Жизнь наоборот, у-у-у-у, жизнь наоборот. О, как бы я хотел тоже начать жить в прошлое. Обратно отматывая дни. Не сделать тех ошибок, неловкостей, измен, которые сделал. Не ударить людей словами, сколько раз я ударил. Не сказать «да», когда говорил, а не надо было. Не сказать «нет». Как бы я хотел прожить жизнь в обратном порядке.
Нет, на самом деле не хотел бы.
И все же мне не дает покоя этот страх Бунина перед смертью. Отчего так? Зачем?
Ведь без смерти все становится бессмысленным.
Он писал: «Я именно из тех, которые, видя колыбель, не могут не вспомнить о могиле. Поминутно думаю: что за странная и страшная вещь наше существование – каждую секунду висишь на волоске!»
Ну и отлично.
Так и надо.
Ты же писатель – соберись, смертный ангел.
Чего будут стоить все наши дни, если нам будет умирать не больно (зачеркнуто), если нам умирать не придется?
…Вера Николаевна и еще несколько человек входят в столовую и садятся вокруг стола. Потом она вспомнит эти минуты как жуткие.
Она сказала: «Дайте мне собраться с силами», – и все минуты три молчали.
Через три минуты она вспомнит слова Бунина (Яна, как она его называла): «Главное, ты не растеривайся, помни, где мое завещание, как меня хоронить…»
Он хотел, чтобы его сожгли, но сделал мне уступку. И, собрав все свои силы, я сказала: «Что же нам теперь делать?» Было три часа ночи. Зёрнов сказал, что он может закостенеть, и предложил его одеть. И мы принялись за работу. Я, конечно, меньше делала, чем Вл. Мих. и Берта Соломоновна. Я обтерла его одеколоном. Затем стали обряжать его. Все самое новое. Пришлось открыть черный «нобелевский» сундук, где хранились его костюмы.
Интересно, каким одеколоном обтирала Бунина Вера Николаевна?
Наверное, «Кельнской водой».
Там много цитруса. Именно им «освежали» после бритья в парикмахерских. Когда пришла война (и первая, и вторая), часто на фронте его использовали как обеззараживающее средство.
Или там был цветочный и древесный запах?
Теперь Бунин пах либо цитрусом, либо деревом и цветком.
Вряд ли ему бы это понравилось. Он так сильно понимал запахи.
Был однажды с первой своей женой, поехали они с ней к ее друзьям, на дачу под Одессой, все цветет, пахнет. А он говорил всегда:
У меня в молодости было настолько острое зрение, что я видел звезды, видимые другим только через телескоп. И слух поразительный – я слышал за несколько верст колокольчики едущих к нам гостей и определял по звуку, кто именно едет. А обоняние – я знал запах любого цветка и с завязанными глазами мог определить по аромату, красная это или белая роза. Это было какое-то даже чувственное ощущение.
И тут представилась возможность это проверить.
И вот выходит он в сад, вечером, и чувствует: «тонко, нежно и скромно, сквозь все пьянящие, роскошные запахи южных цветов тянет резедой».
«А у вас есть тут резеда», – говорит хозяйке.
Та его на смех подняла. Нет, говорит, никакой резеды. Пусть у вас и нюх, как у охотничьей собаки, но вы ошибаетесь, Ваня. Розы, олеандры, акации и мало ли что еще, но только не резеда. Спросите садовника.
Тогда Бунин предлагает пари. Пятьсот рублей. Жена возмущается: «Проиграешь!»
Но пари все же состоялось. И я выиграл его. Всю ночь до зари во всех клумбах – а их было много – искал. И нашел-таки резеду, спрятавшуюся под каким-то широким, декоративным листом. И как я был счастлив! Стал на колени и поцеловал землю, в которой она росла. До резеды даже не дотронулся, не посмел, такой она мне показалась девственно невинной и недоступной. Я плакал от радости.
В общем, «Ваня» не ошибся.
Дождь прошел. Уж не трепещет
Тучка молнией-грозой.
