Часть вторая ГРОЗНЫЕ ОТРОКИ НА ЦАРСТВЕ

Глава 1. Ересь жидовствующих

[1553–1554 гг.]

Как изменилась моя жизнь! На протяжении многих лет я находился в гуще событий, бок о бок с братом занимался нелегкими делами управления державой, участвовал в походах ратных, со своеволием боярским боролся, на Москве наместничал и другие земли объезжал для догляду хозяйского. А сколько времени и сил положено на споры о будущем державы Русской, о том, что сделать надобно для ее процветания на счастье народа и страх врагам! И вот все рухнуло в одночасье. Уподобился я старцу, раздавшему все имущество детям своим и вдруг увидевшему, что никому он не нужен. Сыт, одет, крышей над головой обеспечен, но то не радует, ибо не слушают слова его и даже не спрашивают. И досада берет от промашек наследников, кои он ясно видит и легко бы своим советом предотвратил, и вскипает гнев от порушения дела рук его, и проступает горечь оттого, что даже гнев его никого не страшит, а только смешит.

Одно преимущество было у меня перед тем старцем — княгинюшка моя любезная, которая смехом своим могла тучи небесные развеять, ласками своими думы ночные, тяжкие отогнать, а капризами милыми заполнить все дни без остатка трудами непрестанными по их ублажению. О, как сладки были мне те труды!

А еще оставались у меня книги мои любимые. Через них мог я убежать из этого мира суетного и нескладного в царство подвигов и славы, напитаться мудростью веков, возвысить душу общением со святителями великими. А когда воспарял мой дух и снисходило на меня вдохновение Божие, мог и сам я словесами назидательными и нравоучительными бумагу испещрить.

За то и пострадал. За любимое, за женушку и книги, пострадал. Всегда за любимое страдаем. Такова жизнь.

* * *

Люди опытные при словах «женщина» и «книги» сразу чувствуют запах серы и привкус ереси. Чутье вас не подвело, то самое и случилось — объявилась ересь на Руси. С этого началось правление племянника моего Димитрия, по младенчеству своему не только ереси, но и ничего другого, кроме сиськи кормилицыной, не разумеющего.

Не надо видеть в том никакого предзнаменования грозного, почитай, любое правление начинается с борьбы с какой-нибудь ересью, но то от людей, не от Бога. Любят, к примеру, объявлять ересью все то, что при предыдущем государе делалось. То от глупости, а еще пуще от жадности идет, так новым временщикам и советчикам ближним сподручнее старых ощипывать. А у правителя нового, если брат брату наследует, еще и ненависть с завистью примешиваются. Потому, наверно, и установили передачу престола от отца к сыну, сын завсегда поостережется отца еретиком провозглашать — Бог накажет, а люди костер запалят.

Опять же начинать правление надлежит с какого-нибудь дела звучного, благочестивого и неопасного, лучше борьбы с ересью ничего и не выдумаешь. А подходящая ересь всегда сыщется, она почему-то никогда не переводится, несмотря на старания наши неустанные.

Ересь! У меня при одном этом слове разгораются те же чувства, что и при взгляде на паука мохнатого и ядовитого: отвращение и желание немедленно раздавить. Но то при взгляде. А вот если сидишь в кресле в теплой комнате да с кубком венгерского в руках, то совсем иные мысли иногда приходят. Возьмем паука, коли уж это иносказание на ум пришло, плетет тот паук паутину и улавливает в нее души, я хотел сказать, мух неразумных, впрыскивает в них свой яд и затем выпивает их всех, оставляя лишь оболочку телесную. Это, конечно, для мух неприятно, но ведь и паук не сам собой народился, он тварь Божия и свое предназначение в жизни имеет, и еще неизвестно, кто милее Господу, те мухи или этот паук. Ведь и мы с теми пауками живем мирно, пока они тихо свою паутину в уголку, для нас недоступном, плетут, оно даже и хорошо, что мух в комнате меньше становится. Получается, что с ересью вполне можно ужиться, если переборешь первое желание раздавить ее без остатка, и даже находить в этом многие удобства: всегда есть, с чем бороться, опять же приступят к тебе слуги твои, народ то есть, с жалобами на неустройство жизни, на то, что есть нечего, а ты им укажешь грозно в затянутый паутиной угол и возвестишь: «От грязи все беды ваши! Вычистите грязь, и сразу жизнь ваша очистится!» Очень помогает.

Но оставим пауков, не люблю я все же этих тварей Божиих. Тем более что хочу сказать о том, что ересь может быть не только полезной, но даже и приятной. Очень приятной. Недаром говорится, грех сладок. И от понимания того, что он — грех, становится еще слаще. По себе знаю. Помните, я рассказывал, что в Иваново правление Собор Священный скоморохов еретиками провозгласил. До того я, конечно, их представления видал, но походя, случайно, если вдруг они попадались нам по дороге во время наших с Иваном выездов. Ну а после Собора я уж специально на них ездил. Без княгинюшки, конечно, не обошлось, так ведь ее понять можно было — заперли горлинку мою в тереме, а ей, по юным ее годам, скучно, веселья хотелось, игр, вот она и упрашивала меня поехать якобы на богомолье в какой-нибудь монастырь, а самим свернуть в сторонку, да на забавы скоморошьи поглядеть. Ну как ей откажешь?! Вы бы, конечно, отказали, а я не мог. И видя, как она, раскрасневшись, смехом заливается, и сам смеяться начинал, и ручку ей нежно жал. И так у меня все это в голове переплелось, скоморохи, смех, ручка княгинюшкина, что сам я к тем поездкам пристрастился и при одном взгляде на скоморохов, хоть бы я и один был, на душе у меня легко и радостно становилось. И в других развлечениях, простых, народных, языческих, я много приятностей открыл. Нет, игрища блудливые отвергал, да и никому не понравится, если жена его будущая или венчанная в таком непотребстве блаженство находит. Я не о княгинюшке моей говорю, избави Бог, я вообще рассуждаю! Но если девки на лугу хороводы водят да песни поют, что же в том плохого, и глазу, и слуху очень приятно, и женушке развлечение. Ради них, любимых, стараемся! И что тут такого, если для любимой жены иной муж звезду пятиконечную нарисует или круг проведет, ведь сил нет смотреть, как они ручками своими, к письму и рисованию не приспособленными, линию чистую коробят. Кому до того какое дело есть? Ан есть, оказывается.

* * *

Как же та ересь объявилась? От чего народилась? В том-то и ужас, что не объявилась вдруг и не народилась, а и раньше была, и никуда не пропадала, просто мы ее не замечали. Хитер и коварен враг человеческий! Живешь спокойно и счастливо, вершишь добро, не ограничиваясь милостыней по большим праздникам, грешить стараешься поменьше, а где не удержишься, в том покаешься, молишься Богу и надеешься на жизнь вечную, но приходит умный человек и объясняет, что давно ты запутался в сетях дьявольских и погряз в ереси, и тут ясно понимаешь, что ты пропал, навсегда пропал.

А ведь были предостережения, да что там предостережения! Собор Священный прямо запретил всякие гадания по звездам, толкования снов, наговоры и ворожбу. Но я был глух!

И ведь знал я о той ереси жидовствующих, коя расцвела на Руси в конце правления деда моего, но считал, что извел он ее огнем под корень. Посему не оглядывался вокруг в поисках следов этой самой ереси, а позволял себе легкомысленно рассуждать о том, что есть ересь вообще, да еще любопытствовал, кто это такие — жидовствующие, совсем допек вопросами митрополита Макария и Сильвестра.

Я, конечно, слышал, что есть такие люди — жиды, но на Руси их отродясь не было, по крайней мере, я их никогда не видел. Лишь через много лет в странах европейских с ними столкнулся, но и тогда, честно говоря, не поверил, что эти дурно пахнущие, бедно одетые и невразумительно говорящие люди могут кого-нибудь соблазнить. Но Макарий уверял меня, что во время правления деда моего объявился во Пскове жид именем Схария, умом хитрый и языком острый, и сумел он обольстить сначала двух священников, Дионисия и Алексия, а вслед за ними множество других духовных и мирян. Уверял-де тот злоязычный Схария простодушных людей русских, что есть лишь один завет Божественный — закон Моисеев, что мессия еще не являлся в мир и история Иисуса Христа выдумана. Тут я Макарию, забыв о почтении, сказал: стоп! Не могу я в такое поверить! Русский человек, быть может, и простодушен, но в вере тверд, услышав такое поношение Спасителя нашего, он не побежит начальству жаловаться, а соблазнителя того своими руками в ближайшей речке утопит. Не нашелся Макарий, что мне на это возразить, и признался, что соблазнил Схария такое великое множество народу знанием учения тайного, именуемого каббалой, которое содержит якобы ключ для разрешения всех загадок для ума человеческого. Хвалился тот Схария, что владеет он книгой, полученной Адамом из рук Господа, и в ней источник мудрости Соломоновой; но доступна та мудрость лишь ревнителям веры иудейской, проникшись же ею, они познают все тайны природы, смогут угадывать будущее и повелевать духами. Вот тут я Макарию сразу поверил — как только речь о власти заходит, у многих затмение на ум находит и вера шатается. И митрополит мою догадку подтвердил: простой народ в той ереси замечен не был, только люди немаленькие.

Иначе как помутнением рассудка нельзя объяснить то, что те еретики вытворяли: злословили Христа и Богоматерь, отвергали Царствие Небесное и Воскресение мертвых, плевали на кресты, называли иконы болванами, даже грызли их зубами и повергали в места нечистые. Святая наша церковь постаралась тех еретиков вразумить, для того посадили их на коней, лицом к хвосту, обрядили в одежу вывороченную и шлемы берестяные, какие изображаются на бесах — острые, с мочальными кистями, венцом соломенным и надписью «Се есть сатанино воинство». В таком виде возили их из улицы в улицу, а народ простой плевал им в глаза и в заключение поджег шлемы у них на головах. Но ни осуждение церковное, ни презрение народа не смирили тех еретиков, и тогда дед мой великий князь Иван Васильевич был вынужден власть употребить, хоть и было это противно его душе христианской. Как мой дед власть употреблял, я достаточно хорошо знал, но все же с интересом вслушался в рассказ Макария о кострах, в разных городах Земли Русской запаленных. И за этим занятием у меня вылетел из головы вспыхнувший было вопрос: а какое отношение имеют жиды к вере иудейской?

Вот вы смеетесь, а это грех — над невежеством невольным смеяться, если проистекает оно не от лености умственной, а только волей обстоятельств житейских. Я вам еще так скажу: очень непростой это вопрос при всей кажущейся очевидности, я вам позже свои мысли представлю, и, быть может, вы над ними не посмеетесь, а задумаетесь.

В юные годы я думал, что нет такого народа — иудейского. Вера иудейская была, она даже и на Руси была, не так чтобы очень давно, лет пятьсот назад. В степях наших многие богу единому поклонялись, то даже в летописях записано. О лесных северных областях ничего сказать не могу, там языческие боги правили, о них до сих пор память в народе не изводится, может быть, и иудейская вера была, но только среди властителей, потому и сгинула без следа. Смирилось иудейство и язычество перед светлой верой в Спасителя нашего Иисуса Христа. Новый Завет пришел на смену Ветхому.

Но ведь не отринешь же совсем Ветхий Завет, там история Земли и человечества от сотворения мира. История эта продолжалась и после пришествия на Землю Спасителя нашего, и пишется та историю по сию пору в назидание потомкам. А для пущей назидательности облекли ту историю в форму иносказания, якобы происходит все это с одним народом и имя ему — иудеи.

Каждому человеку хочется верить, что Иисус из его народа вышел и крестной своей мукой все человечество спас. А если не из его, так пусть из ничьего, из народа мифического, чтобы никому не обидно было. С другой стороны, какой народ сможет вынести ношу вечного проклятия как народа-христоубийцы. Вина далеких предков, кричавших «Распни его!», будет поколение за поколением падать на его голову, пока не уничтожит тот народ весь без остатка. И лишь завеса мифа спасает его от людского суда и расправы.

Это самый яркий пример, но есть и другие, которых не счесть.

Я еще потому не задумывался о существовании народа иудейского, что, по моему убеждению, вера не связана с народом. Вот говорят, что наша вера — греческая или византийская. Неправильно говорят. Наша вера православная, мы ее сердцем приняли, значит, это наша вера, русская. Мы бережем ее свято, но если какой-нибудь народ верой нашей проникнется, мы не будем говорить: не трогайте, то наша вера! Мы только возрадуемся и единоверцам новым всеми силами поможем. И католики такие же, и мусульмане, они тоже не жадные, вот и с нами своей верой поделиться готовы, да мы не берем. Если какой-нибудь народ другую веру исповедует, мы к тому народу не с презрением относимся, мы тот народ жалеем и вразумляем, не оставляя надежды, что он светом истинной веры озарится.

Большие беды случаются оттого, что народы иные эти простые истины забывают, веру свою считают не общечеловеческим, а только собственным сокровищем, блюдут ее якобы в чистоте, никого к ней не допуская, а другие народы настолько ниже себя держат, что ноги о них вытирают. Тем самым они себя унижают и не только великим народом называться права не имеют, но и народом вообще. Удел их — рассеяние и скитания и кары непрерывные за гордыню несмиряемую.

Мне бы тогда все эти мысли по полочкам разложить да выводы сделать, я же, рассказ Макария выслушав, беспечно вернулся к своей жизни.

* * *

Началось все это еще в счастливые годы Иванова царствования. Тут мне опять приходится назад возвращаться, но то не моя вина как рассказчика. Жизнь моя в те годы была такой насыщенной событиями, что невозможно их в строгой последовательности изложить. Я выбирал те из них, которые имели отношение к великим делам правления брата моего, коим я был всегдашним помощником, но ведь у меня была и своя жизнь, и свои заботы.

Важнейшими из них были труды наши вместе с митрополитом Макарием над книгами новыми. О своем участии посильном в написании житий я вам уже вскользь рассказывал, но к тому времени я загорелся новой идеей — завести в России книгопечатанье. Человек я от природы скромный, поэтому сразу оговорюсь, что это не моя идея, а деда моего, великого князя Ивана Васильевича, но коли так, то кому ее в жизнь претворять, как не мне. Не остановил меня даже печальный опыт того давнего предприятия. Ближний боярин Юрий Траханиотов привез тогда из германского города Любека первопечатника Готана, коего поначалу и дед наш, и святители очень тепло приняли и милостями осыпали. Но потом дело у них разладилось, имущество сего Готана разграбили, а его самого в реке утопили, на долгие пятьдесят лет отвратив людей от сей «бесовской затеи».

Памятуя об этом, я перво-наперво у митрополита благословения испросил, а получив его, ревностно принялся за дело. Вестимо, что любое дело благое кроме рвения еще и денег требует, но я являл энтузиазм и кошель в одном лице. Стоило мне только заикнуться Адашеву и Сильвестру о своем намерении, как Иван распорядился казну царскую передо мной отомкнуть. Тут сразу все вокруг меня закипело, и сподвижники верные быстро сыскались.

Не мудрствуя лукаво, приказал я дьяку приказа Посольского Ивану Висковатому выписать из Европы мастера искусного. Висковатый, по своему обыкновению, месяц тянул, раздувая щеки от осознания собственной важности, но потом сделал все в точности, и вскоре из земли Датской прибежал к нам печатник Миссенгейм. Стремясь услужить великому государю, он привез с собой припасу разного для печатанья нескольких тысяч книг, да прихватил изданные им в земле Датской Библию и еще две книги с изложением веры люторской. То он зря сделал, эти книги еретические нам были без надобности, мы ни переводить их, ни печатать не собирались, закинули в дальний угол, а Миссенгейму поручили учить наших мастеров да вострить станок печатный. Чем он, обиженный, и занимался, отбиваясь от попыток наших умельцев внести в сие устройство всякие разумные улучшения.

Конечно, станок собрать не город построить, но вид даже столь малого творения рук моих веселил сердце и возвышал душу сознанием небесполезности моего земного бытия.

Но еще большую радость доставляло общество людей, вокруг меня сплотившихся. Тогда впервые отметил я интереснейшую закономерность: к делу, требующему многих трудов и не сулящему большой прибыли, прилепляются обычно хорошие люди, с чистой душой и высокими помыслами. Были среди них люди молодые, стряпчие кремлевские братья Башкины и дети боярские Борисовы, был старец Артемий, великий нестяжатель, был епископ рязанский Касьян, бывавший у нас во все дни своих приездов в Москву, постоянно забегал и Сильвестр, без него вообще ни одно дело не обходилось.

Но милее всех был мне младший из братьев Башкиных, Матвей. Был он старше меня годами, но выглядел как красна девица, безбородый, с длинными пушистыми ресницами и большими коровьими глазами, а в душе — ребенок, смотрел на мир с добротой и радостным изумлением перед прекрасностью жизни и был по-детски пытлив, каждое мгновение вопрошая — почему? Но со мной он свое нетерпение смирял и любые мои мысли встречал улыбкой ясной и приветливой, от моих слов, зачастую запальчивых и к нему несправедливых, в озлобление не приходил и на мои наскоки кротко ответствовал. Спорить с таким человеком — одно удовольствие. Я и спорил. Обо всем на свете.

В том нет ничего удивительного: Матвей, как и я, в юношеском восторге хотел весь мир переменить и к лучшему его направить, а так как ничего в этом мире, считай, не было устроено к благу всех людей, то у нас просто глаза разбегались, за что взяться в первую очередь. Тут мне, как человеку, более умудренному опытом государственным, приходилось Матвея сдерживать от слишком резких умозаключений и поступков.

Вот Матвей, к примеру, взял да и отпустил на волю всех своих холопов, мало того, всех окружающих на то же подвигнул, включая самого Алексея Адашева. Не по-христиански, говорит, одному человеку другого в рабстве держать.

— Не по-христиански, — согласился я с ним, но тут же привел противодоводы, — зато по закону и по обычаю. — И поддел по сложившейся между нами привычке: — А ты холопов своих спросил, нужна ли им та свобода? Многие в холопстве сладость находят, у нас во дворце таких холопов добровольных пруд пруди, плюнуть некуда. Другие же к жизни самостоятельной не приспособлены, как медведи, сызмальства при людях выросшие. Выпусти такого на улицу, так он либо от голода погибнет, либо к разбойникам прибьется и опять же погибнет, либо в лучшем случае к твоему соседу в холопы запродастся. А есть и такие холопы, что за конкретные вины в этом состоянии обретаются. Ты их простил поперед других, менее виновных, тем самым и их развратил, и другим дурной пример безнаказанности подал. Так что, с какой стороны ни посмотри, нехорошо получилось и благодарности ты ни от кого не дождешься, разве что от Господа, да и это нам неведомо.

Матвей же ответил мне, что для него главное — по совести жить, что же до холопов, им отпущенных, то они люди темные и счастья своего не разумеют, как он, но рано или поздно и они поймут, какое он для них благодеяние сделал, и еще придут, чтобы сказать ему спасибо.

Тут я ему и главный свой аргумент выставил.

— Эдак люди, тебя наслушавшись, пойдут требовать, чтобы и царь своих холопов на волю отпустил. Что же из этого выйдет? — спросил я и тут же сам ответил: — Смута из этого кровавая выйдет и поруха самодержавию.

— Негоже царю над холопами властвовать, то Господу неугодно и царю унижение, — продолжал упорствовать Матвей, — править свободными более высокая доля, да и державе от того процветание выйдет.

Ох, зря он сюда Господа приплел! Я ему так прямо и сказал, и много чего еще высказал, а потом три дня вовсе с ним не разговаривал.

Матвей виной своей проникся и более при мне на самодержавие не покушался. На церковь перекинулся, решил, видно, что это безопаснее. Призвал, к примеру, установить в храмах скамьи, чтобы народу удобнее было службу слушать. Я-то сразу понял, откуда ветер дует, — с гнилой стороны, с Запада. Предупредил его об этом опасном поветрии и разъяснил, что люди в церковь не ради удобства телесного ходят, а для душевного очищения, и не надо сбивать людей с этого высокого настроя. Сегодня ему, вишь ли, стоять в церкви неудобно будет, завтра — сидеть, на третий день он вообще в церковь не пойдет, а на четвертый выйдет на улицу и кого-нибудь зарежет.

Но Матвей опять все перевернул. Начал толковать о каком-то неведомом самовластии души человека, о том, что надо дать человеку образование и знание, через них человек истинную свободу обретет, ибо узнает, где невежество, где добродетель, где порок, где пьянство. А узнав, ни за что не пойдет на улицу, чтобы кого-нибудь зарезать.

Уточнил я на всякий случай, что это самовластие к самодержавию никакого отношения не имеет, а означает лишь свободу воли, и тут же на Матвея обрушился. Какая еще такая свобода воли, когда все в руке Божией? Да и что с того, если человек будет знать, в чем порок и где пьянство, если ноги его сами туда понесут, то выше всякой воли человеческой.

Но многое из того, что Матвей говорил, мне по сердцу приходилось, и чем дольше я с ним разговаривал, тем милее мне его слова казались. Даже с самовластием ума и души так свыкся, что постоянно проверял, по чьей воле я поступки совершаю, и иногда действительно выходило, что исключительно по своей.

Или вот как Матвей человека определял: «Бог создал и благословил человека животна, плодна, словесна, разумна, смертна, ума и художества приятна, праведна, безгрешна». Конечно, это не Матвей придумал, он это из одной тетрадки вычитал, но это не имеет ни малейшего значения, вы просто в слова вслушайтесь — звучит, как песня! Читаешь и преклоняешься перед мудростью Господа, а еще гордость распирает за себя как за творение Божие. А вот послушайте, что там дальше было: «И потом дал Бог человеку самовластный ум, смерть и жизнь предположив пред очами его, сказав: имеешь вольное произволение идти к добродетели или к злобе, к откровению знания или к невежествию». И опять я вырос в своих глазах, потому что сам выбрал дорогу к добродетели и знанию.

Чем дальше, чем лучше я путь свой в жизни понимал и, главное, место свое в жизни определил. Помню, достал Матвей тетрадку заветную и прочитал: «Есть три жительства: первое — духовное, любовное, благодатное, крепостное, преподобное; второе — душевное, дружебное, законное, воздержательное, подобное; третье — плотское, ненавистное, беззаконное, слабостное, неподобное». И тут меня как осенило. Я — человек земной и грешный, при всем моем старании первое жительство мне недоступно. Не получается у меня жить по благодати, с любовью ко всем людям, вы уже, наверно, успели заметить, что евангельские заповеди мне не всегда соблюдать удается, дальше — больше, но и ненавистничество мне отвратительно, равно как и беззаконие. Так буду жить по заповедям ветхозаветным, и пусть дружелюбие будет моим главным законом! Или вот о плоти — каюсь, слаб, крепостного, воздержанного жития долго не выдерживаю, но от разврата, телесного и душевного, бегу. Так пусть умеренность во всем управляет мною! А если сложить все вместе, выходит, что я — человек душевный. Ах, как славно! И как верно!

Вот и Матвей мне часто говорил: «Душевный ты человек, князь!»

