.
Отпустив гонца, Иван Исаевич крутнул головой. Хитер и досуж веневский сотник! Не зря гонца при себе придерживал. Не Болотников-де с мужичьем, а Истома Пашков с дворянами Москву колыхнет. Досуж!.. Ну да не надорви пуп, Истома Иваныч. Первая пороша — не санный путь. Обломает тебе крылья Шуйский. Без мужиков Москвы не взять. На бар надежа плохая. Им не за волю биться, а за чины и поместья. Не осилить тебе, Пашков, Москвы. Хочешь не хочешь, а мужичью рать ждать придется.
— Иван Исаевич… Батько! — прервал раздумья Болотникова стремянный Секира. — Глянь, стену пробили. Может, на приступ, а?
Иван Исаевич вышел из шатра, молчаливо обвел глазами дымящуюся крепость. Проломили стену в десяти саженях от стрельницы, ворота же пока не вышибли.
— Опоздаем, батько! Глянь, бревнами заваливают. Ударим в пролом, Иван Исаевич?
— Тебе что — горячих углей в портки насыпали? Не суетись, стремянный. Мало одной бреши. Покуда за ров перевалимся, дыры не будет. Допрежь ворота надо сбить.
Иван Исаевич взметнул на коня и наметом поехал к наряду. За ним устремились Секира с Аничкиным и десятка два ловких дюжих молодцов в голубых зипунах. То была личная охрана Большого воеводы, не покидавшая его ни днем, ни ночью. На охране настоял Аничкин, настоял после недавней дорожной порухи.
В тот день ехали темным глухим бором. На одной из полян внезапно просвистела тонкая певучая стрела. Конь под Болотниковым замертво рухнул. Кинулись искать врага, но того и след простыл. Матвей Аничкин осмотрел железный наконечник и еще больше насупился.
— Стрела отравлена, воевода. Под богом ходишь. Стрелу никак ветром качнуло. Вишь, какой ордынец[48], а то бы…
— Добрый лучник и в ордынец не промажет. Этот же худой… худой у Шубника лазутчик, — жестко произнес Болотников.
— Нам наука. Царь на любую пакость горазд. Поопасись без кольчуги ездить, Иван Исаевич. Да и без охраны тебе боле нельзя. Рать велика, недругу легко затеряться. Остерегись!
— Не каркай! — сердито оборвал Болотников, пересаживаясь на другого коня, и не понять было: то ли он осуждает осторожного Аничкина, то ли злится на коварство Шуйского.
Аничкин, не дожидаясь согласия воеводы, приставил к нему неотлучную охрану.
— Не поддаются, Авдеич? Ужель так ворота крепки?
— Крепки, Иван Исаевич. Одну створку разбили, другая держится. Поди, железом в пять вершков обили. Ни с места! — сокрушался Рязанец.
Иван Исаевич подошел к «Пасынку», самой крупной и тяжелой чугунной пушке весом в пятьсот пудов.
— А ну-ка подай ядро, ребятушки.
— Погодь маленько, воевода. Руки обожгли.
Пушка пыхала жаром, не дотронись. Один из пушкарей плюнул на ствол. Слюна зашипела и тотчас сварилась.
— Ого! Злее индюка. Знать, досталось Пасынку, ребятушки?
— Досталось, воевода. Почитай, полдня ухает. Теперь ни ядра вложить, ни зелья насыпать. Жаровня!
Принялись поливать пушку водой из кожаных мехов. Когда Пасынок остыл, Иван Исаевич подошел к груде каменных ядер. Облюбовал одно, поднял, понес к орудию. Пушкари переглянулись. Силен воевода! В ядре четыре пуда. Закатывали в дуло вдвоем, этот же один управился. Силен!
— Сколь пороху, Авдеич?
— По весу ядра. Но сыплем на три фунта мене. Опасливо.
— Сыпь по полной!
Лубяным коробом (мерой) насыпали в пороховник четыре пуда зелья. Болотников зорко глянул на вражьи ворота, прицелился, обернулся к пушкарям.
— Понизь дуло на пару вершков, ребятушки.
Понизили. Иван Исаевич вновь прицелился. Кажись, ладно. Терентий Рязанец протянул фитиль.
— С богом, воевода.
Болотников приложил фитиль к запальной дыре. Сверкнуло пламя, горячим дыхнуло в лицо, затряслась колесница. Ядро прокорежило ворота, сбило створку, уперлось в железную полосу.
— Шалишь бердыш, пробьем! А ну добавь, ребятушки, полпуда зелья.
Пушкари замешкались, глянули на Рязанца, тот молвил строго:
— С пушкой не балуют, Иван Исаевич. Разорвет.
— Сыпь! Буде ядра переводить. Не палим — щекочем. Сыпь, Авдеич!
Но Рязанец и с места не сдвинулся. Тогда Болотников сам подошел к зелейной бочке, насыпал короб, понес к пушке. Дорогу загородил стремянный.
— Не пущу, батько. Разорвет!
Норовил остановить воеводу и Матвей Аничкин, но Болотникова было не удержать.
— Прочь! — зыкнул он, хватаясь за факел.
— Ну дай хоть я запалю! — взмолился Секира. — А ты отойди. Ну дай же, батько!
— Прочь! — отшвырнул стремянного Болотников, опуская фитиль на запальник.
Страшный, оглушающий взрыв громыхнул на десяток верст. Многопудовая каменная глыба пробила створки и железное оградище. Ворота рухнули. К Болотникову, пошатывающемуся в клубах едкого вонючего дыма, подскочил Секира.
— Цел, батько? Знатно вдарил!
Но Иван Исаевич ничего не слышал: заложило уши, Глянул на крепость, хрипло закричал:
— На Болхов, на Болхов, други!
Глядач, давно ожидавший воеводского приказа, замахал с дозорной вышки трухменкой с красным шлыком. Сигнал увидел Передовой полк Федьки Берсеня, стоявший против вражеских ворот. Повольники: с бревнами, колодами, хворостом, кулями с землей — хлынули ко рву. С дымящихся стен заухали выстрелы пушек и пищалей, пистолей и самопалов, полетели тучи стрел.
— Бей воров! — орал из-за бойницы Афанасий Пальчиков.
— Ворота, ворота заделывай! — кричал болховский воевода.
Но к воротам уже подбегали сотни повольников с мечами и копьями. Другие же, одолев ров, бросились с длинными штурмовыми лестницами к стенам. Заделать пролом вышибленных ворот болховцы не успели: по кулям и колодам лезли оружные казаки, лезли дерзко, неустрашимо, напирая на стрельцов. Лезли, прикрываясь щитами, на стены. На повольников лили горячую смолу, кипяток, сбрасывали кади, бочки, телеги… С криками, воплями, стонами падали под стены, но на смену павшим поднимались все новые и новые сотни болотниковцев. Да вот и сам Большой воевода, высоченный, могутный, в легкой серебристой кольчуге, ринулся с тяжелым мечом к воротной башне. Кинул зычно:
— Побьем царевых псов! Круши-и-и!
Удвоились, утроились силы ратников: сам воевода впереди, не остался в стане, в сечу кинулся.
— Круши-и-и! — вырвалось из тысячи глоток.
Стрельцы, преграждавшие проем ворот, попятились. Но тут подскочил Афанасий Пальчиков в железной шапке-мисюрке и в панцире. Размахивая саблей, увлек стрельцов на болотниковцев.
— Не впущать, не впущать воров! Рази богоотступников!
Рассек саблей повольника, заслоняясь от копья щитом, рубанул другого. Большой, неустрашимый, отчаянно полез на рвущуюся в ворота крамольную рать.
«Лихо рубит, дьявол!» — углядев воина в панцире, чертыхнулся Болотников. Напродир, валя направо и налево стрельцов, кинулся к осатаневшему Пальчикову. За ним — Устим Секира, Матвей Аничкин, Мирон Нагиба…
Пробившись к Пальчикову, Болотников гаркнул:
— Повольников бить, пес!
— Сам пес! — рявкнул Пальчиков, отражая щитом удар Болотникова. Щит разломился надвое, но Афанасий не струхнул, не попятился за спины стрельцов. Сабля его вновь взметнулась над головой. Пришел черед прикрываться Болотникову. Удар был настолько тяжел, что сабля Пальчикова не выдержала и переломилась, в кулаке Афанасия осталась лишь рукоять. Но и обезоруженный, Пальчиков не отступил. Понимая, что гибель неизбежна, он пошел на Болотникова с обломком сабли.
— Не жить и тебе, святотатец! Не гулять по Руси!
Болотников поднял меч. Враг стоял перед ним гордый и бесстрашный.
— Живьем пса! Казним принародно.
На Пальчикова навалились повольники, сбили наземь, связали. Болотников же вновь кинулся в самую гущу стрельцов. Служилые натиска не выдержали, рассыпались. В город бурным, неудержимым потоком влилась народная рать.
Сникли на стенах. Царево воинство, бросая оружие, сдалось. Болхов пал.
Убитых ратников хоронили в братской могиле. Войсковой поп Никодим густо и скорбно пел заупокойные молитвы. Иван Исаевич молчаливо застыл у края могилы; стоял без шапки, в черном суконном кафтане.
Хоронили не в поле, а на кладбище кремля. Болховский соборный поп, узнав о намерении Болотникова, недовольно изрек:
— В кремле простолюдинов не погребают. Укажи захоронить на слободском погосте, воевода.
— В кремле!
Поп рогатым посохом застучал.
— Не дозволю! У соборного храма покоятся усопшие из великородцев и пастырей духовных. Так по всем градам заведено. Не дозволю старину рушить!
— Дозволишь! Потеснятся твои высокородцы, — отчужденно молвил Болотников и, не глядя больше на попа, приказал: — Несите погибших.
Батюшка Никодим отпевал павших ратников; струился ладанный дымок из кадильницы. Иван Исаевич повел глазами по соборной звоннице. Колокола молчали. Зло подумалось: «Небось, кабы боярина хоронили, все бы храмы заупокойно гудели». И едва Никодим завершил панихиду, как Болотников приказал:
— Позвать звонарей на колокольни! Пусть с честью и славой отправят погибших!
Вскоре гулко и уныло загудел большой соборный колокол; редкие, тягучие удары его разбудили, остальные звонницы. Скорбный звон поплыл по Болхову. Батюшка Никодим, прослезившись, крестообразно посыпал на убитых землей и пеплом из кадильницы, полил елеем.
— Со святыми упокой. Прими, господи в царствие небесное.
Болотников повернулся к рати.
— Поскорбим, други. Пали славные сыны державы. Пали за землю и волю, за житье доброе. Жертвы горестны и тяжки, но без крови лучшей доли не добудешь. Впереди — новые сечи! Так поклянемся же перед павшими, что никогда не выроним из рук карающего меча. Смерть кабальникам!
— Смерть! — мощно прокатилось по рядам повольников.
Сменив черный кафтан на красный, Болотников поехал к приказной избе, где дожидались воеводского суда стрельцы и дворяне.
Пальчикова признали юзовские мужики, влившиеся в рать Болотникова. Закричали:
— Вот кто сосельников порубил! Попался, зверюга!
Раздались недовольные голоса и со стороны посадских:
— Вестимо, зверюга. Сколь людей в слободах загубил!
Болотников поднялся на рундук. Площадь смолкла, ожидая воеводского слова.
— Сии баре не захотели служить царю Дмитрию. Что для них истинный государь, кой помышляет дать народу землю, волю и суды праведные? Он для них враг! Баре с оружьем в руках встретили народное войско. Они не щадили ни казака, ни мужика, ни холопа. Двести повольников полегли от барской сабли. То кровь немалая! Пусть же захлебнутся в ней кабальники!
Болотников кивнул Аничкину, тот дал знак конникам с обнаженными саблями.
— Пальчикова не трогать.
Аничкин непонимающе глянул на воеводу и поспешил к вершникам, готовым начать казнь.
— Руби! — взмахнул рукой Болотников.
Вершники наехали на дворян, засверкали саблями. Устим Секира посмотрел на воеводу, и ему стало не по себе от жестоких, беспощадных глаз. Страшен же порой бывает, батька. Страшен!
Болотников приказал подвести Пальчикова. Афанасий закричал, забесновался:
— Не миновать и тебе скорой расправы, злодей! Недолго служить тебе Расстриге. Святотатец, вор богомерзкий, антихрист!
В лице Болотникова, казалось, ничего не изменилось, лишь еще больше потемнели неподвижно застывшие глаза.
— А ты никак Христос? А чьими же руками у посадских тяглецов языки вырывал? Чьими руками мужичьи головы сек?
— Не перед тобой, вором, мне ответ держать. Четвертует тебя Василий Шуйский. Не верьте, люди, приспешнику Расстриги. То богохульник и антихрист!
— Ишь, заладил, — хмыкнул Болотников. — А ну распять этого Христа на городской башне. Пусть изведает муки господни. Распять!
Руки и ноги Пальчикова пригвоздили к высокой деревянной стрельнице. Афанасий закорчился от жутких болей. Висеть ему на башне не один час, покуда не истечет кровью.
— Так будет с каждым, кто возведет хулу на царя Дмитрия, кто к черному люду станет опричником! — воскликнул Болотников.
— А что со стрельцами? — спросил Аничкин. — Сказывают, есть среди них и не шибко охочие к Шубнику. Может…
— Сам спытаю!
Иван Исаевич подъехал к стрельцам:
— Ну что, бердыши? Какому царю служить будете?
— Мы тут покумекали, воевода, — выступил из толпы один из стрельцов. — Послужим государю Дмитрию Иванычу. Чай, жалованьем не обидит. Бери в свое войско.
— Все так надумали?
Стрелец замялся, зыркнул черными глазами на сотника.
— Ясно… Выходи, начальные!
Вышли голова, сотник и три пятидесятника.
«Повольников секли… Голова, кажись, обок с Пальчиковым бился. Глаза волчьи».
Спросил глухо:
— На бояр пойдете?
Начальные бычатся, мертвая тишь на площади.
— Рубить!
У приказной избы — посадская голь. Собралась по зову Большого воеводы. Матвей Аничкин и Устим Секира вынесли на красное крыльцо два больших короба. Иван Исаевич поднял крышку, взял сверху одну из грамот.
— Ведаете ли, ребятушки, что у меня в руках?
— Как не ведать, батюшка. Кабала наша! — выкрикнул один из посадских.
— Истинно. Заложились вы, ребятушки, за бояр, купцов, крючков приказных. Так довольны ли? Славно ли вам за господами живется?
Холопы, бобыли, слободские тяглецы малость помолчали, а затем будто пороховая бочка взорвалась:
— Худо живется, воевода! Богатеи все жилы вытянули!
— Буде кабалу хлебать!
Кричали долго, выхлестывая из глоток горегорькие слова, и этот клокочущий людской гнев вливался в душу Болотникова гулким набатным звоном. Вот он — народ. Ярый, дерзкий!
Унимая посад, вскинул над головой руку.
— Отныне жить всему тяглому люду без ярма! Буде с вас бар и неправедных судей! С сего дня всяк холоп, бобыль, монастырский трудник, слободской ремесленник — волен. Волен, православные! Правьте сами, как встарь на Руси правили. На вече народном выкликните себе честных и праведных старост и судей и все мирские дела решайте по совести. Тех же, кто помыслит вновь за кнут взяться, побивайте нещадно. Чтоб ни одна господская плеть не гуляла по вашим спинам, чтоб голодом не морили, в темницы не сажали, на правежи не ставили. К кабале нет возврата! Целуйте крест государю Дмитрию Иванычу — и владейте городом!
Посад жадно внимал каждому слову. Неслыханные речи сказывает Иван Исаевич Болотников! Меньшим, захудалым людишкам, беди лапотной дарована власть и воля. Вот уж благо так благо. Да о том и во сне не погрезится.
— А как с барскими землями? — выкрикнул из толпы высоченный рыжебородый мужик.
Иван Исаевич отыскал глазами мужика, поманил к себе.
— Из села?
— Из села, воевода, — поклонился мужик. — Живем мы под барином Василием Коркиным.
— Давно ли?
— Да с того году, как на царство Борис Годунов сел. Ране мы без господ жили, а тут баре нагрянули, и житью нашему вольному конец пришел. По колени в землю вбили. Жуть, воевода!
Иван Исаевич глядел на крестьянина и подмечал: мужик хоть и сетует, но сам, по всему, не из робких; в серых немигающих, слегка прищуренных глазах его гуляла лукавая смешинка.
— Ужель по колени вбили?
— Да ить как сказать, — крякнул мужик. — Как проведали, что ты с войском идешь, так малость и осмелели.
— Малость?
— Малость, воевода, — мужик сдвинул войлочный колпак на широкие хохлатые брови, глаза стали озорными. — В нужнике свово барина утопили.
Болотников громко рассмеялся.
— Вот тебе и «по колени», ай да молодцы! Туда их, в самое дерьмо, ребятушки. Не все мужику-труднику горе мыкать да барские нужники чистить. Пусть ныне сами дерьмо хлебают. Так ли, други-болховцы?
Толпа, смеясь, дружно отвечала:
— Так, воевода. В дерьмо бар! Ныне всех перетопим!
— Всех, други! Буде, поцарствовали, попили народной кровушки, — Болотников повернулся к мужику. — О барских землях спрашивал? Нет ныне господской земли. Она ваша, мужичья. На барщину не ходить, налоги и пошлины Шуйскому не платить, подвод и возниц не выделять, царскую десятину не пахать! Выметывайте барские межевые столбы, выжигайте грани, забирайте выгоны и покосы, лесные и рыбные угодья. Земля — ваша! Барский же хлеб, да и какой он барский — ваш хлеб! Барин за сохой не ходит, соленый пот не глотает. Нет на земле барского хлеба! Захватывайте амбары и житницы и делите на миру поровну. Хоромы же господские жгите! Пусть костры полыхают. Костры гнева народного! — кивнул на коробья с долговыми и кабальными грамотами. — Факел мне!
Подали.
— Жечь кабалу! — метнул факел в короб. Занялись, закорчились свитки. — С волей вас, трудники! С волей!
Мечется царь Василий, покоя не ведает. Да и где покою быть, коль неслыханное воровство на Руси. Побит князь Юрий Трубецкой под Кромами, с позором бежал князь Иван Воротынский из-под Ельца. Сиволапое мужичье осилило царево войско!
Норовил остановить Ивашку Болотникова у Орла, выслал на помощь городу князя Данилу Мезецкого с тремя стрелецкими полками, но и тут не выгорело: город целовал крест Расстриге. Служилый люд разъехался по своим усадищам. Орловские воеводы, бежав из города, встретили войско Мезецкого у Лихвинской засеки. Пришлось рати несолоно хлебавши повернуть на Москву. Срам!
Худо на Руси. Воруют города, пылают усадьбы бояр, бежит по домам воинство. Гиль, шатость, разброд! Худо и на Москве. Чернь голову подняла, орет на всех перекрестках: жив царь-избавитель, скоро в Белокаменной будет. Держитесь царя Дмитрия!
Казнил, четвертовал, клеймил каленым железом, растягивал на дыбе, вырывал языки — воруют, несут крамольное слово!
Лихо Василию Шуйскому, голова пухнет от тяжких мыслей. Не рад уж и трону. Ох, как нелегко на нем усидеть! Но усидеть надо. Думай, думай Василий, как унять расходившуюся Русь, как пополнить обнищавшую казну и укрепить мятежное царство. Думал, не спал ночами, советовался с боярами и дьяками, и вот наконец объявил в Думе:
— Воров встретим у Калуги!
И бояре, и дьяки поддержали (лучше и не придумаешь): Калуга — центр засечных крепостей в верховьях Оки, прикрывавших Москву с южной Украйны. Самое удобное место разбить Болотникова. Царь повелел собрать новое войско. Молвил:
— На уездную служилую мелкоту надежа плохая. Худо с бунтовщиками бьются, чуть что — и по домам бегут. Вот доберусь до них! Укажу поместья отобрать. Пущай нищими да сирыми походят, коль за царя не могут постоять. К Калуге же снаряжу лучших людей.
Собрал царь отборное войско из бояр и дворян московских, стольников и стряпчих, дворян из городов и жильцов. Выдал жалованье (монастыри не поскупились, пополнили казну), посулил щедро наградить деньгами, мужиками и землями за победу. Первым воеводой царь поставил своего брата Ивана Шуйского.
На Семенов день все было готово к походу, войско ждало указания царя. И вот «сентября в пятый день государь царь и великий князь Василий Иванович всея Русии послал с нарядом бояр и воевод под Калугу».
Среди стрельцов, перешедших к Болотникову, оказался и Аникей Вешняк. Признал его Афоня. Толкнул в плечо, затормошил:
— И ты у нас, голуба! Вот уж не чаял тебя увидеть. Здорово же, Аникеюшка! Да ты что глазами хлопаешь, аль запамятовал?
Вешняк вгляделся в пожилого ратника, улыбнулся:
— Афанасий Шмоток?.. Не мудрено и забыть, почитай, годков пять не виделись. А тебя и не узнать. Ишь, каким боярином вырядился.
— Не все, голуба, в драной сермяжке бегать, — рассмеялся Афоня. Был он в красном суконном кафтанце, подпоясанном зеленым кушаком, в ладных белых сапожках из юфти; на голове — меховая казачья шапка, за кушаком турецкий пистоль в два ствола.
Афоня, улучив момент, рассказал о стрельце Болотникову. Иван Исаевич оживился:
— Так это тот самый мальчонка, коего дед Терентий усыновил? Эк время бежит, — Болотников вздохнул, призадумался. С дедом Терентием он виделся лет пятнадцать назад, когда с Афоней поехал к Телятевскому добывать для селян жито. Тогда он был совсем молодой.
— Ночевали у стрельца с Никиткой и Василисой, — продолжал Афоня.
— Это когда на Москву за царевой подачей ходили. Стрелец, кажись, добрый.
— Покличь мне его, — дрогнувшим голосом молвил Иван Исаевич. Ждал стрельца с нетерпением: Аникей Вешняк одним из последних видел жену и сына. А вдруг что-нибудь и поведает об их судьбе. Но Аникей ничего утешительного не сказал.
— За хлебом Василиса и Никитка вместе с Афоней ушли. С того дня боле их не встречал.
— Худо, худо, стрельче, — смуро молвил Болотников. Осушил корец вина (вино показалось чересчур горьким), усадил Вешняка напротив себя, положил тяжелую ладонь на плечо. — Никитку хорошо помнишь?.. Какой он?
Аникей пожал плечами: и зачем это воевода о женке с мальцом пытает? Кто они ему?
— Ладный паренек. Рослый, кудрявый, глаза с синевой.
В мать! У ней глаза васильковые… В кого ж сын нравом? Коль в Василису — добр и ласков, на чужую беду отзывчив. Таких девки любят. А вот вырастет ли из него воин? Сильный, отважный, на все решимый — на кровь, на любые невзгоды, на смерть? Каков все-таки он? Хоть бы одним глазком глянуть на чадо. Обнять, услышать его речи.
Забыв о стрельце, Иван Исаевич надолго ушел в себя.
Через откинутый полог шатра виднелись десятки костров, вокруг которых сидели ратники; пахло дымом и жареным мясом, повольники крутили на вертелах бараньи туши.
«С голоду у Болотникова не пухнут, — невольно подумалось Аникею.
— И мясного и хлебного припасу вдоволь. Сытная покуда служба».
Когда ехал со стрельцами из Москвы, харчевался туго: крестьяне в селах глядели на служилых косо, не то что хлеба — воды не выпросишь. А тут на тебе — сами Болотникову несут. Чудно!
— Слышь, стрельче, — наконец-то заговорил Иван Исаевич. — Дед Терентий давно помер?
— Позалетось, воевода.
— Славный был старик, — Иван Исаевич поднялся, прошелся по шатру. Глаза стали ясными, пытливыми. — Зелейных погребов на Москве много?
— Что? — протянул, поперхнувшись, Аникей. Уж чересчур круто изменил разговор Болотников. — Зелейных погребов?.. Немало, воевода. Случалось, сам видел.
— Да ну? И где ж они?
— В Скородоме, на Яузе. В карауле не единожды стоял.
Болотников окликнул стремянного:
— Аничкина ко мне!
Мысль о Государевом Зелейном дворе давно уже не покидала Большого воеводу. Москва сильна пушками, взять ее приступом будет тяжко. Молвил как-то Аничкину:
— А не взорвать ли нам Зелейный двор к дьяволу!
Аничкин (уж на что невозмутим) ахнул: слишком дерзкой и невыполнимой показалась ему задумка Болотникова.
Дорога тянулась селами и починками, полями и перелесками. Маленький рыженький попик в черном подряснике, поглядывал окрест, горестно восклицал:
— Экое запустение, прости осподи!
Сирые, убогие избенки утонули в бурьяне, нивы заросли чертополохом и лебедой. Мертвая тишь, безлюдье.
— Сошел мужик, — вторил батюшке рослый чернявый детина в сером домотканом кафтане. — Едва ли не сто верст отмахали, а крестьян, почитай, и не видели. Довели ж, кабальники!
Детина зло сплюнул, перекинул с плеча на плечо тощую суму. Батюшка, стуча посошком, поддакнул:
— Довели, сыне. Впусте лежит мирская земля.
Путники, пройдя версты три, сели на обочину. Детина развязал котомку.
— Последки. А до Москвы еще топать и топать. Дотащимся ли?
— Ничё, ниче, Матвеюшка, — успокаивал батюшка. — Даст бог, дотащимся.
Из-за поворота, усыпанного ельником, выехала подвода, за ней другая, третья. Обоз был большой, клади закрыты рогожами. Впереди и сзади обоза ехали стрельцы в темно-синих кафтанах. Один из служилых, с медной бляхой на груди, поравнявшись с путниками, молвил, обращаясь к батюшке:
— Будь здоров, отче. Куда снарядился?
— На Москву, сыне, поклониться святыням.
— А это кто с тобой?
— Дворовый Матвейка. С града Путивля бежим, сыне, — лицо батюшки посуровело. — Нет там боле христовой веры. Диавол вселился в души прихожан, диавол! — поп застучал посохом, забушевал. — Латынянам продались, беглому Расстриге крест целуют! Гришке Отрепьеву, что помышляет святую Русь ляхам на растерзание кинуть, божьи храмы порушить. Нет места в Путивле православному человеку!
— Вестимо, — кивнул служилый. — В бунташном городе попу не место,
— серые навыкате глаза его перебежали на дворового. — Ну, а ты, милок, что скажешь?
Детина безучастно жевал горбушку. Пятидесятник, малость подождав, ткнул в Матвея кнутовищем.
— Аль язык отнялся?.. Молчишь? Да я тебя, сукина сына! — ожег детину плетью.
— Грешно убогого бить! — подскочил к служилому батюшка. — Эк взяли волю беззащитного сечь. Отроду нем он. Грешно!
Пятидесятник, пятясь от разгневанного попика, смиренно молвил:
— Прости, отче… Чего ж пешком? До Москвы еще далече. Садись на подводу.
Чем ближе к Москве, тем все тягостнее становилось на душе Аничкина. Окрест все те же заброшенные села и деревни, поросшие лебедой нивы. Безлюдье! Это в самую-то горячую страдную пору, когда на полях вовсю звенят мужичьи косы! Довели, довели оратая. Уж на что мужик терпелив да покладист, уж на что от родимой избы не оторвешь, но тут вконец прорвало, невмоготу стало под барским ярмом ходить. Сбежал в леса, на Волгу, в землю северскую.
Вот когда-то и ему, Матвею, пришлось покинуть деревню. Отец долго крепился, все еще надеясь обойти на кривой беду. Нет-нет да и молвит сыну: авось выдюжим. Чу, барин оброки окоротит. Глядишь, и нам хлебушка останется.
Матвей же, рассудливый не по годам, говорил в ответ:
— Нет, батя, на барскую милость надежа плохая. Что ни год, то нужды боле. Не видать нам сытой жизни. Глянь, что вокруг деется. Зря мужик не побежит.
— Авось выдюжим, — упрямо твердил отец. Был он домовит, оседл, в Юрьев день за посох не хватался. Но как-то, после Покрова, когда в сусеке и зернышка не осталось, обреченно молвил:
— Все, Матюха, в пору на погост ложиться. Не пережить зиму, околеем.
— Бежать надо, батя, бежать!
Бежали ночью, прихватив с собой немудрящие пожитки. Пройдя с полверсты, Матвей остановился.
— Вы покуда в леске посидите, а я до села.
Вскоре вернулся. Над селом взметнулось зарево.
— Никак хоромы подпалил? Да за то ж нам всем погибель, — перепугался отец.
— И хоромы, и амбары с житом, — зло произнес Матвей.
Они бежали в ту самую черную годину, когда на Руси свирепствовал Великий голод[49], уложив на погосты сотни тысяч крестьян, бобылей и холопов. Не обошла стороной косая и Матвеевых родителей. По Руси бойко гуляла смута. Аничкин примкнул к Хлопку, стал одним из ближних и верных его содругов. Но вскоре бунташное войско было разбито воеводами Бориса Годунова. Раненого Хлопко захватили в плен и зверски казнили. Матвей Аничкин укрылся в Северской Украйне…
А полям, заросшим лебедой, казалось, не было конца и края.
«Ну почему, почему такое запустенье? — горестно раздумывал Матвей. — Экая тишь на нивах! Баре довели, злыдни-баре… Ну, а они-то куда смотрят? Для них каждый мужик на золотом счету. Не будет пахатника, не станет и бархатника. От мужика — и хлеб, и кафтан, и шуба. Что они без мужика? Да ничто! Порожний мех, ни хором, ни дворни, ни поместья. Все — от мужика. Так нет же, не берегут, не щадят оратая, три шкуры с него дерут. Будет ли он в деревне сидеть?! Одна дорога — в бега, подале от кнута и барского разбоя. Вот и зарастают нивы бурьяном, вот и скудеют усадища. А баре что? Ужель того не ведают, что мужиком живы, ужель все малоумки? Да на мужика им надо богу молиться. Так почему ж?»
Сколь раз ломал голову, но так и не находил ответа…
В сумерки обоз подошел к реке Наре.
Через два дня завиднелись золоченые кресты Донского и Даниловского монастырей. «Батюшка» истово закрестился.
— Слава те, владыка небесный! Зрю святые обители.
Спрыгнул с подводы и бодро зашагал, постукивая посошком.
— До Москвы еще пять верст. Сапог не хватит, отче, — посмеиваясь, молвил возница.
Сапоги у «батюшки» дышали на ладан, вот-вот развалятся, но отче и не думал вновь садиться на подводу. Знай семенит да горячо бормочет молитвы.
Вскоре подъехали к Скородому — мощной деревянной крепости на высоком земляном валу. У водяного рва (с мостом) обоз остановил караульный.
— Откуда, служилые? Чё везете?
— По государеву делу! — строго отозвался пятидесятник. Был зол, утомлен дальней дорогой.
— Чё, говорю, везете?
— Не мешкай! — закипел пятидесятник. — Подымай решетку!
Пока стрельцы бранились, Матвей зорко оглядывал крепость. Грозна, неприступна. Высятся четырехугольные стрельни с проездными воротами, десятки глухих башен; на стенах и башнях — тяжелые медные пушки и затинные пищали.
«Шуйского врасплох не возьмешь. Ишь, сколь пушек поставил. Берегись, народная рать! Крепкий орешек. Но это лишь Скородом, дале орешки еще крепче. Белый город, Китай-город, Кремль. Три каменных пояса. Сколь раз ордынцы о них спотыкались. Мудрено Москву взять. Тяжко тут придется Ивану Исаевичу. О-го-го, какое войско надобно! А зелья, а пушек, а брони? С дубиной на стены не полезешь. Тяжко, тяжко Москву брать!»
Миновав Калужские ворота и оставив обоз, «батюшка» и Аничкин оказались в Наливках. Жили здесь дворцовые кадаши, стрельцы да иноземцы, заселившие улицу еще со времен Василия Третьего.
Неподалеку от храма Всемилостивого Спаса — приземистый сруб государева кабака; на дубовом подклете, с узкими зарешеченными оконцами, с красным петухом на тесовой кровле. Подле широких, настежь распахнутых дверей толпились бражники. Из кабака выплеснулась лихая, разухабистая песня:
Ох, ходил я, ходил, с кистенечком хаживал, Убивал и зорил, и ватаги важивал…
— Смел питух, — одобрительно молвил Аничкин. — Под носом у стрельцов горло дерет. Смел! Нет, ты токо послушай, отче.
Матвею наскучило пребывать в немых, и теперь, после нескольких дней молчаливой поездки, его потянуло на разговор. Теперь можно и рот раскрыть. В немых же он решил идти лишь до Москвы, зная, что стрельцы проверяют на безлюдных дорогах каждого путника.
«Батюшка» замедлил шаг, кивнул на кабак. В шустрых, озорных глазах его мелькнули веселые искорки.
— Опрокинем по чарочке, сыне. Чай, по Москве идем.
— И не грех тебе, благочинный? — рассмеялся Аничкин. — Достойно ли в твоем сане по кабакам ходить? То лишь попу-расстриге дозволено.
«Батюшка» вздохнул и посеменил дальше, направляясь к Голутвенной слободке. Проходя мимо клетей и амбаров, обнесенных крепким деревянным тыном, пояснил:
— Подворье Голутвина монастыря, что в Коломне. Возят сюда чернецы хлеб, соль и рыбу… А вот и Болото. Ишь ты, новый мост перекинули. Глянь, какой ладный да крепкий. С чего бы это царь расщедрился?
— И гадать неча. Тяжелую пушку по худому мосту не перетащишь… А там что?
Москву Аничкин знал плохо, был в ней всего дважды, да и то наездом. Афоня же шел по стольному граду, как по своему селу: как-никак, а десять годов на Москве прожил, почитай, на каждой улочке побывал.
— А дале, Матвеюшка, торговые ряды, Конская площадка да кузни. Слышь, мастеровые постукивают? А за ними — Государев сад и дворы садовников. Нам же — к Белому городу.
Вскоре вышли к реке Москве. Вдоль белого Кремля и Китайгородской стены неслись по тихой воде красногрудые струги под синими парусами. Встречу им, от Яузы, шли на веслах купеческие расшивы и насады, шли к бревенчатому «живому» Москворецкому мосту, перекинутому от Зарядья к Балчугу.
— Экое загляденье, Афанасий! — восторженно воскликнул Аничкин, показывая рукой на мощный, величавый Кремль. В третий раз он в Москве, но разве можно когда-нибудь налюбоваться сказочным благолепием теремов, башен и соборов, разве не дрогнет сердце от неслыханной красоты.
Оба сняли шапки, закрестились на златоверхие храмы. Позади раздался громкий окрик:
— Гись!
Матвей отпрянул в сторону, но плеть достала, больно ожгла плечо. Мимо промчались боярские послужильцы — шумные, дерзкие. А вот и сам боярин верхом на игреневом коне. В летней золотной шубе, высокой бобровой шапке. Прохожие жмутся к обочине, сгибаются в поясном поклоне. Один из послужильцев подъехал к Матвею.
— Гордыня обуяла?
Теперь уже хлесткая плеть прошлась по спине. Лопнула холщовая рубаха. Матвей сжал кулаки.
— Кланяйся, сыне, кланяйся! — торопливо подтолкнул его Афоня.
Аничкин и сам уже спохватился. Сдернул войлочный колпак, отвесил поклон. Послужилец, скаля белые зубы, отъехал к боярину. Аничкин звучно сплюнул. Афоня же назидательно молвил:
— Москва, сыне. Кинь шапкой — в боярина попадешь. Не зевай, ходи с оглядкой, иначе спины не хватит. Москва!
Аничкин, укрощая злость, опустился на землю. Ныли плечи, спина, но старался боли не замечать. Думал о другом: крепись, крепись, Матвей! Ныне ты не в Диком Поле, а в боярской Москве. Здесь, за этими высокими крепкими стенами, твой враг.
Теперь он смотрел на Кремль другими глазами, не замечая ни величия древнего каменного детинца, ни нарядных палат и теремов, щедро раскинутых по холмам. Все потускнело, померкло. Стены зло ощетинились башнями, бойницами и пушками. Все это вражье, все это надо брать великой кровью. Шуйский с боярами ворота не откроет. Сколь мужиков, казаков и холопов загинет, дабы оказаться в царском детинце. Крепись, Матвей, крепись! Ныне ходить тебе по боярской Москве, как по горячей сковороде. И помни: тебя послала народная рать, послала на славный подвиг. Погибни, но сверши его! А покуда будь сметлив и осторожен. И терпенье, великое терпенье, Матвей!
Аничкин поднялся. Афоня коснулся его плеча.
— Больно голуба?
— У меня кожа дубленая. Случалось, и под батогами стоял.
— И меня не единожды потчевали, — сказал Афоня. — Ну да уж такая наша доля мужичья. Идем дале, голуба.
Деревянным мостом вышли к Водяной башне Белого города. Здесь стрельцы уже не задерживали, через проезжие ворота сновали толпы народа. Матвей, поотстав от Афони, шел неторопко, дотошно разглядывая башню. Крепка, неприступна, с подошвенным, средним и верхним боем. Вдоволь пищалей и пушек. Дубовые ворота обиты железом. Сейчас они распахнуты, висят пудовые замчищи на медных затворах. Сверху, над проемом (изнутри башни) виднеется толстая железная решетка; ночью она перекроет ворота. Вверху — набатный колокол. Над воротами — медный образ Николая-чудотворца и слюдяные фонари со свечами. Тянутся через ворота нищие, калики перехожие, блаженные во Христе. Их много: рваных, убогих, с худыми изможденными лицами, с тоскливыми взорами.
— Экая бедь на Москве, — говорит «батюшка». Осеняет сирую голь крестом и шустро продолжает путь.
Узким, кривым переулком вышли на Чертольскую. Улица длинная, широкая, мощенная бревнами. За глухими заборами высятся боярские каменные палаты и хоромы в три яруса. На крышах, в смотриленках, виднеются караульные глядачи; чуть где пожар, разбой, воровство — и захлебнется тревогой звонкое било, всколыхнется боярское подворье.
У церкви Похвала Богородице Афоня замедлил шаг.
— Запомни сей храм, Матвеюшка. Здесь покоится тело самого лютого опричника, самого страшного ката, что Русь сроду не видывала. Зовут его Малюта Скуратов.
— Наслышан, отче. Кто ж Малюту не ведает. Знатно он бояр казнил. Вот бы ныне такого на господ напустить, то-то бы хвост поджали. Запомню сей храм! — весело молвил Аничкин.
— Запомни, Матвеюшка. Помер же Малюта не своей смертью. В Ливонии из немецкой пищали сразили. Царь Иван Грозный горевал шибко, в любимцах опричник у него ходил. Повелел привезли Малюту из неметчины и в оной церкви захоронить. Опричник-то тут, в Чертолье, жил. Зришь обитель за каменной оградой? То Алексеевский женский монастырь. Поставлен на месте дворов опричников. Тут и Малютины хоромы стояли. Всесильный был человек. Не зря ж, поди, Борис Годунов Малютину дочь Марию себе в жены взял. И людской молвы не побоялся. Не каждый дочь палача под венец поведет. Правда, сказывают, не любил Годунов свою благоверную…
«Батюшка» внезапно смолк, увидев перед собой кучерявого отрока в алом кафтане. Лицо паренька было на диво знакомым. Шагнул к отроку ближе. Господи, где ж он видел эти синие, широко распахнутые глаза?
— Послушай, чадо, — тихо молвил Афоня. Но паренек, скользнув по батюшке равнодушными глазами, прошел мимо и затерялся в толпе. Шмоток застыл столбом, напрягая память. Господи, где же!
— Ты чего? — спросил Аничкин.
— Погодь, Матвеюшка, погодь, — отмахнулся Афоня. — Ну где ж, господи! Наставь, творец небесный.
Шел дорогой, бормотал, морщил лоб и вдруг вновь остановился.
— Да что же это я, господи! И как сразу не признал? Да то ж Никитка. Никитка Болотников!
Ночевали в заброшенной избенке (их стало много на Москве), а утром пришли на Солянку Белого города.
— Теперь уж недалече, — сказал Афоня.
Аничкин шел неторопливо, с приглядочкой, а Шмоток негромко пояснял:
— Солянка — улица знаменитая. По ней Дмитрий Донской шел на Куликово поле, по ней же и возвращался с победой. Славный был князь… А вот дале царев Соляной двор. Ишь сколь амбаров. Соли тут тыщи пудов.
— Нам бы в рать, — мечтательно протянул Аничкин.
С солью у болотниковцев всегда было туго. Да и только ли у них? Почитай, вся крестьянская Русь не имела в достатке соли. Спрос на нее велик, а цены такие, что каждая щепоть на вес золота. Вся соль шла в цареву казну. Добытчики соли не имели даже права и малую толику продать. Нарушивших государев указ били кнутом, а кто в другой раз ослушается, того бросали в темницу. Все торговые люди должны были покупать соль из царских амбаров и продавать ее по установленной государем цене.
Вскоре миновали Яузские каменные ворота. Афоня показал рукой налево.
— Государев Денежный двор. Здесь серебряники чеканят царскую монету.
— Чеканьте, чеканьте, — усмехнулся Аничкин. — Скоро все у Ивана Исаевича будет.
Вышли к Яузе. На ней три мельницы и два обширных сруба за высоким тыном. Вокруг тына разъезжают стрельцы с пищалями.
— Вот и пришли, Матвеюшка. Зелейный двор и пороховые мельницы. Тут стоять нельзя.
Аничкин шел к деревянному мосту и зорко посматривал на Зелейный двор. Стрельцов много. Ночью же наверняка охрана будет усилена. Время смутное, бунташное. Царь Василий порох пуще глаз стережет. Тут и мышь не проскочит.
Тревожно стало на душе Аничкина. Неужели напрасно послал его Иван Исаевич?
Афоня сновал по улицам и слободам (искал Никитку), а Матвей сиднем сидел в избе. Думал, как к Зелейному двору подступиться. День сидел, два и вдруг как-то ночью спросил:
— Не ведаешь ли, чьи хоромы вокруг Зелейного двора?
— Не ведаю. Да и на кой ляд они тебе, Матвеюшка?
— Надо! — зло бросил Аничкин.
На другой день Афоня рассказал:
— Именитые люди живут, Матвеюшка. Царевы стряпчие, стольники, два окольничих.
— Кто именно?
— Назову, Матвеюшка. Михаила Калачов, Иван Данилов, Никита Тучков. Этот гордыней исходит. Царю Василию свояк.
Аничкин заинтересованно глянул на Афоню.
— Шуйскому свояк? Добро. Пойдем посмотрим его хоромы.
— Да пошто тебе? — недоумевал Афоня.
— Мыслишка появилась.
Хоромы окольничего Тучкова стояли неподалеку от Денежного двора.
Тихая звездная ночь. Стрельцы разъезжают вдоль тына.
— Глянь, служилые. Пожар! — молвил один из стрельцов.
— Шибко занялось. Никак стряпчему Данилову петуха пустили.
— Не… Кажись, Никита Тучков горит.
Дробный стук конских копыт. Перед воротами осадил коня всадник. Резкий, повелительный голос:
— Стрельцы! Дрыхнете, дьяволы! Аль пожара не видите?
— А пущай, — лениво отмахнулся старшой. — Наше дело в карауле стоять.
Старшой приблизился к всаднику, поднял слюдяной фонарь.
— А ты что за птица?
— Как разговариваешь, сучий сын! Я из царского дворца. Государев жилец. Был у Никиты Романыча Тучкова по царскому делу. А тут воровские люди хоромы подпалили. Никита Романыч, свояк великому государю, велит вам немедля поймать лихих и тушить пожар. Немедля!
— Так ить… неможно нам, — растерялся старшой. — Зелейный двор охраняем. Ты уж не серчай, мил человек. Неможно.
— Да как это неможно?! — разъярился Аничкин. — Подле хором Тучкова царский Денежный двор. Того гляди огонь и туда перекинется. Да государь вам башки посрубает за нерадение! Сколь вас тут?
— Три десятка.
— Кличь всех и проворь на пожарище. Живо!
Старшой оробел: дело-то не шутейное. Сгорит Денежный двор — и пропадай головушка. Нет, уж лучше подальше от греха.
— Айда, служилые. Надо подсобить. Царь-то и впрямь огневается.
Стрельцы замкнули ворота на пудовый замчище и поспешили на пожар.
«Вот черти!» — досадливо поморщился Аничкин и направил коня, вдоль тына. Вскоре поднялся на коня и прыгнул на ограду. Подтянулся и перевалился через тын. Глухо звякнула о сапог сабля.
У дверей зелейного сруба, освещенных огнем факела, смутно виднелись фигуры двух стрельцов.
«Тьфу ты!» — сплюнул Аничкин. Но назад пути уже не было.
— Сенька, ты, что ль?
— Ага.
— Чего-то рано меняете… А где второй?.. Да ты что?!
Молниеносный взмах сабли — и стрелец замертво осел наземь. Другой стрелец замахнулся было бердышом, но ударить не успел: и его уложила сабля Аничкина.
Матвей взял факел (огниво с кремнем теперь без надобности) и шагнул в сруб. Ого, сколько тут бочек с порохом! Тысячи и тысячи пудов.
Аничкин распахнул кафтан и начал разматывать с себя фитиль. Сунул конец в одну из бочек и направился к выходу.
— Ну, благослови господи! — истово перекрестился Матвей и поджег факелом другой конец фитиля. По дубовым ступенькам в сруб побежала тоненькая огненная змейка.
Аничкин вытянул из-за голенища сапога узкую веревку с острым крюком и побежал к тыну. Только отъехал от Зелейного двора, как на всю Москву громыхнул оглушительный взрыв.
Хитер, хитер царь Василий! Ума ему не занимать. Кажись, мудрее и не придумаешь.
Еще совсем недавно Болотников всячески хулил царя, видел в нем лишь пакостника, лжеца и недалекого боярского потаковника, но чем ближе подступало народное войско к Москве, тем все опасней, изворотливей и сметливей действовал Василий Шуйский.
Калуга! Именно сюда ныне движется огромная царская рать. Лазутчики со счета сбились: и наряд велик, и полки несметны. Едва ли не двести тысяч воинов прет на Калугу. Это тебе не рать Трубецкого, побитая под Кромами. Тут, почитай, со всей Руси служилый люд собран. Да так споро, за какие-то две-три недели. Ай да Василий Иваныч, ай да разумник! Экую силищу собрал. Да и место указал наивернейшее. Калуга — в челе крепостей Оки и береговых городов. Здесь и только здесь можно остановить народную рать. Хитёр Шубник!
Пожалуй, впервые так одобрительно подумалось о царе, но эта похвала лишь еще больше озаботила Ивана Исаевича: Шуйского запросто не свалишь. Сеча будет нещадной, кровавой, и тот, кто выйдет с поля брани со щитом, будет владеть и стольным градом. Велика ж цена Калужской битвы!
Лазутчики донесли, что вражья рать идет под началом Ивана Шуйского. Родного брата царя, шутка ли! Василий Иваныч на срам брата не пошлет: силу чует. Да и как в победу не уверовать, коль под царский стяг сошлись отборные дворянские полки. А наряд? Сказывают, пушек столь много, что и на крепостные стены не уставишь. Попробуй подступись!
Нет, Калугу отдавать врагу нельзя, надо опередить Шуйского, опередить во что бы то ни стало, иначе рать захлебнется под картечью и ядрами. Урон будет великий, осада долгой. Топтаться же неделями под стенами — проиграть войну. Шуйский и вовсе оправится, соберет еще большее войско, а то и ордынцев покличет. И тогда уж не выстоять, ни бог, ни царь Дмитрий не помогут.
Калуга!
Она была не так уж и далеко — неделя пешего пути. Но как важна эта неделя! Она-то все и решит. Опередить, опередить Шуйского, встретить его войско вне крепостных стен.
Торопил рать, засылал в Калугу лазутчиков с «листами» и ждал, неустанно ждал вестей. Как-то откликнутся посадчане, чью руку примут? Ночами же, забыв о сне, отягощенный заботами и думами, скликал начальных людей на совет. Федька Берсень как-то огрызнулся:
— Ни себе, ни рати покоя не даешь. Ну, добро, казак к походам свычный. Мужику ж невмоготу такой спех. Куда уж лапотнику.
— Лапотнику? — резко повернулся Болотников. — Ты мужика не обижай, Федор. Он и не такое лихо одолевал. Терпенью мужика и казак позавидует. Не клади на мужика охулки… Мнится, о себе боле печешься. Полк твой самый разгульный. Не супься, ведаю! Бражников у тебя хоть пруд пруди. А ныне не до веселья. Резвился Мартын, да свалился под тын. Забудь о гульбе и чарке, а не то карать стану. Сабли не пожалею!
Молвил веско, сурово; тяжелый безжалостный взгляд, казалось, пронзил Федьку насквозь. Тот вспыхнул, заиграли желваки на скулах.
— Карать?.. Меня под саблю?!
Устим Секира, бывший в воеводском шатре, охнул. Мать-богородица, эк сцепились богатыри-содруги! Грудь о грудь, лицом к лицу, гневосердые. Федька аж за пистоль схватился.
Устим подскочил к воеводам, дернул Берсеня за рукав кафтана.
— Остынь, Федор! Иван Исаевич дело гутарит. Не до застолиц ныне.
— Прочь! — зыкнул Федька и, оттолкнув Устима, выбежал из шатра. — Коня!.. Заснул, дьявол! — огрел зазевавшегося стремянного плеткой, взметнул на коня и поскакал вдоль перелеска по неоглядной равнине. Мчал бешено, во весь опор, низко пригнувшись к черной развевающейся гриве. Необузданный, ожесточенный, мчал неведомо куда, не выбирая дороги. Слепая ярость мутила разум, озлобляла душу, назойливо и неистребимо выплескивая обидные слова: «Сабли не пожалею!.. Сабли не пожалею!» И на кого? На Федора Берсеня, славного донского атамана! На все Дикое Поле известного казака!
Нет, не привык Федька ходить под упряжкой. Не привык! Сколь лет не знал над собой чьей-либо власти. Когда-то мужичью ватагу водил, громя боярские усадища, затем на Дону знатно атаманствовал. Во славе жил. Она ж сладко пьянила, туманила голову, будоражила Федьку новыми дерзкими помыслами. А помыслов было немало. Хотелось Федьке и Азов у турок отнять, и под Стамбул сплавать, и в набольших раздорских атаманах походить. Спал и видел себя коноводом казачьей столицы, и вот, когда до заветного бунчука оставался один шаг, на Украйне объявился Болотников и позвал к себе. Несказанно обрадовался Федька: жив любый содруг! Собрался к Ивану Исаевичу споро, поторапливал донцов: Болотников кличет!
Поспешал, был приподнят и весел. Запомнилась встреча с Иваном Исаевичем, счастливая, радостная. Но радость вскоре померкла: не минуло и двух недель, как у Федьки на душе кошки заскребли. Болотников железной рукой наводил порядок в полках. Казачья старшина нет-нет да и посетует Федьке: никакой былой волюшки, ни вздохнуть, ни охнуть.
Федька поначалу недовольные речи пресекал, но затем и сам стал ворчать на болотниковские порядки. Уж чересчур строг да придирчив Набольший воевода, уж слишком крепко начальных людей прижимает. А на советах? Срам перед воеводами. Что ни совет, то подзатыльник. То ль не обида? Федором Берсенем еще никто не помыкал. И не будет! Даже от ближнего содруга не потерпит он боле острастки. Хватит срамных оплеух! Федор Берсень атаманом рожден, и никому над ним не стоять. Никому! Двум саблям в одних ножнах не ужиться.
Гнал коня час, другой, пока взмыленный, запаленный аргамак не грянулся оземь. Федька, перелетев через голову коня, упал в траву; на какое-то время потерял сознание, а когда очнулся и поднял отяжелевшие веки, увидел перед собой медное рябое лицо стремянного.
— Жив, батька? Слава те господи!
Едва заря заиграла над перелесками, а Болотников уже на ногах. Сказывал ратникам:
— Поспешать надо, ребятушки, дабы Шубника упредить. Побьем боярского царя — отдохнем, погуляем.
Ратники (хоть и туго приходилось) шли ходко. Да и как мешкать, коль сам воевода заодно со всеми пешим идет.
Вскоре примчал Мирон Нагиба из Передового полка. Лицо встревоженное. У Болотникова от недоброго предчувствия заныло сердце.
Мирон глянул на ратников, шедших за воеводой, кашлянул в кулак.
— Тут такое дело, воевода… Отойдем обочь… Язык не поворачивается.
— Федька? — глядя в упор на Нагибу, спросил Болотников.
— Федька… Ночью из рати ушел… Совсем ушел, Иван Исаевич.
— Что-о-о? — немея от страшной вести, тяжело выдохнул Болотников и впервые, не владея собой, сорвался крик: — Да как он смел?! Догнать, немедля догнать! — в надрывном крике его — и гнев, и боль, и нескрываемое замешательство.
— Поздно, батька. Федьку ныне и дьявол не достанет. Да и леший с ним, не пропадем. Идем-ка на угор. Глянь какое войско идет славное.
Нагибе не хотелось, чтоб ратники видели растерянное лицо Болотникова, тот же, не слыша Мироновых слов, шел к угору и зло, подавленно ронял:
— Гордыня заела… Удила закусил, изменщик!
Сбежал! Сбежал воровски, не упредив, сбежал в самую неподходящую пору, когда встречу враг идет несметным числом и когда позарез нужно единенье.
Муторно стало на душе, скверно. Не радовали ни белые березки, обласканные теплым солнцем, ни синее без единого облачка небо, ни звонкая песнь жаворонка, кружившегося над угором. Да и не видел сейчас Иван Исаевич всей этой красы, черной пеленой глаза застило. Спросил глухо:
— Всем полком снялся?
— Да нет, батька, — бодро молвил Нагиба. — Чай, не все в полку такие гулебщики. И всего-то триста сабель. Нехай!
— А ну дай баклажку.
Нагиба и вовсе оживился:
— Испей, батька. Не горюй! Кручинного поля не изъездишь. Авось и вернется Федька. Испей!
Болотников осушил всю баклажку. Хотелось забыться, уйти от тягостных мыслей, но хмель не брал, голова, казалось, стала еще яснее. Нет, не уйти от горечи, боли и навязчивых дум.
— Далече ли подался Федька?
— Того не ведаю, батька. Да бог с ним!.. Ты погодь тут, а я еще баклажку доставлю, — кинулся к коню. — Стрелой, батька!
Болотников проводил казака рассеянным взором. В глазах же стоял Федька: рослый, кряжистый, с гордым дерзким лицом в сабельных шрамах. Эх, Федька, Федька! Поди, и не ведаешь, какую нанес тяжкую рану. Напрасно ты кипятился, набрасываясь на содругов-советчиков. Любили же тебя, дьявола! Любили за удаль, за лихие походы, за силушку богатырскую. Ан нет, обиделся, ужалил змей треклятый!
Въехал на угор Нагиба, весело протянул баклажку.
— Вот она, родимая! Приложись, батька, и как рукой сымет.
Болотников выхватил из Мироновых рук баклажку и запустил в кусты.
— Буде зубы скалить! Не тебя ль упреждал, питуха бражного! — стеганул Мирона плеткой и быстро зашагал с угора.
— Слава те, Никола-угодник! — размашисто перекрестился Нагиба. — В себя пришел.
Наконец-то примчали лазутчики из Калуги. Иван Исаевич расспрашивал долго и дотошно. Особо поинтересовался купцами: как они, чью руку держат? Пытал не зря: Калуга — центр торговли хлебом и солью, самых ходовых товаров на Руси.
Отпустив лазутчиков, призадумался. Добро бы Калугу без осады и крови взять. То-то бы слава по Руси пошла, то-то бы народ заговорил: Калуга без боя Красному Солнышку перешла, с хлебом-солью, с колокольным звоном встретила его Набольшего воеводу. Никак крепко сидит государь Дмитрий Иваныч, велико и сильно его войско, коль торговая Калуга от Шуйского отшатнулась. Айда, народ, под хоругви царя истинного, айда к его Большому воеводе!
Добро бы! Но стоит ныне в Калуге стрелецкий гарнизон, верный боярскому царю, подтягиваются к Калуге бежавшие из-под Кром и Ельца полки Трубецкого и Воротынского, идет к Калуге двухсоттысячная громада Василия Шуйского. Все взоры и помыслы на Калугу. А как же сам посад? Вот здесь-то и закавыка: в мае город дал клятвенную запись служить верой и правдой Шуйскому. Руку приложили воеводы, дворяне и приказные, купцы, попы и земские старосты. Трудники же встретили весть о воцарении Шуйского косо: уж слишком лжив и богомерзок новый государь. Трижды от своих крестоцеловальных слов отказывался. Как за такого царя богу молиться, как ему верить? Чу, и блудлив, и с ведунами знается, и боярам потатчик.
Ворчал ремесленный люд, но глотку шибко на площадях не драл. Ныне же, как доносят лазутчики, в слободах гамно. Ширится смута, и началась она не сегодня — всполошные костерки запылали с первых же вестей из Украйны, запылали дружно, неистребимо, норовя загулять огромным, ярым кострищем. Голь посадская радовалась появлению Дмитрия, войску, вышедшему из Путивля, Кромской победе Большого воеводы… Вовсю кричали: истинный царь близится, Избавитель идет!
Избавитель! — повторял про себя Иван Исаевич. Вот его грамоты. Каждую неделю доставляют из Путивля по целому коробу с царскими столбцами. Князь Григорий Шаховской не забывает Большого воеводу, шлет не только грамоты, но и хлеб, оружие, ратных людей. И все это именем царя Дмитрия.
Развернул одну из грамот, прочел. Да, государь многомилостив. Как тут не всколыхнуться трудникам! Не бывать на посадах заповедным годам, царской «десятинной пашни», «посадскому строению». То ль не милости! Заповедь — не только мужику, но и ремесленнику — мера горе-горькая. Ныне уж не уйдешь из посада, не побежишь в другой город, надеясь оседлать нужду непролазную. Заповедь! Сиди и тяни лямку, покуда не выроют ямку. Надо бы ране бежать, до царского указа. А каково на посаде сидеть? В слободах и трети трудников не осталось. Лихо им, бедуют! Ждет не дождется тяглый люд Избавителя.
Ждет, — хмыкнул Иван Исаевич, — однако ж за оружье посадские не берутся. Стрельцов опасаются, да и войско Шуйского на подходе. Не так-то просто посаду на открытый бунт решиться, экая силища на Калугу прет! Тут самый удалый призадумается. Шуйский, поди, и в мыслях не держит, чтоб Калуга от него отложилась. Наверняка идет. Войду-де в город без помехи, затащу на стены пушки и побью Вора. Побью насмерть, дабы впредь мужик головы не поднял, дабы на веки вечные запомнил: царь
— наместник бога на земле, баре — господа, мужик же — раб покорный.
Ну нет, Василий Иваныч, — вскипал сердцем Болотников, — не бывать тому! Не одолеть тебе повольницу, подавишься, кровью захлебнешься. Не бывать!
В тот же день снарядил в Калугу Юшку Беззубцева, Семейку Назарьева и Нечайку Бобыля.
— Посылаю вас, други, на дело опасное и многотрудное. Ведаю, можете и головы положить, но идти надобно. Без Калуги нам царево войско не осилить. Ступайте в народ, читайте «листы», зовите посад на битву с Шуйским. Верю — трудник пойдет за нами, буде ему сидеть в оковах, буде горе мыкать. Сколь городов на Руси поднялось, быть и Калуге вольной.
Окинул каждого пытливым взором, спросил напрямик:
— Не заробеете? Пойдете ли под кнут и огонь, коль лихой час приключится? Все может быть, други. Так не лучше ли тут кому остаться?.. Не огневаюсь, сердца держать не буду. Пошлю тех, кои плахи не устрашатся.
— Срам тебя слушать, Иван Исаевич. Уж ты-то меня боле всех ведаешь. Срам! — возмущенно молвил Семейка.
Осерчали на Болотникова и Юшка с Нечайкой. Иван Исаевич крепко обнял каждого.
— Спасибо, други. Об ином и не думал. Возвращайтесь живыми.
Посланцы поскакали к Калуге.
Войско отдыхало на коротком привале. Ржали кони, дымились костры. К Болотникову шагнул стремянный Секира.
— Калужане до тебя, воевода.
— Калужане? — отодвинув мису с варевом, быстро поднялся Болотников. — Кличь!
Секира махнул рукой. Подошли двое посадских в полукафтаньях, поклонились.
— Здрав будь, воевода.
Ладные, справные, глаза же у обоих настороженные и прощупывающие.
— Из купцов, что ль? — спросил Болотников.
— Угадал, батюшка, — вновь поклонились посадчане. — Купцы мы. С превеликой нуждишкой до тебя, воевода. От всего торгового люда посланы. Защити, батюшка!
Лицо Ивана Исаевича заметно повеселело. Добрый знак, коль торговый мир защиты просит. Купцы — народ степенный, зря головой в омут не кинутся; выходит, и их допекло, коль в бунташное войско прийти не забоялись.
— Сказывайте вашу нужду.
Купцы глянули на воеводу, глянули на рать (с холма далеко видно). Большое войско у царя Дмитрия, оружья вдоволь. Болотников купцов не торопил: пусть убедятся в его ратной силе, пусть дивятся. Ишь как дотошно оглядывают, будто на зуб пробуют. Негромко рассмеялся:
— Добр ли товар?
Купцы хитровато ухмыльнулись:
— С таким товаром не промахнешься, воевода.
Один из купцов, большелобый и приземистый, шагнул к лошади и вытянул из седельной сумы соболью шубу. Понес на вытянутых руках к Болотникову.
— Прослышали мы, что идешь ты Большим воеводой царя Дмитрия Иваныча. Прими сей дар от калужского торгового люда. И дай тебе бог славы ратной.
Болотников повернулся к стремянному.
— Вина купцам!
Позвал в шатер, угостил, но долгого застолья не вел: пора поднимать войско.
— Сказывайте.
И купцы сказали: обнищали, оскудели, царь пошлинами задавил. Заморские же гости торгуют беспошлинно, живут вольно и льготно, русских купцов теснят, каменные подворья ставят. Великий разор и от московских гостей. Подмяли калужских, цены сбивают, хлеб и соль перекупают. Многие торговые люди по миру пошли. Набольшие купцы и те нужду хлебают.
— Так-так, — раздумчиво протянул Иван Исаевич. — Ну, а как слободской люд? Чью руку держит?
— Всяко было, батюшка. Народишко — он всю жизнь верткий. И туда, и сюда, как попова дуда. Намедни на Шуйского ярился, седни же присмирел, вот-вот к царю всем городом перекинется.
— Чего ж так? — спокойно, не подавая вида, что встревожен, спросил Болотников, однако на сердце сразу потяжелело.
— Царь третьего дня гонцов прислал. Много гонцов, будто горохом из лукошка сыпанул. Тут и от себя, и от Марьи Нагой, и от патриарха. Вот народишко и заколебался.
— Ужель Шубнику поверили? Лжецу, кривдолюбцу и боярскому потаковнику!
— Шуйскому-то не ахти верят, наслышаны о его пакостях. А вот инокине Марфе да владыке Гермогену, кажись, вняли. Патриарх карой божьей грозит. Пужается чернь, лихо в антихристах ходить.
— А вам не лихо?
— Купца не нагружаешь, — крякнули торговые люди. — Нельзя нам туда и сюда, как бабье коромысло. Чай, не блохи. Мало ли чего гонцы насулят. За очи коня не покупают.
— Мудреный, однако ж, вы народ, — улыбнулся Болотников. — Как звать?
— Богдан Шеплин да Григорий Тишков.
— Запомню. И вот вам мой наказ: езжайте в Калугу и подбивайте посад. Дам вам грамоты от царя Дмитрия. Гляньте — грамоты истинные, с царскими печатями. Государь Дмитрий Иваныч жалует торговых людей и посадских льготами и милостями великими. Поможете взять Калугу — награжу щедро, и вот вам в том моя рука.
Отпустив купцов, вздохнул: худые доставили вести. Калужане вот-вот к Шуйскому переметнутся. Досуж, досуж Василий Иваныч! Марфу и владыку на помощь призвал. В самое темечко ударил: народ — христолюбив, не всякий захочет под патриарший гнев угодить. Изворотлив Шубник. Силой не взять, так хитрость на подмогу. Так, глядишь, и переманит калужан. Но то ж беда!
И вновь сдавило от тяжких дум виски. Калуга! Как много ныне зависит от тебя! Скорее бы уж дошли до трудников посланцы, скорее бы донесли праведное слово… А что, как схватят? Калуга полна стрельцами и соглядатаями Шуйского. Тогда и вовсе некому кинуть клич.
Выпил чарку вина, другую, и вдруг будто молния полыхнула. Самому! Самому скакать в Калугу. Скакать немедля!
Юшку, Нечайку и Семейку настиг уже к вечеру.
— Аль что приключилось, воевода? — всполошились посланцы.
Иван Исаевич молчаливо сполз с коня. Посланцы недоуменные, встревоженные, ждали.
— Сам, сам пойду! — отрывисто буркнул Болотников.
Посланцы обиделись: в ближних людях своих усомнился, в сотоварищах верных.
— Не чаяли мы от тебя такого, Иван Исаевич. Что ж нам — вспять ехать? — с сердитой горечью молвил Семейка.
— Вспять? — приходя в себя, переспросил Болотников, и только будто теперь увидел повольников, увидел их досадливые лица. — Зачем же вспять?
Размялся и вновь сел на коня. Велел ехать дальше. Чуть погодя оглянулся. Посланцы — темнее тучи.
— Да не серчайте же, дьяволы!.. Душа не на месте. Не серчайте!
Первым заговорил с Болотниковым Юшка. Понял: не в гонцах дело, воевода мечется, уж слишком важна для него Калуга, вот и пошел на отчаянный шаг, да никак пошел сгоряча.
— Напрасно ты, воевода. Сам же сказывал: можем и на плаху угодить. Мы — бог с ним, не велика потеря. Но ты ж Набольший! Нельзя тебе под обух идти. Нельзя!
— В большом деле без риска не бывает, — сказал Болотников, но слова его посланцев не убедили. Тягостно было у каждого на душе, тягостно стало и самому Болотникову. Отрезвел, пришел в себя. Юшка прав: под обух Набольшему идти не годится. Но и повернуть уже не мог: неведомая сила по-прежнему толкала к Калуге, толкала неудержимо и напролом. Он должен быть в Калуге, должен!
Придержав коня, поравнялся с Нечайкой.
— Возвращайся, друже. Скажешь Нагибе, чтоб вел войско.
Чем ближе к Калуге, тем осторожнее ехали путники. А вскоре и вовсе свернули с большака: опасались стрелецких разъездов. На третий день пути наехали на деревушку в пять черных избенок, крытых пожухлой соломой. Тихо, пустынно: ни громкого лая собак, ни утробного мычанья скотины, ни звонкого стука топора. Мертво, убого. За дворами вместо ржаных и ячменных нив — лохматые полосы бурьяна.
— В бегах, — молвил Семейка, молвил тяжко и скорбно, окидывая унылыми глазами мужичье разоренье.
Иван Исаевич посмотрел на Семейку, на его поникшее лицо, подумал: «Кажись, пора и привыкнуть к пустым селищам. Так нет же! Ишь как наугрюмился, страдная душа. Мужику безнивье — нож острый».
Семейка вдруг насторожился, приподнялся в седле.
— Погодь, погодь… Никак косарь. Чуете?
Болотников и Беззубцев прислушались. Из-за околицы, прикрытой березняком, донеслись звонкие, шаркающие звуки.
— Косарь, — кивнул Иван Исаевич. — Горбушу правит.
Тронулись к околице и вскоре увидели плотного русоголового мужика, точившего обломком татарского терпуга косу. По лужку, пощипывая донник, гуляла лошадь — чистая, ухоженная, сытая; лоснились округлые бока в рыжих подпалинах. На телеге — упряжь, раскрытая котомка со снедью, липовый бочонок с резной ручкой.
— Бог в помощь, — сойдя с лошади, молвил Болотников.
Мужик не спеша отложил горбушу, цепкими, прощупывающими глазами окинул путников.
— Один, что ль, в деревеньке?
— Один.
Из разговора с мужиком узнали: зовут Купрейкой Лабазновым, живет в Сосновке лет десять; раньше крестьянствовал, хлеб сеял, медом промышлял, ныне же заложился по кабальной грамотке за калужского купца.
— Аль в тягость нива стала? — спросил Беззубцев.
Купрейка колюче глянул в ответ.
— А кой прок в ниве, коль жита нет? У меня пять ртов, и все хлеба просят. Вовек бы к купцу в кабалу не пошел.
— А где другие мужики?
Купрейка замолчал, потупился.
— В бегах, поди? Да ты не таись, Купрей Лабазнов, сказывай смело.
Мужик поднял на Болотникова глаза. «Смело»! Ишь какой ловкий. Вон и кафтан алый доброго сукна, и сабля с пистолетом, и шапка с меховой опушкой.
— Не пужайсь, сказываю! — весело подтолкнул мужика Иван Исаевич.
— За пристава не возьмем. Люди мы царя Дмитрия Иваныча, заступника всенародного. Не пужайсь!
Купрейка по-прежнему нем, переминается с ноги на ногу. Лицо постное, замкнутое.
— Аль не рад Дмитрию Иванычу? — в упор разглядывая мужика, спросил Болотников.
— Сидели и под Дмитрием, — хмуро отозвался крестьянин.
— Ну и как? Полегче, чем под Шуйским?
— Да никак! — сердито, с неожиданной смелостью выпалил мужик. — Вишь они, цари-то, — махнул рукой в сторону заброшенных полей. — Как были в чертополохе, так и ныне стоят. Цари! — плюнул в широкие ладони, взялся за косье и ожесточенно замахал горбушей.
«Занозист мужичок, — подумал Болотников, — такое не каждый брякнет. Удал!» Долго смотрел в спину Купрейки, любовался его ловкой сноровистой работой и наконец молвил:
— Посоветуемся, други. Дале ехать опасно. Надо стрельцов перехитрить.
Посоветовались, пошли к мужику.
— Сено когда к купцу повезешь?
— Седни.
— Вот и добро. Нас прихватишь.
— Сами не безлошадные, — недоуменно пожал плечами Купрейка.
— Коней здесь оставим. Повезешь нас скрытно, под сеном.
Купрейка закряхтел, насупился.
— Не повезу.
— Чего ж так, друже? Кажись, не из робких. Полтиной пожалую.
— Не повезу! — отрезал мужик.
— А коль силом заставим? — подступил к мужику Юшка. — У нас, милок, выхода нет. В Калугу открыто нам не войти.
— Хоть руби, не повезу, — стоял на своем мужик. — Не пойду на воровское дело.
— На воровское? — нахмурился Юшка. — Ты болтай, да меру знай. Нашел воров.
— За тебя ж, голова еловая, радеем, — сказал Семейка, — за волю мужичью, а ты?
— «За волю мужичью», — передразнил Купрейка. — Буде брехать-то. Нужен вам мужик, как мертвому кадило.
Болотников, казалось, был невозмутим, но это лишь с виду, в душе его сумятица: мужик и удивил, и встревожил.
— Ты вот что, Купрей… Знать, нас за бар принял? По кафтану не суди. Когда-то и мы за сохой ходили, соленым потом умывались. Ведаем, как хлебушек достается… Запрягай.
Мужик будто к земле прирос. Болотников подошел к лошади, ввел меж оглоблей, взялся за упряжь.
Купрейка сел на копешку сена, ухмыльнулся: давай, давай, барин. Это тебе не саблей махать.
Болотников же, подмигнув мужику, принялся запрягать лошадь. Упряжь: узда, хомут со шлеёй, дуга, супонь, седелка, гужи, чересседельник, вожжи — крепкая, не затасканная. Похвалил:
— И конь у тебя добрый и упряжь на славу.
Мужик не отозвался, продолжая насмешливо поглядывать на барина. Однако вскоре усмешка сошла с его лица: барин запрягал сноровисто и толково. Вон и шлею ловко накинул, и хомутные клешни как надо супонью стянул, и оглобли в меру чересседельником подтянул. (Тут — не перебрать, тютелька в тютельку надо попасть, дабы лошади воз тянуть сподручней). Знать, и впрямь из мужиков. Ни барину, ни служилому человеку так ловко лошадь не запрячь.
Болотников, усевшись на подводу и взяв в руки вожжи, оглядел стожки сена.
— Который повезешь?
— Выбирай, — равнодушно бросил мужик.
Иван Исаевич, скинув кафтан, подошел к одному из стожков, сунул ладони в теплое, пахучее нутро. Вытянул пучок, приложил к ноздрям, помял меж пальцев. Купрейка стоял рядом. Болотников вложил пучок на место, огладил разворошенный край и зашагал к другому стожку. Затем к третьему, четвертому… Купрейка шел следом.
Болотников, вернувшись к одному из стожков, махнул рукой Семейке:
— Подъезжай!
Смурое лицо Купрейки оттаяло, губы тронула скупая улыбка. Угадал-таки, дьявол!.. А может, на авосъ?
— Чем же тебе этот стожок приглянулся?
— Аль сам не ведаешь? — с лукавинкой прищурился Иван Исаевич. — Еще неделя, другая — и от твоего сена одна труха останется. Зачем же добру пропадать? Косил ты на этот стожок месяц назад, косил в жарынь. Сушил по солнышку, да убрать припозднился. Не было тебя на пожне: по купецким делам отлучался. Сенцо-то и пересохло. А тут непогодье навалилось. Не мене недели дождь сыпал. Пришлось тебе, Купрей Лабазнов, вновь сено сушить да ворошить. А тут вдругорядь дождь. На чем свет ненастье костерил, покуда сено в стожок сложил. Не так ли?
— Та-а-ак, — удивленно протянул мужик. — Да ты что, мил человек, на сосне тут сидел?
Юшка и Семейка громко рассмеялись, а Болотников взял из подводы вилы и принялся кидать на телегу большие охапки сена.
— Уложишь ли все? — усомнился мужик.
— Уложу, Купрей, уложу! Телега твоя приемистая.
Вскоре на подводу взобрался Семейка. Принимая охапки сена, весело покрикивал:
— Помене, помене кидай, Иван Исаевич!.. Завалил. Помене!
Купрейка, глядя на Болотникова, довольно поглаживал бороду. Приделистый мужик! Видно, не один годок в страдниках хаживал. И лошадь знатно запряг, и стожок самый нужный выбрал, и воз на славу выкладывает. Не каждый мужик такой стожок на подводе разместит. Досуж!
Юшка Беззубцев не узнавал Болотникова. Обычно суровое и, зачастую, замкнутое лицо его было сейчас просветленным и добрым, по-крестьянски простоватым; разгладились морщины, лучились глаза, сыпались из улыбающегося рта смешинки-задоринки.
Перед отправкой в дорогу Юшка спросил:
— Купец твой в кремле аль на посаде живет?
— На посаде. У храма Богоявления, что на Спасской.
— Лошадь-то его? Ишь какая справная.