Посмотри, как небо блещет
Сквозь деревья бирюзой!
От кустов ложатся тени,
А цветы полны водой;
Пахнет свежестью сирени,
Сладко пахнет резедой.
Точно замер пруд широкий;
Как в зеркальном серебре,
Отразились в нем глубоко
Избы, ивы на горе.
А вдали уже алеет
Свет заката, – и теплом
Ночь в окно порою веет,
Точно ласковым крылом.
Это вам не Анна Ахматова. Было у нее раннее стихотворение: она любила все эти детали, Гумилев научил, все-таки акмеизм.
Я на солнечном восходе
Про любовь пою,
На коленях в огороде
Лебеду полю.
Вырываю и бросаю —
Пусть простит меня.
Вижу, девочка босая
Плачет у плетня.
Страшно мне от звонких воплей
Голоса беды,
Всё сильнее запах теплый
Мертвой лебеды.
Однажды, уже в возрасте, где-то в Комарове сказала Лидии Чуковской: «Ну покажите хоть, как она выглядит, лебеда-то эта?» Иван Алексеевич знал – и как выглядит лебеда, и как пахнет резеда. Просто так не рифмовал.
…Мы только тени, любовь моя, только тени. Тени лебеды, которой мы не знаем, тени резеды, просто тени.
Как в античном Аиде, скользим, не задевая. Тени не больно. Больно только полоске света, прищемленной дверьми. Да и то если верить Андрею Вознесенскому.
У Федора Сологуба (которого, к слову сказать, Бунин не любил – «вымученная, искусственная выдумка Сологуба», – хотя, как известно, он мало кого любил, но об этом позже и еще не раз) был рассказ – «Свет и тени».
Там двенадцатилетний гимназист Володя Ловлев в ожидании обеда стоит в гостиной и вдруг у рояля видит серую книжечку, на одной из страниц которой – картинки. Голова барышни, бык, белка, ослик. Всех их можно сложить пальцами, если правильно поставить лампу, отразить тени пальцев на обойной стене. Но сейчас день – это не время для теней, их время – вечер, ночь.
Мальчик берет эту книжку с собою – и скоро он с головой уйдет в этот странный театр. И мать свою за собой уведет.
Рассказ Сологуба закончится тревожно, как-то нехорошо.
Пройдет недолгое время, и вот снова очередной вечер с крýгом горящей лампы, и полоска света из другой комнаты прищемлена дверью: Володя с мамой сидят перед лампой и делают странные движенья руками. На стене – привычные, дорогие сердцу образы: головка барышни, белка, ослик и бык. Какие-то люди. «Володя и мама понимают их. Они улыбаются грустно ‹…›. Лица их мирны, и грезы их ясны, – их радость безнадежно печальна, и дико радостна их печаль. В глазах их светится безумие, блаженное безумие. Над ними опускается ночь».
Я уже не помню, кто рассказал, но в черновиках у меня есть история.
Кто-то из моих знакомых стоит у окна и смотрит на ночной заснеженный двор. Там медленно движется силуэт. Он кажется вырезанным из черного картона или тенью. Куртка, острый капюшон. Силуэт движется медленно. Даже сперва кажется, что этот силуэт выгуливает собаку. Но нет никакой собаки. И все равно чудится, что этот силуэт не один.
И тут наблюдающий понимает, что двигающийся в квадрате снежного ночного двора действительно не один. Вдруг, как во сне, он начинает трепетать и двоиться. Потом и вовсе распадается на две темные половины.
«И я понимаю, – шепчет мой безымянный чужой черновик, – что рядом шла вторая тень, чуть пониже, но одетая примерно так же. Куртка, капюшон, джинсы. Это девушка».