* * *

Но чаще всего мы о книгах спорили, оно и понятно — ведь мы собрались ради их печатанья. Планы верстали и на том постоянно спотыкались. Лишь Евангелия да Псалтирь сомнений ни у кого не вызывали, да еще Четьи-Минеи макарьевские, кто же с митрополитом спорить рискнет. А что дальше делать, никто толком не знал, и каждый свое предлагал. Каждую книгу обсуждали и так и эдак, а увлекшись, назад возвращались и на неприкасаемое покушались, даже Священное Писание принимались толковать.

Тут у меня первый раз мысль мелькнула, что, быть может, не богоугодное дело мы затеяли, а истинно бесовское, как многие святые отцы говорили. Нельзя давать народу знание божественное, его сразу на размышления тянет, а от того смятение духа наступает. Если уж друзей моих, в построениях умственных изощренных, и то куда-то в сторону уводит, то люди темные немедленно вниз низвергнутся и основы потрясать примутся. Мелькнула мысль и ушла, чтобы в течение долгой моей жизни всплывать неоднократно, наталкиваясь на подтверждения.

И пока я так размышлял, Матвей свою любимую мысль проповедовал о божественной сущности Иисуса Христа и, следуя высоким правилам риторики, как раз перешел к антитезису. Это он потом так объяснял, и не мне, а совсем другому человеку, в сих тонкостях не разбирающемуся, и совсем в другом месте, для чистосердечных разговоров приспособленном. Эх, кабы ведал я это тогда, то те упражнения риторические конечно бы пресек.

— Для людей же лучше, чтобы был Иисус сыном человеческим, — вещал между тем Матвей, — тем самым все люди до уровня божественного воспарили бы. Явил он нам пример, как человек подвигом великим и мукой крестной может все человечество спасти. Значит, по силам то человеку, лишь бы была в нем вера истинная, и любовь к людям, и сострадание, и жизнь праведная.

Я от таких слов все же в сомнение пришел и решил посоветоваться с Сильвестром — не ересь ли случаем?

— Не волнуйся, сын мой, — попытался успокоить меня Сильвестр, — сей отрок пламенный Бога ищет, — но, видя, что от его слов я еще больше напрягся, разъяснил, — нет, Бог един, и у него он тот же, что и у нас с тобой. Но, к примеру, ты представляешь Бога не так, как я, так ведь? — Сильвестр заглянул в мои глаза и, уловив огонек согласия, блеснувший против моей воли, продолжил: — В том нет беды или греха. У Бога множество ликов, и к разным человекам Он разными ликами поворачивается. Вот и хочет Матвей узреть тот лик Божий, который именно ему предназначен, а как узрит, так сразу и успокоится.

Я и успокоился и тоже без страха стал о всяких вопросах божественных рассуждать, даже и о ереси.

— Что такое ересь? — вопрошал я в кругу друзей моих. — Вот ведь Господа нашего Иисуса Христа распяли по недоразумению, за что наместник местный Пилат понес заслуженное наказание, но не обошлось и без наущений фарисеев, которые говорили, что проповедь Иисуса — ересь, и народ, как рассказывают, был с фарисеями в том согласен и кричал громко: «Распни его!»

— Или возьмем магометанскую веру, — продолжал я, — конечно, ересь, тут сомнений нет. Но это нам сейчас так кажется, а пройдет время, и увидим мы, что это и не ересь, а лишь путь к Господу единому, и сольемся все вместе в гимне торжественном.

Хотел я тогда добавить, прости меня, Господи, что ересь — это вера слабого меньшинства, а если она уже треть мира захватила, то называть ее надо как-то по-другому. Но подумал, что вот это уж точно ересь, с чьей стороны ни посмотри, и промолчал.

И так свободно я тогда о разных верах рассуждал, что даже притчу придумал:

«Жили-были на земле, в городе Иерусалиме, брат да сестры-двойняшки, и Небесная Троица эту земную троицу любила и дала им власть над людьми. Брат, как и подобает мужчине, был серьезен и воинствен, во всем старался на Бога-отца походить, коему единственному он и поклонялся. А сестры душой больше к Богу-сыну лежали, как к небесному своему жениху. Люди в начале человечества были грубы и невежественны и в делах своих на брата равнялись, требовали око за око, зуб за зуб, сокрушали врага огнем и мечом и не знали жалости. Но вот подросли сестры, расцвели, и люди все чаще стали на них поглядывать и слушать их слова о доброте и милосердии, а там и сердцем смягчились, и о ближнем своем заботиться начали. Покинули почти все люди брата и стали сестрам поклоняться. Брат, рассердившись, проклял сестер, родство отринув, покинул их и принялся скитаться по свету, бессмертный и неприкаянный.

А сестры, хоть и двойняшками были, характер различный имели. Одна была резвушка, все время куда-то неслась, нос во все совала, могла и об умном порассуждать и забав не чуралась. Вторая же была мечтательницей, домоседкой и немного с ленцой, сама умствовать не любила и в других того не жаловала, жила же не разумом, а чувством. И вот поругались сестры и разбежались. Точнее говоря, унеслась резвушка в западную сторону, где народ погуще живет, и с тех пор все суетится, за моря-океаны плавает, все ей земли да сокровищ мало, хочется ей не только народами, но и правителями повелевать. Иссохлась вся от тех трудов, желчью изошла, но сидит на своем престоле, почитает себя владычицей земною и находит удовольствие в том, что другие на коленях к ней ползут и туфлю ей целуют. Мечтательница же пока осталась в своем доме, и вот ветер из пустынь аравийских задул ей ребенка, и родила она мальчика, черноволосого и черноглазого. Шустрый получился мальчишка, едва подрос, так сбежал из дому и отправился бродяжничать по миру, проповедуя новую веру. Поклонялся он Богу-отцу, Бога-сына тоже уважал, но говорил, что таких сыновей у Бога-отца много, а вот пророк первейший — один. Соскучились люди по мужскому слову, и многие отвратили свой взор от сестер и стали поклоняться мальчику. Всплакнула мечтательница, оставила дом родной блудному сыну и отправилась на север, где на бескрайних просторах нашла себе новое пристанище. Жила она тихо, ни с кем сама не воевала, воздавала Богу Богово, а кесарю кесарево, и за то все ей само в руки плыло, и земля, и сокровища, так что было у нее всего даже поболее, чем у сестрицы. Раздобрела с годами и еще больше подобрела, мечтает, как девушка, и больше всего любит странников и блаженных, коими всегда полон дом ее.

Сын же ее вырос в сильного мужчину, матушку хоть и уважает, но обижает иногда по молодости, тетку при первой возможности задирает, а дядю лютой ненавистью ненавидит.

Так и живут».

Вы спросите, в чем мораль притчи? С этим у меня плохо, никак не дается мне эта самая мораль. Все ж таки я не Спаситель и даже не царь Соломон. Я как думал закончить: но в один прекрасный день вдруг поняли они, что все они дети одного отца, а поняв, отбросили распри и слились в объятии, и кончилась тут вражда между людьми, и наступили на земле мир и благоденствие, и поднялся из вод хрустальный храм Веры Единой, храм Царства Божия на земле.

Я ведь тогда искренне верил во всеобщее примирение и надеялся увидеть это при жизни своей, ибо каждодневно видел перед собой человека, которому такая задача под силу, — брата моего, царя великого.

Вы скажете, что не было у меня для той веры никаких оснований. А я отвечу: на то она и вера!

Даже сейчас, когда нет рядом брата моего и вообще никого, когда беды неслыханные на Русскую Землю обрушились, когда весь мир зашатался, я — верую!

* * *

Так осмелев в разговорах с друзьями моими, я и дома без прежних страхов и сомнений погрузился в поиски путей к Богу истинному. От Ивана мы все это, конечно, в тайне держали, дабы не отвлекать его отдел государственных и гнева его страшась.

Кто — мы? Во-первых, мы с княгинюшкой, затем Анастасия, братья ее Данила да Никита Романовичи, дядья и еще несколько друзей их близких. Мне компания эта не больно нравилась, кроме женщин моих любимых, княгинюшки да Анастасии, но не мог же я им отказать и, превозмогая себя, на сборища их тайные тащился. А потом не удержался, поддался своему любопытству, и увлекся, и втянулся. Да и трудно им было без меня обходиться, я у них был главный сосуд, который до них мысль Божию доносил. В этом нет ничего удивительного, ведь я из них ближе всех к Господу стоял.

Для себя я никогда ничего не просил и будущее свое ни разу не пытался прозреть. Сказано: неисповедимы пути Господни, поэтому даже попытка проникнуть в них уже грех великий. Да и зачем? Если Господь посылает тебе испытание, то для этого у Него цель есть, если же ты планы Его разгадал и соломки заранее подстелил, то все твои труды и шишки тебе не зачтутся, только новое испытание на свою голову накликаешь. То же и к радостным событиям относится, нечаянный подарок, пусть даже мелкий, всегда приятнее заранее объявленного. И уж совсем для меня непонятно, когда люди день своей смерти пытаются узнать. Мне кажется, что как только человек ту дату заповедную узнает, так жизнь для него сразу и кончится, все последующие дни, месяцы и даже годы будет он только с ужасом наблюдать, как тает отпущенный ему срок. Нечто похожее случилось с двоюродным племянником моим, моим и Ивановым. Ту историю мы никак не минуем, но придется подождать тридцать лет.

Княгинюшка моя тех же мыслей держалась, только в одном она на любые исхищрения была готова — очень ей ребеночка хотелось, но это уже много позже было. Стремление это святое, поэтому если и перешла она где-то грань дозволенную, то Господь за это не может покарать, только пожурить.

Зато в том, что касалось других людей и событий, к нам непосредственного отношения не имеющих, тут я сдержаться не мог. А княгинюшка в любопытстве своем и фору мне дать могла.

Остальные же члены нашего кружка относились ко всему очень серьезно, и чем больше в будущее свое вникали, тем лучезарнее оно им являлось. Уже и шапка Мономахова начинала в воздухе кружить, как бы примериваясь, на чью голову опуститься. Оттого головы у Романовичей в такт кружиться начинали, под шапку подстраиваясь. Лишь на следующий день, охладившись и опомнившись, они принимались меня уверять, что все это говорит лишь о величии нашего рода, мы-де с ними теперь один род. Вот до чего магия иногда довести может, совсем соображение отшибает, вьюнок с дубом одним целым себя почитает.

Я такого стерпеть не мог и, затворившись вдвоем с княгинюшкой в Коломенском, весь ритуал повторил. А это дело, как вы, может быть, знаете, не быстрое. Одних причиндалов сколько, и что для меня самое трудное их надо своими руками делать, ну, там всякие шпаги, ножи жертвенные, пантакли. А потом все это освящать надо и не просто так, а в строго определенное время, которое очень хитро высчитывается — целая наука! Помучился я тогда, но зато нож, например, вышел на славу, даже мне самому понравился. Я в него постарался все мои символы заложить, так что рукоятку сделал наборной — из золотых и дубовых пластин, а в верхушку ее вставил крупный гранат, на котором лев выгравирован, это, понятно, не я делал. А как все подготовил, то устройством храма занялся. В палате пустой нарисовал круги положенные и квадраты, вписал в них имена, которые я вам, конечно, не назову, а если бы и назвал, вы бы все равно не поняли — они не по-русски звучат. Расставил кадильницы и жертвенник. Ох и намучился я с ними в свое время. Их же у наших купцов не купишь и у ремесленников не закажешь. Пришлось купца венецианского призывать. Как показал я ему рисунки, мною сделанные, он что-то радостно залопотал, руками, как крыльями, захлопал и пообещал все доставить. Действительно, все в точности исполнил и в очень скором времени, но и цену заломил непомерную.

Наконец, смогли мы с княгинюшкой к действу магическому приступить. Несколько дней мучились, ведь надо было старательно закрывать глаза на то, что хоть какое-то отношение к нашему, действительно нашему, роду имело. На пятьдесят лет вперед заглянули и ничего хорошего для Романовых не узрели, на том и успокоились. Пусть себе тешатся!

Лишь один раз я от правила своего отступил — во время болезни Ивановой. Конечно, в дни кризиса, когда мы безотлучно бдели у его постели, нам было не до того, но в межеумочные месяцы мы из крайности в крайность кидались, из храма к ворожбе. Одно только меня извиняет — такое отчаяние подчас накатывало, что, казалось, душу прозакладываешь, лишь бы Иван выздоровел. А тут еще и трепет за судьбу младенца Димитрия, вокруг которого возводили мы тройную стену защиты. И враги со всех сторон подступали, ведь чье имя ни назовешь, грозный стук предупреждает — враг! Им необходимо руки-ноги невидимой пеленой опутать. Неделями напролет трудились!

Но на жизнь и здоровье других людей, пусть и врагов, мы с княгинюшкой никогда не покушались. Пелена — это пожалуйста, смирится в ней человек и опять в верноподданнический восторг придет. А фигурки восковые иглами колоть, или волосы жечь, или в след плевать — ни Боже мой! О Захарьиных-Романовых же ничего не скажу, я плохое о людях говорить не люблю. Бог им судия!

Глава 2. Суд людской

[1554 г.]

Гром грянул, как всегда, неожиданно и в самый неподходящий момент. Едва мы вернулись с Белозера из нашего скорбного паломничества, как мне доложили, что арестованы братья Башкины и братья Борисовы и розыск ведет Собор церковный.

Взволнованный и озадаченный, побежал я к митрополиту Макарию. Что случилось? За что?

Макарий был строг и насуплен, вместо ответа протянул мне свиток, правда, после некоторого колебания. В свитке том был донос, дотошный, злобный и длинный, написанный знакомым мне почерком.

«Святые отцы, хранители церкви Христовой, знайте — измена среди нас! — завопил свиток с первой строчки. — Ересь свила гнездо в Кремле и грозит погибелью вере нашей христианской и всей державе Русской!»

И далее все по пунктам. Что не веруют те еретики в божественную сущность Спасителя нашего Иисуса Христа и Пречистой Богородицы, Святую Троицу отвергают, иконы и мощи святых угодников и мучеников хулят, монастыри призывают уничтожить как дело рук человеческих, Богу не угодное, чтут субботу вместо воскресенья. Власти ни царской, ни церковной не признают, говоря, что человек только перед Богом единым ответчик. Призывают всех холопов на волю отпустить и кабальные записи изодрать. Увидел я и до боли знакомые мне слова о единении вер и церквей и о поиске путей к Господу. И еще несколько поленьев в костер: что призывают те еретики ввести в церквях порядок люторский, чтобы молящимся не стоять в церкви, а сидеть; исконно православное единоголосие заменяют многоголосием, а как всяк начнет по своему разумению петь, так держава и порушится; а новые росписи храмов Московских и дворца царского не мысли благочестивые навевают, а лишь соблазн плотский.

«Надо же, — мелькнула у меня отстраненная мысль, — все в кучу без разбору свалил: и субботу, и порядок люторский, и многоголосие римское. А я его за умного человека держал».

Потому как донос был подписан полным именем: Иван Михайлов сын Висковатов, дьяк Посольского приказа.

Но не это меня удивило, а то, что буквально к каждой хуле имя Сильвестра примешивалось, и получалось, что он есть главный еретик и потрясатель церкви и державы.

— Неправда то! — воскликнул я.

— Неправда, говоришь, — улыбнулся грустно Макарий, — что ж, тебе, быть может, и виднее, коли ты с теми еретиками дружбу давнюю водишь. Вот только друг твой любезный Матвей Башкин все под пыткой подтвердил и много чего еще добавил, о чем его и не спрашивали.

«Матвей — на дыбе! — скорбно воскликнул я про себя. — О, юноша светлый, не так ты хотел пострадать за людей!»

От Макария побежал я к Сильвестру, надеясь у него новые подробности разузнать, а еще пуще надеясь, что застану его в храме Благовещенья, а не в избе пыточной. Сильвестр был один в храме и пребывал в таком расстройстве, в каком я его никогда более не видел.

— Князь светлый, святая душа, один ты навестил меня в скорби! — с такими словами бросился он ко мне на грудь, — Все отвернулись, лишь заслышав о доносе том злоречивом. Помоги мне, князь! Защити! Не выдержу я пытки, — заскулил он мне в ухо, — боли телесной боюсь, наговорю того, чего и не было. Не за себя, за всех вас страшусь!

— И на старуху бывает проруха! Как же я, дурак старый, раньше-то на сего дьяка внимания не обратил? — запричитал Сильвестр. — Он ведь, окаянный, уже нападал на меня, да я отмахнулся. — Сильвестр заметался по полутемному храму, разжигая свечи. — Вот этой иконой, этими росписями меня корил, — поволок он меня в боковой придел, — ну что в этой иконе греховного? Богоматерь, как живая, и вся радостью материнства светится.

— Не по канону православному написана, — протянул я неуверенно, даже не глядя на икону, знал я ее хорошо, и будила она во мне мысли пусть и не низменные, но все же не совсем божественные.

— Не по-древнему, это признаю, но по-православному, святыми монахами Печерского монастыря написана, и зря Висковатый говорит, что они у италийца Перуджинова обучались. Никогда они из своего угла не вылезали! Да и преподнесена она храму самим Даниилом Романовичем, посмел бы этот шелудивый пес на царского шурина гавкать при живом Иване.

«Жив Иван! — возмутилось все во мне, и от того возмущения мысль родилась: — Он о Захарьине ничего и не говорит, он только тебя обвиняет!» Но я эту мысль притушил, зря, как впоследствии выяснилось.

— Сюда посмотри, — тянул меня за рукав Сильвестр к фреске на стене, — любому же ясно, что это лжепророк, которого бесы корежат, и Иисус тех бесов изгоняет. А Висковатый кричал, что это девка срамная телесами трясет.

— Так это — лжепророк! — вскричал я. — Теперь ясно вижу! Напраслину дьяк навел! — И продолжил спокойно: — Вообще, зря он на художество напал, это все с благословения митрополита делалось, да что там с благословения, я ведь сам видел, как Макарий тайком краски брал и фигуры всякие малевал.

— И это верно, — обрадованно подхватил Сильвестр, — Макарий с монашества к этому делу пристрастен.

Тут он на моих глазах стал успокаиваться, и задумываться, и губами шевелить, а руки между тем свечи непроизвольно гасили, то у него от скаредности.

— Ты, Юрий, домой иди, там тебя, поди, заждались, — выпроводил он меня, — а я к Алексею побреду, посоветоваться надо.

* * *

А через день и суд состоялся, с этим на Руси никогда не тянули, либо сразу, либо уж никогда, так и сиди в темнице без суда до самой смерти. Чьей? Это кому как повезет.

Весь Собор церковный собрался, и все бояре, и весь двор. Вот только обвиняемых не было, не смогли их по немочи доставить, а еще говорили, что Федор Башкин да старший из братьев Борисовых Иван в уме немного тронулись и такую хулу извергали, что для спокойствия душевного лучше никому и не слышать. Зачитывали лишь листы сыскные, и из них все всем было ясно.

Святые отцы не преминули всю ересь выявленную по косточкам разобрать и собранию высокому показать, в чем, собственно, ересь состоит. Без толкования простому человеку в этом ни в жизнь не разобраться. Вот и я с ужасом услышал, что в столь полюбившейся мне мысли «Бог создал и благословил человека животна, плодна, словесна, разумна, смертна, ума и художества приятна, праведна, безгрешна» обнаружено ровно семнадцать отклонений от канона, из них три тянут на анафему и вечное проклятие, четыре на отлучение от церкви, остальные — так, по мелочи, от года до пяти, епитимьи, конечно.

И линии жизни, как выяснилось, всего две: духовная и плотская. Первая ведет в рай, вторая — в ад. А как же люди душевные, земные, простые, как я? Получается, им тоже в ад нисходить. Не хочу!

Но из всех присутствовавших только я, кажется, от этого страдал. Остальные тихо зевали и готовились к главному блюду — Сильвестру. Тот в темном и даже несколько потрепанном одеянии сидел с краюшку и тихо поджаривался в огне ненавидящих взглядов. Я и предположить не мог, что у него столько врагов, особенно среди святых отцов, но, поразмыслив, решил, что нет в том ничего удивительного, обидно многим, что протопоп безвестный такую власть в государстве забрал, что ни одно назначение, даже и первых лиц, мимо него не проходит, и из-за этого всем приходится к нему на поклон ходить. Ладно бы хоть подарки принимал, это дело привычное, понятное и берущего унижающее, так нет же — брезгует дарами нашими чистосердечными и взамен беседами нравоучительными щедро кормит!

Налетели на Сильвестра, как коршуны, но он отвечал твердо, ни капли недавнего страха я в нем не заметил. Почти все обвинения против еретиков признавал, даже исправлял с готовностью всякие несуразности, чтобы картина стройнее выходила, и всякие детали от себя прибавлял, топя обвиняемых еще глубже, но!

— Делал я то по прямому приказу царя нашего благословенного Ивана Васильевича для розыску, ибо раньше вас всех нам ведомо стало о той ереси! — говорил Сильвестр, повышая голос. — И князь Юрий Васильевич в том участвовал и все брату своему венценосному доносил, и при моих докладах едва ли не ежедневных присутствовал.

Тут он перст в меня уставил и очами пламенеющими воззрился, призывая свидетельствовать. Вот ведь как повернул поп лукавый! Меня впутал и тут же спас. Долг платежом красен, я кивнул головой и щеки надул. А вы бы что сделали на моем месте?

Сильвестр увидел, что суд он переломил, и сам в наступление бросился, принялся дьяка Висковатого чихвостить. В этом весь Собор церковный и митрополит первым оказались вдруг с ним заодно, негоже-де дьяку-невеже о святости рассуждать и церковь учить, как иконы писать.

— Знал бы ты свои дела, которые тебе положены — не разроняй свитков посольских, — припечатал Висковатого митрополит.

А чтобы впредь неповадно было, наложили на Висковатого епитимью: год к святому причастию не ходить, скоромного, включая жену, не потреблять, вина не пить и по сто поклонов земных каждый день класть. Но дьяк тому наказанию малому был даже рад, уж больно отцы святые распалились.

А Сильвестру все мало.

— Я ту ересь изведу! — изрыгал он. — Мы пока головку прихватили, а надобно до корешка дойти! Вестимо нам, откуда ветер дует — с западной стороны! — Тут он осекся, будто сболтнул лишнее, что именно, я понять не успел, потому что все накрыл истошный крик. — Продолжать розыск! Я требую! Требую! Требую!

Страшно мне стало от тех криков, и ни о чем я думать уже не мог. Но сейчас, вспоминая то дело давнее, интересная мысль мне в голову пришла. Была в том крике не только радость оттого, что вывернулся он, не только жажда расправы над противниками, но и еще что-то. Так кричат люди, на самом деле замаранные, но стремящиеся убедить всех, что они чисты. И оттого кричат излишне громко.

Прекрасно помню, что Сильвестр к нам не просто на огонек забегал, но много часов в разговорах разных проводил, особенно же с гостями нашими частыми, поляком Матиасом, дворцовым аптекарем, и Андреем Сутеевым, веру свою люторскую не скрывавшими. Очень Сильвестру та вера была интересной и, как я теперь понимаю, близкой. Это я тогда в вере люторской ничего не смыслил, но потом в странах европейских насмотрелся на нее и вник, и кажется мне, что Сильвестр с его истовой верой в Бога, смешанной с проповедью личной выгоды и аскетизма, очень бы тем еретикам протестантским ко двору пришелся. Ох, не русская вера была у Сильвестра! Не было в ней широты души, полета, надежды на неизбывную доброту Господа, веры в чудо, наконец, хоть и талдычил Сильвестр о чудесах постоянно.