— По купцу и лошадь, — степенно молвил Купрейка и, поглядев на небо, поторопил. — Пора, православные. Ночью в город не пустят.
Залезли на воз, зарылись в сено. Купрейка перетянул и закрепил кладь веревками, перекрестился.
— Помоги, святая богородица!
Через час подъехали к крепости. Раздался недовольный окрик:
— Очумел, борода! Куда ж ты с таким возом?
У Болотникова екнуло сердце. Ворота! А воз, поди, выше стены. Дернул же черт перекидать на телегу весь стог. Дорвался, дурень! Сейчас стрельцы прикажут снять навершье — и беды не избыть. Налицо и лазутчики и сумы с подметными письмами. Ужель всему конец?
Мимо высокого тына Девичьего монастыря бредут двое посадских: согбенный старичок и ражий парень. Старичок замедляет шаг, тычет посохом о тын.
— Глико, Нефедка… Зришь?
— Зрю, — детина с любопытством глядит на лист, но в грамоте он не горазд. Поворачивается и машет рукой человеку в гороховом полукафтане.
— Подь сюда, Левонтий.
Левонтий, маленький, взъерошенный, угрястый мужичонка, подходит и клещом впивается в грамотку.
— Чё писано? — нетерпеливо вопрошает Нефедка.
Левонтия, площадного подьячего, кормившегося пером и чернилами, аж в пот кинуло.
— Дерзка и крамольна однако ж, — протянул. Оглянулся по сторонам и добавил: — Но зело праведна. Давно пора барам по шапке дать.
— Да ты толком сказывай.
— И скажу! Грамота сия Большим воеводой царя Дмитрия писана. Велит Болотников истреблять бояр и дворян, добро же их делить меж люда подневольного.
— Знатно, — крякнул детина.
Подошли еще несколько посадских, а вскоре у тына собралась огромная толпа.
Семейка доволен: ишь, как гудит народ, ишь, как всколыхнуло посадских слово Болотникова!
Не утерпел, отошел от избенки и нырнул в толпу. Шум, гвалт, бунташные выкрики:
— Налоги и пошлины велено не платить!
— Праведно! И без того продыху нет. Неча на Шуйского жилы рвать! Сами с голоду пухнем!
— Неча и цареву десятину пахать. В украйных городах давно десятину кинули. И нам буде!
— А может, облыжна грамотка, крещеные? — усомнился один из посадских. — Мало ли всяких воров на Руси.
— Вестимо, — поддакнул другой. — Чу, царевич Петр Федорыч объявился. А кой он царевич, коль его патриарх Гермоген христопродавцем и вором кличет.
— Истинно, православные! Никогда не было сына у царя Федора!
— И Дмитрия Иваныча давно в живых нет! Во младенчестве помер на Угличе. Слыхали посланцев царицы Марьи и святейшего? То-то. Мы, люди торговые, не верим в сии воровские «листы». Облыжна грамотка!
— Рвать ее! — рявкнул, пристукнув посохом, дородный калужанин в малиновом охабне.
— Не трожь! — толкая торгового человека в грудь, взвился могутный Нефедка. — Ведаем тебя, Куземку-лизоблюда. Всю жизнь богатеям подпеваешь. Готов посад за полушку продать. Прочь от грамотки!
— Ты на кого, голь перекатная, руку подымаешь? Ишь, взяли волю. Да я тебя, горлохвата, в Съезжую упеку. Хватай его, ребятушки!
На Нефедку навалились Куземкины дружки, но не тут-то было: за детину вступились слобожане. И пошла потеха!
Мимо проезжал мужик на телеге. Семейка остановил лошадь, вскочил на подводу, закричал во всю мочь:
— Буде носы кровенить, православные! Буде!
Утихомирились, глянули на незнакомого посадского, а тот, усмешливо покачав головой, громко молвил:
— Чего попусту силу тратить? Спорили мыши за лобное место, где будут кота казнить. Так и вы. Криком да бранью избы не срубишь.
— А ты кто такой? Что-то тебя на Калуге не зрели. Откуль свалился? — закричали из толпы.
— Странник я. По городам и весям брожу, правду сыскиваю.
— Ну и нашел?
— Нашел, православные. Вот она — правда! — указал рукой в сторону грамотки. — Все в ней истинно, Христом клянусь. Был в городах, своими глазами зрел. И в Кромах, и в Ельце, и в Болхове, и в других городах, что Дмитрию крест целовали, живут ныне вольно, без бояр и царских воевод. Живут без налогов и пошлин, без посадского строения и царской десятины. Вольно живут!
— А холопы как? — выкрикнул, протолкавшись к телеге, молодцеватый, широкогрудый парень с бойкими черными глазами.
— И холопам воля дана, нет на них боле кабалы. Царь Дмитрий повелел прежние указы порушить. Кабала с холопов снята. Снята, православные! Буде ходить под ярмом!
Толпа вновь загалдела.
— У нас же ярма хватает. Не жизнь — маета!
— Ремесло захирело! Воеводы и дьяки поборами задавили!
— Суды неправедные!
— А чего ж терпите? Аль охота вам в кабале ходить? — громко закричал Семейка.
Один из посадских дернул его за полу кафтана.
— Стрельцы! Лезь в толпу, спрячем.
К Девичьему монастырю скакали всадники в темно-зеленых кафтанах; блестели бердыши на ярком солнце. Толпа смолкла, на Семейку устремились сотни выжидающих, оценивающих глаз. А он стоял на виду у всех — осанистый, коренастый, уверенный в себе; лохматились седые пряди волос на резвом ветру.
— Чего, сказываю, терпите? — неустрашимо продолжал Семейка, и слова его зазвучали набатом. — Пошто в нужде и неволе живете? Бейте бар, забирайте их добро, выкликайте праведных старост и судей!
Стрельцы, размахивая плетками и тесня толпу, подъехали к телеге.
— Взять лиходея!
Юшка Беззубцев явился в избу лишь под вечер. Был он в драной сермяжке, разбитых лаптях, дырявом войлочном колпаке. Сирый, убогий мужичонка, да и только.
— А тебя и впрямь не узнать, — сказал Болотников.
— Покуда бог милует, — устало улыбнулся Юшка. Весь день он сновал по городу: был на торгу, в кабаках, на людных площадях и крестцах; тайно подкидывал и вывешивал «листы», вступал с калужанами в разговоры.
— Посад раскололся, Иван Исаевич. Одни Шуйскому мирволят, другие за Дмитрия готовы стоять.
— А стрельцы? Эти небось на повстанцев сабли точат.
— Кажись, не шибко. Надо бы и среди них потолкаться. Дозволишь?
— Покуда нет… Что-то Семейка припозднился.
Ждали Семейку час, другой, но тот так и не появился.
— Ужель схватили? — обеспокоенно глянул на Болотникова Юшка. Иван Исаевич не ответил, молчаливо улегся на лавку.
Ночевали в избенке старого звонаря Якимыча, о котором Болотникову поведали вернувшиеся из Калуги лазутчики: старик надежный, когда-то в Диком Поле казаковал.
В избушке полумрак, чуть мерцает неугасимая лампадка под закоптелым образом Спаса. За волоковыми оконцами беснуется ветер; ветхая избенка скрипит, стонет, ухает, вот-вот развалится под дерзкими порывами сиверка.
— К грозе, — кряхтит с полатей Якимыч.
Болотникову не спится, все еще теплится надежда на возвращение Семейки. Дорог ему этот мужик. Как-никак — сосельники, сколь годков вместе прожили, сколь страдных весен за сохой походили! Мужик-трудник, мужик-разумник, ныне всей рати слюбен, готов за народ и волю голову сложить.
Всплыло лицо Купрейки Лабазнова. Этот голову на плаху не положит. Ишь чего вывернул:
«Ни за Шуйского, ни за Дмитрия воевать не стану. Мое дело на своего хозяина молиться. Он для меня и царь, и боярин, и судья мирской».
«Да так ли? — воскликнул тогда Семейка. — А ежели купец задом к тебе повернется?»
«Не повернется. Человек праведный. Ни харчем, ни сукном, ни деньжонками не обижает».
«А коль убьют? Война».
«Нового хозяина пойду искать. Авось приветит. В рать же вашу ногой не ступлю».
Молвил, как топором отрубил.
У Ивана Исаевича защемило на душе. Вот тебе и крестьянин! Что ему народная рать и кровь людская, обильно пролитая за мужичье счастье. Пригрел купчик, показал алтын — и плевать ему на повстанцев. Вот и бейся за такого, отдавай тысячи жизней. А ежели таких много на Руси?
Смутно, черно стало на душе.
В полночь, с ударом колокола, Якимыч сполз с полатей, тронул Болотникова за плечо:
— Пора, родимый.
Иван Исаевич тотчас поднялся: он так и не уснул. Облачился в кафтан, опоясался кушаком, пристегнул саблю.
— Может, и я с тобой? — спросил Юшка, хотя уже давно все было решено.
— Нет. Жди Семейку.
Вышли во двор. Ночь черна, непроглядна. Ветер поулегся, но зато принялся бусить дождь. За невидимой Окой полыхнула молния, донеслись отдаленные раскаты грома. У Юшки сжалось сердце.
— Не ходил бы, Иван Исаевич. Опасно! Уж лучше я.
— Нет, друже, — твердо молвил Болотников. — Чему быть, того не миновать, — запихнул пистоль за пазуху (не отсырел бы порох), повернулся к старику. — Айда, дедко.
Болотников и звонарь пропали во тьме. Якимыч вел огородами, овражками и глухими переулками. Улицами же не проберешься: загорожены решетками и колодами, подле которых неусыпно бдят караульные с рогатинами. С тесовых крыш боярских и дворянских теремов доносились приглушенные, протяжные выкрики дозорных глядачей:
— Поглядыва-а-ай!
— Пасись лихого-о-о!
В одном из переулков Болотников оступился и ткнулся о забор. Забор оказался ветхим, накренился, затрещал. Громко, зло залаяла собака, за ней другая, третья. Встрепенулись караульные, решеточные сторожа, объезжие люди. Отовсюду вполошно донеслось: ай, что? Пасись лихого!..
В конце переулка послышались людские голоса и дробный цокот конских копыт. Огни факелов вырвали из тьмы бердыши и красные кафтаны.
— Стрельцы, — шепнул Болотников.
Спрятались за избу, замерли. Стрельцы проехали мимо. И все же с дозорными не разминулись: перед Никольской улицей, сворачивая к Успенскому собору, неожиданно наткнулись на трех пеших стрельцов с фонарями.
— А ну стой! Кто такие?
— Люди божьи, — смиренно поклонился Якимыч. — Идем на звонницу.
— На звонницу?.. Без фонаря, с саблей?.. Врешь, ананья!
Один из стрельцов направил на Болотникова пистоль.
— Идем в Разбойный.
— А может, полюбовно разойдемся, стрельче?
— Я те не девка. Двигай!
Пошли. Через несколько шагов Болотников резко обернулся, бухнул из пистоля. Стрелец осел наземь. Другой вскрикнул, отпрянул, рванул саблю из ножен, но опоздал: в багровом свете фонаря молнией полыхнула сабля; лохматая голова покатилась по бревенчатой мостовой. Третий стрелец, молодой и безусый (знать только поверстался), с испуганным воплем кинулся прочь.
— Ловок же ты, детинушка, — ахнул звонарь.
— Поспешим, дедко. Чуешь, как город взбулгачили?
— Теперь уж недолго. Лезь в пролом… Дале овражком.
Вскоре подошли к дощатому тыну, за которым высились хоромы в два жилья. Якимыч постучал в калитку; из оконца тотчас послышалось:
— Кого бог несет?
— Впущай, Ермила. С гостеньком я, — молвил Якимыч.
Калитка открылась.
В просторных покоях купца Григория Тишкова было многолюдно. На лавках сидели и шумно спорили калужские торговые люди. При виде Болотникова купцы притихли. Иван Исаевич снял шапку, перекрестился, молвил с поклоном:
— Здоровья вам, гости торговые.
Григорий Тишков ступил встречу, ответно поклонился.
— Будь и ты здрав, — повернулся к купцам. — То посланец Большого воеводы царя Дмитрия.
Торговые люди встали, поклонились.
— Честь и место!
Григорий Михайлович усадил Ивана Исаевича в красный угол. Оба (вместе с купцом Богданом Шеплиным) заранее договорились: представить Болотникова посланцем Большого воеводы, представить без имени.
Среди купцов Иван Исаевич увидел и стрелецкого пятидесятника.
— Свояк мой, Иван Фомин, — заметив настороженный взгляд Болотникова, пояснил Тишков. — Можешь говорить смело.
Иван Исаевич же заговорил не сразу. Надо было оглядеться, прийти в себя после опасной дороги, обрести уверенность, без чего с купцами толковать, что в бездонную кадку воду лить. Народ хитрющий, видалый. Ишь, как глазами жгут, будто на исповедь поставили. Попробуй слукавь — вмиг раскусят. Тертый люд!
— Допрежь позвольте передать вам земной поклон от Большого воеводы, — заговорил наконец Иван Исаевич. — Спасибо вам за дары, кои посланы от гостей калужских.
Молвил, и в голове запоздало мелькнуло: напрасно о дарах заговорил. Уж коль посланцем прибыл, надо ответно и самому поминками одаривать. Таков обычай. Купцы промашки не простят, ишь как выжидают. А все: спешка, стрелой из рати выскочил, дурья башка!
Купцы молчали. Болотников же продолжал:
— Велено Большим воеводой сказать вам: целуйте крест царю Дмитрию Иванычу, и он пожалует город великими милостями. Торговать вам вольно и беспошлинно, как гостям заморским, ходить без помехи за рубеж, торговать хлебом и солью, пенькой и кожей, дегтем и воском и прочими товарами. Будет царь жаловать извозом и кораблями. Торгуйте с богом, торгуйте с прибытком.
Остановился, глянул на купцов. Купцы молчали.
— Не будет в городе ни царских воевод, ни бояр, ни худых судей. Посад сам выберет людей достойных.
Купцы молчали.
— Ныне едва ли не вся Украйна стала вольной. Перешли на службу к царю Путивль и Кромы, Елец и Новосиль, Болхов и Мценск, Белев и Одоев… Не седни-завтра отойдут от Шуйского и другие города. Не быть и Москве под началом Шубника. Истинный царь будет сидеть на троне.
Купцы молчали.
— Всем воздаст по заслугам. Воевод и бояр, что за Шуйского стояли, — под кнут и на плаху. Буде поборов, застенков и мздоимства! Те ж, кои помогут царю Дмитрию законный престол вернуть, будут награждены щедро. Так что решайте, купцы, — стоять вам за государя истинного либо Шубнику кланяться.
Купцы молчали. Истукан на истукане. Болотников глянул на Шлепнина с Тишковым, но те будто в рот воды набрали. Молчание затянулось. Что случилось, недоумевал Иван Исаевич, какая муха купцов укусила? Сами же в рать гонцов снаряжали, сами о помощи просили.
— Добро бы так, — наконец тихо молвил купец с густой благообразной серебряной бородой. (Сидел на почетном месте, обок с хозяином Григорием Тишковым.) — Тогда б чего не торговать. И беспошлинно, и с извозом, и с кораблями царскими. А то ведь и лошаденки не сыскать. Три шкуры в приказах дерут. Не то что до Холмогор, до Москвы не дотащишься. Извоз встает дороже товара. Поехал в кафтане, а вернулся нагишом… Ну, а коль с царевым извозом, то куды с добром.
Говорил купец чинно, неторопко, но, как показалось Болотникову, со скрытой усмешечкой.
— С извозом! — громко повторил Иван Исаевич. — Не доведется вам христарадничать.
— Добро, добро, — пощипывая бороду, протянул купец и глаза его, досель смотревшие куда-то в сторону, напрямик вперились в Болотникова.
— Сказывают, лют твой Большой воевода. В Болхове всех дворян изрубил. Афанасия же Пальчикова, кой не единожды торговлишкой промышлял, на крепостной стене распял гвоздочками. Так ли?
— Так! — отрывисто бросил Болотников. — Дворянам, кои супротив народа воюют, пощады не будет. Афанасий же Пальчиков самолично крестьянам головы сек. И не только. На посаде тяглым людям языки вырывал, дабы царя Шуйского не хулили. Как сие прощать?
— Чу, и купцов многих сказнил.
— Купцов не тронул. Навет!
— Навет ли? — купец смотрел на Болотникова с едким прищуром, и Ивану Исаевичу вдруг показалось, что он уже где-то видел эти острые насмешливые глаза. — Воевода твой торговый люд не шибко жалует. В Болхове-то купцам досталось. Сколь лавок ратники разорили, сколь добрых домов пограбили.
Болотников поперхнулся: купец ударил не в бровь, а в глаз. Был разор, и немалый. Особо Федька Берсень отличился, лихо прогулялся он с казаками по купеческим хоромам… Прознали-таки, аршинники! И когда успели?
— Болхов ядрами и картечью войско царя Дмитрия встретил. Многие купцы воедино с дворянами стояли, вот и поозлобились ратники. Однако ж ни одного купца живота не лишили.
— Случалось, и живота лишали… С Жигулей кто купцов-то в Волгу швырял?
Лицо Болотникова дрогнуло. Нет, не почудилось. Да то ж Мефодий Кузьмич Хотьков! Тот самый Хотьков, с коим когда-то плыл до Тетюшей и коего едва не скинул с Жигулевских кручей. Сейчас он встанет и вякнет на всю избу: буде вора слушать! То сам Ивашка Болотников, бывший разбойник с Волги. На моих глазах купцов грабил, кнутом сек и с утеса метал. Нет ему веры!
И все ж не поднялся с лавки Мефодий Хотьков, не выдал Болотникова. Отчего-то сдержал себя, смолчал, лишь глаза стали еще усмешливей.
Болотников же после недолгой заминки (постарался скрыть ее) продолжал увещевать купцов. Обещал именем царя Дмитрия торговые льготы и милости, призывал воедино подняться на Шуйского, но купцы молчали.
«О болховской расправе наслушались, вот и поджали хвосты», — недовольно, начиная злиться, подумал Иван Исаевич.
Далеко за полночь Мефодий Хотьков бросил:
— А чего ж с московскими купцами?
— С московскими? — переспросил, утирая со лба пот, Иван Исаевич.
— С московскими, — повторил Мефодий Кузьмич. — У них и хлеб, и соль. — Хотьков на что-то намекал, это было видно, по его открывшемуся вдруг (куда хитринка-усмешка пропала!) дружелюбному лицу.
— И много?
— Да уж не чета нам, — Хотьков повел глазами по лицам купцов, и тех будто оса ожалила. Загалдели, закричали:
— Поперек горла нам московские гости!
— Торговлишку нашу рушат!
— Житья от них нет. Почитай, всю Калугу под себя подмяли!
Болотников жадно внимал каждому слову. Прорвало-таки, слава тебе господи! Вот где собака зарыта.
Долго шумели, долго гомонили, покуда Болотников властно и решительно не пристукнул по дубовому столу кулаком.
— Не будет московских купцов в Калуге! О том особо велено вам сказать. Торгуйте вольно. Хлеб же и соль, коими столичные гости владеют, Большой воевода передаст вам, купцам калужским.
— Ух ты, — крутнул головой один из купцов. — Ужель так и будет?
Иван Исаевич глянул на Шлепнина с Тишковым, глянул на Мефодия Хотькова; тот, в свою очередь, пытливо уставился на Болотникова.
— Слово Большого воеводы крепко, и вот вам на то его рука, — веско произнес Болотников, повернувшись к Шлепнину с Тишковым.
Купцы замешкались: не так-то просто (от всего торгового люда) принять воеводскую руку. Уж больно время-то лихое. Кой год на Руси замятия. Цари и воеводы приходят и уходят, а купец, что стрелец: оплошного ждет. Не промахнуться бы, не остаться бы в дураках.
Но тут поднялся с лавки и ступил к Болотникову Мефодий Хотьков. Принял руку (вот уж чего Иван Исаевич не ожидал!), глянул в упор:
— Верим твоему воеводе, посланец. Кажись, не вертлявый, без лжи и обману, и слову своему хозяин. Верим!
Тотчас Шлепнин с Тишковым поднялись: Мефодий Хотьков первый купец на Калуге, человек влиятельный и разумный, народом чтимый. За таким весь посад пойдет.
Иван Исаевич неустанно сновал по полкам. За последние недели рать пополнилась отрядами из Путивля и Кром, Ельца и Болхова, Орла и Белева, Козельска и Одоева… Влились в войско мужики и холопы, казаки и служилые люди по прибору, ремесленники и стрельцы (из примкнувших к Болотникову городов), бобыли и монастырские трудники, волжские бурлаки и судовые ярыжки. Отряды разношерстные, к войне необученные. Сколь надо труда приложить, чтобы подготовить их к битве. За новоприбылыми ратниками закрепили опытных десятских, и сотских, что не единожды бывали в сечах.
— На вас вся надежа, ребятушки, — говаривал Иван Исаевич. — Враг силен, шапками не закидаешь. Ловчей да искусней учите, чтоб и копьем, и щитом, и саблей умели владеть.
Иногда не выдерживал и сам начинал показывать приемы. Взмахивая мечом (носил его неизменно, предпочитая сабле), покрикивал:
— Не суетись! Не за девкой гонишься… Выжди, приглядись… Плечо прикрой. А теперь с силушкой соберись. Вдарь!
Подставлял окованный медью щит. Оглушающий звонкий удар. Сабля отлетала в траву.
— Худо, худо, браток! Рукоять покрепче держи. А ну вдарь еще!
Возвращаясь в воеводский шатер, вздыхал. Нелегко будет мужикам с царским войском биться. Собрал Шуйский полки отборные, в боях искушенные… Да и с оружьем туго, лишь наполовину хватает самопалов, брони и сабель. Мужики же приходят с топорами и вилами.
Вновь и вновь наваливался на походных кузнецов: понукал, тормошил, подбадривал. И те старались, ковали денно и нощно.
— Вот кабы через Елец шли, — как-то обронил Нагиба. — Там оружья на всю бы рать с избытком хватило. Напрасно ты совета Федьки не послушал.
— А Кромы Трубецкому в лапы кинуть? Закрыть прямой путь на Москву? — недовольно произнес Болотников.
— Могли бы и окольными.
— Окольными? Нет, Мирон! Вспомни, куда Василий Шуйский войска свои двинул? Не на Елец же, где оружья с избытком. На Кромы, на Кромы двинул, хитроумец. Далеко вперед глядел. Восставшая крепость открывала ближнюю дорогу на Москву. Ближнюю, Мирон! Не стоять бы нам ныне под Калугой, коль Шуйский бы земли мужиков-севрюков захватил. Промашки не было, Мирон.
Однако слова Болотникова Нагибу не убедили. Ему, бывалому казаку, всегда казалось: где сабля, пика и пистоль, там и удача. Он не любил рассуждать, прикидывать, заглядывать в завтрашний день. Жил просто, неприхотливо, довольствуясь малым. Он не был прозорлив. О том Болотников знал (знал с Дикого Поля) и нередко поругивал Мирона за недалекие, высказанные вслух мысли. Но того уже было не переделать. И все же Иван Исаевич ценил Нагибу: в бою Мирон был незаменим, его дерзкая удаль увлекала казаков на самые отчаянные вылазки.
Неподалеку от шатра Болотников услышал буйный хохот ратников. Подошел. Ратники тотчас раздвинулись, пропустив воеводу к телеге, подле которой сидел Добрыня Лагун и безучастно жевал большой кусок сочного розоватого копченого сала. Тут же, с понурым видом поглядывая на убывающий ломоть окорока, стоял маленький, растрепанный, огненно-рыжий мужичок.
— Это ж надоть, до сечи берег… Это ж надоть.
— О чем печаль? — улыбнувшись, спросил мужичка Иван Исаевич.
Мужичок смущенно юркнул в толпу. Ратники вновь дружно захохотали.
— Да он, вишь ли, отец-воевода, — выступил вперед Сидорка Грибан.
— С Добрыней на сало поспорил. Тот-де, как сказали Добрынины сосельники, подводу с двумя мужиками поднимет. Не поверил. Вот и пришлось окорока лишиться. Не жалость ли?
Глаза Сидорки улыбались. Ожил мужик, отметил про себя Болотников. Недавно попросился из обоза в ратники: «Зол я на бояр. Сколь страдников на селе в могилу свели. Мочи нет терпеть! Пора барам и ответ держать». Хорошо молвил Сидорка. Давно пора!
— Ужель поднял? — рассматривая Добрыню, усомнился Иван Исаевич. — Крупны ли мужики?
— Да вот они, — повел рукой Сидорка в сторону двух рослых грузноватых ратников.
Болотников прикинул: телега с мужиками пудов на двадцать потянет. Крутнул головой.
— И поднял-таки, Добрыня?
— А че не поднять, — хмыкнул Лагун. — Гляди, коль не веришь.
Ратники вспрыгнули на подводу. Добрыня, вытерев короткие заскорузлые пальцы о портки, подлез под телегу, уперся о днище могучей спиной, ухватился грузными руками за дроги и начал не спеша выпрямляться. Молодое, круглое, широконосое лицо его стало медным.
— Лопнешь, чертяка. Брось! — крикнул Сидорка.
— Эка, — хрипло отозвался Добрыня. Поднялся и понес тяжелую поклажу меж ратников.
— Слава, слава Добрыне! — закричали повольники.
Лагун опустил подводу и вновь принялся за сало.
— Силен же ты, детинушка, — молвил Болотников и обнял Добрыню за округлые литые плечи. — А ну держи! — отстегнул длинный тяжелый меч в дорогих ножнах, протянул богатырю.
У Добрыни вывалился кусок из рук. Такого подарка век не увидишь. Честь неслыханная! Уж не шутит ли Большой воевода?
— Так при мне ж дубина.
— Ведаю твое оружье, детинушка. Знатно ты под Кромами бар колошматил. Но меч, поди, лучше?
— Да худо ли, — шмыгнул носом Добрыня.
— То-то. Бери, детинушка! Надеюсь, не посрамишь сего меча? Постоишь за народное счастье?
Добрыня принял меч, поклонился. В открытых синих глазах его и неожиданная безудержная радость, и спокойная, по-мужичьи уверенная решимость.
— Постою, воевода.
— Верю, верю, Добрыня! — Иван Исаевич повернулся к ратникам (на него устремились сотни глаз), горячо проронил: — Ужель с такими богатырями Шуйского не побьем? Ужель барская рука крепче мужичьей?
И ратники дружно отозвались:
— Побьем, воевода! Под Кромами били и под Калугой побьем!
— Хватит силушки! Стопчем бар!
Иван Исаевич вгляделся в лица ратников. Нет, крики повольников — не показная бесшабашная удаль. То была действительно сила — дерзкая, непреклонная. Пусть не хватает доспехов и сабель, пусть многие не бывали в жестоких сечах, пусть. Главное — вера, непоколебимость. С ним
— народ. И коль народ поднялся — не устоять на Руси барам. Не устоять!
Царь Василий пришел в ярость. Калуга целовала крест Вору! Целовала под носом царской рати. Затворилась, ощетинилась пушками. Не помогли ни угрожающие божьей карой патриарший грамоты, ни послания инокини Марфы, ни дворянско-стрелецкие полки. Придется бить Вора вне стен, без наряда (сколь пушек напрасно тащили!), с оглядкой на Калугу. Каково?
А намедни новая поруха. Возьми да и взорвись на Москве зелейные погреба. Урон такой, что и во сне не пригрезится. Москва осталась без пороха. И это в то время, когда Вор близится к столице! Беда за бедой.
Царь Василий с горя запил. Напившись же (во хмелю был шумлив и буен), гонял по палатам слуг, колотил жильцов и стряпчих. Унимал царя старый постельничий. Звал в покои сенных девок. Ведал, чем утихомирить: царь блудлив, на девок падок. И Василий Иваныч унимался.
А поутру новые вести:
— Вор Илейка Муромец, что царевичем Петром назвался, идет к Путивлю. С ним тыщ двадцать бунташного войска.
— Гиль в Вятке и Астрахани…
Успевай выслушивать. А выслушивать надо, и не только выслушивать, не только сетовать да охать, но и дело делать. Делать с умом. (Работа в государевых приказах не прекращалась и ночами.) Царь наседал на бояр, дьяков, воевод, стрелецких голов. Не уставал говорить:
— Были и ране воры. Заткнули глотки, кнутьем иссекли. И ныне так будет! Под Калугой Ивашке Болоту несдобровать. Брат мой, Иван Иваныч, на веревке в Москву приведет богоотступника.
Царь верил в свое многотысячное войско, верил в победу. За ним — казна, Боярская дума, приказы, святая церковь. Куда уж смерду Ивашке супротив всей державы!
Шуйский ждал из-под Калуги радостных вестей.
Был долгий, бурный совет полковых воевод. Но последнее слово, как всегда, за Болотниковым.
— Мирону Нагибе и Нечайке Бобылю подойти к Угре, подняться вверх и переплыть реку. Укрыться в лесу и ждать начала сечи. Нападете на Ивана Шуйского с тыла. Да не спешите! Пусть прежде Иван Пуговка[50] в наших полках увязнет… Юрью Беззубцеву сидеть в селе Воротынском. А как от меня гонец примчит, спешно идти под Спасское. Бери полевей: село стоит на обрыве. Вольешься в рать после удара Нагибы с Нечайкой… Большой же полк перейдет Угру с вечера.
Стотысячная царская рать стояла в семи верстах от Калуги, стояла в устье Угры, втекающей в Оку.
На совете голоса начальных разделились. Одни предлагали встать всему войску у села Воротынского и выжидать, пока Иван Шуйский сам не выступит навстречу; другие советовали Болотникову дать бой близ Оки. Но Большой воевода выбрал Угру:
— Каждому русскому сия река памятна. Именно здесь, на Угре, был разбит хан Большой Орды Ахмат, именно на Угре кончилось для Руси злое татарское иго. И кто ж свершил сей подвиг? Народ, все те ж простолюдины, что и ныне в повстанческом войске. Вот и ныне Угре судьбу Руси решать. Только уж иную. Судьбу мужика и холопа. Быть им под барской кабалой или жить вольно? Ответ даст завтрашняя битва. Велика ж ее цена, велика? Побьем царево войско — и Москве несдобровать. А коль Шуйским будем биты, баре еще пуще мужика и холопа взнуздают. Стон пойдет по Руси… Ну нет! Не бывать тому. Ране на Угре народ за себя постоял, и ныне так будет. Не опрокинуть барам мужика.
Семейка Назарьев привел с собой из Калуги две сотни посадских и полусотню стрельцов под началом Ивана Фомина.
— Два дня в застенке сидел. Думал, не видать мне боле белого света. Но тут Иван Фомин в темнице появился. Цепи велел снять. Ступай, говорит, на волю, странник. Калуга перешла на сторону Дмитрия. Вышел, но торопиться к тебе, воевода, не стал. На торгу клич кинул, дружину собрал. Так что принимай ратников.
Иван Исаевич крепко обнял Семейку.
— Спасибо, друже. Рад тебя в здравии видеть. За Калугу спасибо!
Знал Болотников: Семейка немало сделал, чтоб склонить на свою сторону посад.
— От Мефодия Хотькова тебе, воевода, поклон.
— От Мефодия?
Мефодий Хотьков весьма Болотникова удивил. Чудной купец! Таких, кажись, в жизни не встречал. А ведь мог бы он волжского разбоя не простить. Сколь добра лишился, сколь страху натерпелся! Не каждый купец такое забудет. Этот же первым и руку принял, и ночевать к себе позвал. Не устрашился!
В купеческой избе спросил Хотькова:
— Каким ветром в Калугу занесло? Кажись, в Ростове сидел.
— Э, брат, — улыбнулся Мефодий Кузьмич. — Купец единым городом не живет. Товар путей ищет. Поди, ведаешь, чем деньгу добывают? Мужик горбом, поп горлом, а купец торгом. Торг же ростовский захирел. Вот и привел господь в Калугу.
Но больше всего Ивана Исаевича мучил другой вопрос, и он, не ходя вокруг да около, напрямик спросил:
— От души ли в меня уверовал?
Хотьков отставил чару (сидели за столом). Выдерживая цепкий, немигающий, всевидящий взгляд Болотникова, спокойно и прямо ответил:
— Не в тебя, Иван Исаевич, не в тебя, — и замолчал, похрустывая ядреным огурчиком.
— А в кого ж? — с острым любопытством придвинулся к купцу Иван Исаевич.
— В силу, что за твоими плечами. Экая замятия поднялась. Такого Русь не ведала. Но то не твоя заслуга, не твоя, Иван Исаевич! Ты всего лишь струг, гонимый половодьем. Не будь тебя, другого бы замятия выпестовала.
— Мудрен ты, Мефодий Кузьмич, — протянул Болотников. Долго, вприщур разглядывал диковинного купца. — Выходит, в народ веруешь? В мужиков, кои не седни-завтра Москву возьмут и волю себе добудут?
— Может статься, и Москву возьмут. Но токмо воли, — купец хмыкнул, закачал головой, — воли мужикам вовек не знать. Видел татарин во сне кисель, так не было ложки.
— Это отчего ж? — насупился Болотников.
— Да все оттого ж, — вновь хмыкнул купец. — Земля порядком держится. Порядком, что на веки вечные богом установлен.
Болотников в гневе поднялся с лавки.
— На веки вечные? Терпеть кабалу, нужду и кнут боярский? Ну это ты брось, купец! Уж коль народ всем миром поднялся, старых порядков не будет. Не будет, Мефодий!
Но Мефодий в спор не полез. Встал из-за стола и покойно молвил:
— Засиделись мы ныне. Почивать пора, воевода.
Утром, выйдя во двор, Иван Исаевич увидел знакомого мужика, что доставил лазутчиков в город. То был Купрейка Лабазнов. Сидел на телеге, чинил хомут.
— Здорово, Купрей… Так вот ты у кого в работных.
Мужик обернулся и растерянно сполз с телеги: вот те на! Намедни с конюшни таем спровадил, а ныне открыто с хозяином стоит. Вот уж впрямь
— неисповедимы пути господни.
— Аль встречались? — искоса глянул на Болотникова Мефодий Кузьмич.
— Было дело. До Калуги меня подвез… Не обижаешь Купрея?
— А чего его обижать? Мужик работящий, без дела не посидит. Коль таких буду обижать, сам без порток останусь. Добрые трудники ныне в цене.
— Не прост ты, купец! — хлопнул Мефодия по плечу Болотников.
Иван Шуйский на советах похвалялся:
— Войско наше могуче и сильно, как никогда. Ныне от Вора и ошметка не остается. Ждите награды.
Каждому дворянину, стрелецкому голове, сотнику и пятидесятнику царь пообещал прибавку денежного и хлебного жалованья.
Был боярин и князь Иван Иваныч маленький, кругленький (не зря народ окрестил Пуговкой), с торчкастой сивой бородой, с маленькими белесыми бегающими глазами; говорил всегда тихо, но торопко, дряблым ломающимся голосом; когда гневался, срывался на взвизгивающий крик, и тогда быстрых слов его уже было не понять.
Вышел Иван Шуйский из Москвы с восьмидесятитысячным войском, а когда подошел к Калуге, рать его округлилась до ста. Влились в войско бежавшие из-под Кром и Орла полки воевод Юрия Трубецкого и Михайлы Нагого, Ивана Хованского и Михайлы Борятинского. Соединились с Иваном Шуйским и три московских стрелецких полка, поспешавшие было на выручку Орлу. (Стрельцы до Орла не дошли: повернули вспять, «видя в орленех шатость»).
Иван Пуговка и вовсе повеселел: куда уж теперь Болотникову! У него и рать, как доносят лазутчики, меньше наполовину, и с оружьем туго. С топорами и косами много не навоюешь. Да и в сраженьях мужичье не бывало. В первый же час битвы развалится войско Ивашки, как сноп без перевясла.
Князья Трубецкой и Нагой радость первого воеводы не разделяли, охолаживали Шуйского:
— Болотников не дурак, зря в сечу не кинется. От него любого подвоха можно ждать. Поопасись, воевода!
Шуйский же с издевкой посмеивался:
— Пуганый заяц и куста боится. Молчали бы уж, вояки. Мне от Ивашки бежать не придется. Много чести смерду.
Шуйский изготовился к бою на широком поле, близ деревни Плетневки. Битва началась поутру. Большой полк Болотникова вышел из леса и двинулся на царскую рать. Впереди, легким наметом, бежала двадцатитысячная конница под началом Матвея Аничкина и Тимофея Шарова.
Сверкали сабли, золотились на жарком литом солнце медные шеломы. Все ближе и ближе вражье войско. Аничкин, оглянувшись на скачущих конников, бешено крикнул:
— Круши бар!
— Круши! — воинственно, зычно отозвалась повольница.
Врезались в конные сотни, и зло, кроваво загуляла сеча. Натиск болотниковцев был неудержим: лучшую часть своего войска кинул Иван Исаевич на полки Шуйского. Дворяне дрогнули, попятились.
— Побежали! — весело воскликнул Устим Секира. — Глянь, батько!
Болотников с трехтысячной дружиной расположился на холме; как на ладони видно поле брани. Сухо оборвал стремянного:
— Погодь радоваться.
Войско Шуйского вскоре оправилось. На помощь дворянской коннице пришел стрелецкий полк Ивана Широконоса. Сеча разгорелась с новой силой. Часа через два Иван Шуйский ввел в битву полки Правой и Левой руки. Князь Трубецкой советовал не спешить, но первый воевода отмахнулся:
— Пора!
Конница Аничкина оказалась в кольце. Стало тяжко. Но тут, улучив момент, из-за рати Шуйского высыпали казачьи сотни Мирона Нагибы с Нечайкой Бобылем. У Пуговки ноги подкосились. Мать Богородица! Еще вечор лазутчики клялись-божились: не слыхать с московской стороны бунташных отрядов. И вот, поди ж ты, выскочили. Да как прут!
Сполз с коня, потерянно забегал, засуетился. Надо бы повелевать, а из поблеклого узкогубого рта лишь: «господи» да «царица небесна!»
Воевода Трубецкой сплюнул. Это тебе не в Думе выпендриваться. Там-то уж больно прыток.
Быстрые, разящие казачьи сотни ошеломили не только Ивана Пуговку, но и все его войско. Казаки были неудержимы, будто ураган по вражьей рати пронесся. Кольцо, в которое угодила конница Аничкина, распалось.
Иван Шуйский бестолково сновал среди воевод, пока к нему не подошел князь Иван Хованский.
— Не послать ли стрельцов?
Спросил, как бы советуясь. Пуговке напрямую не скажешь: тщеславный, злопамятный. Наградил бог воеводой!
— Стрельцов? — переспросил Шуйский и спохватился: два полка ждут не дождутся. Обретая уверенность и делая вид, что оплошки не было, вновь полез на коня. Взобрался, тяжело выдохнул, хитровато прищурился на воевод. — Покуда одного полка хватит, — метнул глаза на вестового.
— Скачи к Петру Мусоргскому. Пущай на Вора навалится.
«Стратиг! — усмехнулся Юрий Трубецкой. — Без подсказки через губу не переплюнуть».
Стрельцы давно ждали своего часа: нет ничего хуже томиться, когда идет сеча, когда все равно придется схватиться за саблю. Уж лучше скорее ринуться на врага, чем ждать да гадать: быть тебе или не быть сегодня живу.
И стрельцы ринулись — тяжело, мощно, угрозливо.
У Болотникова защемило сердце. Не в сей ли час решится судьба битвы? Страшно, воинственно врезались стрельцы. Устоит ли рать?
— Велишь выступать, батько? — нетерпеливо вопросил Секира.
Болотников не отозвался. Напряженно думал: у Шуйского в запасе Засадный полк. Пуговка выжидает, пока я не двину оставшееся войско. Но знает ли Шуйский о затаившейся рати Юшки Беззубцева? Коль знает, то мне выступать рано. Шуйского не испугаешь трехтысячной дружиной. Сторожевой полк так и останется в запасе. Но то худо. Полк надо выманить, непременно выманить!
Повернулся к стремянному:
— Скачи к Беззубцеву. Пора ему!
Мужичья рать, под началом Беззубцева, скрытно подошла к Воротынскому. Ночью была у села Спасского, что стоит на высоком приокском обрыве, на заре же перешла Угру и укрылась в лесу. Беззубцев заждался: сеча началась утром, а теперь уже полдень. Вестей от Болотникова все нет и нет. Так и подмывало выбраться из бора, но суров воеводский наказ: ждать! Ратники волнуются, руки не к мечу — к сохе привычны. Каково-то будет в битве?
Сидорка Грибан, привалившись к сосне, в какой уже раз принимался перематывать онучи.
— Чего те все не так? — глянул на беспокойные руки мужика Семейка Назарьев.
— Лаптишки пожимают, — крякнул Сидорка. — Вишь, тесноваты.
— Босиком беги, — натянуто засмеялся Семейка. — Без лаптей тя любой ворог устрашится.
Неподалеку послышался храп, да такой свирепый и богатырский, что на версту слышно.
— Да кто ж это выводит? — поднялся Сидорка.
Глянули. Добрыня Лагун! Лежал навзничь, раскинув рогулей ноги и зажав в руке недоеденную горбушку хлеба. На румяных щеках полчища комаров, но Добрыня спит усладным, непробудным сном. Ратники дружно рассмеялись.
Юшка услышал хохот, порадовался. Не так-то уж и заледенели мужики, ишь как гогочут. Пусть, пусть хоть на миг забудут о битве… Но что ж Болотников? Почему так долго не шлет посыльного? Но вот наконец примчал Устим Секира.
— Вылезай, Юрий Данилыч!
При появлении пешей рати Иван Шуйский тотчас приказал снять из запаса последний полк.
— Погодил бы, Иван Иваныч! — раздраженно бросил князь Трубецкой.
Но Шуйский, не слушая советчика, смятенно (из леса будто тьма татарская высыпала) закричал:
— Навались, навались! Бей воров!
Видел — вышло из леса мужичье войско. С дубинами, косами, топорами.
— Бей, бей лапотников!
Но лапотники — экое диво! — ни дворян, ни стрельцов не испугались. Идут напродир, ломко. Стягивают дворян баграми с коней, разбивают топорьем головы. Тяжко дворянам! Глянь, к шатру попятились. Страшно стало Пуговке. Затравленно зыркнул на воевод, замахал руками:
— Чего стоите? Аль вам дела нет? Аль не вам воров бить? Скачите, скачите по полкам!
На душе Болотникова стало чуть полегче: ныне все полки Шуйского в сече. Теперь набираться отваги и воли. Кто злей и решимей — за тем и победа.
Гул, стон, рев гуляли над полем брани. Ржанье коней, звон мечей и сабель, тяжелые, хлесткие удары дубин, палиц и топоров, ярые возгласы, стоны, хрипы и вопли раненых.
Сеча! Свирепая, жуткая. Никто не хотел уступать. В бешеной, звериной злобе рубилось с мужичьем дворянство, остервенело хрипло: не видать вам, смерды, земли и воли, не зорить поместья и вотчины! Сидеть в заповеди без Юрьева дня, веки вечные гнуть спину!
Неистовствовала повольница. Из отчаянных, оскаленных глоток неукротимо рвалось: буде под кабалой ходить! Буде невыносимых оброков и заповедей! Буде ярма!
То была страшная битва, битва мужика с барином, кою Русь еще не видывала.
Сеча длилась целый день, а Болотников все еще стоял на холме. Секира истомился: ну чего, чего выжидает воевода?! Сколь же можно дружине в лесу отсиживаться?
— Пожалей ратников, батько. Извелись!
Но Болотников непоколебим. Ждать, ждать! — приказывал он сам себе. Надо выступить в самый нужный момент, пока не дрогнет один из вражьих полков. И вот наконец полк Левой руки повыдохся и начал откатываться к Плетневке.
— Коня!
Трехтысячная конница вышла из бора. Болотников, приподнявшись в седле, зычно крикнул:
— Пришел наш черед, ребятушки! За землю и волю!
Конница с гиком, ревом и свистом хлынула на войско Шуйского. Впереди, на быстром белогривом коне, летел Болотников. Сверкала серебристая кольчуга, багрово полыхал на закатном солнце шелом. Обок, низко пригнувшись к черной развевающейся гриве, мчал Устим Секира. Врезались, сшиблись, зазвенели сталью, и пошла злолютая сеча. Болотников страшно, могуче валил дворян мечом. Валил молча, протяжко хакая после каждого удара. Неугомон же Секира рубил бар с выкриками:
— Примай казачий гостинчик, собака!.. Подавись, бархатник!
Неподалеку ухал увесистым топором Сидорка Грибан. Сидел на лошади (из-под убитого помещика) и ловко, сноровисто повергал врагов.
— Молодец, молодец, друже! — похвалил, заметив Сидорку, Болотников и вновь могуче надвинулся на дворян. Те отпрянули: непомерной, медвежьей силы человек!
Иван Исаевич использовал передышку, чтоб оглядеться. Полки Правой и Левой руки Шуйского потихоньку пятятся, Большой и Передовой бьются с казачьей конницей, бьются на равных. А вот стрелецкие полки начали теснить пешую мужичью рать. Худо! Если мужики отпрянут к лесу, стрельцы замкнут в кольцо Аничкина и Шарова и тогда беды уже не избыть.
Закричал во всю мочь:
— За мной, за мной други!
Через ратников Ивана Хованского пробились к стрельцам.
— Круши бердышей! — заорал Болотников, направляя горячего скакуна в гущу краснокафтанников.
Откуда-то сбоку выскочил Добрыня Лагун с огромной, окованной жестью дубиной. (Вначале рубил врагов воеводским мечом, но тут перешел на свое обычное «оружье»). Тяжело рыкнул, страшно взмахнул — трое стрельцов замертво рухнули.
— Знатно, Добрыня! — воскликнул Болотников.
А Лагун, не слыша в пылу боя воеводы, продолжал ломить врагов.
Мужики воодушевились: сам Болотников пришел на помощь. Вон как удало, не щадя себя, разит стрельцов. Духом воспрянули и будто живой воды глотнули. Так поперли на стрельцов, что те не устояли и повернули вспять. Вскоре начал пятиться и Большой полк. Князья Трубецкой и Хованский (бились храбро) попытались остановить служилых, но было уже поздно: отступало все войско. Повольники же все усиливали и усиливали натиск. И вот, перестав огрызаться, побежал полк воеводы Бориса Татева.
Иван Шуйский, не дожидаясь, пока побежит все его войско, не на шутку перепугавшись, отдал приказ:
— Отходить!
И первым потрусил в сторону московской дороги.
— С победой, с победой, други! — гаркнул, преследуя бежавшие полки, Иван Болотников.
Сгустившиеся сумерки остановили побоище. Войско Ивана Шуйского понесло тяжелый урон: свыше двадцати тысяч ратников погибло в калужской сече. Нелегко досталась победа и Болотникову. Тысячи повольников полегли под саблями врагов.
А впереди ждали новые кровавые битвы.
Уж сколь годов минуло, а кручина нет-нет да и всколыхнет сердце; вспадет былое, затуманятся очи.
…Пахучий бор, солнечная поляна в медвяном буйном дикотравье, избушка под вековыми елями. Она, в легком голубом сарафане, стоит на тропе. Алый румянец пожигает щеки, глаза счастливо искрятся.
Ждет!
Ждет сокола ненаглядного… А вот и он! Родной, желанный.
Кинется на широкую грудь, обовьет руками горячими, молвит:
— Люб ты мне, Иванушка. Все очи проглядела… Чего ж долго?
— Сенозарник, Василиса. Аль батю не ведаешь?
— Ведаю, ведаю. У батюшки твово всегда страда. Да ведь не все ж, поди, в лугах? Намедни дождь бусил.
— Аль соскучала?
— Соскучала, Иванушка. Худо мне без тебя.
Зацелует, заголубит…
Души в молодце не чаяла. Уж так-то слюбился! Но вдруг грянула беда. В Богородицком мужики страдные на князя Телятевского поднялись. А коноводом, чу, Иванка. Созвал он оратаев и дерзко молвил:
— Буде терпеть лихо! Побьем княжьих прихвостней и заберем хлеб. Айда на боярские житницы!
Княжьих послужильцев дрекольем поколотили, барское жито из амбаров вывезли. Вздохнули: с хлебушком! Но ни калача, ни пирога так и не отведали: в Богородское княжья дружина наехала. Пришлось Иванке из села бежать. Чу, в Дикое Поле ускакал. Он еще до бунта сказывал:
— Душно мне в княжьей отчине, Василиса. Тяжко! Ярмо такое, что шагу не ступи. Надоели оковы. На простор манит, в края вольные…
Умчал, улетел добрый молодец. Ни слуху, ни весточки.
И год ждала, и другой, и третий… Сколь раз за околицу выходила, сколь горючих слез пролила! Не вернулся, не прилетел красным соколом. Сгинул.
Одна утеха — сын. Весь в Иванку: те же буйные кучерявые волосы, те же пытливые глаза с широкими черными бровями, та же неторопливость в речах. В добра молодца вымахал. Рослый, крутоплечий, а и всего-то пятнадцатый годок. Нравом, однако, не в отца: мягкий, покладистый. Да то и лучше: дерзких земля не носит, лихо им по боярской Руси ходить. Никитушка, глядишь, при матери останется.
Малей Томилыч сына не обижал. Правда, в первое время не шибко жаловал: и худого не молвит, и добрым словом не обогреет. Поглядит неулыбой, обронит вскользь:
— Ты бы, Никитка, помене в избе сидел… Шел бы к ребятне на игрище.
Василиса заступалась:
— Не гнал бы его, батюшка. Опасливо ныне на игрища ходить.
Малей Томилыч и сам ведал: опасливо. Лихо на Москве. Разбой такой, что ни приведи господи. Голодень лютый! Озверел народ. Слыхано ли дело, чтоб люди людей ели?! Сколь напастей окрест! Намедни у соседа, подьячего Разрядного приказа, двое сыновей сгинули. Пошли вечор с холопом к родному дяде и не вернулись. Провожатого нашли у Троицкого подворья с проломленной головой.
«Святотатство, — супился Малей Томилыч. — Малых чад режут на куски и варят замест говядины. Человечьим мясом в лавках торгуют».
Вздыхал, истово крестился. Хмуро поглядывая на Никитку, думал:
«Василиса сыном живет, вся забота о нем. Знай лелеет да пестует. Ничего, опричь сына, не видит… Кабы не он, давно бы Василиса хозяйкой в доме стала, супругой доброй да желанной… Помеха мне Никитка. Прибрал бы его господь».
Винясь грешным мыслям, подолгу простаивал у киота, отбивал земные поклоны, горячо молился. День, другой ходил тихий и умиротворенный, но потом, так и не задавив в себе беса, вновь начинал коситься на приемыша.
«Покуда Никитка подле матери, не дождаться мне Василисиной ласки».
Норовил улестить женку[51].
— Неча сыну твому без дела слоняться. Возьму Никитку в приказ, грамоте обучу, в люди выведу. Поначалу в писцах походит, а там, коль усердие покажет, в подьячие посажу. Будет и с деньгой, и с хлебом, и с сукном. Без подьячего, женка, ни одно дело не сладится. Как ни крути, как ни верти, а подьячего не обойдешь. Ему и мужик, и купец, и дворянин кланяются. У державных дел сидит!
Но Василиса на приманку не падка.
— Спасибо на добром слове, батюшка. Но рано Никитушке на государеву службу. Мал, неразумен.
Малей Томилыч говорил с укором:
— Не все ж твому сыну за подол держаться. Вон какой жердило. Самая пора в ученье отдавать. Рассуди-ка умом.
Но Василиса рассуждала сердцем: покуда Никитушка не войдет в лета, она неотлучно будет при сыне. А там как бог укажет. Авось и дале с Никиткой останется. Тот женится, детей заведет; ей же — внуков нянчить да на молодых радоваться.
Малей Томилыч хоть и серчал, душой вскипал, но волю гневу не давал: Василису окриком не возьмешь, чуть что — и со двора вон. Обуздывал себя.
Как-то крепко занедужил. Никогда не хварывал, а тут свалился, да так, что впору ноги протянуть. А было то на Филиппово заговенье. Малей Томилыч покатил через Москву-реку к Донскому монастырю и угодил в полынью. И лошади, и возница утонули, Малею же удалось выбраться на лед. Помогли мужики из Хамовной слободки. Замерзшего и обледенелого доставили в хоромы.
Хватив для сугреву чару вина, Малей Томилыч повелел истопить баню. Но на сей раз не помог чудодей-веник.
Занемог Малей Томилыч. Метался в жару, бредил, исходил потом. Дворовые шушукались:
— Плох подьячий. Сказывают, из полыньи-то едва вытянули. Нутро застудил.
— Плох… Вот и супруга Феоктиста в зазимье померла. Как бы и Малей тово… Впору благочинного кликать.
Но благочинного Василиса не позвала. Верила: выходит, поднимет Малея Томилыча с недужного ложа. Варила снадобья из трав, поила, утешала:
— Ничего, ничего, батюшка, скоро поправишься.
Малей Томилыч слышал и не слышал, слова доносились будто сквозь сон. Раз очнулся, а перед ним Никитка; темные глаза добры и участливы, в руке легкий узорчатый корец[52].
— Испей, дядюшка Малей.
Подьячий обвел тяжелыми очами покои, спросил:
— Где ж матушка твоя?
— Притомилась, дядюшка. Соснула… Испей зелье.
Обнял подьячего за плечи, приподнял. Малей Томилыч выпил и вновь откинулся на мягкое изголовье.
— Теперь полегчает. Не седни-завтра в приказ пойдешь, — молвил Никитка матушкиными словами.
Сухие губы подьячего тронула скупая улыбка. А, кажись, добрый отрок. Смежил веки и сожалело вздохнул, в который раз уже посетовав на судьбу. Бог не подарил ему сына. Сколь раз супругу попрекал:
— Не чадородна ты, Феоктиста. Другие-то бабы не поспевают мальцов носить. Постыло без чад.
— Уж я ль не стараюсь, батюшка. Телеса мои не хуже других. Не сам ли в жены приглядел?
— Глазами в чрево не залезешь. Телеса добры, а проку?
— Да сам-то горазд ли? — обиженно поджимала губы Феоктиста.
— Цыц! — вскипал Малей Томилыч. — В нашем роду недосилков не было. Цыц, дура нежеребая!
Феоктиста — в рев. Серчая на мужа, затворялась в горнице. Не выходила день, другой, неделю, покуда Малей сам не пожалует.
— Буде… Буде уж.
Жарко припадал к ладному, горячему телу. Затем оба подолгу молились, прося у святых наследника.
Но ни бог, ни чудотворцы так и не смилостивились…
Малей Томилыч, поглядывая на статного, рослого отрока, думал:
«Кабы мне такого молодца. То-то бы подспорье. Добрый сын всегда в радость».
Пришла Василиса. Глянув на Малея, порадовалась:
— Никак в здравии. Вон и щеки зарумянились… А ты ступай, ступай, Никитушка.
— Не гони… Пущай со мной побудет, — задержав отрока за руку, тихо молвил Малей Томилыч.
С того дня будто что-то пробудилось в душе дьяка, глаза его все чаще и чаще тянулись к Никитке. Говаривал:
— Матушка твоя замаялась со мной. Пущай отдохнет.
«Что это с Малеем? — недоумевала Василиса. — Ужель Никитушка поглянулся? Дай-то бы бог… А может, покуда хворый? Подымется и вновь Никитушку перестанет замечать».
Нет, не перестал! Уж добрый год миновал после недуга, а дьяк все радушней к Никитушке, будто к родному чаду, привязался. Теперь без Никитки за стол не сядет.
У Василисы отлегло от сердца: покойно стало в дому, урядливо. Да и былая кручинушка так не гнетет. Знать, уж так на роду писано: не встретить ей больше Ивана, не голубить. Смирись с судьбой, Василиса, и живи тем, что бог послал.
И едва ли уж не смирилась, да вдруг будто громом ударило. Шла Великим торгом мимо Калашного ряда и неожиданно услышала из густой толпы:
— Жив Красно Солнышко… Войско собрал. Ведет рать Большой воевода Болотников.
Остановилась, охнула, сердце заколотилось. Господи, ужель почудилось?
Окстилась на храм Василия Блаженного, застыла, чутко ловя говор толпы.
— …В Путивле осел… Вся Комарицкая волость к Болотникову пристала.
Не почудилось!
О Болотникове рекут!
Бледнея, прислонилась к рундуку. Сердце вот-вот выскочит из груди.
Жив!.. Объявился!.. Воеводой в Путивле… Жив!
И все поплыло перед затуманенными очами: и многоликий торг, и благолепный храм Покрова, и белые стены Кремля.
Жив!
Василису кинуло в жар; не замечая слез, радостно думала:
«Господи, творец всемогущий! Уберег Иванушку, уберег сокола ненаглядного. Счастье-то какое, господи!»
— Ты че, женка? Аль обидел кто? — ступил к Василисе рыжекудрый детина в багряном зипуне. Глаза веселые, озорные, в руках — ендова и кружка с дымящимся сбитнем.
— Что? — рассеянно глянула на молодца Василиса.
— Чё ревешь, грю? — широко осклабился детина. — Купец, что ль, обобрал? Не тужи, пригожая. С такой красой кручиниться грех… Испей-ка сбитню.
Сбитню? — все еще не приходя в себя, переспросила Василиса.
— Сбитню, пригожая. Такого питья по всей Москве не сыскать. Окажи милость, и денег не возьму, — кочетом рассыпался детина, любуясь женкой.
— Спасибо… Спасибо, мил человек. Пойду я.
— Где живешь, пригожая? — увязался за Василисой детина.
Василиса, не оборачиваясь, пошла через густую толпу к Фроловским воротам; обок услышала громкий выкрик:
— Держи, держи крамольника!
По толпе зашныряли стрельцы.
— К Ветошному ряду побег! Царя Василия воровскими словами хулил, бунташное рыло! — заверещал истец-соглядник, приведший стрельцов.
Служилые ринулись к Ветошному ряду. Кто-то из посадчан столкнулся с зазевавшимся сбитенщиком; ендова грянулась оземь. Детина, позабыв о красе-женке, полез в драку.
Василиса, миновав Фроловские ворота, вошла в Кремль. Здесь тише и благочинней, всюду разъезжают конные стрельцы. Людской гул доносится лишь с Ивановской площади, где зычные бирючи оглашают царевы указы, а дюжие каты секут и рубят государевых преступников.
Но сейчас Василиса не слышит ни глашатаев, ни свиста кнута, ни истошных вскриков лиходеев-крамольников; вся ее всколыхнувшаяся, взбудораженная душа заполнена Иваном.
Вот и пришла весточка, вот и сыскался ее добрый молодец. Хоть бы одним глазком глянуть! Были бы крылья, птицей полетела. Припала бы к груди широкой, молвила:
«Иванушка, любый мой!»
Остановилась вдруг.
«Да что же это я, свята богородица! Мало ли Болотниковых на белом свете. Да и как мог беглый бунташный мужик воеводой стать? То лишь боярам по чину. Вот неразумная!»
Но растревоженное сердце не унять.
Весь день, не находя места, потерянно сновала по избе, чтобы забыться, заглушить в себе навязчивые думы, принималась за дело, но все валилось из рук.
«Иванушка! Сокол ненаглядный… Иванушка», — стучало в голове.
Песня-угрюмушка, печалинка девичья, выплеснулась из души:
Туманно красно солнышко, туманно, Что красного солнышка не видно!
Кручинна красна девица, печальна, Никто ее кручинушки не знает!
Ни батюшка, ни матушка, ни родные, Ни белая голубушка сестрица.
Печальна красна девица, печальна!
Не может мила друга позабыть.
Ни денною порою, ни ночною, Ни утренней зарею, ни вечерней.
В тоске своей возговорит девица:
Я в те поры милого друга забуду, Когда подломятся мои скоры ноги, Когда опустятся мои белы руки, Засыплются глаза мои песками, Закроются белы груди досками.
Туманно красно солнышко, туманно…
И не день, и не два тоска гложет. Не утерпела, пошла к старой ведунье, открылась.
Ведунья вздохнула:
— Непростое твое дело, голубушка, ох, непростое… Всяки люди у меня были, помогала. От сглазу дурного, от порчи, от винного запойства… Мало ли всякой напасти? Твоя ж печаль далеко сокрыта.
— Да хоть бы одно проведать: жив ли, не он ли воеводой объявился? Ты уж порадей, бабушка, сведай.
— Тяжело оное сведать… К омуту схожу, приходи позаутру.
Пришла, подарков принесла. Ведунья же даров не приняла.
— Не обессудь, голубушка. Не сведала. Уж всяко загадывала, да проку мало. Мутно все, черно, неведомо. Молись!
Василиса и вовсе закручинилась:
— Худо мне, бабушка. Ни за прялкой, ни за молитвой нет покоя. Истомилась, душой истерзалась. Ужель и открыть некому?
Ведунья, дряхлая, согбенная, с трясущейся косматой головой, надолго замолчала и все смотрела, смотрела на Василису глубоко запавшими выцветшими глазами.
— Чую, до скончания века запал тебе в душу сокол твой. И суждено ль тебе молодца зреть — один бог ведает.
— Уж я ль его не просила, бабушка!.. Молчит, нет от него знака. Ужель так и жить в неведеньи? Подскажи, посоветуй!
Василиса пала перед ведуньей на колени.
— Ох уж это бабье сердце горемычное, — протяжно вздохнула ведунья и легкой невесомой рукой огладила Василисины волосы. — Так уж и быть, подскажу тебе, голубушка… Есть за тридцать три версты от града стольного лес вельми дремуч. Осередь лесу — полянка малая. На полянке — кочедыжник[53], цветок всемогущий. А цветет он единожды в год, в ночь на Иванов день[54], и горит огнем ярым. И ежели кто сей кочедыжник отыщет, тому станут ведомы все тайны, и ждет его счастье неслыханное. Он может повелевать царями и правителями, ведьмами и лешими, русалками и бесами. Он ведает, где прячутся клады, и проникает в сокровищницы; лишь стоит ему приложить цветок к железным замкам — и все рассыпается перед ним… Ведунья рассказывала долго. В избушке сумеречно, потрескивает лучина; пахнет сухими травами и кореньями, развешенными на колках по темным закопченным стенам.
В колдовском сумраке — тихий вещий голос:
— Но взять сей чудодей-цветок мудрено. Охраняет его адская сила, и лишь человеку хороброму дано сорвать сей огненный кочедыжник. С другого же злой дух сорвет голову. Не всякий дерзнет на оное.
— А я б пошла, пошла, бабушка. Неведение — хуже смерти. Молви, как найти дорогу к кочедыжнику. Не пожалею ни злата, ни серебра.
— Не нужно мне твое злато, голубушка… Помру в Великий пост. О сопутье же поведаю. Ходила девицей в сей лес, поляну с кочедыжником зрила.
— И цветок?
— Нет, голубушка. Кочедыжник на рождество Иоанна Крестителя расцветает, я ж допрежь приходила. Привела меня скитница Варвара да молвила: «Тут твое счастье, девонька. Явись в полночь на Иоанна Предтечу и жди, покуда кочедыжник огнем не загорит. Сорвешь — с тобой будет добрый молодец».
Я в ту пору красна молодца взлюбила, душой иссохла, а он к другой сердцем тянулся. Не пошла вдругорядь на поляну, одумалась: намедни видение было. Явился ко мне сам господь да изрек:
«Не ходи на рождество Иоанна в лес. Смертный грех — молодца от суженой уводить».
Не пошла. Поплакала, покручинилась — и смирилась. Так вот и прожила одна-одинешенька. А тебе поведаю, поведаю, голубушка, коль любовь меж вами была великая.
Все забыто: хоромы, Никитка, шумная Москва. В затуманенной голове
— ведунья, поляна, цветок.
Погожее утро. Лес. Солнце брызжет через лохматые вершины.
«Лишь бы дойти, добраться, а там — как господь укажет».
— Не идет — летит по лесу. Легкий шелковый сарафан синим облачком мелькает середь красных сосен.
Шла час, другой, не чувствуя под собой ног. Выпорхнула на угор и невольно остановилась, ахнула:
— Мать богородица! Экое дивное озерцо!
Озерцо, тихое, бирюзовое, окаймленное вековыми елями, лежало внизу под увалом.
Спустилась, присела на бережок, свесила руку. Вода теплая, ласковая, манящая.
«Седни же Аграфена-купальница», — вспомнила она, и тотчас предстало перед глазами родное сельцо, подружки, игрища.
Солнце, спрятавшееся было в тучах за угором, вновь выплыло над озерцом, ослепило глаза. Василиса невольно зажмурилась и улыбнулась, припомнив, как ходили они с Иваном «караулить солнце».
Поднял их в доранье Афоня Шмоток и повел на Богородицкое взгорье. Всю дорогу рассказывал:
— В Иванов день солнце на восходе всегда играет. Выезжает из своего чертога на трех конях: золотом, серебряном и адамантовом[55]. Едет ко своему супругу месяцу. Вот и пляшет на радостях, будто младень тешится. Лепота! Век экой красы не узреть.
— Ужель когда и зрел? — усомнился Иванка. Ему-то такого чуда посмотреть еще не доводилось.
— А то как же! Вот те крест! Сколь раз. Солнце веселое, будто чарку поднесли, вовсю резвится. То, брат, спрячется, то вновь покажется, то повернется, то вниз уйдет, то блеснет голубым, то малиновым, а то и всем многоцветьем. А бывает, поскачет, поскачет да и в воду сиганет. Купается. Не тошно ли в экой жаре по белу свету бегать? Хоть раз в году охладится.
На взгорье поднимались всем селом.
Многие приходили на взгорье с вечера. Пили пиво и брагу, стучали в бубны, играли в дудки, рожки и сопели, плясали, разжигали костры, водили хороводы.
Василису обволокло жаром. Она глядела на лес и заливалась румянцем. Вот в таком же ельнике ее горячо ласкал Иванка. Как без вина хмельна была она в эту ночь. Каким счастьем полнились ее глаза, как ликовала душа!
Затем они бежали к реке и, вдоволь накупавшись, поднимались к костру. Его разводили на самом взгорье, разводили в честь солнца и чтобы «очиститься», перед зажинками.
С темнотой же парами разбрелись по лесу. Иванова ночь! Ночь греха и любви[56]. Скакали через костер от «немочей, порчи и заговоров». Верили: тех, кто прыгает в Иванову ночь через огонь, русалки не тронут. Парни и девушки прыгали парами, взявшись за руки; и ежели руки не разойдутся и вслед полетят искры, быть им после Покрова оженками.
Когда костер догорал, головешки раскидывали во все стороны — отпугивали ведьм. Всякая нечисть разгуливает в Иванову ночь; ведьмы ездили на Лысую гору на шабаш. Упаси бог выпустить в ночное лошадь со двора! Ведьма только того и ждет. Вспрыгнет, уцепится за гриву — и на Лысую гору. Пропадай коняга!
С усердием оберегали от нечисти избы и бани, конюшни и хлевы, гумна и нивы. За «обереги» принимались еще со дня Аграфены. В щели хлевов втыкали полынь и крапиву; хлев — любимое место ведьмы, так и норовит высосать молоко у коровы. Тут уж не плошай: втыкай перед дверью молодую осинку да разложи по всем углам ветви «ласточьего зелья».
На ворота вешали убитую сороку, приколачивали крест-накрест кусочки сретенской восковой свечи, вбивали в столбы зубья от бороны, привязывали косы — ведьма порежется.
Но пуще всего оберегали нивы: ведьмы любят передохнуть в жите. Вытопчут поле, оборвут колос, наделают «заломов». Прощай хлебушек! Чуть сутемь — мужики к полю. Всю Иванову ночь жгут костры, кидают головешки, шумят, орут, обходят нивы с косами.
Выкупавшись в озерце, Василиса тронулась дальше. Путь еще немалый, не дай бог к заветному месту припоздать. Только бы не сбиться. За озерцом, версты через три должны появиться овражища. За ними — дубовая чаща, речка, срубы скитников…
«Спросишь там отшельницу Исидору. Молвишь: бабка Фетинья прислала. Исидора тебя проводит. Да не забудь в скиту помолиться. Образок пресвятой богородицы с собой возьмешь».
Миновала и овражища, и дубовый лесок; вплавь одолела речку. Долго шла по лесной дорожке, а скитов все нет и нет. Обеспокоилась. Уж не перепутала ли чего бабка Фетинья?
Лесное одиночество не страшно. Привыкла: когда-то три года в лесных дебрях прожила. Вначале — у бортника Матвея, затем — в Федькиной землянке. Лес стал родным, привычным.
Вскоре почувствовала, что стала уставать, никак уж верст двадцать отмахала. Ноги отяжелели, будто к ним привязали вериги.
Опустилась под сенью березы, раскинула руки и тотчас забылась, погружаясь в сладкую дрему.
«Чуток полежу — и встану. Надо скит искать… Там отшельница Исидора… А вот и пустынь. Какой причудливый терем!.. Афоня Шмоток встречу. Махонький, неказистый, взъерошенный. В одной руке хомут, в другой — уздечка.
«Долгонько ты, Василисушка. Беги в терем!»
«Пошто, Афанасий?»
«Воевода ждет. Воевода Иван Исаевич».
Охнула — и птицей в терем. Сенями, гульбищами, переходами, и все наверх, наверх. Лесенке нет конца. Но сколь вдруг паутины! Будто сеть рыбачья вяжет по рукам и ногам. И все ж — бежит, продирается, но тут саженный паучище намертво запеленал тело. Закричала:
«Иванушка! Иванушка! Где ж ты? Помоги!»
Богородицкое взгорье. Круча под самыми небесами, далеко, далеко внизу — озерцо, охваченное шлемовидными елями. Из озерца вздымается на длинногривом белом коне Афоня Шмоток. В руке его огненный факел. Да это же кочедыжник! Как он горит, как играет, как слепит глаза! Афоня подлетает к круче, рвет Василису из паучьих пут. Паук не выпускает, сжимает клещами. Она ж бьется, кричит…
— Очнись, очнись, девонька.
Подняла глаза и в страхе зажмурилась.
— Да очнись же!
Очнулась, испуганно вскрикнула. Перед ней — баба Яга! Косматая, согбенная, с длинным крючковатым носом; подле — ступа с помелом.
Сотворила крестное знамение.
— Сгинь, сгинь!
Баба Яга тихонько рассмеялась.
— Эх заспалась, девонька. Аль что дурное привиделось? Кричала прытко.
Василиса поднялась, ступила из-под солнца под тень березы. И вовсе не баба Яга. Маленькая седенькая старушка в темном монашеском одеянии; в руке плетеный кузовок, набитый пучками трав. Лицо доброе, улыбчивое.
— Уж не ко мне ль путь торишь, девонька?
— Тебя не ведаю… Иду ж я к отшельнице Исидоре.
— Так то ко мне, — вновь улыбнулась старушка. — Сон мне намедни привиделся — гостья будет. Сон-то в руку… Идем, идем, девонька.
Василиса растерянно оглянулась. Не диво ли? Никак отшельницу сам бог послал.
— А где ж скит твой, бабушка? Далече?
— Эва… Да вот же, на поляночке. Вот мое обиталище. Заходи, девонька.
Надо же! Заснула подле самого скита.
Изведав, что гостья пришла из Москвы от бабки Фетиньи, отшельница порадовалась:
— Жива еще Фетинья. Бывало, кажду Троицу приходила в скит помолиться. А тут пятый год не показывается. Мнила, преставилась раба божия.
— Неможется ей, едва бродит. Велела поклон передать да чтоб помолилась за упокой на Великий пост.
— Помолюсь, — вздохнула отшельница. Кроткие, усеянные мелкими морщинами глаза ее пристально глянули на Василису. — Ведаю, зачем пришла, девонька. Ну да о том опосля сказ. Допрежь откушай.
Напоила, накормила Василису и молвила:
— Чую, не грехи пришла замаливать. Иное душу твою гложет.
— Иное, бабушка. Неведение замучило. Жив мой суженный или сгиб в чужедальной сторонушке? А коль жив — по каким градам и весям ходит? Где зреть его, куда путь держать?
— А что ж Фетинья? Она-то горазда. Сколь людям, чу, открыла.
— Всяко гадала бабка Фетинья. Не сподобило.
— Так и подумала… На Звень-поляну Фетинья послала. Сон-то в руку, — с задумчивой печалинкой высказала отшельница и кивнула на божницу, освещенную неугасимой лампадкой. — Помолись, девонька, помолись господу и святым угодникам.
Помолилась.
— Чую, сердце у тебя доброе. На Звень-поляну Фетинья худого человека не пошлет, — молвила Исидора и сняла с киота малый позеленевший от времени, медный образок.
— Возьмешь с собой богородицу. Сия икона с Белозерской обители, из кельи святого великомученика Зосимы, что ходил с ней за тридевять земель в Царьград, ко владыке Вселенному. Бери, сохрани, и помоги тебе творец небесный.
— Спасибо, матушка Исидора, — низехонько поклонилась Василиса.
Отшельница подала посошок.
— А теперь в путь, голубушка. Посошок-то рябиновый, его черти боятся. Без него — ни-ни!
Чуть отошли от скита, и дорожка оборвалась. Лес стоял сплошной стеной, темный, замшелый, недоступный.
— А куда ж дале, матушка? — недоуменно глянула на отшельницу Василиса.
— Есть тропка заветная, — успокоила Исидора и, раздвинув колючие ветви, нырнула в чащобу.
Сколь пробирались, Василиса не ведала. Тропка была настолько узкой, петлявой и неприметной, что Василиса диву давалась, как это не заплутает в таких дебрях скитница!
Становилось все глуше и сумрачней, а вскоре и вовсе стало темно. Над самой головой что-то громко и протяжно застонало.
Исидора перекрестилась, присела на валежину.
— Экая напасть. Не повернуть ли вспять?
Голос скитницы показался Василисе напуганным. Ужель оробела отшельница, ужель не доведет ее до Звень-поляны?
— Нет, нет, матушка Исидора! Веди дале.
— Вот и добро, девонька. Одержима ты. Доведу, — обадривающим ласковым ручейком выплыли из тьмы слова отшельницы.
Василиса села рядом; рука старушки легла на ее плечо.
— Одержима, — довольно повторила скитница. — Вот то и славно, славно, девонька. Звень-поляна хилого духом не примет… Отдохнем маленько.
— Идти бы надо, матушка Исидора. Ночь!
— Да ты успокойся, девонька, не тормошись. Пришли мы. Дай-ко руку. Идем.
И десяти саженей не прошли, как лес поредел, раздвинулся, и перед Василисой предстала небольшая округлая поляна, высеребренная лунным светом.
— Звень-поляна, — прошептала отшельница и пала на колени; истово закрестилась, забормотала молитвы.
Василиса же с трепетом оглядела поляну, густо заросшую кочедыжником. Сердце учащенно забилось. Вот и дошла, дошла-таки! Вот он, чудодей-цветок! Но засветится ли, вспыхнет ли жарким огнем?
