Но это было последнее безнаказанное боярское самовольство.

29 декабря того же года Иван неожиданно для всех велел схватить князя Андрея и отдать псарям, которые поволокли «злодея» к тюрьмам и по дороге убили его; изуродованный труп «лежал наг в воротах два часа». Пособники Шуйских были разосланы по городам. Жестокая расправа со всемогущим князем привела бояр в оцепенение. «С этих пор, – говорит летописец, – начали бояре от государя страх иметь и послушание».

Молодой сокол расправил крылья. Хищник вкусил крови, и пища пришлась по вкусу.

Глава 6. ВОСПИТАНИЕ

Я был как выброшенный и чуть не с самого рождения помещен в чужих людях.

Ф.М. Достоевский. Подросток

Палаты Ивана были самым заброшенным углом кремлевского дворца. «Родственники мои не заботились обо мне», – горько жаловался он позднее. И это было еще мягко сказано. Детские годы запомнились ему не одним пренебрежением со стороны взрослых. Он рано испытал нужду, унижение, страх; его оскорбляли на каждом шагу и как ребенка, и как государя. Ничуть не стесняясь его присутствием, у него на глазах бояре грабили его казну, поносили память его родителей, позорили и умерщвляли людей, к которым он был привязан. Ни забыть, ни тем более простить такое Иван не мог. Позже, в своих обличениях боярского своевольства, он всегда начинал с бесчинств, творимых в годы его малолетства. Послушаем его.

«По смерти матери нашей Елены, – писал он Курбскому, – остались мы с братом Георгием круглыми сиротами; подданные наши хотение свое улучили – нашли царство без правителя. Об нас, государях своих, заботиться не стали, начали хлопотать только о приобретении богатства и славы, начали враждовать друг с другом. И сколько зла они наделали! Сколько бояр и воевод, доброхотов отца нашего умертвили! Дворы, села, имения дядей наших взяли себе и водворились в них! Казну матери нашей перенесли в большую казну, причем неистово пихали ее вещи и спицами кололи; иное и себе побрали… Нас с братом Георгием начали воспитывать как иностранцев или как нищих. Какой нужды не натерпелись мы в одежде и в пище: ни в чем нам воли не было, ни в чем не поступали с нами так, как следует поступать с детьми. Одно припомню: бывало, мы играем, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит на лавке, локтем опершись на постель нашего отца, ногу на нее положив. Что сказать о казне родительской? – все расхитили лукавым умыслом, будто детям боярским на жалованье, а между тем все себе взяли; и детей боярских жаловали не за дело, верстали не по достоинству. Из казны отца нашего и деда наковали себе сосудов золотых и серебряных и написали на них имена своих родителей, как будто бы это было наследственное добро; а всем людям ведомо: при матери нашей у князя Ивана Шуйского шуба была мухояровая, зеленая, на куницах, да и те ветхи. Так если б у них было отцовское богатство, то чем посуду ковать, лучше б шубу переменить».

Прервемся здесь. Чувствуется, что Иван готов продолжать без конца (и он продолжает) – уж больно накипело.

Такое обращение с царским ребенком, наследником, было неслыханным делом на Руси – да, пожалуй, единственным в своем роде. Петр I не вытерпел в детстве и половины того, о чем пишет Иван, а между тем какую ненависть к Милославским и «бородачам» вынес он из Преображенского! Я думаю, что подобное воспитание, а точнее, полное его отсутствие подтверждает высказанную ранее мысль о том, что в глазах бояр Иван был незаконным отпрыском преступной связи Елены с Телепневым-Оболенским. Бояре даже не пытались подчинить его себе, воспитать из него послушную марионетку – на него просто не обращали внимания. Возможно, сохранение его на престоле было результатом компромисса соперничавших боярских группировок или их взаимного ослабления в непрерывных распрях.

Что же должен был чувствовать Иван, видя все это? Ответить нетрудно: одиночество и вынужденная замкнутость рождали потребность в задушевном друге (позже, разочаровавшись в неверных друзьях, он предпочтет дружбе собачью привязанность); оскорбленная гордость взывала к мести – и все это, вместе взятое, не находя выхода и удовлетворения, опаляло его душу самой черной, самой жгучей ненавистью. Добавьте сюда необычайную впечатлительность натуры Ивана, чрезвычайную раздражительность его нервов. Все, однажды виденное и пережитое, запечатлевалось в его душе навсегда. Какое развитое чувство достоинства надо иметь, как глубоко переживать оскорбления, чтобы, «земную жизнь пройдя до половины», уже зрелым тридцатипятилетним человеком задыхаться от ненависти, вспоминая хама боярина, положившего ногу на отцовскую кровать! Иван рано начал мыслить образами, и эта картинка из его детства навсегда осталась для него символом боярского самовольства, наглого и грубого посягательства на его права государя и человека.

Предоставленный самому себе, Иван создал свой особенный мир, в котором царил безраздельно. Страсти, сдерживаемые и подавляемые в мире взрослых, вырывались здесь наружу грозовыми разрядами. Он не умел и не хотел ставить им какие-либо пределы – его слишком часто и сильно ограничивали извне, чтобы он мог находить известное удовлетворение от самоограничения. Его воля долгое время была загнана внутрь его самого, где она металась, как в клетке, царапая и раня душу, поэтому он вполне наслаждался своей властью только тогда, когда она причиняла мучения другим.

Иван был одинок в своих страданиях, но это было одиночество на людях – худшее из одиночеств, которое не позволяет душе сосредоточиться и отыскать в себе самой целительное средство против одолевающих ее страстей. Юного наследника окружала толпа сверстников, молодых людей из знатных семейств – товарищей его забав и развлечений, – толпа почти безымянная, до поры до времени скользящая за Иваном бледной, едва видимой тенью по страницам летописей. Но безликость этой толпы, ее кажущаяся незначительность обманчивы, ибо если она и тень, то тень души самого Ивана, делающаяся все различимее, гуще и чернее по мере того, как душа Грозного, первоначально светозарная и прозрачная, как и у всякого человека, постепенно мутнеет, обугливается и помрачается, пока не становится совершенно непроницаемой для света истины и добра, – и тогда за спиной царя, из сгустившейся за ней адовой тьмы встают зловещие фигуры Вяземского, обоих Басмановых и Малюты.

В этой вот компании и царил Иван в годы своего отрочества, находя в ней и участников своих потех, и аплодирующих зрителей. Забавы его были грубы и жестоки, что, впрочем, неудивительно, ибо любой из нас хорошо знает, к какого рода развлечениям тянет компанию подростков, которая не чувствует над собой сдерживающей руки. Порой он просто дурачился, – приехав однажды в Коломну, сеял гречиху, ходил на ходулях и наряжался в саван; порой играл жизнью и смертью окружавших его людей. «Он любил показывать себя царем, – писал Н.М. Карамзин, – но не в делах мудрого правления, а в наказаниях, в необузданности прихотей; играл, так сказать, милостями и опалами; умножая число любимцев, еще более умножал число отверженных; своевольствовал, чтобы доказать свою независимость, и еще зависел от вельмож…» Потехи ради Иван бросал из окон теремов и с колоколен кошек и собак, скакал со своей бесшабашной свитой по улицам, сшибая с ног зазевавшихся прохожих… Его дяди по матери, Юрий и Михаил Владимировичи Глинские, которые теперь заправляли всеми делами и формально являлись его опекунами, не только благосклонно взирали на эти выходки своего воспитанника, но еще и похваливали его за них, говоря: «О, какой храбрый и мужественный будет этот государь!»

Трехлетнее правление Глинских имело ту положительную сторону, что верховная власть вернула себе – хотя бы внешне – свое значение; Ивана прекратили оскорблять и унижать, особу государя вновь окружили почтением и даже подобострастием. В остальном Глинские показали себя такими же разбойниками, как и Шуйские, оставив по себе в народе плохую память, – «от людей их черным людям насильство и грабежи, они же их от того не унимаху». Вновь один вид правительственной саранчи сменил другой. Правды, о которой говорил умирающий Василий, все не было в русской земле. И что хуже всего, Иван в эти годы не только не учился делу государственного управления и земского строения, но и усваивал особый взгляд любой правящей клики на Россию – не прямой и строгий взгляд хозяина и правителя, гражданина и сына родной земли, пекущегося о ее благоустройстве и процветании, а подозрительный погляд вороватого временщика, видящего в России не свое отечество, а свое владение, отданное ему в безраздельную власть и одновременно постороннее и даже чуждое ему; не лучшую и бессмертную часть себя самого, а собственность, которую хотя и следует приумножать и охранять, но частью которой можно при случае поступиться, чтобы спасти другую часть или обеспечить безопасность себе, любимому. Под влиянием Глинских Иван рассматривал жалобы на дурное управление как личное оскорбление, как посягательство на свои права вотчинника или, наконец, как досадную помеху, отвлекающую его от повседневных забав и развлечений. Так, однажды, когда он выехал на охоту, к нему явились полсотни новгородских пищальников жаловаться на наместников, которые были ставленниками Глинских. Иван не пожелал даже выслушать их и велел своим дворянам гнать жалобщиков в шею. Те набросились на новгородцев, завязалась драка, в которой несколько человек с обеих сторон легло на месте. Правда, затем Иван посетил-таки Новгород и Псков, но, кажется, лишь в отместку. Частная псковская летопись говорит о том, что во время пребывания во Пскове государь все разъезжал («гонял»), как и в Москве, по улицам со своими спутниками, много убытков причинил горожанам, а дел никаких не управил. В Новгороде он ограбил древнюю казну, замурованную в стене храма Святой Софии. Явившись туда ночью, как тать, Иван стал «пытати про казну» ключаря и пономаря и «много мучив их». Однако он ничего не допытался и тогда приказал вскрыть стену «на всходе» (лестнице), «куда восхождаху на церковные полати». Чутье не подвело его – в обнаруженной нише он нашел «велие сокровище» – серебряные слитки, которые были затем перелиты в гривны, полтины, рубли и посланы на возах в Москву – первая его добыча с господина Великого Новгорода!

Инстинкты самосохранения и разрушения развились в нем раньше всего, подавив и заглушив инстинкты сострадания и творчества. Он был поставлен в такие условия, что для того, чтобы возвыситься, он должен был растоптать все вокруг себя. К тому же Глинские, пользуясь его горячим нравом и склонностью к быстрой расправе, «подучали» его на опалы и казни своих противников. В 1545 году Афанасию Бутурлину отрезали язык за «невежливые слова» против Глинских. Всего же за три года до своего венчания на царство Иван казнил восемь человек – больше, чем его отец и дед за все годы их долгого правления! Несколько лет спустя, семнадцатилетним юношей, он каялся перед собором в своих прегрешениях, заявляя, что нельзя ни описать, ни человеческим языком пересказать того, что он в молодости сделал дурного…

О причинах этих казней летописи и официальные документы говорят очень скупо или вовсе молчат. Однако и того, что они сообщают, достаточно, чтобы не согласиться с мнением тех историков, которые считают, что Грозный казнил людей по минутной прихоти или в результате помрачения рассудка. На последнем утверждении я остановлюсь ниже, теперь же замечу, что характер Грозного, без сомнения страстный и вспыльчивый, никогда не знал прихотей, тем более минутных. Прежде чем уничтожить ненавистного ему человека, Иван долго – иногда годами и десятилетиями – вынашивал эту ненависть в себе, давал ей созреть, налиться его желчью и его мыслью, и только потом он позволял себе вкусить от этого спелого плода своей мстительности.

Для примера можно привести казни князя Ивана Кубенского и Федора Воронцова. Первого Курбский называет «мужем зело разумным и тихим», видимо, потому, что Кубенский происходил из роду смоленских и ярославских княжат, к которым принадлежал и сам Курбский. Между тем мы знаем, что этот тихий человек в 1542 году помогал Шуйскому громить Кремль, а два года спустя участвовал в избиении молодого Воронцова и поругании митрополита. В 1545 году он все-таки подвергся опале за свои прошлые бесчинства – за то, что «великому князю не доброхотствовал и многие неправды чинил, и многие мятежи и многих бояр без веления великого князя побили». Однако вскоре, по просьбе митрополита, Кубенский был прощен. На следующий год государь вновь положил на него опалу и опять простил и, наконец, в том же году казнил – «по его неудобству прежнему и за то, что многие мзды взымал в государстве…». Как видим, Кубенский принадлежал к тем людям, чей известный изъян может исправить только могила. В данном случае долготерпению Грозного можно только подивиться…

Сложнее обстоит дело с Федором Воронцовым, который одно время ходил в любимцах у великого князя и которого Иван со слезами отмолил у Шуйских. После казни Андрея Шуйского он вновь занял свое место близ государя. Однако Воронцов метил куда выше, чем просто в государевы любимцы: он требовал, чтобы великий князь никого не приближал к себе без его ведома, «а кого государь пожалует без Федорова ведомства – и Федору досадно». Иначе говоря, его нисколько не вразумила расправа с Шуйскими, и он шаг в шаг повторил их ошибки, попытавшись стеснить волеизъявление Ивана. В то время голову снимали и за менее крамольные проступки.