Вообще, чем больше человек о чем-нибудь говорит, тем большие сомнения в своих словах порождает. Невольно хочется те слова вывернуть и с изнанки на них посмотреть. Вот ведь главная забота Сильвестрова, о чем он несколько писаний длинных оставил и о чем в проповедях многократно вещал, — о содомском грехе. Он даже и брата Ивана о том строжайше предупреждал, хотя Иван к этому ни сном ни духом отношения не имел. Если сопоставить это с известным всем женоненавистничеством Сильвестра, то разные мысли в голову приходить начинают. Но — умолкаю! Я и о живых-то плохо говорить не люблю, а тут о покойнике. Упокой, Господи, его душу, где бы она ни находилась!

* * *

Следующий суд был через несколько месяцев, уже после рождения второго сына Иванова, сразу за светлым праздником Воскресения Христова. Я уж рассказывал, что эти месяцы как в угаре провел, так что не следил совсем за событиями дворцовыми, и все, что на суде произошло и сразу после него, явилось для меня полнейшей неожиданностью.

Подсудимых опять было немного, человек пятнадцать, и все люди мне неизвестные, то есть мелкие. Лишь одно лицо показалось немного знакомым, у Захарьиных я его, что ли, видел? Огляделся вокруг, точно, у Захарьиных, вон Данила Романович с какой-то непонятной мне тревогой посматривает на своего бывшего холопа или служивого обнищавшего сына боярского. Сам-то я пока ни о чем не тревожился, даже когда начали докладывать результаты розыска.

Розыск и на этот раз был церковный, а не государев, но уже чувствовалась в нем рука Сильвестра, который пальцами своими во всякую щель залез и там поковырял. А наковырял он много и совсем не того, чего я ожидал. Ересь жидовствующих холодной закуской проскользнула, а потом стали подавать одно за другим горячие блюда: о волхвовании, о ведовстве, о гаданиях, заклинаниях, наговорах, заговорах и порчах. Каждому сопутствовали разные орудия колдовские, и очередной обвиняемый вставал и с видимой готовностью давал обстоятельный покаянный ответ, что и как он делал. Да, подумал я несколько отстраненно, хорошо поработал с ними Сильвестр, что удивительно, никаких следов побоев и пыток, разве что лица чуть бледноваты.

Я сидел и слушал все с большим интересом, но вот внесли очередной маленький столик с уликами колдовскими, и сердце мое, тяжело ухая, провалилось в желудок, а потом и еще ниже. На столике лежал сверкающий нож в ладонь длины, с наборной рукояткой из светло-коричневых и желтых пластин с крупным, вишневого цвета камнем на конце. А рядом узрел я золотой диск, испещренный письменами, такой знакомый, что я непроизвольно прикоснулся рукой к груди. Почувствовал пальцами выпуклость, но не успокоился, — я таких талисманов несколько сделал, на разные случаи. А дальше все как в тумане было. Я видел, как кто-то брал этот нож в руки и рассказывал, как он им забивал козла и как его потом расчленял. Потом другие руки брали талисман и незнакомый голос вещал, когда и как он был сделал и для чего предназначен.

Наконец, выступил Сильвестр и обрушился со всей силой на суеверия и колдовство. Летели слова суровые и, казалось, все в меня метили. И приговор, пусть и легкий после таких слов, не тем несчастным, непонятно как в это дело замешавшимся, был вынесен, а мне. Я все окончание суда просидел с опущенной головой, ко всему готовый, но все же поднял раз голову и окинул взором палату огромную, людьми набитую. И что же?! Не я один, оказывается, в таком состоянии пребывал, и другие ерзали, как на горячей сковородке, и печать вины так явственно проступала у них на лбах, что я непроизвольно свою шапку до самых бровей нахлобучил. «Эге, — смекнул я, — да это не суд, а послание грешникам».

— Так пусть суд наш будет последним предупреждением еретикам! — прогремел голос Сильвестра, подтверждая мою мысль. — Не отступятся, не покаются — огнем живительным выжжем ту ересь жидовскую! Упорствующим десятикратно воздадим за вины прошлые!

* * *

После суда, темноты дождавшись, побрел я к Макарию, мысль о покаянии в голове держа.

— Благослови, святый отче! — сказал я смиренно, ступив в его келью и упав перед ним на колени.

— Ох, и вляпался ты, сын мой, по самые уши, — ответил мне грустно Макарий вместо благословения, и понял я сразу, что все ему известно. Макарий между тем продолжал тихим голосом: — Но понимаю я, не по своей воле, то враги веры истинной в сети тебя завлекли, воспользовавшись умом твоим неиспорченным и душой открытой. Я тебе этот грех отпускаю, ибо вижу, что покаялся ты уже в душе своей. Плохо то, что княгиня твоя Иулиания в том деле тоже замешана. Ей по-хорошему в монастырь надо, грехи замаливать, — тут я вскочил, но Макарий, руку протянув, меня в прежнее положение привел, — но то карой тяжкой даже не ей будет, а тебе. Любя тебя искренне, я ей послабление отстоял. Но из Москвы вам уехать придется.

Тут я возрадовался, с княгинюшкой моей ненаглядной я и на краю света в шалаше счастлив буду.

— Завтра же собирайтесь в Углич, тот удел тебе еще отцом твоим отписан, а в духовной царя благочестивого Ивана Васильевича подтвержден. Не забывал брат о тебе! — воскликнул Макарий, но осекся, вспомнив, что не мне о последней воле брата моего рассказывать. — Удел тот тебе полностью передают, это мы вчера еще с князем Мстиславским, с Алексеем Адашевым и Сильвестром утвердили.

И не оттого мне грустно стало, что еще до суда все решили, а оттого, что без меня. Вот ведь как жизнь моя изменилась: ушел брат мой дорогой, и меня от всех дел государственных отставили, как и нет меня.

Макарий грусть мою уловил и, по-своему ее поняв, решил — добрый старец! — меня утешить. Усадил рядом с собой на лавку и поведал мне по-новому ту давнюю историю с ересью в царствование деда моего.

Оказалось, что священники Алексий и Дионисий, зловредным жидовином Схарией совращенные, не иначе как колдовством в большую милость к деду нашему вошли и были им в Москву взяты, до больших церковных чинов дослужились: Алексий стал протопопом нового главного храма — Успенского, а Дионисий — священником кремлевского храма Михаила Архангела, где государи Московские последнее пристанище находили. Пользуясь таким попустительством, сии священники многих людей развратили, включая главного дьяка Федора Курицына, который при деде нашем все дела Посольского приказа вел, и архимандрита Симоновского Зосиму. Наибольшую же силу приобрели они при дворе наследника и соправителя Ивана Молодого, действуя через жену его Елену Волошанку, дочь господаря молдавского. А когда Иван Молодой скоропостижно скончался, то власть их неизмеримо усилилась, ибо Елена Волошанка все по их слову делала. И апофеоз торжества наступил, когда тайный жидовин Зосима на престол Первосвятительский воровски пробрался, великого князя Ивана Васильевича чарами околдовав. Уже с амвона высокого открыто хулили веру христианскую, толкуя ложно Святое Писание, выискивая в нем противоречия мнимые, покушались даже на жизнь вечную, говоря: «Что такое Царство Небесное? Что такое второе пришествие и воскресение мертвых? То нам неведомо. Истинно лишь то, что кто умер, того нет и не будет».

Раскол великий начался в Земле Русской. Семья великокняжеская раскололась, бабка наша Софья Палеолог, попранием веры православной уязвленная, детей прихватив, на Белозеро удалилась, оставив мужа одного с наследником Димитрием-внуком и невесткой Еленой Волошанкой. Святители, в православной вере твердые, ересиарху Зосиме подчиняться отказались. И в народ проник дух суетного любопытства и сомнений в доселе незыблемых истинах христианства, стали люди открыто спорить о том, о чем раньше даже втайне задумываться не смели: о бессмертии души, о естестве Спасителя, о Троице, о святости икон. Все зараженные ересью составляли секту многолюдную, гнездилище которой было в палатах митрополичьих, там они сходились умствовать и пировать, ибо ересь всегда идет рука об руку со словоблудием, развратом телесным и пьянством.

Но все же двор и Москва — не вся Русь. Великий князь почувствовал это, когда затеял грандиозную перестройку Москвы. Отказались люди русские идти работать в рассадник ереси, не давали им на то благословения святые отцы, так что пришлось Ивану Васильевичу искать мастеров за границей, в землях италийских. А как пригласил, так лишний раз ни за что народ православный обидел.

Но святые отцы, первый из них — Святой Иосиф Волоцкий, не сдавались, собрали многочисленные свидетельства ереси жидовской, представили их великому князю, настояли на Суде церковном. Митрополит Зосима старался, как мог, спасти сподвижников своих, вещая ложно: «Не должно злобиться и на еретиков. Пастыри духовные да проповедуют только мир!» И тем самым темную свою сердцевину открыл, ибо нельзя попустительствовать инакомыслию, особливо в вопросах веры. Сие попустительство есть главное оружие ереси жидовской, инакомыслием подрывает она веру чужую, сохраняя свою в неприкосновенности и твердости первозданной.

И великий князь склонился к миролюбию, отвел требования пыток и казней уличенных в ереси, многих от наказания увел, а не самых главнейших выдал Собору для наказания мягкого. Подверглись они оплеванию народному, но тем еретикам все нипочем, плюнь им в глаза, скажут — Божья роса. Пришлось великому князю и митрополита от должности отрешить, но без оглашения его действительной вины и церковного осуждения, якобы для того, чтобы не вводить в соблазн народ Русский. Но истинный соблазн был в мягкости наказания, из-за этого ересь жидовская еще несколько лет по Руси гуляла и крепла.

Лишь к концу жизни великий князь прозрел, осознал пагубность ереси, коей он был невольный потворщик. Решил он примириться с церковью, народом русским и семьей. Покаялся громогласно, выдал головой всех еретиков Собору Священному, а после их церковного осуждения казнил их своим судом. Сожгли всенародно в клетке брата Федора Курицына дьяка Ивана Курицына, архимандрита Юрьевского монастыря Касьяна с братом и многих других. Иным языки отрезали, других заключили в темницы или в монастыри, женок же, в ведовстве уличенных, гуртом в реках топили. Не пожалел великий князь и ближних своих, невестку Елену Волошанку, объявленную еретичкой, от себя удалил, наследника Димитрия-внука отставил и передал державу сыну своему Василию, нашему с Иваном отцу.

Ради сего последнего и поведал мне Макарий ту давнюю историю. Хотел он мне показать, каково бывает наказание за ересь в великокняжеском семействе, по сравнению с которым наше с княгинюшкой изгнание в удел — ничто. Утешить хотел меня добрый старец. Утешил, нечего сказать!

Какова же была истинная вина деда нашего, коли подвигла она его — Грозного! — на громогласное покаяние? Тут неожиданно еще один вопрос накатил: какая мысль была для деда первейшей — ересь извести или престол сыну передать в обход внука? Ведь если вторая, то покаяние его неискренно, и многочисленные казни огненные есть лишь месть, а не очищение, и отлучение законного наследника есть величайшая несправедливость, вдвойне усиленная словесами ханжескими. Не за этот ли грех великий обрушилась кара Господня на род наш?

Не в силах сдержать нетерпение, обратился я к Макарию. И смутился старец от неожиданности вопроса, отвечал мне неуверенно, хоть и защищал всячески деда моего. Два сомнения, сложившись, превратились в уверенность.

Казалось мне, что сдернул я последний покров с давней истории и предстала она передо мной во всей неприглядности наготы уродливой. Я отшатнулся в ужасе и закрыл руками лицо, оттого, вероятно, и не разглядел, что кожа морщинистая есть не кожа, а еще один покров, быть может, действительно последний. Пройдет много лет, прежде чем я решусь и его совлечь. И вы подождите.

* * *

Но прозрения мои на том не закончились. Когда уходил я уже от Макария, старец сердобольный последним утешением меня оделил, сказал, что вот и Захарьины с Романовыми завтра все дружно Москву покидают, не мы одни. И тут как молния блеснула у меня перед глазами и картину всю высветила.

Дьяк Висковатый, он же верный захарьинский прислужник, по их наущению и старался. Не на ересь они ополчились, а на Сильвестра, еще Иван в Москве был, а они уже грызню в опекунском совете затеяли. Решили заносчивого Сильвестра низвергнуть, справедливо видя в нем одно из главных препятствий своей власти, не простили ему ни того, что он с князем Старицким переговоры вел, ни того, что в списке опекунском он их на последнее место поставил, даже ниже дьяка худородного. Но Сильвестр ту интригу разгадал и угрозой захарьинского усиления совет опекунский сплотил. При их содействии вывернулся поп лукавый, оружие у нападавших перехватил и против них же и направил. А чтобы Захарьины до времени не спохватились, Сильвестр убеждал их лицемерно, что-де новый розыск против князей Старицких обращен, ибо обличенные еретики Борисовы троюродными братьями Евфросинье приходятся. Мне о том Даниил Романович рассказывал, потирая в предвкушении руки, да я внимания не обратил.

Рыли Захарьины яму для одного зверя, вдруг другой, еще крупнее, к ней повлекся, запрыгали они от радости да сами в яму и свалились.

Вспомнил я, что участь Захарьиных еще при беспамятстве Ивановом советниками его ближними была предрешена, а тут они сами повод дали — тем хуже для них! Так бы, глядишь, еще год-другой около власти потерлись бы, а коли сами напросились, так извольте вон!

Тут все пригодилось, особенно то, что вышли Захарьины из Пруссии и вотчины имели в западных русских землях, около Пскова. Но памятуя историю дедовскую, не решились в это дело царицу Анастасию втягивать, чтобы устои трона, едва укрепившиеся, вновь не поколебать. Потому и порешили все тихо, по-семейному. Захарьины, чуя огонь костра, смирились и согласились на изгнание добровольное.

Как и я, невольная жертва этой грызни у трона, мне чуждой и глубоко противной.

Тут и расплата пришла за прозрения. Не снес я вида ужаса жизни нашей и, едва добредя до палат своих, грохнулся в припадке. Спасибо Тебе, Господи!

Глава 3. Избранная рада

[1554–1560 гг.]

Прошло совсем немного времени, как я в полной мере осознал народную мудрость: не было счастья, да несчастье помогло. Стеная и проклиная в душе горькую свою судьбину, покидал я милую моему сердцу Москву. Но вкусив радостей сельской жизни, уже представить себе не мог, как бы я выжил в этом суетном и лживом граде. Сколько раз, сидя с княгинюшкой вдвоем на лавке у нашего скромного дворца на высоком берегу Волга, возносили мы хвалу Господу за то, что вырвал Он нас из тесноты кремлевских палат и трясины дворцовых интриг. Целых пять лет провели мы в Угличе, не занимаясь ничем, а только наслаждаясь обществом друг друга и ни разу тем не наскучив. Счастливейшие годы нашей жизни!

Лишь одно маленькое облачко набегало на сияющее небо нашего счастья — не посылал нам Господь детушек. А ведь трудились мы неустанно. Пусть преподобный Иосиф Волоцкий, а вслед за ним и Максим Грек говорят, что Господь может и иным способом человеческий род умножать. Нам сия мудрость небесная недоступна, так что мы по-земному, по старинке действовали. Духовник мой пробовал мне за излишества некоторые попенять, но я ему из Священного Писания ответил: «Проклят всякий, не оставивший семени во Израиле!» — и добавил: «Блажен, имеющий семя в Сионе и сродников в Иерусалиме!» Так духовник от меня и отстал, он-то знал, что у меня на любой случай и на любую мысль есть цитата из Писания, мне главное — тот случай вовремя уловить и ту мысль правильно понять.

Были те годы настолько сладостны, что я готов вспоминать их бесконечно, а рассказывать — рассказывать совершенно нечего. В голове не цепь событий, а букет ощущений, собранных из разных дней и разных мест. Роза из дворцового сада соседствует с полевым цветком; серебристый смех княгинюшки, высоко взлетающей на качелях, переходит в перезвон колокольчиков на тройке, летящей по заснеженным полям; полумрак сельской церквушки сгущается в звездную ночь, когда лежим мы рядом с княгинюшкой, вперив взгляды в небо и выискивая наши звезды; трели соловья перетекают в пенье жаворонка; жар солнца, сгустившийся в вине, разжигает сердце, и лебедушка, бьющая крылами на озере, превращается в княгинюшку, распахивающую мне свои объятия. Обрывки воспоминаний, складывающиеся в картину счастья, вереница повторяющихся изо дня в день слов, движений, запахов, звуков, сотни милых неприметных мелочей, в земной жизни многие люди их не ценят и оттого несчастны, лишь в загробной жизни, когда им уже некуда спешить, они проникаются их сладостью и обретают райское блаженство.

Но есть избранные, которым Господь дарует рай на земле. И мы с княгинюшкой были в их числе, пять лет — почти вечность — один миг.

* * *

Есть и другие избранные, о них-то я и хочу рассказать. О ближайших сподвижниках брата моего, взявших после его ухода в свои руки тяжелое бремя управления державой Русской, о тех, кого Андрей Курбский впоследствии назовет Избранной радой.

Ведь меня хоть и отставили отдел государственных, но сам я от них не устранился. Да и как я мог это сделать после всех лет, проведенных бок о бок с братом. Это моя страна, и не могу ее из-за мелкой обиды бросить на произвол судьбы. Я не мог влиять на ход событий, но я мог за ними следить, размышлять о них и готовить величественные планы на случай, если Господу и народу будет угодно вновь призвать меня на службу Отечеству.

Не подумайте, что Углич такой уж медвежий угол, все новости доходили до меня с завидной регулярностью. Да и гости из Москвы у нас не переводились, дом наш славился хлебосольством, так уж княгинюшка завела. Если кто из бояр хотя бы и в пятидесяти верстах от нас проезжал, а все же не ленился сделать крюк, заехать на пару-тройку дней. Я и охоту знатную организовать мог, и пир устроить не хуже царского, даже лучше, потому как не сотни гостей галдят в огромной палате, а узкий круг, человек десять-пятнадцать, за одним столом сидит, все свои, и тихо течет доверительная беседа.

Все, что в Москве происходило, я таким образом знал до тонкостей, и даже лучше стал понимать события, глядя на них издалека. В Москве голова кругом шла от известий, сыпавшихся в уши одновременно с разных сторон, и трудно было отделить зерна от плевел. А пока до Углича новость долетит, с нее всю шелуху сдует, остается только ядро крепкое, и попадает оно прямиком в цель, в лоб. От этого много лучше стал я разбираться в хитросплетениях интриг московских.

Да и в других делах сильно помудрел. Столкнувшись волей-неволей с жизнью народной, глубже вник в многотрудную науку управления державой. Воочию видел, как улучшается жизнь народа, как богатеют крестьяне и люди посадские, как семейства их прирастают, как утихает разбой и вместо шаек разбойничьих на дорогах караваны торговые появляются. Выводил я все это из мудрых мер, братом моим предпринятых, из нескольких слов его пастырских, к народу обращенных. И еще понял я, что теперь главное — народу не мешать, пусть себе трудится, царем успокоенный и обнадеженный, уверенный в доброй воле государя народ сам все устроит, не только нас прокормит, но и себя, даже и прибыток останется, чтобы хозяйство дальше развивать. По прошествии двух лет моего правления я лишь одно дополнение ввел в свою методу: убедился, что следить надо только за управляющими, как управляющий толстеть начал, да шубу не по чину справил, да женка его жемчугов и золота на себя излишне навесила, так того управляющего надо немедленно гнать. И гонять его батогами на заднем дворе до тех пор, пока он добровольно уворованное не выдаст. При таком отеческом попечении город Углич похорошел и разросся необычайно: было в нем три собора да полтораста церквей, двенадцать монастырей с двумя тысячами монахов и тридцать тысяч жителей, подати уплачивающих. И весь удел мой превратился в край благословенный: князь весел, народ богател и власть славил, а управляющие были поджары и в службе ретивы.

То же и в других Землях Русских проистекало, где наместники не только о своем кармане думали, но и о счастии народном радели и мудрым невмешательством процветанию державы содействовали.

* * *

Все-то меня заносит о себе рассказывать, это вам, наверно, малоинтересно. Попробую еще раз приступить к рассказу об Избранной раде.

Если забыть на время о несправедливости, со мной сотворенной, и еще об одной, о которой я позже расскажу, то остальные действия новых правителей мое полное одобрение встречали. Потому как явили редчайший пример правления не грозного, а милосердного.

Многие бояре боялись, что не сойдет им с рук бунт во время болезни Ивановой, и навострились за рубеж утечь, за головы свои страшась. И первым из них был князь Семен Ростовский, один из главных баламутов. Собрал он в побег всю свою семью, братьев с племянниками, а вперед выслал боярина своего ближнего, князя Никиту Лобанова-Ростовского, чтобы тот с королем Польским обо всем предварительно сговорился. Князя Никиту, летевшего без подорожной, в Торопце задержали, допросили и так узнали об измене. Дума боярская единодушно приговорила зачинщика побега к смерти, но правители приговор смягчили, найдя извинительную причину — известное всем скудоумие князя Семена. Всего-то сделали, что выставили князя на позор, да сослали потом на Белозеро, а подержав там маленько для просветления мозгов, и вовсе отпустили. То же было и с другими боярами и детьми боярскими, в изобилии отлавливаемыми на границах с Литвой. Никого из них лютой смертью не казнили, и многие потом честно державе служили, получая места по древнему достоинству своему.

Более других трепетал князь Владимир Андреевич Старицкий, особенно во время Сильвестрова розыска о ереси, когда пущенные тем слухи прямо на князя указывали как на первейшую жертву. Но опекуны его успокоили и усмирили. Сразу после рождения второго сына Иванова был составлен новый акт, в котором князь Владимир Андреевич провозглашался наследником в случае смерти обоих царевичей в малолетстве. За этого журавля в небе со Старицкого взяли крестоцеловальную запись, что будет он впредь верен совести и долгу и не будет щадить даже матери своей Евфросиньи, если замыслит она какое зло против царицы Анастасии и сыновей ее, что не будет он знать ни мести, ни пристрастия в делах государственных и не будет делать ничего без ведома царицы, митрополита и боярской Думы. Заодно сократили количество воинов на дворе Старицких в Москве до ста человек. Все то князь Владимир с готовностью подписал и почти десять лет вел себя по клятве, мир в державе поддерживая.

Да и дело о ереси, если разобраться, окончилось столь тихо, что вызвало даже и протесты, особенно среди святых отцов. Но совет опекунский твердо отстоял свою линию на милосердие и человеколюбие, и церкви христианской ничего не оставалось, кроме как присоединиться к ней.