Скитница поднялась, ступила к Василисе и чуть слышно молвила:
— Нельзя мне боле тут. Пойду я, девонька, пойду! — почему-то заспешила отшельница.
— А когда ж настанет час полуночный, матушка Исидора?
— О том бог укажет… Ну, спаси тебя Христос!
Трижды осенила Василису двуперстием, облобызала и бесшумно скрылась в чащобе.
Василиса осталась одна, одна среди огромного дикого леса. Какое безмолвие! Застыл воздух, застыли травы, деревья, луна, яркие звезды. Все спит: птицы, звери, нечистая сила… Но что это? Василиса вздрогнула: неподалеку кто-то гулко, взахлеб захохотал.
Перекрестилась. Хохот смолк, но тотчас раздался пронзительный визг, от которого пробежал озноб по всему телу. Захотелось убежать, нырнуть в чащу, спрятаться.
Зашептала в страхе молитву:
«Господи, владыка небесный, сохрани и помилуй! Придай силы, обереги от нечистого духа…»
Визг прекратился, но вскоре послышался плач ребенка — тонкий, надрывный; затем поляну потряс отчаянный, душераздирающий вопль.
Василиса окаменела, сердце вот-вот выпрыгнет из груди.
— То — зловещая птица, сыч», — догадалась она, стараясь унять дрожь. Но где тут! Чем ближе полночь, тем все больше и больше выползает, выходит, вылетает нечистой силы.
Запыхтело, забурчало, забулькало.
«Див болотный проснулся… Пузыри пускает с лежбища… А это кто ж? Ух, как деревья ломает! Поди, леший. Треск, шум. Лыко принялся драть… Господи, а вот волчица завыла. Чу, к поляне бежит».
Страхи обрушились со всех сторон, и казалось, уже не было сил побороть себя, задавить в душе ужасы ночи. Но надо было идти вперед, идти к кочедыжнику, и она, унимая дрожь, тихо направилась вглубь поляны.
Внезапно почудился тихий, едва уловимый звон. Остановилась, прислушалась. Будто ручеек журчит. Вновь пошла вперед. Слышнее… еще слышнее. Почти у самых ног что-то заблестело. Да это и впрямь ручеек; бежит, катится в выямину, позванивает серебряным бубенчиком.
А вот и кочедыжник!
«Выбирай, девонька, самый высокий. Он-то и вспыхнет в полночь».
Выбрала, очертила круг рябиновым посошком, молвила заговор и облегченно вздохнула. Теперь набраться сил — и ждать, ждать, не выходя из круга.
«Из круга — упаси бог, девонька, на вершок не ступи. Зри вовсю на кочедыжник, на почку-родильницу. Она-то на широк листе явится, махонькая, с ноготок. Допрежь чуть двинется, засим остановится, зашатается и начнет прыгать, как пьяный скоморох. Опосля ж защебечет тихонько. И все оное вытворяет адская власть, дабы не допустить христову душу до цветочка. Крепись, осеняй кочедыжник крестом. А в самую полночь, когда у божих храмов колокол ударит, почка разорвется с треском и все покроется огненным цветом так, что очи не могут вынести, жар разливает на версту. И тут уж не зевай, срывай немедля цветок. Но в сей же миг вылетят из ада черти, вылетят и примутся упрашивать, чтоб отдала цветок. А коль не отдашь, начнут пужать, грозить, скрежетать зубами… Прибегут ведьмы и русалки, бесы и лешие, оборотни и злые духи. Вся нечисть к кругу прибьется. Не ведай страха, не оборачивайся, не вступай в разговор. Коль отзовешься на голос аль переступишь круг — тотчас вырвут у тебя цветок и лишат жизни. Злой дух сорвет с тебя голову и пошлет твою душу в ад на мучение за то, что удумала похитить цветок. Будь тверда, девонька».
Василиса сидела в кругу и неотрывно глядела на листья кочедыжника. Уж пора бы и почке показаться. Где ж она, «махонька, с ноготок?»
Сидела час, другой. На коленях ее покоился образок; луна мягко высвечивала глубокие скорбные глаза Богоматери.
Подул ветерок, вначале робкий и тихий, но затем все сильней и порывистей. Заколыхались травы, качнулись ветви елей и сосен. На блеклое небо набежали тучи, упрятав луну и звезды.
Василису, кочедыжник, Звень-поляну окутало темное покрывало. Стало совсем черно, но страхи исчезли, улетучились. Шум леса убаюкивал, дурманили голову травы. Какой медвяный запах! Будто на Матвеевой заимке. Солнечная поляна, избушка, пчелиные борти. Дед Матвей подает соты, улыбается в дремучую бороду. «Откушай, дочка…» Она ж бежит с сотами к Иванке. Тот — подле избушки в белой полотняной рубахе, ладно облепившей широкую грудь. «Угощайся, Иванушка». Иванка обнимает ее за плечи, прижимает к себе, целует и насет на руках в мягкое дикотравье… Любый, желанный, век бы миловалась… По тропке к озерцу идут. Вокруг высокие красные сосны. «Глянь, Иванушка, как белка скачет. Глянь же!» Обернулась. Нет Иванки. Сидит на пне леший, гогочет: «Черти унесли твово молодца. На костре зажарили, хо-хо». Сорвала с груди крест — леший сгинул, но вместо него на поляне оказался Змей-Горыныч о трех главах. Страшный, огромный, из каждой главы огонь полыхает. «Не пущу в адов чертог! Прочь!» Не устрашилась, образок Богородицы подняла, встречу шагнула. Горыныч пламенем дыхнул.
Загорелись травы, деревья. Василиса — встречу! Горыныч пуще дыхнул, обдал нестерпимым жаром. Вспыхнули волосы, сарафан! Встречу! Гром грянул, небеса разверзлись. Змей пропал. Среди поляны — пресвятая дева Мария, озаренная сияющим венцом. «Ведай же, раба божья: жив твой Иванка. Воеводой идет». Молвила и тотчас растворилась. На поляне же вновь ожили травы, поднялись и зазеленели деревья, весело защебетали птицы…
Очнулась при ярком солнце. Умылась у родника, напилась и будто живой воды глотнула.
«Жив! — радостно запела душа. — Жив мой сокол. Жив Иванушка!»
Под самыми окнами грянула пьяная песня. Андрей Андреич досадливо сдвинул брови. Кто посмел? Шагнул к окну. Конюх Ермила, черт драный! Стоит с медной рожей и глотку дерет. В руке сулейка. С крыльца сбежал холоп — послужилец Якушка, прикрикнул:
— Умолкни, колоброд!
Ермила, черный, косматый, огрызнулся:
— Цыть! Седни Покров… Цыть, Якушка!
— Ступай к лошадям!
— Цыть!.. Хошь угощу? Здря. От вина да от бабы не отказываются. — Осушил до дна сулейку, блаженно крякнул, огладил живот. — У-ух добро! Будто Христос в лапоточках пробежался.
Якушка негромко рассмеялся:
— Не быть те в раю, Ермила.
— Чего ж так, паря?
— Не быть! Апостол Павел что сказывал? Не ведаешь? Да где те ведать, нечестивцу, коль в церковь три раза в год ходишь. А то сказывал, что пьяница не наследует царства небесного. В аду тебе мучиться.
— Дело привычное, паря. Куды уж мужику в рай! Да и винца там не поднесут. Тьфу!
Ермила звучно сплюнул и, шатаясь, побрел к конюшне.
Телятевский недовольно покачал головой. Своеволят холопы! В кои-то веки было, чтоб смерд под княжьими окнами вино трескал и пьяные песни орал. Боялись головы поднять. Ныне же дерзят, тиуну и дворецкому перечат. А то худо: кто слов не боится, тому и плеть не страшна. А плеть на холопа надобна. Дай волю, и князя перестанут слушать. Кое-где и перестали. Что ни день, то страшнее вести. В Ливнах разорили и пограбили хоромы воеводы Шеина, в Белгороде лишили живота князя Буйносова, в Цареве-Борисове убили воеводу Сабурова… Великая смута на Руси! Ныне и в Чернигове неспокойно. Чернь за Красно Солнышко обеими руками ухватилась. Да что чернь! Бояре — и те Самозванцу радешеньки: чем больше смуты, тем слабже государь и тем вольнее боярству. Многие из высокородцев кивают на Речь Посполитую. Там-де король под дудку панов пляшет, власти у него с гулькин нос. Паны что хотят, то и вытворяют. Вот так бы и на Руси… Нет, не нужны боярству сильные государи. Уж пусть лучше Гришки Отрепьевы на царство являются.
Ух каким жадным клещом вцепился в Самозванца князь Григорий Шаховской. Ныне сидит опальным воеводой в Путивле и ждет не дождется, когда рать Лжедмитрия возьмет Москву. Уж тогда-то Шаховскому — и чины, и вотчины. Первым боярином помышляет стать, первым человеком Думы! Высоко замахнулся Григорий Петрович. Лелеет надежду и князь Василий Масальский. Шуйский хоть и выслал неугодного боярина в дальнюю порубежную крепостицу Корелу, но Василий Федорович не сник. Самозванец для него находка. Как-то еще в Москве обронил:
— Ваське Шубнику род Масальских в грязь не втоптать. Не позволим! Род наш высок и знатен. На Украйне вновь Дмитрий объявился. Надо за него стоять.
«И этот норовит поближе к трону пробиться, — усмехнулся Телятевский. — Да и мало ли бояр, помышлявших о власти! Мало ли обиженных, оттесненных с царского двора!»
Вот и ему, Телятевскому, приходится торчать чуть ли не под носом Речи Посполитой. Свыше года столицы не видел. А Шуйский и не думает вызволять его из ссылки. Князь же Шаховской все настойчивей и настойчивей зовет Телятевского пристать к войску Самозванца. Недели не проходило, чтоб не приезжал из Путивля тайный гонец. «Не мешкай, князь. Рать Дмитрия Иваныча побила Шуйского под Калугой и ныне к Москве идет. Пора и тебе выступать». Телятевский медлил: силы Шуйского еще крепки, не оскудел он ни казной, ни войском. Монастыри (добра у них не занимать) денег не жалели, дружно стояли за царя. Не скупились ни на золото, ни на серебро, ни на хлеб, слали в государеву рать лошадей, оружие и своих монастырских трудников. Нет, Шуйский крепко еще стоит на ногах. Москву взять не просто. Как бы Ивашке Болотникову зубы не сломать.
Ивашка Болотников!.. Вот тут-то и загвоздка. Дело ли знатному князю вставать под руку холопа? Ходить у своего бывшего смерда в «воеводах»?!
Вспомнил Ивашку с мрачным лицом. Сколь урону нанес когда-то ему этот бунташный холоп! Разорил вотчину (одного хлеба тысячи четей пропало), убил ближнего челядинца, покинул пашню. За ним и другие мужики из вотчины побежали. Велика приключилась поруха… Не чаял больше о беглом холопе и услышать. А он вдруг выплыл. Да еще как! Большим воеводой царя Дмитрия на Москву идет. Из грязи да в князи. Не чудо ли? Холоп — в воеводы! Слыхом не слыхано. И диво дивное: с холопьим-то умишком князей-воевод бьет. Трубецкого, Нагого, Шуйского… Бьет мужик-лапотник!
Норовил представить Ивашку воеводой, но никак не получалось. Видел лишь деревенского парня на отощалой лошаденке. Обыкновенный смерд, коих тысячи… Обыкновенный ли? А не Ивашку ли снарядил мир на Москву за житом? А не Ивашку ли взял к себе в ратные послужильцы? И не Ивашка ли был одним из самых храбрых на поле брани с татарским войском? И дюж, и башковит, и ратник отменный. И все же воеводой Ивашку (да еще Большим!) Телятевский не представлял: не мужику полки водить.
Вскоре в Чернигов примчал гонец из порубежного города Корелы.
— Князь Масальский идет с ратью к Туле!
Решился-таки. Сам пошел и его, черниговского воеводу, зовет. Пора-де, Андрей Андреич, и тебе на Шуйского выступить, довольно в Чернигове отсиживаться. Час настал! «Настал ли?» — напряженно раздумывал Телятевский. Две сотни ратников, с коими двинулся Масальский, — капля в море. Тут всем скопом надо на Шуйского навалиться. Многие же бояре пока загривки чешут, выжидают. Не то, что мужики. Эти будто с цепи сорвались, не остановишь. Экая громада всколыхнулась! Почитай, вся сермяжная Русь на дыбы встала. А почему?
Князь Телятевский уже не раз задавал себе такой вопрос. Вспомнился разговор с Масальским. Тот все сваливал на царя Ивана Грозного.
— Это он — царь Разбойник[57] — народ на Руси смутил. До него бояр чтили, смерды боялись слова молвить. Тише воды, ниже травы были. Разбойник же на бояр опричников напустил. Сколь высокородцев изничтожил, сколь в опалу разогнал, сколь по темницам сгноил! Ни в грош бояр не ставил. Вот и пали в народе нравы. Смерды головы подняли, на господ своих стали замахиваться. А чего им пужаться, коль сам царь боярам головы рубит. Пали, пали нравы.
— Вестимо, — кивнул Телятевский. — Кромешники Грозного немало порухи нанесли. Кому земли опальных бояр достались? Все тем же кромешникам, людишкам худородным, коих к себе государь приблизил. Бояр из уездов — метлой, на вотчины же — тысячу опричников. Своих псов царь не обидел, всех испоместил.
— Истинно. Коршунами накинулись на чужой-то каравай. Сколь добрых вотчин порушили!
— И не только, князь. Черные земли, что сроду помещиков не знали, и те расхватали. Пришлось мужикам и на царя, и на кромешников тягло нести. То-то ропот пошел.
— Пошел, Андрей Андреич, еще как пошел. Отец мой, царство ему небесное, как-то рассказывал. Вотчину на кромешников отписали, а те и давай мужиков силить. Оброки и барщину, почитай, впятеро подняли. Мужик терпел, терпел да и деру. Кто на Волгу, а кто в Дикое Поле. Так и захирела вотчина. Отец из темницы вернулся, а мужиков как языком слизали. А все он, царь Разбойник! От него смута… А война? Пошто на ливонцев замахнулся? Сколь лет понапрасну воевали, сколь казны ухлопали! Вконец обнищала Русь. Бояре — и те без порток остались.
Эк куда хватил Масальский! Бояре в войну, слава богу, не шибко оскудели. За все мужик отдувался.
— И казаки из-за Разбойника, — продолжал наседать на царя Ивана князь Масальский. — Ране-то их, почитай, и не было. Мужик на пашне сидел, о побеге и не помышлял. А тут всю Украйну заполонил. Экого змей-горыныча породил Разбойник! Вся поруха от казаков. Ишь какую замятию на Руси учинили. Бить их некому.
— Но и без казаков нельзя, — возразил Телятевский. — Ордынец под боком. Казаки — щит Руси, и щит довольно крепкий.
— А я бы всех этих гультяев под саблю! — закипел Масальский. — Они ни бояр, ни царя не почитают. И грабеж такой, аж стон стоит. Мужика — и того не щадят. Целу войну меж собой затеяли.
Так рассуждали бояре.
Бедная Русь! Чего ты только не выстрадала за три-четыре десятка лет: злая опричнина, долгая разорительная Ливонская война, опустошительные татарские набеги (двадцать один раз вторгались ордынцы за Ливонскую войну!), жесточайшие Голодные годы.
Стонала Русь, захлебывалась кровью, нищала казной и людом. Мужик задыхался от беспросветной нужды, заповедных лет, барских поборов (налоги и пошлины возросли в тридцать раз!). А царь и вотчинники все давили и давили, выжимали из мужика последние соки. Выдюжит-де, стерпит, сколь ни вгоняй в кабалу, все перенесет. На то он и мужик. Стерпит.
Не стерпел! Взял да и поднялся, да так, что небывалый гром пошел по Руси.
Телятевский метался. Ныне мужичью войну уже не остановишь. Ишь как ловко громит Ивашка Болотников царя Шуйского. Теперь к самой Москве подходит… Не хватит ли выжидать, не упустить бы время? Тут зевать нельзя: другие обскачут. Кому не захочется стоять подле самого трона? Но и поспешать опасливо: а вдруг Шуйский соберется с силами и сокрушит мятежную рать. Тут и голова с плеч.
Племянник царя Михаил Васильевич Скопин-Шуйский возвращался из Коломны в Москву. Дозирал город. Въедливо и дотошно оглядел водяной ров и земляные валы, каменные стены и башни, стрельни и захабы, зелейные погреба и тайники-колодцы.
Коломенцы диву дивились: зело сметлив в воинском деле дозорщик! Знатные розмыслы-градодельцы — и те уважительно говаривали: младехонек, а головой светел. И когда только успел постичь ратные премудрости?! Ишь как коломенских воевод и земских старост вздрючил. И поделом: бунташная рать с Украйны прет, а крепость к обороне, почитай, и не готова. Крепко досталось. Первому воеводе, именем царя, повелел немедля на Москву отъехать. Не иначе в опалу угодит за нераденье. Но не только костерил и гневался: заставил поднять земляные валы, углубить и расширить ров, подновить башни. Сам сновал среди розмыслов и мастеров, давал умные советы, чем еще больше пришелся по душе коломенцам.
— Разумен царев племянник. Будто век крепости ставит.
На Покров Михайла Скопин-Шуйский отбыл в Москву. Вызвал царь, наказав прибыть немедля. По пути же велел заехать в Николо-Угрешский монастырь.
— Какая надобность? — спросил гонца князь.
— Надобно доставить на Москву монастырскую казну.
— Монастырскую? — несколько озадаченно протянул Скопин. Знал: дары и приношения монастырей обычно доставляли на Москву сами чернецы.
— То дело иноков.
— Тебе велено, князь. Казна-то немалая, — гонец понизил голос, оглянулся на дверь, — в пять тыщ рублев. Кругом же шиши да разбойники.
К Угрешскому монастырю отбывал Михайла смурый: не больно-то хотелось ехать в обитель — ратных дел невпроворот. Но царева наказа не ослушаешься.
Настоятель монастыря передавал казну в строжайшей тайне. Благословил Скопина на добрый путь, а затем, цепко глянув на юного князя (и двадцати нет!), молвил:
— Дам тебе до Москвы своих людей.
— Обойдусь, — сухо отозвался Михайла. С ним было два десятка оружных послужильцев.
Выехали из монастыря в полдень. А часом раньше из обители вышел дюжий монах; обогнул тын, огляделся: торопко спустился к Москве-реке и прыгнул в челн.
Казну везли на телеге, в окованном медью сундуке, Верхом на пегой кобыле сидел монастырский конюх и угрюмо косил беспокойными глазами за немой тревожный лес. Он не знал, что везут в сундуке, однако догадывался: понапрасну столь много послужильцев охранять подводу не станут. В сундуке — богатство, и богатство немалое, о каком простолюдину и во сне не пригрезится. А коль богатство, ожидай беды.
Князь же ехал спокойно: казна хоть и обременяла, но на сердце тревоги не было. Москва — рядом, он доставит сундук без порухи. Только о том успел подумать, как перед самым конем рухнула вдруг огромная кудлатая ель, рухнула тяжело, гулко, с протяжным стоном. Из чащобы выскочила ватага лихих; человек сто — грозные, свирепые, с кистенями, рогатинами и дубинами.
— Круши! — заорал одноухий меднобородый верзила и достал тяжелой палицей одного из послужильцев. Всадник, кровеня голубой кафтан, замертво пал с коня.
— Подводу — в кольцо! Живо! — выхватывая саблю, прокричал Скопин-Шуйский. Зарубил лихого и подъехал к телеге. (Монастырский конюх, завидев разбойников, прямо с лошади сиганул в ельник).
Лихие помышляли ошеломить вершников, разом с ними покончить: холопы-челядинцы, хоть и оружные, но к лесным схваткам непривычны. Плевое дело их сокрушить. Либо деру дадут, либо без боя в плен сдадутся: без охоты ныне холопы за князей стоят. Но эти, диво дивное, будто век воевали; тотчас, по княжьему кличу, охомутали подводу и принялись ловко разить лихих — кто саблей, кто из пистоля, а кто и арканом; кидали не хуже ордынцев. И где только наловчились? Что ни бросок, то заарканена буйная головушка.
Скопин-Шуйский, рубя саблей лихих, то и дело кричал:
— Из кольца не выходить! Держись плеча соседа! Не дозволяй пробить брешь!
Послужильцы держались спокойно, сплоченно, не давая разбойникам разрушить оборону. Одноухий верзила (знать, атаман), верткий, настырный, неистово горланил:
— Не робей, братцы! Казна тут несметная. Бей псов!
Лихие вновь остервенело накинулись. Двое из послужильцев были убиты. Особо напирали на Михайлу Шуйского, но тот так искусно отбивался, так знатно полосовал саблей, что разбойников оторопь брала. Не князь — дьявол на коне! Не подступишься.
Скопин же, быстро глянув по сторонам, внезапно для разбойников крикнул:
— Уходим! За мной!
Рассек лихого, гикнул и помчал по дороге; за ним ринулись послужильцы. Лихие победно загалдели, кинулись к сундуку.
— Наша казна, братцы! Хватай!
Побросав дубины, рогатины и кистени, полезли на телегу, скинули сундук.
— Ломай!
Но тут, как снег на голову, с обеих сторон дороги наскочили послужильцы, наскочили страшно, стремительно; давили, рубили, валили из пистолей. Разбойники, не ожидавшие столь ураганного натиска, сломя голову кинулись прочь от телеги. Казна была спасена.
Царь Василий, узнав о разбойном нападении, руками всплеснул:
— Под самой Москвой воровство! Ну, времечко непутевое.
Долго вздыхал, бормотал, охал, пока не встретился с острыми, напряженными глазами племянника.
— Чего стоишь? Ступай, ступай, Михайла. Мне в Думу пора.
Михайла не шелохнулся, в открытых немигающих глазах его застыл немой вопрос.
— Ступай, говорю! — пристукнул посохом Шуйский.
— Я с той же просьбой, государь. Поставь воеводой на Ивашку Болотникова.
— И не проси! — вновь стукнул посохом царь. — Молод ты рати водить. Ивашка зело хитер да изворотлив. Тебе ли, юнцу, с ним тягаться?
Михайла вспыхнул, светло-карие глаза потемнели, полыхнули гневом.
— Дед мой, Федор Иваныч, шестнадцати лет на ордынцев хаживал. Царь Иван Васильевич ему Большой полк доверил. Воевода Федор Скопин-Шуйский Казань брал. Царь его шубой со своих плеч пожаловал. Дай и мне войско.
— Буде! — в третий раз застучал посохом Василий Шуйский. — Ступай, Михайла!
Михайла выбежал дерзко, без поклона. Сколь же можно сносить царевы обиды?! «Молод рати водить… Юнец!» Нашел недоросля. (Михаила был росл и силен не по годам). Сам от горшка два вершка и других не видит. А уж пора бы разглядеть в нем, Михайле, воина. Пора!
Молодому князю не давали покоя ратные подвиги своих именитых предков. Основатель рода — Иван Васильевич Скопа — стал Большим воеводой Ивана Третьего, знатно воевал Литву. Был тяжко ранен мечом, но выжил и вновь пошел на литовцев. Сын его, Федор Иваныч, побывал в четырнадцати сражениях! Воин из воинов: удалый, искусный, до сих пор вспоминают о его доблестных походах. Но всех затмил дядя Михайлы Скопина — наиславнейший воевода Иван Петрович Шуйский. Защитник Пскова. Защитник Руси. Король Речи Посполитой двинул на Псков стотысячное войско, двинул громко, победно. На всю Европу прозвучали слова Стефана Батория: «Пскову не выстоять. Мои жолнеры и пушки в три дня разрушат крепость, а затем разрушат и Русь!»
Двести тридцать один раз кидалось войско Стефана Батория на штурм города, и столь же раз откатывалось, оставляя под закоптелой, обшарпанной, полуразрушенной крепостью сотни убитых.
Псковитяне не только стойко оборонялись, но и сами делали вылазки в стан врага. Зачастую вылазку возглавлял сам воевода — крупный, осанистый, он врезался в гущу поляков, разя их длинной увесистой саблей.
Королевское войско, несмотря на большой перевес в пушках и ратниках, так и не смогло одолеть русскую крепость. Стефан Баторий вынужден был снять осаду и заключить с московским царем перемирие. Псков заслонил Русь от дальнейшего вторжения. Русь славила Ивана Шуйского.
«Знатно бился дядя с ляхами, — восторженно думал об Иване Петровиче молодой Михайла Скопин. — Русь его никогда не забудет. А вот бояре (горько становилось на душе) забыли. Особо Борису Годунову дядя не поглянулся. Взял да и сослал воеводу на Белоозеро. И хоть бы в живых оставил. Приказал удавить знатного ратоборца».
Михайла Скопин родился в тот самый год, когда Ивана Петровича отправили в ссылку. Но о судьбе воеводы он узнал лишь в десять лет, и с той поры возненавидел Годунова. Открыто хулил его в хоромах дяди Василия Шуйского. Тот же — лютый враг Годунова — поощрял племянника и сам наливался злобой:
— Бориска Годунов многим боярам поперек дороги стал. Не царствовать ему долго. Повыше роды есть!
После внезапной смерти Годунова (разнесся слух, что царя отравили) Михайла Скопин стал «великим мечником» первого Самозванца. Честь для дворцовых чинов немалая. Самозванец, прослышав о потешных походах юного воеводы (в учениях и «боях» принимало участие около пятисот человек), сказал в Думе:
— Сей отрок достоин похвалы. Вижу в нем будущего полководца.
Михайла поразил Самозванца: он знал наизусть многие книги, повествующие о походах и сражениях византийских императоров, и не только знал, но и применял то, что сведал, в своих потешных баталиях на Воронцовом поле. (Учения продолжались и в бытность Лжедмитрия). Самозванец, побывавший на Воронцовом поле, воскликнул:
— Знатно, знатно, великий мечник! И полки ловко расставил, и врага искусно разбил. По весне дам тебе настоящее войско. Пойдешь крымцев воевать.
К Крымскому походу Михайла готовился всю зиму. Вновь и вновь перечитывал трактат византийского полководца Никифора Фоки «О сшибках с неприятелем». Грезил поединками, крупными битвами. А Самозванец и впрямь приказал собрать на татар войско. В Елец (сборный пункт) потянулись обозы с ратными доспехами, пищалями и пушками.
Но на ордынцев идти не пришлось…
В Брянске черные люди убили воеводу Бутурлина и целовали крест Дмитрию. Через два дня в соседнем Карачеве изрубили в куски князя Щербатого. Город перешел на сторону Болотникова.
Иван Исаевич доволен: чем ближе к Москве, тем все больше городов отходит от Шуйского. Особо порадовался гонцу от Берсеня. Федька возмутил Можайск и Вязьму. Добрая весть! Еще неделю назад молвил Аничкину:
— На Москву надо со всех сторон навалиться. Западные же города покуда Шуйского держатся. Смоленские дворяне рать скликают. Как бы нам в бок не ударили, придется упредить.
Помышлял послать на западные города Мирона Нагибу, но примчал гонец от Берсеня. Федька будто подслушал его мысли, ударил на пособников Шуйского в самое нужное время.
Молвил гонцу:
— Передай воеводе: сердца на него боле не держу. Здоровья ему и новых побед. Пусть и дале склоняет города царю Дмитрию.
Послал Федьке и грамоту, в коей отписывал: идти Берсеню на Драгобуж и Смоленск.
Болотников шел на Москву через Кромы, Белев, Калугу. Истома Пашков — через Елец, Новосиль, Крапивну. После разгрома под Ельцом войска князя Воротынского отступили к Туле. Царская рать таяла с каждым днем; помещики «все поехали по домам, а воевод покинули».
Истома Пашков, войдя в Тулу, сидел в ней всего лишь пять дней: поспешал на Москву. Но прямиком к столице не пошел: надо укрепить войско. А укрепить было чем: в Переяславле Рязанском стояли с дворянскими полками Прокофий Ляпунов и Григорий Сунбулов. Два дня назад Ляпунов прислал к Пашкову гонца. Звал к себе, звал горячо: приходи, Истома Иваныч, вместе будем Шуйского бить. Пашков же дал ответ не вдруг: Ляпунов неспроста снарядил посыльного; думы его не только о походе на Москву, но и о своем величии. В Рязани сольются две рати. А кому в Набольших воеводах быть? Вестимо, Ляпунову! Пашков же в подручных походит.
Истоме Иванычу давно были известны тщеславные помыслы Прокофия Ляпунова. Да тот и не скрывал их, кичливо кричал:
— Ляпуновы — не лыком шиты. Мы старинного дворянского роду. Буде нас Шубнику низить. Ныне пришел наш час!
Ляпунов спит и видит себя Большим воеводой. По-другому и не мыслит, иначе не звал бы к себе тульскую рать. Но и Пашков не хотел сидеть под Ляпуновым. И все же к Рязани он выступил.
«За мной все мелкопоместные дворяне, — с тайной надеждой раздумывал Истома Иваныч. — Их и в Рязани сошлось довольно. Авось и перекричим родовитых».
«Старейшину» выбирали не день и не два. Прокофий Ляпунов из себя выходил, чтобы выбиться в Набольшие. Дело доходило до драк. Одного из служилых — сторонника Пашкова — Прокофий избил до полусмерти, чем подлил масла в огонь. Служилая мелкота избрала старейшиной Истому Пашкова. В него верили, на него надеялись, его чтили за Елецкую победу. Мелкопоместные говорили:
— Ляпуновы на одно буйство горазды. Пашков же степенен, разумен и воевода отменный. С таким не пропадем.
Прокофий Ляпунов с братом Захаром и Григорий Сунбулов, огорченные неудачей, крепко загуляли. Захар Ляпунов, напившись до чертиков, ревел белугой:
— Все едино не быть Истомке на коне. Спихнем Шуйского — и Пашкова коленом под зад. Неча худородным у трона вертеться. Вышибем!
— Вышибем! — рьяно кивал Григорий Сунбулов. — Добрым дворянам стоять у власти.
Два дня гуляли. Протрезвев, поутихли: обида обидой, но надо и дело вершить. А дело большое, нелегкое — идти на Москву и бить Василия Шуйского.
На Москву шли две рати. Одна — мирно, почти без крови, другая, под началом Болотникова, сурово и жестоко. «Бояр и воевод и всяких людей побивали разными смертями, бросали с башен, а иных за ноги вешали и к городовым стенам распинали и многими различными смертьми казнили».
В конце сентября «листы» Болотникова возмутили Алексин. Посад и воевода Лаврентий Кологривов присягнули царю Дмитрию. Вскоре Болотниковым был взят и Серпухов. До Москвы оставалось каких-то сто верст. Бояре, прослышав о великом войске Вора, начали потихоньку покидать столицу. Высокородцев обуял страх. Прятались в монастыри, дальние вотчины.
Царь же Василий и вовсе покой потерял: дни и ночи заседал в Думе. После одного из ночных советов повелел:
— Ивашку Болотникова надо остановить на реке Лопасне. Пошлю туда воевод Кольцова-Мосальского да Бориса Нащекина со стрельцами. Надо задержать Вора, дабы с силами собраться.
Воеводы, поставив заслон на Лопасне, сказывали ратникам:
— Вся надежда на вас, служилые. Не пустим Вора к Москве-матушке. Царь выдал вам наперед годовое жалованье, а коль побьете Ивашку, втройне наградит. Сокрушим бунтовщиков!
— Сокрушим! — дружно отвечали служилые.
Не сокрушили. Болотников, навалившись всем войском, в два часа смял царскую рать. Оставив на поле пять тысяч убитых, Кольцов-Мосальский и Нащекин бежали к реке Пахре.
За пологом шатра был слышен гомон стремянного и Афони Шмотка. Афоня, тоненько посмеиваясь, говорил:
— Твою загадку и малец разгадает. А вот ты мою попробуй, век не раскумекать. Слушай, Устимка: летела птица орел, садилась на престол, говорила со Христом: «Гой еси истинный Христос! Дал ты мне волю над всеми — над царями, над царевичами, над королями, над королевичами; не дал ты мне воли ни в лесе, ни в поле, ни на синем море».
Секира примолк, примолк надолго. Афоня довольно хихикал:
— Куды уж те, несмышленышу.
Губы Болотникова тронула улыбка. Сошлись, балагуры! Сейчас ратники сбегутся: где Секира с Афоней, там и веселье, там и смех на сто верст. Бакульничать не мешал: пусть, пусть отдохнут повольники. Сколь тягот перенесли, сколь ран в сечах приняли!
Вышел из шатра, бодро глянул на ратников.
— Живы, ребятушки? Дойдем до Москвы?
— Дойдем, воевода. Ишь как баре от Лопасни драпали. Знатно поколотили!
— Знатно, ребятушки. Запомнит Шуйский Лопасню. Сию победу и отметить не грех, а? — глаза веселые, шалые.
— Не худо бы, — тотчас отозвался Мирон Нагиба.
Аничкин же посмотрел на Большого воеводу с удивлением: что это вдруг с Иваном Исаевичем! Не сам ли запретил до Москвы зелену чару?
— Так гульнем, други, за победы наши? Москве в скорби быть, нам — чару пить. Пусть Шубник задохнется от злости, пусть знает, как веселится повольница! Гульнем, а? — кинул оземь шапку, лихо, бесшабашно тряхнул серебряными кудрями.
— Гульнем! — мощно грянуло войско.
Из обоза прикатили бочонки с вином. И пошел пир на весь мир! Иван Исаевич выпил три кубка кряду, стал хмельной, взбудораженный.
— Веселых с рожками!
Веселых и звать не надо: давно уже прибежали к воеводскому шатру
— с дудками, свирелями, бубнами.
— Плясовую, ребятушки! Играй, чтоб сатане было тошно! Играй, веселые!
Заиграли, загремели, задудели; заиграли лихо, громко, задорно. Ноги сами понеслись в пляс; плясали Секира и Нагиба, Нечайка Бобыль и Тимофей Шаров, Юшка Беззубцев и Семейка Назарьев, плясала хмельная рать.
— Гись!
Болотников вошел в круг. Летят кушак и кафтан наземь (стремянный ловко поймал саблю). Высокий, бронзо-волобый, белая рубаха с голубыми узорами обтянула могучие плечи.
— Веселей, дьяволы!
И пошел, пошел игриво, легко, молодцевато.
— Веселе-е-ей!
Сорвался в пляс: быстрый, буйный, залихватски-ухарский.
Матвей Аничкин — он единственный не пригубил и чарки — ужаснулся лицу Болотникова, оно показалось ему жестоким, мученически-отчаянным, будто Большой воевода не плясал, а яро втаптывал в землю гадюку. Сколь неукротимого гнева было в его лице!
У Аничкина дрогнуло сердце: Болотников устал! Устал от прежней каторжной жизни, непрестанных забот и бессонных дум, от неимоверно-тяжкого бремени, легшего на его плечи.
Пляска — забытье.
Пляска — веселье.
Пляска — крик!
— Гуляй, гуляй, вольница! Гуля-я-яй!
Плясал долго, свирепо, пока не иссякли силы. Шатаясь, побрел к шатру.
— Вина, Устимка!
Выпил, ожил и вновь брызнул шалым весельем.
— Славная у меня рать… Что ворога бить, что вино пить… Слышь, Устимка, покличь деда Михая с гуслями. Покличь!
Сыскали гусляра. Крепкий белобородый старик с густыми висячими бровями. Болотников поднес вина.
— Выпей, Михей Кудиныч, да песню сыграй.
Гусляр поклонился, принял чару.
— Какую сыграть, воевода?
Иван Исаевич присел рядом. Помолчал. Лицо стало отрешенным, задумчивым. Дед тихо перебирал струны гуслей, а Болотников вдруг запел:
Как с околицы идет молодец, А навстречу красна девица, А близехонько сходилися, Низехонько поклонилися.
И говорит добрый молодец:
Здорова ли живешь, красна девица?
Здорова живу, мил сердечный друг, Каково ты жил без меня один?
Давно друг с другом не видалися, Что с той поры, как рассталися…
К Болотникову, пошатываясь, ступил Мирон Нагиба.
— Кинь песню, батька. Айда к столу!.. Слышь, батька!
Болотников не слышал: он весь в песне. Матвей Аничкин подхватил Нагибу под руку, повел к гулебщикам.
— Не тронь воеводу. Не в себе он ныне. Не тронь!
Аничкин усадил Мирона за стол и вернулся к Болотникову. Иван Исаевич пел, пел тоскующе и задушевно, пел со слезами на глазах.
«Знать, жену вспомнил, — вздохнул Аничкин. — Сколь годов не видел!»
Болотников смолк, столкнулся с участливыми глазами Аничкина, нахмурился.
— Чего тебе, Матвей?
— Мне?.. Добро спел, воевода. Еще спой, коль душа просит.
— Душа? — криво ухмыльнулся Болотников. — А ты у нас все-то ведаешь… Чего не пьешь? — голос колкий, сердитый.
— Выпью, выпью, воевода, — поторопился сказать Аничкин. Понял: Болотников догадался, догадался, что он, Матвей, увидел его слабым.
— Пей, сатана!.. И мне чарку, Устимка!
— Не хватит ли, Иван Исаевич? Тяжел ты, — молвил Юшка Беззубцев.
— Цыть!.. Устимка, дьявол!
Секира запропастился, но тотчас возник незнакомый Аничкину ратник. Широкогубый, лобастый, с оловянной чарой в руке.
— Испей, воевода.
— Дай! — метнулся к ратнику Аничкин. — Сам воеводе поднесу, — остро, прощупывающе впился глазами в повольника. — Кто такой?
— Человек божий, — поклонившись, широко осклабился ратник. — Бориска Лукин.
— Кто сотник твой?
— Ты чего, Матвей? — тяжело ворочая языком, ворчливо произнес Болотников. — Чего прицепился?.. Дождусь я чарки?
К Ивану Исаевичу подошел Нечайка Бобыль с полным кубком вина. Колобродный, рот до ушей.
— Знатно гуляем, батько! Плесни в душу грешную.
Болотников принял кубок, осушил, покачиваясь, пошел к застолице. Матвей же, слив чарку в баклажку, повернулся к ратнику. Но того и след простыл. Аничкин окликнул повольника из охраны Большого воеводы.
— В обозе собак видел. Доставьте одну.
Доставили. Аничкин кинул кусок мяса. Собака съела.
— Поглядите за ней.
Пошел к воеводе. Тот сидел в обнимку с Мироном Нагибой и тихо напевал казачью песню, напевал покойно, бездумно, закрыв глаза.
К Аничнику ступил один из телохранителей; косясь на Болотникова, молвил:
— Беда, Матвей Романыч… Пленные баре сбежали.
— Сбежали? — встрепенулся Аничкин и прикусил язык. Но Болотников услышал, открыл глаза.
— Давно ль?
— Коло часу, воевода.
Болотников насупленно глянул на Аничкина, а тот, не дожидаясь воеводской нахлобучки, живо приказал:
— Догнать! Пешие далече не уйдут. В погоню сотню конников. Быстро!
Иван Исаевич поднялся, боднул начальника Тайного приказа — вот уже три месяца был такой приказ в войске — недобрым взглядом.
— Худо царевых псов бдишь, Матвей. Худо!
Болотников огневался: из плена бежали дворяне, кои люто сражались с повстанцами. Сколь ратников полегло от их бешеных сабель! Хотел было дворян уничтожить, да Аничкин отсоветовал:
— Не лучше ли казнить под стенами Москвы? Пусть черный люд убедится, что у нас с врагами разговор короткий. Глядишь, и на Москве с барами расправятся.
Болотников согласился. И вот, поди ж ты, дворяне удрали из-под самой надежной, казалось бы, охраны, удрали средь бела дня!
— Изменой пахнет, Матвей.
Аничкин и сам о том подумал. Без предательства не обошлось. А тут еще новая напасть: к ногам Матвея бросили собаку.
— Сдохла, Матвей Романыч.
Аничкин побелел.
— Под богом ходишь, воевода, — вытирая испарину со лба, деревянным голосом выдавил он. — В чарке, что ратник подносил, вино было отравлено.
У Болотникова голова хоть и чадная, но хмеля как и не было. Горечь, досада, гнев! Все могло рухнуть в один час: заботы, дерзкие помыслы, надежды. Рухнуть из-за подлой руки.
Лицо ожесточилось.
— Коня!.. Где эти суки, что рубили повольников? Догнать!
Взметнул на коня и бешено помчал к деревеньке, в покинутых избах которой были заперты пленные. За Болотниковым полетел Матвей Аничкин с полусотней всадников.
— К бору, к бору, воевода! Никак туда подались! — прокричал Матвей.
От деревеньки до бора несколько верст. Скакали брошенными, безжизненными полями, жидкими осинниками и березовыми перелесками. Десяток дворян настигли в полуверсте от бора; дворяне заметались, кинулись врассыпную.
— Не уйдешь! — хрипло, остервенело, разгоряченный гонкой, выкрикнул Болотников; настиг, страшно взмахнул мечом. Дворянин ткнулся в траву. Настиг другого — голова покатилась с плеч.
— Не уйде-е-ешь! — осатанело ревел Болотников, с неожиданной для себя жестокостью уничтожая безоружных врагов. Таким лютым, бессмысленно яростным Аничкин своего воеводу еще не видел; будто злой, беспощадный демон вселился в Болотникова.
— Все, что ль?!
Спрыгнул с коня, вытер окровавленный меч о траву. Глаза остановившиеся, безумные.
Тишь! Жуткая, застывшая.
Болотников тяжело грянулся наземь, широко раскинулся; часто, высоко вздымалась грудь. Матвей стоял рядом. Неподалеку разнесся громкий хрипящий стон. В луже крови корчился дворянин с отсеченной рукой. Молодой, русокудрый.
— Матушка родима-а-я!.. Ма-ту-шка!..
У Матвея застрял комок в горле.
— Добей же, дьявол! — донесся из травы глухой надтреснутый голос Болотникова.
У Аничкина опустились руки.
— Не могу… не могу, воевода.
— Добей!
Аничкин, не глядя на дворянина, бухнул из пистоля.
Через день подошли к Пахре.
— Перейдем или здесь встанем? — спросил Юшка Беззубцев.
Солнце бежало к закату. Болотников, оглядев с коня местность, приказал полковым воеводам расположиться вдоль реки.
— Пахру утром перейдем.
Вскоре стали прибывать конные разъезды.
— Все спокойно, воевода.
Михаил Скопин-Шуйский, прознав, что Болотников остановился на Пахре, обрадовался. Слава богу! Он так и прикидывал, что воровское войско встанет у реки. Сам же поджидал Болотникова у села Ясеневки, надежно укрывшись в лесу. А двумя днями раньше Михаил Скопин дотошно оглядел Пахру, намечая возможные удары по войску неприятеля. Воевода нанес на бумагу каждый лесок и перелесок, каждый холм и овраг, каждую излучину реки. В последний день, проведав через лазутчиков о передвижении бунташной рати, Скопин начал расставлять свои полки. Молвил воеводам:
— Болотников идет к Пахре. Подойдет к реке вечером, но переходить Пахру не станет. Едва ли он захочет оставлять за спиной реку. Ночевать будет на правом берегу. Место сие просторное, но для битвы неудачное. Глянь, воеводы, — ткнул пальцем в чертеж. — Стан Болотникова оказался меж двух речек. Справа от стана, в трех верстах — Ружа, слева, в двух верстах, река Моча. С севера же — Пахра. Ударь Болотников от села Сенькова либо Климовки — и он в ловушке, из коей ему уже не выбраться.
Скопин-Шуйский говорил неторопливо и уверенно, будто век воеводствовал. Царь Василий уступил-таки просьбам племянника, однако упредил:
— Ну, Мишка, гляди. Коль побежишь от Вора, десяцким не поставлю.
Князь Кольцов-Мосальский, побитый Болотниковым на реке Лопасне и назначенный вторым воеводой к Михаилу Скопину, ехидно кривил рот: легко тут говорить — в шатре на стульце, — а вот как запоешь, когда с Ивашкой Болотниковым сойдешься? Как бы сам в ловушку не угодил. На словах-то все горазды… Да и зело молод. Чудит царь Василий! Неуж поопытней воеводу не мог сыскать? Тут тебе не потешный полк. Тут десятки тыщ людей, коими надо хитро распорядиться. Слушал Скопина-Шуйского с ухмылкой, а тот мерно, степенно ронял:
— Большому полку стоять у Ясеневки. Полку Правой руки этой же ночью пересечь Пахру и идти вдоль Ружи. Встать у села Сенькова. Полку Левой руки идти вдоль реки Мочи. Ждать моего гонца у деревни Юрьевки. Пушкарскому голове со всеми пушками занять место у березового перелеска, на берегу Пахры, супротив Бабьего луга. Передовому полку на заре скрытно перейти Пахру и начать бой с Большим полком Болотникова.
Скопин-Шуйский верил в победу, лишь бы воеводы не оплошали. На рассвете, неожиданно для Болотникова, Передовой полк Шуйского перешел Пахру. Конные караулы открыли пальбу из пистолей, но было уже поздно: вражеские сотни, смяв разъезды, ворвались в спящий лагерь Болотникова. Ивана Исаевича поднял Аничкин.
— Царская рать, воевода!
— Как?.. Откуда? — всполошно выбежал из шатра Болотников. Однако замешательство его было недолгим. — Доспех!
Вскоре он уже был на коне. Зорко, въедливо оглядел поле брани. Большой полк, теснимый врагами, откатывался к его воеводскому шатру, откатывался с большим уроном. В полках же Правой и Левой руки лишь только сейчас тревожно заревели рожки, загремели тулумбасы. Иван Исаевич повернулся к вестовым:
— Скачите к Мирону Нагибе. Пусть тотчас снимается и идет на царское войско. Живо!
Вестовые сорвались. Секира нетерпеливо глянул на Болотникова.
— А полк Нечайки? Надо и ему выступать, батько. Ну, чего мешкаешь? Худо наше дело.
— Не каркай!.. Вестовые! Скачи до Бобыля. Пусть стоит!
У вестовых глаза на лоб: тут сейчас всему Большому полку придет конец, а воеводе будто очи застило. Помощь же надобна!
— Чего мешкаете? — закричал Болотников. — Скачи живо до Бобыля! Стоять ему, покуда новый вражий полк не покажется. Живо!
Устим Секира, унимая дрожь (как тут не взволноваться!), потянулся к баклажке. Воровато оглянувшись на воеводу, приложился. Болотников напряженно смотрел в сторону Пахры. Появится или не появится новый царский полк? Долго ли стоять Нечайке? Большому полку и впрямь тяжко. Но и Нечайку срывать нельзя. Никак нельзя! Вот-вот должно высыпать еще одно вражье войско. Удобней места для нападения не сыщешь… Надо бы повечеру там пушкарей поставить. Но кто ж ведал? Будто с неба свалились. Сам виноват. За победами осторожность забыл, караулам доверился. А те недалече, знать, и ездили, целу вражью рать проворонили. Башку сверну дьяволам!.. Но где же вражий полк, где? Должен же он появиться, иначе стоянье Нечайки дорого обойдется. Ишь с какими потерями бьются повольники… А может, двинуть Бобыля? То-то воодушевятся ратники… Нет! Надо ждать. Ждать! Враг выйдет, непременно выйдет!
И дождался-таки. Вот он, царский полк! Вылез именно из-за леска и теперь катится с увала. (Эх, ударить бы пушками!) Нечайка двинул свою конницу. Мощно двинул.
Устим Секира любовно глянул на Болотникова. Однако чутье у Ивана Исаевича, однако выдержка!
Неприятель же по-прежнему теснил Большой полк (вместе с ним и Передовой сражался. Вечером стал близ Большого, и теперь оба перемешались). Болотников давно заприметил Юшку Беззубцева. Тот храбро и умело отбивался от натиска врагов. Иван Исаевич вытянул из золоченых ножен меч. Бодро, уверенно глянул на ратников.
— Баре чаяли взять врасплох, чаяли перебить нас, но не выйдет! Не выйдет, ребятушки! За мной, покажем барам! За мно-о-ой!
Личная трехтысячная дружина Болотникова ринулась на дворян. Отступавшие ратники, увидев скачущего воеводу, воспрянули и вновь повернули на бар.
— Набольший с нами! Веселей, мужики!
Болотников кидался в самую гущу врагов.
Падали тела, летели головы. Люто гулял по дворянам меч.
Передовой и Большой полки Шуйского начали было отступать, но в это время с тыла выкатился еще один царский полк.
Болотников бросился с дружиной в сторону реки Ружи, чтоб успеть оказаться на невысоком угоре и отчаянно чертыхнулся: от реки, встречу повольникам, двигалось царское войско.
«Кто ж ныне так ловко бьется?»
Появление двух полков оказалось для Болотникова и вовсе неожиданным. Попытался отвести рать к Бабьему лугу (ох как верно угадал Михаил Скопин это перемещение!), но из березового перелеска вдруг мощно грянули пушки.
Войско Болотникова заметалось.
«Надо отступать к селу Никулину», — решил Иван Исаевич.
Но от Никулина показалась царская рать.
В западне!
Михаил Скопин, стоя у Пахры на холме, довольно (забывшись, по-мальчишески) захлопал в ладоши. Болотникову конец! Из такого силка никому не выбраться, будь это сам Александр Македонский. Теперь лишь мужичье рубить.
«Ай да Мишка! — похвалил Кольцов-Мосальский. — Ай да разумник! Болотникова в капкан загнал. Ныне уж Ивашке не уйти, спета его воровская песенка».
На болотниковцев со всех сторон навалились враги. Казалось, что уже ничто не спасет войско повольников от сокрушительного разгрома.
«Ужель всему конец? — остервенело рубясь с дворянами, подумал Матвей Аничкин.
«Кажись, отгуляли», — пронеслось в голове Мирона Нагибы.
«Гибель неминуема», — безысходно предрекал Юшка.
Тягостно, гнетуще стало и на душе Болотникова. Ему, искушенному воину, не раз бывавшему в самых тяжелых, непредсказуемых ратных переделках, стало ясно: сечу уже не выиграть. И от этой горькой, безжалостной мысли его охватила неистовая ярость.
— А-а-а! — дико, исступленно выплеснул он и с чудовищной, дьявольской силой попер на врагов. Проложил в стане дворян кровавую улицу и опустил меч: перед ним никого не было, враги с ужасом отпрянули на добрый десяток саженей. Рядом оказался Семейка Назарьев. (Он, Матвей Аничкин и Устим Секира прикрывали Болотникова от боковых ударов).
— Знатно ты их покромсал, Иван Исаевич.
— Что? — будто пробуждаясь ото сна, хрипло выдохнул Болотников.
— Знатно, говорю, по барам прогулялся, воевода.
— Всех не перебьешь, — процедил сквозь зубы Болотников. — Попали, как сом в вершу.
Семейка пристально глянул в лицо воеводы и похолодел. Болотников в отчаянии!
— Так уж и в вершу, — хмыкнул. — Над кем лиха беда не встряхивалась? Выстоим. Жидковат барин супротив мужика. Выстоим, воевода! Налетает и топор на сук. Так у нас топоров не занимать. Глянь, как мужики топориками бьются.
Болотников в упор глянул на Семейку; глаза того, смешливые, спокойные, будто и не свирепствует вокруг лютое побоище. И от этих мужичьих глаз на душе Ивана Исаевича разом что-то перевернулось. Мужик, сосельник из Богородского, не дрогнул! Не кинулся безумно на смерть. А он?! Раскис, потерял разум, тьфу!
— Выстоим, говоришь? — обретая обычную уверенность, переспросил Болотников. И ответил сам себе, ответил твердо: — Выстоим! Нельзя нам на Пахре гибнуть. Нам еще Москву брать. Выстоим, други!
Вокруг воеводы удало билась его трехтысячная дружина, сдерживая напиравших дворян. Болотников обозрел битву. Всюду тяжко, смертельная опасность нависла над полками, но обреченности в душе уже не было. Надо искать выход из западни. Надо! Крикнул Аничкину:
— Отправь полусотню к Бобылю! Пусть Нечайка кинет треть полка на выручку Нагибы!
Вскоре новый приказ:
— Шли вестовых к лугу! (Ратники, встреченные ядрами и картечью, отступили к Моче). Пусть к реке не жмутся. Перетопят. Пусть пробиваются к Юшке Беззубцеву.
— К Тимофею Шарову полусотню! Идти ему ко мне. Живо!..
Семейка Назарьев облегченно вздохнул: Иван Исаевич пришел в себя, теперь вся надежда на его сметку. Нет ничего хуже, когда по рати загуляет неразбериха.
Болотников, сидя на коне (поле брани хорошо видно), принимал и отсылал вестовых (многие гибли, прорубаясь к полковым воеводам), сыпал приказами, норовя сбить войско в один кулак.
Михаил Скопин ждал решающего перелома; он близок, мужики, холопы и казаки вот-вот начнут сдаваться в плен, сопротивление бессмысленно. Но решающего перелома почему-то долго не наступало. А ведь был час, когда среди воровских полков началась невообразимая паника… Но что это? Сумятицы, кажись, боле и не видно, бунтовщики оправились. Как, почему, кто вдохнул в них свежие силы? Полки были разрозненны, теперь же они сбиваются в единую рать. И как сбиваются!
Удивлен, ошарашен Михайла! Чья-то смелая, искусная рука уводила воровские полки от неминуемой гибели. Скопин-Шуйский стоял на холме как зачарованный, забыв обо всем на свете. Вот это битва! Вот это игра! Вот это ходы! Ни в одной книге византийских полководцев такого не прочтешь. Хитро бьется Иван Болотников. Все его перемещения достойны высочайшей похвалы. Хитро!
А когда Болотников изловчился переместить один из полков в обход Бабьего луга (из такого-то месива!) и тем самым обезопасить войско от разящих выстрелов пушек, Михаил Скопин с восторгом воскликнул:
— Ловко, Болотников!
Второй воевода Кольцов-Мосальский удивленно глянул на Скопина вылинявшими дымчатыми глазами.
— Чему радуешься, Михайла Васильич? Ивашкиной досужести?
Скопин поперхнулся.
Битва шла до полудня. «И бысть бой велик и сеча зла. И многое множество обоих падоша».
Собрав рать в кулак, Болотников приказал отступать полкам к селу Никулину. Михаил Скопин попытался было удержать воровское войско в кольце, но Болотников вырвался.
Михаил Скопин послал на Москву с сеунчем окольничего Василия Бутурлина. Василий Шуйский, узнав, что наступление воровской рати по серпуховской дороге остановлено и что Ивашка Болотников бежал от Пахры, буйно возликовал:
— Молодцом, Мишка! Ныне о сей победе по всем городам отпишу. Пусть ведают, как расквасили нос Вору! В колокола звонить, из пушек палить! Пусть народ празднует.
Поле!
Черное, пустынное, раздольное. Черный конь, черная соха, черный пахарь.
Голос далекий, тоскующий:
«Ивану-у-ушка!»
Он отрывается от сохи. В неоглядной дали, облитая золотом закатного солнца, стоит Василиса. В алом кокошнике, в алых сапожках, в алом развевающемся сарафане. Протягивает руки.
«Ивану-у-ушка!»
«Иду-у-у! — во всю мочь кричит он, но голоса своего не слышит, и вновь налегает на соху. — Скорей, скорей, Гнедко!»
Бежит конь, бежит соха, корежа наральником землю, бежит он в черной рубахе.
А Василиса все далече.
«Ивану-у-ушка!»
«Иду-у-у!»
А соха все глубже и глубже. Конь храпит, исходит пеной, переходит на тяжкий шаг.
Он хочет оторваться от сохи, но руки намертво прилипли к поручням. Василису едва-едва слышно, алый сарафан едва-едва видно. Он изо всей силы хочет оторваться от сохи, но соха целиком погружается в землю.
Он — по колени в земле. Конь горячо, натужно бьет копытами пашню; тянет зло, упрямо, могуче.
Он же в земле по горло. Земля душит, стискивает грудь. В недосягаемой мутной дали исчезает алое пятно, меркнет солнце. Он летит в черную бездну, кричит:
«Нет! Не-е-ет!»
— Батько, ты что?.. Очнись, батько!
Болотников очнулся, поднял тяжелые веки. Тряслась борода, тряслись руки.
— Кричал шибко, батько. Аль худой сон привиделся? Не хошь ли квасу? Глянь, взмок весь.
Устим Секира побежал в сени, принес жбан. Иван Исаевич жадно выпил и снова повалился на лавку. В избе тихо, сумеречно, потрескивает лучина в светце. За оконцем, затянутым бычьим пузырем, бежит дозором комолая пустынная луна.
«А сон-то недобрый, вещий», — тревожно подумалось Ивану Исаевичу, и на душу накатилась тяжелая гнетущая волна — необоримая, терзающая.
— Нет! — грохнул кулаком по стене Болотников.
— Ты чего, батько? — вновь ступил к Ивану Исаевичу стремянный. — Чего мечешься?
— Налей чарку.
Выпил и постарался выбросить из головы тягостные мысли. Закрыл глаза. В ушах зазвенела, загремела вчерашняя жаркая, бешеная битва. Был миг, когда он, Большой воевода, потерял в себя веру, когда отчаяние захлестнуло разум. Кто ж отрезвил его, кто заставил вновь поверить в себя?
Семейка!.. Крестьянин Семейка. Мужик-оратай. Это он не дрогнул, это он вдохнул в него силы, это он не поддался барам.
Мужик! Сколь же в нем необъяснимой, нескудеющей силы, сколь несокрушимой воли, сколь неистребимой горячей веры! Да можно ли с таким мужиком отступить, согнуться, загинуть?! Нет, нет, господа-баре, не сломать вам мужика, не втоптать по горло в землю!
В первую неделю октября-зазимника стояли на редкость теплые дни. Казалось, вновь вернулось погожее красное лето.
— Экая ныне благодать! — довольно восклицали ратники.
Войско, оправившись после битвы на Пахре, готовилось к походу на Москву. Рать пополнилась новыми тысячами восставших. Иван Исаевич, встречая мужичьи отряды, радушно говаривал:
— Спасибо, спасибо за подмогу, ребятушки. Ныне со всей Руси войско сбирается.
Рать не только восстановила свои потери, но изрядно и выросла. Восемьдесят тысяч воинов собралось под воеводским стягом! Такой огромной рати у себя Иван Исаевич еще не видывал.
С пятнадцатитысячным войском пришли к Болотникову казачьи атаманы Василий Шестак и Григорий Солома. Встреча была бурной, радостной. Сколь годов не виделись! Но в рати своей воевода атаманов не оставил. Теперь, когда собралось огромное войско, он мог без опаски заняться западными крепостями, все еще служившими Шуйскому.
— Как ни любо с вами, други, но придется расстаться. Надо ударить по городам, что до сих пор Шубника держатся. Берите их, скликайте посадских в полки — и на Москву!
Болотников прощался к грустью. Особо не хотелось расставаться с Васютой Шестаком: когда-то молодыми парнями странствовали по Руси и стали побратимами. Самым близким и верным содругом был ему Васюта и в Диком Поле.
Как-то спросил:
— Любава твоя жива?
— Жива, батько. Двоих молодцов мне родила. Одному уже десяток годков. Орел! Скоро казаком станет.
Ответил весело и горделиво. Болотников же вздохнул: вот и у него была бы семья. Но где она? Живы ли Василиса с Никиткой?
Шестак и Солома выступили на западные города четвертого октября, а через три дня Болотников узнал, что Истома Пашков разбил царские войска под Коломной, взял боем город и пошел к Москве. А вскоре новая весть: Пашков разгромил царскую рать под селом Троицким.
— Знатно бьется Истома Иваныч, — похвалил Болотников.
— Вот тебе и дворяне! — сказал Мирон Нагиба.
— Дворяне ли? — живо отозвался Иван Исаевич. — Они лишь полками верховодят. Мужики царя бьют! Мужики тульские да рязанские. Их, сказывают, едва ли не сорок тыщ у Пашкова.
— А чего ж баре на бар пошли? Невдомек мне, Иван Исаевич.
— А тут и понимать неча. Охота ли ныне мелкопоместным да худородным под боярским царем ходить? Тут им и вовсе ни чинов, ни вотчин. Вот и поперли на Шубника.
Весь октябрь рать готовилась к решающему походу на Москву. Стали приходить вести от Василия Шестака и Григория Соломы:
— Взяты Боровск и Верея!
— Захвачены Звенигород и Руза!
«Добро, — удовлетворенно думал Иван Исаевич. — Молодцы, атаманы! Добро бы в одно время и ударить на Шуйского».
Царь занемог. Свалился-таки от суеты, дурных вестей и великих забот. Три дня его кидало то в жар, то в озноб, лежал едва не в беспамятстве (заморские лекари не выходили из постельной), но на пятые сутки полегчало, попросил щей.
Брат Иван Иваныч обрадованно перекрестился:
— Нужен ты еще богу.
— А боярам? Чу, смерти моей ждали, корыстолюбцы!
Иван Пуговка не стал омрачать брата: прознает о кознях бояр — и вовсе свалится. А козни были. Когда по дворцу разнесся слух, что государь при смерти, боярам будто ежа под зад сунули. Одни побежали к Мстиславским, другие к Романовым, третьи к Голицыным, надеясь посадить на трон (после смерти царя) своего ставленника. Что тут было!
— Чего молчишь? — пытал Василий Иваныч.
— Тихо было. Бояре здоровья тебе желали, в церквах за тебя молились.
— Врешь, Ванька, врешь!.. Чего рыло-то воротишь? По глазам вижу… Ну да проведаю, всем воздам!
Поправился, проведал и… не воздал. Лишь тягостно и горько подумал: не было верных бояр и не будет. Каждый лишь о своем пузе печется. И попробуй тронь хоть одного — лай подымут! Кто, мол, на кресте клятву давал, что бояр не тронет? Кто сулил верой и правдой служить боярству? Вот то-то и оно. На чьем возу сидишь, того и песенку пой. Да и не время ныне с боярами тягаться, надо всем скопом думать, как лихолетье пережить. Вот уже под Москвой. Вор грозный.
Думал, советовался с дьяками, хитрил. Чего только не делал царь Василий! И стягивал, стягивал к Москве огромную рать, стягивал всеми правдами и неправдами. Велел пустить слух: на Русь несметной ордой идут татары, надо спешно собирать войско. Скакали по городам и весям гонцы, пугали народ, тормошили воевод и старост. К Москве торопливыми ручьями потекли служилые по прибору, «даточные» и посошные люди. Ведали: с ордынцами шутки плохи, коль сильной ратью не сберешься, всю Русь испепелят.
Крепло, множилось на Москве войско. В самой же столице царь указал думным дьякам переписать мужчин. Приказные люди дотошно облазили все улицы, переулки и слободы, занесли мужчин старше шестнадцати лет в разрядные книги и велели явиться в Съезжие избы. Ослушников ждали батоги и тюрьмы. Вновь поверстанным выдали оружье и сбили в полки.
Но царь жил в постоянной тревоге: чернь по-прежнему благоволила Вору, в слободах то тут, то там гуляло бунташное слово. Приказал резать языки, вешать на дыбы, казнить на Ивановской площади и на Болоте, но смута не затихала. «Листы» Ивашки Болотникова будоражили народ.
— Ума не приложу, — по-бабьи всплескивал руками Василий Иваныч. — На Москву без досмотра и комар не проскочит (стрельцы обыскивали каждого въезжающего в город), а воровские «листы» плодятся, как блохи на паршивой овце. Не в приказах ли их стряпают?
Повелел сличить руку дьяков и подьячих, но воровства не нашли. Шуйский накинулся на стрелецких голов.
— Худо Москву блюдёте, нечестивцы! Коль так будете службу нести, башки поснимаю.
Но поток воровских грамот не убывал. Иван Болотников засылал на Москву лазутчиков, мятежил посад.
— Надо за Дмитрия Избавителя стоять, за его Большого воеводу! — кричали на торгах и крестцах посадчане.
— Вестимо! Царь Дмитрий никого не пощадит, коль ворота ему не откроем.
Москву обуял страх. Страшилась чернь, страшились купцы, страшилось боярство. Все злей и призывней звучали мятежные речи.
Страшился Шуйский. Вот-вот заполыхает на Москве всеобщий бунт, и тогда уже не только трона не видать, но и ног не унести.
— Только чудо может спасти Москву, — как-то неосторожно обронил в царской крестовой духовник.
— Чудо? — переспросил Василий Иваныч. — Чудо, речешь? — и призадумался. Через день он направился к Гермогену.
— Помогай, святейший.
Патриарх встретил Шуйского сухо. Он не любил царя. Во дворце знали о резких выпадах патриарха против государя, и если бы ни Великая смута, он не благословил бы Шуйского на царство. Патриарху хотелось видеть на троне более достойного помазанника божия.
— Мнится мне, что я токмо оным и занимаюсь, государь.
— Усердие твое велико, святейший. Однако ж церковь могла бы сделать и боле.
Глаза патриарха стали колючими.
— Боле? Аль мало проповедей и грамот моих о еретике и богоотступнике Гришке Отрепьеве? Аль мало проклятий на головы бунтовщиков, кои отступились от Христа, православной веры и покорились сатане? Аль мало дала церковь казны, оружья и монастырских трудников, дабы сокрушить Вора?
— Ведаю, святейший, — кивнул царь Василий.
Но Гермоген осерчало продолжал:
— А не я ль шлю в мятежные города неустанную инокиню Марфу, дабы рекла праведное слово о сыне своем Дмитрии? Не я ль, уступив твоим хитрым и корыстным помыслам, сотворил из Дмитрия Углицкого святого чудотворца и перенес его «нетленные» — ха! — мощи на Москву в благочестивый храм Михаила Архангела? Не я ль денно и нощно пекусь о твоем царствующем сане?
Царь Василий знал: Гермогена, коль войдет в запал, не остановишь. Ну да и пусть, пусть глаголит! О царствующем сане печется, хе. Дудки! О сане патриаршем, о попах, о землях владычных. Бунташное стадо для попов — как бельмо на глазу. И хлеб, и казна мужиком да посадским тяглецом копятся. Ныне же ни мужика, ни тяглеца, вот и усердствует церковь божья.
Патриарх Гермоген отнесся к восстанию черни с необычайной жестокостью. Его грамоты и проповеди были злы и пугающи, грозили «богоотступникам» страшными муками, адом, отлучением от христовой церкви. Неистовые, устрашающие грамоты патриарха не раз приводили в трепет города и села, внося раскол в обширнейший лагерь повстанцев. Лют был к воровской черни владыка Гермоген!
Дав выговориться патриарху, Василий Иваныч, никогда открыто не вступавший с Гермогеном в спор, учтиво молвил:
— Твое радение, святейший, зачтется богом. Мы ж, государь Московский, побив Вора, вернем долги церкви сторицей. О том не одиножды нами в Думе сказано.
«Вернешь, — желчно поджал губы Гермоген, — когда черт помрет, а он еще и не хворал». (Шуйский и будучи царем оставался великим скупердяем.)
— С чем пожаловал, государь? Аль вновь какая нужда?
— Вестимо, владыка, — царь откинулся в кресло, сощурил блеклые воспаленные глаза. (Государь, потеряв покой, потерял и сон.) Дряблое, узкобородое лицо стало хитреньким, щучьим.
Ох как не терпел это лицо Гермоген! Сейчас какую-нибудь пакость вывернет.
— Задумка в голову пала. Коль в дело ее пустить, у воров скамью из-под ног вырвем. Лишь бы ты благословил, святейший.
— Говори.
— Надо бы недельный пост по всей Руси огласить. Ныне же огласить, святейший.
— Что-о-о? — у патриарха от изумления аж губы затряслись. Всего ожидал от Шуйского, но такого! — Да в своем ли ты уме, государь? Посты раз и навсегда установлены. До Филиппова же заговенья пять недель. Что за надобность?
— Видение было, святейший.
— Кому? — сердито выкрикнул Гермоген.
— Одному духовному лицу, кой поведал о чудесном видении благовещенскому протопопу Терентию.
«Видение» явилось самому Василию Шуйскому, он же, под строжайшей тайной, вдолбил его «одному духовному лицу». А тот поведал протопопу Терентию: было-де ему чудесное видение во сне, что сам Христос явился в Успенском соборе и вел беседу с Богородицей. Христос-де был в великом гневе и грозил страшною казнью московскому народу, кой досаждает ему лукавыми своими делами и сквернословием; приняли-де мерзкие обычаи, стригут бороды, содомские дела творят и суд неправедный, грабят чуждые имения. Богородица слезно просила Христа пощадить людей, на что тот ответил: «Много раз хотел помиловать их, мать моя, твоих ради молитв, но раздражают душу мою их окаянные стыдные дела, и сего ради, мать моя, изыди от места сего, и все святые с тобой; аз же предам их кровоядцев и немилостивых разбойников, да накажутся малодушные и придут в чувство, и тогда пощажу их». Богородица же три дня и три ночи умоляет Христа пощадить грешников, и Христос наконец смягчается: «Тебя ради, мать моя, пощажу их, если покаются; если же не покаются, то милости моей не будет, и быть всем разбойникам и кровоядцам на скором страшном суде».
— Чуешь, святейший? Смута — это гнев божий, наказание, посланное богом за грехи мирские. У черни единственный путь к спасению — покаяние! Прекратить воровство и покаяться, дабы не навлекать на себя гнева божьего. Каково? — лицо тожествующее, шельмовское.
Гермоген смотрел на Шуйского и лишний раз убеждался в изощренности, изворотливости, лукавости его ума. Неистощим на коварные выдумки царь Василий!
— Всеобщим покаянием разложить и смирить бунташную чернь? Отпугнуть христиан от мятежников? Сплотить их вокруг царя и церкви?
— Так, так, владыка! — загорелся царь Василий. — Чудесное видение, кое протопоп Терентий записал на бумагу, надо немедля прочесть по всем храмам. Пусть люди ведают о своем тяжком грехе, пусть его замаливают и постятся. Благослови на сие богоугодное дело, святейший.
— Я подумаю об оном видении, государь. Вечор пришлю к тебе послушника.
Гермоген, хоть и презирал царя, но новое «чудо» ему пришлось по душе. Какая бы смута по Руси ни гуляла, но мужики и посадские христолюбивы, им не отринуть бога, он накрепко сидит в их душах, и в этом великая сила царя, патриарха, державы. Силу же оную надо умненько в дело пустить.
«Повесть о видении некоему мужу духовну» по царскому велению была оглашена двенадцатого октября в Успенском соборе «вслух во весь народ, а миру собрание велико было». Патриарх объявил с амвона шестидневный пост, во время которого «молебны пели и по всем храмам и бога молили за царя и за все православное крестьянство, чтобы господь бог отвратил от нас праведный свой гнев и укротил бы межусобную брань и устроил бы мирне и безмятежне все грады и страны Московского государства в бесконечные веки».
Царь неустанно молился.
Гремел проповедями с амвона патриарх Гермоген.
Неистовствовали попы и монахи.
«То покрепче меча», — довольно думал Василий Шуйский.
Истома Пашков подошел к Москве 28 октября 1606 года. (Вначале взял Коломенское, затем перебросил свое войско к деревне Котлы, что в семи верстах от столицы.) Иван Болотников подступал к Москве тремя днями позже.
К полудню завиднелись золотые купола Данилова, Симонова и Новодевичьего монастырей.
— Дошли, други! — размашисто перекрестился Иван Исаевич.
— Дошли, воевода! — приподнято молвил Семейка Назарьев.
— Дошли! — волнующе выкрикнул Устим Секира.
Рать встала.
Взирали на предместья Москвы мужики и холопы, казаки и монастырские трудники, бобыли и бурлаки, приставшие к войску с берегов Дона, Оки и Волги. Взирали десятские и сотские, пушкари и затинщики, воеводы и головы.
Взирал Болотников. Взирала рать.
Дошли-таки! Учащенно, взволнованно бились сердца. Дошли! Через бои, кровь и смерть, через все тяжкие испытания. Дошли!
Вот она, Москва-матушка! Лепа, белокаменна, столица всея Руси.
Вот она, грозная, царева, боярская. Засел за стенами враг — лютый, немилосердный; как-то его осилить, как-то спихнуть Шуйского с трона, дабы посадить на его место истинного царя, помазанника божьего, царя Избавителя, кой даст мужикам землю, холопам волю, кой заточит в темницы злое боярство, кой повелит повсюду избрать праведных старост и судей. И заживет мужик, заживет холоп, заживет счастьем и волюшкой. А волюшка рядом, близехонька, еще разок поднатужиться — и она в мужичьих руках.
Ликующе на душе Болотникова, в голове вихрь чувств — буйных, жарких, заветных. Он, Большой воевода, привел к Москве народную рать, привел напродир, через частокол врагов, привел через хитрейшие козни Шуйского. Сколь отдано жизней, сколь сермяжной крови пролилось, чтоб стать перед Москвой! Еще одно побоище — самое тяжкое, самое яростное — и… Ужель сбудется вековая мечта черного люда, ужель наконец-то придет желанная воля, ужель Московское царство станет самым праведным среди других царств и государств. От дерзновенных мыслей хмелела голова. Ужель, господи?!
К Большому воеводе неспешно и степенно приближался долговязый костистый чернец. В черном клобуке, в черной рясе, с большим медным крестом в жилистой длиннопалой руке.
— Дозволь, сыне, благословить тебя на ратный подвиг, — молвил басовито и глухо, и тотчас, выхватив из-под рясы нож, ударил им в грудь Болотникова.
Ратники ахнули. Иван Исаевич побелел, качнулся. (Вот она, волюшка!) Нож, пронзив кафтан, застрял в кольчуге. К чернецу подскочил Аничкин, сверкнул саблей.
— Погодь, Матвей, — вытягивая нож из кольчуги, ледяным голосом бросил Болотников.
Рать угрожающе загудела:
— В куски его!
— Смерть чернецу!
— Смерть ироду!
Кольчуга Болотникова обагрилась кровью.
— Ранен, батько? — кинулся к Ивану Исаевичу стремянный Секира. — Худо тебе?
— Ничего, ничего, жив буду, — морщась от боли, произнес Болотников и негодующе глянул на монаха.
— Этого пса покуда не трогать.
Монах, сверкая черными медвежьими глазами, закричал:
— Братья! Не верьте ему. То антихрист, предавшийся сатане! Он проклят богом! Отриньте от богоотступника, дабы не угодить в адово содомище. На Москве духовному лицу было видение. Христос разгневан злом, кое вы, поддавшись Ивашке-антихристу, повсюду творите. Ждет вас суровая кара божья! Покайтесь, и Христос вас простит, отриньте от сатаны!
— Буде, чернец! — Нечайка Бобыль взмахнул могучим кулаком. Монах грянулся оземь.
— К пытке его! — крикнул Аничкин.
В шатре Болотникову перевязали грудь. Рана оказалась неглубокой.
— Счастье, твое, воевода. Еще бы полвершка и… Добро, кольчуга оказалась крепкой, — сказал Аничкин.
Семейка Назарьев с откровенной досадой посмотрел на Аничкина. Тот понял его взгляд, нахмурился: проворонили телохранители лазутчика. Да и кто мог знать, что он придет в облике монаха, придет смело, на виду всего войска, придет на явную свою погибель. Но что заставило его пожертвовать собой? Прежние лазутчики пытались убить Болотникова исподтишка, этот же нанес удар открыто.