Нет, Ивановы казни в годы его отрочества не были сплошным беспричинным кровопийством, одним лишь проявлением жестокой и испорченной натуры, как это представлено у Курбского, который в своей «Истории о великом князе Московском» ни разу, нигде не указывает других мотивов поступков Грозного и совершенно умалчивает о какой-либо вине казненных. Между тем несомненно, что все они так или иначе посягали на самодержавную власть Ивана. Характерно, что казни начинаются с 1545 года – то есть с того времени, когда Иван осознал себя самодержавным государем: «Егда ж достигохом лета пятнадцатого возраста нашего, тогда, Богом наставляемы, сами яхомся царство свое строить».

Переход от отрочества к зрелости совершился в Иване внезапно, минуя юность. Но если его уму и характеру это пошло на пользу, то сердцу – нет. И дело не в том, что быстрому развитию его мысли и воли недоставало необходимого балласта в виде жизненного опыта. Наоборот, по части опыта пятнадцати-семнадцатилетний Иван обогнал многих взрослых, но это был опыт выживания в одной клетке с дикими зверями. С детства он наблюдал вокруг себя не политическую борьбу, а узко-личную или семейственную вражду. Интриги и насилия, грабительство и произвол – вот на чем образовались его политические понятия, воспиталась душа. Все лучшее, что было в его разуме и духе, мешалось со страстями и инстинктами озлобленной, всегда готовой огрызнуться твари. Отсутствие родственной души, близкого человека, который бы с любовью и терпением сдерживал порывы его страстной натуры, привело к тому, что Иван в конце концов вообще отверг любые попытки нравственного влияния на свою жизнь. Правда, для этого он должен был пережить еще одно, последнее разочарование…

Глава 7. ВОЦАРЕНИЕ И ЖЕНИТЬБА

Растет среди крапивы земляника;

Прекрасно зреют сладкие плоды

Вблизи других, неблагородных ягод.

Так размышленья долго прятал принц

Под маской буйства; без сомненья, разум

В нем возрастал, как травы по ночам,

Незримо, но упорно развиваясь.

У. Шекспир. Король Генри V

Впрочем, говоря об отсутствии в воспитании Ивана нравственного примера и влияния, необходимо сделать одно исключение. При дворе был человек, в котором воплотились лучшие черты образованности и морали того времени, – митрополит Макарий. Современники единодушно признают за его незаурядной личностью поистине всенародный пастырский авторитет. Уже в Новгороде, во времена своего архиепископства, Макарий был необыкновенно популярен – его почитали «учительным» и «святым» человеком. Он обладал даром простого, проникновенного слова и замечательным талантом проповедника, – «беседовал с народом повестьми многими» так доступно и понятно, что все «чудишася, яко от Бога дана ему бысть мудрость в Божественном писании – просто всем разумети». Красноречие и образованность сочетались в нем, что бывает нечасто, с житейским умом и практической сноровкой. С его появлением в Новгороде «бысть людям радость велия не только в Великом Новгороде, но и во Пскове и повсюду: и бысть хлеб дешев, и монастырям легче в податях, и людям заступление велие, и сиротам кормитель бысть». Устраивая мирское и монашеское «общежитие», заботясь о «людях и сиротах», Макарий проявил себя достойным учеником Иосифа Волоцкого и продолжателем лучших традиций «осифлянства».

Уже одного этого было бы достаточно, чтобы признать в нем истинное украшение своего времени. Но в деятельности Макария подвиг пастырский и житейский дополнялся еще и подвигом литературным, что позволяет говорить о нем как о выдающемся представителе гуманистической эпохи, человеке Возрождения, – разумеется, в его русском проявлении. Западное влияние чувствуется прежде всего в энциклопедической направленности интересов Макария. В русской культуре наступило «время собирать камни», время сознательного строительства культуры. Макарий задумал собрать в один сборник все «читомые книги яже в Русской земле обретаются». Это грандиозное предприятие стало главным делом его жизни. Макарий сплотил вокруг себя лучшие культурные силы, привлек к своей работе и дьяков, и священников, и детей боярских – всех, в ком замечал тягу к книжному мудрствованию и любовь к образованию. Собирали старину – притом именно местную, русскую старину. Рост патриотического самосознания неизбежно приводил к замене греческого источника книжности и святости своим, древнерусским, а в последнем, в свою очередь, ясно выделялась новгородская струя, опять же более всего вобравшая в себя западное культурное веяние. Книжное собирание Макария было во многом обобщением и закреплением именно новгородских обычаев и преданий, с их традициями политической, духовной и интеллектуальной свобод – глотком свежего воздуха в затхлой атмосфере московского самодержавия. С другой стороны, избыток патриотического воодушевления, заставлявший русских людей XVI века с презрением относиться к павшей и падшей Византии, привел к тому, что из культурного кругозора Макария и русского книжника вообще выпало все лучшее и самое ценное в византийской традиции – созерцательная мистика и аскетика. В деятельности Макария «осифлянство» торжествует, побеждает бытовой, социальный идеал, а духовное созерцание уже почти не находит места в сознании среднего москвича.

Итогом десятилетних трудов Макария и его кружка стали «Великие Четьи-Минеи» – громадный сборник (более тринадцати с половиной тысяч листов), включающий в себя жития, поучения, выдержки из Ветхого и Нового Завета и святоотеческой литературы. Макарий не только собирал, но также составлял и перерабатывал жития, прилаживал их одно к другому, чтобы получался сводный, собирательный образ благочестия. Этот сборник сразу завоевал невероятную популярность среди русских любителей благочестивого чтения. Но Минеи не остались единственным энциклопедическим предприятием Макария – был еще грандиозный Библейский свод, в котором собственно библейское повествование соединяется с историческими хронографами; причем сотни иллюстраций, украшающие его, несут заметное влияние немецкой книжной гравюры – например, характерный растительный орнамент, показательный для поздней немецкой готики, и даже прямые заимствования с гравюр Дюрера…

Переехав из Новгорода в Москву на митрополию, Макарий с сердечным сокрушением обнаружил здесь не только государственные неурядицы, но и отрока-государя, одичалого и замкнутого, всеми покинутого и всецело предоставленного самому себе. Вероятно, он был первый, кто попытался серьезно восполнить недостатки в образовании и воспитании Ивана. О каком-либо систематическом обучении малолетнего великого князя до приезда Макария нам ничего неизвестно, – если оно и было, то, по всей видимости, ничем не отличалось от традиционного русского обучения, состоящего в более-менее осмысленном затверживании наизусть Часослова и Псалтыри, с бесконечным повторением задов, то есть прежде пройденного. Появление рядом с Иваном Макария, знакомого со всем кругом тогдашнего чтения, не могло не расширить литературные интересы юноши, одаренного от природы умом и любознательностью. Иван с жадностью набросился на книги, читая все без разбора – Библию и церковную историю, русские летописи и византийские хронографы – тогдашние учебники истории… Наверное, от него не укрылись не только редкая начитанность его наставника, но и нравственные его достоинства: далекий от политических интриг и боярских дрязг и склок, спокойный и преданный умственному труду Макарий должен был представляться Ивану как бы человеком из другого мира – более чистого, возвышенного, свободного от грехов и страстей земной юдоли… И хотя нет никаких документальных оснований говорить о прямом воздействии личности Макария на Грозного, нельзя отрицать того уважения со стороны царя, которым долгие годы пользовался ученый митрополит.

Поучения Макария не срослись, однако, с духовной сущностью Ивана, кроме, быть может, тех бесед, если таковые имели место, в которых митрополит мог касаться исключительности религиозно-политического положения московской державы, как наследницы Византии (эти идеи созрели прежде всего в образованной церковной среде), и священного, мистического значения самодержавной власти. Ибо вокруг этих двух вопросов и кружилась неотступно мысль Ивана, завороженная и поглощенная их величием. Сиротство и заброшенность способствовали раннему взрослению Ивана, он должен был научиться разбираться в людях, выработать собственные житейские принципы прежде, чем мог соотнести свое поведение со знанием добра и зла и даже просто осмыслить его с точки зрения культуры и морали. Поэтому он обратился к книжному знанию, то есть к культурному опыту человечества, с уже сложившимся душевным настроем, с заветными мечтаниями, чувствами и мыслями, добытыми и усвоенными отнюдь не в прохладном времяпрепровождении. И вот, читая бесчисленные истории и притчи о царе и царстве, о помазаннике Божием, о нечестивых советниках, о блаженном муже, который не ходит на их совет, и еще о тысяче подобных вещей, Иван понимал эти библейские афоризмы и поучения по-своему, примеривал их к себе, прилагал к своему положению. Они давали ему освященное Божиим именем подтверждение его собственных наблюдений и выводов, вынесенных им из придворных мятежей, позволяли найти нравственное оправдание переполнявшей его ненависти к людям, похитившим у него достоинство человека и государя.

Духовное и историческое чтение сделалось любимейшим занятием Ивана. Книга была для него предметом напряженных размышлений и острых переживаний. Его влекло к ней не бескорыстное и отвлеченное чувство ученого или просто любителя умственных развлечений; в древних текстах Иван искал и находил примеры, поучения, предсказания и пророчества, касающиеся своего времени и себя лично. «Несть власти, аще не от Бога»; «всяка душа властей предержащим да повинуется»; «горе граду, им же градом мнози обладают»… Величественные образы ветхозаветных избранников и помазанников Божиих – Моисея, Саула, Давида, Соломона – завораживали его воображение; всматриваясь в них, как в зеркало, он видел на своем лице отблеск их славы и величия. Иван погружался в образы Библии, как Моисей уходил на гору, чтобы отряхнуть с себя все житейское и в тишине созерцать идеальный мир. С детства создав себе свой идеал государя, Царя Царей, наследника всемирной государственно-религиозной тради- ции – римского цезаризма и греческого православия, он почерпнул в книгах уверенность в том, что прежде было только догадкой: этот государь – он сам.

Однако ему необходимо было связать себя с традицией. Особенность мышления людей XVI века заключалась в том, что любая новая идея признавалась ими только в связи с прошлым. Новшество, чтобы не выглядеть ненужным умствованием или еще хуже – ересью, должно было опереться на авторитет предания. В основе такого взгляда лежала здравая мысль, что ничто не возникает на пустом месте. Принцип наследственности, преемственности пронизывал политическое и религиозное сознание. Такое мышление можно назвать органическим: оно не позволяло прогрессу разрывать «нить времен». С другой стороны, оно не могло обойтись без исторических натяжек и фальсификаций, ибо история мыслилась тогда в религиозных, полумифических или целиком легендарных, вымышленных образах и символах, которые при желании легко было использовать для оправдания собственных интересов и притязаний.

К первой трети XVI века все составные части политическо-религиозной доктрины московского самодержавия были уже сформулированы. Они были вызваны к жизни действительным ходом исторического развития и практическими шагами московских государей. Уже при Иване III новгородцы услышали из уст самого великого князя первую формулировку московского единовластия. Узнав, что московский князь хочет «такого же государства в Новгороде, как в Москве», они поинтересовались, что же это за государство, и получили ответ: «Государство наше таково: вечевому колоколу в Новгороде не быть, а государство все нам держать; волостями, селами нам владеть, как владеем в низовой земле…» Иначе говоря, великий князь отказывался вступать с подданными в какие бы то ни было переговоры. Поглощение Москвой последних удельных княжеств дало право Ивану III именовать себя государем всея Руси, с прибавлением длинного ряда географических эпитетов, обозначавших новые пределы Московского государства: «Государь всея Руси и великий князь Владимирский, и Московский, и Новгородский, и Псковский, и Тверской, и Пермский, и Югорский, и Болгарский, и иных многих земель государь и обладатель»; а после свержения золотоордынского ига он присвоил себе титул царя всея Руси. Однако этот последний титул все еще предназначался для внутреннего, домашнего обихода; в дипломатической сфере он употреблялся лишь в сношениях с незначительными, малозначащими государствами, например с Ливонским орденом. Это объяснялось тем, что титул царя употреблялся тогда не в том политическом значении, к которому привыкли мы, то есть не как обозначение государя с неограниченной внутренней властью, а в узконациональном смысле, отождествляясь с понятием суверенного правителя, свободного от вассальных обязательств по отношению к любому другому иноземному правителю. Иначе говоря, термин «царь» был равнозначен термину «самодержец», который, в свою очередь, являлся буквальным переводом византийского императорского титула «автократор», то есть независимый, суверенный государь. В Древней Руси царями по преимуществу и называли византийских императоров и ханов Золотой Орды – наиболее известных тогда независимых властителей. Поэтому понятно, что Иван III смог принять его, только перестав быть данником хана. Брак с Софьей Палеолог придал царскому титулу историческое оправдание: московский государь теперь мог считать себя наследником власти византийских императоров. Наглядным выражением династического родства и политической преемственности с Византией стал новый герб московских государей – двуглавый орел.

Но одних исторических обоснований нового положения верховной власти казалось мало. Для людей того времени история была, собственно, разновидностью богословия, мирским выражением мистических путей Святого Духа. Требовалось осмыслить происшедшие перемены в богословских терминах и понятиях. Прежний источник власти – отчина и дедина, то есть преемство от отца и деда, нашли недостаточным, не соответствующим достигнутому величию. Иван III желал поставить свою власть на более возвышенное основание, освободить ее от всякого земного источника. С этой целью он начал писаться в правительственных грамотах: «Иоанн, Божиею милостью государь и царь всея Руси». Власть таким образом приобрела полную независимость от людского произвола.