Одно лишь меня повергало в отчаяние и печаль — ненависть, воцарившаяся в отношениях Анастасии с ближайшими друзьями Ивановыми. Она была уязвлена бессердечием, как ей казалось, и двоедушием друзей Ивановых во время его болезни, не могла она забыть ни речей оскорбительных против нее и родичей ее, ни кажущегося доброхотства к князю Владимиру Старицкому в ущерб сыну ее Димитрию, ни поспешного пострижения Ивана, ни несправедливого удаления всех ее родственников от двора по негласному обвинению в ереси. Не могла она сдержать слов горьких и временами злобных, но что брать с женщины и вдовы несчастной. Но ведь и друзья Ивановы не оставались в долгу и, отставив почему-то все свои мысли о милосердии и человеколюбии, нападали непрестанно на царицу, всеми другими любимую, особливо же народом. Отличался в том злословии Сильвестр, сравнивавший Анастасию с Евдокией, женой византийского императора Аркадия, гонительницей Иоанна Златоуста, заносчиво разумея под Златоустом себя. Сильвестр известный женоненавистник, и это многое объясняло, но ведь и Алексей Адашев с Андреем Курбским недалеко от него отстали. Они, правда, больше на Захарьиных нападали. С этим я, пожалуй, и согласен был, хотя не совсем понимал, за что честят они их клеветниками и нечестивыми губителями всего Русского царства, вот только те проклятья рикошетом в Анастасию попадали. Да и ее имя в запале ругательства к ним на язык попадало.

Мы с княгинюшкой не могли послать возлюбленной нашей сестре Анастасии слова утешения и поддержки из-за ее безграмотности. И с образованием тяжело, и в темноте не легче. Эх, грехи наши тяжкие!

* * *

Не зря я оговорился, что все происходившее в то время в державе проистекало из мудрых мер брата моего. К сожалению, не хватило ему терпения дождаться плодов от посеянных им семян.

Казань усмирялась с трудом, Астраханское ханство привели в покорность малой кровью, остальные же сами в очередь выстроились, чтобы верноподданнические чувства изъявить. Первыми явились черкесские князья, за ними грузинские. В Сибири опомнился князь сибирский Едигер, прислал вельмож своих в Москву поздравить царя Русского с возвращением Казани и Астрахани, пообещал не только впредь дань платить исправно, но и недоимки возвратить, накопившиеся за годы разброда. Прибавили в титуле царском на грамотах еще одну строку: Властитель Сибири. Да и дань та была нам весьма кстати, много новых соболей требовалось — старые шубы почти все износились.

Цари Хивинский и Бухарский прислали своих знатных людей в Москву, ища расположения царя и подтверждения давних прав свободной торговли на Руси. Культурные люди, правильное обращение понимающие, не только словеса цветистые одно за другим нанизывали, но и дары богатые щедро разбрасывали. Ну как тут откажешь! Не то ногаи дикие — их хан Измаил сам попросил подарки за свою присягу на верность. Конечно, кречета и сокола ему не дали, вся его земля хорошей охотничьей птицы не стоит, то же и со свинцом — зачем он ему? А вот шафрану насыпали, и цветных материй для женщин его дали, и пятьсот тысяч гвоздей, хотя опять же гадали, зачем они ему в степи сдались? Измаил подарками удовлетворился, безобразничать перестал и даже дань положенную исправно наскребал.

Так за несколько лет все земли на востоке и на юге в полную покорность пришли. Оставалось лишь крымское ханство, но и крымчакам силу показали, дали почувствовать, что это такое, когда землю твою родную разоряют. Юный воевода Даниил Адашев с восемью тысячами воинов построил близ Кременчуга ладьи, спустился к устью Днепра, взял по ходу дела на море два корабля крымских и всей силой обрушился на древнюю Тавриду. Две недели веселился он на просторе, загнав хана с войском его в горы, выжег всю западную часть Крыма, невольников русских и литовских освободил без счета, добычу богатую набрал и со всем этим приплыл к городу Очакову. В числе пленных, взятых на кораблях и в Крыму, оказались турки, их Адашев отослал домой, ущерб невольный щедро возместив. Паши очаковские поняли тот жест правильно, сами приехали к Даниилу Адашеву с дарами, славили его мужество и добрую приязнь между царем русским и султаном турецким.

Конечно, можно было тогда наказать и сокрушить крымское ханство, но правители мудро поступили, оставив эту прослойку между Русской землей и турецкой. Я сколько раз в жизни замечал, что хорошо, когда даже лучший друг живет пусть и близко, но не совсем рядом, хоть бы через дом. Как только межа общая пролегает, так рано или поздно ссоры начинаются. Не хозяева начнут ругаться, так уж жены их непременно, а не жены, так холопы, все одно — хозяев привлекут и втянут. Слово за слово — и нет былой дружбы, одна вражда непримиримая. У нас так с Литвой вышло, ведь и вера, и язык, и история, и семьи общие, а разругались из-за нескольких городков, и те чужие.

* * *

Страны европейские тоже в стороне не остались, реагируя сообразно своему разуму и нахальству. Начну с Англии, потому что к той истории и я некоторое отношение имел.

В начале осени 1553 года примчался в Москву гонец с вестью, что английский капитан Ченселор высадился на берег у монастыря Святого Николая в Двинском заливе моря Белого и в Москву просится. Совсем это было не ко времени, как вы понимаете. Но после паломничества скорбного на Белозеро уступили властители слезным просьбам капитана и разрешили явиться в Москву. Всем было любопытно посмотреть на англичан, все ж таки остров их совсем еще недавно краем земли считался, да и слышали мы о них много разного, иногда и хорошего.

Вот тогда и решили единственный раз меня в роли царя представить, в одежды царские нарядили и строго-настрого указали рот ни при каких обстоятельствах не открывать. Не могу сказать, чтобы очень старались тот прием посольский обставить, но капитан Ченселор долго в себя прийти не мог от лицезрения царя, меня то есть, во всем блеске славы и украшений царских, бояр наших в вытканных золотом одеждах и даже стоящих у трона рынд, пригожестью и одеяниями больше на принцев заморских похожих. Когда же в чувство пришел, то рассыпался в словах приветственных от короля его Эдуарда. Тут бояре наши снова его в столп соляной обратили, сообщив, что нету них более короля Эдуарда, а есть королева Мария Тюдорова. Очень нас интересовало, как эта королева, твердая в вере католической, будет страну в порядок приводить после богомерзкого правления отца ее Генриха Восьмого. Доносили нам, что король сей жен брал сверх счета, а насытив похоть свою необузданную, головы им рубил за вины выдуманные, а чтобы церковь Святая ему в том не препятствовала, он и церковь порушил, заведя обычай еретический, ни в одной стране христианской не виданный. Но капитан Ченселор ничего нового по этому делу нам сообщить не мог, посему его быстро из Москвы сплавили. Ох и посмеивался я над грамотками его, где он о посещении Москвы докладывал. Особенно над рассказами о царе, что-де видом он силен, красив и грозен, но к забавам разным, даже и охотничьим, не пристрастен и уединение любит.

Вы спросите, как в дальнейшем правители новые с послами обходились? Да по обычаю русскому: выходил к послам дьяк приказа Посольского и говорил именем государя, так что сообщения послов о словах государевых были истинной правдой. А рассказы их о личных встречах с царем извинить можно, какому человеку приятно рассказывать, что его дальше сеней не пустили, пусть и во дворце царском.

Так все и было, когда через два года капитан Ченселор вернулся обратно. На этот раз со словами приветственными от королевы Марии Тюдоровой и мужа ее испанского Филиппа Карловича, и очень в друзья к нам набивался, выпрашивая разрешение на свободную торговлю для купцов английских. Удовлетворенные рассказом его о разумных мерах, принимаемых королевой английской по восстановлению веры христианской, мы ему такое разрешение дали и, в свою очередь, направили посольство в Англию с дарами богатыми. Посол наш, боярин вологодский Иосиф Непея, хоть не знатен был родом, но проявил себя достойно и разумно. При подходе к берегам острова Английского он капитана Ченселора свидетелям показал, а потом утопил тихо, чтобы лишнего не болтал, изобразил кораблекрушение мнимое, часть даров прикопав на всякий случай, и лишь после этого прибыл в город столичный Лондон. Встречали его с почестями великими, соответствующими посланнику государя, в мире сильнейшего, народ при каждом его проезде на улицы высыпал с криками приветственными, купцы состязались с ним в крепости голов в деле питейном, впрочем, безуспешно, а ремесленники хвастались изделиями рук своих, с надеждой интересуясь, понравятся ли они людям московским. На пирах, по представлению англичан, богатых, сидел посол наш рядом с королевой, по другую руку от мужа ее, в английской земле бесправного и только для удовольствий телесных употребляемого.

Удовлетворенный сим приемом, посол наш от имени царя пожаловал купцам английским столь желанные им преференции торговые и отбыл назад, увозя с собой подарки королевские, включая льва и львицу, в Земле Русской не очень распространенных. Привез он еще с собой много ремесленников, рудознатцев и аптекарей, им по собственному разумению нанятых. Но наибольшее удовольствие доставило нам ласковое письмо королевы Марии, где она именовала царя русского великим императором.

* * *

К сожалению, не все страны европейские с таким уважением к нам относились. Вот, скажем, король свейский, Густав Ваза, не иначе как умом тронувшись на старости лет, решил войной на нас идти. Полагал он, видно, что, занятые делами на востоке и юге, не сумеем мы дать ему достойный отпор и немного землицы нашей кровной безропотно отдадим. Пришлось отрядить воеводу знатного, тестя моего любезного, князя Дмитрия Палецкого с ратью вразумить старого разбойника. Все то дело я доподлинно знаю, потому что после похода славного князь Дмитрий нас с княгинюшкой навестил и все в красках расписал.

В поход князь Дмитрий взял с собой астраханского царевича Кайбулу с его ордой. Это было одно из мудрейших решений тогдашних правителей — сберегая ратников русских, они давали возможность новым нашим подданным немного подкормиться после нашего невольного разорения их земель. Посему князь Дмитрий сразу перенес войну на чужую территорию, вступив с войском в пределы земли Финской. Разграбил и сжег несколько городков, а под Выборгом разбил войско шведское, пленив знатнейших сановников королевских. Саму крепость брать не стал, погромив ее несколько дней из пушек для острастки, а разорил все окрестные земли, выведя на Русь множество пленников, сбив цену за человека до гривны, а за девку здоровую до пяти алтын.

Но князь Дмитрий, человек ума государственного, тут же озаботился заселением этих земель и объехал их все в поисках мест удобных для новых городов. Среди прочих прошел вдоль всей реки Невы до самого моря и пришел к выводу, что ни жить там, ни тем более город заводить совершенно невозможно. Он сам едва спасся от наводнения великого, которое застало его в болотах в устье Невы. Редкие охотники, промышлявшие в тех местах, рассказали ему потом, что такое наводнение не диво, бывает, что вода и до пяти сажен вверх поднимается, затапливая все вокруг, и нет от того спасения, кроме как бежать сломя голову.

— Да и зачем нам город новый на берегу моря? — здраво спрашивал князь Дмитрий. — Если вдруг понадобится, так у соседей обжитой отберем.

Король свейский, отпором нашим устрашенный, мира запросил, но при этом нас же и обвинял в начале войны. Алексей Адашев с дьяком Висковатым составили ему от имени царя грамоту укоризненную: «Твои люди делали ужасные неистовства в карельской земле нашей. Воеводы мои пылали нетерпением идти к Абову, к Стокгольму, мы едва удержали их, ибо не любим кровопролития. Вдругорядь же разговаривай о мире с наместниками нашими по обычаю дедовскому, нам говорить с тобой невместно».

Но король, проиграв все, хотел хотя бы честь спасти и настаивал, чтобы договор мирный сам царь подписывал, а не наместники его псковские, коих он неосторожно холопами государевыми назвал.

Пришлось Адашеву с Висковатым вновь браться за перо и вразумлять не по чину занесшегося королька. Объяснили ему, что есть Псков и что есть Стокгольм, что даже пригороды Пскова поболее и побогаче всей его столицы будут. Разъяснили и о наместниках псковских, что все они, как один, люди великие: князь Федор Даирович — внук казанского царя Ибрагима; князь Михайло Кислой и князь Борис Горбатый — суздальские князья от корня государей русских; князь Булгаков — польскому королю брат в четвертом колене; теперь же наместничает князь Михайла Васильевич Глинский, дядя государев. Какого же рода король свейский, мы не знаем, но люди хорошо помнят, как он волами торговал и как королем стал, то недавно сделалось и всем ведомо. В конце и Сильвестр приписочку сделал: даже и в великом монархе смирение лучше надменности.

Король Густав намек понял и смирился, подписал договор мирный на сорок лет, удовлетворившись печатью наместника нашего князя Михаила Глинского. Только в одном мы ему уступили из милости — не стали называть его в договоре клятвопреступником.

* * *

Нам от Европы ничего не надо было, кроме денег. Товаров у нас и своих в избытке было, а чего не было, так нам с Востока и Юга доставляли, там ремесленники поискуснее европейских и цены ниже. Разве что вино из Европы получали, без вина никакой жизни нет, ни душу в церкви спасти, ни тело вылечить. Но на крайний случай можно и хлебным вином обойтись, а без денег — никуда. Храмы новые во славу Господа возводятся. Чем купола крыть? Чем иконы окладывать? Опять же пить-есть с чего-то надо. Золото и серебро на Руси, конечно, были, на Руси все есть, вот только лежали они в земле незнамо где. Были на Руси и рудознатцы, но они, как всем ведомо, с нечистым дружбу водят, посему к государеву делу их привлекать зазорно. Вот и приходилось брать ефимки серебряные да дукаты золотые, переплавлять их и на нужды наши неотложные пускать.

Это Европе постоянно от нас чего-то надо было. Все покупали: зерно и сало, чтобы есть, лен и меха, чтобы одеваться, лошадей, чтобы было на чем ездить, пряности, чтобы лекарства делать, ибо своих трав не ведали, а тех, кто ведал, за это самое ведовство на костер посылали. Покупали и другие вещи, в быту необходимые: фарфор, кость слоновую и моржовую, камни драгоценные и прочие украшения. Но был и товар товаров, за который платили золотом вес на вес, — шелк. Действительно, товар необходимейший, с него вошь соскальзывает, поэтому, к примеру, в походе без него — никуда, у нас все ратники для чистоты телесной в шелковые рубахи были обряжены. А для Европы шелк тем более нужен, что в грязи живут, бань не зная. У нас как пару поддашь в бане, так никакая вошь не выживет. Правда, опасаюсь я, что и европеец не сдюжит, жидковат народ, только русские люди и выдерживают, да еще турки.

Рассказывают, что нашли европейцы какой-то кружной морской путь к Островам пряностей и к дальневосточным землям, где шелк прядут. Слабо мне в это верится, да и зыбка гладь морская, беззащитен там человек пред буйством ветра и волн. То ли дело твердь земная и надежнейший из челнов — верблюд. Так что думаю, долго еще европейцы к нам ездить будут и все те товары у нас покупать, ефимки и дукаты свои казне государевой доставляя.

Каким образом? Это я вам с готовностью и радостью расскажу. Я ведь в деревне своей большим экономом стал и любил порассуждать о том, чем государство богатеет.

Система держалась на трех законах, которые, в отличие от большинства других русских законов, соблюдались неукоснительно и поддерживались строжайшими мерами, вплоть до отсекания рук жадных и отрубания голов неразумных. Во-первых, все торговые расчеты на Руси производились только в копейках. Во-вторых, европейские деньги запрещено было провозить через Русь дальше Москвы и Ярославля. В-третьих, обмен ефимок и дукатов на копейки осуществляли по курсу, устанавливаемому великим князем.

Из одного ефимка отливали 44 копейки, а обменивали тот же ефимок когда на 36, а когда и на 32 копейки, в зависимости от нужды государственной. Не силен я в науке арифметике, но и без абака вижу, что кое-чего остается, особенно если ефимки возами мерить, как в казне великокняжеской. День на день, конечно, не приходился, когда один воз привозили, а когда и десять.

— Наши золото и серебро находят многие пути, чтобы проникнуть к вам, и почти ни одного — для выхода, — жаловался мне, помню, один путешественник, — прорва бездонная! Бочка безмерная! И куда вы их деваете?!

Не он один задавался этим вопросом. Вот и Иван всегда жаловался, что казна пуста. И казначей, как к нему ни придешь, не выслушав толком, сразу кричать начинал: «Денег нет!» Но потом, кряхтя, находил.

* * *

Может быть, не надо было трогать ту Европу? Оставить ее в покое, как говорили потом те же Романовы? Пусть, дескать, живут, как хотят. Бузят ведь они от нищеты да скученности. Оттого и разбойничают, как еще добыть пропитание. Оттого и за море стремятся. Оттого и придумывают всякие хитрые штуки, из ничего игрушку делают. Оттого и берегут каждое зернышко, каждую досточку. И жизнь у них из-за малых расстояний быстрее. У нас на Руси о делах соседа знаешь меньше, чем они о происшествиях в соседнем государстве, потому как ближе. А быстрая новость требует быстрого ответа. Вот и рубят сплеча, на раздумья времени не остается. То ли дело у нас! Даже, бывает, вспылит кто-нибудь, да поскачет разбираться с обидчиком, так пока доскачет, весь гнев и выветрится.

Нет, надо было! И Романовы в этом деле нам не указ. Все помнят, откуда они вышли, потому и смотрят на Запад как на родную землю, а на южные страны — как на врагов. Хотя можно и так рассудить: знают, что на Западе поживиться нечем, вот и глядят алчно на богатый Юг. Но сути дела это не меняет — всегда они против войны с Европой были.

Надо было наказать бунтовщиков европейских! Хоть и невелики те страны, а неприятностей с каждым годом все больше доставляют. Верно говорится: мал клоп, да вонюч, мала блоха, да кусает зло, мал прыщ, да не сядешь. Давить надо, пока не размножились и не расползлись. Эх, раньше давить надо было! Для их же блага! Но упустили время в годы правления отца нашего и нашего с Иваном малолетства.

Конечно, и раньше всякие неудовольствия случались, и бунтовали вассалы, но право было не на их стороне, оттого не было у них силы душевной на борьбу долгую, и народ их не поддерживал. Поэтому они быстро замирялись, добившись выполнения хоть чего-нибудь из требуемого. А потом придумали себе веру новую, протестантскую. И теперь выходят они не бунтовщиками и клятвопреступниками, а борцами за веру истинную. Куда как хорошо! Захочет какой-нибудь князь, герцог или даже король взбунтоваться, перекинется в другую веру и бунтует себе на здоровье против Габсбургов, против нас или против турок и требует при этом, чтобы к нему относились не как к вассалу подлому, а как к равному, и считает, что он в своем праве. Самое обидное, что действительно — в своем.

Сорока лет не прошло, как народилась эта ересь, а уже вся Северная Европа в нее перекинулась и в бунт впала. Терпеть дальше было уже нельзя! И правы были Адашев, Сильвестр, Курбский и вся их Избранная рада, что, едва разобравшись с восточными и южными землями, устремились на Запад.

* * *

Путь в Европу был только один: через Ливонию, вдоль берега моря Северного, оставляя сбоку родственные Литву и Польшу, прямиком в земли германские.

Ливонию никак нельзя было миновать, но даже если бы лежала она в стороне, ее в первую очередь наказать надо было, ибо занеслась заносчиво и пример являла соблазнительный для всех прочих стран. Не обладая ни дарами природными, ни казной богатой, ни войском сильным, сия страна смела во всем державе Русской противодействовать.

В Риге, Нарве и других ливонских городах портовых иностранцам запрещалось учиться языку русскому, производить сделки торговые напрямую с купцами русскими и открывать им кредит под страхом штрафа денежного. Не только купцов, но и прочий люд — ремесленников, художников, аптекарей — власти ливонские задерживали и на Русь не пропускали. Зато закрывали глаза на устремляющихся в сторону Руси последователей злых сект анабаптистов, сакраментистов и других, которые даже в землях германских за еретиков почитались. Мало нам своих еретиков! И уж совсем стерпеть нельзя было поругания веры православной. Каких только вер в Ливонии не было: орден Ливонский был католическим, торговый и посадский люд в последние годы в лютеранство перекинулся, а крестьяне, из коренных латов, эстов и других народцев, многие еще в темноте язычества пребывали. Но все дружно ополчились на веру истинную и церкви наши древние рушили. Еще отец наш кричал ливонцам грозно: «Я не папа и не император, которые не умеют защитить своих храмов!» Вот только угрозы эти на словах остались, и до дела руки у него не дошли; видя это, ливонцы окончательно распоясались.

До того дело дошло, что дань положенную пятьдесят лет не платили, с момента кончины деда нашего, а когда им о том напомнили, сделали глаза круглые: знать ничего не знаем ни о какой дани. Пришлось предъявить им Плеттенбергову договорную грамоту, да дополнить ее демонстрацией малой Передовым полком, после чего Дерптская область за ручательством магистра Ливонского обязалась не только впредь давать нам ежегодно по немецкой марке с каждого человека, но и за минувшие пятьдесят лет представить в три года всю недоимку. Еще же клятвенно пообещали никаких препятствий русскому купечеству в своей земле не чинить.

Мы этим на время удовлетворились, ибо не до Ливонии нам было, мы ханство Астраханское в эти дни усмиряли.

Но власти ливонские сразу свое двуличие явили. После составления договора мирного с послами ливонскими мы направили в Дерпт подьячего приказа Посольского Терпигорева, чтобы согласно обычаю епископ и старейшины утвердили тот договор своею клятвою и печатями. Но лукавцы сделать того не пожелали, обвинили послов своих в легкомыслии и в преступлении данной им власти. Судили-рядили, как им из положения выйти, и, наконец, канцлер епископский, мня себя хитрецом великим и политиком тонким, предложил царя русского обмануть, сказав на совете тайном: «Царь силен оружием, а не хитр умом. Чтобы не раздражать его, утвердим договор, но объявим, что не можем вступить ни в какое обязательство без согласия императора римского, нашего покровителя. Отнесемся к нему, будем ждать, медлить, а там как Бог рассудит!» Терпигорев об этом немедленно сведал, щедро вознаградив доброжелателя искреннего, но виду не показал, грамоту с печатями принял, а об отговорке ливонской заметил: «Царю моему нет дела до императора! Мое же дело — бумагу привезти». Спрятав же грамоту за пазуху, не удержался и добавил с усмешкой: «Дали бумагу, дадите и серебро!»

Два года, другими делами неотложными занятые, мы терпели, никак неудовольствия своего ливонцам не показывая. Только добавили в титуле царском еще одну строку: государь Ливонския земли, но ливонцы кичливые того намека не поняли. В феврале 1557 года вновь появились их послы в Москве с возом пустых слов вместо денег; узнав об этом, Алексей Адашев от имени царя велел им ехать обратно, вразумив на дорогу: «Вы свободно и клятвенно обязались платить нам дань, договор печатями скрепив, так что дело решено. Если не хотите исполнить обета, то мы найдем способ взять свое».

Участь Ливонии была решена. Наши рати быстроногие могли прошить ее насквозь за несколько дней, но, имея в виду дальнейший поход на Европу, и к этой легкой войне готовились со всем тщанием. К границам Ливонии потянулись обозы с припасами ратными, везде наводились мосты, учреждались станы, ямы и дворы постоялые на дорогах. К осени у границы стояли уже сорок тысяч воинов, а на будущее планировали выставить до трехсот тысяч. Такой силы не собиралось в поход со времен Грозного деда нашего. От одного этого Европа должна была затрепетать!