Стоя под пыткой, чернец, неустрашимо глядя в лицо Болотникова, сурово изрек:
— Дело твое худо, вор!
— Чего ж так, отче? Зрел, какое у меня войско?
— Зрел. Войско твое скликано диавольским наущеньем, что вселилось в твою поганую душу. Ведай, вор: все, что создано диаволом, ложно и тленно. Бог всемогущ! Будет так, как повелит Христос. И никакая сатанинская сила не устоит перед богом. Христос сильнее диавола! Ты же и воровская рать твоя — кара божья, кара за смертные грехи, в коих погрязли люди. Покайся, смирись, повели христианам разойтись по домам
— и всемилостивый бог простит тебя.
— Нет, отче, не-е-ет, — тяжело выдавил Болотников. — Покаяния моего не будет. Покайся, смирись — и вновь терпи? Нет, чернец! Христос заповедал жить праведно, дабы счастье, покой и мир на земле были, дабы человек жил вольно, без оков и притеснений. А где сие видно? Где праведники, коими бы держалась земля, где? Нет их, отче. Правда была, да вышла. Бояре ее своровали да в сундуки запрятали. Они всегда и во всем наверху, а мужик век оземь рожей. Он гол и сир, убог, как Лазарь, где уж ему правду у бояр сыскать. С сумой да с клюкой не натягаешься. Терпи, покуда потом и кровью не изойдешь. Однако ж терпя и камень треснет. Натерпелся мужик и пошел правду искать. «Ищите и обрящете!» Не так ли бог наказывал? И пошел, яро пошел! И ныне мужика не остановишь. Он не смирится и не покается, покуда свое не возьмет, покуда правду у бояр не вырвет. Через кровь, через смерть, но вырвет, вырвет, отче! Не будет покаяния!
— Зрю, зрю, вор! Такие, как ты, не каются. Диавол твою душу загубил. Таких надо вживе умерщвлять, дабы духу сатанинского мене было.
— За тем и явился?
— За тем, вор. Богу было угодно, чтоб предать тебя, сатану, смерти.
— Врешь, отче, — усмехнулся Болотников, — не угодно, коль жив остался. Уберег меня Христос для дел праведных. Я еще поживу, над боярами потешусь, над кривдолюбцем Васькой Шубником.
— Не кощунствуй, сатана! — закричал чернец. — Царь — первый от бога. Творец небесный повелел повиноваться царю, как божией воле над нами. А кто царя не чтит, тот бога не боится, того и церковь низвергает. Не кощунствуй! Грядет и твой час, скорый час, антихрист!
Чернец забесновался.
— Казнить перед всей ратью, — приказал Болотников.
Истома Пашков раскинул свое войско в Котлах. Болотников, обозрев пашковский стан, похвалил: доброе занял место Истома Иваныч, пожалуй, лучше и не сыщешь. Один из своих полков Истома поставил в Коломенском, другой у села Заборье. И вновь Болотников похвалил: самые удобные позиции перед Москвой.
— Где ж нам вставать, воевода? — спросили начальные люди.
— В Котлах! — решительно молвил Болотников.
В темных усталых глазах Матвея Аничкина мелькнуло недоумение.
— Но там же Пашков.
Начальные люди обескураженно уставились на Большого воеводу, один лишь Юшка Беззубцев одобрительно кивнул.
— Пашкову стоять на другом месте.
Свое решение Болотников принял час назад, принял после долгих и противоречивых раздумий. Истома Пашков — крепкий, башковитый воевода. Победы под Ельцом и Троицким снискали ему громкую славу. В него уверовали не только мелкопоместные дворяне, но и мужики, и казаки, и холопы. Под стягом Пашкова — сорокатысячное войско. Сила!
Но в этой силе Иван Исаевич видел и немалые изъяны. В челе сотен, тысяч и полков стоят дворяне. Многие из них богатые помещики, все те ж баре, коим мужичьи помыслы о земле и воле — копье в сердце. Поведут ли стойко в самый решимый час за собой, не дрогнут ли? Пойдут ли на отчаянный штурм Москвы? Не шибко-то они любят кровь проливать. Им не за волю биться — не мужики! — а за более жирный кусок, за чины и вотчины, за царя дворянского. Мужикам не мужицкий царь надобен. Тут-то и загвоздка: рать одна, а думы в рати разные. Нет в войске Пашкова единенья, а коль его нет — не быть и войску крепкому. Пашков же занял под Москвой самые ключевые места. Так дело не пойдет, уж слишком велика цена московской битвы. В Котлах, Коломенском и Заборье должна стоять мужичья рать.
Но как-то Истома Иваныч отнесется к решению Большого воеводы? Не закусит ли удила, не заартачится ли? Что скажет гонцу?
Гонцом к Истоме Пашкову послал Юшку Беззубцева. Тот поехал в окружении тридцати (специально выбранных) посланцев. Все принарядились, ехали по рати Пашкова осанисто, молодцевато.
Истома Пашков встретил Юшку Беззубцева у своего шатра. Беззубцев слез с коня, чинно, с достоинством поклонился.
— Большой воевода царя Дмитрия Иваныча Иван Исаевич Болотников шлет тебе, воевода Истома Иваныч, свое слово приветное и желает доброго здоровья.
Пашков в ответ поясно поклонился. Стоявший за спиной Прокофий Ляпунов с язвинкой хмыкнул. Пашков же, как всегда, был непроницаем и внешне спокоен, хотя тотчас резанули по сердцу слова: «Большой воевода царя Дмитрия». Он же, Пашков, просто «воевода». Степенно молвил:
— Доброго здоровья Ивану Исаевичу.
Юшка пристально глянул в глаза Пашкова. Что сие означает? Молвил уважительно, с поклоном, но без воеводского чина. Ужель с умыслом?
— Большой воевода Болотников зовет тебя, воевода Пашков, на свой совет.
Братья Ляпуновы, Григорий Сунбулов застыли. Идти на совет к бывшему беглому холопу? Дворянину к смерду?! Молчание затянулось. Пашков ожидал другого: он первым подступил к Москве, он занял лучшие позиции для своего войска, он (в конце концов) был избран в Рязани старейшиной служилого дворянства. Уж коль дело дошло до совета, так не ему, а Болотникову надлежит быть у Пашкова в стане.
— Большой воевода ждет тебя, воевода Пашков, у себя в полдень, — так и не дождавшись ответа, весомо и громко произнес Беззубцев и вскочил на коня. Посланцы поехали к своему войску, расположившемуся в трех верстах от Котлов.
В полдень Истома Пашков к Болотникову не приехал. Иван Исаевич, малость подождав, приказал полкам двигаться на Котлы.
— Не наломаем дров? — спросил Мирон Нагиба. — Нехай стоит!
— Иного пути нет, — отрезал Болотников.
Рать, со всех сторон окружив Котлы, остановилась в полуверсте от войск Пашкова.
В шатре Истомы Иваныча шел бурный совет, он начался с той поры, когда Пашков узнал о передвижении войска Болотникова к Котлам. Братья Ляпуновы, всегда горячие и дерзкие, кричали:
— Неможно тебе, Истома Иваныч, идти к Ивашке Болотникову в шатер. Кто он такой, чтоб к нему на поклон ходили? Подлый человек, холоп!
Ляпуновым вторил Григорий Сунбулов:
— Пойти к Болотникову — признать себя вторым воеводой. Мыслимо ли дворянину под смердом ходить?
Пашков молчал, лицо его казалось отрешенным, будто и не бушевал в его шатре совет; однако за кажущимся спокойствием в душе его было далеко не безмятежно. Он и без совета знал, что скажут ему дворяне. Понять их труда не стоит: от самого Путивля шли победно, громко. Сколь царских полков разбили, сколь городов под свою руку взяли! Кичились, горделиво стучали кулаком в грудь: боярскому царю — крышка! Еще неделя, другая — и Василия Шуйского в помине не будет. На Москве сядет дворянский царь, боярскому засилью придет конец. Буде, попировали, посидели в Думе и государевых приказах. Ныне дворянству пришел черед.
И вдруг… и вдруг явился какой-то без роду, без племени холоп Ивашка и норовит подмять под себя дворян. Срамотища! Не бывать тому! Видит кот молоко, да рыло коротко. Не выйдет!
Дворяне шумели, ярились, Пашков же думал о другом. Не пойти к Болотникову — начать вражду меж двумя ратями. И это в ту пору, когда подошли к самой Москве, когда вот-вот грянет решающая битва? Худо. Не время ныне родами считаться. За Болотниковым — великая сила, у него стотысячное войско. Без такой рати ему, Пашкову (хоть и кичатся дворяне), Москву не взять. Здесь — именно здесь! — надо идти вместе. Только могучим кулаком можно свалить Василия Шуйского. Без Болотникова же кулака не будет. Он хоть и холоп, но воевода отменный. Видимо, сам бог велел ему рати водить.
Пашков поднялся из-за стола. Дворяне примолкли.
— Надо ехать.
Дворяне опешили: чего-чего, но такого от Истомы не ожидали. Молчал битый час и вдруг выпалил.
— Аль те не зазорно? — осуждающе покачал головой Захар Ляпунов.
— Не дело надумал, — проронил Григорий Сунбулов.
— Не срамись! — крикнул Прокофий Ляпунов.
— Надо ехать! — громко повторил Пашков.
— Рехнулся! — заартачился Захар Ляпунов. — Перед мужичьем себя низить?! Да мы и без лапотников обойдемся, без холопа Ивашки Москву возьмем. Наша ныне Москва!
— На рогоже сидя, о соболях не рассуждают, — веско бросил Истома Иваныч. — Без войска Болотникова о Москве и помышлять нечего. Нет у нас такой силы. Пусть Болотников в Больших воеводах походит… пока походит. Возьмем Москву — Большому воеводе на его место укажем. Холопу
— ни в воеводах, ни у царского трона не ходить!.. Еду, дворяне.
С собой ни Ляпуновым, ни Сумбулову ехать не велел: полезут на рожон и все испортят; хотелось поговорить с Болотниковым без горячих голов.
— Едут, едут, батько! — весело закричал Устим Секира.
Напряженное лицо Болотникова посветлело. Наконец-то! Наконец Пашков выехал из своего стана… Однако Пашков ли? Не послал ли вместо себя другого?
— Он! — угадывая мысли Болотникова, воскликнул Юшка Беззубцев. Камень с плеч. Юшке с трудом верилось, что Истома Пашков, старейшина дворян, отбросив тщеславие, явится в мужичье войско.
Болотников встретил Пашкова неподалеку от шатра, встретил на коне, облаченный в полный ратный доспех.
«Могуч! — подумалось Истоме Иванычу. — Не зря говорят, что Болотников медвежьей силы. Могуч воевода!»
Пашков и Болотников остановили коней, испытующе глянули друг на друга. Пашкова сразу же привлекли к себе глаза Болотникова — проницательные, вдумчивые, властные; такие глаза обычно бывают у сильных духом, непреклонных людей.
— Здрав будь, воевода, — молвил Пашков.
— И тебе, Истома Иваныч, здоровья отменного, — молвил Болотников.
Пашков же отметил: голос у Болотникова неторопливый, густой и звучный.
Иван Исаевич сошел с коня — сошел легко, пружинисто — и широким радушным жестом пригласил Пашкова в шатер.
— Пожалуй, воевода.
Стол был уставлен винами и яствами. Болотников, посадив Пашкова по правую руку, взял чару, поднялся. Оглядев своих соратников и прибывших с Пашковым дворян, молвил:
— Выпьем за здоровье истинного государя нашего Дмитрия Иваныча! Скорого трона ему и славного царствования.
Все встали, дружно выпили. Чуть погодя, когда все закусили, Иван Исаевич вновь поднялся.
— А ныне, други, выпьем за доброе здоровье славного воеводы Истомы Иваныча Пашкова!
Выпили. Черед был за Пашковым. Его заздравной чары нетерпеливо ждали — и Болотников, и его воеводы, и дворяне, сторонники Пашкова. Как-то он провеличает предводителя мужичьей рати? Быть или не быть миру за столом? (Да и только ли за столом?) Пашков не спешил, он закусывал и цепкими всевидящими глазами всматривался в воевод Болотникова. Думал увидеть неотесанных сиволапых мужиков в богатых зипунах и кафтанах (награбили!) — грубых, шумливых, взбалмошных, кои после первой же чарки покажут свое мерзопакостное нутро, но перед ним сидели степенные, знающие себе цену, умудренные вожаки. Это было видно по их немногословным, сдержанным и спокойным разговорам, а главное — по их глазам. (Глаза же Пашкова никогда не обманывали, по ним он легко распознавал людей.) За столом не было ни простаков, ни вахлаков, ни недоумков.
«Достойных сподвижников подобрал себе Болотников», — невольно подумалось Пашкову. Особо поглянулись ему Матвей Аничкин и Юшка Беззубцев, их умные, пытливые лица.
Разговоры понемногу смолкли. Иван Исаевич стиснул в руке чарку. Именно рука Болотникова и привлекла сейчас внимание Пашкова — грузная, с жесткими, загрубелыми пальцами. (Пашкову довелось услышать, что Болотников несколько лет был прикован к веслу турецкой галеры. Не в рабах ли он приобрел медвежью силу?) Такой могучей, железной руки Истома Иваныч никогда не видел. Поднял на Болотникова глаза. Боже! Что рука, что лицо — железное.
Пашков дрогнул, по телу пробежал озноб. Этот мужик подавлял, подавлял своей силой, пронзительными, жгучими, властными глазами. Ноги, казалось, сами собой поднялись, сама собой в руке очутилась чарка, сами собой прозвучали ломкие, покорные слова:
— За здоровье Большого воеводы царя Дмитрия — Ивана Исаевича Болотникова!
Осушил весомую чарку до дна, дрожащей рукой (Болотников приметил) утер русую округлую бороду.
Застывшие губы Ивана Исаевича тронула едва уловимая улыбка. Признал-таки!
Соратники дружно потянулись к Болотникову — пили, славили, звенели чарками; дворяне же хоть и выкрикнули заздравное слово, но лица их были постные.
Юшка Беззубцев довольно поглаживал бороду: Пашков не только явился к Болотникову, но и признал себя вторым воеводой. И пусть дворяне запомнят это раз и навсегда.
Юшка встал, повернулся к Болотникову.
— Дозволь слово молвить, воевода?
Иван Исаевич кивнул.
— А теперь выпьем за наш союз, за товарищество верное. Пришли мы к Москве разными путями. Иван Исаевич, коего благословил на ратный подвиг и поставил своим Большим воеводой сам царь Дмитрий, пришел на Москву через Кромы, Калугу и Серпухов. Истома Иваныч, коего назначил воеводой князь Григорий Шаховской (ишь, как дворяне губы поджали: всего лишь незнатный князь Григорий Шаховской), явился к столице через Елец, Новосиль и Тулу. И Большим воеводой Болотниковым, и воеводой Пашковым одержаны славные победы. Ныне обе рати подошли к Москве, ныне предстоит главная битва. Так выпьем же, братья, за то, чтоб, слившись в одно могучее войско, пойти на штурм боярской Москвы, дабы скинуть с трона нелюбого всей Руси Василия Шуйского и поставить на престол законного наследника трона, сына Ивана Грозного, истинного государя и царя Избавителя Дмитрия Иваныча. За верное товарищество, за победу, братья!
И вновь все осушили чарки.
— Добро сказал, Юрий Данилыч, — молвил Болотников. — Без крепкого дружества, без единого войска нам нелегко будет взять Москву. Не так ли, Истома Иваныч?
— Крепкая рать любому воеводе надобна, — отозвался Пашков, и трудно было понять — одобряет он слова Беззубцева и Болотникова или от них уклоняется; и эта неопределенность насторожила Ивана Исаевича, но он не стал повторять своего вопроса. Все это время он зорко приглядывался к Пашкову. Сколь был наслышан о нем, сколь раз хотелось с ним встретиться! И вот он перед ним, сидит за одним столом, пьет и ест его вино и яства. Но пьет натянуто, будто через силу. (Ох как нелегко Пашкову сидеть с Болотниковым за одним столом! Ох как нелегко после блестящих побед вставать под руку холопа!) Пашкову стало душно, шелковая рубаха прилипла к спине.
— Пойдем-ка на воздух, Истома Иваныч, — предложил Болотников.
Пашков согласно кивнул и вылез из-за стола; за ним потянулись было и дворяне, но Иван Исаевич, на правах хлебосольного хозяина, вновь усадил их за стол.
— Пируйте, пируйте, гости! А мы покуда с Истомой Иванычем перемолвимся.
Дворяне глянули на Пашкова — оставлять ли его один на один с Болотниковым, — тот коротко молвил:
— Сидите.
Вышли из шатра. Нежаркое дымное солнце клонилось в клочкастую иссиня-темную тучу. Над станом разбойничал злобный напористый ветер, наготя молодой белоногий березняк. Пашков застегнул кафтан, нахлобучил шапку на сдвинутые насупленные брови.
— К грозе.
— К грозе, Истома Иваныч, — поддакнул Болотников, взирая в сторону Москвы.
Глаза Пашкова, ищущие, пронырливо побежали по болотниковской рати. Войско стоит не стадом, а полками. Хорошо видны Передовой и Большой полки, полки Правой и Левой руки, Ертаульный, Сторожевой, Засадный. Пестрят на закатном солнце алые, белые и синие шатры воевод. У шатров разъезжают вестовые, готовые в любой миг сорваться по приказу начального человека. «Болотникова врасплох не возьмешь, — отметил Истома Иваныч. — Войско стоит боевыми порядками. Стоит ловко и удобно, будто к бою изготовилось… Наряд большой. Пушек, кажись, и не перечесть… Крепкое войско!»
— Ну так что, воевода, заодно станем царя Шуйского бить? — положив руку на плечо Пашкова, напрямик спросил Болотников.
— Заодно, — не раздумывая, ответил Пашков.
— Вот и славно, — бодро молвил Иван Исаевич. — Славно, Истома Иваныч! Единой ратью веселей будет Москву брать.
— А возьмем? — пристально глянул на Болотникова Истома Иваныч. — Москва — не Елец и не Кромы. Здесь и не такие рати спотыкались.
— Таких не было, Истома Иваныч, — сняв с плеча Пашкова руку и посуровев лицом, произнес Болотников. — Не было! Приходили под стены Москвы чужеземцы. Ныне же сама Русь, почитай, семьдесят городов за нами. Пришла под Москву рать народная, всерусская. И перед ней не устоять Ваське Шубнику с боярами. Не устоять, Истома Иваныч! Возьмем мы Москву. Но для того нам хитро надлежит войско расположить. Так расположить, чтоб Васька Шубник ни одним змеиным жалом нас не укусил. А посему я, как Большой воевода, встану своими полками у Котлов, Коломенского и Заборья. Тебе ж, Истома Иваныч, верней стать под Николо-Угрешским монастырем.
И без того замкнутое, застегнутое лицо Пашкова потемнело, глаза зло полыхнули.
— Того не будет… Никогда не будет, Болотников! Мои полки как стояли, так и будут стоять.
— Та-а-ак, — хрипло протянул Иван Исаевич. — Выходит, Большому воеводе ты подчиняться не станешь? И над полками твоими я не волен? Мне ж топтаться сзади тебя и ждать, покуда не снизойдет Истома Иваныч. Не пойдет так, воевода. С хвоста хомут не надевают. Одумайся! Мое войско едва ли не втрое больше твоего, и не мне, Большому воеводе, стоять на неудобицах.
Пашкова же захлестнула необузданная волна гнева. Смерд, лапотник! Ну, добро за ним первое воеводство признал (пусть потешится!), но чтоб холоп Ивашка его полками распоряжался?! Все дворянство усмеется. Снять полки с выгодных станов, убраться по приказу мужичьего коновода?! Да кто он такой, чтоб над дворянами измываться?
Махнул рукой стремянному, стоявшему наготове подле шатра.
— Коня!.. Кличь дворян.
Не дождавшись, пока дворяне выйдут из шатра, Пашков огрел плеткой коня и поскакал к своему стану.
«Гордыней захлебнулся», — сплюнул Болотников.
В эту ночь сон так и не одолел Пашкова. Назойливо, беспокойно кружила одна и та же мысль: покинуть Котлы и перейти под Угрешский монастырь… покинуть и перейти. (Дворянам он так и не сказал о намерении Болотникова). Подчиниться воле холопа? Дворянам уступить мужичью? Не бывать, не бывать!.. Но как же тогда Москву осаждать? Врознь? Да Шуйский только этого и ждет, чтоб расколоть вражеское войско. Его лазутчики шныряют по всем полкам. Сколь ни вылавливай, но их не убывает. А что начнется, коль Шуйский о вражде воевод прознает? То-то воспрянет духом. Ему ныне на Москве не сладко. Дела такие, хоть в петлю полезай. Чернь вот-вот возьмется за оружье. Бояре напуганы, разбегаются по своим усадищам, прячутся по глухим обителям. Шуйскому позарез нужно войско, но рать собирается туго. В городах запустенье, людей — кот наплакал, служилые же, прослышав о царе Дмитрии и бунте сел и городов, на Москву идут неохотно, многие по своим поместьям разбрелись. Тяжко царю Шуйскому войско собрать. Мечется, изыскивает ратных людей, оружье и деньги. Места себе не находит. Лазутчики сказывают: на волоске держится царь Шуйский, с лица-де сошел, и почернел, и позеленел. Ну и поделом, поделом Шубнику!
Истоме Пашкову вспомнилась зимняя Москва. Черная, стылая ночь. Василий Шуйский с братьями Дмитрием и Иваном. Ехидный смех Василия. Бесчестье. (Его, дворянина Пашкова, на глазах холопов бросили в ледяную прорубь). Вдоволь поглумился над ним князь Василий. Лжец, клятвоотступник, непотребник!
Ох как хотелось отомстить Василию Шуйскому за великий позор! Каким гневом исходило тщеславное сердце Пашкова! И случай представился
— он одержал несколько побед над служилым людом Шуйского. Но этого ему было мало. Шуйского хотелось осрамить лицом к лицу, осрамить перед всей многотысячной Москвой, осрамить так, чтоб сроду больше не поднялся.
Ныне он, Пашков, под самой Москвой. Василий Шуйский заперся в Кремле. (Царь даже посада боится; кремлевские ворота закрыты наглухо). Но за стенами ему не отсидеться. Через неделю, другую он и Болотников возьмут штурмом Москву.
Болотников!
Сильный человек… отменный воевода. Ему б дворянский чин — далеко б пошел. Жаль, смердом родился.
Пашков, двигаясь к Москве и слыша о громких победах Болотникова, не раз с уважением думал об этом необычном человеке. Народ складывал о Болотникове песни. Бахари, калики перехожие сказывали люду о необыкновенной жизни Ивана Исаевича, полной мук, страданий и героических деяний. Сообщали о его битвах с ордынцами и злом татарском полоне, о его турецкой неволе и скитаниях по чужедальним странам; славили его стойкость, храбрость, бескорыстие. Бессребренник, правдолюбец, защитник народный! Сколь похвалы, сколь добрых слов о Болотникове. Не слишком ли народ честит и воспевает холопа? Вот тот и вознесся. Ныне же и вовсе о себе возомнит. Эк куда выбился! Дай волю на ноготок, а он возьмет на весь локоток. Да и как возьмет! Не только бояр, но и дворян не пощадит. Вон как в Болхове дворян рубил. Правда, те Шуйского держались, насмерть за него стояли. Ныне же подошли к Москве иные дворяне, враги Шуйского. Ивашке без союза не обойтись: чем больше войско, тем сподручней Москву брать. Но и дворянам без мужиков Москвы не осилить: Болотников надобен. Замкнутый круг… Но что ж тогда делать, как дале ратные дела вершить?
Пашков так и не нашел ответа. Утром войско его по-прежнему стояло у Котлов.
Нашла коса на камень.
Раздумывал и Болотников.
— А что, батька, у нас вон какая громада. Возьмем и двинем на Пашкова. Шерсть полетит! — советовал Мирон Нагиба Болотников лишь рукой отмахнулся.
— А может, вновь послов снарядить? Авось и уговорим, — молвил Нечайка Бобыль.
— Едва ли, — отозвался Болотников и повернулся к Беззубцеву. — А ты что скажешь, Юрий Данилыч?
— Думаю, воевода, — пожал плечами Беззубцев, — Пашков человек крепкий. Тут поспешать нельзя. Как бы худа не сотворить.
Болотников хмуро расхаживал вдоль шатра. Ждали воеводы, ждала рать. Надо было что-то предпринимать, но ничего дельного, толкового на ум не приходило.
Нет, на Пашкова нападать нельзя. Тут Мирон Нагиба палку перегнул. Открыть войну с Пашковым — окрылить Шуйского. Тот — хитроныра из хитроныр — от радости до небес подскочит. Разброд в воровском войске! Скачите бирючи по городам и селам, оглашайте люду: воровские рати друг друга бьют, раскол в стане антихристов!
Нет, того допустить нельзя, не веселиться Шуйскому. Москву надо брать единой ратью. Но как ныне это сделать?.. Уступить Истоме Пашкову ключевые станы? Уступить дворянам?
Через час Болотников приказал вплотную подойти к войску Пашкова. Пашков не шелохнулся.
Семейка Назарьев, собрав два десятка ратников из мужиков, подошел к Болотникову.
— Прогуляемся-ка мы по стану Пашкова, воевода. Авось сосельников встретим, — глаза Семейки лукаво блеснули.
В полдень к шатру Истомы Иваныча прискакал Григорий Сунбулов.
— Полк Правой руки помышляет переметнуться к Ивашке Болотникову. Сотники едва удерживают мужиков.
— Переметнуться к Болотникову? — переспросил Пашков, и темные бессонные глаза его недоуменно застыли на Сунбулове.
— Почитай, всем полком, Истома Иваныч. Болотниковских мужиков наслушались. Не хотим-де боле под дворянами ходить. Нам-де с Болотниковым повадней. Он землю и волю обещает.
Не успел Сунбулов высказать, как в шатер ворвался огневанный Захар Ляпунов.
— Поруха! Замятия в полку! Мужичье к Болотникову уходит!
В глазах Пашкова мелькнул испуг. Гибнет рать! Коль мужики и холопы уйдут к Болотникову, он, Пашков, останется с тремя-четырьмя тысячами дворян, останется как обсевок в поле. Прощай далеко идущие помыслы! (А помышлял походить при новом царе первым думным боярином.) Прощай чины, богатство и вотчины!
Вскочил на коня и поспешил в полки: надо, надо немедля остановить мужиков.
Вечером того же дня Истома Пашков повелел войску отходить к Николо-Угрешскому монастырю.
Болотников крепко обнял Семейку Назарьева: и на сей раз мужик оказался мудрее всех.
Ивановская площадь.
Многолюдье. На помосте дюжий рыжебородый кат. Стонут под тяжелыми ногами половицы. В руке широкий острый топор.
Стрельцы вводят на помост преступника. Высокий, чернявый, с разлапистой бородой; лицо серое, изнеможенное.
Худощавый узкоплечий дьяк оглашает приговорный лист. Голос невнятный, блеклый.
— За что казнят? — вопрошают в задних рядах. — Кто такой?
— Федька Хамовник. Кричал, чтоб всей Москвой на Шуйского поднимались. Царя Дмитрия на трон звал.
— Вона… Удал Федька. За такие речи голову смахнут.
— Один черт подыхать! — отчаянно выкрикнул крутолобый посадский.
— При царе Василии не жизнь, а маета. Ни ремесла, ни судов праведных, ни хлеба!
Толпа загудела:
— Хлеб бояре припрятали. У них амбары ломятся, а мы с голоду пухнем.
— За Дмитрия надо стоять, за царя истинного. Ему, почитай, вся Русь крест целовала. Войско его до самой Москвы дошло. Открыть ворота Болотникову! Неча за Шуйского стоять!
Показалась сотня конных стрельцов. Толпа примолкла. Дьяк продолжал оглашать приговорный лист. Закончил, колюче глянул на преступника и сошел с помоста. К Федьке ступил дебелый приземистый поп с крепкой кадыкастой шеей. Осенил медным крестом, молвил:
— Покайся, сыне, и господь простит твой смертный грех.
Федька (в связанных руках горящая свеча) дерзко тряхнул черными кудрями.
— Нет на мне смертного греха. Как на дыбе говорил, так и ныне перед всей Москвой скажу: царь Василий не по закону на престоле сидит. Истинный государь в войске Ивана Болотникова. Гоните, люди, Василия Шуйского и зовите Дмитрия Избавителя на царство!
На помост взбежал стрелецкий сотник, выхватил саблю.
— Замолчь, бунтовщик! Зарублю!
И зарубил бы, да помешал палач. Оттолкнул могучим плечом сотника, ухватил Федьку за ворот рубахи и потянул к плахе.
— Сам! — огрызнулся Федька.
Народ закрестился. Кат не спешил. Плюнул в широкую ладонь, медленно, вразвалку прошелся по помосту. Холодные диковатые глаза заскользили по толпе.
Толпа наугрюмилась: перед ней возвышался самый свирепый московский палач, прозванный в народе Малютой.
— У-у, глазищи-то! Зверь зверем, — громко молвил один из москвитян, стоявший неподалеку от помоста.
Малюта услышал, ожег посадчанина тяжелым взглядом. Посадчанин попятился. Подле него стояла красивая синеокая женка в малиновом опашне на серебряных пуговицах.
«Добрая баба, хе — хмыкнул Малюта и повел было глазами дальше, но что-то вновь вернуло его к пригожей женке. Вперился в белое чистое лицо и… вздрогнул. — Боже!.. Неужто та самая?! Вот это встреча! Только бы не упустить».
Поспешил к Федьке, взмахнул топором.
Дом Малюты находился неподалеку от подворья Кириллова монастыря. Дом крепкий, просторный, на высоком дубовом подклете.
Встречал Малюту работник Давыдка — кряжистый, чернобородый, с багровым шишкастым носом.
— Не появлялся? — спросил кат.
Давыдка молча развел руками. Малюта чертыхнулся.
— И куда запропастился, леший.
Обедал один, уставившись неподвижными глазами в темный угол избы. Из головы не выходила статная синеокая женка. Поснедав, окликнул работника:
— Дело есть, Давыдка… У подворья Данилова монастыря стоит изба подьячего Илютина. Проведай, что за женка у него живет.
Давыдка вернулся к вечеру.
— Илютинского холопа выглядел. Тот на Красную подался, и я за ним. В Калашном ряду словцом перекинулись. На Варварку в кабак позвал. За чаркой все и выболтал. Женка появилась на Москве года четыре назад. Сама из села Богородского, а звать Василисой.
«Она! — обрадовался Малюта. — Ныне уж не уйдешь от меня, девонька. Не уйдешь!»
— Живет с Малеем без венца, — продолжал Давыдка. — В Великий голод женку с парнюком пригрел.
— С парнюком? — насторожился Малюта.
— С сыном Василисы.
— С сыном? — ошарашенно протянул, подавшись вперед, Малюта. — Вот то весточка… Большой ли?
— Чу, годков шестнадцать.
У Малюты аж борода затряслась. Давыдка недоуменно крякнул.
— Пошто те женка, Багрей?
— Цыть! — прохрипел Малюта. — Забудь сие имя. Коль еще раз услышу, язык вырву!.. Ступай, Давыдка.
Давыдка вышел, а Багрей (он же Мамон Ерофеич, бывший пятидесятник князя Телятевского) зачерпнул из ендовы корец бражного меду. Выпил и лег на лавку.
Василиса!.. Та самая Василиса, кою когда-то неустанно искал и домогался. Тому уж немало годков минуло, а женка, кажись, стала еще пригожей. Смачна, дьяволица! Ныне уж в лесах не упрячешься, не отсидишься у бортника Матвея. Поди, сдох давно. Ныне не только тебя без труда ухвачу, но и с Ивашкой Болотниковым поквитаюсь. Сам бог мне тебя послал, женка! Не зря ж, выходит, я на Москву вернулся, ох, не зря…
Багрей появился в Престольной с воцарением Василия Шуйского. До того ж вылезать из лесов побаивался: на Москве князь Телятевский, век не простит своего бывшего послужильца за разбой и убийство тиуна. Век шастать Мамону по лесам. Однако ж бог милостив. Взял да и усадил на трон заклятого врага Андрея Телятевского — Василия Шуйского. Новый царь чуть ли не на другой день князя из Москвы вымел. Недруги Телятевского стали друзьями Шуйского. Тут и Мамон из лесов выбрался.
Хватит по норам лешаком жить! Пора и на люди показаться, пора и побояриться, и не где-нибудь, а в самой Белокаменной. Казны хватит.
Казна!.. Багреева казна!
Мамона кинуло в жар, глаза засверкали, загорелись. Ого-го, сколь у Багрея драгоценных каменьев, золотых монет и узорочья! Сундук едва двоим мужикам унести. Велик и богат клад разбойника Багрея! Сколь крови пролито, сколь невинных душ загублено!
Десять лет свирепствовал по купеческим дорогам разбойник Багрей, десять лет набивал казну. И вот настал час, когда ватага сказала:
— Пора делить мошну, атаман.
Багрей смирнехонько ответил:
— Пора, добры молодцы. Поделю по-божески, никого не обижу. Но прежде чем с лихим делом распрощаться, сходим-ка еще разок на купчишек. Уж больно обоз, чу, из Ярославля идет богат.
В тот же день помчал к Ярославлю верный подручник атамана, есаул Ермила Одноух.
В ватаге пять десятков разбойников. Купеческий обоз надумали встретить за селом Никелином. (Ермила посоветовал.) К вечеру на разбойный стан вернулись всего лишь девять ватажников — изодранных, окровавленных.
— Беда, атаман! На стрельцов напоролись. Мы было на купцов, а тут стрельцы из леса. Почитай, всех изрубили.
— Худо, — звучно сплюнул, переглянувшись с Ермилой, Багрей.
— Стрельцы-то в засаде сидели. Уж не измена ли? — пытливо уставившись на Багрея, злобно молвил один из разбойников.
— Измена?.. Кто, кто посмел? Четвертую, собаку! — забушевал Багрей. Долго кричал, долго исходил гневом, затем молвил. — Ложитесь спать. Поутру казну поделим.
При казне неотлучно находился один из самых надежных людей атамана Левка Рябец — высоченный, угрюмого вида мужик с щербатым бульдожьим лицом. Был жесток, молчалив, скор на расправу. Разбойники (уж на что лиходей на лиходее) его побаивались.
Ватажники заваливались спать. Ермилу же атаман позвал в свою избу на совет. В полночь лесной стан озарился багровым пламенем пожарища. Загорелся подклет с ватажниками. Разбойники проснулись, загомонили, метнулись к двери. Но дверь была приперта снаружи тяжеленным бревном. Лихие жутко, заполошно закричали:
— Измена!
— Пощади, Багрей!
Треск. Летит наземь выбитая медная решетка. Из оконца высовывается лохматая истошно орущая голова.
— Пощади-и-и!
Багрей взмахивает саблей, голова падает на землю.
В избе — дикий, отчаянный рев. Разбойники, задыхаясь в дыму, суются в оконца. Молча сверкают саблями атаман, Ермила Одноух, Левка Рябец.
Вскоре все было кончено.
В доранье вышли из избы и потащили сундук. Тащили лесом — версту, две, десять… Поупарились. Вскоре лес поредел, раздвинулся, и показалось болото.
— Куды ж дале? — недоуменно глянул на атамана Левка. — Где твой скит?
— Середь болот. С версту пройдем — и островок покажется.
— Да куды ж в экие трясины! — ахнул Рябец. — И сами загинем, и казну утопим.
— Не утопим. Тропку ведаю. Ступайте за мной.
Багрей пошел с орясиной впереди, за ним, таща на носилках сундук, Ерема и Рябец. Шли неторопко и сторожко. Вокруг страшно булькали, ухали и бормотали лешачьи зыбуны. Ерема и Левка шептали молитвы. И когда ж только кончится это треклятое болотище! Вечер скоро, а болоту нет конца и края. Худое, пропащее место!
Остановились передохнуть. Багрей, кивнув на редкий чахлый осинник, протянул Левке саблю.
— Выруби-ка мне орясину подоле. У меня, вишь, сломалась.
Рябец сделал три шага к осиннику и тотчас ухнул по пояс в зыбун. Попытался вытянуть ноги, но ушел в трясину по грудь. Заорал:
— Кинь кушак!
Ермила сделал было шажок к Левке, но Багрей остановил повелительным окриком:
— Стоять!
Рябец побелел, срываясь на визг, завопил:
— Утопну же! Киньте кушак! Спасите!
Багрей недобро скривил рот.
— Прощай, Левушка. Нешто бы я тебе, псу цепному, казны отвалил? Подыхай, хе.
— Иуда! — бешено, исступленно выкрикнул Левка и швырнул в Багрея саблю.
Багрей уклонился, а Рябец ушел к диву болотному. Ермила смуро молвил:
— Такого уговора, кажись, не было, атаман.
— Не жалей… не жалей, Ермила. Теперь вся казна наша. Плюнь на Левку. Глянь, какое богатство. После бога — деньги первые. Грехи ж замолим, хе. С деньгой и попа купим, и бога обманем.
— А как дале-то без Левки пойдем? Загинем! — растерянно оглянулся вокруг Ермила.
— Не пужайсь, — ухмыльнулся Багрей. — Почитай, до места пришли. За сим кустовьем островок поглянется. Веселей, Ермила!
И перелета стрелы не прошли, как показался островок.
— Слава тебе, владыка небесный! — возрадовался Одноух. — Экое чудо… Лесок, избушка. Надо ж куды забрался отшельник. Ну и ну!
С отшельником Назарием Багрей повстречался два года назад. Как-то увидели на лесной тропе старца — дряхлого, согбенного, с серебряной бородой до пояса. Подивились:
— Как в наши дебри угодил, старче? Сюды лишь токмо медведи забредают, да и те опасаются, хо-хо!
Старец, подслеповато пришурясь, оглядел ватагу, смекнул:
— Никак, лихие.
— Угадал, старче. Не хошь ли винца?
— Сие питие греховно, не угодно богу, — нахмурился старец.
— Вот те на! — загоготали разбойники. — А мы век пьем и не ведаем. Пропадай наши головушки!
Багрей (и что вдруг на него накатило) позвал старца на свой стан. Лихие переглянулись: чужим людям на стан путь заказан. Атаман успокоил:
— Ниче, ниче, ребятушки. На очи тряпицу накинем.
Старец ничему не противился был покойным и отрешенным. Придя на стан, Багрей приказал щедро накормить странника, но тот, глянув на мясные яства, от застолья отказался.
— Все оное не от бога. Да и говею я ныне.
— Так-так, старче, — крякнул Багрей. — А не поведаешь ли, как звать тебя и куда путь держишь.
Старец не отозвался, погруженный в свои думы.
— Аль тайну какую держишь?
— Не держу, сыне. Тайны да умыслы лишь в греховном миру имел. Но когда то было… Много лет живу отшельником в пустыне. Зовут же меня Назарием. Ныне пробираюсь из града Ростова Великого. Дни мои сочтены, сыне. Сходил пред скончанием помолиться святым чудотворцам. Помру со спокоем. Седмица мне осталась.
— А далече ли скит твой, Назарий?
— День пути, сыне. Но к нему нет ходу ни пешему, ни конному. Стоит скит середь болот непролазных.
— А как же сам ходишь?
— Тропку ведаю, сыне.
— Так-так, — вновь протянул Багрей. — Середь болот, речешь… Ни конному, ни пешему… Дозволь проводить тебя, Назарий?
— Сам о том хотел попросить, сыне. Смерть за спиной стоит. Похоронил бы меня по-божески. Я ж за твои грехи помолюсь.
— Добро, старче.
Когда шли через болота до островка, Багрей оставлял вдоль потаенной тропки многочисленные пометы.
Старец преставился через пять дней.
Сундук дотащили до самого скита. Ермила устало привалился к темному замшелому срубу, молвил:
— Сюда и леший не заберется.
— Надежное местечко, хе, — довольно кивнул Багрей, скользнув по Ермиле острыми прищуренными глазами. — Надежное.
Одноух насторожился: прищуренный взгляд Багрея не предвещал ничего доброго. Да вон и рука к сабле потянулась.
— Ты чего? — похолодел Одноух.
— Не пужайсь, есаул, — крикливо ухмыльнулся Багрей. — Нужен ты мне… Нам еще с тобой не одно сопутье торить. Один ты у меня остался. Не пужайсь!
— А что с казной? — глядя на атамана недоверчивыми глазами, спросил Одноух.
— Казну покуда в ските оставим. Сами же на Москву подадимся. Буде по волчьи жить. Пора и нам поцарствовать, хе.
— Без казны? Хороши цари.
— С деньгой придем… Возьмем покуда по полтыщи рублев. То мошна немалая[58]. И на вино, и на девок, и на боярские шубы хватит. Живи да радуйся. Мамон, убив тиуна князя Телятевского, раз и навсегда порешил: скрыться в лесах под другим именем. Никто не должен знать о Мамоне и его прежней жизни. Ныне для всех он разбойник Багрей, прибежавший в подмосковные леса из-за далекого Камня[59]. Лихим сказал:
— Был в казаках у купцов Строгановых. (Он и в самом деле помышлял когда-то за Камень уйти.) Приказчикам не приглянулся. Так одного саблей изрубил, другого своими руками задушил. (Пусть, пусть разбойнички Багрея боятся.) Ныне злоба у меня на купчишек. Походит по их головушкам сабелька.
Лихие рассказу поверили.
Багрей, еще раз зорко глянув на есаула, тяжело и неторопко зашагал вдоль скита.
— Надо сундук упрятать.
Сокровища зарыли неподалеку от избы отшельника[60]. Выбравшись из болот на лесную дорогу, Багрей молвил:
— Далее пойдем порознь. На Москве шибко не высовывайся. Оглядеться надо. Коль все слава богу, вновь к сундуку сходим. Не бойсь, не проману. Меня недели через две сыщешь в кабаке на Варварке. Но сразу ко мне не лезь, будь усторожлив… Ступай с богом, Ермила. Я ж покуда в Ростов наведаюсь.
Разошлись. Мало погодя Одноух огляделся и нырнул в лес. Покрался вспять. Хитрит Багрей! К Ростову ему идти опасно. Поди, в скит вернется. Вскоре сторожко выглянул на дорогу. Багрей шел к Ростову. Ермила крался версту, другую… Багрей шел к Ростову!
Одноух плюнул, вышел на дорогу и зашагал на Москву.
В тот же день Багрей вернулся в скит.
Так уж повелось на Руси — на Кузьму и Демьяна[61] резали кур. Приходские попы довольны: первая хохлатка — храму господню. Вернувшись из церкви Успения Богородицы, что на Покровке, купец Суконной сотни Евстигней Саввич Пронькин тотчас начал собираться в Кремль. Не припоздать бы, сам царь во дворец зовет. Честь неслыханная! Государь будет с набольшими купцами совет держать.
Варвара же Егоровна сновала по дому. Хлопот на Кузьму немало: скребли и мыли полы, начисто выметали крыльца, лестницы и переходы, посыпали желтым и красным песком (через решета) двор и дорожки, курили жильё яичным пивом, дабы душистым сладким благовонием терем заполнить.
Варвара Егоровна принялась было снимать с киота иконы, но Евстигней Саввич не дозволил:
— Перед Святой неделей[62] сымешь. Варвара вздохнула: образа позеленели, заплыли воском, закоптели, а до Светлого воскресения, почитай, полгода. Взять бы да почистить, но супруга не ослушаешься: строг Евстигней Саввич! Всегда и во всем обычая держится.
Пронькин, обувшись в красные сафьяновые сапоги с серебряными подковками, ступил к большому кипарисному сундуку, обитому белым железом. Поднял крышку, достал бобровую шубу.
— Надел бы заячью, батюшка. Уж больно на улицах грязно.
— К царю иду!
Холоп Гаврила, тот самый Гаврила, коего Евстигней держал при себе вот уже два десятка лет, поплескивая на сухие березовые полешки яичным пивом, едко бросил:
— Чай, не на пир кличет.
— Нишкни! — прикрикнул Евстигней Саввич. — Эк, волю взял языком трепать… Помене, помене плещи. Вон уж полбадьи опорожнил. Наберись тут. Пивко-то ныне денежек стоит.
Гаврила крякнул: ну и жаден Евстигней Саввич, чуть ли не в первые купцы выбился, а за полушку (как и раньше) удавится.
Евстигней начал примерять шубу — новехонька! — а Гаврила, воровато зыркнув на купца, приложился к бадейке. Варвара Егоровна углядела, но смолчала: как ни дозирай за колобродным Гаврилой, все равно где-нибудь назюзюкается.
Евстигней Саввич помолился на киот, надел шапку, взял посох и вышел из избы. Варвара Егоровна проводила супруга до ворот.
— С богом, батюшка.
Пошел от избы Пронькин степенно, вальяжно. Царь позвал! В кои-то веки побываешь в государевом дворце. Он, подлый человечишко, бывший тяглый мужик князя Телятевского, зван на совет к великому государю всея Руси! Скажи кому в селе Богородском — засмеют. Спятил-де Пронькин, давно ли на постоялом дворе в лаптях сидел, и вдруг из грязи да в князи. Засмеют!
В гору пошел Евстигней Саввич. Глядишь, через год-другой и до Гостиной сотни дотянется. То-то деньга в мошну потечет, то-то на царской льготе каменных лавок и торговых подворий поставит!
Бодр, доволен Евстигней Саввич.
Вышел на Покровку. Улица шумная, многолюдная; по обе стороны, за яблоневыми и вишневыми садами, высятся нарядные боярские хоромы. Что ни терем, то залюбень.
«Знатные хоромы, — с завистью подумалось Пронькину. — Добро бы себе такие поставить. В три жилья, на высоком подклете. Купцов позвать, пир закатить. Глянь, гости, какие хоромы у Проньки, не хуже боярских».
Сожалело вздохнул: царь заповедь наложил. Купецким теремам вровень с боярскими не быть. Знай сверчок свой шесток. Ни шапки высокой не носить (чем знатней чин, тем выше шапка), ни хоромам в три яруса не стоять.
На улице стыло, ветрено, сыплет мокрый, лохматый снег. Дорога, мощенная дубовыми бревнами, грязна и скользка.
— Гись!
Мимо, окруженная конной челядью, громыхает боярская колымага. Ошметки грязи летят на бобровую шубу. Евстигней Саввич жмется к обочине. И шубы жаль, и на боярина зло. Вот и тут купцу униженье. Отряхивай грязь и помалкивай. А сколь еще высокородцев до Кремля проедет! В каретах, колымагах, рыдванах. Теснят чернь (зазеваешься, так и кнута сведаешь), насмешничают, спесью исходят. Бояре, думцы, ближние царевы люди! Лишь только им можно в каретах покрасоваться. Купцу же (по цареву указу) ни в каком возке ездить по городу не дозволено. Бери посошок — и вышагивай. Свои ножки что дрожки, встал да поехал.
Миновав храм Николы в Блинниках, Златоустовский монастырь и Горшечный ряд, Пронькин вышел к Ильинским воротам Китайгородской стены. Через ров перекинут деревянный мост. На мосту тесно, людно, шумная перебранка: застряли две громоздкие колымаги. Меднобородый носастый боярин, высунувшись из дверки, густо, осерчало кричал:
— Осади, осади, Семка! Ко царю еду!
— Сам осади! — надорванно и визгливо голосил Семка.
— Тебе ли, Петьке Тулупову, моему выезду помеху чинить! Ведай, кто перед тобой! Князь и боярин Сицкий!
— Ведаю! Не возносись, Сёмка. Эко шапку выше Ивана Великого напялил. Чай, не из больших родов. Прадед твой в псарях-выжлятниках у Василия Третьего хаживал, хе-хе!
— Пра-а-дед? — зашелся Сицкий и, кипя гневом, выбрался из колымаги. Забесновался, застучал посохом. — А ты-то, клоп вонючий, давно ли из холопей в бояре выбился?! Да и как? Наушничал царю, на добрых людей поклепы возводил, вот царь-то тебя, лжеца паскудного, и пожаловал. Глянь, на наветчика, люди московские!
— Врешь, собака! — подскочил к Сицкому Тулупов. Ухватил за бороду, заверещал. — Николи того не было! Николи-и-и!
Тяжелый осанистый Сицкий отшиб Тулупова кулаком, крикнул своим челядинцам:
— Скидай в ров колымагу!
Но на челядь Сицкого набежала челядь Тулупова, и загуляло побоище.
Толпе — потеха. Свист, улюлюканье, хохот.
Набежали стрельцы, уняли, развели колымаги.
«Э-хе-хе, — усмехнулся Пронькин. — Ишь, как в боярах гордыня взыграла, ишь, как родами считаются. Где уж тут купцу в высокой горлатной шапке пощеголять (поруха всему боярству!), с головой сорвут».
На Ильинке Большого посада[63] конные стрельцы перегородили улицу подле Посольского двора.
— Чего стряслось? — спросил Евстигней Саввич.
— Послы едут, — ответили из толпы. — Чу, от цесаря римского[64]. Пронькин обеспокоился: как бы и впрямь к царю не опоздать. Оскорбление неслыханное! За такую вольность мигом в опалу угодишь, а того хуже — ив застенке окажешься. Царем-де погнушался, худой умысел держишь. Жуть подумать! Добро, ежели послы по Москве едут.
— На Тверской показались! — словно подслушав Евстигнеевы мысли, гулко оповестил звонарь с деревянной колокольни храма Дмитрия Солунского.
«Слава богу, — повеселел Пронькин. — Тут уж рукой подать. Воскресенские ворота минуют — и на Красную. Лишь бы нигде замешки не было».
Вдоль всей Ильинки выстроились стрельцы государева Стремянного полка; были в нарядных, лазоревых кафтанах с золотыми петлицами. Здесь же ожидали иноземных послов московские дворяне; пестрели дорогие цветные ферязи, подбитые соболями; звенели серебряные цепочки на поводьях богато убранных коней.
— Ряды проехали! На Ильинку вступили! — вновь гулко прокричал звонарь.
Вскоре люди римского цесаря чинно прошествовали к Посольскому двору — просторным высоким каменным палатам в три яруса.
Стрельцы разъехались, а Евстигней Саввич поспешил к Кремлю. Продравшись через торговые ряды Большого посада и Красной площади (тысячные толпы, несусветный гомон и зазывные выкрики сидельцев и «походячих» коробейников, толкотня!), глянул на часы Фроловской башни и поуспокоился: колокола не отбухали и семи часов[65], есть еще времечко. В воротах, выделяясь из толпы, показался высоченный могутный человек в лисьей шапке и заячьей шубе. Шел неторопко, слегка сутулясь
— пышнобородый, многопудовый. Увидев Пронькина, замедлил шаг; крупные зрачкастые глаза ожили. Стал супротив купца, запустил мясистую пятерню в рыжую бороду, крякнул:
— Ужель сосельничек?.. — Везет же мне ныне.
— Что тебе, милок? Проходи.
— Не спеши, Евстигней Саввич… И годы тебя не берут. Боголеп, дороден.
— Не ведаю тебя, милок, — развел руками Евстигней Саввич, однако ему почему-то вдруг стало не по себе, чем-то необъяснимо жутким, недобрым повеяло от диковато прищуренных глаз незнакомца.
— Отойдем-ка… Ужель не признал, Саввич? А ведь какие дела мы с тобой на мельнице вытворяли. Знатно ты мужичков-страдничков объегоривал. Не с той ли поры стал мошну свою набивать, хе.
— Мамон Ерофеич, — крестясь и пятясь, сдавленно выдохнул Пронькин. — Да как же ты, милок?.. Да тебя ж князь Андрей Андреич… Да мыслимо ли тут на Москве оказаться?
Пронькина кинуло в жар, глаза смятенно забегали. Перед ним стоял тать и душегуб, государев преступник, ограбивший боярские хоромы и убивший тиуна. (Больше ничего он о Мамоне не слышал.) Статочное ли дело очутиться вместе со злодеем, коего давно дожидается плаха! Еще, чего доброго, и его, Пронькина, в суд потянут, с преступником-де знаешься. Тут и с добрым именем распрощаться недолго. Кликнуть бы стрельцов, да опасливо. Возьмет да и пырнем ножом, аль шестопером перелобанит.
— Чего побелел, Саввич?.. Да ты не пужайсь, не пужайсь, сосельничек. Ране дружками были и ныне останемся… Никак в Кремль подался?
— В Кремль, к царю позван, — поспешно пролепетал Пронькин. (Скорей бы отделаться от злодея и век его больше не видеть.)
— Ишь ты. В большие люди, выходит, выбился. Купец, что ли?
— Купец, милок, купец. Тороплюсь я. Прощевай.
— Прощаться нам не с руки. Нужон ты мне, Саввич, — Мамон хлопнул Пронькина по плечу и тяжелой увалистой походкой зашагал к Великому торгу.
У купца гнетуще защемило сердце.
Возвращался из дворца безрадостный: царь запросил у именитых купцов денег. Увещевал, клялся вернуть сторицей. Купцы внимали царю смуро: клятвы Василия Шуйского невесомы и ненадежны. Сколь уж раз от слов своих отбрыкивался, хотя крест целовал прилюдно. Но и оставить государя без подмоги нельзя: воры подошли к самой Москве. Столица в осаде. Купцам — ни выходу, ни выезду; торговля захирела. В городах — бунтовщики, на дорогах — разбой. Товар лежнем лежит. И покуда Вора не побьют, купцам быть в убытке. А дабы бунтовщиков извести, нужно большое и крепкое войско. Войско же без денег не соберешь. Так что либо убытки неси, либо царю помогай. Авось с божьей помощью и положит конец Смуте. Купцам же смута — злее ордынца, разор, ни мошны, ни торговли. Купцам покойная, урядливая Русь надобна, без мятежей и разбоя.
«Хуже нет лихолетья», — угрюмо вздыхал Евстигней Саввич.
На другой день, перед самым обедом, в покои вошел привратник.
— Палач до тебя, батюшка.
— Кой палач? — похолодел Пронькин.
— Из кремлевского застенка. Тот, что на Ивановской бунтовщикам головы рубит.
— Не ведаю… Да и пошто? — Евстигней Саввич московских катов и в самом деле не знал: на казни никогда не ходил, страшился крови. — Чего надобно?.. Гони. Пущай себе идет.
Но кат, не дождавшись дозволения, ввалился уже в горницу. Снял шапку, отряхнул снег, перекрестился на божницу.
— Доброго здоровья, хозяин.
— Здорово, — неохотно буркнул Евстигней Саввич, и глаза его вновь, как и при первой встрече с Мамоном, смятенно забегали. (Чего, чего надо этому разбойнику?)
— Как сыскал?
— Сыскать немудрено. Кто ж купца Пронькина на Москве не ведает, коль его сам царь привечает, — густой мерный голос Мамона бодр и насмешлив.
Огляделся и все так же насмешливо молвил:
— Богато живешь, Саввич. И ковры заморские и сосуды золотые в поставцах… А чего в сундуках-то? — увидел перед собой оробелые глаза Пронькина и гулко захохотал. — Трясешься за добро, Саввич. Знать, много накопил. Ишь, сундуками уставился… Да не пужайсь, не пужайсь, зорить твою казну не стану. Чай, свои люди, хе.
— Чего пришел? — беспокойно ерзая на лавке, спросил Пронькин.
— Обычая не ведаешь, — хмыкнул Мамон. — Допрежь накорми, напои. Угостил бы чарочкой, а? Чай, и сам еще не снедал. Разорись, Саввич! В кои-то веки свиделись.
Пронькин кликнул Варвару из светелки, повелел подать на стол. Но обедать сели одни.
— Нам тут потолковать надо, — молвил супруге Евстигней Саввич.
Варвара вновь ушла в светелку, а Мамон, проводив хозяйку похотливыми глазами (статна, кобылица!), вздохнул.
— Не признала… Постарел я, никак.
— Признать ли тебя, — хмуро проронил Евстигней Саввич. — Ране-то черен был, будто из бочки с дегтем вынули. Ныне же рыж, как огонь. Татарской хной, что ли, бороду выкрасил?[66]
— А рыжим больше бог подает. Вон ты у нас какой богатенький, хо-хо!
— Что-то шибко весел, Мамон Ерофеич. Не к добру… Как на Москву не побоялся заявиться?
Мамон выпил чарку, откинулся широченной медвежьей спиной к стене.
— А мне ныне бояться неча, купец. Телятевский — опальный боярин. И не токмо. Вор, бунтовщик, государев изменник. — Сказывают, к Гришке Расстриге пристал. Слышал небось?.. Вот-вот. И ране-то он с Васильем Шуйским цапался, а ныне и вовсе лютым врагом его стал. Так что не страшен мне ныне Телятевский, тьфу на него, собаку! Не избыть ему плахи. Вот уж потешусь, на кусочки разделаю, гордынника!
— Злопамятен же ты, Мамон Ерофеич, — теребя бороду жирными пухлыми пальцами, произнес Евстигней Саввич, а голову по-прежнему не покидала неистребимая пугающая мысль: зачем пришел сей лиходей, что ему надо?
— Злопамятен, Саввич, ух, злопамятен! Никогда в холопах не был, а Телятевский меня, как самого подлого смерда, сраму предал. Век не забуду сего позорища.
— Как в палачах оказался? Ужель те нравно людей убивать? Не божье то дело.
— Э, нет, Саввич, любое дело божье. И богу, и царю всяки слуги надобны. Каждому свое. Ты вот в купцах всю жизнь помышлял оказаться, а по мне и топор хорош.
— Да к тому ж обвыкнуть надо. Клопа раздавить — и то мерзко, а тут человек.
— А человек хуже клопа, Саввич, — жестко изронил Мамон, стискивая грузной рукой оловянную чарку. — Клоп лишь воняет да помалу кусает. То каждый стерпит, невелик злодей. Человек же, хе, лютей зверя. Лютей, Саввич! Он и зорит, и насилует, и убивает. Пакостник из пакостников. А как живет? В зависти и злобе, в похоти и плутнях. Куды уж зверю до человека.
— Страшен ты, Мамон Ерофеич, — перекрестился Пронькин, и ему в самом деле стало жутко от этого матерого мрачного ката с жестокими ненавидящими глазами. Чего ему надо, чего?! Как выпроводить из дома? Гаврилу, что ль, позвать.
— Ты вот что, Мамон Ерофеич… Мне по делам надобно. Купца ноги кормят.
Поднялся было из-за стола, но Мамон вновь притянул на лавку.
— Сиди, сиди, Саввич. У меня к тебе тоже дело, и немалое… Есть у нас с тобой дружок собинный. Знатный дружок.
— Кой еще дружок? — кисло отмахнулся Пронькин.
— Ивашка Болотников… О нем и потолкуем.
После ухода Мамона купец не находил себе места. В светелку ли к жене придет, на двор ли к работным спустится, но худые мысли не отпускают, орясиной из башки не выбьешь. И надо ж было богу вновь свести его с Мамоном! Век бы его не видать, треклятого! Эк чего с Болотниковым порешил сделать. И как только такое в башку втемяшилось? «Поквитаться надо с Ивашкой. Чай, и у тебя, Евстигней Саввич, на Ивашку кулаки зудят».
Зудят, еще как зудят! Болотников всему купечеству злой ворог. Сколь караванов позорил, сколь именитых гостей в Волгу покидал! Такого разбоя Русь, кажись, и не ведала. Стоном и кровью исходила матушка-Волга. Вот и ему, купцу Пронькину, крепко досталось. Вез хлеб, кожи, шубы собольи — и все это псу под хвост. Ивашка захватил, лиходей! Урон-то, урон-то! Одного хлеба двадцать тыщ пудов лишился. Это в голодные-то годы? Да тому хлебу цены нет. А красная юфть, а бархаты? Под метлу вымел, душегуб! Да что товар — сам едва жив остался. (Во время разбойного набега прыгнул с насада в Волгу и чуть не утонул, добро, берег оказался близко. Повезло: других-то купцов Ивашка с Жигулевских круч пометал).
Добрался до Москвы худой, изодранный, недужный. Брел без единой полушки, никто не кормил, ямщики не сажали. Довелось даже похристарадничать. Срам! А все из-за кого? Из-за холопа Ивашки, сосельника из княжьей вотчины.
Дорого обошелся Пронькину Ивашкин разбой! Почитай, без мошны остался, не знал, как и оправиться. Сунулся было за подмогой к дружкам из Суконной сотни, но те повздыхали, поохали — и руками развели: сами-де в нужде и убытках. Дожили до клюки, ни хлеба, ни муки. Скареды! Хоть бы грош кто подкинул. Куда там! Рады-радешеньки Евстигнееву разору: одним купцом на Москве меньше. Захирел, принуждился, хоть за суму берись. Не чаял уж и выбиться, да вновь князь Телятевский помог. Послал с житом своим в Холмогоры, молвил: «Хлеб там ныне в большой цене. Не продешевишь — пятая доля твоя». Не только не продешевил, но и загнал втридорога. Добрый куш в мошне осел. Князь же новый торговый обоз снарядил, и опять Пронькин внакладе не остался. Так мало-помалу и выкарабкался, достаток заимел.
Но недавно новая поруха от Ивашки. Великая поруха! В сенозарник отправил торговый обоз с солью в Калугу. Помышлял по осени продать с немалой выгодой, но не тут-то было: Ивашка захватил Калугу и отдал соль изменникам-купцам, что помогли Вору город взять. Тысячи пудов как не бывало! То ль не урон? Прав Мамон Ерофеич: такой лиходей всей Руси первейший супостат. Экую замятию в Московском царстве учинил! Всю Русь на воровство поднял. И это тот самый Ивашка, что Христа ради приходил к нему за пудишком хлеба на мельницу. Шапку ломал, в ноги кланялся. И вдруг на-ко! Большой воевода царя Дмитрия. Уму непостижимо! Холоп Ивашка побил знатных воевод и ныне на саму Москву ополчился. Царскому трону угрожает. Шуйского-де побью, бояр и купцов показню, а на престол мужицкого царя поставлю. Страху нагнал, да и какого! Вся Москва трясется. Вор-де, коль Престольную возьмет, никого не пощадит, изменников царя Дмитрия в крови утопит. Жутко на Москве! Особо богатым лихо. А что, как и в самом деле Болотников Москву захватит? Хоромы пожгет, казну отберет и почнет саблей потчевать. В Болхове всех лучших людей изрубил. Свиреп Болотников! Покуда не поздно, надо и казну припрятать, и о своей душе подумать. Мешкать и часу нельзя.
Пронькин не мешкал: еще до подхода к Москве Болотникова надежно припрятал деньги и вырыл под избой тайник с лазом со двора. (А вдруг и сгодится. В тайнике воды, вина и снеди не на одну неделю хватит.) «Господи, владыка всемогущий! — тычась лбом о пол, горячо молился Евстигней Саввич. — Покарай праведной десницей душегуба и святохульца Ивашку. Избавь от еретика и антихриста. Даруй земле покой».
Но покой будто черти унесли.
Мамон же, вновь наведавшись, опять за свое:
— Не тяни, Саввич. Удача тебе сама в руки плывет, а ты все прикидываешь. Дело верное. Свершишь — царь в бояре пожалует. Не тяни!
— Опасливо, Мамон Ерофеич. Ивашка Болотников не дурак, ишь какими ратями коноводит. А вдруг не клюнет?
— Это на сына и женку? Дело верное. Клюнет! Наш будет Болотников.
— И все же опасливо, Мамон Ерофеич. Не по-божески. Опасливо!
— Это тебе-то, хе. На постоялом дворе небось не такие дела проворачивал… Не кривись, ведаю. Неча божьей овечкой прикидываться. Скажи кому на Москве — и нет купца Пронькина. Немало за тобой греха, Саввич, ох, немало.
В горнице душно, жарко, но Пронькину стало знобко. Навязался-таки на его душу кат! Ишь как ловко паучью сеть раскидывает.
— А ежели Малей Илютин проведает? — канючил Пронькин. — Он к самому государю вхож.
— Не проведает, да и не с руки ему сына и женки Болотникова держаться. Царь за то не помилует. Будет нем как рыба. Не промахнемся, Саввич!
Ветрено, морозно. Иван Исаевич вышел из воеводской избы, и тотчас же его обдало снежной пылью. Метель, взрывая сугробы, мчалась по ратному стану, засыпая дороги и тропинки. Неподалеку громко, остудно кричали пушкари:
— Тяни! Тяни, леший вас забодай!
Кони (тянули розвальни с трехсотпудовой пушкой!) завязли в сугробах. Подбежал Тереха Рязанец в бараньем полушубке, закричал:
— Не бей, не бей, дьяволы. Пожалейте коней!.. Эгей, обозные, помогай!
Подошел Болотников, навалился на розвальни.
— А ну, поднатужься, ребятушки!
Поднатужились, вытянули коней из сугробов.
— Век живу, но такого снега в ноябре не видывал, — посетовал Рязанец.
— Тяжеленько, воевода, — вторил пушкарскому голове один из обозных.
— Ничего, ничего, ребятушки. Вон сколь верст отмахали. Ныне же, почитай, отмаялись. Дале Москвы не пойдем.
Знал Иван Исаевич: пушкарям и возницам, обслуживающим наряд, было и в самом деле лихо. Через какие только неудобицы не приходилось перетаскивать тяжеленные орудия! Зимой же наряду вдвойне худо.
«И не только наряду, — раздумывал Болотников. — Всему войску зимой тяжко. Зима — не лето. Эх, прийти бы к Москве месяца на два ране! И драться веселей, и с харчами получше. У зимы же брюхо велико. Напасись еды на стотысячную рать!»
Правда, повольники пока еще большой нужды в харчах не ведали, но чем дальше рать удалялась от богатых Украйных земель, тем все ощутимее таяли кормовые запасы. В голодных, заброшенных подмосковных деревнях и селах не было ни хлеба, ни мяса. Даже сена лошадям зачастую неоткуда было взять. Выручала все та же Украйна. От севрюков-мужиков тянулись к рати обозы с житом, говядиной, свининой, битой птицей. Мужики отдавали чуть ли не последки: помнили о неслыханной милости Дмитрия Иваныча — на десять лет освободить Комарицкую волость от налогов и пошлин!
Иван Исаевич сел на коня и поехал по стану. Его сопровождали Устим Секира и Матвей Аничкин. Всюду сновали повольники. Одни несли из леса сучья и разводили костры, другие, сбегая к дымящимся прорубям Москва-реки, поили коней, третьи сооружали шалаши.
Добро, лес рядом, отметил Иван Исаевич, добро, соломкой запаслись. В шалашах все потеплей. Но на душе было неспокойно: ранняя зима прибавила хлопот. Недоставало не только хлеба, мяса и сена, но и теплой одежды: валенок, полушубков, рукавиц, шапок.
«Прийти бы летом, — в который уже раз подумалось Болотникову. — То-то бы на Москву навалились!.. Ныне же с ходу Шуйского не возьмешь, зимой крепости брать тяжко. А тут сама Москва. Да и монастыри к бою изготовились. Что ни обитель, то твердыня».
Москву надежно прикрывали семь монастырей: Спасо-Андрониевский, Симонов, Новоспасский, Покровский, Даниловский, Новодевичий, Донской. Монастыри высокие, мощные, с толстыми каменными стенами, с башнями и бойницами, с крепкими воротами и амбразурами верхнего, среднего и нижнего боя. Лазутчики донесли: в крепостях-обителях засели стрельцы, уставились пищалями и пушками.
И в самой Москве ожидало Болотникова немало каменных преград. В Белом городе — Сретенский, Рождественский, Высокопетровский и Страстной монастыри. Китай-город прикрывали с востока Иваницкий и Златоустинский монастыри. Далее, к западу, у Большой Дмитровки, стоял Георгиевский монастырь, у Большой Никитской — Никитский, у Чертольских ворот — Алексеевский. Варваринская и Никольская улицы защищались стенами Знаменского, Богоявленского и Никольского монастырей…
Лихо, лихо Москву брать! Сколь мужичьей крови прольется… Вот если бы, как Калугу? Там подняли посад и взяли крепость без единого убитого ратника. Вот так бы и Москву всколыхнуть. Лазутчики доносят, что в столице неспокойно. Черный люд крамолен. На Сретенке и Мясницкой целое побоище с государевыми стрельцами было. Посадчане, прочитав «листы», ринулись на боярские дворы. Шуйский прислал конных стрельцов. Многих посадчан в застенок свели. Но гиль на Москве не утихает. Замятня прокатилась по Зарядью, Петровке, Ордынке… Москва шумит, вот-вот всем скопом грянет на самого Шуйского. Тот же в Кремле заперся, пушки на стены вытащил. Крепко, знать, черни испугался, коль от своего же народа за каменными стенами затворился… Нет, пожалуй, и ныне можно без крови обойтись. Надо побольше заслать на Москву лазутчиков. Пусть читают «листы», пусть поднимают народ. Пусть москвитяне сами откроют ворота. А покуда… покуда надо выждать. Выждать неделю-другую.
Эх, Иван Исаевич, Иван Исаевич! Кабы тебе все знать да предвидеть, но и тебе бог не дал быть о семи пядей во лбу. Не жди, не мешкай! Соберись с духом и вдарь по Шуйскому. Вдарь, пока Москва в смятении, пока не подтянула силы. Царю и боярам твоя промешка на руку… Да не забудь Москву в кольцо взять, не забудь все дороги перекрыть. Не забудь, Иван Исаевич!
— Глянь, воевода. Никак пополнение, — сказал Устим Секира, кивнув на густую толпу мужиков, идущих по дороге.
— Кажись, из горожан, — произнес Аничкин. Ни на одном из мужиков не было лаптей.
Впереди толпы ехал на чубаром коне Тимофей Шаров. Увидел Болотникова, весело молвил:
— Москва к тебе, воевода!.. Не хотят боле посадчане под Шуйским сидеть.
У Болотникова довольно заискрились глаза. Москвитяне начали покидать столицу! То добрый знак.
— Здрав будь, Большой воевода! — поясно поклонились москвитяне.
Иван Исаевич сошел с коня, приветливо молвил:
— И вам здоровья доброго… Шапки, шапки наденьте! Не студите головы. С чем ко мне пришли, други?
— Прими под свое начало, Большой воевода.
— А чего ж в Престолькой не сидится? Там и царь, и патриарх, и избы теплые. У меня ж здесь не рай. Вишь, как мои ратники в сугробы зарываются. Здесь на изразцах не полежишь, не погреешь бока. С чего бы это вдруг Москва ко мне, а?
Москва ответила:
— Не желаем боле Василия Шуйского на троне зреть. Тяглый люд в три погибели гнет, ни вздохнуть ни охнуть. Последни деньжонки отнял. Ремесло наше вконец захирело, кормиться боле не с чего. Затуга и голодень на Москве, воевода. Ты уж прими нас под свою руку, батюшка, не дай погибнуть.
— И много ли вас таких на Москве?
— Весь черный люд великую нужду терпит. Не люб народу Василий Шуйский. Лихо с ним. Москва об истинном царе помышляет. Чу, Дмитрий Иваныч к народу милостив, праведно станет царствовать.
— Праведно, други. О том вы, поди, из грамот его наслышаны. Боярам боле не мытарить простолюдина. Быть и судам праведным, и ремеслу жить!.. Приму вас к себе.
Москвитяне вновь сняли шапки и вновь закланялись. Один из них, широконосый, с большими висячими бровями, кашлянул в кулак и спросил:
— На Москве слушок прошел, воевода. Царь Дмитрий-де, коль боем столицу возьмет, показнит не токо бояр, но и всех посадчан, как своих изменников. Страшно то черному люду.
— Вранье! — резко кинул Болотников. — Слух тот Шубник пустил, дабы отпугнуть посадчан от царя Дмитрия. Никогда Дмитрий Иваныч не поднимет меча против своего народа. Рать его, в кою вы пришли, из крестьян и холопов. Так ужель трудник трудника на плаху потащит? Вранье!
— Спасибо тебе, батюшка, — в третий раз поклонились посадчане.
Иван Исаевич, распрощавшись с москвитянами, обеспокоился.
По доброй охоте или со страху пришли к нему эти три десятка посадчан? Коль со страху, то царя Дмитрия (да и воеводу его) за ката считают. Выходит, не верят. А коль не верят, за Шуйского будут стоять. Авось-де стены спасут, авось отсидятся. Глядишь, и голова целехонька. Зачем судьбу искушать? Уж лучше синица в руке, чем журавль в небе… Поди, о дворянских казнях наслушались. Шубник же и посадчан к ним пристегнул. Всех-де под корень Болотников вырубает. Пасись, народ, лиходея! Никому не будет пощады. Вор — душегуб и кровоядец!..
Нет, не зря тревожился Иван Исаевич: и на сей раз чутье не обмануло его. Патриарх Гермоген и царь Шуйский обрушили на посад устрашающие речи. Чем только не пугали простолюдина, какими только карами не грозили! И христолюбивый москвитянин робел, шел в храмы. Но… стоило выйти ему на многолюдье, стоило услышать чье-то дерзкое слово, и вновь начинала подниматься, рваться наружу, колготиться неспокойная душа, и вновь неистребимо тянулась к замятне.
Крамолой и страхом жила Москва.
Василий Шуйский неустанно советовался с воеводами. Убедившись, что Вор окончательно встал под Котлами и Коломенским, царь повелел:
— Осадными воеводами быть князю Дмитрию Туренину да думному дворянину Ивану Пушкину. Стоять им за Москвою-рекою у Серпуховских и Калужских ворот. Дозирать за воеводами приказываю боярину князю Ивану Одоевскому Большому.
Племяннику же своему молвил с глазу на глаз:
— Тебе, Михайла, быть на вылазке. Ивашке Болотникову ни днем, ни ночью покоя не давай. Дам тебе лучшие полки. И ведай, Михайла: зело великое дело на тебя возлагаю. Как бы не рухнуть под мужичьим топором. Ишь, какую огромную рать Вор собрал. Да и на Москве, как ведаешь, смуты хватает. На пороховой бочке сидим. Чернь, того гляди, на Кремль навалится. (Царь, боясь бунта, приказал разобрать все мосты, перекинутые из Кремля через ров, и поставить перед воротами пушки.) На тебя, Михайла, вся надежда. Наподдаешь Вору — и Москва угомонится. Нам бы лишь времечко выиграть. Скоро новые рати на помощь придут. Тут, всеми-то силами, Ивашку и прикончим. А покуда тереби, задорь, изматывай Ивашку. С богом, Михайла, с богом, родимый!
Царь аж прослезился, горячо облобызал племянника и тихо, умильно добавил:
— Стар уж я стал, Михайла, недолго мне царствовать. (А глаза хитрющие!) Тебя, а не братьев своих, на троне вижу. Не горазды они Московским царством править. Глупы, спесивы, ума в них ни на полушку. Развалят царство. Ты ж, Михайла, головой светел. Не по летам наградил тебя господь ясным разумом. Не вижу достойнее мужа… Ну, ступай, ступай, Михайла. Ныне благословит тебя на подвиг ратный владыка Гермоген. Ступай к нему.