В этом новом качестве Божьего избранника Иван III полагал себя равным любому земному владыке. В 1486 году некий немецкий рыцарь Поппель, путешествовавший по отдаленным краям Восточной Европы, каким-то образом попал в Москву. Столица неведомого католическому Западу славянского государства поразила его не меньше, чем современников Колумба – Новый Свет. Да Московское государство и было для Европы Новым Светом – как в географическом, так и в политическом смысле. Воротясь домой, Поппель поведал германскому императору Фридриху III, что за Польско-Литовской Русью, которая считалась восточной границей славянского мира, есть еще Русь Московская, не зависимая ни от Польши, ни от татар, государь которой будет, пожалуй, посильнее и побогаче короля Польского. Удивленный император выразил желание породниться с таким могущественным властителем и через того же Поппеля попросил у Ивана III руки его дочери для своего племянника, предложив за это московскому государю в виде вознаграждения королевский титул. Иван вежливо отверг сватовство, а по поводу королевского венца заметил императору: «А что ты нам говорил о королевстве, то мы Божиею милостью государи на своей земле изначала, от первых своих прародителей, а поставление имеем от Бога, как наши прародители, так и мы. Молим Бога, чтобы нам и детям нашим дал до века так быть, как мы теперь государи на своей земле, а поставления как прежде ни от кого не хотели, так и теперь не хотим». Однако столь высокое понимание своих титулов и прав при Иване III еще не было подкреплено соответствующими церковными обрядами – венчания и миропомазания.

Русская философская и юридическая мысль – в том виде, в каком она тогда существовала, – не замедлила откликнуться на потрясающие перемены в национально-государственном положении Московского княжества. Московские книжники осмыслили происшедшие на их глазах события самым глубоким и ответственным образом, увидев в них стрежень вселенского исторического потока. Старец псковского Елеазарова монастыря Филофей, человек сельский, как он называл себя, который еллинских борзостей не текох, риторских астрономий не читал, с мудрыми философами в беседе не бывал, а учился только буквам благодатного закона, то есть книгам Святого Писания, – написал обширное послание к жившему во Пскове дьяку Михаилу Мунехину о звездочетцах – в ответ на вопрос дьяка, как он разумеет приходящие от латынян астрономические гадания, предсказывающие, что в 1524 году последует пременение (светопреставление) всего видимого мира. Разрешая этот вопрос на основе библейских книг Бытия и опровергая кощунства и басни латинских астрономов, Филофей сделал вывод, что пременение в судьбах царств и стран не от звезд приходит, но от Бога. Обратившись затем к современности, он указал на то, что Греческое царство разорилось и не созиждется более, потому что греки предали православную греческую веру латынам (на Флорентийском соборе); что если стены, столпы и палаты самого великого древнего Рима еще не пленены, зато души латынян пленены от дьявола; что вместо Римской и Константинопольской церквей ныне в богоспасаемом граде Москве Православная Церковь едина во всей вселенной паче солнца светится и, наконец, что московский государь теперь во всей поднебесной единый христианам царь и браздодержатель Святых Божиих Престолов святой Вселенской Церкви. «Все христианские царства преидоша в конец и снидошася во едино царство нашего государя, по пророческим книгам, то есть Российское Царство, – писал Филофей. – Два убо Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти… Христианские царства потопишася от неверных, токмо единаго нашего Государя царство, благо- датию Христовою, стоит. Подобает Царствующему держа- ти сие с великим опасением и не уповати на злато и богатство исчезновенное, но уповати на Вседающего Бога».

Но мистической и политической преемственности со вторым Римом показалось мало; хотелось породниться по крови с самим корнем и мировым образцом верховной власти – Римом первым. «Степенная книга» митрополита Макария установила новое родословие русских князей – прямо от римских императоров. В ее основу легло более древнее литовское сказание, будто Август, кесарь римский и обладатель всей вселенной, перед своей смертью разделил вселенную между братьями и родственниками своими. Одного из своих братьев – Пруса – он посадил на берегах Вислы и Немана, в стране, что и доныне по имени его зовется Пруссией, «а от Пруса четырнадцатое колено – великий государь Рюрик». В глазах русских книжников эта легенда не вызывала никакого сомнения. Спустя сорок лет Иван Грозный посмеется свысока, в сознании собственного ученого превосходства, над «невежеством» польского короля Стефана Батория, вздумавшего опровергать существование небывалого брата Августа.

Сами знаки царской власти, однако, предпочли получить из рук благочестивых византийских императоров. Киевский князь Владимир Мономах был внуком византийского императора Константина Мономаха. Хотя последний умер лет за пятьдесят до вступления внука на киевский стол, в московской летописи появилась целая история о том, как Владимир Мономах, вокняжившись в Киеве, послал своих воевод воевать Царьград, и о том, как Константин Мономах, желая прекратить войну, отправил в Киев с эфесским митрополитом крест из животворящего древа и царский венец со своей головы – знаменитую Мономахову шапку, присоединив к этим подаркам сердоликовую чашу, из которой Август, кесарь римский, веселился, и золотую нагрудную цепь. Митрополит именем императора просил у князя Киевского мира и любви, чтобы все православие в покое пребывало «под общей властью нашего царства и твоего великого самодержавства Великие Руси». Владимир был венчан этим венцом и стал зваться боговенчанным царем Великой Руси. Он, в свою очередь, передал венец своему сыну Юрию Долгорукому и приказал хранить из рода в род до тех пор, пока Бог не воздвигнет на Руси достойного самодержца. «Отселе, – заканчивает рассказ летописец, – тем царским венцом венчаются великие князи владимирские». В действительности русские великие князья, по сохранившимся греческим и русским известиям XIV— XV веков, носили чины стольника византийского императора и даже «свата святого царства его». Теперь стольники и сваты превратились в товарищей и преемников императорской власти, – впрочем, как это частенько случалось и в действительности.

Доказав таким образом, что царство русское «изначала бе», постарались подкрепить политическую самостоятельность религиозной, поставить Русскую Церковь наравне с греческой по древности, а заодно очистить московское православие от греческого источника, замутненного со времен Флорентийского собора латынской ересью. Появилось сказание, немедленно освященное авторитетом Церкви, что Русь получила православную веру не из Византии, а напрямую из рук апостола Андрея, который в своем миссионерском путешествии достиг русской земли и поставил крест на берегу Днепра. На предложение Папы Римского принять, по примеру Греческой церкви, Флорентийскую унию Москва гордо ответила: «Мы верим не в греков, а в Христа; мы получили христианскую веру при начале христианской церкви, когда апостол Андрей, брат апостола Петра, пришел в эти стороны, чтобы пройти в Рим, таким образом мы на Москве приняли христианскую веру в то же самое время, как вы в Италии, и с тех пор доселе соблюдали ее ненарушимою…»

При полном отсутствии даже зачатков историко-филологической критики книжное и летописное слово пользовалось на Руси безусловным уважением и доверием (что иной раз приводило к скандалам: так, Максим Грек, приступив к книжной справе, пришел в ужас, обнаружив, что москвичи чтят наряду с писаниями Святых Отцов апокрифические и еретические сочинения, некогда попавшие на Русь с Востока и Запада). Иван, без сомнения, хорошо знал все исторические основания, по которым московская держава считалась преемницей Византии, и они глубоко запали ему в душу. В богоданном самодержце из летописного рассказа, который должен унаследовать дар Мономаха, он узнавал самого себя. В этом мнении его могло укрепить чтение тех же самых летописей, где говорилось о множестве предзнаменований, отметивших его рождение. Он мог прочитать о себе, что еще «когда отроча во чреве матери растяше, то печаль от сердца человеком отступаніе», а когда «отроча» во чреве шевельнулось, в сердца русского воинства, воевавшего тогда казанцев, вселилось небывалое мужество; что один юродивый, по имени Дементий, на вопрос беременной Елены, кого она родит, отвечал: «Родится сын Тит, то есть широкий ум»; наконец, что 25 августа 1530 года по всей русской земле внезапно прокатился страшный гром, блеснула молния и земля поколебалась! После узнали, что в этот час родился государь Иван Васильевич… Ни одному княжескому рождению летописцы не придавали такого значения. Было от чего закружиться голове!..

И вот, постепенно, из чтения самых разнообразных источников, у Ивана возникло и окрепло сознание своего высокого избранничества. Он первый из московских государей почувствовал в себе царя в настоящем библейском смысле, помазанника Божия. Это политическое откровение о себе самом он испытал где-то между пятнадцатым и шестнадцатым годами своей жизни… С той поры он поклонился самому себе, не созиждил святыню в себе, а признал себя святыней и, сделав из себя земного бога, сам же и застыл перед собой в экстазе самообожания. Третье искушение – искушение земным царством – оказалось для него роковым. Земной прах возомнил себя Богом в своих владениях.

***

13 декабря 1546 года Иван позвал к себе митрополита Макария и объявил, что хочет жениться. На следующий день митрополит отслужил молебен в Успенском соборе, после чего пригласил духовенство и всех бояр, даже и опальных, к великому князю, который держал перед ними такую речь:

– Милостью Бога и Пречистой Его Матери, молитвами и милостью великих чудотворцев Петра, Алексея, Ионы и Сергия положил я на них упование, а у тебя, отца своего, митрополита, благословяся, помыслил жениться. Сперва думал я жениться в иностранных государствах, у какого-нибудь короля или царя, но потом я эту мысль отложил, – не хочу жениться в чужих государствах, потому что я после отца своего и матери своей остался мал: если я приведу себе жену из чужой земли и в нравах мы не сойдемся, то между нами дурное житье будет. Поэтому я хочу жениться в своем государстве, у кого Бог благословит.

Такая предусмотрительность умилила бояр до слез. Вот, говорили они, царь так молод, а уж так много подумал, ни с кем не посоветовавшись, от всех утаившись, и такие разумные речи перед мужами ведет. А молодой государь продолжал удивлять мудрых мужей.

– По твоему благословению, – говорил он дальше, обращаясь к Макарию, – и с вашего боярского совета, хочу прежде своей женитьбы поискать прародительских чинов, как наши прародители, цари и великие князья, и сродник наш, великий князь Владимир Всеволодович Мономах, на царство и великое княжение садились, – и я также этот чин хочу исполнить и на царство и великое княжение сесть.

И вновь обрадовались бояре, что государь в таком еще младенчестве, а уже прародительских чинов поискал.

Так повествует летопись. Однако у нас есть основания подозревать, что желание Ивана сесть на «царство и великое княжение» вызвало у бояр не одни лишь умилительные слезы. В той же летописи читаем, что в январе 1547 года «велел великий князь казнити князя Ивана княжь Иванова сына Дорогобужского да князя Федора княжь Иванова сына Овчины Оболенского… И князя Федора посадили на кол на лугу за Москвою рекою против города, а князю Ивану голову секли на льду». Казнь этих двоих молодых людей настораживает. Федор, как мы видим, был не кто иной, как сын всемогущего фаворита Елены; князь Иван Дорогобужский доводился Федору двоюродным братом. Вспомним, какое происхождение молва приписывала Грозному… Не означает ли это, что Федор Оболенский – сводный брат Грозного в глазах многих – тоже «поискал прародительских чинов»? И не стремился ли Грозный, проливая его кровь, пресечь всякие разговоры о своем родстве с Оболенскими? Статистика казней и опал времен царя Ивана вообще открывает один примечательный факт: Оболенские пострадали от грозного царя больше любых других княжеских родов, и вместе с тем именно они при всех конфискациях сохранили наибольшую часть своих владений и пожалований! Кажется, Иван относился к этому роду с особым пристрастием, и его карающая рука порой сдерживалась каким-то внутренним чувством вины…

Венчание на царство состоялось, как того и желал Иван, прежде женитьбы – 16 января 1547 года, в воскресенье. Утром государь вышел в столовую палату, где его дожидались думные и ближние бояре, а прочие воеводы, князья и дворяне, разодетые в праздничные платья, стояли в сенях. Царский духовник, Благовещенский протопоп Федор, в сопровождении царева дяди, князя Михаила Глинского, казначеев и дьяков торжественно отнес на золотом блюде животворящий крест, венец и бармы Мономаха в Успенский собор. Вскоре туда же отправился сам великий князь; его духовник шел перед ним с крестом и святой водой, кропя на обе стороны праздничную толпу. В Успенском соборе Иван приложился к иконам, певчие возгласили ему многолетие, митрополит Макарий благословил его. Посреди храма, на амвоне с двенадцатью ступенями, было приготовлено два места, убранные золотыми наволоками; в ногах были постланы бархаты и камки. На эти места сели Иван и Макарий слушать торжественный молебен. По окончании молебна оба встали, и митрополит возложил на великого князя крест, бармы и венец, громогласно молясь, чтобы Всевышний оградил сего христианского Давида силою Святого Духа, посадил его на престол добродетели, даровал ему ужас для строптивых и милостивое око для послушных. Обряд закончился провозглашением многолетия новому государю и поздравлением митрополита:

– Радуйся и здравствуй, православный царь Иоанн, всея Руси самодержец на многие лета!