* * *

Той осенью по дороге на войну завернул к нам в Углич бывший царь казанский Шах-Алей, чтобы изъявить нам неизменное свое уважение и в память о старой дружбе нашей.

Я ему очень обрадовался и принялся жадно расспрашивать о подготовке к походу. Алейка очень хвалил властителей тогдашних за мудрые решения, особливо за то, что поставили его командовать ратью татарской, а саму рать в первый ряд выдвинули. А во второй разместили орды черкесов, черемисов, мордвы и других благоприобретенных народов, кои все с готовностью явились по первому зову.

— Такая война для нас, смерчем пронесемся по земле неверных! — хвастал он. — Все деревни разорим и посады городские пожжем, а крепости пусть Курбский берет, не татарское это дело на стены лазить.

С тем и уехал, твердо пообещав после похода опять заехать, подарки богатые привезти и о победах славных всю правду рассказать.

* * *

Европа, быть может, и трепетала, но Ливония пребывала в легкомыслии, надеясь, вероятно, нас шапками закидать, ибо никаких других приготовлений к отражению неминуемой кары Господней не наблюдалось. Особенно расслабились рыцари, изнежившиеся с наступлением холодов зимних, известное дело — немцы, по часам воюют, а уж зимой никогда, памятуя холодное крещение во льдах озера Чудского. И в заносчивости своей безмерной полагают, что и другие народы должны по их обычаям жить. Так пировали они беспечно, когда свалился им на голову гость нежданный — воевода русский Шах-Алей.

Все он сделал, как и обещался, прошелся огнем и мечом по всему краю и вернулся обратно с добычей богатой. Ибо послан он был не для завоевания, а только для устрашения и наказания.

Магистр ордена Ливонского и епископ Дерптский устрашились, мира запросили и даже наскребли 60 000 ефимков в счет дани положенной, да поздно спохватились, не о дани мы уже мыслили, а о полном подчинении земли мятежной.

Весной в Ливонию вступили основные силы несколькими полками под командованием князей Андрея Курбского, Петра Шуйского, Михаила Глинского и Федора Троекурова. Взяли множество городов, включая портовую Нарву, но главным призом стал Дерпт, он же город наш дедовский Юрьев, что было мне особенно приятно. Да, слабы духом оказались ливонцы! Имея в одном Дерпте более пятисот пушек и запас огненный к ним, они не подумали запереться в городе крепко, а сами вышли из ворот, ключи от города на подушке атласной поднесли и пушки те невредимые по описи сдали.

Такая покладистость объяснялась тем, что характер войны совсем изменился. Урок устрашения благополучно завершился, теперь надлежало полностью подчинить нам землю Ливонскую, а для этого лучшие орудия — милость, снисхождение и умеренность. Города же лучше не разрушать, а сохранять. Уже с Дерптом при сдаче был заключен договор предлинный, который ранее наши войска никогда с врагом даже не обсуждали. Народу дали свободу вероисповедания, епископу — монастырь Фалькенау с принадлежащими к оному волостями, купцам — свободу торговли с Русской Землей и с немецкой, ратникам немецким позволили выйти из города с оружием и пожитками, магистрату прежнему разрешили управлять, как было, не лишаясь ни прав, ни доходов своих, суду местному оставили все преступления, самые государственные, даже оскорбление царского величества, любому жителю разрешили в двенадцатидневный срок уехать, куда он пожелает, и тут же пообещали, что никого насильно не будут выводить в Русскую Землю. За все эти вольности просили единственно присяги царю русскому.

Войска наши несколько дней не вступали в ворота Дерпта, давая желающим спокойно уложиться и выехать из города, дали им проводников до мест безопасных, а епископа до пожалованного ему монастыря сопровождало двести отборных всадников московских. Лишь после этого воевода царский, им случайно Шуйский оказался, торжественно вступил в город, и народ уже не страшился победителей и с любопытством смотрел на их мирное стройное шествие, дивясь богатству убранства нашего воинства, даже женки местные, забыв о страхах, поддались своему любопытству и красовались, принаряженные, в окнах домов. Вместо положенного грабежа воевода закатил для чиновников и старейшин дерптских знатный пир, а у простых ратников наших лишь по усам текло, а в рот не попадало.

Глядя на пример Дерпта, сдались нам многие другие крепости: Везенберг, Пиркель, Лаис, Оберпален, Ринген или Тушин, Ацель. Везде наши воеводы мирно выпускали орденских властителей, довольствовались присягой жителей и не касались их имущества, в городах оставляли нужные запасы и ставили охранное войско.

Упорствующих, конечно, наказывали. Огнем и мечом. Так было в Феллинской, Ревельской, Венденской и Шваненбургской областях. К зиме дошли до Риги, но брать ее пока не стали, лишь погромили маленько из пушек и сожгли множество кораблей в гавани, зато опустошили окрестности, затем прошли всю Курляндию до самой Пруссии и, безмерно отягощенные добычей и пленными, повернули обратно.

Тут заметен стал упадок рвения у воевод наших. Накушавшись сверх меры, они дремали, переваривая съеденное, и вперед не стремились. Князь Михайло Глинский озаботился давней местью и разорял не ливонские города, а вотчины Захарьиных в Псковской земле, наказывая тех за подстрекательства народа во время бунта московского, когда погиб брат его. Князь Петр Шуйский благодушествовал в завоеванном им Дерпте, войдя во вкус роли миротворца и покровителя всех и вся. Лишь князь Андрей Курбский да Данила Адашев не оставляли стараний, но и их войско притомилось.

Алексей Адашев и Сильвестр метали из Москвы громы и молнии на головы воевод нерадивых, гнали их вперед, говоря, что если бы не лень их, то города германские уже бы все наши были. Но тут произошли события, которые резко изменили течение всей жизни нашей. Рассыпалась Избранная рада, под обломками своими похоронив мудрость государственную, братом моим завещанную. И война Ливонская, так счастливо начавшаяся, завершилась ужасной катастрофой.

Глава 4. Рождение Романовых

[1560–1562 гг.]

То лето выдалось необычайно жарким. С Красной Горки до Троицы ни одного дождя не выпало, травы, обильно по весне поднявшиеся, пожухли, посевы, едва проклюнувшись, пожелтели и крючком свернулись, тучи, изредка на небо набегавшие, разражались лишь сухими грозами. С Духова дня пожары низовые пошли, и дышать даже во дворце нашем на берегу Волги стало совершенно невозможно от гари и дыма.

То же и в Москве было. Полагали все, что от жары, не узрев грозного предзнаменования. А ведь куда яснее! Тринадцать лет в Москве больших пожаров не было, то было время правления брата моего и правления по завету его — благословенные годы. И вот Господь ясно указал — подошли эти годы к концу. Июля 13-го загорелся за Неглинной, на Никитской храм Вознесения, и погорело много дворов. Через несколько дней загорелся на Арбате двор князя Дмитрия Пожарского, и погорело многое множество храмов и дворов от Успенского вражка до Дровяного двора, и Арбат весь, и за Арбат по Новинский монастырь. А еще через день загорелось в Большом посаде в Ромодановской слободе и за Неглинною по Дмитровской улице, и опять погорело многое множество храмов и дворов.

В эти дни как-то раз поздним вечером, если память мне не изменяет, в день поминовения преподобного Сергея Радонежского, к нам в Углич прискакал гонец из Москвы. Так спешил, что перед нашими ногами свалился замертво и слова внятного сказать не мог, едва водой отлили. Придя же в себя, поведал весть скорбную: занедужила сестра наша возлюбленная Анастасия, призывает нас с княгинюшкой к себе проститься, следует нам поспешить, если хотим застать ее на этом свете. Это уж Данила Романович, гонца снарядивший, прибавил.

Плохо было дело! Анастасия все эти годы часто болела, вот и последней зимой ее привезли с богомолья из Можайска без памяти и в горячке, но нас никогда не призывали. Да и братья ее Данила и Никита Романовичи все это время в Москву ни ногой, а тут уже три месяца, как там обретаются, если рассказам гонца верить. Впрочем, не до Захарьиных мне было, надо было срочно в Москву собираться.

Но тут осложнение вышло. Княгинюшка моя любезная тяжела была — первый раз после стольких лет пустопорожней жизни! Я и не думал ее с собой брать, чтобы, не дай Бог, дитю будущему не повредить. Но княгинюшка взбунтовалась: поеду — и все! Очень уж она Анастасию любила и переживала горько разлуку невольную. А с женой брюхатой не разлетишься. Ладно бы зима была, санный путь гладок и легок, а летом даже на ямском тракте трясет так, что из здорового душу выбивает. Одно спасение — реки, но на Руси и реки не быстры, под стать жизни.

В общем, опоздали мы. Мы сперва в село Коломенское прибыли, сказывали нам, что царицу туда перевезли из-за пожаров московских. Но во дворце Коломенском стоял плач громкий — скончалась Анастасия! На следующий день назначено было отпевание в кремлевском храме Михаила Архангела, и мы, не задерживаясь в Коломенском, поспешили в Москву.

На службе той заупокойной узрел я впервые за шесть лет сынов Анастасии и брата моего несчастного, племянников моих Димитрия и Ивана. Двух отроков, придавленных постигшей их утратой, угнетаемых заунывными звуками службы, растерянных от обилия народа и таких одиноких. Сердце мое разрывалось на части. «Господи, — подумал я, — как все повторяется! Ведь так бы и мы с Иваном стоять могли, если бы допустили нас на похороны матери нашей. И было нам столько же годов, восемь и шесть. И так же отца мы своего не помнили. И был старший Государем Всея Руси, а младший не знал своей доли. Господи, что будет с ними? Кто защитит их? Кто приголубит? Кто направит на путь истинный?»

С такими мыслями вышел я из храма. Казалось, вся Москва пришла проводить в последний путь свою любимую царицу. Кремль не мог вместить всех желающих проститься, поэтому гроб с телом после панихиды вынесли из Кремля, пронесли по окрестным улицам и лишь потом доставили обратно, в Девичий Вознесенский монастырь, где по воле Анастасии определено было место последнего ее упокоения. И толпился народ московский в узких улочках и не давал проходу ни духовенству, ни боярам, протягивая руки к гробу той, которую называли матерью всех несчастных. (Мать всех несчастных! Как много смысла тайного в этих словах! Только народ русский сердцем своим святым мог будущее прозреть. А мы — мы пропустили, не услышали предостережение Божие.)

Громче и неутешнее всех плакали нищие, которые отвергли даже положенную в таком случае богатую милостыню государственную, говоря, что не хотят и такой малой отрады в сей день печали великой. Но страшнее всего был крик блаженного московского, несшийся, как казалось, со всех сторон во все время нашего скорбного пути: «Плачьте, люди московские! Покинула вас голубица, последняя ваша заступница! Молитесь, люди русские! Слетаются в Москву священную вороны черные! Сбегаются псы бешеные! Сползаются гады ядовитые! Грядут времена темные! Горе всем нам, горе!»

И к этому крику я не прислушался, не внял и этому предостережению. Наверно, надо было нам с княгинюшкой сразу же уехать из Москвы, тогда бы вся жизнь наша пошла по-другому. Лучше ли, хуже ли, то мне неведомо, но по-другому. Но остались сначала до девятин, потом до сороковин, а потом уж поздно было ехать. Да и не смог бы я уже уехать. Я ведь как увидел племянников моих, как провел с ними несколько дней, так и прилепился к ним всей душой. И они мне тем же отвечали, особенно Димитрий. Помню, говорю я ему как-то: что же ты такой большой, такой царь великий, а грамоте не разумеешь. Так он вцепился в меня, закричал: ой, дядюшка Гюрги, научи меня, а то тут до меня никому никакого дела нет! И как услышал я это «никому никакого» и имя мое детское, которым брат меня всегда называл, то не выдержал и заплакал, и мальчика к себе прижал, и стал шептать ему на ухо всякие слова бессвязные, но ласковые.

Не знаю, остался бы я, если бы решение целиком в моей власти было. Тяжело мне даются решения, даже если и стремится к чему-то страстно душа моя. Но нашлись люди, которым зачем-то очень хотелось меня в Москве видеть. И люди эти — Захарьины. Я, конечно, разобрался, зачем им это надо было, но не сразу, тогда же с некоторым удивлением слушал их уговоры и то, как они княгинюшку на тот же предмет обхаживают. Даже не знаю, чем они ее соблазнили, быть может, просто надоело ей деревенское наше житье или ей в ее состоянии тяжело было противостоять такому напору, как бы то ни было, стала княгинюшка склоняться к тому, чтобы остаться. Я ее не отговаривал.

* * *

Я с жадностью окунулся в московскую жизнь — даже и не думал, что так по ней соскучился, особливо же по самой Москве, родному городу моему. Чуть ли не каждый день выезжал из Кремля с вновь приставленной ко мне свитой и ехал в разные концы города, наблюдая с гордостью, как разрослась и похорошела Москва, сколь много новых богатых домов прибавилось, сколько дорог замостили, как торжища забурлили. И как главный признак растущего богатства народного — десятки новых храмов.

Но ничего не было прекраснее в Москве нового храма Покрова Богородицы, по указанию брата моего русскими мастерами возведенного. Узорчатый, затейливый, сказочный, переливался он красками яркими на солнце, и я, как первый раз его увидел, застыл в изумлении, а потом сошел с коня и тут же посреди площади упал на колени перед чудеснейшим из чудес света. И народ московский тому нимало не удивился и даже смотрел на меня с явным одобрением, перешептываясь между собой: «Брат царев пришел поклониться храму Царя Блаженного. Богоугодный муж! Храни его Бог!»

А еще я сам строительством занимался. Повелением царским выделили нам с княгинюшкой место для дворца возле Чудова монастыря, потому что по правилам давним не могли мы жить во дворце отцовском и дедовском, в котором теперь царь Димитрий обретался. Установлен нам был особый дворовый чин бояр, дворецкого, дьяков, дворян, стольников, стряпчих и всяких приказных людей. Также и обиход нам повелено было строить раздельно с государевым, из моих собственных городов и волостей, но это было мне не в тягость. А еще при дворце нашем поставили церковь Введения.

То же и с царевичем Иваном было. Ему устроили двор особый на взрубе, позади большой Набережной палаты. На том дворе поставили деревянный храм большой во имя Сретенья Господня и к нему придел, теплую церковь по имя преподобного Никиты-столпника, считавшегося особым покровителем царевича Ивана. За возведением всего этого, особливо же храмов, я и присматривал.

Но не все радовало меня в Москве. Какой-то новый дух появился в Кремле, дух ссоры, подозрительности, навета и предательства. На смену единению во славу державы приходило местническое противоборство группок, высокие устремления сникали под напором мелких страстей, а веселие душевное уступало место разврату телесному.

Как-то так получилось, что в те недели в Москве не было никого из моих старых друзей или близких знакомых. Почему-то почти вся Избранная рада была или в Ливонии, где назревали бурные события, или в Казанской земле, коя требовала постоянных трудов по ее обустройству, или на южных рубежах, где крымский хан сдерживал зуд грабительства только при наличии поблизости наших войск. Не к кому мне было обратиться за разъяснениями, кроме митрополита Макария, но тот, по своему обыкновению, говорил околичностями. Но признал все же, что и он новый дух уловил, и ему он тоже не по душе. Намекнул еще, что началось все это после отъезда Сильвестра и возвращения Захарьиных, а больше ничего не сказал, лишь заметил напоследок: «Вот и вы вернулись, и никто вам в том не препятствовал».

Но я уже ухватился за кончик тайны и стал постепенно распутывать клубок, осторожно расспрашивая разных людей.

Получилось, что уж года два, а то и все три, Захарьины воду в Москве мутили, действуя из своих вотчин то клеветой, то лестью, то посулами и подарками. Разбивали они единство Избранной рады, сталкивая советников Ивановых друг с другом, пуще же всего злобились на Сильвестра, в котором видели главного виновника своего изгнания и главное препятствие к возвращению. Первое было, конечно, неверно, а со вторым они в точку попали. Все остальные к Захарьиным относились пренебрежительно, считая, что устранили их раз и навсегда от власти, только в Сильвестре горел неугасимый огонь ненависти. Лишь устранив его, могли они надеяться вернуться, нет, не к власти, всего лишь в Москву, им большего пока и не надо было. Лишь бы чуть-чуть дверку приоткрыли, чтобы они могли туда бочком протиснуться, а дальше — пусти козла в огород, а лучше сказать, волка в овчарню!

* * *

Надоел всем Сильвестр, был как бельмо на глазу, да и кто каждодневные придирки да нотации выдержит. И ладно бы в делах церковных и семейных допекал, но с течением времени Сильвестр стал советы свои настоятельные по делам военным и посольским давать. Тут даже Алексей Адашев, святой человек, не сдерживался, а о князе Андрее Курбском вы и сами догадаетесь.

Уже во время суда памятного я эту ненависть, почти всеобщую, заметил, но шесть лет еще продержался Сильвестр около власти. Почему? Два достоинства имел. Во-первых, работать был готов целыми днями, кажется, что и не спал вовсе. Качество по русской нашей жизни непереоценимое. Народ у нас, признаем горько и прямо, с ленцой и в мелочи вникать не любящий. На гору самую высокую одним рывком взлететь мы всегда готовы, а тягучий подъем повергает нас в тоску, в непреходящее желание свернуть куда-нибудь в сторону, а еще лучше — улечься прямо на обочине и ждать днями напролет незнамо чего. А Сильвестр тот тягун с веселием в сердце и молитвой на устах пройдет и не просто пройдет, но еще каждый камешек на дороге рассмотрит и острые в сторону откинет. Все жаловались, что Сильвестр в любое дело свой нос сует, но как разговоры до дела доходили, так это дело завсегда на Сильвестра спихнуть норовили. И он то дело делал и одним только результатом удовлетворен был, на лавры не претендуя. Ценнейший человек! Опять же времени свободного у Сильвестра было несравненно больше, чем у других. По сану своему священническому и по склонности душевной на пирах он не сидел, на охоту не ездил, с женщинами не миловался и трезв бывал в любое время дня и ночи, когда ни призови. Ведь и Алексей Адашев был поборником жизни строгой, но вынужден был во всяких увеселениях участвовать, так сказать, по должности, вот и приходилось даже ему часть дел Сильвестру добровольно передавать.

Вторым Сильвестровым достоинством была страсть всех примирять. Удивительное создание человек! Я, наверно, в жизни своей не встречал более непримиримого человека, чем Сильвестр. Уж если невзлюбит кого, так навсегда, как, к слову, Захарьиных, если провинится кто перед ним, то уж не подходи, не простит, камень, а не сердце, если упрется в какую-нибудь мысль свою, то уж с места не сойдет, никаких возражений не примет да и слушать их не будет. В то же время не было человека более терпеливого, более снисходительного и все понимающего в споре других людей. С вниманием и участием выслушивал он гневные обвинения обеих сторон, никогда не прерывая, потом долго искал компромисс, бывало, месяцами бегал от одного к другому и каждого по отдельности убеждал и уговаривал, и умилялся до слез, когда бывшие враги пожимали друг другу руки и возвращались к дружбе старой.

Думаю, без Сильвестра Избранная рада их гораздо раньше рассыпалась бы. Я, к примеру, сам с собой не всегда в единомыслие прийти могу, что же брать с десяти мужей, каждый из которых себя, по крайней мере, не ниже соседа почитает. При Иване все просто было, спорили, конечно, яростно между собой, бывало, что и с Иваном спорили, но как скажет тот слово свое последнее, тут уж все споры прекращались и все за дело принимались, где им царь место определит. А коли не стало человека, который приказывал, появилась нужда в человеке, который бы все улаживал, который мог бы во все мнения, зачастую противоположные, вникнуть и не ленился часами такую фразу придумывать, чтобы всех удовлетворила.

Но подобное не могло продолжаться вечно, и захарьинские наветы и нашептывания лишь ненамного ускорили дело. Равные мужи без верховного судьи, царя то есть, долго вместе работать не могут — года четыре, может быть, пять, пусть даже шесть, как Избранная рада, но она же избранная, там мужи собрались великие и только о благе державы радеющие, других таких попробуй сыщи в истории в одно время в одном месте! Так что у всех свой срок есть, и срок этот небольшой, как он придет, так обязательно переругаются, передерутся, хорошо, если за ножи не схватятся. Для спокойствия государства разгонять их надо до того, как переругаются. А кто их разгонит? Опять царь нужен. Такой вот порочный круг. Нет, без царя никак нельзя, что бы там ни говорили всякие умники западные. Конечно, пусть себе пробуют, мы над соседом завсегда посмеяться готовы, но Русь от таких опытов увольте, благодарим покорно!

Когда наступило между членами Избранной рады естественное, как мы понимаем, охлаждение, каждый свою полянку облюбовал и сидел на ней, на соседские пока не покушаясь, но и на свою не пуская. Один Сильвестр без места носился между всеми со своими советами и нравоучениями. Стал он примечать косые взгляды и то, что советов его не только не спрашивают, но и не слушают, зевая откровенно. Обидно ему стало, и от той обиды решил он сотоварищей своих недавних проучить и наказать. Ребенок в таком случае уши свои назло матери отмораживает, а Сильвестр пригрозил в монастырь уйти. «Коли душа требует — иди!» — гласил единодушный ответ. Он еще надеялся, что одумаются сотоварищи, помыкаются немного без его отеческого пригляду, победствуют и его обратно призовут. Не одумались и не призвали. Злую шутку сыграла с Сильвестром его гордыня. Не хотел он себе ни чинов, ни мест, ни епархии, ни деревенек. И как вышел из Избранной рады, так все сразу и увидели, кто он есть на самом деле — никто. Не протопопствовать же ему, право. Переждал немного, да и двинулся пешком на Белозеро, в монастырь. И никто его не провожал.

* * *

Между тем война Ливонская, как казалось, приближалась к развязке. Посему и собрались в этом средоточии всех дел большинство «избранников»: Курбский, Данила Адашев, Курлятьев, Репнин. Даже сам Алексей Адашев, редко Москву покидавший, и то туда выехал.

Воспользовавшись полугодовой заминкой в наших действиях, встрепенулся недобитый орден Ливонский. Вспомнила бабка, как девкой была! Препоясались рыцари изнеженные мечами и даже наскакивать на войска наши начали, но были отбиты. Несчастливый на поле битвы, магистр ордена был не намного удачливее и в сношениях с державами европейскими, в коих искал защиты от всевластия русского. Защитников, правда, объявилось тьма, вот только деньги, и тем более ратников, давали крайне неохотно, зато засыпали Москву посланиями многословными.

Первым всполошился император германский Фердинанд Габсбург, лишь недавно на престол вступивший и опыта общения с нами не имевший. Его легко урезонили, сказав, что все несчастья Ливонии проистекают из отступничества ее от католичества и коли у него руки до еретиков не доходят, мы по-соседски помогаем в знак вечной дружбы и во славу веры христианской, и прочая, и прочая, и прочая.

Вторым защитником явился король датский Фридерик. Уведомлял он царя русского как доброго, любезного соседа о своем восшествии на престол, изъявлял ревностное желание быть ему другом и восстановить торговлю с нами, уничтоженную смутными обстоятельствами минувших времен. За это просил Фридерик не тревожить Эстонии, якобы издревле области датской, только на время порученной ордену Ливонскому. Не стерпело тут сердце русское, ответил Адашев именем царя: «Да не вступается король Фридерик в Эстонию. Его земля Дания и Норвегия, а других не ведаем».