Назначив осадных и «вылазных» воевод, царь приказал спешно поставить перед Серпуховскими и Калужскими воротами Скородома передвижной дощатый городок[67].
— Без сей крепостницы не обойтись. Вспомните-ка, бояре, последний набег Казы-Гирея. Знатно помогла крепостница, Москву оборонила. Споткнулся на ней хан. Ныне же и Болотников здесь споткнется. Немедля кличьте плотников!
Стояли в Котлах. Иван Исаевич, дотошно оглядев южные подступы к Москве, собрал начальных в свою воеводскую избу.
— Полки Шуйского стянуты в Замоскворечье. Здесь же и подвижная крепость поставлена. Шуйский — не дурак, но и мы не лыком шиты. Надо и нам свою рать обезопасить. Поставим свою крепость, да такую, чтоб никаким вражьим ядром не взять.
— Из дубовых бревен? — спросил Мирон Нагиба.
— Не угадал, друже. То дело долгое и хлопотное, а Шуйский может в любой день напасть.
— Тогда из чего ж? — недоуменно пожал плечами Тимофей Шаров.
— А про гуляй-город небось слышали?
— Гуляй-город? — протянул Устим Секира. — Как же не слышать, батько. О том каждый казак ведает. Но теперь не лето. Да и где уж телегам устоять против пушек. Разумно ли?
— И я сомневаюсь, — сказал Юшка Беззубцев. — В щепки такой гуляй-город разнесут.
Иван Исаевич с прищуром глянул на воевод, улыбнулся.
— Знатно же вы меня разделали… А про мужичью смекалку забыли? Все, кажись, когда-то жили в деревеньках, все когда-то ледяные горки и валы делали да на санках катались. Да и не токмо. Отец мой, бывало, с соседом поставят в зазимье телегу на телегу, обложат соломой да водой обольют — и вот тебе добрый ледник-морозильник. Что хочешь в нем храни, до Николы вешнего не расстает… Все еще невдомек? Ну так слушайте. Надо стянуть к Коломенскому и Заборью, что у речки Даниловки, сотни саней, поставить их в три ряда, плотно набить сеном и соломой и облить водой, да облить несколько раз, дабы крепость стала крепче камня. Тогда никакая пушка нас не возьмет.
— Любо, батько! — помолчав, грохнул по столу тяжелым кулачищем Нечайка.
— Знатно придумал, — одобрил Матвей Аничкин.
— Любо! — молвили воеводы.
Один лишь Нагиба продолжал сомневаться. Комкая лохматую трухменку, недоверчиво молвил:
— Выйдет ли, Иван Исаевич? Сроду такого не было.
— Не было, так будет. Война всему научит. Выйдет, други! Велю в сей же день поднять обозных людей и каждого пятого ратника. Поднять мужиков из ближних сел. Пусть везут сено и солому. Да чтоб не скупились. Осилим Шуйского — вернем сторицей. По полкам, други!
Василий Шуйский метался.
Дьяк Большого прихода Иван Тимофеев записал в своей летописи:«…новоцарюющему (Василию Шуйскому) во граде, яко пернатей в клетце, объяту сущу и затворене всеродно».
Ох как насмешливо и метко сказал современник! Василий Иваныч, и в самом деле, напоминал птицу, запертую в клетке. И бился, бился, из последних сил бился, чтоб отвести от себя, от Москвы и царства грозную беду.
В тот же день Иван Исаевич позвал к себе Матвея Аничкина, протянул грамоту.
— Прочти.
Матвей прочел. В карих глазах его застыл немой вопрос. Иван Исаевич насторожился.
— Аль что не так?.. Думаешь, посад не пойдет на то, чтоб выдать нам Василия, Ивана и Дмитрия Шуйских? Выдать, как главных изменников, кои помышляли убить царя Дмитрия. Не пойдет?
— Авось и пойдет. Злы посадские на Шуйских. Но не о том моя забота… Велишь ты купцов выдать. Не круто ли?
— Набольших купцов, Матвей! Тех, от кого все московские трудники стонут. Да и только ли московские? Припомни Калугу. Ишь как ремесленный люд на именитых купцов озлился. Задавили их гости. А мы возьми да и раздай посаду их товары. Сколь одного хлеба выдали! Не зря ж отшатнулись от Шуйского калужане. И ныне в московских тяглецов верю. Лютей зверя им купцы именитые. Все добро тяглецам отдам, коль помогут Москву осилить.
— Кому с грамотой ехать?.. Никак, мне.
— Тебе, Матвей, тебе, друже.
Знал Иван Исаевич: как никогда нужен сейчас войску Матвей Аничкин, его цепкий глаз, его уменье выискивать и ловить врагов. А врагов, когда подошли к Москве, стало и вовсе много. Чуть ли не каждый день вылавливали лазутчиков Шуйского. И все же выбор пал на Матвея: в Москве он теперь еще нужнее.
Аничкин вышел из избы, но слова его надолго засели в голове Болотникова. «Не круто ли?» Аничкин зря так не скажет… А может, и в самом деле круто. Не отпугнуть бы мелких и средних купцов. На Москве их пруд пруди. Коль все скопом сойдутся да каждый начнет горло драть — силища! Не приведи господь, коль всем торговым людом сторону Шуйского примут. Тогда миром Москву не взять… Вернуть, пока не поздно, Матвея? Переписать грамоту?
И посеял же в душе смуту, дьявол! «Не круто ли?» Не круто, не круто, Матвей! Неча набольших купцов щадить. От них кабала не мене боярской, все черные слободы в великой маете. Не станут мелкие торговцы — а кто в Москве не торгует! — за набольших купцов стоять. Не станут! Будет с них разору и притеснений. Вкупе с боярами выдадут гостей… Поезжай, Матвей, поезжай с богом!
Успокоившись, поднялся с лавки, надел теплый малиновый кафтан на лисьем меху. Надо было еще раз съездить к Коломенскому. Как там гуляй-город, хватило ли саней, сена и соломы?
Только было за порог, а встречу Юшка Беззубцев.
— Нельзя ли в избу вернуться, воевода? — спросил тот, глянув на вестовых и охрану.
Иван Исаевич вернулся: Беззубцев по пустякам не придет.
— Перебежали ратники из-под Угрешского монастыря. Два десятка.
— От Пашкова?
— От Пашкова, воевода. Ратники из мужиков. Не хотят-де боле под дворянским стягом ходить.
Иван Исаевич удовлетворенно кивнул. Добро, коль от Истомы Пашкова мужики бегут. И это уже не первый случай. Добро! Пусть ведает Пашков, на чьей стороне правда. Мужик с бухты-барахты из одной рати в другую не кинется.
— Однако не так уж и спроста пришли ратники, воевода, — продолжал Беззубцев. — Охота, говорят, нам царя Дмитрия поглядеть. Он-де вместе с Большим воеводой в Котлах сидит.
— Что?.. Царь Дмитрий в Котлах!.. Вместе со мной? — слова Юшки привели Болотникова в замешательство. — Да кто ж им сию брехню пустил?
— От стремянных Пашкова услышали. О том-де ныне вся рать его говорит.
— С чего бы это вдруг Пашкову такое понадобилось?.. С чего, Юрий Данилыч?
— Ума не приложу, — пожал плечами Беззубцев. — Но крепко знаю: слух пущен с каким-то хитрым умыслом.
Непременно с умыслом, подумал Иван Исаевич. Но с каким? Пашкову, кажись, нет никакого резона такие речи сказывать. Дураку ясно: окажись царь Дмитрий Иваныч в мужичьей рати, ни одного бы воина в дружине Пашкова не осталось. Да и самому Истоме пришлось бы тотчас ехать в царский стан. Где государь, там и слуги… Было бы гораздо лучше для Истомы, если бы царь Дмитрий (волею слухов) очутился в его, пашковском, стане. То-то бы на весь свет заговорили об его рати, то-то бы побежали к нему со всех земель повстанцы. К Дмитрию, к Красному Солнышку, к Избавителю!.. Пешков же назвал Дмитрия среди мужиков и холопов, назвал явно в ущерб себе. Что это? Добрый жест или коварная задумка?
Думай, думай, Иван Исаевич! Коль удастся вовремя (непременно вовремя!) разгадать пашковскую затею, быть тебе на коне. А коль останешься в неведении, добра не жди. Ох какой неожиданной бедой обернется подвох Истомы Пашкова!
Метели отбушевали, стихли, завалив черные курные избенки снегом. В селе Котлы три десятка срубов. На постое у мужиков — воеводы, сотники, казачьи атаманы. Ратники забились в шалаши и землянки.
Возле одного из костров дымя трубками, обогревались казаки Степан Нетяга и Вахоня Худяк. Степан к табаку привычный, лет двадцать не расстается с трубкой, Вахоня же пристрастился к «богомерзкому зелью» совсем недавно, с той поры, как сошелся в Болхове с Нетягой.
Во веки веков не забыть Худяку городка Болхова! В тот день, когда взяли крепость и когда вся рать праздновала победу, Вахоня Худяк, Степан Нетяга и Левка Кривец взяли разбоем купецкий двор. Купец — дряхлый, тщедушный, дали пинка — отлетел в угол. Сами же принялись разбивать сундуки и кубышки. Знатно пошарпали.
Купец возмущенно тряс бородой:
— Креста на вас нет, лиходеи! Ну да погодите, найду на вас управу. До воеводы вашего пойду.
— А вот это видел? — вытянул Вахоня саблю.
— Не пужай, душегуб. Я уж свое пожил. Ныне же к Болотникову пойду!
Купец шагнул к двери.
— Не дойдешь, пес! — крикнул Вахоня и сверкнул саблей.
Купец замертво рухнул. Из горницы выбежала молодая девка в голубом сарафане.
— Батюшка, роди-и-мый!
Вахоня похотливо осклабился: девка смачная, грудастая. С ухмылкой глянул на Степана Нетягу.
— Обабим?
Степан, ошалевший от вина и разбоя, молча кивнул. Худяк повалил девку на пол, рванул застежки сарафана…
Вышли на крыльцо с тяжелыми сумами. За высоким глухим забором грянула разухабистая казачья песня.
— Гуляют станишники, — хрипло протянул Левка. — Идем, что ль?
— А девка? — беспокойно глянул на Вахоню Нетяга. — А что, как к Болотникову пойдет?
— Показнит… Ей-богу, показнит, — смуро произнес Левка.
Купца и дочь его (зарубил Худяк) кинули в подполье. Сами же на улицу не пошли, а выбрались из подворья купца через сад.
— Кажись, никто не видел, — перекрестился Нетяга.
Но в городе — не в лесу. Заприметили! К казачьему атаману Мирону Нагибе заявился сосед купца — торговый «сиделец» Прошка Семенов — и поведал о разбое.
— Да быть того не может! — воскликнул Нагиба.
— Вот те крест! — клялся Прошка. — Воровские казаки твои в Рождественской слободке остановились. Идем-ка в избу, батюшка.
Мирон пошел. Казаки в избе бражничали, горланили песню.
— Глянь, батюшка, глянь, отец родной, — не успев войти, затараторил Прошка. — В кафтаны купца Захаркина вырядились. А вон и перстенечки на руках. Вели учинить сыск на злодеев.
Казаки присмирели. Первым пришел в себя Нетяга, деланно рассмеялся:
— Каки перстни, каки кафтаны?.. Рехнулся, паршивец!
— Рехнулся! — громыхнул кулаком по столу Левка Кривец.
— Казаков срамить?! — взвился Вахоня Худяк, запустив в Прошку оловянной чаркой.
Но Прошка не дрогнул, знай казаков хулит:
— Тати, шпыни треклятые! Эк вырядились, ярыжники! Нет, ты глянь на них, батюшка, глянь на святотатцев. Прикажи в избу Захаркина доставить. Своими очами увидишь, чего эти шпыни содеяли.
— А ну пошли, станишники, — приказал Нагиба. — Пошли, гутарю!
Казаки нехотя поплелись за атаманом. Оглядев купеческий дом, Мирон насупился.
— Негоже, станишники.
— Пусть они скажут, куда купца подевали, — мухой вился вокруг атамана Прошка.
— Ноги нашей тут не было, батька, — упрямо изронил Нетяга.
— Не было, гутаришь? — сердито молвил Нагиба и поднял с полу черную деревянную трубку с медными насечками. — А это кто обронил? Знакомая люлька.
По неспокойному рыжеусому лицу Нетяги пошли красные пятна. С натянутым смешком молвил:
— Тут, вишь ли, какое дело, батька… Шли мимо, глядим, слобожане купца зорят. Ну и мы с хлопцами заглянули.
— Врут, врут твои казаки, батюшка. Не было тут слобожан. Одни они грабили… Да вон и кровь на полу. Душегубы! Дай суд праведный, батюшка!
— Негоже, станишники, — вновь протянул Нагиба, но еще более сурово. — Ты ступай, Прохор Семенов, будет суд.
Прошка низехонько поклонился и вышел. Мирон Нагиба, тяжелый, нахохленный, колюче глянул на казаков.
— Как же так, станишники?
— Да ты б не серчал, батько, — заискивающе произнес Вахоня. — Эка невидаль — купчишку тряхнули.
— Аль, забыл, Мирон, как мы их с Жигулей кидали? — вторил Вахоне Нетяга. — Купцы да бояре — враги наши.
— Тут тебе не Жигули, и мы ныне не разбойники. Что простой люд о нас скажет? Негоже!
Знали казаки: атаман Нагиба без лжи и корысти, никто худого слова о нем не молвит. Был отважен, лих в сечах, не набивал добром сумы переметные. Жил просто, одним днем, радуясь верному товариществу и удалым походам. Казалось, ничто не заботило вечно спокойного, незлобивого атамана. Однако, случалось, и его прорывало, когда видел явную несправедливость. Тогда Мирон круто менялся. Казак, уличенный в воровстве или в кривде, сурово наказывался… Правда, сегодняшний случай особый: станишники не своего брата-казака обидели. Но все ж купец — тоже не враг, коль он миром повольнице сдался. Иван Исаевич не велел таких убивать.
Заметив нерешительность Нагибы, Степан моргнул Вахоне, тот понял, вышел из горницы, но вскоре вернулся с запыленным деревянным бочонком. Вышиб пробку, нюхнул.
— Дюже гарное винцо, братцы, — налил в корец, выпил. — Ух, ты-и-ы, век такого не пивал. Поди, сто лет выстояло. Гарно!
Мирон Нагиба повел носом.
— Ну-ка плесни.
(Эх, Мирон, Мирон! Все войско знает твою слабость. И ныне не устоял ты против чарки.) Вахоня угодливо подал. Мирон выпил, выпил другую, третью… Загулял атаман!
«Пронесло!» — потчуя Нагибу, думали казаки.
Сейчас все трое сидели у костра, дымили трубками и невесело толковали. Особо бурчал Вахоня:
— Хреновато живем, станишники. Ни тепла, ни доброго харча. Так и околеть недолго.
— Скоро обоз от севрюков придет, — молвил Левка.
— Обоз! — сплюнул Вахоня. — Захотел от кошки лепешки, от собаки блина. Выдохлись севрюки, не будет боле обоза. Надо бы по здешним селам пошарить. И чего сидим?
— У Пашкова, гутарят, посытнее, — вставил Левка.
— Сравнил! — хмыкнул Нетяга. — Там каждый барин со своим возом прибыл. И винцо, и харч, и броня. Сроду так, воюют. Не мы — перекати-поле.
— С запасцем живут, — завистливо вздохнул Вахоня.
Вахоня подался в казаки полгода назад, когда Иван Болотников пришел в Путивль. То были бурные, шалые дни. Черный люд, кидая ремесло, валом валил в казаки. Вахоня поверстался вместе с Тимохой Шаровым, с тем самым Тимохой, с которым ушли в Великий голод от князя Василия Шуйского.
Тимоха в рядовых казаках ходил недолго: его приметил Болотников, приблизил к себе. Вахоня же в гору не пошел, его не поставили даже десяцким. Худяк обидчиво думал: и с чего бы это он в начальные люди не выбьется?
Как-то поделился своей обидой с Нетягой, на что тот молвил:
— Хоть серчай, хоть не серчай на меня, но скажу: злой человек ты, Вахоня. А злых людей казаки не любят.
Худяк скрипнул зубами. Ох как не по сердцу пришлись ему слова Нетяги! «Злой». А другие добрячки, с медом ешь, последний кусок отдадут. Да таких простаков во всей рати не сыскать! Каждый лишь о своей шкуре печется, чтоб брюхо в сытости держать да побольше добра в котому набить. За тем и в войско подались — позорить, погулять, пограбить.
Вахоня бился с барами не за землю, не за волю, а за богатство, и он не упускал случая, чтоб пополнить свою мошну. Особо надеялся на Москву. Уж там-то он развернется, уж там-то пошарпает по боярским сундукам! С казной же не пропадешь. Золото не говорит, да чудеса творит. Недалек тот день, когда он, Вахоня Худяк, заживет, забарствует. Скорее бы Москву взять. И чего Болотников топчется? С харчами туго, да и морозы навалились. Охота ли сиднем сидеть?
Но в этот день сидеть долго у костра не довелось: к Степану Нетяге приехал вестовой от Мирона Нагибы.
— Поднимай сотню, Степан. Атаман велит по селам ехать. Пошукай хлеба, овса и сена у мужиков. Авось кто и одолжит.
Снялись. Два десятка саней потянулись к мужичьим избам. Но в селах ничем не разжились: Крестьяне сами в большой затуге, и не знают, как до весны дожить.
— Эк баре мужиков разорили! — ворчал Нетяга.
— А не наведаться ли нам в село Красное? — предложил Вахоня. — Там мужики богато живут.
— Далече, — отмахнулся Нетяга.
— Да всего-то верст пять. С добычей будем, казаки. Поедем, Степан, не прогадаешь.
— Как бы на стрельцов не нарваться.
— Не нарвемся, Степан. Стрельцов ныне и пушкой из Москвы не выбьешь, — беззаботно произнес Левка Кривец.
— Богатое село, гутаришь? — повернулся Нетяга к Вахоне.
— Богатое, вот те крест! Испокон веку торговлей промышляет. Что ни мужик, то купец. Сам бывал в Красном.
Нетяга колебался. Пять верст на санях — не велик крюк, но как бы в самом деле на стрельцов не напороться. Береженого бог бережет… Но и без припасу возвращаться худо. Еще неделя, другая — и вовсе без харчей останешься. Один бог ведает, сколь еще под Москвой торчать.
Мимо, визжа по ядреному снегу разбитыми лаптями, пробежал мужичок в дровяник. Вернулся с охапкой березовых полешков.
— Слышь, мил человек. Добро ли живут в селе Красном?
— В Красном? — переспросил мужичок. Стоял на морозе в ветхой дерюжке и в таком же ветхом заячьем треухе; болтался медный крест на голой шее. — Да уж не чета нашим мужикам, николи голодом не сидят. Справный народец.
И Нетяга решился: жадность перетянула. Авось и пополнеет его переметная сума. О жадности же Степана Нетяги ходили на Дону легенды. Не было скупее, загрёбистее казака не только в Родниковской станице, но и, казалось, во всем Диком Поле. Сколь раз Иван Болотников алчностью Степана попрекал, сколь раз казаки на смех поднимали, но Степана и в три дубины не проймешь. Жадность и скупость — его ангелы-хранители. Шилом горох хлебает, да и то отряхивает. Жажда наживы толкала Нетягу и в походы. Здесь он не уступал самому свирепому ордынцу, брал и хватал все, что попадало под руку. И копил, копил!
Из-за денег и к Болотникову пристал, хотя и недолюбливал своего бывшего родниковского атамана: уж слишком домовитых, богатых казаков на Дону прижимал и голытьбу привечал. На голытьбу же Степан Нетяга глядел косо: лихой народ, не только ордынцев задорит, но и супротив царя ворует. Вот и не жалуют цари ни зипунами, ни хлебом, ни зельем. Вся поруха от голытьбы. Особо же на беглых мужиков злобился, на тех, что вольный Дон заполонили. И без того жрать нечего, а мужичье все прет и прет. Болотников же — гнать бы пинком! — лапотную бедь в казаки принимает. Добычу на кругу — всем поровну. А чего в мошне осядет, коль голытьбы набежало тьма-тьмущая? Прибытку не жди. Вот и приходится в опасные походы снаряжаться.
Ехали к Красному селу с опаской. Впереди, в полуверсте от обоза, двигался ертаул из десяти казаков. Вскоре съехали к Яузе, по белому, игольчатому льду перебрались на правый берег.
— Теперь гляди в оба, — молвил Нетяга, зорко поглядывая на дорогу, охваченную диким, потаенно-безмолвным бором.
Но до села добрались благополучно. Нетяга, увидев Красное, изумленно ахнул:
— Да тут целый город!
— Большое село, — поддакнул Вахоня. — Эдак тыщи на две. Есть где пошарпать.
— Дура! — покачал головой Нетяга. — Да тут костьми ляжешь. Миром просить.
Миром не получилось. Купцы и мужики, промышлявшие на Москве торговлей, ни хлеба, ни мяса, ни сена дать не пожелали.
— Сами в затуге. Нетути!
— Как это нетути? — взвился Вахоня. — Быть того не может. Вон какие двери у всех справные. Порадейте царю Дмитрию!
Мужики мялись, лица кислые, постные. Царю Дмитрию они крест не целовали, держались Шуйского.
— Надо помочь, православные, — степенно кашлянул в бороду Нетяга.
— Царь Дмитрий Иваныч не забудет вас в своей милости.
— Нетути! — отрезали красносельцы.
Казаки возмущенно загалдели:
— Брешете! Мужики вы богатые. Царю Дмитрию не хотите помочь?!
Вахоня Худяк соскочил с саней, подбежал к одному из дворов, закричал:
— А ну пошукаем, станишники! Пошукаем у пособников Шуйского!
— Гайда, казаки! — кинул клич Левка Кривец.
— Гайда! — отозвалась сотня и ринулась к избам.
«Наделают беды», — подумалось Нетяге, а ноги, казалось, сами понесли к амбарам и избам, к желанной добыче.
Всего нашли: и хлеба, и туши свиные, и овса… Нашли и вина, тотчас загуляла по рукам бражная чарка. Хмель ударил в башку, прибавил буйства. Закипит, взорвется русская душа — не остановишь! Взорвется слепо, бездумно. Берегись, не становись на дороге. Сметет, сломит!
Вахоня выбежал из избы с увесистым ларцом. За казаком выскочил дебелый растрепанный мужичина в бараньем кожухе.
— Отдай, лиходей!
Вахоня двинул мужичину в зубы.
Красноселец, харкнув кровью, схватил орясину, скакнул к казаку.
— Получай, тать!
От могучего удара Вахоня рухнул в сугроб.
— Казаков убивают, станишники! — оголтело заорал Левка Кривец и выхватил из кожаных ножен саблю. — Бей вражьих пособников!
— Бей! — пьяно, свирепо гаркнули казаки и бросились на толпу красносельцев.
Погром был страшным, кровавым. Над селом часто, всполошно загремел колокол.
Неделя минула, как Истома Пашков отошел под Николо-Угрешский монастырь. Был хмур и неразговорчив; чтобы забыться от невеселых дум, ездил по рати, тормошил тысяцких и сотников:
— Быть настороже! Василий Шуйский воевод на вылазку снарядил. В любой час могут ударить.
Тормошил больше для острастки, зная, что вылазной воевода Скопин-Шуйский не кинется к Угрешскому монастырю, для него враг есть ближе и опасней — Иван Болотников. Под Котлами, Заборьем и Коломенским стычкам быть. И стычки уже начались, не было дня, чтоб Болотников со Скопиным-Шуйским не поцапались. Но до больших боев пока не доходило: слишком мало сил у Скопина-Шуйского, не по зубам ему стотысячная рать. Недоступен и крепок Болотников, наскоком его не опрокинешь.
Болотников!
И вновь — в который уже раз! — всплыло лицо Большого воеводы — упрямое, властное, непоколебимое. Сколь силы и уверенности в этом железном лице! Сколь непреклонной воли! Такого не согнуть, не купить и не сломать. А ведь из подлого люда, из мужичья. И какого же вожака народ себе выпестовал! Крепок, крепок Иван Болотников.
На душе Пашкова — и злость, и досада, и зависть. Ему, Истоме — уж он-то знает себя, — никогда таким не быть, за народ и волю ему не биться. Биться же за богатую вотчину да за местечко у трона. (И только-то!) Господи, как мало человеку надо. Дай сладкий пряник — вот он и утешился. И ради этого стоило воевать с Шуйским? Воевать за более жирный кусок и шапку боярскую?!. У Болотникова же помыслы иные, его пряником не прельстишь. Народ его выковал, за народ ему и кровь проливать. За народ! (А не за шапку.) За волю и землю. И бьется, остервенело бьется Иван Болотников, борется за новую жизнь. Там, где прошла его рать, старых порядков не стало. Мужики о государевой казне и помещиках и думать забыли. Ни оброку, ни налогу, ни пошлин. Дворян будто опричной метлой вымели, своевольцы!
Истоме вспомнились слова Прокофия Ляпунова:
— Черт дернул нас к Ивашке пристать. Мужики дворян топорами секут, а мы — под его руку. Тьфу! Не надо бы тебе, Истома, ни нас, ни себя низить.
Дворяне не могли простить Пашкову его неожиданную податливость. Нельзя, никак нельзя было ему уступать первого места. Неслыханный срам ходить под стягами холопа!
Пашков и сам мучительно переживал свое поражение: скрытого тщеславия было в нем не меньше, чем в необузданном Ляпунове. И как ни старался он подавить в себе злость и досаду, неприязнь к Болотникову нарастала с каждым днем. Не помогали ни частые выезды по полкам, ни охотничьи вылазки в лес.
Братья же Ляпуновы и Григорий Сунбулов бражничали; гуляли шумно и буйно, блудили с девками. Пашков, наведавшись в ляпуновское войско, пришел в ярость: наподгуле была вся дружина. Навались враг — и пропадай войско.
Огневанно поскакал к воеводской избе. Прокофий и Захар — пьяней вина — лежали на лавках с девками. Истома выхватил плетку, девки с визгом кинулись в сени. Пашков рванул Прокофия за ворот рубахи, приподнял.
— Не до гульбы ныне, воевода!
Ляпунов — глаза мутные, курослепые — что-то невнятно промычал и повалился на лавку. Истома зло плюнул и выскочил из избы. Выговаривал Прокофию на другой день:
— Срам глядеть на твое войско. Не рать — пьянь кабацкая. Не рано ли в гульбу ударился?
— А чего бы и не погулять? — ухмыльнулся Ляпунов. Ухмыльнулся нагло, с издевкой. — До самой Москвы дошли, пора и повеселиться.
— Не время! Прекращай пиры, пока худа не дождался.
— Худа?.. Это какого же худа, воевода? У нас ныне все слава богу. И Шуйского в Москве заперли, и Престольную как медведя обложили, и Большого воеводу над собой поставили. Как тут чарочку не опрокинуть?
— Не юродствуй! Без Болотникова нам Москвы не взять. Кишка тонка.
— Куда уж нам без лапотника, — продолжал изгаляться Ляпунов. — Пропадем, загинем. Спасай, Иван Исаевич, воеводствуй! Мы ж — холопишки твои верные. И Ляпунов, и Пашков земно челом бьем, — Прокофий ткнулся широким лбом о пол.
— Не юродствуй, сказываю! — сорвался на крик Пашков, и гневливое лицо его побагровело. — Не юродствуй, Прокофий! — сел на лавку. Малость поостыв, сурово молвил: — Болотников ныне сильней, ему и первое место. И неча о том плакаться. Мы ж покуда не так и опасны для Шуйского. Вдвое, втрое войско наше увеличить надобно. Слабы мы без Болотникова. Слабы, Прокофий!
— Слабы? А кто ж Шуйского под Ельцом и Троицким наголову побил? О ком слава по всей Руси гремит? Не о нашем ли дворянском войске? Речь Посполитая — и та в ладоши хлопает. Виват! Знатно Шуйского разбили… Дивлюсь твоим речам, Истома Иваныч. Войско наше как никогда в силе.
— Видел вчера твое войско, — колюче глянул на Ляпунова Пашков. — Пьянь на пьяне сидит и пьяного погоняет. Срам! Доведись самая малая рать Шуйского — и костьми ляжет все твой войско. Вновь сказываю: прекращай гульбу, Прокофий. Москва — не Елец. Боле крепкое войско надобно. И не гулящее! А коли не остановишь, пеняй на себя.
С Ляпунова ухмылку будто ветром сдуло, лицо стало спесивым.
— Кому это ты угрожаешь, Истома? Дворянину Ляпунову, коего все Московское царство давным-давно ведает?! Не забывайся, мелкота веневская!
Пашков зашелся от гнева. Захотелось выплеснуть из себя злое, обидное, но все же сдержал себя, сдержал с трудом, чувствуя, как лицо покрывается испариной.
— Негоже нам ныне, Прокофий Петрович, родами считаться. И не моя вина, что не тебя в Рязани старейшиной поставили. Такова была воля дворянского войска. Ныне же не обессудь и не посчитай за срам у меня во вторых воеводах походить. Дело у нас общее — боярского царя спихнуть. А для того единенье надобно. От тебя ж покуда — чванство да гульба. Худо то, Прокофий! Приди в себя, проснись…
— Сам ведаю! — криком оборвал Истому Ляпунов. Горячий, необузданный, схватился за саблю. — Не учи, веневский сотник! — пнул ногой дверь в сени, загремел. — Фомка!.. Фомка, дьявол! Тащи бочонок и кличь начальных!.. Девок кличь, гулять буду!
Пашков укоризненно покачал головой.
В тот же день в стане Прокофия Ляпунова разыгралась кровавая буча. Дворянин Никита Васюков в пьяном угаре зарубил ратника из «даточных» мужиков. Мужики подняли Васюкова на копья. Набежали дворяне с саблями.
— Бей сиволапых!
Но «сиволапые» не устрашились и убили пятерых дворян. Ляпунов рассвирепел:
— В куски изрубить бунтовщиков! Коня!
Но до коня Прокофий так и не добрался: его удержали начальные люди, удержали насильно. Выпусти Ляпунова — и беды не избыть. Пьяный он и подавно неукротим, может и себя погубить, и войско опустошить. Уговаривали:
— Мужичья в рати боле половины. Не с руки нам ныне с лапотниками квитаться. Побереги дворян, воевода!
Но Ляпунов раскидывал начальных и рвался за порог. Пришлось связать Прокофия.
Похмелье было тягостным. На монастырском погосте хоронили убитых дворян. Батюшка на рысях (ветрено, стыло, секучий снег леденит щеки) бормотал заупокойные молитвы, а Ляпунов зло глядел на мужиков с заступами; лица их замкнуты, ни печали, ни покорства в глазах. Навозные рыла! Будь другое время — живьем бы в землю зарыл. Эк взяли волю на господ руку поднимать. Погоди, дай срок, за каждого дворянина ответят, о воле и помышлять забудут. В крови захлебнутся!
Возвращаясь в свою воеводскую избу, Ляпунов видел все те же злые, непокорливые глаза мужиков. «А что, как ночью скопом навалятся? — резанула неожиданная мысль. — Перебьют — и к Ивашке Болотникову».
И эта мысль настолько крепко засела в голову, что тотчас повелел утроить охрану воеводской избы.
А тут новая напасть. Примчал гонец Семка Хохлов из Рязани, ошарашил:
— Мужики заворовали, воевода! Поместья зорят и жгут, хлеб из житниц тащат. Вся рязанская земля взбунтовалась.
Ляпунов принялся стегать Семку плеткой; вымещая злобу на гонце, бесновато орал:
— Смерды, нечестивцы, паскудники!
Едва не до смерти забил Семку. Затем велел позвать в избу дворян, что из начальных. Услышав о мужичьем бунте, дворяне зашумели:
— Мы тут за их Красно Солнышко воюем, а они усадища наши громят!
— Ивашкиных грамот наслушались! Сам первый вор и мужичье воровать наущает.
— Неча нам тут боле делать! — взорвался Захар Ляпунов. — Айда в Рязань спасать поместья. Накажем мужиков! Немедля надо сниматься!
Слова брата всколыхнули было и Прокофия. Подмывало подняться и решимо кинуть: идем на Рязань, идем карать мужиков!.. И все же каким-то чудом остановил себя.
— Обождать надо, дворяне. Домой всегда успеем. Наша судьба ныне здесь.
Уж слишком многого ждал от похода на Москву Прокофий Ляпунов! Не любы были ему ни высокородцы— бояре (все у них), ни сам боярский царь Василий: покуда правят бояре на Руси, дворянам ни в почете, ни в славе не быть, век ходить униженными по царским задворкам. «Нам нужен свой царь, дворянский! — говорил Прокофий. — Такой, дабы на одних дворян опирался. Нас на Руси десятки тыщ, и, не будь дворянского войска, давно бы топтали Московию иноземцы. Бояр же — хилая горстка. Хватит им верховодить. Настал наш черед у трона стоять!»
С теми заветными думами и двигался Ляпунов к Москве, но чем ближе его рязанское войско приближалось к столице, тем все смятенней и тягостней становилось на душе воеводы. И виной тому — мужики. Они, треклятые! Побросали сохи, вышли из сел и деревенек и огромнейшей ратью пошли на Москву. И как пошли! Зверски, угрозливо, зоря поместья и вотчины, убивая бояр и дворян. Шли и кричали: «Довольно с нас боярской кабалы. На себя хотим хлеб растить. Добудем волю!»
Клич был такой могучий, что Прокофию становилось не по себе. А вдруг мужичье и в самом деле Москву возьмет, что тогда? Не кинется ли с оружьем и на тех дворян, что оказались с ними в одном войске?
Страшно становилось Прокофию. Начал колебаться. (Да и только ли он!) На верном ли пути? В воровском ли стане его место?
Подтолкнул Прокофия тайный посланник Шуйского. Царь посулил Ляпунову крупное поместье и высокий чин думного дворянина. Через несколько дней — все это время Прокофий скрытно сносился с царем — дворянское войско Ляпунова, воспользовавшись «мглою и непогодою», перешло на сторону Василий Шуйского.
Весть об измене воевод Ляпуновых и Григория Сунбулова застала Болотникова неподалеку от Донского монастыря. Выслушал молча, окаменело. Иуды! Подлые переметчики. Предали народное войско в самое неподходящее время. Вот оно, господское нутро! Пойдет ли барин на барина? Никогда того не будет. Ворон ворону глаз не выклюнет. Плевать барам на простолюдина. Лишь бы шкуру свою сберечь, себялюбцы!
Весть была и в самом деле черная. Дворяне не только пошли на раскол, но и на явную измену. Войско поубавилось. Что скажут теперь повольники, не повлияет ли бегство дворянской конницы на их решимость? Не посеет ли сомненье? Лазутчики царя и патриарха и без того мутят рать. Грозят божьей карой и отлучением от церкви, пугают великим войском, что идет на выручку Москве, страшат ордынцами, что вот-вот несметными полчищами хлынут на Русь… Тяжко, тяжко устоять мужику и холопу. Какую ж надо иметь веру в себя, чтоб не дрогнула душа!
И все же устоят, непоколебимо думалось Болотникову, непременно устоят! Не для того народ дошел с боями до Москвы, чтоб поддаться кривде Шуйского. Не смутит народ и подлая измена дворян. Лишний раз поймет, что баре не были и никогда не будут пособниками черного люда. Мужику с барином не по пути. На свою мужичью силу надейся, а сила та неиссякаема. Не видать переметчикам счастья, ждет их неминучая расправа. Для продажной псины — кол из осины!
Волевой, собранный, поехал по рати. На речи Ивана Исаевича повольники горячо отвечали:
— Не пропадем, воевода. Вон нас сколь собралось, и без дворян управимся.
— Добро, что не в сече предали. Знать, невтерпеж им боле с мужиками стоять. Быстро улепетнули, — проронил Сидорка Грибан.
— Быстрая вошка первая на гребешок попадает. Не уйти изменникам от погибели. И за стенами достанем! — степенно молвил Семейка Назарьев.
— Достанем! — дружно вторили ратники.
Иван Исаевич велел позвать к себе Нечайку бобыля и Мирона Нагибу. Строго спросил:
— Дворянская конница меж ваших полков прошла. Почему не остановили? Почему дозволили сдаться?
— Обманом взяли, Иван Исаевич, — отвечал Нагиба. — Мы-то всегда настороже. Сутемь, снег, но дворян углядели, тотчас вестовых послали. Те вернулись и сказывают: дворяне надумали на царев гуляй-город навалиться. Надоело-де под Угрешским монастырем стоять. Мы с Нечайкой немало тому подивились: не столь уж и велико у них войско, чтоб гуляй-город взять. На гибель, гутарим, пошли. Трудно едут. Вот, дурни, мекаем, ухнут сейчас пушки дробом — и повалят конницу. Видим, под самый городок подъехали, а пушки молчат. Вот тут-то нас и осенило: измена! Подняли казаков — и вдогонку. Почитай, на хвосты сели, едва в гуляй-город не ворвались. Кабы чуть пораньше.
— Кабы, — буркнул Болотников. — Неча было ворон считать.
И надо ж было ему отлучиться в этот чac под Данилов монастырь. Да и как не отлучиться? За последние два дня Михаил Скопин трижды налетал на полк Юшки Беззубцева, налетал дерзко, нанося ощутимый урон. Помогала воеводе и сама обитель: за каменными стенами засели не только оружные монахи, но и большой отряд московских стрельцов. С появлением конницы Скопина иноки и стрельцы выскакивали из ворот и храбро рубились с повольниками.
Болотников хотел поймать Скопина в западню, но молодой воевода ускользал из самых искусных, казалось бы, ловушек и продолжал лихо задорить рать, нападал то под Симоновым монастырем, то за Яузой, то у Заборья.
«Ловок же князь Скопин! — подумалось Ивану Исаевичу. — От такого любой беды можно ждать».
Раздумья Болотникова прервал колокольный звон — громкий, веселый, раскатистый; казалось, все сорок сороков московских загуляли праздничным перезвоном. А затем гулко заухали пушки.
— Что за веселье на Москве? — пожимая плечами, глянул на Ивана Исаевича Нечайка.
— Аль невдомек? — нахмурился Болотников. — Никак царь Василий Ляпунова чествует. То ль не победа, тьфу!
Добрый час гудели колокола и гремели пушки, добрый час терзали душу повстанцев.
«И зелья Шуйскому не жаль, — качал головой начальник пушкарского наряда Терентий Рязанец. — Ужель большой припас имеет?»
«Господи, звон-то какой! — истово крестился Сидорка Грибан, изумляясь заливистому медному реву тысяч колоколов. Ему, жившему век в сирой захудалой деревеньке, отроду не доводилось слышать такой веселой, неистовой, оглушительной гульбы звонниц. — Господи, творец всемогущий! Благость-то какая, будто сам Христос явился на Москву. Христос!.. А что, как и в самом деле?! — Сидорке стало жарко. На Москве духовному мужу видение было. Будто слышал он, как Богородица с Христом беседу вели. Чу, в московском храме то приключилось. Де, Христос страшно разгневан. Мужичья смута — кара божья за тяжкие грехи народа. Нельзя-де боле крамолить и проливать кровь. Остановитесь! Покиньте злого еретика и антихриста Ивашку Болотникова, он сатане предался. Ступайте с миром по домам, вернитесь к сохе. Чтите своих господ, кои царем и богом поставлены. А коль не кинете воровство, то еще более тяжкие беды ожидают Русь. Суда божьего околицей не объедешь, пошлет господь великий глад и мор, и никому не будет спасенья. Остановитесь, остановитесь, пока не грянул Страшный суд! Покайтесь — и всемогущий бог простит все грехи. Нет пути православному с Ивашкой Болотниковым. То злой ворог и разоритель веры христианской! Оставьте разбойника и кровоядца, покайтесь — и великий государь отведет от вас карающую десницу. Покайтесь!
А колокола все звенели и звенели, и чем дольше слышался их звон, тем все тягостнее и смятеннее становилось на душе Сидорки.
«Господи! И надо ли было убегать из деревеньки?» — внезапно подумалось ему.
А колокола все звенели и звенели, раздирали душу.
«Экая силища у Василия Шуйского! — думал Вахоня Худяк, слушая, как мощно ухают с московских стен тяжелые пушки. Вот тебе и Василий Шуйский. Давно ли на своем дворе с холопами лаялся (не забыть Вахоне холопства у князя Шуйского), давно ли с плеткой по людским бегал — и вдруг на царский трон взлетел. Эк пушками стращает! Силен, силен Василий Иваныч. Вот и слушай ныне Болотникова: Шубнику погибель неминуема, не мы, так сам народ московский его сокрушит. Не царствовать боле Шубнику!.. «Не царствовать». Легко сказать. Вон у него какая силища! Попробуй, сунься — костей не соберешь. Не зря ж, поди, Ляпунов с дворянами к Шуйскому переметнулся. У дворян нюх собачий: кто в силе — тому и службу нести… Не оплошать бы с Болотниковым, не потерять бы голову под московскими стенами».
«Звони не звони, а конец твой скорый, царь Василий, — посмеивался Семейка Назарьев. — Тщетны твои потуги: сам себя под мышку не подхватишь. Напрасно весельем исходишь. Не прельстить тебе не москвитян, ни повольницу. Гром твой, что мыльный пузырь. Не усидеть тебе ныне на престоле. Народна дубина тяжеленька, крепко шмякнет… Пали, пали. Грозила мышь кошке, да из норы».
Вернулся лазутчик из Москвы, принес весть от Аничкина.
— Ну как он, как посад? — нетерпеливо вопросил Иван Исаевич, жадно, цепко всматриваясь в лицо лазутчика. Уж слишком томительно ожидал он вестей от Матвея. Быть или не быть великой крови? Брать или не брать боем Москву? Все зависело от посада.
— Бог милостив, воевода! — бодро молвил лазутчик. — Матвей Аничкин привлек посад на нашу сторону. Народ согласен выдать братьев Шуйских. Завтра жди посольство от всего люда московского.
Иван Исаевич, не скрывая радости, налил лазутчику вина.
— Выпей, друже. Добрую весть Матвей прислал!
Молодец же Аничкин. Не зря послал его на Москву. Молодец! Сколь сметки, сколь отваги понадобилось, чтоб всколыхнуть посад. «Народ согласен выдать братьев Шуйских». То ль не удача! Прорвался-таки нарыв. Не хочет боле терпеть черный люд боярского царя. Как ни хитрит, как ни тужится, как ни изворачивается Шубник, но веры ему нет. На кривде далеко не ускачешь. Изверился московский трудник в Шубнике.
Иван Исаевич поделился вестью от Аничкина с воеводами, те довольно загалдели. Один лишь Беззубцев в рот воды набрал.
— А ты чего молчишь, Юрий Данилыч?
— Думаю, Иван Исаевич… Завтра, сказываешь, послов принимать? Дело не простое.
— Эка невидаль! — рассмеялся Нагиба. — Примем казачьим обычаем. Была бы хата да горилка.
— Горилка сыщется, а вот о хате, Иван Исаевич, надо бы подумать. Не в сей же курной избенке послов встречать. Что они скажут, о чем подумают? Москва пришлет послов, чую, дотошных. Так неужель Большому воеводе царя Дмитрия в эдаких хоромах срам терпеть?
— Что предлагаешь, Юрий Данилыч?
— Коломенский дворец, воевода. Небось слышал, что в нем каждое лето цари проживают. Всей Руси сие знатное место ведомо. Случалось, тут и заморских послов принимали, великие дела оговаривали. Ныне и наше дело великое.
— Но мы ж не цари, — молвил Нагиба.
— Зато именем царя Дмитрия дело вершим! — громко и отрывисто заключил Юшка.
Совет Беззубцева пришелся Болотникову по душе. Пожалуй, и впрямь надо встретить посланников Москвы в Коломенском. Встретить достойно. Пусть Москва видит, что войско царя Дмитрия не только могуче и крепко, но и наделено его большой властью.
И о другом надумал воевода: перенести стан свой в село Коломенское. Пусть на высоком правом берегу Москвы-реки и встанут Большой и Передовой полки. Об этом Иван Исаевич еще подумывал, когда велел опоясать Коломенское крепостицей.
А крепостица получилась на славу.
— Ну что, Мирон, и ныне сомненье имеешь? — спросил Болотников, когда закончили поливать телеги и сани, набитые соломой.
— Кажись, изрядно получилось. Добро бы тяжелым ядром колупнуть. А вдруг не выдюжит?
— Все еще не веришь, дьявол! — Болотников повернулся к стремянным. — А ну скачите за Терентием Рязанцем. Пусть притащит самую могучую пушку.
По ледяному валу выпалили четырехпудовым чугунным ядром из тяжеленного осадного «медведя». Ядро будто от железной стены отскочило. Выпалили в другой раз, в третий, но крепость выстояла.
Мирон Нагиба снял перед Болотниковым шапку.
— Теперь верю, Иван Исаевич. Никакой вражине не пробить сию крепость. Ну и башка у тебя, воевода!
Иван Исаевич ходил по дворцу и не переставал изумляться:
— Знатные мастера ставили. Надо ж таким умельцам родиться.
Коломенский дворец и в самом деле был диковинный. Легкий, воздушный, сказочный. Нарядные терема в затейливой резьбе, шлемовидные и шатровые башни и крыши. Ярко горят на солнце высеребренные и позолоченные купола, радуют глаз нарядные гульбища, парапеты и крыльца. А сколь благолепных сеней, переходов и присенков! Сколь резных петухов и причудливых зверей на искусно изукрашенных верхах!
— Вот перед кем надо шапку ломать, Нагиба, — восхищенно молвил Иван Исаевич. — Велик же русский трудник. Вот кто на Руси царь!
На другой день, часа за два до полудня, к Ивану Исаевичу вбежал стремянный Секира.
— Едут послы, воевода!
Послов встречали с почетом. За полверсты от Коломенского, по обе стороны дороги, выстроились отборные конные сотни. Вершники — в кольчугах, юшманах и бахтерцах, в медных шеломах и железных шапках. Грозные, бравые, молодцеватые.
«Доброе у Болотникова войско, — поглядывая на ратников, думал посадчанин Ошаня Тороп, ехавший в челе посланников. — И великое. Ишь какой огромный стан! Поди, и впрямь тыщ сто будет. Экая силища на Москву навалилась… И село укрепили знатно. Век такой диковинной крепости не видывал».
Неподалеку от дворца посланники сошли с коней. Иван Исаевич принял москвитян в Брусяной избе. Был в богатом цветном кафтане с жемчужным стоячим козырем, в алых сафьяновых сапогах с серебряными подковами; сверкали самоцветами позолоченные ножны и рукоять меча. По правую и левую руку от Болотникова — воеводы и казачьи атаманы в нарядных зипунах и кафтанах.
Посланники сняли шапки, перекрестились на киот.
— Здрави будь, Большой воевода. Москва челом тебе бьет! — громко молвил Ошаня Тороп и низко поклонился.
— И вам отменного здоровья, люди добрые, — приветливо отозвался Иван Исаевич. Глаза его зорки, цепки и живы, а на душе отрадно. «Москва челом бьет!» Вот и дождался ты, Иван Исаевич, заветного часа. Тебе, вожаку мужичьему, стольная Москва челом бьет. Рати народной, повольнице. Москва бьет челом мужику! Знать, совсем худо боярам и Шуйскому, коль люд московский с поклоном к мужику прибыл. Ужель скоро быть ему, Болотникову, в Престольной, ужель скоро устанавливать по всей Руси праведную жизнь! Без бояр, кабалы и господского кнута. Ужель?!
— Пришли к тебе, Большой воевода, от черных слобод, торгового люда и стрельцов.
— От стрельцов? — вскинул бровь Иван саевич. — Аль и служилые от царя отшатнулись?
— Отшатнулись, воевода, — кивнул Ошаня. — Да вот самого стрельца спытай. Подь наперед, Аникей.
Из толпы посланников протолкался к Торопу дюжий русобородый детина. Афоня Шмоток — стоял позади воевод, атаманов и сотников — ахнул: да это же Аникей Вешняк! Приемный сын деда Терентия, у коего останавливался когда-то Болотников. Вот и опять свиделись.
Аникей Вешняк перешел к Болотникову после падения Болхова, но долго быть в повольничьем войске ему не довелось. После разговора с Иваном Исаевичем стрельца позвал к себе Матвей Аничкин и сказал:
— Возвращайся в Москву, Аникей. Там ты нам боле пригодишься. От воров-де бежал. На Москве ж мути стрельцов. Авось и не станут за царя биться.
Признал стрельца и Иван Исаевич, но и вида не подал. Аникей же молвил:
— Ошаня Тороп правду сказывает, воевода. Надумали стрельцы царю Дмитрию Иванычу послужить.
— Молодцы, коль так надумали. Молодцы! Давно пора от Шубника отстать, — весело произнес Болотников и вновь перевел глаза на Торопа.
— А каково посада слово?
— И посад за царя Дмитрия, воевода. Не желает московский люд под неправедным Шуйским стоять. Не видать с ним житья доброго. Выдадим тебе и бояр, и всех князей Шуйских. Так мы всем миром порешили.
— Добро, добро, послы московские!.. Теперь же прошу со мной потрапезовать. К столу, други!
Но послы ни с места.
— Вишь ли, Большой воевода, — крякнул Ошаня. — Нам бы вначале царю Дмитрию Иванычу поклониться. Не дозволишь ли пресветлые государевы очи увидеть? Допусти к царю Дмитрию челом ударить.
Улыбка сбежала с лица Болотникова. С удивлением глянул на Ошаню.
— К царю Дмитрию? — поперхнулся. — О чем речете, други?.. Царя Дмитрия в Коломенском нет.
— Как это нет? — в свою очередь удивился Тороп. — А нам поведали, что он у тебя, батюшка. Чудно, право… Так где ж государь?
— Царь Дмитрий в Речи Посполитой. Ждет, пока моя рать Москву не возьмет.
Длинное узкобородое лицо Ошани потускнело, острые зрачкастые глаза стали растерянными.
— А мы-то чаяли, — развел руками, — у тебя государь. Думали, коль царь Дмитрий нас примет да своим праведным словом обнадежит, то и Москву ему сдадим… Нет, выходит, Дмитрия… В Речи Посполитой. Так-так.
И Ошаня, и все другие посланники заметно увяли. Хоть и пошли к столу, но веселого застолья не получилось. Пили, ели, слушали речи Болотникова и воевод, но так и не воспрянули. Под конец же застолья Ивану Исаевичу вновь пришлось испытать замешательство. Ошаня Тороп, осушив три корца, молвил:
— На Москву из села Красного мужики прибежали, воевода. В страхе прибежали. Де, твое воинство великий погром учинило. Мужиков зорили и смертным боем били.
У Болотникова дрогнула рука с чаркой, хмурые недоверчивые глаза вперились в Ошаню.
— Мои ратники мужиков не забижают. Навет!
Тороп кивнул одному из послов; тот, лысый, широколобый, поднялся и с укориной произнес:
— Не навет, воевода. Я сам из села Красного. После Михайлова дня набежали твои казаки и начали дома зорить. Будто ордынцы накинулись. Не токо грабили, но и убивали. Восьмерых мужиков саблями посекли. Да вот глянь! — скинул кафтан, рванул от ворота белую рубаху. Обнажилось плечо с кровоточащим сабельным шрамом. — Самого чуть не убили.
Болотников вспыхнул и на какой-то миг онемел. Повольница напала на мужиков! Ограбила и секла саблями. Пролила мужичью кровь!
Гневными глазами повел по лицам воевод. Кто? Чьи повольники набросились на село?.. Юшки Беззубцева? Нет. Недоумен… Нечайки Бобыля? Глаза чистые… Мирона Нагибы? Сидит, будто собака побитая. Башку отвернул. Его казаки шарпали!
— Ныне все подмосковные мужики напуганы, воевода, — сыпал солью на рану Ошаня. — Унял бы свое воинство.
— Уйму! — тяжело бросил Болотников. — Дело сие худое, но случилось оно без моего ведома. В рати все знают: мужик для нас первый содруг. Едва ли не все войско мое мужичье. И никому не дозволено зорить и бить крестьянина. Тот же, кто посмел поднять руку на мужика, понесет тяжкую кару. Не бывать боле в рати погромщикам и душегубам! О том твердо на Москве скажите. И еще скажите: царь Дмитрий прибудет немешкотно. В сей же час снаряжу гонца к государю.
— Ну, а коль не прибудет? — в упор глянул на Болотникова Ошаня. И застолица смолкла. Установилась тишь — мертвая, тревожная.
— Сами Москву возьмем! — громко, отрывисто произнес Болотников, и посланники сразу заметили, как круто изменилось его лицо, став жестким и решимым. — Сами возьмем! — повторил Иван Исаевич. — Шубнику за каменными стенами не отсидеться. Силен медведь, да в болоте лежит. У нас же видели, какое войско? Могучее войско. Сметет оно и бояр и Шубника. О том крепко на Москве скажите.
— Скажем, воевода, скажем, — заверил Ошаня. — Видели, огромное у тебя войско. У Шуйского и половины нет. Плохи его дела… Вот кабы еще и царь Дмитрий у тебя объявился, враз бы всех Шуйских порешили.
— А без царя Дмитрия? — теперь уже Болотников глянул на Ошаню в упор. — Пойдет ли посад на бояр и Шубника?
Тороп вильнул глазами, и у Болотникова нехорошо стало на душе. Ужель посад не восстанет, ужель не поможет народному войску?
Ошаня ответил уклончиво:
— Мир послал нас к царю Дмитрию. Наказал: увидите царя — быть Москве в его руках… Жаль, что покуда Дмитрий Иваныч у ляхов. Однако ж слова твои, Большой воевода, народу передам. Авось и без царя Дмитрия прикончим Шуйских.
Еще день назад жизнь царя Василия висела на волоске: черный люд вот-вот ворвется в Кремль и выдаст его Болотникову. Не спасли бы Шуйского и стрельцы: те, услышав, что в стане Болотникова находится «истинный государь», собрались идти к нему на службу.
Братья Иван и Дмитрий Шуйские в тревоге явились к царю.
— Не отъехать ли в монастырь, пока гиль не уляжется?
— Дурни! — закричал Василий. — Коль из Москвы выпорхнем, обратной дороги не будет. Завтра же другого царя выкликнут. Захотелось в чернецах походить? Бегите, бегите, малоумки! Пиры и девок забудьте. Поститесь, схимничайте, чахните в кельях.
— Но и тут лихо. Уж лучше в иноках походить, чем без головы остаться. Чернь, того гляди, через стены хлынет, и удержать некому. Стрельцы на Красно Солнышко уповают. Каиново семя! Заодно с посадом ныне стоят. Посад же к Вору собрался. И как ты сие дозволил, государь? Зачем велел послов к Болотникову пропустить? Аль уж совсем нам крышка?
— Э-э-эх, — махнул рукой и покачал головой Василий Иваныч. — Вижу, последнего умишка лишились… Пусть, пусть сбегают охальники к Вору.
Царь Василий не только не противился посольству, но и тайком от бояр и братьев его поощрял.
В тот же день, когда посланники вернулись в Москву и когда весь московский люд узнал, что царя Дмитрия в рати Болотникова нет, Василий Шуйский разослал по Китаю, Белому городу и Скородому своих ближних людей. Те ж, облачившись в азямы, дерюги и сермяги (под голь посадскую), громко и неустанно кричали:
— Православные! Неча нам боле Ивана Болотникова держаться. Он — облыжник! Мы-то чаяли с царем Дмитрием идти, а того и в помине нет. То ли у ляхов, то ли у черта на куличках. Нет никаких грамот Дмитрия! То проделки чернокнижника Мишки Молчанова. Поди, не забыли сего святотатца? Мишку за колдовство на Ивановской площади кнутом били, а Гришка Расстрига сего ведуна и прелюбодея к себе приблизил. Не забыли, православные, как Мишка вкупе с Расстригой честных девок силил? Не забыли, как по приказу Самозванца он ляхов ублажал как божьи храмы зорил и рушил? Расстригу убили, а Мишка схитил цареву печать и к ляхам утек. Вот и рассылает оттоль свои воровские грамоты. Нет царя Дмитрия! На Руси один царь — Василий Шуйский. Стоять за Василия!
Кое-где крикунов слушать не захотели; гнали прочь, носы кровенили. На Варварке и в Зарядье побили насмерть.
— Сами облыжники! Жив Красно Солнышко! Стоять за Избавителя и воеводу его Болотникова!
В иных же местах к крикунам прислушивались. Особо поколебали московский люд речи красносельцев: Иван Болотников велит не только бояр и дворян побивать, но и самих мужиков. (Показывали головы убитых.) Посад раскололся.
Царь Василий повеселел, ожил. Еще день, другой — и гиль на Москве пойдет на убыль. Да и патриарх Гермоген вовсю усердствует. Слово святейшего пуще стрелы бунтовщиков разит. Одумаются. Не так-то просто супротив царя и церкви крамолить. От бога отказаться — к сатане пристать. Одумаются! Не стоять им за еретика и разорителя веры христианской Ивашку Болотникова.
Молебны, проповеди захлестнули Москву.
Зол Иван Исаевич. Зол на Истому Пашкова. Так вот чем обернулась его хитродальняя байка. Выходит, нарочно распустил слух о царе Дмитрии. Как будто наперед все знал о посольстве. Предугадал — и ударил. Ударил коварно, исподтишка…
Послы уехали кислыми, без запала. И один теперь бог ведает — поднимется ли посад на Шуйского и бояр. Уж слишком на царя Дмитрия в Москве уповали. А где его взять, коль он за тыщу верст. И чего так долго у ляхов сидит, почему к Москве не поспешает? Войско у столицы, а царь за рубежом прохлаждается. Скорей, скорей надо ехать! (В Путивль к Шаховскому ускакали гонцы. Пусть поторопит князь государя Дмитрия, пусть тот немедля снимается к Москве.) Будь он здесь, въехал бы в столицу без боя и крови. Ныне же… ныне едва ли без крови обойдешься, едва ли посад откроет ворота.
Ждал новых вестей от Аничкина. Вести же пришли неутешительные: черный люд в ропоте поутих и повалил в храмы. Многие постятся и каются, другие же все еще поджидают из Речи Посполитой царя Дмитрия. Нужно чем-то вновь всколыхнуть посад.
Матвей прав: нужно всколыхнуть, непременно всколыхнуть! Выжиданьем и переговорами Москвы не взять. Пора показать Москве свою силу, пора готовить полки к сече. Нечего и Пашкову стоять без дела. Будет ему отсиживаться под Угрешью и разносить пакостные слухи, будет ему злобиться и чваниться. Чертов вестоплет!.. Да и только ли вестоплет? Не кроется ли за его опасными байками еще более мерзкая каверза? Не готовит ли дворянские полки к измене?
Неожиданная мысль показалась чересчур страшной и невероятной; постарался задавить ее, отбросить… Не хули, не хули Пашкова! Не такой он человек, чтоб пойти на измену. Уж слишком зло бил он царские рати. Человек он, по всему, достойный, да и мужиков, сказывают, в своем поместье не обижал. Лютой кабалой не давил, меру знал. А что спесив да честолюбив — так это у бар в крови. И все же… и все же гложет душу сомненье. Не послать ли его к Красному селу? Пусть дорогу с Ярославля и Вологды перекроет. Москву же надо запереть со всех сторон, дабы ни один хлебный обоз к Шуйскому не проскочил.
(Пораньше бы к этому пришел, Иван Исаевич! Уж чересчур опоздал ты, понадеявшись на мирную сдачу столицы! Пораньше бы, воевода!) С приказом к Пашкову был послан Юшка Беззубцев.
— Выходить Истоме всеми полками, — сказал Болотников. — Взять Красное и перекрыть Москву с востока и севера. И чтоб мышь не прошмыгнула к Шуйскому! В Красном же — народ не трогать.
Село Красное — заноза в сердце. Сколь порухи нанес войску набег на торговых мужиков сотника Нетяги! На Москве только и разговоров: Болотников мирных, христолюбивых крестьян зорит и бьет… Да и в самой рати недобрые речи поплыли: казаки-де крестьян грабят и саблями рубят. То дело неправедное.
Вгорячах было приказал казнить Нетягу при всем войске, но казнь пришлось отменить: за Степана заступилась вся казачья сотня. Дерзко шумела: село купецкое, торговое, мужики там сохи не знают, товарами промышляют. Мошны им не занимать, купцами живут и царя Шуйского держатся. Помочь же войску наотрез отказались. Аль не злыдни-враги?
Заступился за казаков и Мирон Нагиба:
— Тут не в одном Степане дело, воевода. Казнить Нетягу — казаки огневаются.
Болотников, скрепя сердце отменил приказ: не ко времени сейчас раздоры. Однако с тревогой почувствовал: в крепко сбитой рати начинают появляться трещины. От Беззубцева, Бобыля и Нагибы нет-нет да и придут неутешительные вести: то ратники вражьих чернецов-лазутчиков с миром отпустят (наслушаются «христовых иноков»!), то на царевы подачки польстятся. Сколь уже повольников лазутчики подкупили, чтоб те полки мутили; многих вылавливали, но всех разве выудишь? Находились и такие, кои из войска в села и деревеньки свои уходили… Нет, нелегко стоять мужику под царевой Москвой, нелегко противиться карающим проповедям патриарха, коль он грозит отлучением от церкви христовой. Нелегко! Какую ж надо иметь силу, чтоб не убить в себе чаяния о лучшей доле. И видит бог — сила та жива в мужике. Лишь немногие поддаются на крючок Шуйского и устрашающие речи Гермогена. Рать жива дерзкими помыслами о воле, о царстве без господ и неправедных судей. И помыслы эти неистребимы. Вот падет боярская столица и заживет мужик добрым житьем. Скоро, скоро тому быть! Не раз уж били царские войска на пути к Москве, будут разбиты они и под Москвой. Перед волей мужика, перед волей народа никакому врагу не устоять.
Услышав о бунте рязанских мужиков, Истома Иваныч сокрушенно подумал: и там крестьяне заворовали! Заворовали на землях дворян, кои на царя Шуйского пошли. Теперь и в тульских волостях ожидай беды.
Чутье Пашкова не обмануло: вскоре получил весть из Венева. Мужики отказались платить ему оброк, разорили поместье и захватили хлеб из житницы.
У Пашкова аж скулы свело от злости. Надеялся, что хоть его-то поместье крестьяне не тронут. Как могли, как посмели? Он тут с сечами к Москве пробивается, с царскими войсками бьется, а подлые мужики его усадище громят. Ну, не лиходеи ли!
— Болотниковских грамот наслушались, вот и заворовали, — пояснил гонец. — Нет-де ныне земли барской, вся земля теперь мужичья. Кто за сохой ходит — того и нива. Межевые столбы повыметывали и пожгли, земли на мирской сходке поделили. Шибко заворовали, воевода, по всем волостям.
— А что ж дворяне? Ужель на воров управы не найдут?
— Попробуй сунься. Сосед твой попытал было стрельцов на мужиков напустить, так мужики его дрекольем побили и в прорубь кинули. Сын прискакал — и его убили. Лихо ныне у нас, воевода.
Пашков стал сумрачней тучи. «Болотниковских грамот наслушались». Неприязнь — острая, бешеная — с новой силой всколыхнула Истому. Смерд сиволапый, холопье рыло! Эк мужичье взметнуло тебя на вершину. Не слишком ли высоко взлетел, лапотник? Ох как падать тебе будет тяжко. А падать придется. Не ходить смерду в воеводах: то дело дворянское. Не будет к тебе скоро никакого доверия, не будет, Болотников!
Пашков начал подсекать доверие к Болотникову с того дня, когда из «старейшины» превратился в подручного мужичьего воеводы, подсекать исподволь, утайчиво, но ощутимо. Чего только стоила молва о нахождении царя Дмитрия в болотниковском стане! Ныне не только на Москве, но и в самой рати пошатнулась вера в Большого воеводу. Да и в подмосковных уездах мужики засомневались: и царя нет, и добрых крестьян казаки громят — Пашков и здесь приложил руку, пугая мужиков зверской расправой повольницы, — стоит ли за Болотникова биться?
Доволен Пашков и московским посольством: получилось так, как он и задумал. Послы — они-то всерьез надеялись увидеть царя Дмитрия — вернулись на Москву невеселыми. Посад в унынии. Да и сам Болотников понял, что его помыслы о мирном захвате Москвы провалились. Ныне послал новые грамоты к городским низам и холопам. Покуда-де на Москве бояре, дворяне и купцы — на мирную сдачу они не пойдут. Восстаньте, перебейте господ и откройте ворота. Другого пути к воле нет!
Круто, круто повернул Болотников! Призвал чернь истребить не только бояр, но и дворян. Бар — под саблю, холопам — волю, мужикам — землю! Круто!
Измена дворянского полка Ляпунова не удивила Истому Иваныча, она лишь внесла еще больше сумятицы в его душу. Ляпунов зря не перебежит. Никак мужики-то пострашней бояр оказались. С боярами поладить еще можно, с мужиками — никогда! Бык и гусак в паре не пойдут. Ныне же и подавно с мужиком за одним столом не сидеть, коль он без разбору дворянские головы рубит… Нет, не царь Шуйский и не бояре враги Пашкова. Мужик — злейший враг. Мужик! Вот кого надо бить и на кого железную узду накинуть. Бить, покуда в смирение не придет. Бить вкупе с Василием Шуйским и боярами!
И эта мысль настолько потрясла Истому, что он целый день ходил сам не свой. А лазутчик Шуйского тут как тут, будто только и ждал отрезвления Пашкова. Истома прогнал лазутчика прочь. Нелегко, нелегко забыть срам от Василия Шуйского! Глумился, перед холопами низил, в ледяной воде выкупал. Как хотелось проучить Шуйского. Ужель простить, забыть о бесчестьи? Забыть и распрощаться с думами о высоких чинах и почете?.. Не спеши, не спеши, Истома Иваныч. Подумай, взвесь. У тебя мощное сорокатысячное войско и слава отменного воеводы. А вдруг удастся одолеть Шуйского? А вдруг на престоле будет дворянский царь, у трона которого ты станешь самым ближним. Ведать тебе Посольским или Разрядным приказом, ворочать делами державными. Ходить в высоких собольих шапках, ездить в золоченых каретах, принимать послов заморских. Жить широко и праздно, иметь десятки вотчин и тысячи мужиков… Мужиков! Тех самых мужиков, что ныне по всей Руси зорят поместья и убивают дворян? Сколь их уже погибло под мужичьей дубиной! А коль смерд Болотников возьмет Москву, то и вовсе дворянству не быть. Этот не пощадит, рука его не дрогнет. Рука, рука Болотникова. Он вновь видит ее — грузную, задубелую, железную. Ох, с какой беспощадной жестокостью сечет она дворянские головы!.. Нет, Истома Иваныч, не попутник тебе Болотников. Он самый лютый недруг твой. Откинь, напрочь откинь все сомненья и отдай свое войско Москве, где царь, бояре и дворяне, где господа, с коими тебе идти рука об руку. Откинь сомненья!
Колебался Истома не день и не два, но когда от своих лазутчиков услышал, что на выручку Шуйскому идет из смоленских, новгородских и тверских городов дворянское войско, колебания его отпали.
Истома Пашков начал готовить измену.
К приказу Болотникова — идти на Красное село — отнесся спокойно. Однако выступил лишь на третий день, предупредив о своем выходе царского лазутчика.
К западным и северным городам, не занятым повстанцами, скакали и скакали многочисленные царские гонцы с грамотами Василия Шуйского и патриарха Гермогена. Звали спешно идти на помощь против «отпадших» крестьянской веры разбойников и губителей крестьянских, кои отступили от бога и православной веры и повинулись сатане»…
Но рати собирались плохо. Многие дворяне оказались в «нетчиках», уклонялись от службы, предпочитая «бегать или хорониться».
Царь Василий бушевал, грозил:
— Неслухи! Аль не ведают, какой силищей Ивашка Болотников навалился? Отберу поместья, в темницах сгною!
Как-то к царю наведался Михайла Скопин.
— Надо, государь, на Можайск, Вязьму и Волок треть рати из Москвы послать.
У Василия Иваныча лицо вытянулось по шестую пуговицу.
— Спятил, Михайла! Да у меня и без того каждый ратник на золотом счету. Не ведаю, как и от Вора обороняться. Спятил!
Лицо племянника было серьезным и озабоченным.
— Выслушай меня, государь. Вязьма, Можайск и Волок захвачены бунтовщиками. Города оные закрывают путь на Тверь и Смоленск. В Смоленске же собрано дворянское войско с воеводой Григорием Полтевым. Но выйти на Москву сей рати трудно: надо пробиваться по дороге с воровскими городами. То же самое и на Твери. Архиепископ Феоктист, как ты уже ведаешь, государь, поднял на борьбу с ворами торговых людей и уездных дворян. Рать собирается немалая, но и ей выходу нет. Путь к Москве заслоняют Волок и Ржевская Украйна. Без смоленского же и тверского войска нам Болотникова не осилить.
— Не каркай! — пристукнул посохом Василий Иваныч, и маленькие слезящиеся глаза его стали беспощадно злыми. — Не каркай, Михайла!
— Не осилить, государь, — невозмутимо и убежденно повторил Скопин. — Ни с юга, ни с востока помощь к нам не придет. Рать же, что собралась на Москве, способна лишь на оборону. Вся надежда на северные и западные города, но они заперты. Надо поставить воров под двойной удар. Послать одну рать на Вязьму и Можайск, другую — на Волок и Ржев. Тотчас упредить Смоленск и Тверь. Пусть и они на воров выступают. Навалиться на воров с двух сторон, разбить, соединиться всем ратям под Можайском — и единым войском прийти на Москву. Тогда и Болотникову несдобровать.
Василий Иваныч вскочил с кресла, зазвонил серебряным колокольцем. В покои вошел черноусый молодец.
— Квасу!
Выпил, утер блеклые вялые губы шелковым убрусцем и быстро, маленькими шажками, заходил по покоям. Затем остановился против Михайлы, пробуравил немигающим взглядом. (Скопин так и не понял, что выражали в эту минуту глаза царя) и вновь плюхнулся в кресло.
— Оставь меня, Михайла… Оставь!
Когда Скопин вышел, лицо Шуйского исказилось злой, ехидной гримасой. Зелень, выскочка! Царя уму-разуму учить! Тоже мне великий стратиг. Из Москвы треть войска вывести. В самую лихую пору! Ишь какой прыткий. Ивашка только того и ждет, чтоб Москва без войска осталась. Зелен, зелен ты еще, Мишка!
Костерил молодого Скопина долго: руганью хотел задавить в себе зависть — жгучую, ревнивую. (Царь не любил людей мудрей себя. Да и какой царь таких любит!) Ну почему, почему самого не осенило? Открыть дороги смоленскому и тверскому войску — и Москва спасена. Ай да Мишка Скопин[68], ай да голова! Наградил же господь златым разумом. Уж не дьявол ли ему пособник? В такие-то младые годы — и такой разумник! Бояре к Мишке прислушиваться стали; что ни его совет — то толковей и не придумаешь. В почете ходит ныне Мишка. А что будет, когда в зрелые лета войдет? Как бы и на престоле не очутился. А что? Возьмут да и выкликнут бояре и купцы. Да и чернь будет на Мишкиной стороне. На Москве Скопина почитают… Опасен, опасен сродничек!.
И вновь ядовитая гримаса дернула губы Шуйского. Но как ни злился, как ни исходил завистью, но совет племянника ему пришлось принять: уж слишком отличный план выдвинул Михайла Скопин! Ныне не до склок и обид, коль решается судьба царства.
В Боярской думе Шуйский и словом не обмолвился о Скопине. Бойко и громко рассказал боярам о «своём» замысле и повелел:
— На Можайск и Вязьму идти в воеводах князю Дмитрию Мезецкому, на Волок и Ржевскую Украйну — окольничему Ивану Крюку-Колычеву.
Царь Василий с каждым днем чувствовал себя все бодрей. Все светлее и довольнее становилось его лицо. Порадовали вести от Мезецкого и Колычева — воров теснят и бьют, удачные вылазки Скопина, измена Ляпунова. Особо же повеселел, когда удалось склонить на свою сторону Пашкова.
Василий Иваныч и не чаял перетянуть к себе Истому: уж чересчур прытко шел на него Пашков, уж чересчур помышлял нового царя поставить. Дворянского! Такого, чтоб на южных служилых людей опирался.
Как-то был в кремлевском застенке, пытал полоненных дворян из Новгорода Северского. (Пленил Михаила Скопин в стычке под Симоновым монастырем). Дворяне осерчало сказывали:
— Нас московские цари не жалуют. Много ли мы на украйных землях жалованья получаем? По пять-шесть рублей в год. Московские же дворяне до ста рублей огребают. А поместья наши? Двести-триста четей — и буде. Дети же боярские и вовсе на клочках сидят, а их у нас тьма, почитай, каждый второй помещик из детей боярских. Прокормись с трех рублей и десяти четей земли! Вот и колотимся, как козел об ясли. Медной посуды
— крест да пуговица; рогатой скотины — таракан да жужелица. Худая жизнь! И никакого тебе покоя: то ляхи, то черкасы, то татары набегут. Успевай саблю вытягивать. Кидай сев, покосы, жнивье — и на вражину. Будут ли когда полнехоньки амбары? В пору по миру идти… А мужиков? Пропащее дело. Беглые мужики в поместья не идут, сами божью землицу осваивают. Голод у нас на крестьян. Сами за сохой ходим. Московские же дворяне и тут нам ножку подставляют. Отменить-де надо пятилетний сыск беглых. Сыскивать мужиков десять, двадцать лет, а то и вовсе отменить урочные годы… А «царская десятина», будь она проклята! А «посадское строение», когда последнего мужика от нас забирают? А срам, кой от московских дворян и бояр терпим? Кличут нас «смердами» да «холопами». Можно ли такое сносить? Другой нам царь надобен. Праведный царь!
«Праведный» — зло думал Василий Иваныч. — Не много ли захотели бунташные рыла! Вот и Пашков о «праведном» царе возомнил. Не сиделось ему веневским сотником. Всю служилую мелкоту с Украйны собрал, сколотил войско огромное. Сорок тыщ у Истомы Пашкова. Лихо, лихо под Ельцом и Троицким воевали. Лихо и глотку драли: побьем Шуйского! Побьем боярского царя! На престол сына Ивана Грозного — Дмитрия Иваныча посадим. Он южных дворян и деньгами, и землями, и мужиками пожалует. «Пожалует», хе-хе. Захотели молочка от бычка. Особо на мужиков расщедрится. От бояр заберет — и дворянишкам худородным. Дудки! У мертвых пчел меду запросили. Дудки! Без бояр царству не быть. Ни мужикам, ни служилой мелкоте не порушить высокие древние роды. Будет так, как богом заведено: царь и бояре правят, дворяне — служат, мужики — пашут; пашут на господ, а не на себя, как Ивашка Болотников помышляет. Никогда не видать мужику ни земли, ни воли. Пусть хоть всем миром поднимутся… да и поднялись. Сколь добрых бояр загубили (И вновь царю Василию стало жутко. Мужик с топором каждую ночь снится.) Семьдесят городов в руках бунтовщиков. Ныне же на саму Москву замахнулись. Вот тебе и лапотники! Либо боярскому царству быть, либо мужичьему. Все устои рушатся. Никогда еще на Руси такого лихолетья не было: мужики осадили столицу! Тут и воровские дворяне устрашились: мужик и их сметет, коль Москву захватит. Не зря ж Истома Пашков одумался. И про срам свой забыл! Забудешь, Истома, коль мужик с топором подступает, забудешь! Давно пора тебе одуматься. Но один ты Москве не надобен. Сделай так, чтоб все твое воровское войско изменило Болотникову. И ты это сделаешь, коль жить хочешь и коль намерен в дворянах остаться. Сделаешь, Истома!