Приняв поздравления от всех присутствующих и выслушав литургию, Иван отправился во дворец, ступая с бархата на камку, с камки на бархат. Младший брат, князь Юрий Васильевич, осыпал его в церковных дверях и на лестнице золотыми монетами из мисы, которую нес за ним князь Михаил Глинский. Едва царь вышел из собора, как народ, дотоле благоговейно молчавший, с шумом ринулся обдирать царское место: всякому хотелось получить на память или на разживу лоскут золотой паволоки.

Весь этот обряд был повторением венчания князя Дмитрия, внука Ивана III, с некоторой переменой в словах молитвы и с той разницей, что Иван III сам надел венец на голову внука. Летопись не упоминает ни о передаче Грозному скипетра, ни о миропомазании, ни о причащении, ни о том, чтобы Макарий при сем случае говорил государю поучение. Впрочем, все это не столь существенно. Иван стал первым русским царем не потому, что над ним впервые исполнились те или иные обряды, а потому, что он первым понял все политическое и мистическое значение царской власти.

Иван и Макарий придавали венчанию на царство значение вселенского церковного деяния: в соборном утверждении по этому случаю Грозный назван «государем всех христиан от Востока до Запада и до океана». Поэтому они нашли необходимым укрепить принятие царского титула соборным письменным благословением греческих святителей со вселенским патриархом Константинопольским Иоасафом во главе. Ответа пришлось ждать долго: видимо, московский акт 1547 года застал восточную Православную Церковь врасплох. Лишь в 1561 году Иван получил утвердительную грамоту за подписью тридцати шести греческих митрополитов и епископов. Любопытно, что восточные иерархи признали московское сказание о царском венчании Владимира Мономаха. «Не только предание людей достоверных, – гласит их грамота, – но и самые летописи свидетельствуют, что нынешний властитель Московский происходит от незабвенной царицы Анны, сестры императора Багрянородного, и что митрополит Эфесский, уполномоченный для того собором духовенства Византийского, венчал Российского великого князя Владимира на царство».

Русские книжники и вообще все образованные русские люди того времени придавали огромное значение венчанию Ивана царским венцом – в его сиянии они видели отблеск возросшей мощи и славы России. Всеобщее воодушевление было неподдельным. Даже новгородская летопись, которую не заподозришь в избытке симпатий к Москве, отозвалась на это событие восторженным панегириком: «И наречеся царь и великий князь, всея великия России самодержец великий… и страх его обдержаше все языческие страны, и бысть вельми премудр и храбросерд, и крепкорук, и силен телом и легок ногами, аки пардус (гепард. – С. Ц.), подобен деду своему, великому князю Ивану Васильевичу; прежде же его никого из прадедов его царем не славяше в России, никто из них не смел поставитися царем и зватися тем новым именем, опасаясь зависти и восстания на них поганых царей».

В непомерном самомнении шестнадцатилетнего юноши Россия обретала национальную идею и впервые осознавала величественную исключительность своего государственного бытия.

***

Той же зимой, еще недели за две до венчания, князьям, боярам, детям боярским и дворянам всей русской земли была разослана грамота о намерении государя взять себе жену в своем государстве и велено было свозить своих дочерей в уездные города и столицу на смотр невест. Доверенным лицам великого князя давался наказ о внешних данных кандидаток, а также мера возраста и роста, с которой ездили осматривать невест в Византии. После смотра все избранные красавицы вносились в особую роспись, с назначением приехать к известному сроку в Москву, где их ждал уже более придирчивый осмотр наиболее приближенных к царю людей. Затем красивейших среди избранных девиц осмотрел сам Иван – тоже после многого «испытания». И наконец одну-единственную избранницу торжественно ввели в особые царские хоромы и до времени свадьбы отдали на попечение боярынь, постельниц и ее женской родни – матери, теток и прочих. Здесь с молитвой наречения на нее возложили царский девичий венец и впервые нарекли царевною. По московским церквам и всем епископствам разослали наказ молить о здравии царевны и поминать ее на ектеньях вместе с именем государя.

Невесту Ивана звали Анастасией. Она была дочерью умершего окольничего Романа Юрьевича Захарьина-Кошкина, принадлежавшего к одному из самых знатных и древних московских боярских родов, и племянницей Михаила Юрьевича Захарьина, ближнего боярина Василия III, одного из опекунов малолетнего Ивана. Может быть, последнее обстоятельство и сыграло решающую роль в выборе царской невесты – уж очень малый срок отделяет начало смотрин от свадьбы. Лояльность всего рода Захарьиных по отношению к великокняжеской семье несомненна. Другой дядя Анастасии, Григорий Юрьевич, не принадлежал к стороне Шуйских и не упоминается в боярских смутах времен малолетства Ивана. Брат Анастасии, Никита Романович (дед первого царя из династии Романовых – Михаила Федоровича), позже стал любимым героем народных песен: он всегда принимает сторону Грозного в борьбе против изменни- ков-бояр, и царь только к нему одному относится с большим сочувствием. По скудным историческим известиям, Никита Романович действительно был одним из двух бояр, которые сохранили свое влияние и значение до самой смерти Грозного (вторым был князь Иван Федорович Мстиславский).

Церковная традиция связала две царствующие династии – Рюриковичей и Романовых – узами преемственности. В житии преподобного Геннадия Костромского говорится: «Некогда же случися святому прийти в Москву, и прият был честно от болярыни Иулиании Федоровны, жены Романа Юрьевича, благословения ради чад ее, Даниила и Никиты, и дщери ея, Анастасии Романовны». Благословляя детей прабабки Михаила Романова, прозорливый Геннадий сказал Анастасии: «Ты, ветвь прекрасная, будешь нам царицею».

Свадьба была сыграна 3 февраля. В свадебных обрядах участвовало очень мало бояр – только родня царя и Анастасии Романовны. Это позволяет заключить, что и здесь Иван не встретил полного единодушия и сочувствия своему выбору. Вероятно, знатные княжеские роды, Рюриковичи и Гедиминовичи, не одобрили того, что царь оказал предпочтение дочери московского боярина, в общем-то своего холопа, стоявшего, по местническому счету, чрезвычайно низко.

После обряда венчания митрополит сказал новобрачным:

– Днесь таинством Церкви соединены вы навеки, чтобы вместе поклоняться Всевышнему и жить в добродетели, а добродетель ваша есть правда и милость. Государь, люби и чти супругу. А ты, христолюбивая царица, повинуйся ему. Как святой крест – глава Церкви, так муж – глава семьи. Исполняя усердно все заповеди Божии, узрите благой Иерусалим и мир во Израиле.

Летопись приписывает Анастасии большое влияние на супруга: «Предобрая Анастасия наставляла и приводила его на всякие добродетели»; ее смертью объясняли внезапную перемену в характере и поведении Ивана. Какую-то не вполне ясную политическую роль она и в самом деле играла, однако мы не знаем ни одного события или поступка в жизни Грозного, которые позволяют говорить о каком бы то ни было нравственном влиянии на него со стороны его первой жены. Их тринадцатилетняя жизнь для нас – безмолвная тайна: ни единого словечка, ни строчки письма, ни вздоха… Известно лишь, что Иван вроде бы сильно горевал о ее смерти. А через неделю решил жениться вторично.



Часть вторая. БЕЛАЯ ОПРИЧНИНА

Он в юности добра не обещал.

Едва отца дыханье отлетело,

Как необузданные страсти в сыне

Внезапно умерли; и в тот же миг,

Как некий ангел, появился разум

И падшего Адама прочь изгнал,

Преображая тело принца в рай,

Обитель чистую небесных духов.

Никто так быстро не обрел ученость

И никогда волна прекрасных чувств

Так бурно не смывала злых пороков,

И гидра своеволья никогда

Так быстро недр души не покидала,

Как в этот раз.

У. Шекспир. Король Генри V

Глава 1. МОСКОВСКИЙ ПОЖАР

Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный.

А.С. Пушкин. Капитанская дочка

Торжества при дворе по случаю царской свадьбы почти совпали по времени с большими пожарами в Москве. 12 апреля, на Пасхе, погорели лавки со многими товарами и казенные гостиные дворы в Китай-городе. У Москвы-реки в стрельнице (арсенале) вспыхнуло пушечное зелье: взрыв разорвал стрельницу и разметал кирпичи по берегу и в реку. Через неделю пожар повторился в кварталах за Яузой: погорели гончары и кожевники; пламя полыхало по всей Яузе до самого устья.

Погорельцы завалили царя жалобами и прошениями. А 3 июня в Москву явились еще и семьдесят псковских людей жаловаться на своего наместника князя Турунтая-Пронского, ставленника Глинских. Они нашли государя в его подмосковном селе Островке. Раздраженный и издерганный Иван не стал и слушать жалобщиков – закипел гневом, велел положить их раздетыми на землю, поливать горячим вином и подпалить бороды. Несчастные уже ждали смерти… Вдруг пришла весть, что в Москве, в одной из церквей, когда зазвонили к вечерне, упал колокол-благовестник. Иван прекратил мучительство и поспешил в столицу.

Падение колокола считалось на Руси предвестием бедствий. Встревоженные москвичи стали ждать других предзнаменований неведомого несчастья – и они не замедлили последовать. Был на Москве юродивый Василий, которого чтили как блаженного угодника Божия. Летом и зимой он ходил нагишом, «как Адам первозданный». Любому его слову москвичи внимали как пророчеству. И вот в полдень 20 июня его увидали возле церкви Воздвиженья на Арбате – он глядел на храм, обливаясь горючими слезами. В народе ужаснулись: Божий человек чует беду! Люди чувствовали себя покинутыми и беззащитными…

И действительно, на другой день в этой самой церкви вспыхнул пожар. Тут же, как по чьему-то злому колдовству, на Москву налетела буря, и сильный ветер разнес пламя по крышам соседних деревянных зданий. Дальше огонь потек, как молния, и за какой-нибудь час обратил в пепел все Занеглинье и Чертолье (Пречистенку). Порывы ветра перебросили его за каменные стены Кремля: загорелись главы Успенского собора, потом занялись деревянная кровля царского дворца, оружейная палата, постельная палата с домашней казной, царская конюшня и разрядные избы; огонь проник даже в погреба под палатами. «Железо рдело, как в горниле, медь текла» (Карамзин). В златоверхой придворной церкви Благовещенья безвозвратно погиб обложенный золотом иконостас работы Андрея Рублева и все иконы греческого письма, собранные стараниями прежних великих князей «от многих лет» и украшенные золотом и бисером «многоценным». Сгорели кремлевские Чудов и Вознесенский монастыри. В Успенском соборе иконостас и утварь уцелели, но митрополит Макарий, находившийся там, едва не задохнулся от дыма; он вышел, неся образ Богородицы, написанный митрополитом Петром чудотворцем, и попытался укрыться вместе с другими беглецами под кремлевской стеной – в подземном тайнике, проведенном к Москве- реке. Однако удушливый дым заполз и сюда, сделав пребывание в подземелье невозможным. Митрополита стали спускать на канате к реке, но канат оборвался, и Макарий расшибся так сильно, что едва мог прийти в себя; его отвезли в Новоспасский монастырь.

Пока что горела только сердцевина города. Но вот огонь добрался до пороха, хранившегося в стенах Кремля. Прогремели страшные взрывы, заглушившие вопли людей и треск пламени, и пожар перекинулся на Китай-город – он выгорел весь, за исключением двух церквей и десяти лавок. Наконец заполыхали посады, и вся Москва оказалась в огненном кольце. «И всякие сады выгорели, и в огородах всякий овощ и трава». Число сгоревших людей не поддавалось учету: говорили, что погибло 1700 взрослых и несчетное множество детей. Пламя угасло лишь в три часа ночи, но развалины курились еще несколько дней…

Царя с женой и двором не было в Москве во время пожара – Иван находился в селе Воробьево на Воробьевых горах и оттуда наблюдал, как его столица превращалась в пепел. На следующий день он навестил в Новоспасском монастыре митрополита. Бедствия народа мало его заботили; прежде всего он повелел поправлять церкви и палаты на своем царском дворе. Спешили строиться и бояре. Простые погорельцы были брошены на произвол судьбы.

Между тем бедствие было неслыханное – оно сохранилось в летописях под именем «великого пожара». Большая часть москвичей осталась без хлеба и крова, множество семей лишилось кормильцев. Отчаявшиеся люди, с опаленными волосами и почерневшими лицами, искали виновников случившегося несчастья. Поползли слухи о злом умысле, о колдовстве… Этим воспользовались дядя царицы Анастасии, Григорий Юрьевич Захарьин, царский духовник отец Федор Бармин, князь Федор Скопин-Шуйский, боярин Иван Петрович Челяднин, князь Юрий Темкин и другие, недовольные тем, что Глинские находятся у государя «в приближении и жаловании».

26 июня, в воскресенье, эти бояре собрали на площади перед Успенским собором толпу черных людей и начали спрашивать: кто зажигал Москву? Затесавшиеся в толпу подученные люди закричали в ответ:

– Княгиня Анна Глинская со своими детьми волхвовала: вынимала сердца человеческие да клала в воду да тою водою, ездя по Москве, кропила – оттого Москва и выгорела!