И король свейский, старый разбойник Густав Ваза, не смолчал, прислал грамотку в Москву: «Не указываю тебе, великий государь, в делах твоих, не требую ничего, но только в угодность императору Фердинанду молю тебя как великодушного соседа даровать мир Ливонии из жалости к человечеству и для общей пользы христианства. Я сам не могу хвалиться искренним дружеством и честностию ливонцев — знаю их по опыту! Если хочешь, напишу к ним, что они должны пасть к ногам твоим с раскаянием и смирением. Уймешь ли кровопролитие или нет, во всяком случае, буду свято хранить заключенный между нами договор и чтить высоко твою дружбу». Ишь как урок преподанный усвоил! За смирение его и ответ был милостивым: «Если не имеешь особенного желания вступаться в дела Ливонии, то нет тебе нужды писать к магистру. Мы сами найдем способ образумить его».

Ходатаи эти за дальности их и слабостью не очень нас беспокоили. Другое дело Польша с Литвой. Обидно им было смотреть, как мы землю какую-никакую у них под боком разоряем, а им ни кусочка не обламывается. Уже шляхта польская громко вопила, короля своего Сигизмунда на эскапады дерзостные подвигая, да и паны литовские недовольно брови хмурили, сдерживаемые только мирным договором с нами, через два года заканчивающимся.

Надлежало войну ливонскую завершать быстро и решительно. И вот в августовские дни, когда царица Анастасия тихо угасала в Москве, войска наши нанесли ордену сокрушительное поражение. Андрей Курбский настиг под стенами Феллина ливонскую знать, последний раз сплотившуюся, и разбил ее одним ударом, захватив в плен магистра Фюрстенберга, ландмаршала Филиппа Шальфон-Белля, комтора Гольдрингена Вернера Шальфон-Белля, судью Баугенбурга Генриха фон Галена и множество других. Алексей Адашев, расположившись в магистерской резиденции в захваченном Феллине, взял под свое управление всю Ливонию, надеясь в скором времени привести ее в полное спокойствие и вернуться с миром в Москву.

Но судьба распорядилась иначе.

* * *

Добившись удаления Сильвестра, Захарьины вернулись в Москву и сразу приблизились к власти. Они ведь так и оставались членами совета опекунского, считалось, что они добровольно уехали из Москвы для устройства дел своих вотчинных, никто не мог им воспрепятствовать делами опекунскими вновь заняться. Сказалась тут и беспечность Избранной рады, и занятость более важными, как им казалось, делами, и предательство главы совета опекунского князя Ивана Мстиславского, который с потрохами на сторону Захарьиных переметнулся. С его подачи боярин Василий Михайлович Захарьин стал начальником государевых тайных дел, место в те времена совершенно незначительное из-за спокойствия всеобщего в державе.

Но всего того Захарьиным мало было, они на верхушку власти пробирались, для этого скинуть надо было оттуда правителя негласного, но реального — Алексея Адашева. И тот им в этом сильно поспособствовал не только долгим отсутствием в Москве, но и всем поведением своим.

Как я не раз уже рассказывал, прямодушен был Алексей, всем прямо говорил, что думает, и тем людей невольно обижал. А маленькая личная обида выше любой выгоды государственной. Это и к правителям относится, что же о слугах их говорить.

А еще тем обижал Адашев людей, что судил строго по закону, ничего другого в расчет не принимая, ни достоинство, ни родство, ни заслуги былые. К просьбам изустным слух не склонял и подарков не принимал ни до, ни после суда. Вот и выходило, что какой-нибудь сын боярский худородный правым в споре с боярином знатным выходил. Благодарность победителя быстро испарялась, да при таком порядке и не было подчас никакой благодарности — за что благодарить, если все по закону сделано? — а вот обида боярская крепко занозой в сердце сидела и свербела, и свербела.

К обиде и зависть примешивалась, уж больно на виду был Адашев, пусть и не по своей воле. Встряхнул брат мой державу, вывел ее из полусонного состояния, закипела жизнь не только у нас, но и во всех окрестных странах. После его ухода, так и не объявленного, послы иностранные вереницей в Москву тянулись, и со всеми Адашеву приходилось возиться. Этой работе никто не завидовал, и никто к ней не рвался, справедливо полагая, что дела внутренние сулят много больше прибыли, чем дела внешние. Задевало лишь почтение, которое иностранцы Адашеву выказывали, то, что почтение это не только к державе относилось, но и к нему лично. Называли Адашева уважительно канцлером, смысл слова этого иностранного оставался боярам неведомым, однако само звучание его сообщало ему некую торжественность и даже очарование.

И уж совсем нестерпимым был весь строй жизни адашевской, благочестивый и праведный сверх меры. Являл он собой вечный укор всем живущим, все на его фоне грешниками великими выходили. Вот, скажем, постился Адашев почти во все дни, когда даже церковь свободу давала слабой плоти человеческой. Приезжаешь во дворец после дня, трудами неустанными наполненными, садишься за стол и пол бараньего бока с кашей для тебя только для разгону, а тут сидит напротив Адашев и просфорку сосет. Весь аппетит отбивает!

А уж коли вы тарелку от себя отставили, я вам другой пример приведу. Держал Адашев у себя на дворе целую избу с прокаженными, ходил к ним чуть не каждый день и своими руками язвы их гнойные омывал. Мало ему язв государственных! Нет, так нельзя! Должен человек, даже самый праведный, умный и сильный, иметь хоть какую-нибудь слабость, лучше всего обычную русскую. Вот тогда мы его возлюбим. Ведь праведность, силу и ум мы уважаем, а любим человека за слабости его. Так и с Адашевым было: уважали, но не любили.

Лишь в последний год дрогнул цельнокаменный Адашев, уступил склонности к польской женке именем Мария-Магдалыня, на дворе его Христа ради проживавшей. Невеликий грех, тем более и овдовел Адашев к тому времени, но и он мог бы смягчить сердца окружающих. Но, видно, судьба у него такая была, что даже страсть эта извинительная ему во вред пошла. Дело было не в имени женки, соблазнительные мысли навевающем, и не в происхождении ее, ибо все, кто хотел знать, те знали, что перешла она из веры католической в истинную православную и, как любой новообращенный, все обряды церкви нашей соблюдала ревностно. Но было у нее пять детей, только живых. Бывает, что старец немощный стены града вражеского одним словом сокрушает, старца такого святым почитают. Но когда вдовица с пятью детьми сердце первого сановника державы присушивает, тут всякому ясно — без колдовства не обошлось. А коли не гнал он ее от себя, несмотря на уговоры ревнителей веры истинной и искренних его благожелателей, значит, сам в той трясине погряз.

Так что мнение народное было подготовлено к вести, разнесшейся осенью по Москве: Адашева судить будут. Подивились разве лишь тому, что к Адашеву пристегнули Сильвестра, о котором все забывать стали. Все, но не Захарьины! Гадали же о том, привезут ли подсудимых на суд сразу в оковах или уж после суда наденут. В оковах же никто не сомневался.

Но случилось небывалое: устроили суд заочный, хотя ничто не мешало доставить обвиняемых в Москву, да они и сами с готовностью бы приехали, если бы их известили и приехать дозволили. Когда собрались на суд митрополит, епископы, бояре и многие прочие духовные и служивые, этот вопрос первым встал. Тут прислужники захарьинские стали кричать громко, что Адашева никак нельзя в Москву пускать, ибо может он бунт учинить, а Сильвестр известный лукавец, может одним словом суд высокий очаровать, а взором своим уста сомкнуть доносителям правдивым. Относительно Сильвестра они, быть может, и не ошибались, всем памятно было, как он на суде давнем вывернулся и на свою пользу его оборотил, но вот на Алексея Адашева напраслину наплели. Он к бунту неспособен был, не только для собственного спасения, но и для спасения державы, ибо верил, что бунтами держава не спасается, а только разрушается. Вот Андрей Курбский, тот мог взбунтоваться, он своевольность удельную с молоком матери всосал, да и в войсках его боготворили в отличие от Адашева.

Думается мне, что и остальные так же, как я, думали, но уж больно любопытно им было, какие обвинения против недавних всесильных правителей выдвинут, потому и согласились на суд заочный и принялись слушать дело розыскное. Длинное было дело, да и немудрено любые свидетельства добыть, имея пыточную избу в распоряжении, как у Василия Михайловича Захарьина. Дивился народ, слушая признания чистосердечные купцов разных и подьячих безвестных о том, как препятствовали Адашев с Сильвестром войне Ливонской и за то передавали им с германской стороны серебро и золото мешками. И как предавались они чародейству тайному, и от того многие беды вышли Земле Русской и погибель людям православным. А дальше огульно: что думали единственно о мирской власти и управляли царством без царя, ими презираемого; что снова вселили дух своевольства в бояр; что раздали ласкателям своим города и волости; что сажали, кого хотели, в Думу, а верных слуг государевых из Москвы удаляли; что держали царя за мальчика, за куклу на троне. Не забыли и о страшных днях болезни Ивановой, так все представили, будто бы хотели злодеи законного наследника обойти и на трон князя Старицкого возвести. И в жестокости сердец своих оскорбляли и злословили голубицу на троне, царицу Анастасию. Но в изведении царицы их, слава Богу, не обвиняли, это уже после народ сам домыслил в горечи от преждевременной утраты.

Суд под грузом обвинений многочисленных и доказательств бесспорных единодушно приговорил: виновны! И на том приговоре все присутствовавшие бояре и святые отцы подписи свои поставили. Лишь митрополит Макарий, близость кончины чувствуя, не захотел брать грех на душу, отговорился старческой немощью. И я, конечно. Уж придумал бы, чем отговориться, если бы меня призвали.

Интересная все-таки вещь — история! Как это она ловко по-своему переворачивает многие поступки человеческие, не в ту сторону, куда человек их направлял, а совсем даже в противоположную. Вот ведь Захарьины: хотели надеть на Адашева с Сильвестром венок терновый, а вышло — лавровый. Они хотели их навсегда изничтожить, взвалив на них бремя ответственности за все беды русские, а в результате прославили их в веках, громогласно объявив на весь мир, что именно они были главными правителями на Руси в тот короткий, но блестящий период ее истории.

* * *

Вы, конечно, негодуете на мою забывчивость, на то, что не рассказал я о главном, о наказании. Ничего я не забыл. Рассказываю: не было наказания. «Как так?!» — удивленно спросите вы. Честно говоря, я и сам поражен был, там за каждую строку обвинения полагались если не плаха, так колесо, не колесо, так костер. И никакого снисхождения!

Но Захарьины не чувствовали пока в себе достаточно сил, чтобы настоять на казни, а все остальные вполне удовлетворились отставкой бывших властителей, если и была у кого-либо неприязнь к ним, то не поднималась она до ненависти.

Сильвестру приказали отправиться с Белозера в Соловецкий монастырь, но ведь и там люди живут. Адашеву же постановили оставаться наместником в Ливонии, разве что перевели из приграничного Феллина в тыловой Дерпт. Даже имущество его небогатое ему оставили. Точнее говоря, отобрали у него все его земли в Костромском уезде — село Борисоглебское со слободой и сельцом, да с 55 деревнями — и отдали боярину Ивану Меньшому Шереметьеву, родне захарьинской. Но тут же пожаловали Адашеву обширное поместье под Псковом, в три раза больше отобранного, так что оставшиеся недели своей жизни Алексей Адашев был самым крупным помещиком в тех краях.

Потому как жить ему осталось всего несколько недель. Многое и тогда, и потом говорили о той смерти. Что отравили его якобы по приказу врагов его, или что сам он отравился ядом, который постоянно с собой в перстне носил, или что удар его хватил, когда у него на глазах сожгли за ведовство возлюбленную его Марию-Магдалыню, а детям ее головы отрубили. Врут все люди! На Руси ведьм со времен деда моего не казнили, тем более деток безвинных. И отравиться Адашев не мог, грех то великий пред Господом. Враги же адашевские единственные нам ведомы, хотели бы отравить, так отравили бы без суда, а после суда зачем травить? Они уж, поди, предвкушали, как противника их в Москву в оковах привезут, на позор выставят, а потом голова его с плеч покатится к самым их ногам. Как же они, наверно, негодовали на судьбу, которая лишила их сладости мести!

Я уверен, что Алексей Адашев своей смертью умер. Впал от несправедливости суда в горячку (в этом вы можете мне поверить!), а как душа поникла, так и тело сдалось, истощенное трудами многолетними, постами строгими и страстью запоздалой. Я за жизнь свою долгую многократно убеждался, что самое простое объяснение обычно и самое верное. Но людям оно кажется пресным и скучным, вот и начинают они его украшать всякими страстями, интригами и преступлениями, превращая скорбную быль в страшную сказку.

Мир праху его!

* * *

Жизнь в Кремле начала стремительно меняться. Захарьины жадно хватали любые куски власти, выпадавшие из рук слабеющей Избранной рады, и везде старались утвердить преданных им людей. Но таковых было пока мало, знать русская с подозрением и некоторым презрением смотрела на худородных выскочек, алчных и наглых, и не спешила распахнуть им свои объятия. Хоть и числились они среди опекунов малолетнего царя, но близко к Димитрию их не подпускали, двор оказался более сплоченным, чем Избранная рада. Воистину правители, только о славе государственной радеющие, более уязвимы, чем их свита, лишь о собственной выгоде пекущаяся.

Захарьины верховодили в малом дворе, дворе наследника, второго сына Иванова, Ивана Молодого — так его называл народ московский, памятуя о тезке его, сыне деда нашего, и тем самым невольно накликая на него горькую судьбу его предшественника. Но не только Захарьиных, но и наследника никто всерьез не принимал, крепкий здоровьем мальчик-царь обещал долгое правление и других наследников, поэтому люди знатные искали милостей при его дворе. К Захарьиным же стекались люди обиженные и худородные. Не князья и бояре, а дьяки, чернильные души, их окружали. Захарьины это так перевернули, что-де не кровь для них главное, а только служба, и стали приспешников своих всячески поддерживать и продвигать, так что в будущем многие из них важными вельможами стали, и за то смотрели эти людишки Захарьиным в рот и с рук их ели. Из знатных был один только князь Афанасий Вяземский, молодой повеса, который надеялся с помощью дядьев царских выиграть давний спор о наследстве отцовском. О прочих я позже расскажу, много их было, взметнувшихся из грязи в князи. Вот только Алексея Басманова упомяну. Страшный человек! Засидевшийся до седых волос в мелких воеводах и при этом личность несомненно выдающихся способностей, он был сжигаем двумя страстями — обидой на весь мир и честолюбием непомерным. Пожар тот выжег в душе его все человеческие чувства и христианские добродетели, так что для достижения своих целей он мог преступить через все, жертвуя даже вечным спасением. Он занял при Захарьиных то же место, что и Адашев при Иване, но насколько светлыми были брат мой и советник его ближайший, настолько темным было их отражение.

Во всей куче мусора, скопившейся на задворках царского дворца, был лишь один алмаз — я! Говорю это без ложной скромности, не один я так думал, но и многие мои доброжелатели, которые многажды спрашивали меня, что я, князь светлейший, делаю в этом вертепе. Я быстро раскусил, почему Захарьины меня так уговаривали в Москве остаться, все ж таки я старший в роду, и они надеялись, что в благодарность за свое возвращение я им всячески доброхотствовать буду. В этом они, конечно, ошиблись, зато в другом угадали — не мог я бросить на произвол судьбы последыша брата моего возлюбленного. Поэтому и появлялся изредка при их дворе, с трудом сдерживая возмущение и омерзение.

Ибо правильное было определение для сего двора — вертеп! Ежедневно вымышлялись там новые потехи, игрища, пляски сатанинские, девки непотребные сами на колени мужчинам прыгали и в губы их целовали, трезвость же считалась главным пороком. Сам я на этих, с позволения сказать, пирах ни разу не был, навещая племянника моего исключительно в дневные часы, когда бражники отсыпались, но темные слухи уже вовсю по Москве гуляли, да и, к горю моему, насмотрелся я на эти оргии вдоволь через несколько лет, так что знаю, о чем говорю.

Но Захарьины спешили близ царя утвердиться и любовь народную завоевать. Я уж говорил как-то, что правление надобно начинать с дела громкого. Если повоевать охота, так разгроми какую-нибудь ересь, а для праздника лучше свадьбы ничего не придумаешь. Так пришла им в голову идея женить царя. Юные его годы нимало их не смущали, в сущности это верно, женитьба царская — дело государственное, возраст царя роли здесь не играет, равно как и возраст невесты. Вон королева англицкая, Елизавета, подруга моя, до самой смерти девицей в невестах проходила, и отбоя от женихов не было, хотя по дряхлости своей она их, поди, уже не различала.

Царица Анастасия, будь она жива, такого, конечно, не допустила бы, но едва она скончалась, как Захарьины в авантюру свою пустились, даже имя невесты громко объявили — сестра короля Польского. Но вместо радостных криков народных натолкнулись на глухой ропот: только девятины справили по любимой царице, дайте горем упиться! Господь не допустил такого неприличия, да и без Его вмешательства у Захарьиных ничего бы не вышло, ведь помимо желания надобно еще и умение иметь, сестру королевскую сосватать — это не дочку купеческую окрутить.

Что бы Захарьины ни делали, все боком выходило, и ладно бы только им это было хорошо, но ведь державе убыток. Из-за того сватовства неудачного поругались с поляками гордыми в самый неудобный момент, своими собственными руками подбросили несколько сучьев в разгорающийся у нашего забора костер. В досаде от своей неловкости на поляков же и обиделись, и еще десять лет ту сестру королевскую преследовали, требуя ее присылки в Москву, против всякого смысла вырывали ее из постели супружеской, наживая державе новых врагов, ибо успела она благополучно выйти замуж и супругом ее в то время был наследник престола, а потом и король свейский!

Но Захарьины не оставили своих стараний и через год нашли новую невесту, княжну Черкасскую, Марию, дочь Темрюкову. Они недавно притекли к нам из стран южных, молодой князь Михаил Черкасский и сестра его юная Мария. И хотя я был в принципе против всей этой затеи, но тут промолчал — знатна невеста! С такой царю русскому породниться не зазорно, даже и почетно. И в вере православной крещена, и по возрасту царю Димитрию подходит, разве что тремя годами старше, и лицом пригожа, с чертами тонкими, царскими, разве что излишне черна, особенно глазами.

Но лицо — дело второе, я на него особо и не смотрел, меня больше их герб занимал. Ведь в предках у князей Черкасских были султаны египетские, а всем ведомо, откуда правители Египта вышли. Вот и в том гербе полумесяц магометанский мирно соседствовал с царской державой с крестом. А вокруг той державы изображена была мантия красная, подбитая горностаями, увенчанная княжеской шапкой, над которой чалма располагалась. А еще на том гербе всадник с пикой был и лев. Все правильно — наши люди!

Но с той свадьбой у Захарьиных тоже неладно вышло. Вот только траур положенный, годовой, по сестрице своей Анастасии соблюли, даже десять дней лишку поскорбели, а в остальном одни несуразицы были. Во-первых, церковь воспротивилась: не достиг царь возраста установленного, посему венчанию не быть! Во-вторых, Захарьины, задним умом крепкие, сообразили, наконец, что никаких громких торжеств устроить нельзя — придется явить послам иноземным государя юного, коего столько лет от них тщательно скрывали. Год прошел в раздумиях и препирательствах, и кончилось все обручением и пиром трехдневным во дворце царском, и во все эти три дня народу и гостям московским было строго заказано на улицы выходить и к дворцу приближаться. Хоть и выкатили потом народу бочки с вином, но ему то было уже не в радость. Выпить, конечно, выпили, но криков благодарственных, коих Захарьины жаждали, не дождались. Да и знать русская, на пир волей-неволей явившаяся, хоть и вынуждена была чествовать Захарьиных как ближайших царских родственников, но глядела на происходившее недовольно и еще большими подозрениями проникалась. Я-то сам на том обручении и пиру не был по причинам скорбным, но многое о нем слышал. Было там, как передавали, много церемоний странных, людям православным непривычных и якобы в угоду невесте проведенных. Но чего не видел, о том не рассказываю, да и не хочется язык поганить. Бог им судия!

* * *

За какой-то год Захарьины большую силу набрали. Князь Иван Мстиславский, по неведомой причине перед Захарьиными трепетавшийся, в опекунском совете главенствовал, ставленник их Никита Фуников, Адашевым за воровство сосланный, заведовал Казенным приказом. А дьяк Иван Висковатый за верную службу был пожалован в печатники и, привесив к поясу печать царскую, еще пуще надулся от гордости, требовал от послов иноземных, чтобы его, как Адашева, канцлером величали. Приказ же Разбойный с избой пыточной Захарьины никому не доверяли, он им больше казны государевой был мил.

Быстро забылось, что совсем недавно у них сил и духу не хватило Алексея Адашева казнить. Стоило им только лизнуть кровь, как они во вкус вошли и уж больше от этого сладостного для них источника не отходили.

Сколько людей поплатилось за близость к Адашеву и Избранной раде! Казнили любезного моему сердцу и прославленного ратными подвигами Данилу Адашева вместе с сыном двенадцатилетним. Отправили на плаху трех братьев Сатиных, коих единственная вина была в том, что их сестра покойная за Алексеем Адашевым замужем была. То же и с другим адашевским родственником сделали, с Иваном Шишкиным, не пощадив ни жену его, ни детей. Вырубали всю семью с какой-то нерусской методичностью, наверно, немецкой, вестимо же, откуда Захарьины вышли.

Потом за рыбу покрупнее принялись. Без суда, без объявления вины казнили князя Юрия Кашина, думского боярина, и брата его. Князя Дмитрия Курлятьева, одного из главных в Избранной раде, неволею в монахи постригли вместе с женой и детьми, а потом всех по монастырям разным передушили. Добрались и до Воротынских. Воеводу знатного, князя Михаила вместе с семьей сослали на Белозеро, а брата его меньшего Александра заточили в Галиче. Брат же их старший Владимир, так достойно себя проявивший во время болезни Ивановой, был уже неподвластен суду земному, так в отместку Захарьины вотчины его у наследников в казну отобрали.

Но пока жестокости захарьинские не вызывали не только что сопротивления, но даже возмущения. Народ был всегда далек от склок дворцовых, знали только царя и боярина своего, коего почитали отцом родным, всех прочих же честили кровососами и душегубами. Так что народ любую опалу, и тем более казнь боярскую, только приветствовал, видя в этом торжество справедливости. Князья да бояре тоже не шибко беспокоились: известное дело — новая метла, без некоторого количества казней ни одна смена власти не обходится, потешатся немного и успокоятся, нас-то, чай, не тронут, руки коротки, да и не за что — мы присяге верны и службу царскую исправно несем. Если же Захарьины совсем надоедать начинали, то им в лицо говорили: «Мы царю Димитрию присягали, а не вам!» И была такая верность для Захарьиных хуже измены, тайной или явной.