Ивашку же Болотникова — анафеме предать. Огласить со всех церковных амвонов, что он антихрист и безбожник. Предать немедля! Проклясть, отлучить от церкви и веры христовой — и чернь отвернется от еретика. Мужик с богом живет, и бог для него всего превыше!
Отлучить православного человека от церкви — дело редкостное, необычное. Пришлось идти к патриарху. Владыка, выслушав царя, долго молчал. Неужто колеблется, подумалось Василию Иванычу, неужто оставит Ивашку Болотникова в христианах?.. Да и впрямь сказать: мудрено на такое пойти. Сколь бы ни было бунташных коноводов на Руси, но никого еще из паствы не отринули. Однако ж пора и покарать. Уж слишком великую замятню Ивашка Болотников учинил: как-никак, а целая мужичья война на Руси. Ивашка же — первый заводчик. Первого его и от Христа отринуть.
— Быть посему, — качнувшись в кресле, жестко, враждебно молвил святейший. — Богомерзкому приспешнику диавола не ходить боле в христовом стаде. Не ходить!
Лето минуло, осень на исходе, а в глазах Василисы все стоит и стоит Звень-поляна. Не зря в леса ходила, не зря великий страх изведала, не зря на чудодей-цветок ворожила: жив Иванушка, жив сокол любый! Именно он вышел с народной ратью из Путивля, именно он подступил ныне к Москве. Не обманул ее кочедыжник.
Была перед октябрем-свадебником в торговых рядах, слышала речи мужиков:
«На Угре цареву рать побил. Теперь к Престольной идет Иван Исаевич».
«Сказывают, дюж воевода?»
«Дюж. Высок и могуч. Был его посланец у нас на селе, так мы об Иване Исаевиче дотошно сведали. Ране он в селе Богородском на землях князя Телятевского сидел, за сошенькой ходил. Наших кровей, мужичьих!»
У Василисы сердце остановилось. Он! Правду сказал чудодей-цветок. Он, ее Иванушка!
Ожила, зарделась ярким румянцем и будто на крыльях полетела к дому. С того дня совсем потеряла покой; ходила отрешенной, все валилось из рук.
— Что это с тобой, Василиса? — спрашивал Малей Томилыч. — Аль занедужила чем?
— Все слава богу, батюшка, — тихо отвечала Василиса и принималась было за дела, но миновал час, другой — и вновь, забыв обо всем на свете, становилась она задумчиво-отрешенной.
«Уж не дурной ли сглаз? — тревожился подьячий. — Ни меня, ни сына не видит».
Василиса и впрямь никого не замечала. В глазах, на сердце, в думах — любый Иванушка, муж невенчанный.
Когда ж Болотников пришел к Москве, Василиса засобиралась в дорогу. Надо идти, ждать нечего, надо добраться до рати. Таем от сына и подьячего — тот был у себя в Поместном приказе — вышла из Кремля и направилась к Серпуховским воротам Скородома. Спасской улочкой спустилась с холма к Пловучему, «живому» мосту, миновала Москву-реку и очутилась (пройдя Балчуг и Харчевные ряды) на Ордынке. Василиса слышала, что здесь когда-то жили татары и русские дворцовые слуги — возили грамоты от Великого князя. Сюда же на Ордынку татары пригоняли табуны степных коней, быстроногих, сильных и выносливых. На торги приезжала в Замоскворечье вся Русь. Сколь было шума, крика и толкотни на Ордынке! (Здесь и Малей Томилыч выбрал себе коня. Привел на двор, довольно сказывал: хоть и приземист, но добрый конь).
Из Кадашевского переулка выехала боярская колымага, окруженная холопами. Один из вершников ожег молодецким взором статную женку, озорно крикнул:
— Садись ко мне, пригожая, на край света увезу. Садись, горячо приголублю!
Из колымаги высунулся скудобородый боярин в куньей шубе, поманил вершника пальцем. Холоп подъехал. Боярин распахнул дверцу, огрел детину плеткой:
— Не я ль сказывал: в пути рот не разевай. Блюди господина свово, презорник!
— Прости, боярин, — повинился холоп, а глаза удалые, смешливые.
Василиса улыбнулась с грустинкой: заглядываются на нее добры молодцы, проходу не дают, а вот приголубить некому — голубь был далече. Ну да уж скоро его увидит, припадет к груди широкой; жарко зацелует. Иванушка, родимый!..
Шла с затуманенными глазами до Серпуховских ворот.
— Куда путь держишь, женка?
У ворот густая толпа стрельцов — суровых, неприступных.
— Куда? — замешкалась Василиса. — Надо мне, служивые. В святую обитель богу помолиться.
— Спятила, женка! Аль царева указа не ведаешь?
— Какого указа?
— Вот неразумная! Никого из Москвы выпущать не велено — воровская рать под стенами. Нашла время по обителям ходить.
Василиса вздохнула и повернула вспять. Надо же какая незадача! А может, из других ворот выпустят?
Но всюду Василису гнали прочь: Москва наглухо закрылась от воров. Возвратилась домой опечаленная и измученная.
Тоска, смертная тоска на сердце: не ест, не пьет, не спит Василиса. Малей Томилыч, отчаявшись, надумал сходить до заморского лекаря. Правда, дело тяжкое: иноземные лекари лишь царя да знатных бояр ведали, но денег у подьячего хватит, ублажит любого немчина. Лишь бы Василису избавить от неведомой хвори.
Василиса же вспомнила о бабке Фетинье. Укорила себя: давно у ведуньи не была. Авось и на сей раз Фетинья что-нибудь поворожит да посоветует.
И вновь таем засобиралась в дорогу. Но теперь и из Кремля не выйти: царь Василий, страшась черни, приказал закрыть кремлевские ворота и разобрать мосты через рвы. Стрельцы у Фроловской башни однако подсказали:
— Ступай к Боровицким, женка.
Боровицкие ворота оказались открытыми: через них пропускали обозы, прибывшие из Холмогор, Вологды и Ярославля. Выпускали же из Кремля лишь дворцовых слуг и приказных людей по государевым делам.
— А тебе по какой надобности, женка? — спросили стрельцы.
Василиса на сей раз не замешкалась, еще дома припасла ответ:
— Недалече, мне, служилые. На Пожар[69] за румянами.
— И без румян хороша, — рассмеялись стрельцы. — Проворь назад!
— Пропустили бы, ребятушки, — неожиданно заступился за Василису кряжистый чернобородый мужик с багровым шишкастым носом. — То женка подьячего Поместного приказа Малея Илютина… На-ка для сугреву, ребятушки, — сунул служилым несколько серебряных монет. — Зябко у ворот торчать. В кабак сходите.
— Ведаем Малея Илютина. Добрый человек, — оттаяв, молвили стрельцы. — Проходите.
— Спасибо, служилые, — поклонилась Василиса. Миновав мост через Неглинную и выйдя к Знаменке, спохватилась: надо поблагодарить чернобородого заступника. Оглянулась, но того и след простыл.
Знаменкой не пошла, а повернула к государеву Аптекарскому саду, тянувшемуся от Боровицкого до Троицкого моста по правому берегу Неглинной. За невысоким решетчатым тыном виднелись «пользительные» (целебные) деревья и кустарники, на которые опускался рыхлый снег. Затем потянулись дворы царских стряпчих и стольников, стрелецких голов и сотников, кремлевских архиереев.
Подул ветер — промозглый, напористый. Василиса, хоть и была в теплой телогрее на лисьем меху, зябко поежилась. Надо было шубу надеть, запоздало подумалось ей, ишь какой ветер остудный и знобкий.
У храма Николы Зарайского, что у Троицкого моста в Сапожке, густая толпа прихожан; норовят протиснуться внутрь, но весь храм забит богомольцами. Из открытых дверей вырывается могучий утробный голос дьякона:
— Вору, еретику и богоотступнику Ивашке Болотникову — анафе-ма-а-а!
Василиса вздрогнула, пошатнулась, в ужасе осенила себя крестом; оборвалось сердце, стало жарко, все поплыло перед глазами. А в уши бьет и бьет, корежит душу чугунный грохочущий бас:
— Ана-фе-ма-а-а! Ана-фе-ма-а-а! Ана-фе-ма-а-а!
Ноги подкосились; присела на рундук, заплакала. За что караешь, господи?! Назвать еретиком и богоотступником ее любого Иванушку?! Отринуть от христовой общины?! Проклясть?! Да как оное можно? Как рука поднялась у владыки Гермогена? Горе-то какое, господи!
Не помнила, сколь и просидела на рундуке. Чья-то легкая, сухонькая рука коснулась ее плеча.
— Вставай, голубушка. Остынешь.
Перед Василисой немощная согбенная старушка с глубоко запавшими выцветшими глазами.
— Бабушка Фетинья? — выдохнула Василиса. — Горе-то, бабушка!
— Обозналась, голубушка, — зашамкала беззубым ртом старушка. — Век Ульяной кличут.
— Ульяной? — будто во сне протянула Василиса. — А мне к бабушке Фетинье надо… К бабушке Фетинье пойду.
Долго шла улицами и переулками, и всюду из храмов неистово и жутко неслось: анафема, анафема, анафема! Тягуче, заунывно гудели колокола, гудели неумолчно и гнетуще. Православный люд снимал шапки, крестился, немея от замогильного звона и зловещих проклятий.
Избенка бабки Фетиньи находилась неподалеку от «Убогого» Варсонофьевского монастыря, в одном из глубоких рождественских переулков. Избенка, ветхая, покосившаяся, притулилась к краю пустынного Бабьего овражка. (К ведунье приходили лишь девицы и женки, приходили тайком от матерей и мужей, зачастую прячась в зарослях овражка.) Старое, шаткое крылечко занесло снегом. Василиса вошла в избу. Сыро, тихо, темно.
— Жива ли, бабушка Фетинья?
Никто не отозвался. Оглядела лавки, залезла на печь, пошарила рукой по полатям. Никого! Печь давным-давно остылая. Голые лавки, голый щербатый стол, одни лишь сухие пучки кореньев и трав висят по закопченным стенам. Ужель преставилась Фетинья?
Повернула было вспять, а навстречу двое мужиков в овчинных полушубках. Один из них, княжистый и чернобородый (да это же тот самый мужик, узнала Василиса, что помог ей из Боровицких ворот выйти!) недобро молвил:
— Не спеши, женка, дельце есть.
Мамон упредил еще днем: жди гостей ночью. Евстигней поскучнел, заохал:
— Не по нутру мне твоя затея. Как бы в дураках не остаться.
Евстигней умел проворачивать торговые дела, объегоривать, ковать из полтины рубль, но в лихих делах терялся, чувствовал себя робко и неуверенно.
— В убытке не будешь. За Ивашку Болотникова полцарства Шуйский отвалит. Смелей, Саввич!.. Но чтоб Варвара и Гаврила твой шалопутный ни о чем не знали. Сам ночью встреть.
Встретил, указал на подклет старой избы. Мамон и Давыдка тащили Василису чуть ли не на руках: женка висла, падала и тихо стонала.
— Уж не вином ли опоили? — спросил Евстигней, когда женку положили на лавку.
— Зельем сонным. А то б и не привели. Брыкалась, как кобылица, едва уняли, хе.
— По Москве-то как шли? — удивился Евстигней: знал, что ночью все улицы перегорожены колодами и решетками — ни конному, ни пешему не проскочить.
— Не забывай, что я государев палач из кремлевской Пыточной. Грамоткой наделен, — ухмыльнулся Мамон. — Палачу дорога везде открыта, тем паче с женкой гулящей, хе.
Женку тотчас сморил сон; лежала на лавке с бледным, осунувшимся лицом; из-под кики с жемчужными поднизями выбились густые шелковистые волосы. Евстигней долго разглядывал Василису, сопел крупным мясистым носом.
— Давно, поди, не видел женку? — спросил Мамон.
— Никак годков восемь. До сих пор ладная баба.
— Губа не дура, — хохотнул Мамон. — Не сподобишь ли женку? Бывало, горазд был. На себе-то всех баб изъездил.
— Буде зубы скалить. Грешно в пост о блуде толковать.
— Попы замолят, хо! Чтоб они делали, коль грешники перевелись. Ни служб, ни казны, ни жратвы. Нагишом бы в алтарь ходили. Вся христова вера на грешнике держится. Ублажи, сказываю!
— Не срамословь, богохульник! — осерчал Евстигней. — В моем доме ни блуда, ни святотатства не потерплю… Нельзя здесь быть женке.
— А где ж? Твои в новую избу перебрались. Запри на замок, никто и не сведает.
— Запереть недолго… А коль орать начнет да в дверь бухать? У меня тут днем людно, приказчики ходят.
— Связать, кляп в рот — и вся недолга.
— Чай, я не разбойник. Все ж она человек, душа христианская.
— Так куда ж? — недоуменно уставился на купца Мамон.
Евстигней помялся, повздыхал и наконец молвил:
— Ну да бог с тобой. Спрячу понадежней, — откинул рогожу с полу, ухватился за скобу крышки. — Тут у меня лаз в подземок.
Спустились с фонарем, пригнувшись, прошли пару сажен и очутились перед низкой сводчатой дверью с пудовым замчищем. Евстигней выудил из темного угла ключ, рука затряслась. Господи, опамятовался он, лиходея впускаю, пожитки снесет. И дернул же черт с Мамоном связаться! Разорит, ограбит!
— Чего возишься? Дай открою.
— Щас… щас, Ерофеич… Заходь.
Вошли. Мамон присвистнул. Подземок широк и просторен, выложен бревнами. Печь, сундуки, лавки, стол. В правом углу образ всемилостивого Спаса.
— Да тут целая изба! Есть где отсидеться… Ивашки Болотникова, что ль, испугался? Придет на Москву, а купец в подземок. Ай да Евстигней Саввич, ай да пройдоха!
— Буде, говорю, скалиться. Тащите женку.
Давыдка выследил и сына. Ходил за Никиткой по Великому торгу; тот сновал по рядом и пытал коробейников и торговых сидельцев: не видел ли кто вчера его пропавшей матушки, не случилось ли какого лиха на торгу. Дольше всего задержался в Бабьем ряду, куда частенько наведывалась матушка.
— Ведаем Василису, но вчера ее на торгу не примечали, — сказывали женки.
В Монистном ряду к Никитке ступил чернобородый мужик с шишкастым носом.
— Матушка, гришь, пропала. Гришь, в телогрее была? Видел. На голове кика с жемчужным очельем. Сапожки алые.
— Она! — обрадовался Никитка. — Где видел?
— Да тут, на Пожаре. Вчера я на извозе был. Матушку твою к бабке-ворожее возил. Никак у нее и заночевала.
— Так поехали!
— Ныне я без лошади. Подковы надо сменить. Айда пешком.
— Айда! — охотно кивнул Никитка.
Давыдка шел с парнюком, приглядывался. Рослый, ладный детинушка, в плечах широк. А и всего-то годков пятнадцать.
— Малей Томилыч, поди, с ног сбился?
— Он по божьим домам матушку ищет. Думал, лихие пристукнули.
Когда Никитка вошел в избушку бабки Фетиньи, встречу ему шагнул огромный, дикого вида мужичина с рыжей курчавой бородищей. Поднял свечу, вгляделся.
— Схож… Вся рожа Ивашкина, хе.
Удача, казалось, сама плыла в руки Мамона. И недели не пройдет, как Болотников угодит в его силки. Уж то-то потешится он над Ивашкой, то-то поизмывается! Дважды уходил из его рук Болотников, но в третий раз ему не выскользнуть. Сам придет, и аркан не понадобится. Без ума был от своей девки, наверняка и сейчас не забыл Василису. А тут еще и родной сын объявился! Наследник, отцовская плоть и кровь. Непременно клюнет Болотников, лишь бы похитрей дельце обставить.
В Мамоне взыграла охотничья страсть — звериная, безудержная. Он охотился всю жизнь — за беглыми людьми, за девками (великий распутник!), за казной. Нынешняя же охота за Болотниковым была самой хищной и вожделенной. Аж кулаки зудели!
Вначале он помышлял спрятать Никитку у Пронькина, но передумал: вместе мать с сыном держать нельзя. Пусть Никитка остается в избе умершей Фетиньи, пусть покуда будет пленником. «Спасет» же его верный подручник Мамона — Ермила Одноух. (Это его ждал Мамон в тот день, когда впервые увидел Василису на Ивановской площади). Ермила появился лишь через неделю, понуро доложил: казну из Николо-Угрешского монастыря захватить не удалось. Князь Михаил Скопин, сопровождавший подводу с деньгами, изрубил со своими людьми едва ли не всю ватагу.
Мамон ушам своим не поверил: сотня лихих — в каких только стычках не были! — не могла осилить два десятка княжьих холопов.
— Век таких бар не видел, — разводил руками Одноух. — Будто сатана на коне. И удалью, и хитростью взял.
Мамон хоть и рассвирепел — сколь денег уплыло! — но долго на Ермилу не гневался: нужен ему был Одноух. Ловчей Ермилы никто в чернецы не «постригался». Сколь ризниц уже очистил!
К Василисе пришел ночью.
— В здравии ли, женка?
— Где я? — прижавшись к стене, спросила Василиса. — Зачем заточили сюда?
— Зачем? — поставив на стол фонарь, переспросил Мамон. — Для дела, женка… Да ты не пужайсь, не трону.
— Кто ты? — Василиса не узнавала Мамона. — Какая корысть прятать меня?
— Деньги нужны, женка. Деньги — крылья, с ними ни ума, ни силы не надо. Стоит крякнуть да денежкой брякнуть — все будет, хе.
— Не ту похитил, — покачала головой Василиса. — У меня сроду своего алтына не было.
— Верю, женка, верю. В злате-серебре не купалась. Однако ж ныне цены тебе нет. За тебя никакой казны не пожалеют.
— Кто?
— Как кто?.. Отец сына твоего — Болотников Иван Исаевич.
Василиса ахнула, изумленные глаза застыли на Мамоне. Кто этот человек?! На Москве тайны ее никто не знает. Ни Малей Томилыч, ни приходской поп… Никитка? Ужель Никитка кому обмолвился? Вряд ли: строго-настрого заповедала никому и ничего не сказывать об отце, иначе несдобровать… Малей Томилыч? Когда пришла в его дом, сказалась женой беглого мужика. А тот даже имени не спросил, для него любой мужик — подлый человечишко без звания… Откуда ж этот рыжебородый проведал? Теперь беды не избыть.
— Зачем смеешься надо мной, батюшка? Я — супруга подьячего Малея Илютина, что в Поместном приказе сидит.
— Лукавишь, женка. Никогда супругой Малея ты не была. Не пошла с ним под венец. Не лукавь!.. Никитка твой весь в Ивана. Правда, нравом, кажись помягче, никак в тебя. А понесла ты его в лесу, когда с Афонькой Шмотком от княжьих людей укрывалась… Опосля в село Богородское пришла.
— Кто ты? — выдохнула Василиса.
— Аль не признала? — Мамон придвинул к себе фонарь. — А ну вглядись, вглядись, женка.
— Не ведаю тебя… нет, не ведаю.
Мамон довольно рассмеялся: изрядно же его ордынская хна изменила. Да и годков-то пролетело немало, мудрено признать.
— А я ведь тебя, женка, по всем лесам сыскивал. Аль не помнишь, как в 'избе бортника Матвея впервой свиделись?
— Мамон! — дикий, цепенящий ужас обуял Василису. Мамон!.. Тот самый Мамон, от коего она пряталась в лесу, тот самый Мамон, коего люто возненавидел ее Иванушка, тот самый Мамон, кой карал страдников из села Богородского. Страшный, жестокий человек!.. Да он же ныне на Москве в катах ходит — и как сразу не признала! — топором головы рубит. Зверь, палач!
— Не пужайсь, не пужайсь, женка. Мы с тобой, чай, сосельнички, хе. Полюбовно поладим. Денежки, сказываю, надобны. Пусть Иван твой мошной тряхнет. При нем, поди, казна немалая. Пусть за тобой с деньгой придет. Дай ему весточку, да такую, дабы поверил, дабы и малейшего сомнения не закралось. Могу и подсказать, чтоб голову не ломала. Пусть посыльный напомнит твоему Ивану, как впервые с ним ты встретилась. Где, в какую пору, да какие слова друг другу сказывали. Тут уж не усомнится и непременно выкупит тебя. На Москву же Ивана мой посыльный проведет и вспять без порухи отправит. Дело-то доброе, женка. Мне — денежки, тебе — муженек, хе.
Василиса смотрела на Мамона, слушала его вкрадчивую речь и не могла избавиться от страха, который сковал ее руки, ноги, горло, заледенил душу. Сжалась в комок.
— Ты чего, женка?.. Я тебя хочу к Ивану вернуть, а ты волком зыркаешь.
— Не верю тебе.
— Напрасно, женка. Ради чего ж я тебя от Малея выкрал? Блуд сотворить, телесами твоими потешиться? Нет, женка. Еще б в избе фетиньи натешился… Деньги нужны, сказываю! Дай Ивану весть — и будешь с ним. Добра тебе хочу.
— Не верю, — вновь глухо повторила Василиса. — Добром ты никогда не славился, Мамон Ерофеич. И на селе злей тебя не было, и на Москве Малютой провеличали. Худое замыслил, не дам весточки.
— Дашь, женка! — повысил голос Мамон. — Еще как дашь… О сынке не забудь. Ныне и он у меня в капкане.
— Где он, что с ним? — вскочила с лавки Василиса.
— Коль поладим, завтра же доставлю. А коль заупрямишься, без чада будешь. Жил раб божий Никитка — и нету!
— Зверь, кат!
— Остынь, женка. Некуда тебе деваться. Сказывай — с чем идти к Ивашке? А не то ты меня ведаешь, мигом в Пыточную сволоку. Войди в разум, чадо свое пожалей…
Долго назидал, долго увещевал, но глаза Василисы оставались враждебными. Не деньги ему нужны, а сам Болотников. Заманить надумал, заманить коварно и подло, заманить и убить. Уж лучше самой пойти на погибель. Ни под какой пыткой не поможет она врагам ее Иванушки… Чадо… Что этот душегуб говорит? Господи, что он говорит! Станет истязать Никитку на ее глазах. Сечь кнутом, жечь на огне… Что он говорит, господи?! Дай силы!
Крик. Пронзительный жуткий…
За стеной пытали. Жестоко. Подвесив на дыбу, палили огнем, ломали ребра, увечили. Стоны, хрипы, душераздирающие вопли.
Пыточная!
Холодно, темно, сыро. Тяжелые ржавые цепи повисли на теле, ноги стянуты деревянными колодками.
Мрачно, одиноко.
Узник шевельнулся, звякнул цепями.
Тяжелые, гулкие шаги. Нудный скрип железной решетки. Пляшущий багровый свет факела.
Двое стрельцов вталкивают рослого чернявого преступника в разодранной рубахе, приковывают к стене.
— Попался-таки, Матвейка, — голос стрельца злой, грубый. — У-у, пес! — пинает преступника тяжелыми сапогами.
Другой из стрельцов наотмашь бьет кулаком Матвея по лицу. Уходят. Матвей Аничкин молча утирает рукавом кровавые губы.
— За что заточили, детинушка? — спрашивает сосед-узник.
— За дело, — коротко отзывается Аничкин. Ему не хочется говорить. На душе безутешная горечь. Прощай, волюшка! Смерти не страшился. Сожалел о том, что не довелось дожить до той поры, когда Болотников возьмет Москву и вместе с новым царем установит на Руси праведную жизнь. Сколь об этом грезилось!
Все последние дни Аничкин сновал по тяглым слободам, оглашал «листы» Болотникова, звал ремесленный люд подняться на царя и бояр. Тяглецы внимали охотно, взбудораженные дерзкими горячими словами, кричали: стоять за Болотникова! Дело дошло до того, что Москва снарядила к Ивану Исаевичу посольство. Аничкин радовался: не зря бегал по Москве, не зря будоражил посад. Но когда посольство вернулось от Большого воеводы, Москва заметно утихла. Матвей вновь засновал по слободам, и вновь всколыхнулась столица. Но тут во всю мочь грянула по Москве анафема, грянула страшно, наводя ужас на христолюбивый народ. Москва сникла, повалила в храмы.
«Хитер же Шубник! — думал Аничкин. — Чего только не затеет, дабы подорвать силы Ивана Исаевича».
И Аничкин решился на отчаянный шаг. Хватит Шубнику царствовать и злые дела творить. Облачился в стрелецкий кафтан и проник в Кремль. Проведал: Шуйский едва ли не каждую обедню стоит в Успенском соборе. В один из царских выходов, когда Шуйский в окружении архиереев и бояр шествовал ко храму, Матвей выскочил из толпы служилых и метнулся к царю. Однако Шуйского достичь не успел: царя заслонили пятеро стрельцов. Двоих зарубил саблей, одного повалил ножом.
В тот же час Матвей оказался в застенке. По углам Пыточной в железных поставцах горели факелы. На широких приземистых лавках — ременные кнуты из сыромятной кожи и жильные плети, гибкие батоги и хлесткие нагайки, железные хомуты и длинные клещи, кольца, крюки и пыточные колоды. Подле горна, с раскаленными добела углями, стоит кадь с рассолом. Посреди Пыточной — дыба, забрызганная кровью.
Расспросные речи вел сам дьяк Разбойного приказа Левонтий Петрович. Сидел за длинным столом, откинувшись в кресло с пузатыми ножками. Дьяк высок и худощав, лицо блеклое, изможденное. Дьяк устал, устал от бессонных ночей и пыток, устал от свиста кнута и хруста выворачиваемых дыбными ремнями рук, от крови и запаха поджаренной человечьей кожи, от стонов и криков узников. Лихолетье! Крамолой исходила Москва, крамолой бушевала Русь. Разбойный приказ задыхался от воровских дел: на Москве не хватало темниц для бунташных людей. Тяжко, тяжко дьяку Разбойного приказа.
Подле Левонтия Петровича двое подьячих в темных долгополых сукманах. На столе — свечи в медных шандалах, гусиные перья, листы бумаги, оловянные черниленки.
На дубовом стульце, возле дымящейся жаратки, сидит кат — дюжий, косматый; грузные, широкопалые руки хищны и нетерпеливы. Дьяк скользнул тусклым взглядом по кату. Этого, кажись, никакая усталость не берет. Лют! На пытку как на праздник ходит.
Мамон, встретившись с глазами дьяка, повел плечами: скоро прикажет взяться за кнут и клещи. И он возьмется, возьмется с жадным упоением, возьмется с дьявольским огнем в глазах. Пытка — его утеха, его сладостный, вожделенный пир.
Узник сидит на скамье. Руки связаны, рубаха изодрана в клочья, лицо окровавлено.
— Сего вора, — остро глянув на преступника, молвил один из подьячих, — кличут Матвейкой Аничкиным. В ближних атаманах у Ивашки Болотникова ходил.
— Ведаю, — буркнул дьяк.
Мамон встрепенулся. Знатная птица в клетку угодила! Сыскные люди и земские ярыжки с ног сбились, чтоб изловить Аничкина.
— Как ты посмел, вор, на царя руку поднять? На помазанника божьего? — сурово вопросил дьяк.
— Царь на Руси один — Дмитрий Иваныч, сын Ивана Четвертого. А Шуйский… Шуйский — приспешник боярский. Не люб он народу.
«Воистину, — невольно и желчно подумалось дьяку, — царь никому не люб — ни черни, ни боярам. Бояре в Речь Посполитую тайных послов снарядили. Помышляют на троне Сигизмунда видеть либо королевича Владислава».
Дьяк знал многое, знал, от кого и кто направлен к московскому послу Григорию Волконскому (тот три месяца сидел в Речи Посполитой под Гродно и ожидал, когда будет допущен к Сигизмунду в Краков). Знал и помалкивал: не хотел видеть в царях Василия Шуйского. Не такой нужен великой Московской державе государь. Вся Русь возмущена его царствованием. Эк до какой замятни довел державу. Другой, другой царь надобен. И не Жигмонд с Владиславом. Эти станут пешками в руках бояр. Боярам же порядки польские всегда по нраву: короли пляшут под дуду панов, почитай, никакой власти не имеют. О том и московские бояре тщатся. Подавай им правление на польский лад!.. Но то худо, зело худо. Не станет крепкого царства, коль бояре будут царем помыкать. Не станет! Новый Иван Грозный надобен, чтоб о державе неустанно пекся, о силе и славе ее помышлял. У Шуйского же слава худая. Не токмо народ, но и бояре в него веру потеряли, не надеются на Шуйского. Не тот он, знать, человек, дабы крамолу извести. Надо к ляхам на поклон идти. Крепко же перепугались высокородцы. И не столь из-за правления Шуйского, сколь из-за мужиков и холопов. Возьмут Москву и примутся боярские головы сечь. Спасаться надо, ляхам в ноги кланяться. Дурни, чревоугодники, себялюбцы! Нет на вас Ивана Грозного. Ради своей корысти готовы сатане Русь продать. Тщеславны, князьки удельные! Борис Годунов им был не по сердцу. Еще бы! Тот бояр не шибко честил, норовил на дворян опираться, за море выйти. Норовил Русь укрепить и с иноземцами торговать. По нутру ли сие вотчинникам? Сколь Борису Годунову кровушки попортили! Уж на что здоров был, да и то не выдюжил. Жаль, жаль Бориса.
Обок громко кашлянул в кулак подьячий. Левонтий Петрович качнулся в кресле, повернулся к Аничкину.
— Поведай, вор, с кем на Москве людишек к гили подбивал?
— А чего народ подбивать? — усмехнулся Аничкин. — Москва сама к Болотникову ходила.
— Лукавишь, Матвейка. О воровских делах твоих давно на Москве наслышаны. Ты, почитай, в каждой слободе народ мутил. И не один, а заодно с другими ворами, что Болотниковым посланы. Назови лазутчиков, и царь сохранит тебе жизнь.
— Буде, дьяк, зубы заговаривать. Пожалел волк кобылу: оставил хвост да гриву.
— Языкаст, вор. Ну да кат у меня досужий. Он те язык ниже пяток пришьет.
— Не пугай, дьяк.
— Так и не укажешь своих подручников?
— Не скажу, дьяк.
— Скажешь, скажешь, вор, — кивнул Мамону. — Свиным голосом запоешь.
Мамон привязал Аничкина к скамье, стянул руки и ноги тонким сыромятным ремешком.
— Жарко будет, атаман, — взял с лавки кнут, дважды, разминаясь, рассек воздух, а затем широко отвел назад руку и с оттяжкой полоснул Матвея, вырезая на спине кровавую, рваную полосу. Аничкин заскрежетал зубами.
— Сказывай, вор! — прикрикнул дьяк.
Аничкин молчал. Свистнул кнут — в пятый, десятый, двадцатый раз. Спина — кровавое месиво.
«Стоек же вор, — подумалось Левонтию Петровичу. — Ужель не заговорит? У Малюты молчунов еще не бывало. Заговорит! Ишь как увечит. Могуча рученька. Иной вор после первого кнута заговаривает… Насмерть не забил бы. Эк дорвался».
— Буде пока. Полей-ка вора.
Мамон зачерпнул из кадки ковш рассолу и начал плескать на кровавые раны. Аничкин закорчился.
— Лей, кат, лей!.. Что, тяжко, вор? Змеей вьешься. Тяжко! А ты б не брал на себя столь греха. Назови людишек своих и покайся. Сними грех.
— Не выйдет, дьяк, — прохрипел Аничкин. — Буду на том свете попа в решете возить.
— Еще и шутишь, вор. А ну, кат, подогрей веселого.
Мамон сунул в жаратку длинные клещи, выхватил раскаленную добела пластину, прислонил к Матвеевой спине. Аничкин глухо застонал. Мамон же жег тело и кропил соленой водой раны. Матвей, чтобы не закричать от жуткой боли, глухо и деревянно рассмеялся:
— Сон намедни привиделся, дьяк. С чертями горилку пил… Был со мной еще один грешник. С тобой схож. Борода пегая, в терлике. Наверняка ты. Нос с горбинкой… От вина ты отказался, грешно де в Великий пост, сроду-де чарки в пост не пригублял… Черти засомневались. Ужель, пытают, за семь недель к винцу не приложился? Нет, отвечаешь. Врешь, закричали черти. Нет такого человека на Руси, кой за Великий пост винца не отведает. Курица и вся три денежки, да и та пьет. Врешь! А ну сымите с него портки — и на сковородку… Сняли, на каленую сковороду посадили. Коль не пьешь-де, усидишь, стерпишь, бог муки зачтет, он мучеников любит, в рай принимает. А коль… Не успел гузно поджарить и заверещал: пью, грешник я, пью! А коль пьешь, сказывают черти, дуй ведро, да дуй до донышка, не то вновь на сковороду посадим. Выдул — и тотчас брюхо лопнуло. Окочурился… Слаб ты духом, дьяче. Ни в раю тебе не быть, ни в аду не веселиться. Собакой сдохнешь. Смерть же твоя скорая. Иван Исаевич вслед за Шубником повесит. Уж больно много ты, собака, людей на тот свет отправил.
— На дыбу! — приказал дьяк.
Мамон освободил Аничкина от сыромятных ремней, поднял, отвел руки назад и связал их у кисти веревкой, обшитой войлоком; другой конец веревки перекинул через поперечное бревно дыбы.
— Сказывай, вор!
— Напрасно стараешься, дьяк, — сипло выдохнул Аничкин.
— Дыбь!
Мамон принялся натягивать веревку, поднимая и выворачивая у Матвея руки. Подошел пыточный стрелец, накрепко связал ремнем ноги. Аничкин повис на вытянутых руках. Мамон звучно сплюнул и с такой силой нажал ногой на ремень, что руки Матвея хрустнули и вышли из суставов.
Теперь вновь загуляет кнут, загуляет страшно, жестоко, вырезая, словно ножом, лоскуты мяса до костей. Но Мамон на сей раз изменил черед пытки. Он взялся за ручник и стальные иглы. Он давно уже понял: ни от кнута, ни от рассола, ни от каленого железа Аничкин не заговорит. Он сам железный, но и на железных людей есть управа — ни один еще преступник не одолел его излюбленной пытки.
Мамон сел на табурет, притянул Матвеевы ступни и принялся неторопливо вбивать под ногти иглы. Ох, какими сладкими, опьяняющими звуками отдавались в его сердце протяжные стоны Аничкина!
Дьяк изумился бешеным, горячим глазам ката. Господи, да этот и матери родной не пощадит. С каким упоением он лютует и свирепствует! Господи, какое же адское терпенье надо иметь узнику!
Не выдержал, подбежал к кату, пнул ногой.
— Буде!.. Буде, Малюта! Мне живой вор надобен. Буде!
Минули сутки. Аничкин глухо стонал, метался в жару, гремел цепями. Узник, прикованный к железному кольцу неподалеку от Матвея, участливо ронял:
— Потерпи, потерпи, детинушка… Эк потешились над тобой изверги. Живого места нет.
Аничкин облизнул пересохшие губы.
— Пить!.. Пить, дьяволы!
Но кружку воды подадут лишь утром, надо ждать всю ночь.
— Потерпи, детинушка. За терпенье дает бог спасенье. Поживем, еще, погреемся на солнышке. Потерпи!
Узник был крепок телом, но стар годами, его еще не били кнутом и не подвешивали на дыбу.
— А ты как сюда угодил? — с трудом ворочая языком, спросил Аничкин.
— Эва, детинушка. Ныне пол-Москвы в темницах. На Варварском крестце Шуйского хулил. Изрекал, чтоб Болотникова держались.
— Веришь в него, отец?
— Верю, детинушка. Он человек праведный, за народ стоит. Даруй же, господь, ему победу. Уж так бы хотелось пожить в волюшке.
— Поживем, отец. Недолго уж боярам народ мытарить… Пить! Пить, дьяволы!
К тюремщику, дремавшему в каменном закутке на лавке, поднялся Мамон.
— Аничкин не сдох?
— Жив покуда. Воды просит.
— Воды?.. Напою молодца, хе.
Пошел с кружкой к узникам. Услышал приглушенный разговор, остановился.
— …Великий человек Иван Исаевич. Неистовый. Без кривды живет. Для него простолюдин — родной брат. За мужика и холопа глотку перегрызет. Лют он на бояр… Жаль, свидеться боле не придется. Надеялся он на меня. Когда на Москву провожал, ладанку с себя снял. Надень, говорит, Матвей, она принесет тебе удачу. С сей ладанкой я ордынцев в Диком Поле бил и от турецкой неволи спасся. С сей ладанкой на Москву шел. Ныне же тебе вручаю. Ступай с ней в столицу и поднимай народ.
У Мамона частыми толчками забилось сердце. Вот это подарочек! Метил в воробья, а попал в журавля. Знать, сам бог ему ныне во всем сопутствует.
Светя факелом и гулко громыхая сапогами, зашагал к узникам. Ступил к Аничкину, поднес к губам кружку.
— Водицы захотел, Матвейка?.. Глянь, добрая водица, холодненькая, будто из ключика, хе, — дразня, отпил несколько глотков, крякнул. — Добра! — плеснул на стену. Вновь приблизил кружку к Матвею, наклонился, выпуская тонкую струйку на пол. — Добра, добра водица! — громко захохотал.
— Погань! — кровавый плевок летит в лицо ката.
Мамон пихает сапожищем Матвея по ногам, срывает с груди ладанку на крученом шелковом гайтане.
— Не трожь, не трожь, кат! — громыхая цепями, рванулся к палачу Аничкин.
Мамон отшиб Матвея кулаком.
После третьей пытки царь приказал казнить атамана Аничкина на Красной площади. Казнить жестоко. Площадь запрудили тысячи москвитян. Государева преступника привезли на телеге.
Стрельцы, попы, каты. Подле Лобного места торчит заостренный кол. Аничкин — худой, изможденный, увечный, скелет с дерзкими огненными глазами.
Лающий, нудный голос дьяка, оглашавшего приговорный лист. Низкий, раскатистый говор попа с иконой и крестом.
— Покайся, сыне! Покайся в тяжких грехах своих, и всемилостивый бог простит тебя.
— Цыть, отче! — голос булькающий, хриплый. — Прощай, народ православный, и прости, коль мало тебя на Шубника и бояр призывал.
— На кол!
Каты грубо толкнули к колу, посадили на заостренный верх. Резкая, чудовищная боль пронзила тело. Жуткий крик. Терпи, терпи, Матвей, терпи, повольник! Ты ж всегда был сильным. Терпи! Не видать боярам твоих слез, не слыхать твоих стонов. Терпи; Ишь, какое многолюдье на Красной. То трудники пришли с тобой прощаться, с тобой — воеводой Ивана Исаевича Болотникова. Крепись, соберись с духом. Москва ждет от тебя последнего слова.
И Аничкин, славный казак Матвей Аничкин, повольник Аничкин, собравшись с силами, громко, мятежно воскликнул:
— Люди! Не верьте Шуйскому. Он клятвоотступник. Не бывать при нем праведного царства! Жить под кнутом и в кабале. Целуйте крест царю Дмитрию. Жив Красно Солнышко! Перед святым храмом Василия Блаженного о том клятву даю. Жив! Держитесь Большого воеводы Ивана Болотникова. Он несет вам волю и житье доброе. Убейте Шубника, убейте бояр и откройте ворота рати народной. Восстаньте, люди!
Изо рта Аничкина хлынула кровь, он затих, корчась на колу, но его дерзкие бунташные слова всколыхнули Москву.
— Православные! — вскричал один из москвитян. — Аничкин правду сказывает. Неча нам бояр и Шуйского терпеть. Поборами задавили, ремесло захирело, с голоду пухнем. Божедомки мертвыми завалены. Буде лихоимцев терпеть! Круши бояр!
— Круши! — горячо отозвалось многолюдье и ринулось к боярским подворьям.
Болотников не узнавал Пашкова: воевал под Красным селом беззубо и робко, будто и не бил лихо царские рати под Ельцом и Троицким. Что с ним, почему так худо сражается? Пашков неизменно отвечал: прежде надо к врагу приглядеться, а потом ударить… Нет, не тот Пашков, как-будто подменили воеводу. Мешкать же больше нельзя: и без того время упустили, надо было давно перекрыть на Москву все дороги. Пора начинать решающую битву, пора навалиться на Шуйского всей ратью. На Москве хоть и не утихают бунташные речи, но, знать, так и не дождаться восстания москвитян. Коварно, расчетливо и хитро действует Шубник. Намедни перехватили царского гонца, скакавшего с грамотой в Суздаль. Царь отписывал, что он все изменничье войско поразил наголову. Гонец молвил, что такие «победные» грамоты разосланы по всем городам. И кое-где царю верили и слали Шуйскому обозы с хлебом, деньги и ратников.
Неделю назад вновь на Москве дружно и весело загремели колокола. Царь праздновал прибытие войска, «поведав всем людем, яко з Двины приидоша 4000 войских людей». Матвей же Аничкин донес, что на Москву пришло всего лишь две сотни стрельцов. И чего только не придумает Шубник, дабы утихомирить Москву, на какие только ухищрения не пустится! Даже до анафемы дошел. Ныне, он, Иван Исаевич Болотников, оглашен еретиком-безбожником и навеки проклят церковью. Богохульник, святотатец, подручник сатаны! Бегите от «злого осквернителя веры, покайтесь!» Крепко, крепко ударил Шуйский. Многие повольники встретили весть об анафеме богобоязненно, наиболее же христолюбивые даже покинули рать. Ушел из войска едва ли не каждый десятый, не выдержав устрашающих грамот патриарха Гермогена. Вот они — эти грамоты святейшего, все покои ими завалены.
«…пришли к царствующему граду Москве, в Коломенское, и стоят и разсылают воровские листы по городам и велят вмещати в шпыни и в боярские и детей боярских люди и во всяких воров всякие злые дела, на убиение и на грабеж, и велят целовати крест мертвому злодею и прелестнику Ростриге, сказывают его проклятаго жива».
Лют Гермоген! Для него царь Дмитрий — мертвый, проклятый злодей. Сколь мужиков смутил своими грозными грамотами. Жив ли Красно Солнышко?
И Путивль не утешил: князь Шаховской одними посулами отделывается. Скоро выступит-де царь Дмитрий, ждите. Но сколь же можно ждать? Почему так мешкает царь, почему не идет из Речи Посполитой к Москве?.. А может… а может, и в самом деле нет никакого царя Дмитрия?
Неожиданная мысль показалась страшной. Народ бился за землю и волю с именем Дмитрия в сердце. В него верили как в бога, на него надеялись, с ним связывали свои грезы о доброй жизни. Дмитрий — царь праведный, царь истинный, царь избавитель… Ужель нет в живых Дмитрия Углицкого?.. Быть того не может. Это происки Шуйского и Гермогена. Жив царь Дмитрий, жив!
Убеждал себя, отбрасывая сомненье, но сомненье уже властвовало, терзало душу. А душу каждый день будто бороной корежили. Чего только стоили вести из западных городов. Рати Федора Берсеня, Васюты Шестака и Григория Соломы разбиты. Царские воеводы Дмитрий Мевецкий и Крюк-Колычев вернули Можайск, Вязьму. Дорогобуж, Рославль, Серпейск, Волок, Ржев и Старицу. Смоленская и Ржевская Украйна полностью очищена от восставших. На подмогу Шуйскому идут тверская, новгородская и смоленкая рати. Воеводы Мезецкий и Крюк-Колычев намерены сойтись под Можайском и единым войском выступить к Москве. Искусно и дерзко расправился с повольниками Шубник. И как только додумался из Москвы рати послать? Такое лишь искушенному человеку могло в голову прийти. Ай да Шубник! Таких досужих атаманов побить… Живы ли ныне Берсень, Васюта и Солома? Жаль, коль сложат головы. Эх, Федька, Федька, тесно тебе со мной стало. С обидой рать покинул, захотел без опеки повоеводствовать. Но тут тебе не Дикое Поле, тут враг похитрей да поизворотливей. Тут одной удачи мало… Жаль, жаль, друже любый, коль не придется свидеться… Городов жаль, что вновь отошли к Шубнику. Ныне держи ухо востро: вражье войско вот-вот у Москвы окажется Худо! Худо, Большой воевода. Того допустить нельзя. Надо разбить Шуйского до прихода западных ратей, разбить во что бы то ни стало, иначе войско Шуйского удвоится и тогда одолеть его будет и вовсе тяжко. Надо немедля замкнуть Москву в кольцо.
На совете порешили: завтра утром снять из стана половину войска, перейти реку Москву и захватить Рогожскую слободу и Карачарово.
После совета стремянный Секира ввел к Болотникову кряжистого чернявого мужика в бараньем кожухе.
— Шибко до тебя просится, батько. Гутарит, по большому делу.
— Сказывай, — коротко бросил Иван Исаевич.
— Мне бы с глазу на глаз, воевода.
Секира не шелохнулся: мужик незнакомый, один бог ведает, что у него на уме.
— Сказывай! — хмуро повторил Болотников.
— Скажу, — крякнул мужик. — Чего ж не сказать… Я, вишь ли, воевода, от Василисы к тебе пожаловал.
— От Василисы?.. От какой Василисы? — насторожился Иван Исаевич.
— От твоей, воевода. Что из села Богородского.
Болотников порывисто шагнул к мужику.
— Жива? Ужель жива?.. Оставь нас, Устим… Где она, что с ней?
«Клюнет, — довольно подумалось Давыдке. — Ишь, как загорелся. Никак любил женку. Да и как не полюбить такую красавушку».
— В Москве твоя Василиса, воевода. И сын с ней. Жили у подьячего Поместного приказа Малея Илютина. Жили без беды, покуда подьячий о твоем родстве не знал. А как прознал, что Никитка твой сын, так худо замыслил. Хотел было Василису с чадом в темницу кинуть, да не успел. Нашлись добрые люди и надежно спрятали обоих.
— Что за люди?
— Надежные, баю… Аничкин Матвей. Он-то и вызволил Василису с чадом от Илютина.
Иван Исаевич зорко, испытующе глянул в дымчатые, бельмастые Давыдкины глаза.
— Аничкин в кремлевской Пыточной. (Болотников еще не знал о казни Матвея).
— Истинно, воевода. (Ох, какой пронизывающий взгляд у Болотникова, ох, как трудно его выдержать!) Аничкин допрежь Василису вызволил, а на другой день в застенок угодил.
— Чего ж Матвей своего человека не прислал?
Давыдка был готов и к этому вопросу: Багрей предусмотрел.
— Не успел, воевода, стрельцы схватили. А тут и я в застенке оказался. Меня на Ильинке вместе с крикунами служилые взяли. Думал, гнить мне в темнице. Но через два дня явился подьячий из Разбойного и молвил: царь милостив, завтра горлопанов на волю выпустит. (Здесь Давыдка сказал правду. Василий Шуйский, заигрывая с посадом, выпустил из темниц две сотни москвитян). Вот тут мне Аничкин и открылся, о Василисе с Никиткой поведал. Меня ж и впрямь отпустили. Всыпали десяток батогов и вытолкнули. Молись-де за царя Василия!
— Покажь.
Давыдка охотно оголил спину. Пусть, пусть поглядит Болотников, как его избили в царском застенке. (Багрей не на шутку постарался. Сказывал «слегка», а сам в раж вошел, сатана! Едва карачуна не дал. Багрей же посмеивался: потерпи, Давыдка. Коль дело выгорит, будешь с мошной, да с такой, что и купцу не снилось.)
— Знатно же тебя попотчевали.
— Шуйский народ не жалеет, — натягивая рубаху, заохал и заморщился Давыдка. — Ну да у меня шкура дубленая, выдюжу… Ты вот что, воевода. Поспешать надо. Василиса с чадом хоть и у надежных людей, но на Москве сыщиков хватает. Надо немедля на Москву пробираться. С обозом проскочим, а засим на Сретенку…
Давыдка излагал свой план, а Иван Исаевич продолжал пытливо вглядываться в его округлое толстомясое лицо; что-то настораживало в этом человеке. Говорит уверенно, но глаза бегающие, тревожные.
— Аль не веришь, воевода? — почувствовав на себе подозрительный взгляд, спросил Давыдка.
— Чужая душа — темный лес, братец. На лбу у тебя не написано: враг ты аль друг.
— Истинно, воевода, — кивнул Давыдка и вынул из кармана ладанку на шелковом крученом гайтане. — Аничкин мне передал и сказал: с сей ладанкой тебе Иван Исаевич поверит.
Болотников взял ладанку, раскрыл. В ладанке — серебряный крестик, засушенный корешок и лик Богоматери. Недоверчивые суровые глаза оттаяли, подобрели. Подсел к Давыдке, обнял за плечи.
— О Никитке поведай. Какой он?
— Рослый детинушка. В добра молодца вымахал. Ладный, кудреватый. Тебя хочет дюже повидать.
Лицо Ивана Исаевича обмякло. Чадо любое, Василиса! Господи, неужели скоро свидимся. Сколь грезил о том. Василиса… Никитушка!
Угостил Давыдку вином, жадно расспрашивал, а тот, повеселев от вина и удачи (пронесло, поверил!), усердно, словоохотливо отвечал, нарушив строжайший наказ Багрея (Давыдка знал Багрея лишь под этим именем): лишнего не болтать и вина не пить. А как не выпить, коль сам Большой воевода честит. Да и винцо зело доброе.
— Пей, пей, друже, — радушно угощал Иван Исаевич. — Великую радость ты мне доставил. Коль поможешь Василису и сына вызволить, ничего не пожалею, — ступил к сундуку, рванул крышку. — Возьмешь столь, сколь унести сможешь.
Давыдка ахнул. Пьяный, обалдевший, запустил в золото и узорочье руки.
— Да мне б такой казны Багрей ни в жизнь не дал, — поперхнулся и тотчас перекинул речь на другое. — Покои-то у тебя какие лепые. В сем дворце, чу, цари бывали. Век такой красы не видал.
А Болотникова будто рогатиной кольнули.
— Багрей?! — всплыли в памяти лихие люди, схватившие его, когда бежал от князя Телятевского в Дикое Поле, разбойный стан, казнь купца, зверская рожа Багрея-Мамона, яма с холодной водой.
Резко спросил:
— От Багрея послан?
— От какого Багрея? — отшатнулся Давыдка, и глаза его заметались.
— Ослышался, воевода.
— Буде юлить! — взорвался Болотников и толкнул Давыдку в грудь. Тот плюхнулся на лавку, дрожащей рукой ухватился за стол.
— Да ты что, да ты что, воевода?.. Я к тебе с добром, а ты…
— Врешь, паскудник! — Болотников выхватил меч и мощно рубанул по столу; стол развалился надвое.
Давыдка побелел, затрясся. Сейчас этот матерый разгневанный человечище вновь взмахнет мечом и отсечет ему голову. Поспешно, упреждая удар, повалился Болотникову в ноги.
— От Багрея, от Багрея, воевода!.. И ладанку мне передал.
Болотников рывком поднял Давыдку за ворот полушубка и швырнул на лавку.
— Рассказывай!
— Расскажу, воевода… Багрей приказал мне Василису и сына твоего выкрасть, — рассказывал торопко и напуганно, леденея от мрачного и негодующего взора воеводы.
Давыдкины слова корежили, раздирали душу. Василиса и Никитка в руках Мамона, в руках изувера, коего и свет не видывал. Собака! Слепой от ярости, вновь было выхватил меч, но Давыдка поспешно молвил:
— Убьешь — и твоих не станет. Так Багрей и наказал.
Болотников вложил в ножны меч. Этот лиходей прав: Мамон прикончит Василису и Никитку, не задумываясь. Надо остыть, гнев рассудку не помощник. Выпил чарку, мрачными недобрыми глазами уставился на Давыдку.
Молчание было долгим и гнетущим. За слюдяным оконцем завывал резвый сердитый ветер, кружил лохматый метельный снег.
— Жить хочешь? — нарушил наконец молчание Болотников. — Хочешь. Ну так слушай… Пойдешь на Москву с моими людьми и покажешь, у кого спрятан сын и Василиса. Да не вздумай хитрить.
— Помогу, помогу, воевода, вот те крест! — горячо проронил Давыдка. — Мне ить Багрей самому омерзел. Давно помышлял от него сойти. Помогу твоим людям, не сбегу.
— Да коль и сбежишь — не спасешься. Всех лазутчиков на Москве оповещу. Не уйти от кары. О том ты крепко помни.
Вьюжным мглистым утром 26 ноября 1606 года «умыслили, бесом вооружаеми, те проклятые богоотступники и крестьянские губители, бесом собранный свой скоп разделити на двое и послали половину злого своего скопу из Коломенского, через Москву реку, к гонной к Рогожской слободе».
В столице «ударили в набат; народ взволновался и бросился к Кремлю с ружьями и самопалами».
Сорок тысяч повольников двигались на Москву. К Рогожской слободе полки вели Юшка Беззубцев и Тимофей Шаров, к деревне Карачарово — Мирон Нагиба и Нечайка Бобыль. По задумке Болотникова обе рати, захватив слободу и Карачарово, должны немедля перейти Яузу и выйти к Красному селу. Иван Исаевич помышлял полностью окружить Москву уже на другой день. Наказывал воеводам:
— Новгородское и смоленское войско вот-вот подойдет к столице. Надо перекрыть на Москву все дороги, перекрыть так, дабы мышь к Шубнику не проскочила. Поспешайте, други!
Поспешили, но тут навалилось непогодье. Бесновалась, бушевала метель, обжигала стылым ветром лица, слепила густым секучим снегом глаза, заваливала тропинки и дороги. Кони и люди проваливались в сугробах.
Худо в кипень-завируху биться, думали воеводы. Ни пушкам, ни ратникам не развернуться. И все же шли и лезли, лезли упрямо, надеясь застать неприятеля врасплох.
Но «вылазной» воевода Михаил Скопин был начеку. Его полки столкнулись с болотниковцами у Карачарова. Битва была злая, упорная. Одолеть Скопина не удалось. Сеча стихла лишь к ночи.
Когда шло сражение, царь и бояре заседали в Думе. Здесь же были и набольшие купцы из гостиной и суконной сотен. Еще поутру осадили Думу, пуще всех кричали: «Воры на Москву поперли! И в самой престольной крамола. Чернь хоромы зорит, лучших людей побивает. Ноне же, как Ивашка Болотников на Москву своих воров двинул, жди самого худого. Чернь всем скопом подымется. Неча боле выжидать, государь. Выступай на Вора! Неча сидеть!»
Купцы вели себя шумно и дерзко, но Шуйский терпел, зная о силе торгового люда. Купцы его в цари выкликнули. Верили, надеялись, что укротит бунтовщиков, наведет порядок на Руси. Ишь, как горло дерут! Не угоди им — и с трона спихнут. Знать, и в самом деле настал самый решимый час. Ныне можно и выступить. Это не три недели назад. Ныне и казна пополнилась, и рать поокрепла. Да и воровской стан удалось расколоть. Изменило Ивашке рязанское войско Ляпунова, готовится измена в сорокатысячной рати Истомы Пашкова. То ль не удача! Да и рати западных городов в двух-трех днях пути от Москвы.
Выслушав купцов и бояр, громко молвил:
— Завтра выступать всему войску!
Воеводами назначили Михайлу Скопина, Ивана Воротынского и Федора Мстиславского.
— Войско дробить не станем. Ударим лишь по Коломенскому. Здесь главные силы Вора. Побьем — и на другие воровские рати навалимся. (Царь имел в виду Карачарово, Рогожскую гонную слободу и Красное село, куда были посланы отряды Болотникова). Без подмоги Ивашки оным ратям и часу не продержаться. (Башковит, башковит Мишка Скопин, вновь дельный совет подкинул.) Быстро поуправимся. Главное — Ивашку раздавить. И раздавим! Буде христопродавцу Русь мутить!
Метель унялась лишь к ночи; поозоровала, набедокурила и неведомо куда унеслась, завалив поля, леса и деревни густыми непроходимыми сугробами. И вскоре воцарилась настороженная, мертвая тишь. На мглистом клочковатом небе проклюнулись мелкие тусклые звезды, из пухлой крутобокой тучи выглянул двурогий щербатый месяц; подслеповато отряхнулся, приподнялся — и побежал серебряным дозором, озаряя заснеженную равнину холодным зеленоватым светом.
Дозор ныне тягостный, невеселый. Ишь, какое внизу угрюмое, истерзанное ратное поле; истоптанное, обагренное кровью. Мертвецы, сотни мертвецов! Страшные, закоченелые, обезображенные; отсеченные руки и головы; застывшие, вытаращенные глаза, оскаленные рты. Смутно поблескивают панцири и кольчуги, мисюрки и шеломы, топоры и рогатины, бердыши и секиры.
А это… а это кто несется к мертвому полю?.. Волчья стая; огромная, рыскучая, голодная; свирепо набрасывается, рвет тела; чей-то надорванный мучительный стон; обрывается, глохнет под острыми клыками.
Пир. Дикий, чудовищный пир!
Нырнуть бы вновь от ужаса в тучи, спрятать серебряные рога, но тучи рассеялись, разбежались, раздвинули и прояснили небо; да и робкие, стыдливые звезды замигали теперь крупными светозарными огнями. Гляди, дозирай, месяц! Оглядывай окрест, слушай. Чуешь, как неусыпно бдит коломенский стан? Горят, дымятся костры, скачут вестовые, покрикивают возницы, тужатся, ржут и хрипят кони, вытягивая тяжеленные (с пушками) сани к реке Москве, сыплются золотые искры, дробно стучат ручники и молоты в походных кузнях, шаркают, звенят терпуги о мечи и сабли. Не спит стан, готовится к сече.
И Москва бдит. Движутся к Серпуховским и Калужским воротам стрелецкие и дворянские сотни, движутся сани с пушками и пищалями, с зельем и ядрами.
А звезды все ясней, прозрачней и лучистей, заполонили золотым узорочьем необъятное стылое небо. Стынь же все злей и пробористей. Мороз давно уже проснулся, стряхнул с себя белое покрывало, потянулся, могуче дыхнул — и давай пощипывать, потрескивать да поскрипывать. Расходился, разгулялся, одел в мохнатый иней леса, раскидал алмазные блестки по седым сугробам, нарисовал на льду затейливые узоры.
Месяц плыл над Москвой, плыл над башнями и соборами, над избами и хоромами и вдруг зацепился за колокольню Ивана Великого. Что это?.. Что за диковинное действо середь ночи на Ивановской площади?
Из Константиновской башни — кремлевского застенка — стрельцы вывели сотню болотниковцев; голых, со связанными руками. (Их полонил Михаила Скопин под Карачаровом.) Толкая бердышами, подвели к помосту Ивановской площади.
— Никак головы рубить будут, — остудно прохрипел молодой пушкарь из наряда Терентия Рязанца. Пушки в бою не пригодились: уж чересчур вьюжный, непроглядный выдался денек, можно было и по своим выпалить. Но пушкарь у наряда не остался, кинулся в сечу.
На высоком помосте одиноко торчала плаха с воткнутым топором.
Повольников огрудили вокруг помоста, стянули веревками. Ни упасть, ни шагу ступить.
— Подыхайте, воры! — выкрикнул стрелецкий сотник.
Служилые постояли, поглядели на замерзающих пленников и разошлись: страшно взирать, как мучительной смертью гибнут люди, страшно слушать их стоны и гневные выкрики.
Месяц выкатился из-за купола Ивана Великого и, не оглядываясь (жуткий ныне дозор!), поплыл дальше, поплыл над подмосковными городками, селами и деревнями. Верст за пятьдесят от столицы увидел на Можайской дороге конное и пешее войско. Ночь, заснежье, но войско идет, поспешает к Москве.
Утро 27 ноября 1606 года.
Битву с Болотниковым царь Василий и патриарх Гермоген «начали» еще в стенах Москвы. Владыка в Архангельском храме стал «со всем освященным собором у гроба святого мученика царевича Дмитрия молебная пети».
Пелись молебны во всех церквах московских. Царь Василий доволен: службы неистовые! Вся Москва великого чудотворца Дмитрия Углицкого чтит. Нет в живых царевича (внимай, молись народ!), коль сам святейший патриарх у гроба святого мученика стоит.
Гудели храмы, молилась Москва. Царь спокоен: можно смело выходить из стен, чернь в спину не ударит.
Крестовый ход двинулся от Архангельского собора к Калужским воротам Деревянного города, двинулся к ратям. И вновь торжественный молебен. Освящение воды. Воевод и ратников кропит сам Гермоген.
Молебен идет на виду войска Болотникова; пусть глядят и слушают воры. Мощные дьяконы гулко и трубно сыплют проклятия на головы мятежников, пугают Страшным судом и адом.
Болотников смотрит на ратников. Лица угрюмые, у многих растерянные. Тяжко, тяжко христианину слушать проклятья! Нет мужика на Руси, чтоб без бога в душе жил, чтоб не верил в Христа. Какую же надо стойкость иметь, дабы не поколебалась и не заробела душа!
Отчаянно подумалось: кинуть боевой клич и стремительно броситься на врага, пока в его стане молебен. Но знал: рать останется на месте; пока в полках Шуйского патриарх и весь «освященный собор», ни один повольник не отважится выхватить из ножен саблю.
Болотников решил дать бой Шуйскому между Донским и Даниловым монастырями. Еще утром рать вышла из Коломенского, пересекла речку Котел и закрепилась на раздольном заснеженном поле против Калужских и Серпуховских ворот. Сюда же, еще ночью, подтянулся наряд Терентия Рязанца.
Еще не успел закончиться в царском стане молебен, как по рати Болотникова понесся неясный гул. Иван Исаевич, оглядев с невысокого холма войско, увидел скачущих меж расставленных полков вершников. Один из них на взмыленном коне подлетел к Болотникову, громко, всполошно закричал:
— Татары! Татары, воевода!
У Болотникова екнуло сердце. Не хватало еще татар! Откуда, когда успели? Ужель на войско нахлынут?
— Где?
— Украйну громят! Мужиков-севрюков! Путивль, Кромы, Елец позорили. Почитай, весь юг опустошили. Деревни жгут, женок и детей убивают. Несметная орда набежала. Поворачивай рать, спасай Украйну!
— Буде! — сердито оборвал гонца Болотников, видя замешательство в лицах ратников. Заныла, застонала душа. Час от часу не легче. Да есть ли ты на свете, господи?! Помочь бы мужику, укрепить его в силах, а ты знай его подсекаешь. Уж как некстати сия недобрая весть! Едва ли не все войско набрано с южной Украйны. В какой неслыханной тревоге ратники! Там, на Украйне, их жены и дети, братья и сестры, отцы и матери, там их земля, кою жгут, топчут, терзают ордынцы. До битвы ли им ныне!
— Буде! — взрываясь могуче грянул Болотников. — Буде нас ордынцами пугать! Тыщу раз пуганые: и татарами, и боярами, и сатаной! И кто нас только не пугал, кто не помышлял с ног свалить. АН нет — стоим, стоим, други! Крепко стоим! Ни ордынцу, ни Шубнику, ни дьяволу не вколотить нас в землю. Ныне нас боятся. Глянь, к самой Москве дошли. Глянь, какое могучее у нас войско. Такой мужичьей силы баре еще не ведали. Под многими городами кабальников били и под Москвой побьем. Шубник на дворянские сабли не шибко и надеется, коль всех попов из храмов согнал. Они ж всегда господам в рот глядят. Поставим своего царя — другую песню запоют. Не бойтесь, други, поповских слов, то Шубник им приказал, дабы рать нашу расколоть. Всей Руси ведом сей гнусный пакостник. Жить ему недолго, ныне же отсечем ему башку подлую! Буде ему мытарить народ! Буде мужика и холопа кабалить! Настал час возмездия. Крепко верю в вас, други. Верю в вашу стойкость и силу. Народ сильнее кабальников! Сокрушим боярское царство! За землю и волю!
— Сокрушим! — мощно прокатилось по рати.
— За землю и волю!
Битва началась около полудня. На царское войско хлынул казачий полк Мирона Нагибы. Заухали вражьи пушки, западали кони, но казаки дерзко, неустрашимо мчали вперед.
— Гайда! Гайда, донцы! — орал Мирон Нагиба.
Удало лезут, подумалось Михайле Скопину. И пушки им не помеха… Прорвутся, наряд изрубят.
Кинул встречу дворянскую конницу. Сшиблись — и закипела жестокая сеча. Рубились зло, остервенело. Ржали кони, молнией полыхали сабли. Крики! Хриплые, натужные, неистовые.
— Теснят, теснят, батько! — задорно крутнув смоляной ус, воскликнул Устим Секира.
— Вижу, — коротко отозвался Болотников. Сидел на коне в высоком шишаке с кольчатой бармицей, в серебристой чешуйчатой кольчуге. Лицо напряженное, нетерпеливое. Так и подмывало ринуться в сечу. Но надо ждать, надо руководить полками, надо улучить для броска самый подходящий момент… Добро бьются казаки! Дворяне пятятся… Не кинуть ли полк Нечайки? Он, поди, давно поглядывает на вестового, когда тот замашет копьем с красной шапкой. Кинуть и смять Передовой полк дворян… Рано! Скопин хитер. Войско хоть и пятится, но он почему-то мешкает. Все его остальные полки стоят недвижимо.
Казаки же усилили натиск, врезаясь в дворянскую конницу клином. Болотников недовольно крутнул головой. Нельзя, нельзя так идти. Увязнут! Надо бы вновь развернуть крылья и бить во всю ширь, не сбиваясь в клин. Ужель Нагиба не видит? Да куда ж он рвется?! Остановись!
Мирон Нагиба был хорошо виден: подле воеводы скакал знаменщик с алым стягом; на стяге Георгий Победоносец на гривастом белом коне. Но Нагиба не остановился. Разгоряченный, возбужденный битвой, он лез напродир, увлекая за собой казаков. А дворяне, находившиеся в середине полка, все откатывались и откатывались, да так резво, что будто и не помышляли дальше биться. По бокам же полка продолжалась кровавая сеча, отчего казачий клин, не чувствуя преграды, все больше и больше втягивался внутрь дворянской конницы.
Да то ж обычная ордынская ловушка, забеспокоился Иван Исаевич. Побегут, увлекут за собой войска, заманят — и в капкане. Знать, Михаил Скопин нарочно конницу оттянул. Оглянись же, Нагиба!
Нагиба лез напролом! Дворяне бегут, победа близка. Скоро казаки ворвутся в Москву, перебьют бояр и установят на Руси казачье царство. Гайда, гайда, донцы! Громи вражье войско. Гайда!
Вскоре весь казачий полк Мирона Нагибы оказался в западне. Болотников кивнул вестовому, тот закрутил копьем с красной шапкой. На дворянскую конницу тотчас двинулся полк Нечайки Бобыля. Вовремя двинулся! Нагиба был спасен. Теперь уже Передовой полк дворян мог оказаться в кольце. Скопин послал на выручку полк Правой руки. Битва разгоралась с новой силой.
Примерно через час дворяне начали отступать обоими полками, но Михаил Скопин не спешил вводить свежие силы. Князья же Мстиславский и Воротынский торопили:
— Не мешкай, воевода. Воры дюже насели. Не мешкай!
Но Скопин продолжал молчаливо сидеть на коне. Все его мысли были заняты Болотниковым. Сейчас тот должен бросить на дворян свой Большой полк, бросить, дабы закрепить успех. Будь на месте Вора, он так бы и поступил. Но Болотников вопреки всему почему-то терпеливо выжидал. Почему? Самая пора навалиться его главной дружине. Дворяне не только отступают, но уже и бегут. Выходи, выходи, Болотников!.. Однако ж выдержка у Вора. Придется (ох, как не хотелось делать это прежде Болотникова!) самому кидать в сечу запасные полки, иначе конница будет разбита. Причем кидать так, дабы не только остановить воров, но и обратить их в бегство. А затем уже раздавить Болотникова Большим полком.
Молвил, обращаясь к Мстиславскому и Воротынскому:
— Добро бы, воеводы, в челе полков выйти.
— Выйду! — решительно кивнул Иван Воротынский. Ему, знатнейшему князю и досужему воеводе, не единожды бывавшему в самых жестоких сечах, давно уже хотелось выйти на повольничье войско. Зол был на мятежников князь Воротынский. Сколь сраму из-за воров принял! Бит ворами под Ельцом, бит под Троицким. Бояре посмеивались: худой-де ты стал воевода, княже, коль от воров сломя голову бежал. Неча тебе большое войско доверять.
Кипел от гнева, но лаяться с боярами — проку мало: после драки кулаками не машут. Докажи свое ратное уменье делом. И вот час настал. Сегодня он наконец-то покажет мужичью. Хватит насмешек! После битвы каждый боярин ему поклонится. В бой, воевода!
Мстиславский же отнесся к словам Михаила Скопина с ехидцей:
— Чего сам в челе не выходишь? Покажи свою удаль. Я ж покуда здесь постою да покумекаю, когда мне на Вора выступать.
Михайла вспыхнул. Даже тут Мстиславский гордыней исходит. Ну как же! С первого воеводского места оттеснили. Но до мест ли сейчас, когда решается судьба царства!
Не вступая в перебранку, сухо ответил:
— Настанет и мой час, князь Федор.
И тотчас вновь весь переключился на битву.
«Юнец, — ядовито подумал Мстиславский. — Давно ли в зыбке качался
— и в первые воеводы».
Мстиславский считал себя обойденным: после убийства Самозванца о царской короне помышлял, да малость прозевал. Василий Шуйский попроворней оказался, всех Рюриковичей и гедеминовичей обскакал, проныра! Да и Мишка! Подумаешь, стратиг!
Хоть и костерил Мишку Скопина, но не переставал изумляться: молодо-зелено, а бьется и впрямь ловко, что ни бой, то удача. Вот и ныне умело воеводствует. Битва выровнялась. А все полк Воротынского. Удало налег на воров Иван Михайлович. Смел, смел Воротынский! Ну, да ему отваги не занимать, не вылазит из походов.
Скопин же был мрачен: Болотников так и не вводит в битву свой Большой полк. Все еще выжидает. Поманил одного из вестовых.
— Скачи к Донскому монастырю. Пусть выходят стрельцы и бьют воров из пищалей. Поторапливайся!
Пищальникам Скопин передал свой наказ еще ночью: по его сигналу выйти из монастыря, скрытно пересечь реку Чуру и ударить ворам в спину. Скопин надеялся, что появление пищального огня с тыла вызовет переполох в рати мятежников. Тогда-то и двинет свой Большой полк. Помышлял было подтянуть к пищальникам и пушки, но передумал: рискованно. Наряд тайком не перетащить, может угодить в руки Болотникова, да и слишком тяжело пушки по сугробам везти. Пищальники же легки и споры, побегут на лыжах, подбитых оленьими шкурами.
Уже через час послышались отдаленные глухие выстрелы. Дошли, напали, подумал Скопин. Сейчас в стане Болотникова начнется паника. Приподнялся на стременах. Большой полк Вора стоял непоколебимо. Выстрелы же вскоре стихли. Что случилось, почему умолкли пищальники?
— Беда, воевода! — крикнул глядач с дозорной вышки.
Скопин спрыгнул с коня и полез наверх. И впрямь беда! Пищальники угодили в плотное кольцо болотниковцев. Высыпали, как снег на голову, из леска, что в версте от воровского стана. Выходит, Болотников заранее предугадал о возможной вылазке стрельцов и ночью послал в лесок засаду.
Пищальники, застигнутые врасплох, полегли под саблями мятежников. Скопин чертыхнулся. Надо ж было так промахнуться! Сиволапый мужик оказался искусней. Битва идет уже несколько часов, но пошатнуть Вора так и не удается. Смекалист, смекалист Ивашка! И на Лопасне творил чудеса, и здесь знатно бьется. Ну да все одно ему сегодня не праздновать. Пора сломать Вору хребет.
Слез с вышки и послал на болотниковцев два конных полка.
Иван Исаевич облегченно вздохнул. Наконец-то! Наконец-то Скопин двинул на него последние запасные полки. Теперь дело за Юшкой Беззубцевым, за его казачьей десятитысячной дружиной. Юшка смел и прозорлив, дружина его одна из самых сплоченных и надежных. Юшка никогда еще не подводил.
Теперь на поле брани оказалось почти все казачье войско. Мужики же и холопы пока в сечу не вступали, они пойдут последними. Так решил Болотников, так им было сказано и на ночном совете: дворянские полки сильны, привычны к боям и хорошо вооружены; обескровить их могут лишь казачьи полки, коим любой враг не в диковинку. Измотать и обескровить!
Пока все шло по задумке Болотникова. Натиск Юшки Беззубцева был неудержим. Дворяне вновь откатились по всему полю сечи. Михаил Скопин не ожидал столь быстрого и яростного наскока. Болотников все больше и больше изумлял его. Когда и где он набрался ратного искусства?! Не в Диком же поле? Ну был когда-то станичным атаманом, ну задорил с сотней донцов крымских татар, ну лихо, сказывают, оборонялся от ордынцев в Раздорах! И все! Дале — полон, турецкая неволя, раб! И вот поди ж ты! До стен Москвы дошел. И как ловко царские войска под Кромами и Калугой бил! Ну откуда, откуда в Болотникове столь искусная воеводская жилка? Ведь смерд, подлый человечишко, бывший холопишко боярина Телятевского.
Недоумевал, досадовал и откровенно любовался действиями Болотникова. Перед ним был сильный, хитрый, опасный враг, разбить которого — немалая честь любому полководцу.
Подождав еще некоторое время и убедившись, что без Большого полка воров не остановить, Михаил Скопин поднял над золоченым шлемом саблю и воскликнул:
— За мной! Побьем мятежников!
И повел полк. Болотникова надо было сломить, сломить во что бы то ни стало: его победа поднимет на ноги всю мужичью Русь, под его стяги придут сотни тысяч черных людей и тогда Вора не уничтожишь никакой ратью. Настал переломный час. Либо Болотников возьмет Москву, либо он окончательно будет разбит и никогда уже подлый смерд не замыслит поднять руку на господские устои.
Сурово шел на поволышцу Михаил Скопин!
Это заметил и Болотников. Двадцатитысячная громада дворян надвигалась грозным, сметающим валом. Сейчас загуляет самая кровавая, самая жестокая битва.