Глинских в народе не любили, как за их всемогущество, так и за то, что они опирались на выходцев из Северской земли и Южной Руси, которые, пользуясь их покровительством, творили в Москве своеволия и бесчинства. Поэтому навет на них встретил среди москвичей полное доверие. Послышались крики, требующие истребить изменников. Случилось так, что один из Глинских, Юрий Васильевич, родной дядя царя, как раз подъехал в эту минуту к Успенскому собору (другой царский дядя, Михаил Васильевич, со своей матерью, княгиней Анной, находился в своем поместье во Ржеве). Увидав возбужденную толпу и смекнув, что дело неладно, Юрий Васильевич решил переждать бурю под всевышней защитой и скрылся в соборе. Однако его заметили. Раздались негодующие вопли, в воздухе запахло кровью. Толпа бросилась в собор и в одно мгновение растерзала ненавистного вельможу; труп его выволокли из Кремля и бросили на торгу, где казнили преступников. Затем перепластали всех слуг, с которыми князь Юрий приехал в Кремль, а заодно с ними и боярских детей, севрюков. Эти служилые люди, приехавшие из Северской земли, просто попались под горячую руку. Они пытались оправдаться, но толпа, услышав в их речи тот же говор, как и у людей Глинского, не поверила им: «Вы все их люди, вы зажигали наши дворы и товары!»

Два дня Москва находилась в руках взбунтовавшейся черни. Растерявшийся Иван не предпринимал никаких мер, чтобы утихомирить мятежников и наказать виновных в убийстве Глинского. Впрочем, казалось, что народ, как нашалившее дитя, опомнился и образумился… Вдруг на третий день волнения возобновились. Кто-то сеял слухи, что государь укрывает у себя на Воробьеве княгиню Анну и князя Михаила Глинских. Толпа хлынула на Воробьевы горы. На этот раз летопись не называет имен зачинщиков нового мятежа, и все дело выглядит почином самой толпы. Однако, верно, кто-нибудь за всем этим все-таки стоял: опыт тайных политических полиций всех стран и всех времен отрицает существование стихийных беспорядков. И скорее всего, тайными вдохновителями похода на Воробьево были все те же бояре. Но ведь им было хорошо известно, что Глинских там нет. Не значит ли это, что тайной мишенью смутьянов был сам царь, который более чем вероятно мог стать жертвой взбешенной толпы? Или, быть может, целью заговорщиков было припугнуть Ивана, чтобы добиться от него каких-то уступок? Во всяком случае, сам Иван воспринял случившееся как покушение против себя лично и впоследствии говорил, что в ту минуту, когда увидел толпу бунтовщиков, подумал, будто его самого обвиняют в поджогах и хотят убить. Он был страшно напуган, однако быстро овладел собой, велел схватить крикунов и казнить. Оставшись без заводил, толпа рассеялась…

Никто из бояр не был наказан. Но могущество Глинских рухнуло. Перемены все-таки последовали – при дворе появились новые люди.

Глава 2. «ПЛЕНЕННЫЙ ЦАРЬ»

Я царь, я раб…

Г.Р. Державин

Первым новые веяния в Кремле почувствовал, кажется, другой дядя царя, князь Михаил Глинский. Во время московских событий 1547 года он, как было сказано, укрывался в своих ржевских поместьях. Затем он вдруг устремился в Литву, прихватив с собой своего ставленника и угодника, псковского наместника князя Ивана Ивановича Турунтая-Пронского. По дороге беглецы заблудились в «великих тесных и непроходимых теснотах» ржевской украйны и в конце концов повернули в Москву с повинной. Свой поступок они объяснили тем, что «от неразумия тот бег учинили, обложася страхом» от убийства князя Юрия Глинского. Но чего им было бояться? Мятеж быстро утих, и царь уже вскоре праздновал свадьбу младшего брата князя Юрия Васильевича с княжной Палецкой. Жизнь вроде бы идет обычным порядком, а родной царев дядя бежит в Литву, вместо того чтобы веселиться на свадьбе младшего племянника; с ним дает деру и бывший крупный сторонник князей Шуйских, которому в дни июньского погрома и вовсе не грозила никакая опасность. Значит, при дворе случилось нечто, от чего бывшие всемогущий временщик и угнетатель псковичей предпочли держаться подальше, спасаясь, быть может, от заслуженного возмездия.

Все сохранившиеся источники, повествующие о московском пожаре и бунте 1547 года, единодушны в том, что эти события потрясли Ивана – «страх вошел ему в душу и трепет в кости». На его глазах море огня затопило и пожрало большую часть Москвы; перед ним бушевал народ, над которым по воле Божьей он был призван царствовать, и этот народ произвел дикую расправу над его дядей; своими ушами он слышал крики разъяренной черни, требовавшей от него – своего владыки! – выдачи ближайших родственников… Было над чем мучительно задуматься!.. Не кара ли это небесная за его тяжкие грехи? Иван словно очнулся, в нем заговорила совесть… Он духовно преобразился: «и от того царь великий и великий князь прииде в умиление и нача многие благие дела строити».

Это преображение обыкновенно приписывается благотворному влиянию на царя двоих людей – священника Сильвестра и Алексея Федоровича Адашева. По словам Курбского, в их лице Бог подал руку помощи земле христианской.

Как же совершилась в душе Ивана эта перемена к лучшему, к чему она привела и какую роль в ней сыграли Сильвестр и Адашев? Официальная версия, разделяемая подавляющим большинством историков, целиком содержится в многолетней письменной перепалке между Грозным и Курбским (других свидетельств просто не имеется). Послушаем обе стороны.

Курбский относит появление Сильвестра при царе ко времени пребывания Ивана на Воробьевых горах. Царь в страхе смотрит на горящую Москву. «Тогда, – повествует Курбский, – пришел к нему один муж, чином пресвитер, именем Сильвестр, пришлец из Великого Новгорода, и начал строго обличать его Священным Писанием и заклинать страшным Божиим именем; к этому начал еще рассказывать о чудесах, о явлениях, как бы от Бога происшедших. Не знаю, правду ли он говорил о чудесах или выдумал, чтобы только напугать его и подействовать на его детский, неистовый нрав. Ведь и отцы наши иногда пугают детей мечтательными страхами, чтобы удержать их от зловредных игр с дурными товарищами. Так делают и врачи, обрезая железом гниющий член или дикое мясо до самого здорового тела. Так и он своим добрым обманом исцелил его душу от проказы и исправил развращенный ум».

Итак, худо ли, бедно ли, чудесами или обманом, но Иван наставлен на путь истинный. Овладев совестью царя, Сильвестр сближается с другим царским любимцем. «С Сильвестром, – продолжает Курбский, – тесно сошелся в деле добра и общей пользы один благородный юноша, именем Алексей Адашев, который в то время был очень любим царем. Если бы все подробно писать об этом человеке, то это показалось бы совсем невероятным посреди грубых людей: он, можно сказать, был подобен ангелу». Эпитет «благородный» здесь относится к моральным качествам Адашева: он был незнатного рода, и отец его, Федор Адашев, только в следующем году получил чин окольничего. Грозный отзывается о его происхождении с нескрываемым презрением: «Не знаю, каким образом вышед из батожников [то есть служителей, которые шли впереди царского поезда с батогами (палками) в руках и расчищали ими путь. – С. Ц.], устроился он при нашем дворе. Видя одну измену в наших вельможах, я взял его от гноища и поставил наряду с вельможами, ожидая от него прямой службы».

«Что же полезного эти два мужа делают для земли своей, впрямь опустошенной и постигнутой горькою бедою? – вопрошает Курбский. – Приклони ухо и слушай со вниманием. Вот что они делают: они утверждают царя, – и какого царя? – юного, воспитанного без отца, в злых страстях и в самовольстве, лютого выше меры и напившегося всякой крови – не только животных, но и человеческой. А важнее всего – они и прежних злых его доброхотов или отдаляют от него, или обуздывают. Названный нами священник учит его молитвам, посту и воздержанию и отгоняет от него всех свирепых людей, то есть ласкателей, человекоугодников, которые хуже смертоносной язвы в царстве; а быть себе помощником он уговаривает и архиерея великого города Москвы Макария, и других добрых людей из священства. Так они собирают около него разумных людей, бывших уже в маститой старости или хотя и в среднем возрасте, но добрых и храбрых, искусных и в военном деле, и в земском. Они до того скрепляют приязнь и дружбу этих людей с государем, что он без их совета ничего не устраивает и не мыслит. А тунеядцев, то есть блюдолизов, товарищей трапез, которые живут шутовством, тогда не только не награждали, но и прогоняли вместе со скоморохами и другими, им подобными».

Этих носителей всех мыслимых добродетелей Курбский именует «избранной радой». Вроде бы поначалу они ведут дело так, что царь не чувствует тягости их опеки.

Но у Грозного вскоре раскрываются глаза: оказывается, он пригрел на груди не одну, а целый клубок змей!

«Я, – пишет он, – принял попа Сильвестра ради духовного совета и спасения души своей, а он попрал священные обеты и хиротонию5, сперва как будто хорошо начал, следуя Божественному писанию; а я, видя в Божественном писании, что следует покоряться благим наставникам без рассуждения, ради духовного совета, повиновался ему в колебании и неведении. Потом Сильвестр сдружился с Адашевым, и начали держать совет тайно от нас, считая нас неразумными; и так, вместо духовных дел, начали рассуждать о мирских, и так мало-помалу всех вас, бояр, приводят в самовольство, снимая с нас власть и вас подстрекая противоречить нам и почти равняя вас честью с нами, а молодых детей боярских уподобляя честью с вами. И так мало-помалу утвердилась эта злоба, и вам стали давать города и села, и те вотчины, которые еще по распоряжению деда нашего у вас были отняты… все пошло по ветру, нарушили распоряжение деда нашего, и тем склонили на свою сторону многих. Потом Сильвестр ввел к нам в синклит единомышленника своего, князя Дмитрия Курлятева, обольщая нас лукавым обычаем, будто все это делается ради спасения души нашей, и так с этим своим единомышленником утвердили свой злой совет, не оставили ни одной волости, где бы не поместили своих угодников, и с тем своим единомышленником отняли у нас власть, данную нам от прародителей, назначать бояр и давать им честь председания по нашему жалованью: все это положили на свою и на вашу волю, чтоб все было, как вам угодно; и утвердились дружбою, все делали по-своему, а нас и не спрашивали, как будто нас вовсе не было; все устроение и утверждение творили по воле своей и своих советников. Мы же, если что доброе и советовали, им все это казалось непотребным. Во всякой мелочи, до обуванья и спанья, я не имел своей воли: все делал по их желанию, словно младенец».

Однако Иван ни слова не говорит о том, что к этому периоду относятся все самые блистательные свершения его царствования. Был ли он их творцом или участником, или все это совершилось помимо его воли? И кто же в таком случае те люди, которые похитили у него власть, – заговорщики или герои, преступники или мученики? Все так противоречиво, так неясно, а между тем именно этот период жизни Грозного наиболее важен для исторической его оценки.

Делать нечего, придется вооружиться терпением и тщательно взвесить аргументы каждой из сторон, ведущих вот уже более чем четырехвековую тяжбу.

Основываясь на показаниях Грозного и Курбского, легко впасть в заблуждение или исказить действительность. Излишнее доверие здесь неуместно, потому что мы имеем дело с людьми, преследующими определенные цели. Известно, какую пафосную картину нарисовал Карамзин, изображая знакомство царя с Сильвестром: «В сие ужасное время, когда юный царь трепетал в воробьевском дворце своем, а добродетельная Анастасия молилась, явился там какой-то удивительный муж, именем Сильвестр, саном иерей, родом из Новгорода; приближился к Иоанну с подъятым, угрожающим перстом, с видом пророка, и гласом убедительным возвестил ему, что суд Божий гремит над главою царя легкомысленного и злострастного; что огнь небесный испепелил Москву; что сила вышняя волнует народ и лиет фиал гнева в сердца людей. Раскрыв Святое Писание, сей муж указал Иоанну правила, данные Вседержителем сонму царей земных; заклинал его быть ревностным исполнителем сих уставов; представил ему даже какие-то страшные видения, потряс душу и сердце, овладев воображением, умом юноши и произвел чудо: Иоанн сделался иным человеком; обливаясь слезами раскаяния, простер деницу к наставнику вдохновенному; требовал от него силы быть добродетельным – и приял оную».

Легко заметить, что Карамзин опирается здесь на приведенный выше отрывок из Курбского. Князь, вероятно, в этом месте просто вспомнил явление пророка Нафана царю Давиду; но под пером увлекшегося историка вся сцена заблистала новыми, яркими красками, каких не найти в оригинале. Упоминание о чудесах и видениях, которыми Сильвестр якобы поразил воображение царя, уже показывает, какую оценку мы должны дать рассказу Курбского. Но главная ошибка Карамзина, повторенная потом не одним историком, заключается в том, что он понял слово «пришел» («прииде») в смысле «внезапно появился»; Карамзин даже усиливает мотив предыдущей безвестности Сильвестра, называя его «неким мужем».

Между тем документы свидетельствуют, что Сильвестр был иереем Благовещенского собора в Москве. Время его появления в столице неизвестно – называли и 1530-е, и 1540-е годы. Быть может, его привез с собой из Новгорода митрополит Макарий для составления Миней или наставлений и бесед с юным царем; впрочем, ясных доказательств особой близости знаменитого попа к не менее знаменитому митрополиту не имеется. Во всяком случае несомненно, что Иван знал Сильвестра в качестве Благовещенского иерея по крайней мере несколько лет. Таким образом, драматическая сцена их знакомства, увы, не более чем плод воображения.