Они тогда чего придумали: стали новую присягу принимать, на верность царю и роду его, под которым они только себя уже понимали. Обычная присяга: не злоумышлять ни словом, ни делом, служить верно, других государей не искать, в Литву и иные государства не отъезжать и все такое прочее, вот только присяга та была тайной, и приносили ее лишь избранные, которых сами же Захарьины и определяли. А так как они никому, даже самим себе, не доверяли, то, собравшись семейным кругом, все одновременно и присягнули, и подписи свои под той грамоткой поставили. Допускаю, что на сборище том тайном они еще о чем-нибудь договорились и в том поклялись, но я того не ведаю, ибо меня туда не звали. Только и донесли мне люди добрые, что были там Василий Михайлович Захарьев-Юрьев, Василий да Иван Яковлевы-Захарьины, Григорий Юрьевич Захарьин, да Никита Романович и Даниил Романович, братья покойной царицы Анастасии.

А уж потом Захарьины у других присягу приняли: у князя Ивана Мстиславского, у боярина Федора Умного-Колычева, у князей худородных Андрея Телятевского да Петра Горенского, у воеводы Алексея Басманова. Так они свою Избранную раду собрали. Они вообще много с Иванова правления копировали, не могущие сами ничего придумать, кроме интриг и пакостей, вот только отражение получалось как в кривом зеркале, когда смешно, а когда и страшно.

Вскоре без такой присяги письменной никто не мог никакого места хорошего в державе русской получить. Мало было Захарьиным крестоцеловальной записи, они еще поручительств требовали — друзья и родственники бояр и князей ручались за них, что не преступят присяги и служить верно будут. И ручались не честным словом, как издревле на Руси православной заведено было, а имуществом своим. А потом придумали требовать поручительств за поручителей, так всю страну сетью невидимой оплели, каждого в любой момент виноватым можно было объявить и имущество его отобрать. И объявляли, и отбирали. Вот, скажем, князь Иван Вельский, глава Думы боярской, вдруг взял да и признался, что он с королем польским ссылался и к нему бежать навострился. Пришлось поручителям десять тысяч рублей в казну выложить и, затянув пояса, приняться копить новые в ожидании следующего неожиданного признания. Зачем князь Иван это сделал, мне неведомо, но думаю, что Захарьины с Вельским поделились, да Фуников, вор известный, себе немного отщипнул. Большие ли это деньги — десять тысяч рублей? Да как вам сказать; не маленькие, так, полугодовая дань с Ливонии, из-за которой якобы война началась.

* * *

Вот и опять до Ливонии добрались. Там разгон Избранной рады сильнее всего сказался, сразу же после гибели Адашева все пошло вкривь и вкось.

Новый магистр ордена Ливонского Готгард Кетлер, не видя других способов навредить нам, решился на шаг самоубийственный, ценою гибели ветхого, но знаменитого Братства меченосцев он приобрел Ливонии верховного покровителя — короля польского, а себе — корону наследственного герцога Курляндского. По вассальному договору король Сигизмунд обязывался не изменять в Ливонии ни веры, ни законов, ни прав гражданских, за то получал город Ригу и земли вокруг нее и выход к морю Балтийскому, давно им лелеемый.

Не все города ливонские с решением своего магистра согласились. Ревель с Эстляндией не захотели поступать под власть Польши и отдались Швеции, а остров Эзель — королю датскому, который сразу же посадил там своего брата Магнуса.

Вредительство хитроумного Кетлера превысило все пределы, им самим замысленные. Швеция с Данией, ранее вяло вступавшиеся за землю чужую, теперь готовы были яростно защищать землю свою, благоприобретенную. Но хуже всего было с Польшей, которая решила, что Кетлер подарил ей не маленький пятачок к югу от Риги, а всю Ливонию, и теперь заносчиво требовала от нас возврата всех городов, нами в Ливонии завоеванных. И литовские паны были в том с поляками согласны, ибо земли те ливонские к ним прилежали.

Не сомневаюсь, что Адашев эту свару быстро бы утихомирил и спорщиков по своим углам развел. Но Захарьины, впервые ступив на тонкий лед отношений межгосударственных, стали неразумно ногами топать и под лед тот провалились, увлекая за собой всю державу русскую. Возмутились они тем, что король польский в грамоте, им в Москву присланной, именует царя русского великим князем. Конечно, такого спускать нельзя, Адашев бы ответил на это построже Захарьиных, но, вынеся обычное наше последнее предупреждение, нашел бы потом способ вернуться к переговорам. А на привычное требование поляков вернуть им исконно польский Смоленск столь же обычно ответил бы требованием исконно русского Киева, на том бы и успокоились, и сели бы за стол, сначала — переговоров, потом — пиршественный. Милые бранятся — только тешатся! О, я эту манеру адашевскую хорошо изучил! Но Захарьины же никого не слушают, даже верного им Ивана Висковатого, в таких делах тоже опытного. Видно, обида от сватовства неудачного им совсем ум застила, и так невеликий.

Упорство их быстро довело дело до войны. Когда прибыло в Москву посольство польское, бояре от имени царя не только отказались уступить им Ливонию, но и напомнили, что все земли русские, у короля Сигизмунда в управлении находящиеся, были достоянием предков государя, Литва же платила дань сыновьям Владимира Мономаха, а посему все Литовское великое княжество есть вотчина царская. На том переговоры и кончились.

Та война братоубийственная была нам совершенно не нужна, но я с горечью убеждался, что эту мысль со мной никто не разделяет, более того, стоило мне ее высказать, как все на меня набросились со словами обидными, из коих «дурачок удельный» было самым пристойным. Особенно задевало меня отношение тех немногих, кто уцелел после разгона Избранной рады. Князь Андрей Курбский, князь Юрий Репнин, тесть мой любезный, воевода славный, князь Дмитрий Палецкий — все они ту войну приветствовали и громогласно обещали крепко проучить заносчивых панов.

Лень и дремоту последних месяцев с бояр и воевод как ветром сдуло, все рвались в поход, надеясь на добычу богатую в обширных землях литовских. Никого призывать не потребовалось — сами слетелись. Ратников было, как говорят, двести восемьдесят тысяч, да обозников за восемьдесят тысяч, пушек же много не брали — всего двести. А над всем этим находились: дядя царя Никита Романович, который царя представлял, и другой дядя — князь Владимир Андреевич Старицкий, и все царевичи татарские, и помимо воевод знатнейших двенадцать бояр думских, да пять окольничих, да шестнадцать дьяков. Такое войско долго на одном месте держать не можно — землю продавят. Потому, едва собравшись, сразу после Светлого Рождества Христова, помолившись, обрушились на Литву, опережая даже гонцов, что со страшной вестью к королю Сигизмунду летели.

Князь Андрей Курбский, верный своему гению, в начале февраля осадил и взял главную твердыню литовскую — град Полоцк, а князь Юрий Репнин и тесть мой любезный, воевода славный, князь Дмитрий Палецкий отогнали гетмана Рад- зивилла, спешившего на выручку с сорока тысячью воинов. Многолюдный и богатый Полоцк разграбили, татар отрядили церкви католические разорять и монахов бернардинских резать, а жидов ненавистных, наконец-то сыскавшихся, велели в православие крестить, а так как желающих не нашлось, то всех в Двине перетопили.

Потом, не теряя времени, устремились к Минску, Вильне, Мстиславлю, в Самогитию, разоряя все земли невозбранно. Тут король запросил перемирия, кое, слава Богу, было ему дано, и наше войско столь же быстро покатилось обратно, увлекая за собой пленных и добычу богатую, но своя ноша не тянет. И ушло всего времени на тот поход — два месяца. Не было на памяти моей победы более блестящей, но сие меня не радовало, я стенал горестно, предчувствуя, что победа эта обернется тяжкими поражениями. Я ошибся лишь в сроках — беда всегда поспешает.

Захарьины же легкомысленно праздновали победу. Возгордясь до чрезвычайности, они именем царя заносчиво требовали от послов польских и литовских не только Полоцка и Ливонии, но и Киева, и Волыни, и Галича, и похвалялись новым титулом царским — великого князя Полоцкого. Так то перемирие и не состоялось, и война продолжала тихо тлеть, лишь изредка разражаясь громкими, но немноголюдными схватками.

* * *

Романовы… Не было такого рода. Перетекали из Кобылиных в Кошкины, из Кошкиных в Захарьины, потом в Юрьевы, Яковлевы. Ничем себя не проявили, потому и не было им постоянного прозвища. Они и при нас с братом были всего лишь шурьями царскими, а после Ивана — дядьями царскими да братьями царицы вдовствующей. Никто по-другому их не принимал. Лишь после смерти Анастасии явились они впервые миру как Романовы. Да и то потому, что удалось им дело крупное: пользуясь междоусобицами боярскими, скинули они Адашева и Сильвестра. Но то для вознесения рода мало. Великий род начинается с великого подвига или великого преступления. Хотя, быть может, это одно и то же. Ведь только святые отцы понимают подвиг как неустанное служение. А в памяти людской подвиг — это громкое, но быстрое деяние. Герой поразил врага. То есть жизнь отнял у созданья Божия, что само по себе преступление пред лицом Господа. И что такое враг? Уже по одному тому, что повержен, он врагом людским становится и виновным во всех бедах. Кабы победил, так он бы героем выходил. Опять же, о геройстве мы обычно от самого героя узнаем, в его устах битва всеми красками расцвечивается, происходит она всегда в чистом поле, где ее только орлы в небе наблюдать могут. Герой всегда один, а у врага войска — тьма. Но герой их всех мечом сокрушает, ногу на выю врага поверженного ставит, потом голову ему отрубает или там кожу с него сдирает и сей трофей победный предъявляет народу благодарному после своего возвращения. Что на самом деле было, никому не ведомо. Быть может, он того врага зельем на пиру отравил, сидя от него одесную как друг любезнейший.

Чем дольше живу, тем больше склоняюсь к мысли, что великие рода начинаются все же не с великого подвига, а с великого преступления. Но Романовым до того еще далеко было, они пока мелкими бесами резвились.

Но что-то подсказывало мне: есть у этого рода договор с нечистым, более того, сам антихрист среди них миру явится. Вглядывался я тревожно в лица родственников своих названых, пытаясь разглядеть печать диавольскую, но, к облегчению своему, не находил. Разве что Никита Романович меня смущал, страшный был человек, для него жизнь человеческая не стоила и полушки, и чем выше был человек по происхождению, тем меньше его жизнь стоила. Но именно он меня и спас, вот ведь как в жизни бывает. Сам слышал, как Алексей Басманов кричал, что надо утопить кутенка, меня то есть. А Романов твердо сказал: пусть-де живет, кому мешает? Даже польза есть: за всех ближних и дальних молитвы Господу возносит, даже за врагов своих, а молитвы блаженного вернее до Господа доходят. «Он и за тебя, Басманов, помолится, хоть и нет на тебе креста» — так, помнится, сказал тогда Никита Романов. Не антихристовы это слова, да и не грешил я уже тогда мыслию на Никиту Романовича. Я к другому кандидату приглядывался.

И ведь не один я так думал. И иным людям, в вере твердым, щекотал ноздри запах серы, едва они в Кремль ступали или, позже, в Александрову слободу. Андрей Курбский о том на весь мир открыто объявил и прямо на того антихриста указал, вот только с именем ошибся. Нет, Алексей Басманов не антихрист, он сподручник дьявольский. Всего лишь.

Я одно пока не решил: как мне дальше эту семейку величать. Ведь их еще долго Захарьиными кликали. Да и первым настоящим Романовым был Федор, Федор Никитич, кандидат мой. Но об этом позже, позже.

Глава 5. Второе бдение у трона опустевшего

[1562–1563 гг.]

Как мог, откладывал я рассказ о событиях в нашей с княгинюшкой жизни, столь счастливых поначалу и столь горестных в конце. Но в этой правдивой моей повести я не скрою от вас ничего.

Вскоре после кончины сестры нашей возлюбленной Анастасии, в первый день октября, княгинюшка разрешилась от бремени здоровым мальчиком, которого при крещении нарекли Василием. В этом увидел я предзнаменование великой доли его, ведь я никогда не забывал пророчества брата моего, а Василий, сиречь Базилевс, означает царь. День рождения его пришелся на праздник Покрова Пресвятой Богородицы, и я видел в том знак, что заступница наша небесная укроет сына нашего от всяких невзгод житейских. И другая связь к радости моей выявилась: любимый мною храм Покрова Пресвятой Богородицы прозывался в народе храмом Царя Блаженного, Базилевса Святаго, так вот все сходилось!

Я не мог глаз оторвать от сына, Богом мне данного, и от княгинюшки моей любезной, светившейся радостью материнства и расцветшей красотой поистине неземной. Казались они мне, в некотором подобии помутнения рассудка, Богородицей Пресвятой с младенцем Иисусом, и, не бойся я святотатства, приказал бы написать с них икону и молился бы на нее во все дни своей жизни.

И княгинюшка моя счастливая так же к сыну нашему относилась. Я, конечно, рассказал ей о пророчестве Ивановом, ни одной душе на земле не рассказал, а ей передал, как и все в нашей с ней жизни. Но это прибавило лишь малую каплю к морю любви и поклонения, которыми она окружила сына нашего. Он был для нее самым красивым, самым сильным, самым умным, самым веселым ребенком на всей земле — единственным!

Она не хотела даже доверить никому кормление сына и против всех обычаев и правил прикладывала его к своим чашам природным, преизрядно раздувшимся. Лишь поистине царский аппетит младенца и крики его гневливые заставили ее взять еще одну кормилицу, которую сыночек наш тоже истощал без остатка, урча довольно, как медведь над колодой медовой.

И я обычай нарушал, проводя много времени в тереме, на половине женской, и следя с умилением за тем, как сын мой силой наливается. О, как много теряют мужи наши, которые сыновей своих замечать начинают только тогда, когда их уже в седло сажать можно. Ведь дети малые — главная услада жизни нашей, и чем меньше они, тем милее, чище и беспорочнее. Исходит от них свет любви истинной, и в то же время отзывчивее всего они, маленькие, на ласку нашу, и любая ласка наша на почву благодатную падает и в будущем плоды богатые принесет. В доброте мир открывающий — добрым вырастет, в ущербности — ущербным душевно. Как чуть подрастет младенец, уж поздно будет исправлять, недоданное малое стократным запоздалым воздаянием не исправишь.

Я это не умом знал, а в душе носил, потому старался каждое пробуждение сына моего встретить улыбкой радостной и словом приветливым. Не забывал и о поучении, с первых месяцев его жизни в любую минуту его бодрствования читал ему из Священного Писания. О, зря вы зовете их несмышленышами, в них от рождения, а быть может, и в утробе матери уже заложено понимание божественное, которое охватывает весь мир целиком, постигая дух, а не букву. Лишь с годами это высшее понимание вытесняется низшим, называемым людьми знанием и опытом. Чтобы не иссякло это высшее понимание, его питать необходимо, и нет для этого ничего лучше слов божественных Священного Писания. Вы скажете, что не понимает ничего младенец. Это никому не ведомо. В любом случае слова те высокие лучше перебранки срамной холопов или разговоров женских.

Вы не подумайте, я Васеньку моего поучениями долго не мучил, лишь только выразит он какое неудовольствие, завертится в корзине своей, я сразу развлекать его принимался играми разными, особенно любил трепать щечки его налитые или щекотать подбородки его, или бодать перстами в животик его округлый. Уж как он смеялся, колокольчиком заливался!

О, как они быстро растут, как быстро меняются! Кажется, недавно еще только сидел, поводя изумленным взглядом вокруг себя, а сегодня уже привстал, сделал первый неуверенный шажок, а там и побежал. Вдруг среди лепета невнятного и криков животных прорезалось ясное — Бог, а за ним еще два важнейших для человека слова — мама и папа. Васенька у нас все раньше времени делать начинал, и улыбаться, и ходить, и говорить. Мне иногда хотелось даже замедлить этот стремительный бег времени, эту непрерывную череду новых явлений, чтобы подольше насладиться каждым новым жестом, каждой ухваткой, каждым словом. Если бы я мог остановить время…

* * *

Ничто не предвещало беды, разве что иногда по ночам вдруг замирало сердце и душу сжимал страх от мысли, что такое огромное счастье не может быть вечно, не может быть долго. Но вставало солнце, раздавался Васенькин смех, и ночные страхи улетучивались, мы вновь были счастливы и спешили поделиться этим счастьем со всеми людьми. Раздавали щедрую милостыню, дарили подарки богатые и сердцу приятные, устраивали праздники, не только для ближних и знатных, но и для народа.

Вот и тот трагический день, день ангела моего, Георгия, был объявлен первым в череде празднеств в честь моего тридцатилетия. Была середина лета, жили мы во дворце в селе Воробьевом, туда и созывали гостей.

Нам этот дворец совет опекунский выделил, и мы в нем второе лето уже прохлаждались. Царь же Димитрий со своим двором располагался в селе Коломенском, а царевич Иван — в Александровой слободе. И чем так нравился Захарьиным этот медвежий угол, что они по нескольку раз на год туда с Иваном уезжали? Бывал я там в былые годы, охота знатная, но далеко, мрачно и пустынно.

Наш дворец из всех самый маленький, потому народу много не звали, человек четыреста, но думали, что приедет триста, — некоторые при рати безотлучно находились, другие в вотчины дальние отправились. Готовили же на шестьсот.

Но все, кто мог, все приехали. Одной из первых тетка Евфросинья заявилась, которую мы с болезни Ивановой не видели и потому нашли сильно постаревшей. Приволокла с собой целый короб кружев тончайших, которые ни в какое сравнение с брабантскими не шли, настолько хороши были. Княгинюшка расчувствовалась и с теткой расцеловалась, как встарь. За ней сынок ее приехал, князь Владимир Андреевич, со всем своим выводком, сыном и двумя дочерьми, девочки все время ссорились, как будто предчувствуя, что в будущем им двоим один и тот же жених достанется. Тут моя очередь пришла все распри старые забыть, и такой у меня настрой душевный был, что я искренне брата двоюродного обнял и в щеки расцеловал. Хоть и надувал он те щеки пуще прежнего, да и вообще растолстел не по годам. За Старицкими Захарьины-Юрьевы-Романовы шумной ордой верхами из Слободы своей прискакали, но Ивана, к великому моему сожалению, с собой не привезли, отговорившись тем, что он по юности своей такой перегон бы не одолел. А потом уж другие гости повалили чередой, все с подарками богатыми, а иные и со словом добрым. Вот только любимый мой племянник не приехал. Коломенское много ближе Александровой слободы, да и постарше Ивана Димитрий, будь его воля, взлетел бы в седло и мигом бы до нас доскакал. Но — нельзя! Царь все же, на каждый чих десять правил и две церемонии, ни в седло самому не вскочить, ни помчаться сломя голову, ни чувства обычные человеческие на людях проявить.

По времени жаркому застолье первое устроили на поляне большой, откуда вид прекрасный открывался сверху на Москву. Поставили столы и лавки, над ними же на столбах натянули широкий полог полотняный как защиту от лучей солнечных, чтобы не слепили глаза отблески от блюд, чаш и кубков золотых, каменьями разноцветными украшенных.

И так славно начался тот пир! Такие речи говорились! Я при своей природной скромности даже немного загордился. Чаши с вином поднимались часто и осушались до дна, так гости приязнь свою хозяину выражали. И дух счастья, в нашем доме витавший, как видно, на гостей подействовал, все друг другу улыбались, и даже недруги давние без ругани обычной беседовали и чаши мировые выпивали. Так посидев немного, что солнце и четверти пути на небе не сделало, решили перерыв небольшой устроить для перемены всей обстановки на столах. Встав из-за столов, все принялись прогуливаться по поляне, ведя разговоры учтивые, пили напитки прохладительные легкие и ели фрукты разные, на столах особых стоявшие. Тут же и шатры стояли с кушетками, чтобы утомившиеся могли прилечь отдохнуть, а в отдалении — другие шатры для иных нужд неотложных.

И вот через некоторое время среди гостей явился истинный герой праздника, как солнце среди звезд небесных. То мамка принесла на руках Васеньку нашего. Почти никто из присутствовавших не видел его раньше, и мы с гордостью представили дитя наше золотое. Был он красив, как никогда. Специально к этому дню сшили ему наряд особый, рубашечку шелковую, красную, крестиками по краям вышитую, спускалась она на шаровары из тонкого красного бархата, заправленные в красные же сафьяновые сапожки. На голове красовалась маленькая тафья, вся жемчугами усыпанная, а на пояске накладном висела сабелька серебряная, как настоящая, и рубинами, по размеру подходящими, украшенная. Умный сыночек наш скопища людей незнакомых нисколько не испугался, наоборот, заерзал на руках мамки и повелительно вниз указал. Опущенный же на землю, заложил руки за спину и принялся расхаживать среди гостей, с любопытством их рассматривая и кивая милостиво на их речи восторженные. Все были нашим сыночком просто очарованы, каждый норовил поздороваться с ним, потрепать его по щечке, подарить что-нибудь, кто орешек, кто фрукт засахаренный, кто пряничек медовый, кто ягодку винную или земляничку. Васенька принимал все это с достоинством и тут же в рот отправлял, а как насытился, так стал дары на блюдо складывать. Это Федька Романов, отрок беспутный, но веселый, так придумал и Васеньку нашего научил, сам же и ходил за ним с этим блюдом, рынду изображая. Все в игру ту включились и покорно дань вручали, кланяясь сыночку нашему и в лобик его при этом целуя, а Васенька смеялся весело и в ладоши хлопал. А как утомился, так его мамка на руки подхватила и на двор унесла, а Федька Романов за ними шел с блюдом, сластями доверху наполненным, так и поставил его рядом с кроваткой, куда Васеньку сморившегося спать уложили.

Ночью, когда гости упились до подобающего воспитанным гостям состояния и разговоры застольные в храп перешли, мы с княгинюшкой зашли в спаленку Васенькину. Против обыкновения он не спал, а бегал по комнате, разгоряченный и раскрасневшийся. Блюдо со сластями стояло развороченным, так что многие на стол просыпались, видно, копался в них Васенька, выбирая, что ему по вкусу. Конечно, после такого дня, новыми впечатлениями полного, ребенка не уложишь, и мы посидели немного в комнате, пытаясь Васеньку успокоить. Он еще пуще расшалился, из рук матери вырывался и по комнате бегал, и мы с трудом сдерживали улыбки, на него глядя. И вдруг остановился Васенька, вздохнул как-то судорожно и упал на пол. Содрогнулось его тельце маленькое несколько раз, и он затих, навсегда затих.

* * *

Мыслей у меня никаких не было. Наверно, это и спасло меня, ведь в таком горе великом самое ужасное — с мыслями наедине остаться. И сейчас мыслей нет, только легкая грусть, но и ей я стараюсь не поддаваться. Бог дал, Бог и взял. Уже за одно то счастье почти двухлетнее мы ему благодарны должны быть. Что же до остального, то и в этом Его милость всеохватная явилась, Ему ведомо было, что дальше в нашей державе многострадальной происходить будет. В отличие от нас.