— Пора, други! Пора положить конец кабальному царству! Москва будет наша! Смерть барам!
— Смерть! — грянула повольница и ринулась на врага.
Вслед за конной дружиной Болотникова двинулась пешая мужичья рать. Вели ее Тимофей Шаров и Семейка Назарьев. Иван Исаевич хотел оставить Семейку при себе, но тот отказался:
— Мое место среди мужиков, воевода. Там я боле пригожусь.
Болотников знал: мужики Семейку уважают, уважают за рассудливость и смекалку, за праведный нрав и удаль в бою.
— Добро, — кивнул Иван Исаевич и крепко обнял сосельника. — Береги себя, жив будь. Нужен ты мне, друже.
— Жив буду, Иван Исаевич, — улыбнулся Семейка. — Не бывать мужику под барином.
Не бывать! — несясь на дворян, кричала болотниковская душа. Не быва-ать! Врезался в царское войско и страшно, могуче засверкал мечом. Рухнул с коня один дворянин, другой, третий… Ярость Болотникова была буйна и неукротима, его грозный исполинский вид и медвежья сила приводили в ужас всех, кто оказывался перед его конем.
Скопин-Шуйский был в перелете стрелы от Болотникова, но выйти с ним на поединок Михаил не решился. Он сразу понял: перед Болотниковым ему не устоять. Погибнуть же — потерять победу. Ныне, как никогда, нужны выдержка и ясная голова. (Эх, как неистово, как богатырски бьется Болотников! Приблизить бы его к царю, дать войско — какой бы наиславнейший воевода появился в державе! Нет, как бьется!)
— Пробиться со спины — и арканами! — крикнул Скопину Мстиславский.
— Нет! Подло! — резко и гневно отозвался Михайла.
Мстиславский глянул на воеводу ошарашенными глазами. Чудит Мишка, врага пожалел. Ну да на поле брани не до чести. Отъехал от Скопина и поманил сотника.
— Прорубайся к Ивашке. Умри, но зааркань! В бояре царь пожалует.
Конная сотня начала остервенело пробиваться к Болотникову.
Сеча!
Лютая, нещадная.
Неумолчный гул, звон мечей и сабель, ржанье коней, ярые кличи, стоны и вопли раненых.
Кровь! Груды поверженных.
Битва за Москву, битва за землю и волю, битва за праведную жизнь!
Битва за чины и вотчины, битва за господские устои, битва за нерушимую власть над чернью.
Сеча!
Рядом с Болотниковым бился Устим Секира. Бился сноровисто, но с оглядкой: оберегал от неожиданных ударов воеводу. Болотников же, не ведая устали, разил и разил своим тяжелым мечом.
Храбро ратоборствовали мужики и холопы. Били дворян топорами и рогатинами, кистенями и шестоперами, палицами и дубинами. Многие действовали баграми (Семейка посоветовал), стаскивали дворян с коней и добивали на снегу.
Богатырствовал Добрыня Лагун. Вначале рубил дворян болотниковским мечом, а затем (побаловавшись) вновь перешел на излюбленную «дубинушку». Могуче взмахнет, ухнет — и нет супротивника. Один из дворян вскользь угодил саблей в плечо. Добрыня рассвирепел, но дворянин отскочил, не достать. Добрыня шмякнул коня по голове. Конь рухнул, придавив собой наездника. Дворянина убил Афоня Шмоток. Он был в шеломе, с саблей и в легкой кольчужке. (Болотников оружил да еще велел приглянуть в сече за Афоней: в годах, силенки — не бог весть, долго не навоюет.)
— Ранен, Добрынюшка? Вон и кровушка хлынула.
— Ничо! — отмахнулся Добрыня и вновь свирепо двинулся на дворян.
Зло, отчаянно наседал на врагов Сидорка Грибан, кромсал бар топором, орал:
— Круши гадов! Круши барскую ехидну!
Крушили, рубили, давили.
Мужик и дворянин, повалившись на снег, схватили друг друга за горло.
— Вонючий сме-е-ерд! — тужился дворянин. — Сдохни, лапотник!
— Не выйдет! — хрипел мужик. — Сам подыха-а-ай! Сеча!..
Семейка Назарьев напролом не лез, был хладнокровен и расчетлив, успевал следить за битвой. Кидался лишь туда, где было особо горячо и где нужна была подмога. В разгар битвы углядел, что справа, ближе к Даниловскому монастырю, дворяне начали теснить мужичью рать. Если мужики откатятся, то баре могут зайти в спину казачьего полка Мирона Нагибы. Поспешно закричал:
— Эгей, мужички! Айда к монастырю! Навалимся!
Навалились, остановили дворян.
— Молодцы мужики! — похвалил Болотников. Нарубившись, выхлестнув неудержную ярость и оставив после себя груды сраженных дворян, от отъехал назад, чтобы цепкими всевидящими глазами окинуть поле брани. Удало, дружно били врагов и Нечайка Бобыль, и Мирон Нагиба, и Юшка Беззубцев. Молчали лишь пушки Терентия Рязанца: в таком месиве наряд бесполезен. Но пушки еще сгодятся, они расставлены в удобных местах. Рязанец скажет еще свое слово… А что Истома Пашков? Бьет ли царский полк под Красным селом? Почему так долго нет от него вестей?
— Глянь, батько, на войско Юшки. Знатно бар лупит! — крикнул Устим Секира.
— Вижу!
Полк Юшки Беззубцева, оказавшись на Калужской дороге, оттеснил дворян на добрые полверсты. Вовремя приспела помощь мужиков к Мирону Нагибе. Казаки воспрянули и вновь мощно насели на врага.
Добро! И правое и левое крылья дворян пятятся к стенам Москвы. Один лишь Большой полк Скопина продолжает сдерживать натиск повольницы. Все царское войско оказалось в подкове. Надо усилить натиск и захватить дворян в кольцо. Тогда уже им несдобровать. Тогда — победа!
И Болотников вновь кинул громкий призывный крич:
— Победа близка, други! За мно-о-ой! Гайда-а-а!
С грозным, яростным казачьим «гайда», приводившим в ужас врага, полетел на дворян.
— Гайда! — оголтело отозвались казачьи сотни.
Тяжел был новый удар Болотникова. Михаил Скопин помрачнел: если не остановить сейчас Вора, то сражение будет проиграно. И только ли сражение! На какой-то миг Скопин впал в растерянность. Запасных полков больше нет. Вся рать в сече. Мужик Ивашка оказался искуснее, искуснее его, изучившего десятки битв и походов величайших русских и иноземных стратигов… Боже, полки отступают! Хуже того — вот-вот окажутся в ловушке Болотникова. Не пройдет и получаса, как мужик будет торжествовать победу. Боже!
Но замешательство было коротким.
— Знаменщики, ко мне!
Глянул на Федора Мстиславского. Тот сидел на коне с побелевшим лицом. (Сотня с арканами так и не пробилась к Ивашке, а тот вон что вытворяет! Того и гляди побьет все царское войско.)
— Двинем вперед, воевода. Под стягами и хоругвями. Остановим! Не бывать Вору со щитом! За мной, за мно-о-ой, дружина!
Михаил Скопин в окружении знаменщиков бесстрашно кинулся вперед.
Царь Василий взирал на сечу от Калужских ворот, взирал с утомительным ожиданием. Битва была упорной. Воров так и не удавалось обратить в бегство. Бились остервенело. А ведь, почитай, полрати с одними дубинами. И на тебе, озверели! Знай колошматят дворян… Глянь, глянь! И вовсе стало худо. Многие дворяне к Москве повернули. Бегут!
Шуйский перекрестился. Обуял страх. К стенам Москвы откатывалось едва ли не все войско. Это погибель. Конец, смерть!
Кое-кто из бояр потрусил к воротам. Хотел остановить, но язык онемел. Собаки, псы продажные! Хвосты поджали — и по хоромишкам добро прятать. Хоть бы царя постыдились. Это в Думе все удалые храбрецы. И Голицыны покатили. У-у, гнусные изменщики! Шуйский для них плох, короля Жигмонда на трон подавай. (Василий Иваныч уже пронюхал о тайных сношениях бояр с Речью Посполитой.) На-кось, выкуси! Будет вам и Жигмонд, и сын его Владислав. Будет! Седни же мужики дубинами перебьют. Вон как зверски прут. Будет!
Закипел злостью: на бояр, на польского короля, на Смуту, что потрясла все его неспокойное (хоть бы день без беды прожить!), мятежное царство.
— А Большой-то полк, кажись, оправился. Глянь, государь, где ныне стяги Скопина. Молодец, Михайла! — повеселевшим голосом молвил князь Трубецкой.
— Надолго ли, — буркнул Шуйский. И чем больше он глядел на битву, тем все меньше у него оставалось надежды, что воры будут отброшены. Болотников все наседал и наседал.
И тогда Василий Шуйский пошел на отчаянный шаг. Горячо помолился на хоругви с ликами Христа и Богородицы и твердым, окрепшим голосом воскликнул:
— Сам пойду на воров! Пусть воины видят, что царь вместе с ними! На бунтовщиков, воеводы!
Летописец отметит: «Вседает же борзо и сам царь Василий Иванович на свой бранный конь и приемлет в десницу свою скипетр непобедимыя державы и храбро выезжает ис царствующего града Москвы во многих и крепких и храбрых воеводах со всеми своими воинствы;.. и вси смело и единодушно на супротивныя идуще на брань».
Появление в войске царя приостановило бегство дворян. Скопину (умелыми маневрами) удалось-таки сдержать болотниковцев под Донским и Даниловым монастырями.
Сгущались сумерки. Жестокое побоище по-прежнему гудело на замоскворечном поле. Дворяне начали уставать. Вот бы где понадобились свежие силы! Но все полки были брошены в сечу.
И вдруг, когда стемнело и когда казалось, что дворяне вот-вот начнут отступать, случилось совсем непредвиденное: в спину повольницы внезапно ударило чье-то большое войско.
— Ордынцы! Помилуй, господи! Ордынцы!
Болотников оцепенел. Прислушался. Нет, то не ордынцы: не слышно ни обычного татарского визга, ни устрашающего клича «уррагх!». Нет! Не-е-ет! Из уставшей, охриплой глотки вырвался надрывный, жуткий, мучительный стон. Измена! Истома Пашков, барин Пашков ударил мужику в спину, ударил подло, ударил сорокатысячной ратью!
Побелел, пошатнулся. Измена! Подлая измена!
— Что с тобой, батько?.. Ранен, батько? — встревожился Устим Секира.
— Пашков, — с глухим отчаянным стоном выдохнул Болотников. — Пес, иуда! — в слепой неуемной ярости рванулся встречу пашковцам и с дьявольской силой принялся рубить дворян. Убивал с хищным звериным рыком, видя в каждом дворянине Пашкова. Пес, иуда! Пес!..
— Батько! Слышь, батько! Отходить надо… Иван Исаевич!
Болотников с трудом пришел в себя. Повольники, преследуемые царскими войсками, отступали, отступали всей ратью. Битву выиграть уже было невозможно.
— В Коломенское!.. В Коломенское! — надорванно прокричал Болотников.
Объединенная рать Мезецкого, Крюк-Колычева, смоленских, новгородских и тверских городов вошла в столицу через два дня после битвы. И вновь заликовали звонницы московские.
По совету Михайла Скопина полки из Смоленской и Ржевской Украйны стали в Новодевичьем монастыре. Сюда же со своим полком подтянулся и брат царя Иван Шуйский. Сам Михаил Скопин, оставив позиции у Серпуховских ворот Деревянного города, выдвинул свою рать к Коломенскому, войдя в Даниловский монастырь. Накануне же молвил в Думе:
— Полки, что царским повеленьем (!) поставлены в Новодевичьем монастыре, нуждаются в передышке. Болотников о сем ведает и, мнится мне, попытает разбить уставшее войско. Надо упредить Болотникова и выдвинуть полки, что были на вылазке, к Даниловскому монастырю. Тогда Вор уже не посмеет выйти из Коломенского. Тем самым полки из западных городов через два-три дня будут готовы к битве. Надо соединиться и осадить Коломенское.
Но Болотников не захотел принимать бой в осаде и второго декабря сам вышел навстречу царским воеводам. Сражение произошло у деревни Котлы. И вновь была лютая сеча. Болотников «сразился аки лев», но силы теперь уже были не равны. Успех был на стороне Василия Шуйского. Повольники отступили в Коломенское. Царские полки преследовали болотниковцев до самого острога.
Вскоре по Коломенскому ударили пушки, но ядра отскакивали, как от железа. Михаил Скопин приказал доставить из Москвы тяжелые осадные орудия. На ледяной вал полетели четырехпудовые ядра, но и они не могли пробить диковинную крепость. И вновь (в который уже раз!) Скопин подивился ратной сметке Болотникова. О таких крепостях ему не доводилось и слышать. На другой день он велел закидать Коломенское огненными ядрами. Выпалили из ста пушек.
Теперь Болотникову несдобровать, подумал Скопин. Начнется пожар, да такой, что ворам придется выйти из крепости, дабы самим не стать головешками… Но что это? Огненный дождь заливает острог, а пожарищ почти и не видно. Что за диво?!
Михаил Скопин долго оставался в неведении. В голове не укладывалось — как и каким способом ворам удается затушить ядра. Болотников даже от ядер нашел защиту. Велик ли острог, а весь Большой Московский наряд бессилен. (А какие ране крепости разрушал!) Мужичья же крепость стоит целехонька. Скажи какому заморскому стратигу — не поверит! Мужики набили сани соломой да облили водой — вот тебе и вся премудрость. А разрушить такую крепость даже самые тяжелые пушки не могут. Ну, Болотников!
Большой Московский наряд «по острогу биша три дня, разбити же острога их не могоша, зане же в земли учинен крепко, сами же от верхового бою огненного укрывахуся под землю, ядра же огненные удушаху».
Но чем, чем все-таки Болотников ядра гасит, мучился Скопин. Приказал добыть языка. И «добр язык у них взяша, и вся их коварства и защищения до конца узнаша»…
Камень с плеч! Оказывается, воры укрощали ядра сырыми яловыми кожами. Казалось бы, чего проще, но додуматься надо! Михаил Скопин помчал в Москву на Пушечный двор, собрал мастеров. На другой день начали обстреливать Коломенское особыми ядрами, «учиниша огнены ядра с некою мудростью против их коварства». Теперь уже сырые яловые кожи не помогали. Коломенское заполыхало буйным всепожирающим костром. Повольники гибли от огня и ядер, задыхались в дыму.
Ночью остатки войск Болотникова вышли из южных ворот острога, прорвались через осадный полк Ивана Шуйского и двинулись на Серпухов.
Болотников помышлял остановиться в Серпухове. Спросил горожан: смогут ли прокормить его войско. Серпуховцы ответили: припасов нет, живем впроголодь, не обессудь, воевода.
Болотников пошел на Калугу. Снарядил гонцов, те вернулись довольные.
— Калуга ждет тебя, воевода! Припасов не пожалеет.
Калужане приняли Болотникова радушно: посад не забыл, как Большой воевода выдал тяглому люду хлеб, сукно и соль московских купцов. Иван Исаевич верил в Калугу: город крепкими торговыми нитями связан с Северской землей и Комарицкой волостью. Не забыл посад и сечи под Калугой, где Болотников разбил царскую рать Василия Шуйского.
Войдя в город, Иван Исаевич прежде всего оглядел крепость. Поставлена она более двух веков назад сыном Ивана Калиты Симеоном, дабы оборонять юго-западные рубежи Руси от Литвы и крымских татар. Стояла крепость на вершине высокого холма, стояла неприступно, защищенная рекой Окой и глубокими овражищами с речками Городенка и Березуйка.
Доброе место выбрано, думал Иван Исаевич, нелегко врагу подступиться. Одно плохо — крепость деревянная.
Оглядел рвы, стены и башни и обратился к калужанам:
— Обветшала крепость, други. А нам с Васькой Шубником биться. Здесь, с новыми силами, и побьем боярского царя. Пусть не громыхает в колокола, что народная рать под Москвой уступила. То подлой изменой Истомы Пашкова свершилось. В спину ударил повольнице, иуда! Но ни царю, ни барам долго не веселиться. Не седни-завтра придут к вольной Калуге новые рати. Вновь у нас будет могучее войско, и тогда Шубнику не ликовать. А покуда надо нам укрепить Калугу, укрепить так, дабы никакому ворогу не осилить. Возведем новый острог, выкопаем рвы, поднимем земляные валы. Ведаю — зима! Зимой крепости ладить тяжко. Но ладить надо, други! Верю — поможете рати.
На помост взошли Мефодий Хотьков, Богдан Шеплин и Григорий Тишков
— набольшие торговые люди Калуги. Именно они помогли когда-то Болотникову склонить на его сторону горожан, именно они получили от Большого воеводы тысячи пудов соли, забранной у московских купцов. Молвили:
— В беде не оставим, Иван Исаевич. Василий Шуйский не токмо тебе, но и всей Калуге недруг. Сколь разору от него претерпели! Мы еще по осени царю Дмитрию крест целовали и ныне верны ему будем. Не нужон Калуге Василий Шуйский. Поможем твоему войску, воевода!
— Поможем! — единодушно отозвались посадчане.
Только было принялись возводить новый острог, как к Калуге подступил с тридцатитысячным войском Дмитрий Шуйский. Брат царя не сомневался в легкой победе: вор Ивашка только что разбит под Москвой, остатки его войск панически бежали и теперь лишь надо их добить. Верил в победу и сам царь:
— Ты, Митя, ныне легко поуправишься. Привези мне Ивашку живым в клетке.
Болотников уже знал, что по его пятам движется царская рать, и готовился к бою. В ближние города, что восстали против Шуйского, помчали гонцы с просьбой — немедля идти на подмогу народной рати. И подмога пришла — с Белева, Одоева, Перемышля, Козельска, Лихвина…
Болотников разделил войско на две половины: одну оставил в Калуге, другую под началом Юшки Беззубцева, послал к московской дороге, наказал:
— Зайдешь Шуйскому со спины и выступишь, когда тот пойдет к Калуге. И чтоб скрытно, Юрий Данилыч!
Дмитрий Шуйский подступил к Калуге и… удивился: Болотников не сел в оборону, а вышел встречу. А тут и Юшка Беззубцев ударил в спину царского войска. Дворяне дрогнули, заметались и побежали. Болотников преследовал дворян до Серпухова. Разгром был полный. Дмитрий Шуйский едва спасся. «Легло до 14 000 людей Шуйского. Это вызвало великое смятение и тревогу в Москве».
Царь Василий смятенно сновал по дворцу, клял брата, воевод и напуганно думал об Ивашке: века Русь стоит, но такого ушлого Вора еще не видела. Как бы вновь к Москве не подвалил.
Велел идти на Вора князю Даниле Мезецкому, что стоял с ратью под Алексином. Но и Мезецкий был разбит. И тогда «царь Василий послал за ворами под Калугу бояр и воевод на три полки: в Большом полку бояре Иван Иванович Шуйский да Иван Никитич Романов, в Передовом полку боярин князь Иван Васильевич Голицын да князь Данило Иванович Мезецкий, а в Сторожевом полку окольничей Василий Петрович Морозов да боярин Михайло Олександрович Нагой. У наряда Яков Васильев сын Зюзин да Дмитрей Пушечников».
Новая рать шла на Калугу с оглядкой. Во все стороны, опасаясь внезапных ударов Болотникова, были посланы конные разъезды.
Иван Шуйский подошел к Калуге и ахнул: над Окой высился новый крепкий острог. И когда только успел Вор?! Зимой, в морозы! Досуж. И крепость поставил, и рати поколотил. Ловок, Ивашка!
Лазутчики донесли: вдоль всего частокола вырыты два глубоких и широких рва — наружный и внутренний — тын надежно укреплен землей.
— В две недели! — воскликнул Михаила Нагой. — Знать, нечистая сила Вору помогает.
Скопин-Шуйский, изведав на Москве о калужском остроге, еще раз укрепился в мыслях, что Иван Болотников — искуснейший полководец. И вновь пожалел, что Болотников не друг, а ярый враг, поднявший на царя и бояр народ.
В святки полки Ивана Шуйского приступили к осаде. Полезли было на стены, но Болотников дал такой сокрушительный отпор, что у воевод отпала всякая охота брать острог штурмом. Обложили Калугу пушками, но и наряд не принес большой пользы.
Через неделю Михаила Нагой, тот самый Нагой, что был разбит Болотниковым под Кромами, послал своих людей по селам за девками. Иван Шуйский, убедившись, что Калугу ему быстро не осилить и что сидеть ему под крепостью не одну неделю, ударился в гульбу. Воеводы «только и делали, что стреляли без нужды, распутничали, пили и гуляли». Болотниковцы же «каждодневными вылазками причиняли московитам большой вред; да и почти не проходило дня, чтобы не полегло сорок или пятьдесят московитов, тогда как осажденные теряли одного».
Вылазки Болотникова не прекращались весь месяц. Иван Шуйский нес значительный урон, войско его таяло. В Москву поскакали гонцы за подмогой. Царь взбеленился:
— Ну сколь же можно из меня полки доить? Аль не ведает Ванька, что у меня ни казны, ни ратников. Аль у него малое войско? Почитай, шестьдесят тыщ! Чего топчется, чего Ивашку не побьет? Не будет ему боле ни ратника!
Кричал, стучал посохом, исходил гневом, а когда поостыл, собрал на совет бояр.
Дума была шумной и долгой, чуть ли не два дня безвылазно думали. В Москве находились последние царские полки. Послать их на Калугу и оставить Москву без войска — зело опасно! Близ Престольной десятки воровских городов. А что как соберут рать да на Москву двинут? Опасно!.. Но и Вора боле терпеть нельзя. Покуда жив на Руси Болотников, смуту не остановить, так и не стихнет в державе великая замятня. На Москве чернь вновь голову поднимает. Только и слышишь: Калуга, Калуга! К Калуге же стекаются новые воровские рати, везут оружие, порох и кормовые припасы. Промешкаешь месяц-другой и тогда Болотников наберет такую великую силу, что никакой казны и ратников на него уже не хватит. Нет, мешкать нельзя, надо, хоть и опасно, высылать на Вора последние полки. Надо!
Царь указал, а бояре приговорили: идти к Калуге новому войску под началом Михайлы Скопина и Федора Мстиславского. С войском царь «послал наряд большой и огненные пушки».
Прежде чем отправиться в поход, Михайла Скопин пришел к царю.
— Дозволь мне, государь, не стоять под рукой дяди Ивана Иваныча. Хочу по-своему с Вором сражаться. Укажи мне особо под Калугой стоять.
Василий Иванович призадумался: старший брат спесив и обидчив, не по нраву ему придется самостоятельное войско племянника. Как бы не заартачился, как бы грызню с Мишкой не учинил? И все же просьбе Скопина внял: нельзя даровитому воеводе под рукой Ивана Шуйского стоять.
Упреждая гнев брата, выслал к нему гонца с особой грамотой. Иван Иванович встретил Скопина прохладно: ни из воеводской избы не вышел, ни обычного доброго здоровья не пожелал, ни чарку вина не поднес. Лишь ехидно молвил:
— Уж коль такой умник, где хошь и вставай со своим войском. Чего тебе советовать, коль нас бог умишком не сподобил.
Дав передохнуть войску, Скопин через два дня кинул полки на приступ Калуги. Штурм продолжался до самой ночи, но взять крепость так и не удалось. Не принесли успеха и другие дни. Болотниковцы оборонялись стойко и умело. Скопин как можно ближе подтянул к острогу наряд. Загремели стенобитные пушки, полетели через тын на деревянный город огненные ядра. Крепость окуталась дымом, кое-где запылала. Но стены выдержали, пожарища укрощались ратниками и калужанами. Город встал от мала до велика, огонь тушили и дети, и подростки, и старики.
С острога били по царскому наряду пушки Терентия Рязанца. Били метко, разяще. Среди пушкарей находился Болотников: пропахший порохом, закопченный дымом, давал пушкарям дельные советы; иногда сам становился к орудию, наводил жерло, подносил фитиль к запальнику. При удачном выстреле довольно восклицал:
— Так палить, молодцы!
За неделю перестрелки Скопин потерял около двадцати пушек. Урон был настолько ощутим, что Скопин приказал оттянуть назад оставшиеся орудия. Раздосадованно подумал: у Болотникова отменный начальник наряда. Пушкари смелы и искусны.
Осада затягивалась. Болотников не прекращал свои вылазки, напротив, с приходом под Калугу Скопина, стал действовать еще более дерзко, он не давал покоя царским полкам, наносил им большие потери, срывал ратные задумки воевод. Частые и быстрые вылазки Болотникова сеяли панику в дворянском войске.
Болотников не походил на осажденного, он, казалось, дразнил Скопина-Шуйского. У тебя, мол, и войско большое и наряд велик, но проку от этого мало. Не разбить тебе, Скопин, повольничью рать, не владеть Калугой.
«Надо что-то придумать, — отчаянно размышлял Скопин. — Плох тот стратиг, что новинки не применит».
И Михаил Скопин придумал!
Давыдка на Москве так и не появился. Мамон досадовал. Знать, не поверил Болотников Давыдке и показнил. Жаль! Не Давыдку. (Леший с ним!) Жаль, с Ивашкой не довелось свидеться.
Во время битвы царя с Болотниковым Мамон находился на стенах Москвы. Подле были посадчане: купцы, попы и монахи, ремесленники и гулящие люди. Речи велись разные: одни переживали за царскую рать, другие (их было куда больше) за Болотникова. Мамон слушал посадскую голь, брюзжал: и чего подлый народишко к Ивашке льнет. Побьет его Шуйский — и язык на замок.
Однако гибели Болотникова не хотел. Живым нужен был ему Ивашка. Пусть хоть Москву возьмет, пусть! В Москве-то он скорее угодит в его руки.
Москву Болотников не взял, войско его бежало в Калугу. Мамон отправился на подворье Евстигнея Пронькина. Заявился среди бела дня, не таясь. Купец недовольно буркнул:
— Поостерегся бы, милок.
Мамон кисло отмахнулся:
— Чего уж теперь. Отпирай подклет, Саввич.
Велел принести вина. Много пил и сумрачно поглядывал на Василису.
— Поди, докука тебе тут, женка? Почитай, в темнице сидишь… Ниче, скоро тебя вызволю. К царю сведу. Пойдешь ли?.. Молчишь. Гляжу, неохота к царю-то? Надо, женка, надо. Молвишь Василию Шуйскому, что пришла к нему по доброй воле. И Никитку с собой возьмешь. Сына-де Ивашки Болотникова привела. Да пади с чадом в ноги царю. Вины-де на нас нет, ничего худого не замышляли, хотим в покое жить. Снаряди, царь-государь, от нас к Болотникову гонцов. Пусть, мол, воровать перестанет. И коль Ивашка послушает, царь его простит и позволит ему с тобой и сыном в добром здравии жить. А коль не послушает, показнит царь и тебя и чадо. Верь, женка, не захочет Ивашка сей погибели. Идем к царю. Да молвишь Шуйскому, что сей добрый совет я тебе дал. Глядишь, и меня царь пожалует. Идем, женка.
— Никуда я с тобой не пойду, Мамон, — отчужденно сказала Василиса. — Одно у тебя на уме — Иванушку моего заманить, дабы смерти его предать. Не помощница я в твоих черных делах. Уйди!
— Не уйду, женка. По доброй воле не захочешь — силом во дворец приволоку. Ты, чай, меня ведаешь. Собирайсь! — Мамон поднялся из-за стола, пьяно качнулся. — Собирайсь, сказываю!
— Напрасно кричишь. С тобой, катом, и шага не ступлю. Уходи прочь!
— Пойдешь, стерва — рассвирепел Мамон. — Пойдешь! — грязно выругался и грубо повалил Василису на пол. Василиса отчаянно сопротивлялась, Мамон стиснул Василису за горло и та начала слабеть. Вскоре Мамон поднялся, довольно осклабился. Выпил вина, хохотнул.
— Буде валяться, женка… Аль сомлела, хе. Подымайсь! — пнул Василису ногой, та не шелохнулась. — Да ты что, женка? Уж не окочурилась ли? — поднес к лицу Василисы свечу, отшатнулся. Отшатнулся от широко распахнутых, диких от ужаса, застывших глаз. Перекрестился.
— И впрямь окочурилась. Тьфу ты, господи! На кой ляд ты мне дохлая. Чертова баба! — сплюнул с досады.
Позвал в подклет Евстигнея. Купец перепугался, сокрушенно повалился на лавку.
— Без ножа зарезал, Ерофеич! Доброе имя мое на всю Москву ославил. В доме купца Пронькина душегубство! Да как же мне ныне торговлишкой промышлять, как людям в глаза смотреть?! Беда-то какая, царица небесная! Да меня за душегубство в Разбойный приказ притянут.
— Буде скулить! — прикрикнул Мамон. — Женку никто из твоих людишек не видел?
— Кажись, бог миловал.
— Тогда и скулить неча. Ночью закопаем — и вся недолга.
Давыдка появился у Мамона после Николы зимнего. Лицо в синяках и кровоподтеках. Поведал: Болотников поверил, но тотчас за Василисой и Никиткой не пошел. Молвил, что явится к ним не крадучим вором, а победителем Москвы. В Москве-де и встреча будет.
— Высоко хотел взлететь, да рожей оземь… Сам-то где шатался?
— Едва богу душу не отдал, — заохал Давыдка. — Глянь, что со мной содеяли. Я было вспять на Москву, да ночью на ратных людей Шуйского напоролся. За лазутчика меня приняли. Избили до полусмерти, живого места нет. Довезли до сельца, что под Даниловым монастырем, в избе связали и в чулан кинули. Утром-де в Москву на пытку отвезем. Этой же ночью шум заслышал. Дворяне спешно со двора съехали. А тут вскоре и битва грянула. В чулан мужик явился, развязал меня. А я закоченел весь, ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Мекал, сдохну. Да, слава богу, мужик добрый оказался. Корец бражки поднес и на печь меня. Так, почитай, неделю и отлеживался.
— Баишь, поверил Ивашка… А не хитришь, не вступил ли с Ивашкой в сговор?
— Да ты что? Побойся бога, на кресте поклянусь!
— Буде! Крест ныне всяко слюнявят. Извертелись людишки.
— Да как же Болотников мог усомниться, коль свою же ладанку признал?
— Ну-ну… В избу бабки Фетиньи боле не ходи. Никитка у меня в подполье. Так-то надежней.
— А женка?
— О женке забудь. Ныне она в райском саду наливные яблочки вкушает, хе.
— Неуж порешил? — перекрестился Давыдка.
— Пришлось. Горда была… кобылица, — последнее слово молвил смачно, похотливо и Давыдка понял, что Багрей надругался над женкой.
— Зря ты… А как же теперь выкуп? Болотников без Василисы и полушки не отвалит. Что, как прознает?
— Не прознает. Евстигнею легче на плаху пойти, чем языком трепануть… Ты вот что. В дом никого не впущай. Ивашкино же отродье, коль орать начнет, угомони. Двинь по рылу — умолкнет. А я на Яузу мужиков голубить.
Мамон ушел, а Давыдка долго молчаливо сидел на лавке. За оконцем уныло стонал резвый морозный ветер, кидая на слюду вязкий лохматый снег.
Под полом глухо звякнула цепь. Давыдка откинул западню лаза, взял свечу, спустился по лесенке вниз. Никитка лежал на охапке сена. На нем меховой полушубок и лисья шапка, лицо бледное, осунувшееся.
— Здорово, парень.
Никитка не отозвался, недобрыми глазами глянул на Давыдку.
«Похож на отца. И нос, и рот, и глаза батькины. Похож!»
— Поди, оголодал?
Никитка молчал. Давыдка, кряхтя, полез наверх. Вскоре спустился с миской горячих щей, ломтем хлеба и ковшом медовухи. — Поснедай, парень. Медовухи испей для сугреву. Никитка отроду хмельного в рот не брал, но тут выпил: мучила жажда. Выпил и принялся за варево, ел жадно и торопко.
— Знать и впрямь оголодал. Да ты не спеши, парень, еще принесу.
— Зачем похитили и на цепь посадили?
— Зачем?.. Аль те не сказывал Малюта? Нет… А ты потерпи, потерпи, парень. Мекаю, сидеть те в неволе недолго.
Накормив узника, Давыдка завалился на полати. Хотел соснуть, забыться, но сон не морил, в голову лезли неспокойные мысли. Багрей что-то заподозрил. Хитрющий! Насквозь видит. «Не вступил ли с Ивашкой в сговор?» Надо же какой собачий нюх… Нет, не вступил, не вступил, Багрей. Одно худо — имя твое спьяну брякнул. И откуда было знать, что Болотникову имя Багрея знакомо. Дернул же черт за язык!.. Пошел на Москву с людьми Болотникова. Думал, не отвертеться, да бог помог. Шли ночью леском, удалось в чащу сигануть. Не сыскали, темь, хоть глаз выколи. Все бы слава богу, но когда к дороге выбрался, на царских служилых напоролся. Ох, и избили же, черти! Едва жив остался. Но как ныне по Москве ходить? У Болотникова лазутчиков пруд пруди, никак и нож припасли. Ходи теперь и оглядывайся. Не Багрей, так люди Болотникова прикончат. За околицей послышался чей-то громкий выкрик:
— Митька! Айда на Яузу! Глянем, как воров казнят.
Давыдка крикуна узнал, то был сын известного на Москве купца Гостиной сотни.
«Так вот зачем Багрей на Яузу ушел. Надо бы глянуть».
Сполз с полатей, оделся, запер избу и подался на Яузу. К реке вели сотни пленных болотниковцев — связанных, в одном исподнем.
— Да куда ж их нагих и босых, господи! — в страхе запричитала одна из старушек.
— В экий-то мороз! — вторила другая. — Аль нелюди? Помоги им, свята Богородица.
Посреди Яузы дымилась огромная черная прорубь. Вокруг толпились стрельцы с дубинами; были шумны, сыпали бранными словами.
«Да они ж на подгуле, — подумал Давыдка. — Теперь им и черт не страшен. Знать, Шуйский велел напоить».
К проруби подвели пленных, поставили в ряд. Подле стрельцов прохаживался Багрей с кистенем. (С таким кистеньком он на разбой ходил).
— Ну что, ребятушки, не пора ли разгуляться-потешиться?
— Пора, Малюта! — пьяно качнулся стрелецкий сотник. — Давно пора этих сволочей прикончить.
Багрей ступил к повольнику, подтолкнул к проруби.
— Помолись перед смертью, Ивашкин подручник… Помолись, собака!
— Сам собака! — зло отозвался повольник. — Не забудет тебя Иван Исаевич. Не ходить тебе, кату, по белу свету.
Багрей ощерился и шмякнул кистенем повольника по голове.
— Гуляй, служилые!
Стрельцы замахали дубинами. Повольники с размозженными черепами валились в прорубь.
«Будто быков убивают, — охнул Давыдка. — А Багрей-то как лютует. Жуть, господи!»
Всего навидался на своем веку Давыдка, ко всему, казалось, привык, но тут взяла его оторопь. Боже, владыка всемогущий, да можно ли так людей побивать!
Стоны, крики, глухие удары дубин. Снег почернел от крови. А мужиков все ведут и ведут, ведут к прорубям. Их сотни, тысячи! Да есть ли ты на свете, господи?! Как допустил, как дозволил такую страшную казнь? (В сечах под Москвой было захвачено в плен около двадцати тысяч мужиков и холопов. Царю не хватило темниц и он отослал болотниковцев в Псков и Новгород. Приказал: воров не щадить, всех до единого «посадить в воду». Новгородские стрельцы кидали повольников в реку Волхов до самой весны.) Стемнело, на звонницах ударили к вечерне, но казнь продолжалась.
Давыдка побрел в избу. Всю дорогу перед его глазами мелькали руки Багрея — беспощадные, истязующие, забрызганные кровью.
В избе, оплывая воском, догорала свеча в медном шандане. Давыдка снял заснеженный полушубок, глянул на киот с неугасимой лампадкой и обомлел: Богородица держала на руках не младенца Иисуса, а черта. Шевелились рога.
Сотворил крестное знамение. Сгинь, сгинь, нечистый!.. Не сгинул. Сидит на коленях Богородицы и рогами шевелит. Сгинь, сгинь, черная сила! Чего ж Богородица терпит? Господи, да у нее и руки в крови!.. Нет, надо бежать, спасаться из этого дьявольского дома, коего Христос покинул. Жутко тут!
Давыдка попятился к двери; страшась глядеть на киот, закрыл глаза. А черный усатый тараканище, насидевшись на голове младенца, пополз к лику Богоматери.
Бежать, бежать, стучало в голове Давыдки. Багрей и впрямь дьявол, в крови плавает. Жить с ним — ходить у нечистого в подручниках. Хватит! Уж лучше с сумой побираться, чем дьяволу-кату служить. Деньгой все равно не пожалует. Пожалует ножом в горло, этого всего скорей жди. Уж коль кого заподозрит, тому не жить. Наверняка заподозрил. Вот и о Никитке ничего не сказал. Покумекаю-де. А сам небось давно покумекал. Выходит, доверять перестал… Убьет, ей-богу, убьет! Да и зачем ему при себе такого опасного работника держать? Он, Давыдка, единственный на Москве человек, кто ведает, что за кат пришел в Пыточную. Вякни кому о разбойнике Багрее. — и нет раба божьего… Бежать! А куда? В леса дремучие? Кистенек в руку — и на купчишек. Дело привычное. Полтины и рублики в мошну потекут… А ежели другим путем деньгой разжиться? Есть такой путь. Правда, рисковый, но без риска дела не бывает. Авось и выгорит.
Давыдка поднял западню и спустился к узнику.
Князь Андрей Телятевский пошел на Путивль после побед Болотникова над Дмитрием Шуйским и Данилой Мезецким.
Пора, думал он. Отсиживаться в Чернигове больше нельзя. Горожане целовали крест царю Дмитрию, собрали пятитысячное войско и надумали выступить к Калуге. Молвили:
— Пойдем к Большому воеводе Ивану Болотникову.
Молвили так горячо, что Телятевский понял: Чернигов не остановить. Либо он останется без войска, либо поведет его к Болотникову. Но к Болотникову не повел — убедил рать идти на Путивль, там племянник государя Дмитрия Иваныча царевич Петр с двадцатитысячным войском, там доверенное лицо государя князь Григорий Шаховской, там, чу, вот-вот и сам Дмитрий окажется из Речи Посполитой; Путивль ныне всему голова.
Черниговцы словам княжьим вняли и пошли на Путивль.
Подтолкнул Телятевского к походу и близкий человек из Речи Посполитой. Тот донес: тайные послы московских бояр приняты в Кракове королем Сигизмундом. То был добрый знак: если Сигизмунд согласится на просьбу бояр — на троне Шуйскому не усидеть. Надо торопиться: король большие надежды возлагает на Путивль — гнездо боярской крамолы против царя Василия.
Путивль встретил черниговскую рать с радостью.
— Наконец-то! — обнимая Телятевского, воскликнул Григорий Шаховской. — Наконец-то вижу доброго воеводу.
Григорий Петрович знал, что говорил: Телятевский умен и храбр, когда-то знатно с ордынцами ратоборствовал. За сметку и удаль отмечен золотым кубком Бориса Годунова. Такой воевода Путивлю зело надобен.
Илейка Муромец восторга Шаховского не разделил: надо еще поглядеть, что это за воевода. Одно дело с татарами биться, другое — на своего же русича с мечом выходить.
Настороженные глаза «царевича» не удивили Телятевского. Смерд всегда будет смердом. Любой господин для него яремник и враг. А то, что перед ним был не царевич, а самозванец из черных людишек, князь знал заранее. Знал Телятевский, что нет никакого и царя Дмитрия: Гришка Отрепьев был убит на его глазах. Нового же Самозванца выдумал Михайла Молчанов. Вначале сам помышлял было походить в царях, да чего-то напугался. Ныне сидит в Сандомирском замке Юрия Мнишка и шлет на Русь грамоты именем «царя» Дмитрия. Пока его нет, но шляхта вовсю подыскивает нового Самозванца.
Но Телятевскому не надобны были на Московском царстве ни король Сигизмунд, ни сын его Владислав, ни самозванный ставленник польский. Ему, одному из самых верных сторонников покойного Бориса Годунова, грезилось видеть на троне крепкого и великомудрого царя, способного подавить на Руси воровство, укрепить державу, дабы ни один чужеземец боле не сунулся и дабы выйти на морские рубежи, чтоб вольно и прибыльно промышлять товарами с заморскими купцами. Ныне же, когда на престоле сидит Василий Шуйский, — и мужичьим бунтам полыхать и слабой державе быть. Надо Шуйского убрать… убрать с помощью Самозванца. Убрать и тех бояр, что крепко за старину стоят и мешают Московскому царству к морю пробиваться. Опосля ж и Самозванца коленом под зад. Нечего делать приспешнику ляхов на Руси. На трон изберут достойного царя, а он, Телятевский, станет одним из ближних его советников, одним из самых влиятельных людей в Московском царстве. Ради этого стоит ныне и «царевича» Петра признать, и Болотникова, как «Большого воеводу царя Дмитрия».
Илейка Муромец появился в Путивле на Филиппов пост, появился шумно. Изведав, что в тюрьме находятся воеводы Шуйского, высланные из восставших городов, тотчас повелел их казнить на Торговой площади. Шаховской просил повременить (не хотелось ему казнить бояр и наживать врагов среди их сородичей: времена шаткие!), но Илейка резко молвил:
— О том мне решать, князь. Я, царевич Петр, не затем пришел к тебе в Путивль, дабы боярам Шуйского задницы лизать. Нещадно казнить!
Разговор был в Воеводской избе, люди Шаховского недоуменно застыли, не зная кого и слушать. Илейка толкнул ногой дверь, крикнул из сеней Митьку Астраханца:
— Выкидывай из темниц бояр — и под сабли. Живо!
В тот же день воеводы Шуйского были казнены. Крутой нрав Илейки обеспокоил Шаховского. Не напрасно ли он позвал «царевича» в Путивль? Этот Ивашке Болотникову не уступит в лютости. Эк, как с боярами расправился! И его, путивльского воеводу, коего ныне вся Русь чтит, зело осрамил. Даже выслушать не захотел. Что приказные скажут? Тоже мне «царский корень!»
А «царский корень» во всю прыть занялся посольскими делами. К киевскому воеводе Острожскому помчал гонец с грамотой Петра Федоровича. «Царевич» просил пропустить его посланников в Речь Посполитую к королю Сигизмунду.
— Пусть Жигмонд ведает, что на Руси объявился сын покойного государя Федора Иваныча — прямой наследник трона Петр Федорович, — поглядывая на Шаховского бойкими властными глазами, говорил Илейка.
«Царевич» не только снарядил гонцов, но вскоре и сам отправился в Речь Посполитую. Поехал с сотней казаков. На рубеже пропустили. «Царевич» посетил Могилев, а затем прибыл в Оршу, где его встретил городской староста Андрей Сапега — маленький, сухонький человек с длинными обвисшими усами и с быстрыми, прощупывающими глазами. Был любезен, почтителен и… насторожен. А что за птица этот самозванный царевич? Умен ли и какими силами располагает?
«Царевич» долго рассказывал о своем «чудесном» спасении и скитаниях по Руси, а затем сказал:
— Ищу в вашем королевстве дядю своего Дмитрия Иваныча. Хочу припасть к его груди и молвить: идем на Москву, государь. Идем бить бояр-изменников. За нами пойдет весь народ русский.
Три дня находился Илейка в доме оршанского старосты Андрея Сапеги, три дня старался пронюхать — а не поддержит ли его король Сигизмунд и не даст ли ему крупное войско, с которым можно отправиться на Москву. Андрей Сапега послал своих людей в Краков, те вернулись и рассказали, что король Сигизмунд благосклонно встретил весть о появлении царевича Петра и, возможно, сумеет принять его у себя во дворце. Андрей Сапега посоветовал «царевичу» ехать в Краков, но Илейка отказался: посольские дела могут затянуться до весны, надо возвращаться на Русь.
«Важно, что Речь Посполитая заговорила обо мне, — думал Илейка. — Дело сделано!»
В Путивле его поджидал гонец от Ивана Болотникова.
— Большой воевода царя Дмитрия осажден в Калуге войсками Василия Шуйского. Иван Исаевич просит твоей помощи, царевич.
Илейка, Шаховской, Телятевский и Василий Масальский (неделей раньше Телятевского прибыл в Путивль) сошлись на совет. После долгих споров надумали выступать всем войском. Мешкать больше нельзя: на Калугу навалилась большая рать. Однако путивльскому войску надо идти не к Калуге, а в Тулу. Калуга осаждена, ее деревянную крепость могут разбить и спалить. В Туле же мощная каменная крепость, город прикрыт с Москвы Алексином и Веневом, верными Болотникову. Пока не поздно, надо войти в Тулу, а затем уже ударить и по войску Шуйского, обложившего Калугу.
Первыми выступили из Путивля полки Телятевского и Масальского. Они пошли на Венев, что был окружен ратью Шуйского под началом воеводы Андрея Хилкова.
Чуть позднее вышел из крепости Илейка Муромец.
Тяжелые дни переживал Болотников. Калуга упорно, ожесточенно сражалась. По крепости били пушки, корежа тын медными, чугунными и свинцовыми ядрами; кое-где появились бреши, но их тотчас заделали бревнами и кулями с землей.
С крепости ответно палил наряд Терентия Рязанца, палил метко, разяще. Но ядер и пороху оставалось все меньше и меньше.
— Что делать будем, воевода? — спросил Рязанец.
Иван Исаевич слазил в зелейные погреба и приказал:
— Ни зелье, ни ядра боле не расходовать. Побережем на черный день.
— Худо будет, воевода.
— Выстоим, выстоим, Авдеич! Скоро подмога придет.
Иван Исаевич надеялся на царевича Петра. Еще по осени услышал он о казачьем войске, шедшем на Украину с Волги. Казаков ведет сын царя Федора и племянник Дмитрия — царевич Петр. Ведет грозно, убивая и казня воевод Шуйского, громя барские усадища. Болотников тому немало подивился: царевич ли? Уж слишком жестоко расправляется с господами сын Рюриковича. Добро бы встретиться с Петром Федоровичем.
Когда подходили к Москве, Матвей Аничкин изловил лазутчиков Шуйского, мутивших рать. Один из них вовсю хулил царевича, называя его «самозванцем и вором Илейкой из города Мурома». Илейка-де тот подлого звания, на Волге казаковал и разбоем промышлял, был холопом сына боярского Григория Елагина. Бежал на Терек и там середь воров-казаков себя царевичем Петром назвал. У царя же Федора Иваныча никакого сына и в помине не было: дочь Феодосью родила ему Ирина Годунова. Илейка — самозванец и антихрист!
Так кто ж он все-таки, раздумывал Иван Исаевич, царских кровей аль из черного люда? Вестоплетам Шуйского и на полушку верить нельзя: сам изолгался и лазутчиков своих кривдой начинил. Ныне и в Калугу пролезли. Сколь не вылавливай, а их будто комаров на болоте, Аничкина бы сюда.
Аничкин!
С тоской, болью и гневом услышал о страшной казни Матвея. Не стало одного из самых надежных и верных содругов.
«Как ты был надобен рати, Матвей!.. Не помогла тебе и ладанка, кою снял со своей груди. Ладанку споганил Мамон. Он же Василису и Никитку схватил».
Стон, горький безысходный стон вырвался из груди Болотникова. На душе было так черно и тягостно, что, казалось, не было уже никаких сил, чтоб превозмочь себя, забыться, уйти от мрачных дум; думы те не покидали, они постоянно жили в нем, терзали сердце.
Мамон! Не человек — зверь, зверь страшный, кровожадный, и ныне в руках этого зверя жена и сын. Как вырвать, как спасти? Вся надежда на лазутчиков, что пошли с Давыдкой. Но удастся ли им вызволить?.. Василиса, Никитка. Как хочется глянуть на вас, обнять. Боже, сохрани им жизнь. Неужели им погибнуть от Мамона. Нет, хватит, хватит дурных мыслей! А они приходили ночами, когда крепость отдыхала от вражьих пушек и когда устанавливалась мертвая тишь, приносившая Болотникову не покой, а страдания. Все чаще и чаще его покидал сон и он, раздираемый черными думами, мучился до самого утра; чтобы не оставаться наедине с собой, среди ночи вываливался из душных, жарко натопленных воеводских покоев и рыскал по крепости; лазил по стенам и башням, заделывал вместе с ратниками бреши, проверял караулы, заглядывал в кузни, где и ночами не прекращалась работа.
— Себя не щадишь, батька, — как-то обронил стремянный Секира. — И чего мечешься?
— А ты не ходи за мной. Дрыхни!
Но Устим Секира не покидал Ивана Исаевича ни на шаг. (Сколь покушений было на Болотникова! Глаз да глаз за воеводой.) Молчание болотниковских пушек окрылило царских воевод.
— Другой день палим, а Вор не отвечает. Знать, ядра кончились, — воодушевился Иван Шуйский. Собрал полковых воевод — лишь своих: войско Скопина стояло особняком — потолковал с каждым и пришел к решению — навалиться на крепость всей ратью и взять ее приступом.
— А Скопин? — спросил князь Федор Мстиславский.
— Обойдемся. И без Мишки воров осилим. Всем же дворянам надо молвить: возьмем Калугу — царь щедро наградит. И деньгами и землей пожалует, никого не забудет. Да велите выдать каждому по две чарки вина, дабы веселей на стены лезли.
На другое утро загремел весь Большой наряд; никогда еще на Калугу не обрушивалось столь великое множество ядер. Дрожала земля, сотрясалась крепость, едкие чадные клубы дыма обволокли острог. Одно из чугунных трехпудовых ядер упало на раскат, тот проломился и вместе с крепостной затинной пищалью и повольниками рухнул вниз. Терентий Рязанец, стоявший неподалеку, раздосадованно сплюнул. Эх, как сейчас нужны пушки! Ударить бы по вражьему наряду, сбить спесь. На что надеется Болотников? Зачем велел оставить про запас порох и ядра? Уж тратить бы до конца. Глянь, как ворог свирепствует!
На крепость сыпались не только стенобитные ядра, но и каленые, огненные, начиненные картечью. Полыхали пожарища, рушились дома, гибли люди. Но калужане не ведали ни смятения, ни страха, весь город поднялся на борьбу с огнем; тушили водой стены острога, заделывали бреши, раскидывали баграми пожираемые огнем избы. Болотников сновал от одного опасного места к другому, кричал:
— Не робей, не робей, ребятушки!
Часа через два пальба стихла. Дворяне, храбрые от вина и царских щедрот, кинулись к стенам острога, кинулись всей тридцатитысячной ратью. То был страшный час! Болотниковцы ответили со стен из мощных самострелов, самопалов и тяжелых крепостных пищалей (Вот где пригодились ядра и зелье!) Сотни дворян были сражены, но это не остановило врага. Приставив к тыну длинные штурмовые лестницы, дворяне отчаянно полезли на стены. На головы их посыпались бревна и каменные глыбы, колоды и бочки, полилась кипящая вода и горячая смола. Дворяне валились с лестниц, подминая своими телами других ратников. Трупы усеяли подножие крепости, но лавина врагов, сменяя убитых, все лезла и лезла на стены.
Болотников валил на дворян тяжеленные бревна и многопудовые каменные глыбы, сбивая и давя врагов десятками. Подле громко ухал Добрыня Лагун, опуская на головы дворян увесистую слегу. Трещали черепа, лилась кровь.
А внутри крепости кипела работа. Оружейники ковали в кузнях мечи и копья, плели кольчуги, обивали железом и медью палицы и дубины; повольники втаскивали на стены все новые и новые колоды и бревна, кули, бочки и кадки, набитые землей, бадьи с кипятком и смолой.
Штурм крепости продолжался до самого вечера, но дворянам так и не удалось перекинуться через стены. Иван Шуйский отдал приказ об отступлении. Тысячи убитых остались лежать под стенами крепости.
Михаил Скопин собрал из окрестных сел и деревень сотни мужиков с топорами, велел им рубить в лесу деревья, колоть дрова и возить в стан на санях. Вскоре вокруг Калуги были сложены огромные груды дров. Ни сотники, ни головы долго не ведали о «хитроумии» Скопина. Одним лишь воеводам — Федору Мстиславскому и Борису Татеву — рассказал Михайла о своей задумке.
— Возведем у Калуги деревянную гору и подтянем к стенам крепости. «Подмет» срубим из бревен, клети поставим на катки, дабы можно передвигать гору к тыну. Клети заполним сухими дровами и хворостом. Деревянную гору подведем вплотную к стенам и подожгем. Крепости от огня не уберечься. Болотникову придется сдаться, дабы не сгореть заживо.
Болотников не раз и не два поглядывал со стен на «хитроумие» Скопина. Невдомек было: зачем столь великое множество дров понадобилось Михайле? Ратникам для костров? Но тут дров и в пять зим не сжечь. Но вот напротив Покровских ворот стала подниматься бревенчатая стена из десятка клетей. Болотников продолжал недоумевать: неужели Скопин задумал тыном отгородиться? Надоели вылазки? Сколь урону претерпел!
Иван Исаевич засылал во вражий стан лазутчиков, но те возвращались и разводили руками: никто ничего не ведает.
Деревянная гора находилась в трети поприща от Калуги, стояла крепко, незыблимо и вдруг… и вдруг она зашевелилась и поползла к стенам крепости. Калужане ахнули: мать честная! Бревенчатая громада ожила и поехала к городу.
Болотникова аж в пот кинуло. Деревянная гора на колесах! Через две-три недели она подойдет к стенам и спалит крепость. Гибель Калуги неизбежна.
Медленно надвигающаяся гора привела в замешательство и калужан, и повольничью рать, и воевод. Все знали: ядер у пушкарей, почитай, не осталось, вражий «подмет» не разбить.
После бессонной изнурительнейшей ночи Иван Исаевич позвал Терентия Рязанца и вновь спустился к ним в пороховые погреба.
— Зелья — слава богу, а вот ядер кот наплакал. «Подмет» не сокрушить.
— Без ядер сокрушим, Авдеич.
— Без ядер?.. Шутишь, воевода.
Иван Исаевич пересчитал бочки с зельем, что-то про себя прикинул и бодро хлопнул Рязанца по плечу.
— Сокрушим! Не быть деревянной горе… Не таращи глаза, Авдеич. Не зря ж сказывают: голь на выдумку хитра. Найдем и на Михайлу Скопина управу. Выроем подкоп, заложим зелье и громыхнем, да так, что от «подмета» рожки да ножки останутся.
— Мудрено такую гору взорвать, — покачал головой Рязанец. — Да и времени мало. Сколь земли надо выкинуть.
— Таем выкинуть, Авдеич, таем. Дабы ни один повстанец не пронюхал. Вражьих лазутчиков у нас, как блох на паршивой овце.
— Да как сие можно? — откровенно удивился Рязанец. — Куда землю девать? Зима. На снегу и зернышко приметишь. А тут?
— Землю — в землю! И понюшки из подкопа не выносить. Один ход рыть для «подмета», другой — для выемки. Повольникам же, что будут тайник рыть, наверх не выходить. Сладить избы-подземки, снабдить водой и харчем — и пусть живут. Войску скажем, люди, коих хватились, по селам за хлебом посланы. Добро ли так будет, Авдеич?
Рязанец молчаливо теребил бороду. Зело многотрудное дело задумал Болотников! Деревянную гору таем взорвать — не лапоть скинуть. Ого-го, какой тонкий расчет надобен! Изведать когда и в какое место будет подведен «подмет», прикинуть время его хода и вес, с точностью до аршина выверить под землей место взрыва, прикинуть меру зелья и толщу земли… Тут и самые башковитые розмыслы могут промашку дать. Малейший просчет — и все потуги напрасны.
— Чего пыхтишь? — усмехнулся Иван Исаевич. — В затею мою не веришь? Не под силу-де мужику такое? Надо осилить, Авдеич, надо! Иначе всему войску гибель. Мужичьей войне — гибель. Так неужель дозволим боярам мужика в кострище кинуть. Нет, Авдеич, не быть такому лиху. И вражий «подмет» взорвем и боярскую рать одолеем.
Замкнутое лицо Терентия Рязанца ожило.
— Сколь ни знаю тебя, Иван Исаевич, не перестаю дивиться. Сила в тебе необоримая, великая сила. И в себя и в мужика крепко веришь. А коль с верой такой живешь, одолеем!
После Афанасьевских морозов с севера подули метельные ветры.
— Сиверко привалил. Теперь надолго, — судачили бывалые ратники.
С северо-восточной стороны надвигалась на крепость и деревянная гора.
«Разумно, Михаила Васильевич, — одобрил Болотников. — Выходит, надумал сиверко взять в помощники, по лихому ветру огонь пустить. Разумно! Ну, да ныне кто кого объегорит. Игра у нас с тобой, Михаила Васильич, будет жестокая».
Болотников заранее предугадал путь передвижения «подмета». Ни с южной, ни с западной, ни с восточной стороны наводить деревянный вал на крепость было неудобно: мешали Березуйский и Жировский овражища и приокский откос; однако по всем этим неудобицам были сложены огромные груды сухих дров, кои могли в любой час пойти в дело.
Иван Исаевич неустанно выверял, прикидывал (больше мужичьим чутьем и крестьянской сметкой; дважды пришлось менять направление главного хода подкопа) и почти безвылазно находился среди землероев; почернел, осунулся, но устали не выказывал, был бодр и подвижен:
— Великое дело на вас пало, други. Ведаю, тяжко тут, но надо выдюжить. Надо, ребятушки! Все войско вам в ноги поклонится.
— Да ты не сомневайся, воевода. Выдюжим! — отвечали повольники.
В конце января деревянная гора была подведена к стенам крепости. Клети передвигали на катках сотни «даточных» людей, прикрытых от пуль, картечи и стрел высоким бревенчатым валом. В клетях были вырублены бойницы для малых пушек и пищальников.
Иван Пуговка (Шуйский) посматривал на «подмет» и завистливо кусал губы. Мишка Скопин вновь обскакал. Экую диковину придумал! Сроду такого Русь не видела. А Мишка, юнец Мишка, придумал! Ныне и дураку ясно — Болотникову крышка, отвоевался смерд. Деревянная гора пожрет своим огнем и крепость и воров. Конец бунтовщикам. А слава — Мишке. Ну до чего ж везуч, идол!
— Воровской крепости боле не стоять!
Скопин верил в успех. Болотников обречен. Радовался своему творенью, радовался ветру, что порывисто дул на Калугу, радовался концу калужского стоянья. Наконец-то Болотников будет сломлен, ныне ему ни бог, ни удаль, ни ратные хитрости не помогут.
Среди ночи окликнул стремянного:
— Скачи к «подмету». Пора!
Скопин вышел из шатра. Лицо обдало легкой белогривой метелью. Ночь была черна, но не пройдет и трети часа, как все озарится окрест на многие версты.
И вдруг… и вдруг страшный, чудовищной силы взрыв потряс землю. «От лютости зелейные подняся земля и с дровы, и с людми, и с туры, и со щиты, и со всякими приступными хитростьми. И бысть беда велика, и много войска погибоша».
Михаил Скопин оторопел. А вокруг неслись отчаянные крики и вопли, ужас обуял дворянское войско.
Распахнулись Покровские ворота, из них хлынули конные болотниковцы под началом самого воеводы.
— Круши ба-а-ар! — громогласно разнесся над вражьим станом неистовый возглас.
Удар был стремителен и неудержим, будто адский ураган пронесся по дворянскому войску. Потери были огромны. Болотниковцы «многих людей побита и пораниша».
Никогда еще бояре и дворяне не видали столь удрученным молодого воеводу. Скопин был настолько потрясен действиями Болотникова, что целую неделю не мог прийти в себя.
— Вор, холопишко, навозное рыло! — кляли Болотникова высокородцы.
— Буде! — не выдержав, прикрикнул на бояр Скопин. — Буде хулить. Болотников — величайший полководец, и я снимаю перед ним шапку.
Под Веневом стояли воеводы Андрей Хилков и Стефан Колтовский с десятитысячной ратью. В крепости затворились повольники, отступившие от Москвы. Трижды ходила царская рать на приступ, но повольники оборонялись стойко.
На Сретенье[70] пришли под Венев воеводы «царевича» Петра — Андрей Телятевский и Василий Масальский и наголову разбили царскую рать. С остатками войска Хилков и Колтовский бежали к Москве. Для Василия Шуйского вновь наступили черные дни: смута на Руси не только не поубавилась, но и выросла как на дрожжах. Воровали Украйна, центральные и западные уезды, Нижний Новгород, Пермь, Астрахань… Калужские победы Болотникова вновь подхлестнули чернь. Воровству нет конца и края. Из Путивля на Тулу идет Вор и Самозванец Илейка Муромец, идет с большой ратью. Воеводишка его, Андрюха Телятевский, под Веневом князю Хилкову нос расквасил. Прытко побил, собака!
Василий Шуйский мстительно выпятил блеклые губы. Получать зуботычины от князя Телятевского всего досадней. (С молодых лет лютая вражда.) Сколь помышлял с Телятевским разделаться, допрежь втихую, через третьи руки — когда троном владели Федор Иванович и Борис Годунов — но Телятевского убрать так и не удалось. Ныне же его и вовсе не достать, с ворами сошелся. Жаль, жаль выслал его из Москвы на воеводство в Чернигов. Жаль! Надо бы сразу прижучить да так, дабы головы боле не поднял. А ныне — поди ж ты! — царских воевод колотит. Хилков с Колтовским как очумелые из-под Венева прибежали. Нагнали воры страху! Да кабы только на них. У всей Москвы поджилки трясутся! А что как Ивашка Болотников выйдет из Калуги и вновь двинет на Престольную? А вкупе с ним — Илейка, Гришка Шаховской да Телятевский с войском.
Жуть берет царя Василия. Кажду ночь во сне мужики с дубинами да чертями видятся. Приказал поставить новый дворец. Заявил боярам: не хочу боле находиться в покоях, где еретик Гришка Отрепьев жил. Покои его нечисты, понеже Расстрига в них с дьяволом чародейничал.
Поставили новый дворец, освятили. Пришли по обычаю бояре, окольничий и дьяки с хлебом-солью и подарками, пожелали доброго житья и счастья. Василий Иваныч послал каждому кушанье на серебряном подносе и вина в золоченом кубке. Но новоселье было тусклым и безрадостным: страх гулял по Москве. «Злой еретик, антихрист и богоотступник Ивашка Болотников поднял на небеси деревянную гору и царевых ратников. То сатанинским наущением содеяно. Грядет и на Москву беда неминучая!» — вещали на крестцах и папертях блаженные во Христе.
Торговый люд заполонил дворцовую площадь, полез на Красное Крыльцо, ударил челом: повели, великий государь, за святым отцом Иовом в Старицкую обитель сходить. Пусть он явится на Москву и великомудрыми словами мир наставит. (Бывший патриарх Иов — доброхот Бориса Годунова
— был низложен Самозванцем в 1605 году.) Василий Иваныч снарядил в Старицу архиереев и «лучших» людей московских. Иов был стар, немощен и почти слеп, просил оставить его в покое, но его все же доставили в Москву. «Но его совет вместе со всеми другими советами ничему не мог помочь». Страх по-прежнему гулял по боярским, дворянским и купеческим хоромам. Вор неподалеку, того гляди навалится на Престольную и начнет рубить головы. Неуютно, жутко на Москве богатеям.
Андрей Телятевский после Веневской битвы пошел на Тулу, а Василий Масальский на Калугу. В семи верстах от крепости, у реки Вырки, пятнадцатитысячное войско Масальского столкнулось с царской ратью. В челе Большого полка был князь Иван Романов, Передового — Данила Мезецкий, Сторожевого — Михаила Нагой.
Василий Масальский оробел: полки были крупные, хорошо вооруженные. На прямую стычку не пошел, а велел окружить свой стан санями, связав «кони и сани друг за друга, дабы никто от них не избег».
Нелепая оборона незадачливого воеводы была налицо; нелепо, наспех, на неудобицах были расставлены и пушки, кои так и не принесли пользы: пушкари больше мешали, чем помогали повольнице.
Битва шла день и ночь. Тысячи ратников полегли под вражьими ядрами и картечью, царский наряд расстреливал в упор. Передовой полк Данилы Мезецкого, легко прорвав незатейливую оборону, храбро насел на повольников; среди них находился двухтысячный казачий отряд под началом Демы Евсеева, того самого Демы, что был в войске Болотникова; Дему послал Иван Исаевич в Путивль к царевичу Петру. Илейка встретил посланца Болотникова с почетом, выделил ему дружину из казаков. Дема выступил из Путивля под воеводством боярина «царевича» — Василия Масальского.
Казаки отбивались упорно и ожесточенно. Данила Мезецкий, чувствуя скорую победу, полез на рожон и угодил под саблю Демы Евсеева. Казак едва не отсек князю руку, а выстрелом из пистоля «пробил ногу выше колена». Князя чудом спасли.
Казакам удалось выбить Передовой полк Мезецкого из обоза, но тут вновь заухали пушки и пищали. Повольники гибли десятками, сотнями. Царев наряд, обложивший стан со всех сторон, на какое-то время умолк.
— Сдавайтесь, воры! — послышалось из вражьего войска. — Сдавайтесь, а то всех положим.
Дёма бесстрашно крикнул:
— Казаки! Ужель к боярам в полон пойдем? Ужель срам примем? Не бывать тому! Уж лучше погибель, чем в пасть к кабальникам. Глянь, сколь у нас бочек с зельем. Спокажем барам, как казаки умирают. Гайда, станишники! — вскочил на бочонок, сунул в порох горящий фитиль. Ухнул оглушительный взрыв.
— Гайда! — взревела повольница и ринулась к зелью.
Взрывы — другой, третий… Взрывы отчаяния, взрывы удали, взрывы
— подвиг. Более тысячи казаков предали себя страшной смерти.
Дворяне оторопело крестились. И до чего ж смелы воры! Какая ж в них сила, дабы пойти на такую злую смерть.
Поражение было тяжким. «Воров били на голову и наряд и обоз взяли». Князь Масальский был ранен, захвачен в плен и отвезен в Москву; в столице, не приходя в себя, умер.
Царь Василий ожил. По городам поскакали гонцы с сеунчем. А вскоре новая радость — воровская рать побита под Серебряными Прудами. Московские колокольни захлебнулись от веселого перезвона колоколов.
— Наподдавали ворам! — кричал Василий Иваныч. — Сто тыщ полегло под Выркой и Серебряными Прудами. Скоро от воров и ошметка не останется. Ныне воеводу Ивана Воротынского на Тулу пошлю. Сидят там изменники Гришка Шаховской да Андрюха Телятевский с самозванцем Петрушкой. Велю всех на аркане привести.
Войско Ивана Воротынского выступило на Тулу пятнадцатого марта, в разгар Великого поста. (Это была переломная пора: победи Воротынский — и мужичьей войне конец, проиграй — и осажденный в Калуге Болотников вновь обретет могучую силу: соединится с царевичем Петром и двинет объединенную рать на Москву.) Царь Василий зачастил в храмы, неустанно молился, прося господа и чудотворца даровать победу христолюбивому воинству.
Но ни господь, ни чудотворцы не вняли горячим молитвам Шуйского: войско Воротынского было разбито. Илейка Муромец выступил из Тулы и обратил в бегство все московское войско… так что предводители его, Воротынский, Симеон Романович и Истома Пашков, бежали.
А на другой день в Москву пришло еще одно горестное известие: рать воевод Хилкова, Пушкина и Ододурова разгромлена под Дедиловым; многие ратные люди потонули в реке Шате, воевода Сергей Ододуров убит; остатки войска бежали в Каширу.
Пожалуй, ни один из прежних государей не позавидовал бы Василию Шуйскому: и царствует с гулькин нос, а бед и напастей на трех возах не увезешь.
— Постригусь, в дальний скит сойду, тяжкую схиму на себя наложу,
— отчаявшись, устав от бренной жизни, молвил Василий Иваныч в Боярской думе. Оставил все дела и засобирался в обитель. Сородичи, свояки (а их
— тьма-тьмущая!), набольшие торговые люди, что пуще всех Василия Иваныча на царство орали, всполошились:
— Не оставляй Москву сиротой, государь. Погибнет царство!
— Мочи моей нет, покину! Уж лучше схимником жить, чем такие муки терпеть. Сойду с царства! — стучал посохом Василий Иваныч.
А бояре посмеивались:
— Вновь хитрит Василий. У лисоньки-плутовки сорок три уловки. И шагу из Москвы не ступит.
Не ступил. Остался.
— Хомут надел, так тяни, — молвил брат Дмитрий.
— Никак так и помру в маяте, — тягостно вздыхал Василий Иваныч и шелковый платочек к глазам. — Скоро помру, не так уж и много мне до смертного одра.
Поплакался, постонал, поохал — и с удвоенной силой принялся за державные дела. Думные люди не вылезали из царских покоев. Думали, ломали головы как с ворами поуправиться. И надумали-таки!
— Надо Калугу, Тулу и другие воровские города корму лишить, — молвил царь. — Неча им хлеб и мясо жрать. Позову Касимовского царя опустошить все деревеньки и села, что под ворами. После ордынца и вонючего клопа не сыщешь. Уморить смердов! Холопов же, что от Воров побегут и явятся с повинной, не казнить. Давать им отпускные грамоты. Отменить указ, кой писан первым февралем девяносто седьмого года. (Добровольные холопы, прослужившие полгода, становились кабальными до конца жизни господина.) Из-за сего указа, почитай, и замятня началась. Пущай же ныне холопы волюшку хлебают… до поры, до времени. Пущай! Лишь бы Ивашку сим указом напрочь подсечь.
Служилых дворян новым Уложением приманим, дабы поместья крестьянами не оскудели. И сыск беглых до пятнадцати лет установим, и плату за «пожилое» с двух до трех рублей подымем. Не так-то просто будет крестьянину сойти. Дворяне будут довольны. Двух зайцев убьем. Пущай дворяне злей воров колотят. За каждого убитого воровского мужика
— сто четей земли и десять, а то и пятнадцать рублей от казны. Прибавка весомая. Не оставлять в нужде и тех дворян, кои Ивашкой разорены. Давать им, женам и детям хлебного корму на пять недель по осьмине ржи да по осьмине овса да по три деньги на человека… Где казны набраться? Вновь собрать с городов таможные, кабацкие, ямские и прочие деньги. Монастыри и купцы пожалуют. Деньгами и хлебом они, слава богу, еще не оскудели. Жалеть им нечего, одной заботой надо жить. Не захотят державному войску помочь, так под вором окажутся. Тот ни полушки, ни зернышка не оставит. Помогут! А коль сыщутся такие монастыри, кои не захотят царству помочь, то нашим царским указом их принудим. В лихую годину не до уговоров. Ныне — кто кого. Либо петля надвое, либо шея прочь. Всем в одну дуду надо играть. Взять и нетчиков в шоры, неча им от службы отлынивать. Губным старостам всех нетчиков переписать и поместья их отобрать. Враз на службу побегут. И каждого, кто на Ивашку пойдет, деньгами пожаловать…
Деньги, деньги, деньги! Не перечесть сколь их надо на служилый люд. Монастыри, что побогаче, давали царю и по пять, и по десять тысяч; бедные же обители и по тысяче рублей не наскребли. Василий Иваныч прикинул — казны и на треть жалованья не хватит, вновь разбежится воинство. Прикинул, посоветовался с боярами и дьяками, и пошел на крайнюю меру — указал брать из храмов и монастырей драгоценную утварь, с тем, чтоб переплавить на серебряные монеты.
Отцы церкви возроптали: кощунство, святотатство, надругание над православной верой! (Келарь Троице-Сергиева монастыря Авраамий Палицын назовет действия царя «грабежом».) Но на попов и игуменов прикрикнул патриарх Гермоген, и отцы смирились.
Касимовский царь обрушился на Русь — благо сам Василий Шуйский позволил — во второй половине марта 1607 года, обрушился с тридцатитысячным войском — быстрым, свирепым, жаждущим добычи. Вначале набежали на села, что под Путивлем. Села большие, богатые хлебом, мясом и медом.
В Никольском ударили в било. Мужики выскочили с топорами и рогатинами, но бой был коротким, мужики полегли под кривыми саблями ордынцев.
Митяй Антипов на сечу с татарами не вышел: кой прок, ежели тьма басурман навалилась. Откуплюсь, думал он, не тронут, деньжонки получат
— и со двора вон.
В избу ворвался мурза с пятью воинами. Желтолицые, узкоглазые, в вывернутых мехом наружу овчинах, с обнаженными саблями. Митяй подал мурзе каравай хлеба на белом рушнике. Мурза довольно зацокал языком и ступил к сундуку, рванул крышку. На пол полетели шубы и полушубки, кафтаны и армяки, летники и сарафаны… Миг — и все Митяево богатство, скопленное за долгие годы, очутилось в необъятной переметной суме. Один из ордынцев снял с киота образок Спасителя в серебряной ризе. Митяй насупился.
— Оставили бы иконку. Грешно! — потянул было образок к себе, и тотчас крученая жильная плеть, разодрав рубаху, больно ожгла плечо.
Мурза толкнул ногой дверь в горницу, вошел. Жена Митяя и две дочери стояли на коленях и напуганно молились на киот с Богородицей. Мурза заулыбался, скинул с себя малахай и овчину и подошел к одной из девушек. Взял за подбородок.
— Карош урус девка… Карош!
Грубо повалил девушку на пол, та закричала, забилась.
— Спаси, тятенька!
Митяй что есть мочи пнул в живот одному из татар, выхватил из его ослабевших рук саблю и метнулся в горницу. Зарубил одного, другого и сам упал, пронзенный кинжалом. Убитых ордынцев унесли, но в избу вбежали другие татары и принялись насиловать женщин.
Митяй Антипов лежал без движения, но в нем еще теплилась жизнь. В потухающем сознании вдруг неожиданно ясно всплыл дюжий чернобородый казак. Жесткие, грузные руки его цепко ухватились за поручни деревянной сохи.
«На Шуйского войной не собираешься?»
«Не собираюсь, милок».
«А ежели царево войско сюда нагрянет? Тогда прощай волюшка».
«Авось не нагрянет. Бог милостив. Мое дело за сохой ходить».
«Худо, Митяй. Худо! Кому ж за землю и волю стоять, коль все в избах будут отсиживаться».
«Не воин я, милок. Ты уж прости».
Крик, отчаянный душераздирающий крик… Дочь Варвара… Господи, что они делают, что они делают?!. Ордынцы, будь они трижды прокляты!.. Чу, идет молва, Василий Шуйский татар позвал. Ирод!.. Твоя правда, Иван Исаевич. Твоя!
Крик — жуткий, невыносимый.
Митяй приподнимает чугунную голову. Ордынцы жестоко глумятся над женой и дочками. Из синего перекошенного рта надрывный хрип:
— Злыдни!
Мурза взмахивает саблей.