Что касается Алексея Адашева, то тут уже лукавит Грозный, говоря, что не знает, как около него оказался этот человек. Правда, что Адашев, принадлежавший к провинциальному костромскому дворянству, попал ко двору случайно, – вероятно, благодаря чьему-то ходатайству был зачислен в «потешные робятки» для игр с малолетним государем. Ясно лишь, что он находился при Грозном с давних пор и обязан своим возвышением не кому другому, как царю. В 1547 году по служебной близости к государю Адашев был одним из первых, состоя в должности комнатного спальника и стряпчего. На свадьбе Ивана он отмечен среди тех, кто мылся с царем в мыльне и стлал ему постель, – пример князя Телепнева-Оболенского, выполнявшего такие же обязанности при Василии III, говорит нам, что подобным доверием пользовались люди, особо приближенные к государевой семье. Вместе с женой Адашев внесен и в роспись свадебных чинов на свадьбе князя Юрия Васильевича, младшего брата Грозного. Так что обвинять в возвышении Адашева, как, впрочем, и Сильвестра, Иван мог только самого себя.

Переходя к рассмотрению вопроса о влиянии Сильвестра и Адашева на царя, видим, кажется, полное единодушие обеих сторон. И Курбский, и Грозный согласны в том, что новые любимцы приобрели первенствующее значение в государстве; но если Курбский поет им осанну, то царь, признавая, что покорился им без рассуждения, как младенец, жалуется на утеснения и гонения, которые ему пришлось претерпеть от своих мнимых друзей, и приравнивает свое положение к положению раба; при этом главным виновником узурпации власти Грозный выставляет Сильвестра, который ввел в «собацкое собрание» Адашева и других.

Можем ли мы принять без возражений такое распределение ролей?

Ни в коей мере, ибо в этом случае мы примем за реальное положение вещей картину, существующую лишь в сознании одного-единственного человека – Ивана Грозного!

Вот что любопытно: о «всемогущем» Сильвестре 1540—1550-х годов нам положительно ничего неизвестно, не существует ни одного документа, который бы подтверждал его преобладающее влияние на государственные дела. Все сведения о нем доставляют нам три источника – Грозный, Курбский и так называемая приписка к Царственной книге – официальной летописи царствования Грозного. На самом деле, как я сейчас попытаюсь это доказать, все эти три источника сводятся, собственно, к одному – самому царю. Не было никакого «всемогущего» Сильвестра первой половины царствования Грозного; есть Сильвестр-узурпатор 1560—1570-х годов, и эта мифическая фигура существует лишь на страницах, оставленных нам пламенным воображением Ивана. Иными словами, вот уже два столетия историки выдают нам за истину любопытную аберрацию действительности в сознании Грозного.

Прежде всего обратимся к приписке в Царственной книге. Она относится к событиям 1553 года – болезни царя и боярскому заговору, имевшего целью провозгласить наследником удельного князя Владимира Андреевича Старицкого (речь об этом будет ниже). Историки согласны в том, что приписка эта относится к концу 1560-х годов, то есть ко времени обострения отношений царя со своим двоюродным дядей, когда Иван пытался задним числом оправдать умерщвление Владимира Андреевича, составляя перечень его действительных и мнимых покушений на царский венец. Советский историк Д.Н. Альшиц считал, что стиль приписки выдает авторство самого Грозного, но, даже если это не так, очевидно, что текст был составлен с ведома и при редактировании царя. Упомянув имя Сильвестра, автор записки уточняет: «Бысть же сей священник Сильвестр у государя в великом жаловании и в совете в духовном и в думном и бысть яко всемогий, все его послушаху и никто не смел противиться ему… И владел обеими властями, и святительской и царской, якоже царь и святитель, и хотя имени и образа и седалища не имеяше святительского и царского, но лишь поповское, но токмо чтим добре всеми и владеяше всем со своими советники».

Итак, спустя пятнадцать лет Грозному потребовалось уточнить для посторонних степень всемогущества Сильвестра и его положение при дворе. Похоже, он полагал, что современникам будет трудновато припомнить некоего дерзкого попа, который, однако, по его словам, сделался неофициальным царем и митрополитом и которого эти современники «добре чтили»… Сам собой напрашивается вывод, что текст приписки – не уточнение, не мимолетный комментарий, а руководство к восприятию образа Сильвестра, точка зрения, которая еще не успела сделаться господствующей. Ведь о других действующих лицах событий 1553 года ничего не поясняется, перечисляются одни имена… Пояснений потребовало только одно имя – Сильвестра, которого позднейшая историография изобразила одним из известнейших людей XVI столетия, могущественным фаворитом, господином воли Ивана!

В чем же дело? Может быть, Курбский поможет нам прояснить этот вопрос? Увы, этот историк царствования Грозного, приписавший Сильвестру создание «избранной рады», может сообщить нам о нем не больше, чем другие современники. Более того, создается впечатление, что он знает о Сильвестре поразительно мало.

В первом послании Курбского Грозному о Сильвестре нет ни слова. Грозный в ответном письме 1564 года упомянул имя попа, но Курбский во втором послании никак не отозвался на это. И только тринадцать лет спустя (!), в третьем послании опального князя царю, Сильвестр наконец занимает видное место. Одновременно легендарный поп появляется на страницах «Истории о великом князе Московском» Курбского.

Но что же Курбский сообщает нам о Сильвестре? Ровным счетом ничего, что бы не было ранее сказано о нем Грозным! Он только меняет краски – черную на белую. В свете общей тенденции всех сочинений Курбского, то есть описания превращения Ивана праведного в Ивана многогрешного, его перехода от порока к свету и обратного ухода в адову тьму, князь и упоминает Сильвестра – с его появлением и его исчезновением облик царя коренным образом меняется. Причем образ Сильвестра и у Курбского, и у Грозного явно копируется с библейских образцов: в первом случае с праведников, во втором – со лжепророков. Курбский, как мы видели, сообщает, что Сильвестр пугал Ивана, – как родители пугают детей, чтобы добиться их исправления, – рассказами о видениях, нападал на царя с «кусательными словесы», обличая его грехи, предсказывал гибель Ивану и всему его дому, если он не проявит послушание, и так далее.

Но ведь все это уже содержится в первом послании Грозного 1564 года! Все, что Курбский имеет сообщить о Сильвестре, есть как бы зеркальное отражение тех сведений, которые он мог прочитать в писаниях царя. Ни одного нового слова о всемогущем попе Курбский не добавляет.

Это означает, что Ивану удалось навязать своему злейшему противнику желаемый образ! Остается выяснить, зачем это ему понадобилось. Я думаю – для перевода полемики на удобную и выгодную для него почву. Выставляя Сильвестра виновником и вдохновителем боярского неповиновения, Грозный переводил спор с Курбским в область отношений священства и царства – область прекрасно ему известную, где он мог задействовать весь арсенал накопленных годами исторических и религиозных аргументов, подавить соперника грузом своей учености. А между тем Курбский всего-навсего спрашивал царя: зачем ты нас, бояр, сильных во Израиле, опору царства, побил еси?.. Но царь немедленно оборачивает, библейскую ссылку против Курбского, напоминая слова пророка Исайи: «Тако глаголет Господь владыка Саваоф, сильный Израилев: «Ох, горе крепким во Израиле! Не престанет моя ярость на противныя, и суд мой от враг моих сотворю: и наведу руку мою на тя, и разжегу тя в чистоту, неверующих же погублю, и отыму всех беззаконных от тебе, и всех гордых смирю». То есть Иван выставлял себя мстителем Божиим против преступников, поправших Божественный Закон. В этом смысле все его казни – не что иное, как акт благочестия. И вот тут-то он рисует фигуру Сильвестра, священника, посягнувшего на царскую власть, данную от Бога. Грозный впадает в бесконечные исторические отступления, иллюстрирующие вред вмешательства Церкви в мирскую власть. «Вспомяни же, егда Бог изважаше Израиля из работы (то есть вызволив из египетского рабства. – С. Ц.), и егда бо убо священника ли поставил владети людьми?..» Нет, Моисей один был поставлен править Израилем, Аарон же только священствовал. Но когда Аарон присвоил царскую власть, он отвел израильтян от Бога, что привело к падению Израиля. «Смотри же сего, – строго напоминает царь, – яко не подобает священникам царская творити». Пример за примером, он доводит до венца всех бедствий – падения Царьграда. И здесь причина гибели та же – засилье Церкви в делах мирской власти: «И понеже убо тамо быша цари послушные епархом и синклитом, и в какову погибель приидоша. Сия ли убо нам советуеши, еже в таковой погибели прийти?»

Почему все это произошло? Потому, поясняет Грозный, что Бог предъявляет к святительской и царской власти разные требования. Святительская власть требует украшения смирением; царское же правление невозможно без страха и обуздания «злейших человек и лукавых». «И аще убо царю се прилично ли: иже бьющему царя в ланиту, обратите и другую?.. Како же царство царь управит, аще сам без чести будет? Святителям же сие прилично…»

Так, рисуя картину всемогущества Сильвестра, Грозный отводил от себя упреки в гонениях и мучительстве, ибо те, кого Курбский называет праведниками и мучениками, на самом деле нечестивые злодеи, «собаки» и клятвопреступники, заслужившие смерть. Преследовать их – дело благое и праведное, каковое предписано святыми отцами, апостолами и самим Богом. Страдания же грешников не превращают их в мучеников.

Курбский, повторяю, попался в полемическую ловушку, расставленную ему Грозным. Заговорив о Сильвестре, он лишь превратил тип в антитип с ясно различаемым нимбом над головой. Поэтому у нас есть все основания заключить, что единственный источник сведений о «всемогущем» Сильвестре – сам Грозный.

Мне трудно разделить точку зрения тех историков, которые видят в Грозном посредственного писателя. Как- никак, ему выпало редкое писательское счастье, ставящее его наравне с корифеями литературы, – создать художественный образ, переживший века.

***

Грозный ввел в заблуждение не одного Курбского. Целые поколения историков, даже те, которые видели в грозном царе всего лишь трусливого тирана и посредственного писаку, продолжали смотреть на Сильвестра его глазами. Вот, например, какую восторженную оценку дает ему Н.И. Костомаров: «Сильвестр – одна из таких необыкновенных личностей, которые во время спокойного течения общественной жизни могут навсегда остаться незамеченными, но в эпоху переворотов и катастроф, силою своего ума и воли (курсив мой. – С. Ц.), вызываются стать на челе общественной деятельности».

Увы, рассмотреть в бледной, расплывчатой фигуре Сильвестра подлинного главу правительства, творца всех свершений первой половины царствования Грозного, не получается. Его первенство в государственных делах не отмечено ни одной грамотой, ни одним документом. Его имя даже не значится в числе придворных лиц, получавших подарки от высших иерархов по случаю церковных праздников, – таково было подлинное положение этого мнимого главы государства и Церкви! Задабривать его и заискивать перед ним не находили нужным.

Но может быть, его влияние на Грозного проявилось в том, что он сковал волю царя, подавил его своей личностью, заставив волей-неволей, пускай и в тяжком ярме, идти по пути добродетели? Нет, и такой взгляд на Сильвестра оказывается лишенным всякого основания. Представлять его этаким русским Сенекой при доморощенном Нероне – значит предаваться безудержной фантазии в стиле упомянутых посланий Ивана. Приобрести безраздельное господство над духом и волей Грозного Сильвестр не мог просто потому, что отнюдь не был крупной личностью. Этому учителю нечего было сказать своему ученику, превосходившему его и ученостью, и широтой интересов. До нашего времени дошли три послания Сильвестра – ни в одном из них не содержится ничего, кроме суетных мелочей и откровенной чепухи. Одно из них адресовано Грозному. Подлинность его сомнительна, зато глупость несомненна. Изложенные в нем наставления сводятся к проповеди против брадобрития, как извращения, ведущего к содомскому греху: бритые мужчины уподобляются женщинам и тем возбуждают нечистые желания. Какова глубина понимания проблемы!