И все равно из окна кажется, что там просто разделилось некое ночное призрачное существо. Два силуэта стоят сперва развернутые в одну сторону, профиль к профилю. Потом поворачиваются друг к другу и становятся похожими на два дерева под порывами ветра. Кренятся то в одну, то в другую сторону, и вдруг – навстречу. Так бывает, когда неожиданный виток ветра кренит кроны в своем потоке. Это так странно и так похоже на мультфильм, на спектакль, что сначала даже не понимаешь, что это поцелуй. Не объятие, просто сближение их капюшонов. Приезжает снежная машина, собирающая сугробы. И страшно, что она и эти тени унесет тоже, и останется только асфальт. Но она уезжает, а сугроб и два силуэта остаются.
Девушка отстраняется, стряхивая капюшон, и стоит, как стоят, когда скрывают слезы. Потом опять разворачивается, и снова они становятся единой колонной, как темный колышущийся кустарник. А потом приходит такси. И девушка садится в машину. А оставшаяся половина поднимает руку, прощаясь.
«Было понятно, что у этой пары нет дома, но почему-то осталось чувство чужого и яркого счастья».
Мы тени, любовь моя, только тени. И нам не больно.
Или не тени. А след от ботинка, заполненный водой. Да-да, мы помним: камин затопить и хорошо бы собаку купить. Почему-то в юности эти строчки казались особенно прекрасными.
И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады.
Я на даче один. Мне темно
За мольбертом, и дует в окно.
Вчера ты была у меня,
Но тебе уж тоскливо со мной.
Под вечер ненастного дня
Ты мне стала казаться женой…
Что ж, прощай! Как-нибудь до весны
Проживу и один – без жены…
Сегодня идут без конца
Те же тучи – гряда за грядой.
Твой след под дождем у крыльца
Расплылся, налился водой.
И мне больно глядеть одному
В предвечернюю серую тьму.
Мне крикнуть хотелось вослед:
«Воротись, я сроднился с тобой!»
Но для женщины прошлого нет:
Разлюбила – и стал ей чужой.
Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы собаку купить.
Впрочем, пусть это лирическое отступление тоже истает тенью – вернемся в комнату, где умирает Бунин, мы же договорились, что ведем обратный отсчет, и я буду об этом часто напоминать, а то текст двоится, троится, пытается улизнуть на боковые тропинки – текст любит такие фокусы. А жизнь любит рифмы.
В общем, одно легкое Бунина уже не работало, а во втором плохо рассасывался «фокус». (А вот тебе и рифма. Фокус-покус. На самом деле хокус-покус: «Хокус-покус для юношества: искусство ловкости рук». «Hocus pocus junior. The anatomy of leger-demain».)
И что-то было не то с анализом крови. Бунин сказал: «Душа с телом расстается».
Вера Николаевна все приставала к нему с расспросами, а он стонал, но не объяснял.
«Я говорила: „Ведь ты умеешь это делать, отчего молчишь?“ Не хотел меня пугать».
Да что там объяснять? Душа начинает расставаться с телом – а тело не хочет ее отпускать.
Доктор, вызванный по телефону 8 ноября 1953 года, вечером определит, что конец близок: пациент задыхается, сердце ослабело. Доктор сделает все необходимые впрыскивания, попытается успокоить больного (как будто тут можно чем-то успокоить, это как успокаивать человека, стоящего на краю крыши высоченного многоэтажного дома без страховки: «Сейчас ты полетишь»), пообещает Вере Николаевне приехать позже, если понадобится, – и это, разумеется, понадобилось: ночью его вызывают снова. Но когда доктор приедет, Бунин будет уже мертв.
Тут очень ранит деталь: на шею покойного Вера Николаевна повязывает шарфик.
«Я знаю, – скажет она, – ему было бы приятно, этот шарфик ему подарила…» – и она называет женское имя.
Она не захочет, чтобы кто-то видел его лицо после смерти, – и закроет ему лицо платком. Но для доктора делает исключение.
…Она приоткрыла платок с лица покойника, и я в последний раз увидел красивое лицо, ставшее вдруг чужим и спокойным, точно он что-то увидел, что разрешило ему ту загадку смерти, которая мучила его в жизни.