Михаил Скопин ушам своим не поверил: татары жгут, зорят, опустошают Русь, опустошают по просьбе (!) царя Василия. Разгневанный снарядился было в Москву, но тут приехал посыльный дворянин от Ивана Шуйского. Слова его не успокоили Скопина, гнев не остыл. То дело гнусное и подлое, горько раздумывал молодой воевода. Позвать ордынцев на Русь?! Испепелить землю. И все лишь ради того, дабы оставить воровские города без корму. Гнусно, подло! Руками ордынцев бить свой народ!.. Господи, и до чего ж лихо тебе ныне, Русь! То самозванцы, то ляхи, то ордынцы. Мужичья война! Истерзанная Русь. Навались сейчас швед аль турок — и нет Московского царства. Ужель о том не думают бояре, что не хотят сильного государя и плетут козни, подрывая державу. Что им до могучего самодержца. Чем слабже царь, тем вольней боярству. Недоумки! Ужель о том не думают мужики и холопы, кои рушат Русь своими бунтами. Чем дольше Смута, тем немощней держава. Горят крепости, тает державное войско. Запустенье в городах и весях, хиреет торговля. Разруха, голод! Русь катится в пропасть. Да оглянись же, бояре! Оглянись, народ! Останови войну и раздоры, останови, пока не поздно, пока не раздавил чужеземец. Оглянись, не бойся, не геройствуй понапрасну. Герой не тот, кто мечом и огнем расшатывает державу, а тот, кто помышляет о крепком царстве — без крамол и сеч. То не царство, внутри коего льются реки крови, то — приманка, лакомый кусок для внешнего ворога.
Князь Телятевский, узнав о подлости Шуйского, брезгливо сплюнул. Шубник, дабы на престоле усидеть, на самое черное дело горазд.
Мерзкий паук! Своих силенок не хватает, так норовит на басурманине выехать. Ловко придумал. Басурманин так пройдет по сусекам, что мышь крупинки не сыщет. Опустошит Украйну, опустошит села вокруг Калуги и Тулы, дабы Болотникова и царевича Петра голодом уморить. Коварней не придумаешь. Ордынец быстр, изворотлив, на одном месте не сидит. Поди, излови его. Да и ловить-то ныне некому…
Ордынский набег тотчас сказался на Калуге: в крепость перестали приходить хлебные обозы. Свои же запасы кончались.
— Как бы не заголодовать, батько. После татар и волк не рыщет. Треклятые! — мрачно молвил Устим Секира.
— Не ордынца вини — Шубника. Это по его зову татары по селам шарпают. За тридцать серебреников Русь продал. Иуда!
Недели через две Юшка Беззубцев известил: на Покровке и Никитской развешены подметные письма Василия Шуйского с новыми царскими указами. Шуйский призывает холопов покинуть воровские города; тем, кто «добьет челом и оставит вора Ивашку» будет дарована воля и выданы отпускные грамоты. Изловили двух царских лазутчиков, те шныряли по городу и подбивали ратников на измену. Кое-кто заколебался.
Иван Исаевич досадовал. Чего только не придумает Шубник, дабы расколоть народное войско! В крепости и без того стало тревожно: еще неделя-другая и людям нечего будет есть. С голодным брюхом долго не навоюешь.
Голод обрушился на калужан к середине Великого поста. «И бысть во граде глад велик и нужда, многого ради времени осадного: не токмо хлеб, но и скот весь рогатый, и конский весь изъядоша, и вси начаша изнемогати».
Дворяне кричали с приокской горы:
— Сдавайтесь, воры! Не держитесь Ивашки Болотникова, инако все подохнете. Идите к нам. Государь Василий Иваныч зело милостив, он сохранит вам жизнь, пожалует волей, деньгами и хлебом. Покиньте богоотступника и антихриста Ивашку. Сдавайтесь на милость царскую!
Калужане стойко отвечали:
— Никогда того не будет, чтоб к богомерзкому Ваське Шуйскому на поклон пошли. Хлеба же у нас и своего вдоволь. И вам тут недолго стоять. Скоро придет на подмогу царевич Петр Федорыч и от вашего войска останутся рожки да ножки. Царя же вашего, кривдолюбца, на осиновый кол посадим.
— Воры, изменники! — ярились дворяне. — Хлеба у вас и пудишка не сыщется. Кошек и собак жрете. Ведаем — Ивашкой запуганы. Чу, весь город давно перейти к царю Василию помышляет!
— Врете, вислобрюхие. На изменное дело не пойдем. Нашлись у нас три ублюдка-переметчика, так мы их кнутом били и в темницу кинули.
Болотников приказал казнить изменников на виду всего московского войска. Предателей распяли на Ильинской башне.
А голод брал за горло, брал жестоко. Погосты были усеяны могилами. Но дух повольницы не был сломлен, болотниковцы находили в себе силы не только оборонять от неприятеля крепость, но и изматывать его непрестанными вылазками, чему немало удивлялись и Воротынский, и Мстиславский и Скопин-Шуйский.
«Откуда в мужике такая сила? — не раз задавал себе вопрос князь Михайла. — На чем он держится? Ужель на одних лишь помыслах о воле? Ужель так силен верой, что никакие невзгоды не могут его поколебать… Велик, велик же русский мужик. Велик в работе и в сече. Духом велик. Тяжко с таким воевать».
И храброму Скопину становилось порой страшно.
Иван Исаевич большие надежды возлагал на весну. Сказывал воеводам:
— Ныне снегу навалило много, большому половодью быть. А коль так, ворог с берега Оки попятится. И тут не зевай, на струги — и вниз по Оке. Попытаем из вражьего кольца вырваться. А там — либо на Москву, либо к Туле.
Весна выдалась ядреная, красная; уже в конце марта вскрылась Ока и в Волгу потянул лед; разлив был столь большим, что царские воеводы вынуждены были отойти от берега на добрую версту.
Болотниковцы вовсю смолили и конопатили челны, барки и струги, готовясь в одну из ночей выйти на Оку. Но выбраться из крепости так и не удалось: сыскался предатель, который перешел во вражий стан и рассказал о намерении Болотникова. Скопин-Шуйский велел сбить по обеим сторонам Оки крепкие, тяжелые плоты и поставить на них пушки. Иван Исаевич отменил вылазку.
— А может, попробуем? Авось и проскочим, — молвил Мирон Нагиба.
— Не проскочим. Авось и как-нибудь до добра не доведут. Пока струги к реке тащим, всех до единого уложат. Будем сидеть!
И сидели, стойко снося голод и лишения. Вражья пальба из пушек в половодье стихла: царские воеводы ждали, когда Ока войдет в свои берега. Ждал и Болотников, ждал конца распутицы, ждал нетерпеливо: получил от царевича Петра грамоту, в коей тот сообщал, что скоро, как сойдет снег, придет к Калуге на помощь.
13 мая из Тулы было послано войско под началом Андрея Телятевского. Встречу ему, из-под Калуги, вышли три полка с воеводами Борисом Татевым, Михаилом Барятинским и Андреем Черкасским. Битва разыгралась у села Пчельни. Царские полки были разгромлены, князья Татев и Черкасский убиты. Остатки войск бежали к Калуге. Во вражьем стане началась паника.
Из крепости вышли болотниковцы и дружно, напористо ударили по дворянам, довершив разгром царских полков, начатый на Пчельне. Вылазка была столь сокрушительна, что «вси воеводы устрашишася и бегству вдашася, и все воинство такожде вслед их побегоша, кто елико можаше».
Путь к Болотникову от Москвы к Калуге был непрост. По всем дорогам рыскали конные разъезды, хватая каждого подозрительного путника. Давыдка и Никитка пробирались к Калуге лесами. Ободрались, поотощали. Часто коротали ночи в заброшенных селах и деревеньках, коих в подмосковных уездах и не перечесть. Что ни сельцо, то пустынь. Убогие, закоптелые избенки с зияющими черными дырами волоковых оконец.
— Экое лихолетье. И мужиком не пахнет, — ворчливо вздыхал Давыдка. — И чего бегут?
— А ты поживи под барином — белугой заревешь, — молвил Никитка.
— Тебе-то откуда ведать жизнь мужичью?
— Да уж ведаю. В селе Богородском князь Телятевский мужиков в три погибели гнул. Не зря ж всем селом в бега подались.
— И ты с матушкой сошел?
— Не помирать же с голоду. Сколь же можно лихо терпеть?
— Знать и ты в батьку. Он барское лихо смолоду не терпит.
Давыдка смотрел на сына Болотникова, дивился: парень не по годам серьезен.
На пятый день пути Давыдкина котома оскудела.
— Кабы ноги не протянуть, парень.
— Надо зверя добыть. У тебя два пистоля.
— Пистоли, парень, нам могут на другое сгодиться. Всюду царевы приставы шастают.
Пистоли сгодились в тот же день. Когда покинули одну из заброшенных деревенек и миновали околицу, из осинника выбежала навстречу стая волков — голодных, рыскучих.
— Пропали, — охнул Давыдка.
— А может, гаркнуть? Уйдут.
— Не… Слышь, как зубами щелкают? Помоги, Николай угодник! — перекрестился Давыдка и выхватил из-за кушака пистоль в два ствола. Рука дрожала. Пять волков — бурых, свирепых — подступали все ближе и ближе; сейчас последует стремительный бросок и… Давыдка прицелился в самого матерого, но рука ходуном ходила.
— Промажешь. Дай мне, — шепотом произнес Никитка.
Давыдка молча, не сводя настороженных глаз со стаи, протянул Никитке другой пистоль. Первым метнулся на людей вожак, и тотчас Никитка выстрелил. Волк рухнул в пяти шагах. Не промахнулся и Давыдка, тяжело ранив волчицу; остальные звери отскочили. Никитка, ободренный удачным выстрелом, смело пошел на волков. Бухнул из другого ствола. Зверь закрутился на снегу. Два других волка убежали в заросли осинника.
— Удал ты, парень, — утирая рукавом полушубка вспотевший лоб, протянул Давыдка. — Где палить наловчился?
— Малей Томилыч на охоту брал… Дале пойдем?
— Дале идти рисково. В деревушке поживем.
Вернулись в избу, сладили силки, расставили по лесным тропам. Повезло: в силки угодили два зайца. А вскоре сохатый завалился в яму-ловушку. Давыдка повеселел:
— Теперь жить можно, теперь не помрем.
Как-то возвращались в деревушку из леса и вдруг услышали чьи-то резкие, гортанные выкрики.
— Татары! — похолодел Давыдка и потянул Никитку в ельник.
Татары — шумные, хищные — спрыгивали с приземистых длинногривых коней и вбегали в избы.
— Держи карман шире, — насмешливо бросил Давыдка.
Татары, оставшись без добычи, подожгли избы и тотчас с воем и визгом снялись.
— Свирепый народ, злей волков.
— Где зимовать теперь будем? — сожалело глядя на полыхающие избы, спросил Никитка.
— Сам, парень, не ведаю. Ну да бог милостив.
Набрели на лесной скит с отшельником, попросились на постой; старец просто и коротко молвил:
— Живите.
Жили до весны, ходили на охоту, били зверя. Никитка за зиму еще больше вытянулся, раздался в плечах.
— Тебя как на дрожжах прёт. Едва ли не с батьку вымахал, — молвил Давыдка.
В конце апреля Давыдка выбрался на Калужскую дорогу; вернулся в скит сумрачный.
— Болотников все еще в осаде. В крепость нам, парень, не проскочить. Надо ждать.
Но ждать пришлось недолго: недели через две отшельник молвил:
— Ступайте ко граду без опаски. Раб божий Иван — заступник народный — одолел царя неправедного.
— А тебе откуда знать? — недоуменно вскинул лохматую бровь Давыдка. — Почитай, из скита не вылазишь.
Отшельник не отозвался и встал на молитву.
Давыдка повел Никитку на большак. По избитой, истерзанной дороге то тут, то там валялись телеги и дохлые кони. Версты через три показалось сельцо. Миновали околицу. Худой рыжеусый мужик вспарывал сохой полосу. Поведал:
— Царева рать к Москве бежала. Знатно поколотил бар Иван Исаевич.
— А сам ныне где? — спросил Никитка.
— В Тулу подался, к царевичу Петру Федорычу. Дай-то им бог бар осилить.
Путники повернули на Тулу.
К вечеру многотысячная рать Болотникова встала на привал, встала среди лугов на берегах Упы.
Иван Исаевич, утомленный дальним переходом, присел на походный стулец у воеводского шатра. Вечер был розовый и духмяный. Большое литое златоглавое солнце медленно опускалось в пухлую багряную тучу. Медвяно, будоражаще пахло луговыми травами. На душе Ивана Исаевича легко и покойно. Победа над царской ратью была полной и ощутимой. Убито свыше десяти тысяч дворян, тысячи захвачены в плен; захвачен и большой московский наряд с пушками, ядрами, свинцом и зельем. Есть чему порадоваться! В Туле ждет не дождется царевич Петр. У него большое и крепкое войско. Скорее бы с ним встретиться и воедино двинуть войско на Москву.
К Ивану Исаевичу ступил Секира.
— Давыдка до тебя, батько.
— Кой Давыдка? — рассеянно переспросил Иван Исаевич.
— Да вот сам глянь. Позарез, гутарит.
Перед Болотниковым предстал кряжистый мужик с дымчатыми бельмастыми глазами; обок застыл молодой чернокудрый детина в белой домотканной рубахе.
— Привел, воевода, — поклонился Давыдка.
Иван Исаевич глянул на мужика, глянул на детину и медленно, не сводя глаз с бравого широкогрудого парня, стал подниматься со стульца. Гулкими, частыми толчками забилось сердце, задрожала борода, повлажнели глаза.
— Никитка!.. Сыно-о-ок! — простонал-воскликнул Иван Исаевич, простонал протяжно, захлебываясь от буйной, пьянящей радости. Ошалевший, обезумевший от счастья, заключил Никитку в объятия. Тормошил, разглядывал, целовал и… плакал, плакал, слезами радости.
— Любый ты мой!.. Сынок… Никитка!..
На другой день, обласканный и одаренный воеводой, Давыдка неожиданно столкнулся с Ермилой Одноухом.
— А ты как здесь? — удивился Давыдка и весь внутренне насторожился: встреча с бывшим есаулом атамана Багрея ничего доброго не предвещала.
— Неисповедимы пути господни, — кося глазами на ратников, что были неподалеку, отозвался Ермила.
— Багрея давно не видел?
— Тихо… тихо, дурень, — прошептал Одноух. — Год не встречались.
«Слава те господи! — повеселел Давыдка. — Выходит, Ермила о бегстве моем не знает».
— Идем-ка в лесок. Потолковать надо… Сам-то чего здесь?
— Багрей послал. Дельце у него к Болотникову.
— Какое? — остро, вприщур уставился на Давыдку Ермила.
— Дельце?.. Да, вишь ли, Багрей никому не велел сказывать.
— Ну-ну, — протянул Одноух. Ухмыльнулся, хлопнул Давыдку по плечу. — А я надумал с Болотниковым в Тулу войти. Обители там богатые.
Давыдка знал, что Ермила последние годы промышлял по монастырям и храмам: то странствующим иноком прикинется, то в «служение» к батюшке поступит. Без казны к Багрею не возвращался.
Зашли в глубь леска. Ермила снял кафтан и протянул Давыдке.
— Подержи-ка… Жарынь ныне, — нагнулся, выхватил из-за голенища сапога нож и быстрым коротким взмахом вонзил его в живот Давыдки.
— Сука продажная!
Давыдка слабо охнул, выронил кафтан и замертво рухнул.
— Сука, пес! — зло бормотал Одноух, заваливая труп валежником. — Ныне и Никитке от Багрея не уйти. Не видать Болотникову сына.
Вначале была бурная радость. Пожалуй, за всю свою жизнь не был так счастлив Иван Исаевич. У него — сын! Любый, долгожданный!
Обнимал Никитку, всматривался в его лицо и узнавал в нем самого себя, свою молодость. А каким сладостным, чарующим звуком отзывалось в его сердце сыновье «батя».
Батя! Господи, уж не грезится ли ему, наяву ли все это? Он — отец. Отец! Вот и сын перед ним, и какой сын, какой добрый молодец! Ну, как тут не возрадоваться, как пьяну не быть?
Сиял, ликовал Иван Исаевич.
А на другой день поговорил с Давыдкой, и вновь почернела душа. Василисы боле нет, ее жестоко убил Мамон. Услышал — и помутнело в глазах, боль резанула сердце. Василиса!.. Как хотелось ее увидеть, глянуть в ее очи. Сколь думал о ней: и в Диком Поле, и в ордынском полоне, и в турецкой неволе. И была ж недавно совсем рядом: одна лишь московская крепостная стена разделяла. Кажись, позови, крикни — и родной голос отзовется. А голоса ее никогда не забыть, он всегда в нем
— мягкий, ласковый: «Иванушка… Люб ты мне, сокол ненаглядный… Иванушка!» Как она любила-голубила. Ныне нет Василисы. А ведь могла и живой остаться. Могла, коль бы Мамона послушала. Никак, поняла, что Мамон недоброе задумал. Мужа своего оберегала. За мужа и на смерть пошла.
Мамон! Гнусный кат, зверь! Гнев, бешеный, беспощадный гнев захлестнул Болотникова.
Устим Секира зашел было в шатер, глянул в лицо воеводы и попятился. Ох и страшен же Иван Исаевич. Что это с ним? Только что весел был и вдруг…
Болотников велел позвать Юшку Беззубцева; тот, после гибели Матвея Аничкина, ведал тайным войсковым приказом.
— Когда-то мы из Коломенского на Москву лазутчиков посылали, дабы Василису с Никиткой от Мамона вызволить. Лазутчики, по-всему, не дошли. Мамон живет и здравствует. Собака! Людей наших, что в полон угодили, сотнями убивает. Народ сего ката Малютой прозвал. Нельзя такого гада боле терпеть. Нельзя, Данилыч!
В тот же день Беззубцев отправил на Москву новых лазутчиков. А на другой день из стана Болотникова пропал Никитка.
Разгром царских полков под Калугой потряс Москву. Боярство было насмерть напугано: войско разбито, оборонять Москву некому, и недели не пройдет, как Ивашка Болотников захватит столицу. Боярству не спастись!
О падении Москвы с тревогой подумывал и Скопин-Шуйский: если Болотников двинет сейчас на столицу, его не остановить, Москва легко окажется в руках Вора.
Но Болотников… повернул на Тулу. Скопин был изумлен: просчет Болотникова был налицо. Передышка позволит царю собрать новые полки.
Бояре же Василию Шуйскому больше не верили; собравшись в хоромах Мстиславского, кричали:
— Довольно сидеть на троне Ваське! До погибели царство довел. Постричь Шуйского и в Чудов монастырь сослать. Звать короля Жигмонда на царство! Пущай войско свое приведет. Постричь Шуйского!
Кричали в хоромах, а затем повалили к Шуйскому во дворец. Царь выслушал, позеленел от злости и выгнал бояр. Поостыв от гнева, велел кликнуть думных дьяков Тимофея Витовтова да Тимофея Луговского. Час думали, другой и отправились на Патриарший двор. Гермоген, благословив, выслушал царя Василия и надолго замолчал. Открытая измена бояр не удивила святейшего: он давно ведал о кознях высокородцев. Ведал и осуждал: не ко времени сейчас раздоры, когда крамольная чернь вышла из послушания и вот-вот захватит Москву. Болотников опустошает не только боярские и дворянские вотчины и поместья, но и вовсю зорит монастырские и церковные земли. Болотников — наизлейший враг и господам и попам. Господские же распри лишь на руку Ивашке. Не вражда ныне нужна, а великое единенье. Надо немедля сплотить всех бояр, дворян и мелкопоместных детей боярских вокруг царя. Время не ждет. Либо господам властвовать, либо под мужиком сидеть.
И патриарх Гермоген благословил царя на Земский собор. Со всех городов Руси, верных Шуйскому, стали стекаться в Москву городовые дворяне и дети боярские, набольшие купцы и «лутчие» люди посадской верхушки.
Бояре не угомонились: всерусский собор служилого люда вселил надежду на избрание нового царя. Дивились решению Шуйского: уж чересчур на рисковую затею пошел. Земский собор — не десяток бояр — что повелит так и будет. Надо дворян и детей боярских на Шуйского ополчить. Но дело это оказалось не простое: дворянские вожаки Истома Пашков, Прокофий и Захар Ляпуновы, Григорий Сунбулов в сговор с боярами не вступили.
— Ныне о другом надо помышлять: как мужика побить. Болотников ни бояр, ни дворян не пощадит, коль верх возьмет. Будем крепко стоять за царя, — молвил Истома Пашков.
Василия Шуйского воодушевила поддержка дворян. Вот когда их петух в задницу клюнул. Поняли наконец, недоумки, что царь и барин в одной упряжке должны идти. Уж коль мужичий топор над башкою завис, тут не до распрей.
Дворянство было настроено решительно: пора покончить с мужичьей войной, пора вернуть мужика на барскую пашню!
Василий Шуйский заявил на соборе, что сам поведет войско на Тулу.
А тем временем спешно сколачивалась новая рать. Царь разослал по всем городам, уездам и монастырям грамоты, в коих приказывал собрать с посадов, дворцовых сел и черных волостей, с патриарших, митрополичьих и монастырских земель «даточных» людей по шесть человек с сохи[71] — по три человека конных да по три пеших с двухмесячным кормовым запасом. Местом сбора дворян, детей боярских и «даточных» людей был назван Серпухов. Тульский поход Василия Шуйского начался 21 мая 1607 года. С государем были бояре и окольничий, стольники и стряпчие, дворяне московские и жильцы, головы стрелецкие и весь Разрядный (военный) приказ. На Москве Василий Иваныч оставил брата своего, князя Дмитрия Шуйского.
В Серпухове собралось огромное стотысячное войско. Царь торжественно присягнул перед всей ратью, что он либо сложит голову в походе, либо вернется в Москву со щитом.
«Царевич» Петр встретил Болотникова радушно и хлебосольно.
— Рад видеть тебя, Большой воевода! — обнял, облобызал и повел к столу, богато уставленному винами и яствами. Был «царевич» весел, подвижен; пил, закусывал, говорил и пытливо поглядывал на Болотникова. Могуч, могуч воевода! Особо притягивают к себе глаза — строгие, проницательные и, как показалось Илейке, мученические. Лицо Болотникова притягивало и чем-то настораживало, приводило в какое-то смутное, тревожное чувство. Илейке становилось не по себе от болотниковских глаз.
Пытливо наблюдал за царевичем и Болотников. Ныне с этим человеком на Москву идти. Не подведет ли? Прежде царевич бился с дворянами дерзко, но каков он будет под Москвой, где победу добыть чрезмерно тяжко. Коль царь Василий поставит над войском Михайлу Скопина, то одной дерзостью его не осилишь. Многое будет зависеть от единения и от того, кто встанет в челе народной рати. Он, Большой воевода царя Дмитрия, или бояре царевича Петра — Телятевский с Шаховским? Не погубят ли войско распри? Не переметнутся ли к Шуйскому господа-воеводы?.. Много, много вопросов возникало у Ивана Исаевича. Особо его занимал Телятевский. Как-то встретит князь Андрей Андреевич своего бывшего беглого холопа, что по закону должен был бит кнутом и возвращен к владельцу.
Телятевского раздирали противоречивые мысли. С одной стороны ему не хотелось встречаться, а тем более сидеть за одним столом с холопом Ивашкой, с другой же — за Болотниковым большая сила, без которой захват Москвы невозможен. Надо (надо, князь Андрей!) отбросить гордыню и сойтись на время с Болотниковым.
Они встретились в покоях «царевича» Петра. Телятевский с нескрываемым любопытством глянул на Болотникова и… не узнал своего бывшего холопа. Тот был молодой, обыкновенный парень, коих в тогдашней вотчине было сотни, а теперь перед ним возвышался пожилой седокудрый муж с властным непокорным лицом, на котором выделялись темные жгучие глаза. Оба молчали.
— Чего ж вы? — подтолкнул обоих Илейка.
И вновь молчание. В суровых, непроницаемых глазах Болотникова промелькнула усмешка. Тяжко князю! Он не знает, как его приветствовать
— то ли Ивашкой назвать, то ли Иваном Исаевичем, то ли Большим воеводой.
Болотников негромко рассмеялся:
— Чего застыл, князь? Рад тебя в добром здравии видеть. И ране ты был зело крепок, и ныне в силе. Неуж не признал? Мы с тобой старые знакомцы. Правда, я за сошенькой ходил, а ты меды пил. Но жизнь не камень: на одном месте не лежит. Так что не обессудь, князь. Ныне перед тобой Иван Исаевич Болотников — Большой воевода царя Дмитрия. Буду рад, коль забудешь старые обиды и со мной на Ваську Шубника пойдешь. Дам тебе Большой полк. Воюй!
Илейка восхищенно ахнул: ай да Иван Исаевич! Сразу берет быка за рога.
Телятевский вспыхнул. Холоп, лапотник, навозное рыло! — кричала уязвленная душа. Но сдержался, не сказал того и лишь уклончиво, глянув на Илейку, молвил:
— Кому и у кого под рукой ходить — повелит царевич Петр Федорыч… воевода.
— К столу, к столу, Иван Исаевич и Андрей Андреевич! О делах опосля.
Телятевский досадливо поморщился: «царевич» назвал его вторым. Ужель так и дале будет?
Вечером Илейка позвал Болотникова в баню.
— Люблю, Иван Исаевич, веником похлестаться. Поди, и тебе охота после дальней дороги потешиться?
— Вестимо, царевич. Жуть как хочется!
Баня оказалась на славу. Срублена в одном ярусе с жилыми хоромами, отделяясь от них сенями. В мыленку вели особые «мовные» сени, в них лавки и стол, крытые красным сукном. На лавках — «мовная стряпня»: исподнее, колпаки, простыни, тафтяные опахала. В углу мыленки большая изразцовая печь с каменкой, наполненной круглым серым камнем — «спорником». На полу, под белым покрывалом, свежее пахучее сено с мелко нарубленным можжевельником. По стенам и лавкам — пучки душистых цветов и трав. Двери и окна мыленки обиты красным сукном. В переднем углу — икона Спасителя и Поклонный крест. Посреди мыльни — липовые кади и ушаты, деревянные шайки и медные луженые тазы со щелоком. Баня жарко натоплена.
— Благодать! — срывая исподнее, сладостно простонал Иван Исаевич.
Илейка зачерпнул ковшом из берестяного туеска ячного пива, плеснул на каменку и, окатившись банным квасом, полез на полок. Блаженно закряхтел, заохал, и принялся нахлестывать себя распаренным в горячем щелоке березовым веником.
— У-ух, добро!.. А ну поддай еще, Иван Исаевич!
Болотников поддал, и в бане стало нестерпимо жарко. А Илейка знай хлещется, знай упоенно покрякивает. Затем наступил черед лезть на полок Ивану Исаевичу. Веник прытко загулял по смуглому литому телу.
— Поддай и ты, царевич!
— Да ты что? Глаза лопнут! — хохотнул Илейка.
— Поддай, дьявол! Поддай!
Вскоре выскочили в сени и повалились на лавки. Передохнули — и вновь на полок. Затем, чистые, красные, разомлевшие, долго сидели в предбаннике. Толковали. Илейка неожиданно молвил:
— Поди, ведаешь, Иван Исаевич: обо мне всякие байки ходят. А как ты думаешь — казак я аль царский корень?
— Вестимо — царевич, — улыбнулся Болотников. — Куды уж мужику-недосилку трижды на полке в лютый пар под лютым веником выстоять. Царе-е-евич!
Илейка ткнул кулаком Болотникова в бок, весело и громко рассмеялся.
— Хитер ты, Иван Исаевич, хитер!.. А теперь кваском да медком тебя потчевать буду.
Квас был из погребка — холодный, ядреный. Добрые были и ставленые меды: вишневый, смородиновый, малиновый…
— Давно таких не пивал. Богато живешь, царевич.
Илейка пристально глянул Болотникову в глаза.
— Никому не поведаю, а перед тобой откроюсь. Да тебя и не проведешь. Угадал ты, не царевич я. Одного мы с тобой, Иван Исаевич, звания — подлого. Был и холопом, и бурлаком, и казаком. Хватил лиха. От бар по горло ярма нахлебался. Ненавижу их, псов! Каждого бы на стене распял. Сколь я их переказнил и еще казнить буду… А вот ты мне люб. Я тебе, Иван Исаевич, готов земно в ноги поклониться. За жизнь твою праведную, за дела богатырские. Народ о тебе песни слагает. Крепко верю, что обрету в тебе содруга верного.
— Спасибо тебе, казак, — тепло проронил Иван Исаевич и стиснул Илейкину руку.
На другой день собрались на совет «царевич» Петр, Болотников, Григорий Шаховской и Андрей Телятевский. Думали каким путем идти на Москву.
— Надо идти на Серпухов. Побьем Шуйского — и к Москве. Иного пути не вижу, — убежденно высказывал Телятевский.
— Рисково, — возразил Иван Исаевич. — В Серпухове, как доносят лазутчики, стотысячное войско. У нас вдвое меньше. Сеча будет не из легких, не одну тыщу ратников потеряем. А сколь их уже пало! Хлебопашцев, городских ремесленников! Поберечь надо трудников. Победу можно и не столь тяжелой ценой добыть. Надо обойти главные силы царя. На Москву разумнее идти через Каширу и Коломну, войск там не так уж и много. Одолеем! Москва же осталась без рати. Все полки ушли в Серпухов. Взять ныне Москву будет куда проще. Так что в обход Серпухова, воеводы!
— А царское войско дремать будет? — усмехнулся Григорий Шаховской. — Он был на стороне Телятевского. — Да оно тотчас Москву осадит.
— Пусть осадит. Москву Шубнику не отдадим! — веско молвил Болотников. — С нами будут все москвитяне. Трудникам нужен новый царь. Праведный царь, дабы народ боле в оковах не жил. И войско наше возрастет десятикратно. Стоит нам овладеть столицей, как к Москве со всей Руси хлынут повстанцы. Шубник окажется меж двух огней. Ему не устоять. Да, мнится, и сечи не будет, коль в Москве утвердимся. Разбежится царево войско, как не раз уже разбегалось.
Но Телятевский был непреклонен: надо прежде всего разбить серпуховскую рать, всякие обходные пути к победе не приведут.
Поднялся Илейка.
— Иван Исаевич прав. Ныне идти на Серпухов рисково. А рисковать нам никак нельзя. Обойдем Серпухов. Веди на Каширу рать, Большой воевода! — молвил твердо, выделив последние слова.
У Телятевского задергалось веко. Шаховской глянул на своего друга и похолодел. Сейчас князь сорвется: «царевич» не только не принял его плана, но и не поставил в челе войска. Придется именитому князю идти под рукой своего же холопа. Непременно сорвется! В гневе же Андрей Андреевич страшен, может и «царевича» против себя настроить. А это опасно. Упреждая Телятевского, успокоительно молвил:
— Царевичу видней, Андрей Андреич. Пожалуй, и впрямь толковей идти на Каширу. Войско там махонькое, враз и осилим. А затем и Москву возьмем… Давайте-ка выпьем за удачливый поход.
Телятевский молчаливо и хмуро осушил чару.
В тот же день Илейка казнил дворян, взятых в плен на Пчельне. Казнил в кремле у Губной избы.
— Поглядим, воеводы, как изменники моего дяди-государя будут под саблями стоять.
Дворян казнили на высоком и просторном помосте — вводили сразу по четыре человека и отсекали головы.
— У меня этих псов боле пяти тыщ накопилось. Никого не пощажу, — сурово произнес Илейка.
Дворяне кричали:
— Вор, гнусный Самозванец! Не долго и тебе ходить по белу свету. Царь Василий на кол тебя посадит. Вор!
Пуще всех драл горло дебелый сивобородый дворянин с отсеченной по локоть рукой.
Илейка кивнул Митьке Астраханцу:
— Подведи ко мне этого краснобая.
Подвели. Илейка схватил дворянина за бороду.
— Шумишь, пес недобитый! Запомни, ублюдок, перед смертью запомни и на том свете скажи, что пал ты, сволота барская, от руки сына царя Федора — Петра Федорыча. И еще скажи, гад ползучий, что скоро тесно будет на том свете от сволочей дворян, коих мои люди тыщами посекут.
— Врешь, смердящее рыло! — прохрипел осатаневший от злобы дворянин и плюнул Илейке в лицо.
Илейка выхватил кинжал и пронзил дворянину горло.
— Душегуб, лиходей! Мужичья харя немытая! — вновь понеслись выкрики пленных.
— Сейчас я вас умою… Митька! Тащи бар в нужники. И мордой их, мордой! Пусть досыта дерьма похлебают. Кому шибко нелюбо станет — того к зверям под клыки. Волоки сволоту, Митька!
Лютые казни продолжались неделю. «Окаянный Петрушка повеле на всяк день числом человек по десяти и больше посекати, а иных повелел зверям живых на снедение давати».
Телятевский с Шаховским, затворившись в покоях, недовольно говорили: свиреп к дворянам Илейка. С Болотниковым спелся. Ну да кулик кулика видит издалека. Смерды! Скорее бы Москву взять, а там… а там каждому на свое холопье место указать. Покуда ж надо терпеть! За ворами великая сила, без которой о Москве нечего и помышлять.
План захвата Москвы через Каширу и Коломну был весьма удачен. В обоих городах стояли слабые гарнизоны, кои не смогли бы остановить Болотникова. Но в тайне план сохранить не удалось: из Тулы в Серпухов примчал лазутчик Шуйского. Василий Иваныч тотчас позвал Михайлу Скопина. (Царь давно уже перестал гнушаться советами молодого воеводы). Скопин-Шуйский, подумав, предложил заманить войско Болотникова в ловушку.
— Добро бы, государь, укрепить Каширу. Полк князя Голицына и часу не продержится. Сметет его Болотников. Добро бы несколько полков из Серпухова снять. Да снять рать из Переславля Рязанского с Прокофием Ляпуновым. Рать у Ляпунова немалая и конная, быстро к Кашире подойдет. В Кашире в осаде не сидеть, а всем полкам выйти из крепости и ждать Болотникова подле устья речки Восмы, что у села втекает в Беспуту. Сие место Болотников не минует. Уж слишком удобно здесь идти на Каширу. Полкам стоять скрытно, дабы Вор не изведал. Скрытно и пушки подвести. Удастся сие — Вор будет разбит.
Василий Иваныч совет Скопина принял. К Кашире потянулись многотысячные рати с пушками.
«Царевич» Петр послал на Каширу Болотникова и Телятевского с тридцатитысячным войском. Поход начался первого июня. Через три дня, как и предсказывал Скопин-Шуйский, рать Болотникова угодила в искусно приготовленную ловушку. У речек Восмы и Беспуты повстанцы неожиданно попали под разящий огонь пушек, пищалей и самопалов. На удобных позициях, прикрываясь речками, стояли крупные царские полки.
«Тыщ пятьдесят», — смятенно мелькнуло в голове Болотникова. Цепко, дотошно оглядел поле брани и позвал Мирона Нагибу.
— Лезь через Восму, сбей дворян и займи буерак. Зришь? Умри, но врагов задержи, иначе всему войску крышка. А я покуда попытаюсь полки развернуть. Поспешай, Нагиба!
Двухтысячный полк Мирона Нагибы неустрашимо полез через речку. Казачий натиск был яростен. Вскоре весь полк прорвался в буерак и начал мощно и дружно палить, из самопалов по дворянской коннице Прокофия Ляпунова и Федора Булгакова. Дворяне несли большой урон. «Воровские казаки из буерака из ружья стреляли по резанцам и людей ранили, и самих, и лошадей побивали и, прося у бога милости, резанцы, покиня тех воров, назад скочили всем полком к речке к Восме». Прокофий Ляпунов пытался задержать бегущих дворян, но тех было уже не остановить. Рязанский полк, спасаясь от казачьего огня, сломя голову несся к Восме.
«Молодец, молодец Нагиба! — воспрянул духом Иван Исаевич. — Теперь лишь бы успеть полки расставить».
Рязанцы бежали как очумелые, бежали в таком отчаянном страхе, что смяли передовые линии болотниковцев.
«Ничего, ничего, — не терял надежды Иван Исаевич. — Юшка Беззубцев пошел в обход. Скоро он выйдет из леска и опрокинет Большой полк дворян в реку… Но что это?! Ужель… ужель вновь измена?!
Тульский воевода Данила Телятин (послан Илейкой третьим воеводой) внезапно ударил своим пятитысячным полком в спину болотниковцев. Повольники дрогнули и побежали. А тут навалилась на повстанцев и вся царская рать, что еще больше усилило смятение. Болотникову с трудом удалось остановить бегущие полки. Войско вернулось в Тулу.
Казаки, засевшие в буераке, продолжали биться с дворянами; устроили небольшое укрепление и палили из самопалов. Отбивались один день, другой.
«И бояре и воеводы на третий день, в воскресенье велели всем полком и всеми ратными людьми к тем ворам приступать, конным и пешим. И те воры билися на смерть, стреляли из ружья до тех пор, что у них зелья не стало. И тех воров в бояраке многих побили, а достальных всех в языках взяли и тех на завтре всех казнили за их злодейское кровопролитие что побили государственных людей».
Неудачной оказалась и трехдневная, ожесточенная битва Болотникова с царскими воеводами на реке Вороньей (в семи верстах от Тулы), где повольничья рать понесла тяжелые потери. Болотникову пришлось отойти под защиту стен каменной тульской крепости.
Тульский кремль был величав и суров, мощен и неприступен, со всех сторон его защищали преграды. С северо-востока кремль прикрывали полноводные реки Упа и Тулица, с юго-запада — Ржавское болото. По углам кремля высились четыре круглые белокаменные башни с деревянными шатрами. Каждая башня разделена дубовыми настилами на три-четыре яруса с тяжелыми пищалями. (Около сотни медных и железных пищалей «московского и немецкого литья» насчитал Иван Исаевич, когда осматривал кремль.) Особо пришлись Болотникову по душе навершья башен. В них, кроме обычных бойниц в зубцах, имелись дополнительные — навесного и косого боя, что позволяло стрелять не только вниз к подошве башен, но и поливать неприятеля горячей смолой и варом.
Проездные башни закрывались мощными дубовыми воротами и железными «герсами» (решетками). Внутри башен, на уровне боевого хода стен, были обходные галереи с бойницами.
— Ловко, ловко! — довольно восклицал Иван Исаевич. — Здесь можно обстреливать недруга даже тогда, когда он ворвется в башню. Пусть ворота пробьет, пусть герсы сломает, но от огня не уйдет. Ловко же русские мастера сработали! Что ни башня — крепость.
Стены мощные, высокие, до шести сажен; едва ли не в полторы сажени толщина стен. Вдоль всего кремля, над арками — боевой ход с двурогими зубчатыми бойницами. У подошвы стен выделаны бойницы подошвенного боя — для пушек и пищалей.
— Такие бойницы редкость на Руси. Лишь в московском Кремле имеются, — молвил один из старых мастеров-розмыслов.
— Знатная крепость! — не переставал восхищаться Болотников. Осмотрел Иван Исаевич и потайной подземный проход к реке из нижнего яруса Ивановской башни. Он был довольно просторен и крепок. Поглянулся Болотникову и деревянный острог из толстых дубовых бревен. Стена острога начиналась от Наугольной башни кремля и тянулась на три с половиной версты, замыкая посад Ивановской башней. Острог не обветшал, не осыпался земляными валами, стоял крепко, незыблемо.
С тех пор, как Давыдка бежал с сыном Болотникова, Мамон чувствовал себя неспокойно. Наверняка Давыдка удрал в Калугу. Ивашка узнает о смерти Василисы и оповестит о нем, Мамоне, своих лазутчиков. Ныне держи ухо востро. Людишек Болотникова на Москве изрядно, того и гляди шестопером перелобанят.
Чутье не обмануло. Как-то на Масляной неделе шел Сивцовым Вражком и услышал позади себя шаги. Оглянулся — трое дюжих молодцов в кожушках. Прибавил шагу.
Смеркалось. Место глухое, безлюдное, надо скорей выбраться к улице. Шел торопко, а молодцы уже за спиной. У Мамона похолодел затылок. Так и есть — по его душу. Резко обернулся, выхватил пистоль.
— Прочь, дьяволы!
Молодцы отшатнулись, в руках одного воровато блеснул нож.
— Да ты что, дядя?.. Шагай себе.
— Порешу! — наливаясь кровью, рявкнул Мамон и едва уже не выпалил по одному из молодцов, но тут показались люди с фонарями.
Молодцы оступили.
С того дня Мамон перестал выходить из Кремля. Ждал Ермилу Одноуха. Тот заявился лишь на Иванов день, молвил:
— Собачий нюх у тебя, атаман. Давыдка и впрямь к Болотникову подался.
— Ну? — хищно шагнул к Ермиле Мамон.
— Кишки на осину намотал.
Мамон довольно ощерился:
— Порадовал ты меня, Ермила… А с Ивашкиным отродьем что?
— Того не ведаю… Чу, сбежал от Давыдки.
Ведал, ведал Ермила! Но Багрею того не скажешь: злобой изойдет. Ермила подкараулил Никитку у лесного озерца, когда тот купался.
— От Ивана Исаевича к тебе, детинушка. Велел Большой воевода провести тебя к казачьему атаману Нечайке. Стан его недалече, с полверсты через лесок.
— Зачем к Нечайке?
— В казаки тебя будет принимать. Даст трухменку, зипун и саблю… Хочешь в казаки?
— Хочу! — весело кивнул Никитка.
В лесу Ермила сошел с тропы и полез в чащу.
— Так короче, детинушка.
Вскоре шею Никитки захлестнул татарский аркан; Никитка метнулся было в сторону, но крученая жильная петля еще сильнее стиснула горло. Начал задыхаться, рванул за петлю руками.
Ермила ударил парня по голове короткой дубинкой. Никитка зашатался и упал. Очнулся ночью. Во рту тряпица, руки и ноги связаны. Мотнул головой. Аркана на шее не было.
— Оклемался?.. Доверчив ты, парень, ай доверчив. Знай: человек хуже зверя. Человеку никогда не доверяй. Зол, корыстен, греховен, жаден и лукав он. Что зверь супротив человека? Тьфу!.. Не горюй, и тебя жизнь обломает, по другому на людей будешь зыркать… Утром поведу тебя на Москву. Пущай Иван Исаевич без тебя повоюет. Для тебя, парень, другая дорожка уготована. И не вздумай дурить! Враз прикончу.
Ермила раздобыл лошадь и телегу, и повез связанного Никитку к Москве. Ехал без опаски: болотниковская рать еще день назад ушла к Туле. Государевым же людям, кои стали встречаться по дороге, сказывал:
— Везу в Разбойный приказ Никитку Илютина, что помышлял от подьячего Малея Томилыча к ворам уйти, — тыкал под нос служилым сыскную грамоту (Багрей снабдил). Служилые читали и пропускали.
И все же до столицы Ермила Никитку не довез. Верст за пятьдесят до Москвы столкнулись с большой ватагой скоморохов — буйной, дерзкой, веселой. Скоморохи, не слушая Ермилу, развязали Никитку и молвили:
— С волей тебя, добрый молодец. Айда с нами!.. А ты, щерба одноухая, заткни рот, коль жить хочешь!
Так и свели Никитку. Не мог о том поведать Ермила Багрею. А Багрей в Пыточной не отсиделся: царь Василий пошел на воров и позвал с собой палачей, дабы казнить бунташную чернь на месте.
Лазутчики Болотникова искали Багрея в Москве, а тот оказался неподалеку от Тулы.
Василий Иваныч шел на Тулу не спеша, шел с опаской: боялся измены на Москве. А вдруг бояре и купцы другого на престол выкликнут? Четвертую неделю сидел неподалеку от столицы, в Серпухове. Сидел и выжидал. Но не только боярской измены побаивался Василий Иваныч. Страшился Болотникова и Петрушки Самозванца. Ныне оба сошлись в Туле и обрели силу немалую. Уйдешь далече от Престольной, а воры — скок — и на столицу. Нет, поспешать ныне никак нельзя. Надо покуда войско близ Москвы держать.
Полегче стало царю, когда рать Болотникова была побита на Восме. Совсем же повеселел после сражения на реке Вороньей. Теперь можно и на Тулу двигаться: Ивашка Болотников и Петрушка Самозванец сели в осаду.
Но Василий Иваныч еще две недели простоял в Серпухове. Ну, как отойти за двести верст от Москвы?! И все-таки решился. 26 июня царь вышел из Серпухова и через четыре дня был под Тулой.
Юшка Беззубцев доложил:
— Из Москвы вернулся лазутчик. Мамон, оказывается, подле нас, Иван Исаевич… В царской рати.
— Подле нас? — откровенно удивился Болотников. — Да быть того не может… Лазутчик надежный?
— Надежный, Иван Исаевич. Царю Василию, видишь ли, каты в рать понадобились. Ныне каждый день пленных на Упе казнят. Мамон в набольших катах ходит. Намедни захватили языка, тот Мамона в лицо знает. Здесь кат!
— Так, та-а-ак, — зловеще протянул Болотников. — Теперь ему не уйти. Надо вылазку сделать… Где палачи Шубника обитаются? А ну-ка достань мне твоего языка.
Вылазку порешили сделать ночью. В челе казачьего отряда пошел сам Юшка. Вышли по Упе на челнах. Ночь была черна, как донце казана. Плыли, держась правого берега, плыли тихо, сторожко, без единого всплеска весел. На вылазку подобрали сотню казаков. Знали: палач повольницы находится в Дворовом полку Василия Шуйского, расположенном неподалеку от Упы близ села Ивана Матюханова сына Вельяминова». Приткнулись к левому берегу, вышли и тотчас услышали резкий окрик дозорного:
— Кого несет?
— Царевы стрельцы, — спокойно отозвался Юшка.
Дозорный сунул в полузатухший костер факел, запалил, ступил встречу.
— Чего не спится? (Казаки были в стрелецкой одежде).
— Служба, милок. Велено в Дворовый полк перейти.
— Дня вам мало, — позевывая, пробурчал дозорный.
«Стрельцы» без помехи пошли через спящую рать. Подле Беззубцева шагал язык из «даточных» людей. Не заорал бы, побаивался Юшка. Но языку за Василия Шуйского погибать не хотелось.
Мамона захватили спящим; сунули тряпку в рот, связали и потащили к Упе.
Казаки радовались: вылазка на диво была удачной, без единой потери. И все ж без потерь не обошлось: в трети поприща от реки Мамону удалось выплюнуть кляп. Тотчас гулко, истошно закричал:
— Измена! Спасите! Подымайтесь, служилые! Воры!
Юшка вновь заткнул ему рот, но было уже поздно. Царева рать пришла в движение. К реке пришлось пробиваться. Добро, суматоха, добро, ночка черная (разбери — где свои, где чужие), а то бы все полегли. В крепость вернулись без десяти казаков.
Мамона заточили в Тайницкую башню. Был подавлен. Страшился казни, страшился… встречи с Болотниковым. Ждал его, ждал час, другой, ждал, покрываясь липким потом.
Шаги!.. Тяжелые, гулкие, чугунные шаги… Он! И четверо людей с факелами.
— Еще огня!
«Зачем ему столько света?.. Боже, как страшен его взор!»
— Оставьте нас.
Болотников подносит факел к лицу Мамона. Смотрит, жутко смотрит. Мамон невольно поднимается и пятится к стене. Из дрожащих, помертвелых губ сбивчивые, сдавленные слова:
— Ты это… слышь… у меня казна несметная… Вызволи. Вот тебе… Слышь?
Молчит Болотников и все жгет, жгет Мамона ярыми, сатанинскими глазами. Какую же казнь придумать для этого выродка, чем и как истерзать его поганое тело? Четвертовать, сжечь на костре, бросить к зверям?
— Несметная казна, слышь? В золоте будешь купаться… А за женку не гневайся. Мало ли баб на Руси, хе…
Чудовищной силы удар отбросил Мамона к стене, голова стукнулась о камни.
Бешеный, неистовый крик:
— Пе-е-ес!
Мамон замертво рухнул на пол.
Нещадно жарило июльское солнце. В брусяных покоях душно, низкая сводчатая дверь настежь распахнута. Из сеней доносятся голоса Афони Шмотка и Устима Секиры:
— Чтоб ему не спалось семь недель, чтоб трясла его годовалая лихоманка, чтоб глаза его выклевал черный ворон, чтоб вползла в его чрево змея подколодная, чтобы сердце его высохло, как кора на дереве. Сдохни, царь треклятый!
— Проклятьем Шубника не одолеешь. Пику ему в брюхо!
— Скорей бы истинный государь на Руси объявился. Думали, из Путивля вместе с царевичем придет, а он, никак, все еще у ляхов сидит… Да и сидит ли? Есть ли Дмитрий Иваныч?
Вот и Афоня засомневался, горько подумалось Ивану Исаевичу. Не пришел царь Дмитрий на Русь, не сел на престол. Не появился… Нет его, Афанасий, нет никакого Красна Солнышка.
Понял это Болотников еще в Калуге, понял после долгих раздумий, понял и будто что-то надорвалось в его душе. Верил, слепо верил он в царя Дмитрия. С именем царя вышел он из Путивля, с именем царя громил бояр и дворян в многочисленных жестоких сечаях, именем царя поднимал на господ мужиков и холопов, кои и поныне все еще ждут на Руси Избавителя. Нет его, други! Не немчина и не попова сына убили год назад на Москве, а Дмитрия Иваныча. (А может, и Гришку Расстригу, разбери теперь!) Худо, худо без праведного царя!.. Но биться надо, биться за землю и волю, биться за лучшую долю народную, дабы никогда боле не видеть господского ярма, дабы мужик и городской трудник дышали вольно. А царь?.. А царь сыщется. Всем миром его избрать — честного, праведного, народом чтимого.
«А ежели без царя? — как-то вспало на ум Болотникову. — Встарь же без царя жили, всеми делами народное вече вершило. Правда, были князья и бояре, с ними вече всегда враждовало: то вече верх возьмет, то господа под себя подомнут… Того б не стало. Лишь бы Москву захватить. Всех бы князей и бояр — под топор, дабы народу вольно жить не мешали. Под топор, кабальников! А править — Земской думе. Избрать людей достойных, дабы миру неправд от них не было. И будет житье доброе».
Так грезилось, так хотелось… Вот и на Украйне помышлял установить в городах добрые порядки. Выбили из них царских воевод, убрали приказных, выкликнули в правление праведных людей от посада. Но выборное правление оказалось недолгим: чем дальше народная рать уходила от украйных городов, тем все меньше оставалось в них вольностей. А вскоре и вовсе все пошло по-старому, вновь власть ухватили богатеи, вновь в судах и приказах засели дьяки и приказные, вновь пошла жизнь неправедная. Отчего так, с болью в сердце недоумевал Иван Исаевич, почему трудник не смог удержаться у власти и опять-таки угодил в паучьи руки богатеев. Отчего? Мучился в догадках.
За оконцем послышался чей-то молодой, задорный выкрик:
— Степка! Проворь в хоромы. Царевич кличет!
Голос, как у моего Никитки, подумалось Болотникову и на сердце навалилась тоска, да такая, хоть волком вой. И трех дней с сыном не побыл. Юшка Беззубцев со своими людьми где только не искал Никитку, но того и след простыл.
«Тут без вражьей руки не обошлось», — молвил Юшка.
Вражья рука! Она всюду: в крепостях, полках, обозах и даже среди самых ближних, проверенных людей. Недавно пришлось казнить личного повара; казалось бы нет надежней человека, но и тот позарился на деньги Василия Шуйского, пообещав его лазутчикам влить в чарку отравного зелья. Быть бы на том свете, да бог уберег. Один из лазутчиков пришел в шатер и сказал: «Не хочу твоей погибели, Иван Исаевич. Завтра ты должен пасть от руки своего повара». Повара распяли на башне.
А сколь уже раз нависала над Болотниковым коварная вражья рука! Сколь раз хотели его пырнуть ножом, поразить стрелой… Вражья рука! Она унесла самых верных и стойких содругов — Матвея Аничкина и Мирона Нагибу, Григория Солому и Федора Берсеня. (Солома и Берсень сложили головы под Можайском.) А жив ли Васюта Шестак? Последнюю весть о нем услышал пять недель назад. Отряд Шестака громил барские поместья в Смоленских землях. Громи, Васюта, и живи, живи, друже любый!
В покои вошел Юшка Беззубцев.
— В застенке старца-преступника Ивана Небника обнаружили. Чудной какой-то. Тебя кличет, Иван Исаевич.
— Меня?.. Старец? — рассеянно переспросил Иван Исаевич.
— Десять лет просидел в темнице и выбираться не хочет.
— Тать?
— Диковинное о старце сказывают. Будто помышлял в молодости птицей на небо взлететь. Слышал небось о холопе Никите, что при Иване Грозном на крыльях в Александровой слободе летал? Так сей человек, сказывают, помогал Никите крылья ладить. Никиту царь казнил, а Ивана Небника в подземок отправил.
— Люто же царь обошелся… Охота мне глянуть на Ивана Небника.
В подземелье повеяло холодом и сыростью. При свете факелов разглядели узника, лежащего на охапке пожухлой соломы. Он дряхл и невесом. Живой скелет. Раскованный, (подле лежат колодки и ржавые цепи.) Серебряная клочкастая борода до пояса.
— Ты хотел видеть Большого воеводу. Он перед тобой, старче, — молвил Юшка.
Глубоко запавшие глаза узника ожили.
— Ужель и впрямь Иван Исаевич? — голос глухой, замогильный, заплесневелый. — А ну подсядь ко мне ближе. Хочу в лицо твое глянуть… Посветите, молодшие.
Болотников подсел. Огромные глаза узника — одни они только и остались — неподвижно, изучающе вперились в глаза Ивана Исаевича, и этот пронзительный взгляд был настолько долгим, что даже Юшка не выдержал.
— Аль сомневаешься, старче?
— Нет, молодший, — слабо качнулся Иван Небник и высохшей узловатой рукой провел по лицу Болотникова. — Выходит правду о тебе в народе сказывают. Теперь сам зрю. Чую, велик ты силой и духом, Иван Исаевич. Спасибо, что за простой люд бьешься и за него же безмерно страдаешь. Вельми тяжек твой крест, но тебя не подмять никакой силе. Погибать станешь, через лютые казни пройдешь, но народу будешь до конца верен. Стоек ты, Иван Исаевич. Ведай же: имя твое будет века жить.
Болотников обнял старика за щуплые согбенные плечи, спросил:
— Поведай о себе, старче. Неуж и в самом деле хотел на небо взлететь?
— И взлетел бы, Иван Исаевич, да злые люди помешали. А вот Никита, что в холопах у сына боярского Лупатова ходил, взлетел. То давно было. Я тогда молодой был. Помогал Никите крылья делать. Башковитый был человек, великий чудодей-разумник. Много лет он крылья делал и переделывал, много лет норовил в небо подняться, дабы летать как птице. Падал, расшибался, но славных помыслов своих не оставлял. И начал летать-таки! Допрежь с мужичьей избы, опосля с теремов. Я и сам дважды на его крыльях малость полетал. Народ меня Небником прозвал. А Никита норовил все выше и выше подняться. И вот как-то взобрался на самую высокую колокольню, что в Александровой слободе, приладил к себе крылья и полетел. И так знатно получилось, что трижды облетел всю слободу. Народ вверх шапки кидал, Никиту славил, а царь и попы зело огневались. Никиту повели на казнь, грамоту зачли. По сей день злую грамоту ту помню: «Человек не птица, крыльев не имать. Аще приставит себе аки крылья деревянны, противу естества творит. То не божье дело, а от нечистой силы. За сие дружество с нечистою силою отрубить Никитке-выдумщику голову. Тело окаянного пса смердящего сбросить свиньям на съедение. А крылья, аки диавольской помощью снаряженные, после божественной литургии огнем сжечь». Никиту казнили, а меня в темницу кинули, дабы о небе помышлять забыл. Удалось бежать, много лет по Руси скитался, вдругорядь изловили, и вот, почитай, десять годов божьего света не видел.
— Чего ж с темницей не захотел расстаться?
— А пошто, Иван Исаевич? В миру жить горько. Бояре и дворяне терзают народ. Всюду нужда, неправды и оковы. Лихо в миру, постыло. Хоть и солнышко светит, а на душе черные потемки. Как был человек мытарем, так им и помрет. Простолюдин рожден на муки, не видать ему счастья.
— Ну нет, старче, не чую в словах твоих истины. Мытарь боле неправды терпеть не хочет. Разорвет он оковы, непременно разорвет! И того уже ждать недолго. Выйдет из тьмы вековечной народ. Ныне он дерзкий, богатырскую силу в себе почуял. Ты тут сидишь как крот и не ведаешь, как мужик по всей Руси кабальников бьет.
— Ведаю, ведаю, Иван Исаевич. Слух о рати твоей и в темницы проник. Вот почему и захотелось перед смертным часом в твои очи глянуть. Ныне можно и умирать покойно… С просьбой к тебе, добрый муж. Вели своим людям вынести меня на башню. Да чтоб на самую высь, дабы белый свет окрест окинуть.
— Добро, старче, — Иван Исаевич поднял узника на руки и понес из подземелья. Глаза старца были закрыты. По узким каменным ступенькам Болотников поднял Ивана Небника на дозорную башню, молвил:
— Полюбуйся миром, отец.
Тишь, кроткая задумчивая тишь. По неохватному синему небу плывет жаркое золотое солнце. За Упои ярко зеленеет высокий, спелый, вековечный бор. Искрится на солнце ясная, хрустально-светлая река; воздух чистый, упоительно-пряный.
Старец широко распахнул глаза, зажмурился, и вновь распахнул. Ахнул:
— Господи!.. Да то ж райское видение. Господи! — по впалым иссохшим щекам потекли сладостные неудержимые слезы. Старец с трудом стоял на ногах, голова его мелко тряслась.
— Господи! За что наказуешь, господи?! — с мучительной скорбью простонал он и, скользнув по камням слабыми сморщенными ладонями, повалился на пол.
— Что с тобой? — наклонился над узником Иван Исаевич.
— Вновь тьма в очах. Никак, ослеп… Отнеси меня к стене, сынок. На стене хочу постоять.
Болотников отнес.
— Подними меня, Иван Исаевич… А теперь прощай. Дай тебе бог никогда не видеть тьмы.
Старец перекинулся через стену и полетел вниз, развернув крыльями руки.
— Почему не задержал? — спросил Юшка.
— Зачем? — резко, отчужденно бросил Болотников и загадочно отрешенный шагнул в сводчатый проем башни.
Тула была осаждена со всех сторон.
Большой, Передовой и Сторожевой полки стояли под острогом на левом берегу Упы. Здесь же стоял и Рязанский «прибылой» полк под началом воевод Бориса Лыкова, Федора Булгакова и Прокофия Ляпунова. На правом берегу Упы, по Каширской дороге, на Червленой горе, около реки Тулицы разместился Каширский полк князя Андрея Голицына. Подле него «стояли Казанского царства и Казанских городов и пригородков мурзы, и татаровя, и чуваша, и черемиса, многие люди, и романовские и арзамаские князи и мурзы, и служилые татаровя, а воевода с татары был князь Петр Арасланович Урусов». Царь Василий с «дворовыми» полками разместился на реке Воронье.
По обоим берегам Упы был размещен и Большой государев наряд. Пушки находились за турами напротив Крапивенских ворот и со стороны Каширской дороги, что позволяло простреливать Тулу с двух сторон.
Тулу обложила огромная стотысячная рать. Повольников же было впятеро меньше. Царь Шуйский норовил взять Тулу с ходу, но осажденные дали такой сокрушительный отпор, что Василий Иваныч пришел в ужас. В первый же день погибло свыше пяти тысяч дворян. Болотников и Муромец и не помышляли отсиживаться за каменными стенами. «Из Тулы вылазки были на все стороны, на всякий день по трижды и по четырежды, а все выходили пешие люди с огненным боем, и многих московских людей ранили и побивали».
Шуйский диву дивился: и как это воры не боятся выходить на такую великую рать! Дерзок же Ивашка. Сколь же силы и воли в этом холопе! Кажись, его ничем не устрашишь.
Опасаясь подмоги со стороны мятежных городов и помятуя неудачу под Калугой, царь Василий решил отсечь Тулу от воровских уездов. Вскоре были взяты Белев, Болхов, Лихвин, Дедилов, Крапивна, Одоев… Тула напрочь была отрезана от Северских и Украйных городов.
Шуйский довольно потирал ладоши: теперь-то уж Болотникову долго не продержаться. Шишь ему воровские рати! И кормовых запасов не будет. Басурман напущу.
И вновь «по повеленью царя Василия, татарам и черемисе велено Украинные и Северских городов уездов всяких людей воевать, и в полон имать и живот их грабить за их измену, и за воровство, что они воровали, против Московского государства и царя Васильевых людей побивали».
Жестоко, кровожадно гуляла по русским землям ордынская конница. Татары (по приказу Шуйского) зорили не толко мужичьи села и деревни, но и поместья служилых дворян, кои были в «нетчиках» либо бежали из царского войска. Василий Иваныч грозился: «Ни одного служилого не пощажу, коль помыслит из войска сойти. Пущай татары усадища громят и хлеба травят. Неча таких помещиков жалеть, коль за царя и державу не хотят биться».
Бегство служилого люда было приостановлено.
Шел второй месяц осады. В Туле кончились кормовые запасы, а помощи ждать было неоткуда: все дороги перекрыты царскими войсками. Начался голод. Купцы и местные дворяне стали прятать хлеб. Болотников и Муромец приказали доставлять укрывателей в Губную избу.
Тульский помещик Иван Фуников, владелец «осадных дворов», чуть позднее напишет в своем «Послании»: «А мне, государь, тульские воры выломали на пытках руки и нарядили, что крюки, да вкинули в тюрьму; и лавка, государь, была узка и взяла меня великая тоска. А послана рогожа и спать не погоже. Сидел 19 недель, а вон ис тюрьмы глядел. А мужики, что ляхи, дважды приводили к плахе, за старые шашни хотели скинуть з башни. А на пытках пытают, а правды не знают: правду де скажи, ничего не солжи. А яз им божился и с ног свалился и на бок ложился: не много у меня ржи, нет во мне лжи, истинно глаголю, воистенно не лжу. И они того не знают, больше того пытают».
Осада Тулы затягивалась. Ни голод, ни перекрестные обстрелы крепости, ни пожары, ни частые штурмы не сломили тульских сидельцев. Крепость стояла непоколебимо.
Наступила мозглая, гнилая осень. Неудачные штурмы, разящие вылазки болотниковцев и непогодье вызвали в войске Шуйского ропот. «Царь Василий, стоя при Туле и видя великую нужду, что уже время осеннее было, не знал, что делать: оставить его (город) был великий страх, стоять долго боялся, чтоб войско не привести в досаду и смятение».
А досада и смятение нарастали с каждым днем. Не осилить Вора, все безнадежней и громче кричали служилые. Надо по усадищам разъезжаться, надо оброчный хлеб с мужиков собирать.
Первым отъехал из войска Шуйского князь Петр Урусов с татарами, чувашами и черемисами. Дворяне еще больше осмелели: некому теперь поместья беглых дворян громить. Побежали! Побежали по своим усадищам десятками, сотнями. Царь Василий бранился, стращал, но удержать служилый люд было невозможно.
«Неуж на Москву возвращаться? — все чаще и чаще ловил себя на беспокойной мысли Василий Иваныч. — Неуж Болотникову и Петрушке Самозванцу позволить из Тулы вырваться?.. А клятва, кою перед всем войском изрекал?»
В один из таких смятенных дней к царю пришел дьяк Разрядного приказа и молвил:
— Был намедни у меня, государь, сын боярский Иван Кравков, что из города Мурома. На твое имя челобитную подал. Предложил сей сын боярский хитроумие сотворить, от коего ворам придет погибель.
— Сотворил один под Калугой, — усмехнулся Василий Иваныч, намекая на «подмет» Скопина-Шуйского, — так, почитай, двести верст сломя голову от воров бежали. Буде с меня всяких хитроумцев, буде!
Но дьяк не спешил уходить.
— Дело, кажись, стоящее, государь. Иван Кравков предлагает сделать заплот на реке Упе. Вода-де будет и в остроге, и в городе, и дворы потопит, да так, что вся Тула в воде окажется. Воры от потопу со стен начнут прыгать.
Василий Иваныч закатился от едкого, кудахтающего смеха.
— Ну, уморил!.. Целый город затопить. Это ж надо до такого додуматься. Ну и распотешник твой Ванька Кравков! Ужель в полном уме?
— Пусть, сказывает, государь меня казнит, коль Тулу не потоплю.
Царь Василий смеялся до слез. Посмеялись и бояре, прознавшие о задумке боярского сына из Мурома.
Но Скопин-Шуйский отнесся к Ивану Кравкову без ухмылки, намеренье его показалось Михаиле весьма толковым, и чем дольше он беседовал с Кравковым, тем все больше убеждался, что перед ним наиумнейший человек, истинный самородок, коих нередко рождает русская земля.
Михайла пошел к царю.
— Иван Кравков зело разумен, государь. Тулу и впрямь можно затопить.
Василий Иваныч выслушал Скопина, выслушал Кравкова и собрал бояр на совет. Уж чересчур неслыханное дело затеял Ванька Кравков из Мурома! Сколько людей, сколь земли надо для заплота! И все ж надумали.
Место для заплота было выбрано при впадении в Упу реки Вороньей (чуть ниже ее устья), на правом, болотистом, пологом берегу. Заплот надо было поднять и протянуть на полверсты. Царь выделил «на пособ» Кравкову ратников, «даточных» людей и мельников. С утра до ночи «секли лес и клали солому и землю в мешках рогозинных и вели плотину по обе стороны реки Упы». Дело было тяжкое, долгое; чтобы ускорить работу, Михаила Скопин посоветовал ставить срубы-туры и набивать их мешками с землей.
Шел третий месяц осады. На тулян навалился жесточайший голод. «Бысть на них глад велик зело, даж и до того дойде, якоже и всяко скверно инечисто ядаху: кошки и мыши и иная подобная им».
В городе стало неспокойно. Осмелели вражьи лазутчики, читали грамоты царя, прельщали «милостивыми посулами» Шуйского. Лазутчиков вылавливали, казнили, но смута тулян все ширилась.
Болотников сновал меж ратников и посадских людей, подбадривал. «День за днем он удерживал их, пока они, измученные голодом, не стали есть вонючую падаль и лошадей, источенных червями».
Князья Телятевский и Шаховской (убедившись в крахе своих честолюбивых помыслов) начали тайные сношения с Василием Шуйским. Вовсю готовилась измена. Примкнули к заговорщикам и набольшие посадские люди во главе со старостой Третьяком Зюзей, а также некоторые казаки: Степан Нетяга, Вахоня Худяк и Левка Кривец. На одном из тайных сборищ порешили: схватить Болотникова и Петра, и открыть ворота войскам Шуйского.
А царь Дмитрий, царь Избавитель, Красно Солнышко все не появлялся и не появлялся, и с каждым днем повольники все больше и больше теряли в него веру, и вот наступил день, когда взроптавшие туляне и ратники пришли к Григорию Шаховскому и заявили:
— Ты много раз сказывал, князь, что царь Дмитрий убежал вкупе с тобой из Москвы в Путивль. Где ж твой царь, почему не идет к Туле? Никто его и в глаза не видел. Облыжник ты, князь!
Шаховского связали и кинули в застенок, угрозливо молвили:
— Казним, коль Дмитрий Иваныч не появится.
Не пришел, не появился, не помог отчаявшемуся, изголодавшему люду. Не пришел Избавитель! Повольники умирали десятками, сотнями.
К Болотникову и Муромцу прибыл гонец Василия Шуйского, известил: царь предлагает мужикам, казакам и холопам покинуть город, иначе Тула будет затоплена. Царь никого не покарает, всем дарует жизнь. Каждый будет волен пойти туда, куда захочет.
Болотников и Муромец ответили отказом.
После Покрова заплот был готов. Василий Шуйский приказал ночью отвести все полки, что стояли на низких местах, и запереть плотину, «через что к утру так наполнилось, что люди принуждены были бежать на кровли и, видя, что вода прибывает, думали, что и на кровлях все потонут».
Болотников, Муромец, Беззубцев, Нечайка Бобыль и Тимофей Шаров сошлись на совет и порешили: Тулы не сдавать; всей ратью выйти из крепости и пробиваться через царское войско. Вылазку надумали предпринять ночью.
До ночи оставалось несколько часов. Болотников вновь (в который уже раз!) прошелся по рати и… вылазку отменил. Повстанцы хоть и горели желанием обрести волю, но были настолько истощены, что едва стояли на ногах. Нечего было и помышлять о битве. Повольников оставалось всего пятнадцать тысяч, у Шуйского же было служилого люда чуть ли не в семеро больше.
«Не пробиться, — с горечью раздумывал Иван Исаевич. — Все, как один поляжем. Но нельзя, никак нельзя допустить гибели лучших сынов народа русского. Они прошли через многие битвы, они закалились в сечах, воля их не сломлена. Зачем же им гибнуть? Они нужны для новых битв, кои еще не раз победно прокатятся по боярскому царству. Не сегодня, так завтра скинет народ кабальников, непременно скинет!
Послал к Василию Шуйскому гонца: повольники согласны покинуть Тулу, но с оружием.
Царь поклялся на кресте: ни с одного мужика, казака и холопа, ни с одного начального человека не упадет и волоса. Все могут возвращаться по своим домам оружно.
Болотников, зная цену клятв Шуйского, просил его заявить о своем обещании прилюдно. Царь Василий, не мешкая (ох, как нетерпелось ему покончить с бунтом), повторил свои слова, слюнявя губами крест, на виду всего войска.
Тула открыла проездные Пятницкие, Ивановские и Одоевские ворота, и в тот же час Болотников и Муромец были схвачены заговорщиками и доставлены Шуйскому.
Тула пала 10 октября 1607 года.
Василий Шуйский не рискнул тронуть повольников: страшился нового народного взрыва. Илейку же Муромца приказал заковать в цепи, посадить на клячу, везти без шапки в Москву и повесить на Серпуховской дороге под Даниловым монастырем.
Болотников был отправлен в Москву в середине октября, но царь не спешил с его казнью. Уж слишком боялся Василий Иваныч ожесточить чернь, уж слишком хотел показать свое «миролюбие» к набольшему Вору; нет-нет да и молвит: пожалуй, прощу Ивашку. Пусть идет землю пахать на боярина Телятевского. (Князь Телятевский был помилован, царь возвратил ему все прежние вотчины.) До самого марта продержал царь в застенке Болотникова, а затем приказал:
— Буде на Ивашку тюремный корм изводить. Отправить Вора в Каргополь, выколоть глаза и утопить в проруби.
Так и не решился (а как хотелось!) расправиться с вождем мужичьей войны на Москве.
10 марта 1608 года Ивана Исаевича везли через Ярославль.
Бояре, увидев Болотникова в окружении стрельцов, зло, ехидно загомонили:
— Попался-таки, Вор! Попался, душегуб! Ныне уж недолго тебе, антихристу, белый свет поганить. Цепей, цепей на злодея поболе!
— Зря тщитесь, бояре. Не заковать вам в цепи ни меня, ни мужика!
— громко молвил Болотников и, высоченный, могучий, седовласый, с ярыми глазами, надвинулся на бояр. — Недолог тот день, псы, когда я вас сам буду заковывать и в медвежьи шкуры зашивать. Геть, ублюдки!
Бояре попятились. Страшен, зело страшен Болотников!
Стрельцы увели Вора в застенок.
Вечером к Болотникову пропустили неказистого тщедушного мужичонку с редкой козлиной бородкой.
— Афанасий! — ахнул Иван Исаевич и голос его дрогнул. — Друже любый… Как ты здесь?
— А я за тобой от самой Москвы топаю. Попрощаться дозволили. Да токо прощаться мне с тобой не с руки. До Каргополя побегу. Туда, чу, царь тебя на жительство спровадил. Вместе будем горе мыкать. Все тебе со мной повадней.
— Ах ты, мужичок бедокурый, — тепло проронил Иван Исаевич и крепко обнял Афоню.
Шмоток смотрел на Болотникова и потихоньку безутешно вздыхал. Какого сокола в темницу упрятали! Ныне вся мужичья Русь об Иване Исаевиче скорбит… Постарел, осунулся, поседел как лунь… Серебряная голова, серебряная борода, серебряные усы. Глаза — черные, пронзительные, жгучие болотниковские глаза! — и те, кажись, поседели.
— Ты чего примолк, неугомон? — скупо улыбнулся Болотников. — Уж не меня ль оплакиваешь? Не моги о том и думать! Мы славно с тобой бар повоевали. Сколь их истребили. Почитай, всю державу барскими костьми усеяли. То ль не слава нам, Афанасий? На века запомнят господа мужичий топор. Так нам ли печалиться? — голос Болотникова звучал бодро. — А как на Руси, как повольники? Ужель все по домам разбежались?
— Не улеглась Русь, Иван Исаевич. На мужика ныне узду не накинешь. Земля Рязанская поднялась. Мужики вовсю бар громят. Украйна вновь всколыхнулась. Весной жарко будет.
— А города? — жадно выпытывал Иван Исаевич. — Не сник ремесленный люд?
— Куды там! Бурлят и Псков, и Нижний Новгород, и Пермь, и Астрахань, и Арзамас, и Алатырь. Мордва, чуваша и черемиса на бояр замахнулась. Ныне по всему Поволжью великая замятня. Бурлит, бурлит Русь, Иван Исаевич!
— Добро! — Болотников взволнованно заходил по темнице. Глаза его задорно, мятежно заискрились. Эх, вырваться бы вновь на волю!
— Юрий Беззубцев, Нечайка Бобыль и Тимоха Шаров на Украйне новую рать собирают.
— А Семейка Назарьев?
— Он ныне у рязанских мужиков в воеводах ходит.
На сердце Болотникова стало легко и празднично. Нет, не зря, не зря сохранил он тульских сидельцев. (Не зря кинул себя в лапы Василия Шуйского, заранее ведая о своей участи.) Не смирились повольники, вновь расправили плечи и пошли войной на бар. Добро!
— И еще одна весточка, Иван Исаевич… Знаешь, кто в есаулах у Семейки Назарьева? Век не угадать… Сын твой, Никита Болотников.
— Жив?! — обрадованно выдохнул Иван Исаевич.
— На Москве человека от Семейки Назарьева встретил. Тот о Никитке поведал. Скоморохи его вызволили. Помышлял в Тулу к тебе проскочить, да не вышло: царевы войска крепость обложили. В зазимье к Семейке пристал. Сказывают, удалой вожак из него будет…
Минула ночь. Болотникова вывели из темницы. Он шел среди палачей и стрельцов и радовался солнечному, ядреному, звонкому утру.
Впереди, в далекой каргопольской глуши, на пустынном озере Лача, его поджидала жестокая казнь, но на душе Ивана Исаевича было светло и приподнято.
Жив сын.
Жива повольница.
Жива мужичья Русь!