Умственно Сильвестр ничем не выделялся из общего уровня, а во многом стоял и ниже его. Однако именно эта его покорность времени, полное слияние с нравами своей эпохи, некая усредненная «всеобщность» души позволили ему, как ни странно, выделиться в глазах потомков, стать наиболее совершенным воплощением XVI столетия, и даже больше – всей старой Руси. Я имею в виду, конечно, славу Сильвестра как автора «Домостроя». Говоря точнее, Сильвестру принадлежит только так называемая вторая редакция этого сочинения: исправив уже существовавший сборник, он добавил к нему некоторые свои замечания и наставления – религиозные, нравственные и хозяйственные. Из того, что он вскользь говорит о себе, вырисовывается образ домовитого и заботливого хозяина, строгого и взыскательного господина, пекущегося о благочестии и нравственности как своем собственном, так и всех своих домочадцев, вплоть до прислуги. Мы узнаем, что автор «не только всех своих рабов освободил и наделил, но и чужих выкупал из рабства и отпускал на свободу. Все бывшие наши рабы свободны и живут добрыми домами; а домочадцы наши, свободные, живут у нас по своей воле. Многих оставленных сирых и убогих мужского и женского пола и рабов в Новгороде и здесь, в Москве, я вскормил и вспоил до совершенного возраста и выучил их, кто к чему был способен: многих выучил грамоте, писать и петь, иных писать иконы, иных книжному рукоделию, а некоторых научил торговать разной торговлей»; что он никогда ни с кем не вступал ни в какие тяжбы, а если и терпел порой убыток – «Бог все пополнил»; что он всю жизнь не знал другой женщины, кроме своей жены, и так далее. Каких бы житейских вопросов он ни касался, на любой случай у него находится поучительный пример из своей жизни, что, откровенно говоря, в конце концов становится подозрительным. Начинаешь искать на этом солнце пятна – и действительно, находишь их во множестве… Впрочем, в критике нравственности «Домостроя» упражнялось не одно поколение историков и литературоведов – занятие довольно пустое, ибо нам и людям XVI века сойтись в понятиях о нравственности представляется затруднительным. К тому же надо помнить, что «Домострой» – памятник нравов лишь в смысле некоего проекта, идеализированного здания, своего рода утопии, и всего менее позволительно видеть в нем бытовую картину, изображение с натуры… Это дидактическая книга, рисующая некий теоретический идеал, а не изображение повседневной действительности. Всего замечательнее в ней именно воля построить и закрепить определенный порядок.

Для характеристики Сильвестра нам важны две отличительные черты «Домостроя». Во-первых, центром всех поучений автора является личность отца, родителя, как главы всего дома; все другие лица – жена, дети, слуги – выступают только как придаток этой единственной, настоящей личности. Глава семьи обладает высшей властью, высшим авторитетом во всех без исключения вопросах, он же несет и высшую, последнюю ответственность за все, совершаемое в доме. Именно последним обстоятельством, собственно, и вдохновлен (равно как, впрочем, и озабочен) автор «Домостроя». «Даю писание на память и вразумление вам и чадам вашим, – обращается он к своим детям. – Если наставления нашего не послушаетесь и не станете следовать ему, и будете творить не так, как писано, то дадите за себя ответ в день Страшного Суда, а я вашему греху непричастен». Как видим, цель этих дидактических поучений довольно эгоистическая… Правда, Сильвестр советует господину обращаться со всеми в доме как со своими детьми. Но оттого, что рабы становятся детьми, дети не перестают оставаться рабами, а господин, пропускающий мимо ушей душеспасительные наставления, не перестает быть их полновластным хозяином. И если кто-нибудь вслед за Курбским захочет уверить меня в том, что подобными наставлениями Сильвестр мог смягчить «тиранский» нрав Грозного, то я оставляю за собой право отнестись к этим заявлениям с глубочайшим недоверием. И дело даже не в самом Сильвестре – в конце концов, он всего лишь разделял общее мнение эпохи. Ведь, по словам русского историка И.Е. Забелина, «Домострой» был «цветом нашей старой книжной образованности… В практическом, жизненном смысле он явился цветом и соком русской нравственности, возделанной в течение веков на почве писания и на почве исконивечных бытовых идеалов». Беда состояла в том, что «домостроители» XVI века (впрочем, не они первые, не они последние) не заметили, как Дом – символ и прибежище наиболее личной и сущностной свободы человека – их стараниями оказался закрепощен, заключен в жесткие рамки и нормы. И потому нет ничего удивительного и неожиданного в том, что личность Грозного проросла на этой почве «исконивечных идеалов» так же свободно и естественно, как зерно, брошенное в хорошо возделанную землю. Каковы цветы, таковы и плоды… «Недаром Грозный явился вместе с Домостроем, – продолжает Забелин. – История выразила в этих двух формах многовековые плоды русской жизни. Домострой был вполне законченным словом ее нравственного и общественного идеала. Грозный был самым делом того же идеала, также вполне законченным, после которого русская жизнь должна была идти уже по другому направлению, искать другого идеала…»

Другая важная черта «Домостроя» состоит в том, что он безнравственен по самой своей сути, и с точки зрения человека XVI века даже больше, чем с современных позиций. Безнравственен, ибо внутренне несвободен. Провозглашаемые там нравственные нормы вроде бы сосуществуют с христианской этикой, но лишь по видимости; связь эта внешняя, не внутренняя, не органичная. Это христианство по плоти, а не по духу, согласно обряду, а не велениям души и духа…

Везде на первом месте стоит «похвала от людей», нравственный комфорт, житейское благополучие; совесть лишена всякой рефлексии, всякой потребности в самоанализе, она лишь реагирует на внешние раздражители – общественное осуждение или похвалу. В одном месте Сильвестр похваляется, как он умел угодить и тому, и другому, и третьему и был у всех в чести… Умение жить? Скорее умение приспособиться, услужить…

Мне видится, что в нравственном смысле Сильвестр представлял собой законченный тип фарисея, законника. В Евангелии это люди, не лишенные известных достоинств, – солидные, почтенные, достойные граждане, столпы нравственности, ежедневно благодарящие Бога за то, что он в неизреченной милости Своей сотворил их не похожими на прочих людей, мытарей и грешников. Их нравственность, однако, как известно, не помешала им отправить на крест некоего назарянина… Сильвестр, как мы видели, не стеснялся орудовать в своих целях именем Бога как дубинкой, обрушивая на Ивана грозные пророчества, являя знамения и чудеса; общественные бедствия он приписывал исключительно прегрешениям царя, хотя с таким же успехам мог приписать их своей добродетели. Примечательно, что Курбский, другой фарисей, открыто ставящий под сомнение чудотворные способности Сильвестра, тем не менее оправдывает его ложь желанием послужить благу; в другом месте он называет лжепророка «блаженным льстецом истины». Игры с истиной опасны. Курбскому следовало бы вспомнить об участи библейских лжепророков, которых благочестивые израильские цари истребляли сотнями. Таков другой пример влияния Сильвестра на Грозного. Этот добрый пастырь сеял вместе с пшеницей плевелы. Святительский авторитет и обаяние обернулись скандальной профанацией мудрости, святости, нравственности… Стоит ли удивляться, что у царя со временем возникли некоторые проблемы с моралью?

О практическом применении Сильвестром морали «Домостроя» наглядный пример дает следующий факт. После пожара 1547 года понадобилось заново расписать стены кремлевского дворца. Сильвестру поручили надзор за работой художников. В этом деле он проявил одни лишь способности придворного льстеца – приказал изобразить себя рядом с Аристотелем, внимающим мудрости Соломона, который символизировал самого Ивана. Прочие библейские мотивы были истолкованы в столь же подобострастном духе; помимо лести Грозный мог почерпнуть и кое-что назидательное для себя – например, в сценах истребления Иисусом Навином «всякой души живой» в Иерихоне.

Таково в общих чертах исправление души Ивана, которое приписывается Сильвестру. Мелочное суемудрие этого человека годилось лишь на то, чтобы стеснять волю Ивана в различных бытовых вопросах, вплоть до «обуванья и спанья». Здесь фарисейская, законническая жилка Сильвестра, его обрядовое христианство торжествовали. В том, что Грозный покорялся этой мелочной регламентации, нет ничего странного – он разделял общее умонастроение эпохи, выразившееся в преобладании социально-бытового идеала над созерцательным. В строгой обрядности, которую проповедовал Сильвестр, царь увидел венец благочестия и добровольно склонился под пастырское ярмо – «ради духовного совета и спасения души своей». Только в сфере благочестия Сильвестр и господствовал над душой Ивана, только здесь проявлялось его «всемогущество». И потому нет никаких оснований связывать с его именем перемены, происшедшие в царе. Перелом в душе Ивана совершился под влиянием его собственных размышлений о мистике царской власти, о ее Божественной сущности. Не будь венчания в Успенском соборе, события 1547 года не оказали бы на Ивана столь потрясающего воздействия. Именно там он почувствовал себя «игуменом всея Руси», хранителем веры и благочестия. Ощутив на себе как избраннике Божием всевышнюю благодать, он пожелал стать ревностнейшим из рабов Божиих. Но царь, как и любой другой мирской человек, мог спасти душу только в быту, вернее, посредством освященного быта. Сильвестр – автор «Домостроя» – лучше других подходил на роль строителя и оберегателя царского Дома (а желание священного домостроительства у Ивана совершенно очевидно – ведь не случайно он венчался на царство и женился почти одновременно).

Таким образом, подлинная роль Сильвестра в нравственной перемене, происшедшей с Иваном в 1547 году, заключается только в том, что он превосходно понял суть и направление этой перемены и сумел, по крайней мере на первых порах, удовлетворить потребности царя в мудром наставнике. Не надо забывать, что Сильвестр был намного старше и опытнее Ивана. Разумеется, молодой царь, чувствовавший настоятельную потребность в совете, часто использовал Сильвестра «не по назначению», привлекая его к решению тех или иных государственных дел, тем более что в то время они были почти неотделимы от вопросов нравственности и благочестия. Известно, что доверие Ивана к своему духовному наставнику было таково, что он поручал Сильвестру испытывать способности и деловые качества каждого человека, предназначаемого для государственной службы, и признанный им недостойным уже никоим образом не мог получить желаемого места. Понятно, какие широкие возможности для вмешательства в дела управления открывало подобное доверие со стороны государя. Однако Сильвестр, кажется, не слишком злоупотреблял им. Во всяком случае, разрыв между ним и царем произошел, как мы увидим, совсем на другой почве. Характерно, что Грозный, не скупившийся на бранные эпитеты по отношению к своим врагам, сохраняет удивительную сдержанность, когда заводит речь о своем якобы главном «гонителе» Сильвестре: он называет его «невежа поп» – звучит презрительно, но не более. Ненависти к своему наставнику царь все-таки не испытывал – лишнее доказательство того, что никакого «всемогущества» Сильвестра на деле не существовало.

***

Иное дело Адашев – «собака Алексей», как неизменно именует его Грозный в своих писаниях. Он действительно стоял в средоточии всех дел, обнаружив при этом незаурядные деловые качества. Как государственный деятель он был известен и за пределами Московии. В 1585 году Гнезненский архиепископ Станислав Карнковский, расспрашивая московского посла Лукьяна Новосильцева о Борисе Годунове, который только недавно встал во главе правления, и расточая ему похвалы, сравнил его с Алексеем Адашевым, отозвавшись о последнем очень лестно, как о человеке разумном, милостивом и «просужем» (дельном). Курбский пишет, что в Лифляндии, во время Ливонской войны, немало городов готово было сдаться ему «ради его доброты». Милосердие и благочестие Адашева были известны еще шире, чем его государственные таланты, хотя и здесь, видимо, не обошлось без идеализации. Один современник, увлекшийся восхвалением его благочестия, утверждал, что пищей ему служила одна просфора в течение всего дня – вот уж воистину «ангелам подобен»!

Поставленный во главе правительства, Адашев сосредоточил в своих руках нешуточную власть. Достаточно сказать, что все государственные посты постепенно заняли его сторонники и ставленники. Его кротость и милосердие, как, впрочем, и благочестие, преувеличенны. С недовольными он расправлялся решительно, в числе опальных были и деятели Церкви. Правда, ни казней, ни тайных отравлений и удушений при нем все-таки не было.

Тем не менее говорить об узурпации власти Адашевым было бы столь же несправедливо, как и в случае с Сильвестром. Адашев выдвинулся благодаря личной воле царя, подобно «невеже попу», и, вероятно, по тем же причинам. Иван стремился окружить себя «добрыми», благочестивыми советниками, способными «уставить» правду в его душе и в государстве. При этом он искал помощников среди людей незнатных, ибо доверие его к боярам было подорвано давно и бесповоротно. Иван действовал как любой другой государь, стремившийся укрепить свое единовластие, – как, например, действовал Людовик XI, о котором современный ему хронист писал: «Он искал себе сотрудников в безвестной толпе; выбирал людей, которые ничему не учились и в своих успехах руководствовались лишь инстинктом» (это сходство станет еще более явственным после учреждения опричнины); то же самое мы наблюдаем в деятельности Петра I. Разумеется, Иван не мог управить все дела сам, ему нужны были помощники, на которых он мог бы положиться. Он передоверил Адашеву и Сильвестру значительную часть собственной власти; однако ни из чего не видно, чтобы он полностью утратил ее, что ни говори он сам по этому поводу. Известны один-два случая, когда политические стремления правительства Адашева вроде бы шли вразрез с волей царя, – хотя об этом можно спорить; но ни в одном из них сторона Адашева не восторжествовала. Иван умел поставить на своем. Все разговоры о его якобы дряблой воле, которой легко завладевали те или иные его любимцы, не находят подтверждения в реальных фактах истории его царствования. Влияние Сильвестра и Адашева на государственные дела зиждилось на близости к власти, а не на ее узурпации.

Все это можно отнести и к столь широко прославленной «избранной раде», о которой упоминает Курбский. Большинство историков увидели в ней некий неофициальный кружок, интимный кабинет царя, наподобие того, который существовал при Александре I в первые годы его царствования, или даже тайное правительство, прибравшее к рукам молодого Ивана. Действительно, описание Курбским деятельности «избранной рады» напоминает чуть ли не государственный переворот. Но в действиях этого таинственного правительственного органа чересчур много таинственности – так много, что, кроме Курбского, никто из современников о ней и слыхом не слыхивал.

Прежде всего вызывает подозрения ее полнейшая анонимность. Курбский не называет ни одного имени, непонятно даже, принадлежал ли к ней он сам. Бояр, входивших в так называемую ближнюю государеву думу, – князя И.Ф. Мстиславского, князя В.И. Воротынского, князя Д.Ф. Палецкого, бояр И.В. Шереметева-Большого, М.Я. Морозова и двоих Захарьиных, – Курбский к «избранной раде», по всей видимости, не относит. Сам он вступил в ближнюю думу позднее – в 1555-м или 1556 году, когда получил боярский чин. Близость к царю каких-то других людей в этот период не отмечается. Кто же тогда мог входить в эту «избранную раду»?

Другие источники хранят молчание об «избранной раде». Летописи различают Сильвестра, Адашева, бояр ближних и бояр «всех». Грозный в своих посланиях многократно упоминает Сильвестра и Адашева, но ни слова не говорит о каком-то особом совете при них (Курбский ведь и употребил польское слово «рада» для польского читателя, вместо общеупотребительных в Московском государстве терминов «дума», «совет»); более того, он злорадствует, что Сильвестр и Адашев не только «власть с нас снимающе», но и «всех вас бояр начата в самовольство приводити», то есть прямо противоставляет их прочему боярскому окружению. Конкретно царь высказывает недовольство только одним человеком – князем Дмитрием Курлятевым, которого Сильвестр ввел в царское окружение. Остальные враги – бояре и княжата – для него безлики: «вы, злые сущи».

Остается заключить, что «избранной рады» в том смысле, в каком ее обычно понимают, то есть в виде особого кружка при царе, никогда не существовало. Все станет на свои места, если вспомнить о поручении, данном Грозным Сильвестру, – отбирать людей на государственные должности. Курбский свидетельствует, что первые роли стали играть «разумные люди», «добрые и храбрые, искусные и в военном деле, и в земском». Но ведь это и входило в планы царя! Трон Божьего избранника должны были окружить достойнейшие. Термин Курбского «избранная рада» следует понимать не в политическом смысле, а в моральном. Поэтому Курбский и не называет имен: «избранная рада» – это все те, кто окружает царя, перечислять их Курбский не находит нужным, да это было бы и затруднительно.

Все перемены 1547 года при дворе – политические и нравственные – глубоко закономерны: с венчанием Ивана на царство наступил момент, когда рядом с ним неизбежно должны были выдвинуться новые люди. Новое направление требовало новых деятелей. Стремясь покончить с боярским засильем, Иван вынужден был думать о личной безопасности. Царь начал «перебор», просеивание людишек задолго до официального учреждения опричнины. На это обратил внимание уже Ключевский, назвавший Адашева первым опричником. Действительно, весь период правления Сильвестра и Адашева может рассматриваться как первый опыт опричнины, под которой я разумею не столько комплекс социально-политических реформ, сколько личное дело Грозного, некую попытку введения мирской теократии, почти что религиозную доктрину, практическую реализацию идеала Святой Руси (ниже я остановлюсь на этом подробнее). Я даже предлагаю именовать весь этот период первой, или белой, опричниной – в отличие от второй, черной. Опричнина – дело всей жизни Ивана; она полностью выражает и воплощает в себе тот царский, государственный чин, который Грозный завещал своим преемникам на престоле.

Царство небесное, царство земное, Царь на небе, царь на земле – пока еще Грозный чувствует разницу между ними. Он еще молод, и ему одинаково легко дается нести бремя власти и бремя послушания. Единственную свою задачу он видит в том, чтобы просветить подданных светом Божественной истины. Иностранцы, видевшие его в это время, с изумлением пишут, что царь во все входит, все решает, чуждается грубых потех, охоты и развлечений и занят двумя мыслями: как служить Богу и истреблять врагов России. Силы, руководящие его политикой, – милосердие Божие, милость Пресвятой Богородицы, молитвы всех святых и благословение прежних государей. Себя Иван ощущает лишь орудием этих живых начал. Он полон благих намерений, которыми с радостным сердцем мостит дорогу своей жизни – дорогу в ад абсолютной свободы, эту преисподнюю земного бога.

Глава 3. УСТРОЕНИЕ ПРАВДЫ

Считай, великий князь, того истинным царем самодержцем, который заботится устроить жизнь своих подданных.

Максим Грек

После падения Глинских вокруг Ивана впервые образовалась идейная среда. К управлению государством были привлечены лучшие силы – наиболее образованная часть духовенства во главе с митрополитом Макарием и опытнейшие думские и прочие чины, «искусные в военном и земском деле». Возникло одно из наиболее замечательных правительств в истории России, проникнутое сознанием, что государство есть не только государева вотчина, но известная организация, имеющая в виду обеспечение интересов общества, что дело государственное есть дело земское, а не только государево.

Новое правительство сложилось, конечно, не сразу. Сильвестру и Адашеву удалось быстро сокрушить Глинских и их клевретов, но собирание вокруг трона «мужей разумных и совершенных» требовало времени. Новые веяния становятся заметны не ранее 1549 года. Остаток же 1547-го и весь 1548 год прошли в привычной рутине: зимой без особых результатов сходили под Казань, летом царь предпринял богомольные походы по монастырям, осенью отъехал в «объезд», сочетая осмотр владений с охотой и поездками по дальним святым местам. Постороннему взгляду не видно, чтобы государственные дела более чем обычно занимали Ивана. Но в тишине государевых покоев «доброхотающие» друзья царя напряженно обдумывают планы реформ, предназначенных водворить правду в русской земле. И юный государь не остается лишь сторонним наблюдателем этой смелой и кропотливой работы.

Осуществление преобразований началось в первые месяцы 1549 года.

Прежде всего состоялось примирение царя с боярством. 27 февраля Иван «в своих царских палатах перед отцом своим Макарием митрополитом и пред всем освященным собором» сказал боярам особой важности речь, предметом которой были их бывшие злоупотребления. Речь эту слушала вся боярская дума. Иван говорил, что «до его царского возрасту от них и от их людей детям боярским и крестьянам чинилися насилия и продажи и обиды великие в землях… и они бы впредь так не чинили, детям бы боярским и крестьянам от них и от их людей насилия и продажи и обиды во всяких делах не было никаких, а кто кому учинит впредь насилие или продажу или обиду какую, и тем от меня, царя и великого князя, быти в опале и в казни».

На это в общем-то огульное обвинение дума ответствовала прилично и с достоинством: бояре просили, «чтобы государь их пожаловал, сердца на них не держал, они же хотят служить ему, как служили и добра хотели его отцу и деду», а с теми, кто на них жалуется, позволил бы государь держать суд.

Всем этим Иван их пожаловал и заключил:

– С этого времени сердца на вас в тех делах не держу и опалы на вас никого не положу, а вы бы впредь так не чинили.

В тот же день схожую речь царь говорил «воеводам, и княжатам, и боярским детям, и дворянам большим». А 28 февраля для пресечения боярских злоупотреблений царь с думой «уложил, что во всех городах Московской земли наместникам детей боярских не судити ни в чем, опричь душегубства и татьбы и разбоя с поличным». Иными словами, из ведения наместников были изъяты все гражданские дела; тем самым для них была в корне пресечена возможность неправого суда и лихоимства.

Примирение царя с боярством было искренним: за тринадцать последующих лет не свершилось ни одной казни. Женив своего младшего брата, князя Юрия Васильевича, царь позволил жениться и своему двоюродному дяде, князю Владимиру Андреевичу Старицкому; супругой его стала Евдокия Нагая. Это был важный шаг – тем самым Иван, еще не имевший наследника, позволял иметь потомство единственному своему родственнику, обладавшему согласно удельным традициям законным правом на престол. Царь, видимо, верил, что примирение было искренним и с другой стороны. И брата, и дядю он чтил и присоединял их имена к своим в государственных указах: «Мы уложили с братьями и боярами…»

Дело обновления государства и общества Иван начал с себя. Он сам решил объявить народу, что пора безначалия миновала. «Видя свое государство в великой туге и печали от насилия сильных и от неправды, – говорит летописец, – умыслил царь смирить всех в любовь и советовался с отцом своим, Макарием митрополитом, как бы… крамолы и неправды разорить. И повелел собрать свое государство из городов всякого чину», то есть выборных от всей земли.

Перед всенародной проповедью идей гражданского и сословного мира Иван постарался очистить свое сердце и душу от всякой скверны. Он уединился на несколько дней для поста и молитвы; затем, созвав святителей, умиленно каялся перед ними в грехах и, прощенный ими, причастился Святых Тайн. Его волнение вполне понятно. Земский собор 1550 года был явлением новым и величественным в русской истории. В старину веча и соборы существовали в некоторых городах и княжествах, но раздробленность Руси не давала возможности созыва представителей всей земли. Теперь, с объединением русских земель, такая возможность явилась. К сожалению, мы не знаем ни количества земских выборных, ни состава собора, ни полномочий, которыми он был наделен. Летопись сохранила только блестящую картину царского покаяния среди взволнованного людского моря, затопившего Красную площадь. Истины ради следует заметить, что речи Ивана на этом соборе, скорее всего, являются ораторскими упражнениями самого летописца, причем более позднего времени; но, ставя под сомнение их форму, нет оснований подозревать в искажении их содержание.

Итак, в воскресный день после молебна Иван торжественно вышел из Кремля на Лобное место и обратился вначале к митрополиту:

– Молю тебя, святой владыка! Будь мне помощник и любви поборник. Знаю, что ты добрых дел и любви желатель. Знаешь сам, что я после смерти отца своего остался четырех лет, после матери – восьми. Родственники обо мне не заботились, а сильные мои бояре и вельможи обо мне не радели и самовластны были, сами себе чины и почести похищали моим именем, богатели и теснили народ. Я, по молодости моей и беспомощности, был глух к жалобам, и не было обличения на устах моих, а они властвовали! О, несправедливые лихоимцы и хищники и судьи неправедные! Какой теперь дадите нам ответ, что многие слезы воздвигли на себя? Я чист от крови сей, вы же ожидайте воздаяния небесного!

Затем, поклонившись во все стороны, он продолжал, обращаясь к народу:

– Люди Божии, дарованные нам Богом! Умоляю вас, ради веры в Бога и любви к нам! Теперь нам ваших обид и разорений исправить уже нельзя. Молю вас, оставьте друг другу вражды и обиды, кроме самых больших дел. В этих делах, как и в новых, я сам буду вам судья и оборона, буду неправды разорять и похищенное возвращать.

Тут же, при всех он пожаловал Алексея Адашева в окольничие и поручил ему рассмотрение жалоб на злоупотребления властей.

– Алексей! – ободрил его Иван. – Изъял я тебя из нищих и самых незначительных людей. Слышал я о твоих добрых делах и теперь взыскал тебя выше меры твоей для помощи души моей… Не бойся сильных и славных, похитивших почести и губящих своим насилием бедных и немощных. Не смотри и на ложные слезы бедного, клевещущего на богатых, но все рассматривай внимательно и приноси нам истину, боясь одного Божьего суда. Избери судей правдивых от бояр и вельмож.

Возвратимся еще раз к вопросу о Сильвестре. Как видим, Иван четко очертил круг полномочий Адашева. В переводе на современный политический язык Адашев стал первым министром и одновременно главой Верховного суда. Митрополит Макарий обеспечивал, так сказать, идеологическую сторону реформ. Сильвестр не упомянут ни словом – лишнее подтверждение тому, что подлинная сфера его влияния ограничивалась домашним обиходом царя.

Царь сам входил во все важнейшие государственные и судебные дела, чтобы исполнить обет, данный им Богу и России. «Сед на великое царство державы своей благоверный великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси самодержец, вся мятежники старые изби, владевшие царством его неправдою до совершенного возраста его, и мнози вельможи устраши от лихомания и неправды… и правяше царство свое добре. Кроток и смирен бе, и праведен в суде и ко всем милостив – к воинским людям и простым».

Своим всенародным покаянием Иван нравственно очистил власть, восстановил пошатнувшееся доверие к ней. Теперь можно было приступать к реформам.

В исправлении нуждалась вся русская жизнь.

О нравственности людей того времени следует судить не по «Домострою». Тут уместнее вспомнить совет Стендаля – почаще заглядывать в уголовную хронику, чтобы узнать о том, что в действительности творится в человеческих душах. Документы и записки современников свидетельствуют, что эпоха «Святой Руси» была на исходе.

Владыка в своей епархии напоминал собой удельного князя. У него был совет из собственных бояр, которые управляли и судили в епархии с докладом владыке. Белое духовенство и монастыри были обложены им многочисленными податями: данями зимними и летними, пошлинами на въезд и выезд из подвластных владыке земель; со священников собирали благословенную куницу (подать при вступлении в должность), перехожую куницу (при переходе из одного прихода в другой), соборную куницу; с населения брали людское, полюдную пшеницу, казенные алтыны, венечную пшеницу (с невесты), убрус6 (с жениха), десятину и прочее. Владыки раздавали свои земли и поместья детям боярским без права наследования, и эти служилые люди должны были служить владыке, хотя в то же время призывались и на государственную службу. В судах владычные наместники всячески притесняли сельских священников и незнатных дворян и детей боярских.

Загрузка...