Но даже тогда я на Господа не роптал. У меня на это времени не было. Княгинюшка моя, как узрела бездыханное тело сыночка нашего, так и рухнула замертво, меня в своем забвении опередив. И в последующие дни и недели, самые для души тяжелые, я только о ней, живой, пекся, ни на мгновение ее не покидая. У нее какое-то помешательство ума наступило, и она то рвалась куда-то, то вдруг в столбняк впадала, члены ее цепенели и холодели, и лишь легкие колебания пушинки лебединой, что я ко рту ее подносил, в ней жизнь выдавали. А как пришла более или менее в себя, то тихой была и в мысли свои углубленной, говорила беспрестанно о жизни вечной, о том, что если не судил ей Господь полететь сразу вслед за душой сыночка нашего, чтобы соединиться с ним на небесах, то, значит, указал он ей другой путь — в обитель, чтобы до смертного своего часа она там молилась и искупала грехи наши, вольные и невольные. Несколько недель отговаривал я княгинюшку от ее решения, умолял не затворяться от мира и не иссушать жизнь свою молодую. Признаюсь, что и непозволительные доводы использовал, плакал и говорил, что жизнь без нее мне не мила, что пропаду без нее и погибель моя на ее душу тяжким грузом ляжет. Княгинюшка отвечала мне на это ласково, что ничего страшного не будет, что не пропаду я, а погорюю немного, как все мужчины, и успокоюсь, найду себе новую жену и родит она мне другого сыночка, который вырастет большим и сильным и станет царем Земли Русской по пророчеству брата моего Ивана, царя блаженного. А у нее уж другого сыночка не будет, о том и мне ведомо — так и звезды говорят, и линии на руке, и повитухи. Так что сам Господь разрешения нам на жизнь дальнейшую не дает. Тут я, каюсь, возроптал на Господа и много чего неразумного наговорил, паче же всего, что она, княгинюшка, единственная для меня и Господь Бог, и Богородица, и Свет Небесный, и только сей Троице я и поклоняюсь.

Но все мои уговоры вотще были, только и удалось мне добиться, чтобы не принимала княгинюшка постриг сразу, а просто пожила бы в монастыре, пусть год, пусть два, успокоила бы душу, а там как Господь Бог ей укажет. И в тех уговорах я не один был. Весь народ московский, едва прослышав о намерении княгинюшки, возопил в горе и умолял ее слезно не покидать сей мир грешный. Почитали ее второй Анастасией за доброту безмерную и жизнь праведную и боялись потерять заступницу свою.

Но княгинюшка осталась тверда в своем решении. Когда собралась она в свой последний, как ей мнилось, мирской путь, вся Москва пришла проводить ее. И юный царь со своей женою названой, и наследник Иван в окружении родни, и Старицкие, князь Владимир Андреевич с матерью Евфросиньей, и бояре, и весь народ московский в глубоком молчании шли за ней пешком от самого Кремля до Новодевичьего монастыря. Там она затворилась от мира и никого не хотела принимать, даже и меня.

* * *

Не знаю, что со мною было бы, если бы остался я совсем один на свете, без забот и трудов. Но у меня оставались племянники мои, попечение над которыми возложил на меня брат мой любимый Иван. Мог ли я оставить их на произвол судьбы, алчной родни и своевольных бояр? Конечно, не мог! И не только по клятве, брату моему данной, но по склонности сердечной. Я уж говорил, что прилепился к ним душой с первого дня, как их увидел, и в дальнейшем моя любовь к ним только разгоралась. И при жизни сыночка нашего я не упускал возможности навестить племянников моих, поиграть с ними, снисходя к юным их годам, и наградить их беседой, занимательной и нравоучительной. А после события трагического на них сосредоточилась вся жизнь моя и все помыслы.

Так уж получилось, что большую часть времени проводил я с Димитрием, во дворец которого отныне перебрался, заняв палаты мои старые, с которыми было связано столько воспоминаний дорогих и о брате моем возлюбленном, и о княгинюшке моей любезной. С Иваном же виделся я реже, не могу сказать, что Захарьины встречам нашим препятствовали, но уж больно непоседливы все они были, не сидели на месте, как ни пошлешь холопа справиться, у себя ли наследник, так слышишь: отъехал. Да и не склонен был пока Иван к учению и занятиям серьезным, вероятно, по возрасту юному, так что стоило только усадить его рядом с собой и начать беседу неспешную, как он уже глаза тереть начинал и зевать непритворно, так что мамка его шутила со мной: «Ты, князь светлый, лучше после всенощной приходи. Ванюша от тебя в сон впадает, а иначе его никак не угомонить».

Я на Ивана обиды не держал, мал он был, действительно, годами, хотя ростом весьма длинен для своих лет, но то порода наша выпирала. Вообще, Иван был отпечатком точным отца своего, так что я иногда взирал на него с суеверным ужасом. Не то Димитрий, он в облике своем взял кое-чего и от матери: волосы светлые без примеси рыжинки, прямой нос, который и не думал горбатиться по-орлиному, общую мягкость черт. И характером он был не так порывист и резок, как отец его и брат, скорее тих и мечтателен. При этом чувствовалось в нем хорошее упорство и сосредоточенность. Я видел это по занятиям нашим грамотой и науками разными, а более того по отношению его к тяжелым обязанностям царским, которые лежали на детских его плечах. Пока его участие в управлении сводилось лишь к различным церемониям, но и они для любого ребенка труд великий. Димитрий беспрекословно облачался в одежды царские, высиживал положенные часы в Думе боярской или выстаивал молебны долгие, иногда говорил слова установленные, действия же неподобающие, как то: верчение головы, смешки, зевки, гримасы, ковыряние в носу или ушах, никогда себе не позволял. Относился он ко всему этому с серьезностью, для ребенка необычайной, не как к игре, а как к делу, от Бога ему предназначенному. Оттого, быть может, и не чувствовал он от занятий своих никакого восторга, приветственные крики народные были для него лишь сигналом к милостивому движению головы, а торжественные богослужения в храмах он никак не связывал со своим служением Богу — после них он всегда уединялся в спальне своей и молился отдельно перед иконой Богоматери, Анастасии принадлежавшей. Вот Иван совсем другой был. Тот всегда играл и любой игре предавался со страстью, когда же игра переставала его забавлять и наскучивала, он ее бросал безжалостно и другой отдавался. Так он и в царя играл, но об этом в свое время.

Некоторые люди, ко мне хорошо относящиеся, говорили, что Димитрий чем-то на меня похож, каким я в детстве был. Только, слава Богу, без припадков моих, прибавляли они и осеняли себя крестом, вслед за ними и я, чтобы отвести от ребенка эту напасть. А иные и так говорили, что Димитрий во всем больше на меня похож, чем на Ивана, можно подумать, что это мой сын. Наверно, и я то же чувствовал, потому так и любил его, а уж как несчастье великое у нас случилось, то я воистину стал почитать Димитрия за сына моего единственного.

* * *

За что Господь послал мне такое наказание?! Почему я гублю всех, кого люблю?! Сам гублю, своей любовью!

Вот и в той трагедии угличской, что с Димитрием случилась, один я виноват. Именно я придумал то паломничество долгое и настоял на нем, пусть никто мне в этом не возражал и не препятствовал. На так уж все одно к одному складывалось, что, казалось, сам Господь меня наставляет и путь мне указует. Во-первых, год скоро должен был минуть со дня вознесения в кущи райские сыночка моего единственного Васеньки, и хотел я сделать вклады большие в разные монастыри русские и помолиться за помин его души в местах святых. Во-вторых, десять лет исполнилось с момента ухода брата моего Ивана и хотел я в память о нем повторить весь наш путь скорбный, от Москвы до самого Белозера. В-третьих, мыслил я показать племяннику моему Димитрию, царю Всея Руси, хоть малый кусок державы, Богом ему назначенной. Он, по-моему, дальше Коломенского и не был никогда, отчасти из-за небрежения бояр и двора, а отчасти из-за излишней их осторожности. Вот и с матерью, царицей Анастасией, его по разным причинам не отпускали в ее богомолья частые. А со мной отпустили. Зачем, о, Господи?! Неужели и это Твоим попущением сделано?

Пуще всего хотел навестить Димитрий город мой славный Углич, о котором я столько ему рассказывал. Мне, не скрою, было это желание очень приятно, хотел я явить ему город мой во всей красе, показать плоды управления моего отеческого. Но зная, как разбалтывается народ без хозяйского пригляду, послал я вперед несколько дьяков и детей боярских, чтобы исправили они всякие упущения, за время моего трехлетнего отсутствия непременно случившиеся. Чтобы выкрасили что требуется, ямы на улицах основных замостили, пристань для встречи торжественной приготовили и винокурни тайные извели, чтобы народ в трезвости пребывал.

Отправились мы из Москвы на Фоминой неделе, чтобы успеть по высокой воде вольготно по рекам нашим проплыть. А к исходу третьей недели мы на ладьях, богато убранных, уж подплывали к Угличу. Извещенный мною заранее, весь город высыпал нас встречать. Впереди, у самой пристани, стояли епископ угличский и игумены всех монастырей и все священники в ризах торжественных, за ними дети боярские и приказные, потом выборные земские с купцами, а уж за ними море люда простого, как всегда, наибольшую и искреннейшую радость изъявлявшего.

Как я уже говорил, Димитрий к таким встречам равнодушен был, но тут сгорал от нетерпения и приказал подать одежды самые торжественные, сказал, что хочет явиться жителям города моего во всем блеске, чтобы запомнился им этот день на всю жизнь. Даже распорядился наложить на себя панагию драгоценнейшую в полпуда весом как свидетельство благочестия его и ревности в вере православной. Вспоминается еще, что, когда застегивали на нем кафтан парчовый, постельничий князь Дмитрий Оболенский заметил, что узок кафтан становится, растет быстро царь-батюшка и надо будет по возвращении следующие из хранилища достать, а еще лучше — новые пошить. И я кивнул рассеянно, не задумываясь, по обыкновению своему, о таких мелочах.

Вот причалила ладья к пристани, и под крики приветственные ступили мы на сходни: посередине царь Димитрий, по бокам, его под руки, по обычаю давнему, поддерживая, я и Григорий Юрьевич Захарьин, за нами, чуть поодаль, князь Иван Оболенский и другие бояре, нас в пути сопровождавшие. Вдруг услышал я треск предательский под ногами, и в то же мгновение доска подгнившая подо мной преломилась и я стал заваливаться вбок, невольно Димитрия за собой увлекая. Григорий Захарьин сделал попытку царя удержать, но от движения резкого и неловкого сам вслед за нами со сходней в воду сверзился. Уже под водой настиг меня крик ужасный, из тысяч глоток вырвавшийся. Я при падении руку Димитрия выпустил и сколько ни метался под водой вновь ее поймать уже не смог. Оттолкнувшись ногами ото дна, взмыл я вверх, чтобы воздуху глотнуть и осмотреться. Головы детской нигде не приметил, но уже летели поверх меня в воду гребцы с ладьи и народ встречающий несся к берегу, на бегу кафтаны скидывая. Я судорожно вздохнул и нырнул вниз, лишь под водой осознав, что это не сам я нырнул, а течение меня повлекло. Меня вытащили, хоть и брыкался я отчаянно, и назад рвался, если не племянника моего любимого спасти, так хоть утонуть. Извлекли и Григория Захарьина, он по дородности своей камнем на дно пошел. А вот Димитрия долго искали, по крайней мере, мне то время вечностью показалось. Его, как и меня, течение уволокло, украшения тяжелые не позволили ему всплыть, а скинуть он их не смог, тесным кафтаном спеленатый. Кабы не это, он бы выплыл, конечно, он ведь ловкий и сильный мальчик был, не то что Яузу, но и Москву-реку у меня на глазах переплывал.

Наконец, раздались крики саженях в ста ниже по течению, и несколько мужиков вынесли из воды бездыханное тело царя. Я, шатаясь и спотыкаясь на каждом шагу, побежал туда. Все расступились передо мной, и я упал на колени перед Димитрием, уже посиневшим. Но я все надеялся на чудо, мял его тело и пытался вдохнуть воздух в безжизненный рот, потом вдруг подумал, что никак ему не вздохнуть в тесном кафтане, и стал рвать пуговицы, которые все не подавались, тогда я выхватил свой кинжал, чтобы спороть их, и тут припадок накрыл меня. Рассказывали, что поранился я кинжалом, не сильно, но многокровно, так что залил кровью своей открытые лицо и горло Димитрия, тем усугубив ужас картины. Но я этого ничего не помню. Остался лишь шрам на руке, да боль в пальцах, кинжал сжимавших, говорят, их только на второй день разомкнуть сумели.

* * *

В Москву доставили два тела: юного царя, на подъеме жизни погибшего, и меня, лишь редким легким дыханием от трупа отличающегося. Тогда все были уверены, что не дни, часы мои сочтены. А некоторые уже записали меня в покойники, что и в летописи попало, я это потом сам видел и где видел — там вытер, а где не увидел — значит, так тому и быть. Говорят, человеку, ошибочно умершим объявленному, долгие годы жизни суждены, как видим, правильная эта примета.

Спасла же меня княгинюшка моя любезная. Она как весть ложную о гибели моей услыхала, так из монастырского своего уединения вырвалась и в Кремль полетела. А застав меня уже к вершинам горним отходящего, но еще живого, бросилась ко мне на грудь и, слезами ее орошая, многие слова ласковые говорила и прощения у меня просила, что бросила одного меня в бурное море жизни и, в скорбь свою погрузившись, только о себе одной думала. И тут же, на груди моей, давала обет Господу, что, если явит Он милость и вернет меня на землю, впредь со мной никогда не расставаться. Разве мог я не услышать такой призыв?! Вернулся с полдороги, раздвинул пелену плотную, за спиной моей уже сгустившуюся, разомкнул веки и узрел лицо, навеки мне милое и даже в горе прекрасное. И уж так княгинюшка за мной ухаживала, ни на мгновение меня одного не оставляла, и от заботы такой пошел я быстро на поправку и через неделю уже на коня мог сесть.

Куда я так торопился? Почему не продлил сладостные дни той болезни?! Зачем так спешил вернуться в этот суетный мир, который сулил всем нам новые потрясения?! Бог это знает!

Чтобы завершить рассказ о трагических происшествиях в нашей жизни и никогда уж больше не возвращаться к горьким воспоминаниям, позволю я себе немного опередить события и перенестись на несколько месяцев вперед. Хоть и воскресила меня к жизни княгинюшка, но все же плох я был очень, тоска сердце глодала, а груз вины к земле пригибал. Митрополит Макарий, всегда ко мне с добротой относившийся и душу мою лучше меня самого понимавший, говорил княгинюшке, что это оттого происходит, что думаю я постоянно об одном и том же и никакого другого занятия себе в жизни не нахожу. Чего только не пытались они выдумать вдвоем, но ничего меня не увлекало. Макарий по старой памяти все на книги надеялся, на жития да летописи, все старался привлечь меня к делам своим многолетним, водил и к инокам своим, и к летописцам, и в типографию новую, я же, памятуя о суде над еретиками, от книг как от огня шарахался. Лишь одна связка листов мое внимание привлекла, да и то потому, что ее от меня прятали. События трагические многие чувства во мне притупили, но любопытство осталось во всей силе, и, повинуясь ему, я ту связку умыкнул. Оказалось, это дело розыскное о трагедии в Угличе, без розыску в таком деле никак нельзя. Можете представить, каково мне было все это читать! Но недаром говорят: клин клином вышибают. Да и то сказать, что увидел я такое нагромождение несуразностей, что читал это все как сказку, ко мне никакого отношения не имеющую. Розыск вел один из Шуйских, князь Василий, а Шуйские издавна скудоумием прославлены. Вот и прислал он в Москву кучу листов разрозненных с допросами разными, собранными без всякого смысла и друг другу противоречащими. А уж дьяки московские из этого кашева по своему разумению историю происшествия составили, ни на что не похожую. Все там присутствовало: Углич, ладья, мостки, юный царь, я, доска гнилая, вода, народ, кинжал, кровь, горло, тело бездыханное, приступ падучей. Вот только связь между ними отсутствовала. Точнее говоря, связей было столько, что каждый мог рассмотреть в них все, что ему пожелается, даже и то, что я собственными руками племянника своего утопил, а затем для надежности еще и зарезал.

Я, конечно, все выправлять не стал, это для меня слишком тяжело было. Просто взял, увязал вновь все листы вместе, как они у меня на столе валялись, и обратно снес. Осталось лишь недоумение: как же так, произошло ведь все на глазах у тысяч людей средь бела дня, розыск учинили немедленно, когда память никак не могла изгладиться, и дело совсем ясное было, и никому ни нужды, ни корысти не было неправду говорить и ложную историю в летописи вносить. И вот на тебе! Уразумел я тогда любимую присказку дьяка Ивана Висковатого: дуракам закон не писан, если писан, то не читан, если читан, то не понят, если понят, то не так. Да и не надо много дураков на пути от события до его изложения письменного, одного вполне достаточно, остальное писцы довершат, кто от небрежности, кто от высокоумия, а кто и из лучших побуждений.

И стало мне любопытно, как в летописях свежих изложены события, которым я свидетелем был или о которых из первых рук слушал. Стал я их читать, да и зачитался. Но о том я вам после расскажу, если время и желание будут.

* * *

Да и зачем в летописях пыльных копаться, когда у тебя на глазах история делается. Я из-за болезни и затворничества скорбного многое, конечно, упустил, но главное все же схватил. Хотя не все понял, да и как было понять, если начали вещи твориться совершенно невообразимые, ни на что не похожие и, извините, ни в какие ворота не лезущие — бояре отказались наследнику законному присягать!

А ведь все казалось яснее ясного: наследник был один — Иван, брат царя Димитрия, безвременно погибшего, и наследник этот был заранее объявлен, против чего ни у кого никаких возражений не было. Но как только дело дошло до присяги, тут-то своеволие боярское и взыграло. Никак не совладать с этой напастью! Прадед наш через то глаз лишился; дед полвека бился, но хоть и Грозный был, и много стран покорил, а с боярами не сладил; то же и отец — за четверть века не смог добиться, чтобы хотя бы волю его последнюю в точности исполнили, хотел на смертном одре постриг принять, и того бояре не позволили; мать наша родная от противления боярского безвременно в могилу сошла, а брат душой заскорбел и рассудка лишился. Я уж под конец жизни стал даже подозревать, что своеволие есть такое же неотъемлемое свойство души человеческой, как и тяга к различным ересям, — и то и другое суть вещи неистребимые.

Как же все проистекало? Едва прилетела в Москву весть скорбная из Углича, так собрались в Кремле бояре, князья и другие люди знатные, в тот день в Москве обретавшиеся, то же и святители, и дьяки из всех приказов. Митрополит сообщил им новость, всем уже известную, и после молитвы короткой предложил немедленно избрать царя, чтобы не прерывалась линия власти. «Ивана на царство, сына Иванова!» — раздалось дружно со всех сторон, и Макарий головой согласно кивнул, ибо ничего другого и не ждал. Как не ждал он, наверно, столь же дружного отпора, когда зачитал список Совета опекунского, который должен был состоять при молодом царе до его лет совершенных.

— На отрока неразумного мы согласны, привыкли уже, — заявили князья да бояре, — а под Захарьиными не будем!

Эту песню мы хорошо помним, то же самое и десять лет назад было, во время болезни Ивановой. Конечно, Совет опекунский, который Захарьины составили и список которого митрополиту всучили, выглядел, скажем так, странно, я и сам, когда от болезни своей оправился, на него подивился. Да вы сами посмотрите: глава Совета — князь Иван Мстиславский, а члены — Данила Романович и Василий Михайлович Захарьины-Юрьевы, Иван Петрович Яковлев-Захарьин, Федор Иванович Колычев-Умной, князья Андрей Телятевский и Петр Горенский. Из старой знати, да и то не первостатейной, один Федор Колычев, а последних князей, Телятевского и Горенского, я и не различал. С другой стороны, все очень похоже на то, как в последний раз было: и князь Мстиславский во главе, и Захарьины присутствуют, без них, к сожалению, никак не обойтись, все ж таки ближайшая царская родня.

Но боярам, как я понимаю, только повод нужен был, чтобы взбунтоваться после десяти лет жизни тихой и мирной, истомились они в покорности. Решили на этот раз все по-своему сделать и принялись свой Совет составлять, выкликали имена князей Вельских, Шуйских, Горбатых, Оболенских, Репниных, Морозовых, требовали вернуть из ссылки Михайлу Воротынского. Эх, был бы я в то время здоров да кабы послушались меня, я бы эту свару быстро утихомирил, недаром столько лет прилежным учеником у Алексея Адашева и Сильвестра был! Поторговался бы, даже и ввел бы в Совет кого-нибудь из бояр первейших, Шуйских, конечно, побоку, а вот князей Стародубских непременно, у меня и кандидат на примете был — тесть мой славный, воевода знатный князь Дмитрий Палецкий, а еще обязательно Андрея Курбского бы избрал, тогда бы не случилось то, что случилось вскорости.

Но Захарьины решили сразу твердость проявить и ни на какие переговоры не пошли. Возражений боярских они не слушали и объявили присягу, надеясь, что как присягнут они и сотоварищи их, так остальные бояре покорным стадом к Евангелию потянутся. Но князья да бояре вместо того, крича в возмущении, потянулись к дверям и покинули дворец царский, и никто им в этом не препятствовал. Так и получилось, что присягнули только дьяки приказные и двор Иванов.

Тогда, не давая боярам опомниться, решили применить средство более сильное и назначили венчание Ивана на царство, надеясь, что священный акт миропомазания смирит строптивцев. Тут святые отцы в сомнение впали. Но митрополит Макарий уже чувствовал приближение своего смертного часа и по слабости своей не смог противостоять напору Захарьиных, к остальным же простой ключик нашли: поклялись Захарьины, что во все правление Ивана Молодого не будут они трогать земель монастырских и казны церковной. Это было прямым порушением всего дела Иванова, и я, узнав позже об этом, сильно запечалился, но Захарьины убедили меня, что другого пути добиться венчания царевича не было. Я, скорбя, согласился.

Не так мыслил я венчание на царство племянника моего родного! Акт этот торжественностью должен был превзойти все предыдущие, потому что незадолго до того пришла из Царьграда грамота благословенная на царство с патриаршей подписью и печатью, также и всех митрополитов и архиепископов к той грамоте руки приложены были.

Всего пятнадцать лет прошло с венчания брата моего, а уж Собор Священный сподобился признать право государей московских на царский титул. Не могу сказать, что эта грамота так уж нам нужна была, мы и без нее наши права ведали и утверждали. Разве что для переписки с королем Польским, тот каждое слово в нашем титуле оспаривал, равно как и мы в его. С другими государями у нас таких сшибок не было, еще дед и отец наш употребляли титул царя в сношениях с султаном турецким, германским императором, папой римской церкви, королями свейским и датским, магистрами Пруссии и Ливонии. Они и императорами себя называли, но ставили этот титул после царского. Император Максимилиан Габсбург прислал нам даже грамоту на титул императора, но мы эту бестактность предпочли не заметить. Тем более не нужны нам такие подарки от папы римского — он нам не пастырь! Но все же грамоту ту царьградскую получить было приятно — уважают, знать! Опять же — повод для празднеств во славу державы и на радость народу.

Но не получилось праздника! Князья да бояре, почти все, в храм Успения не явились, отговорившись кто делами неотложными, кто нездоровьем. А иные по Москве в это время ездили и всем видом своим показывали, что происходящее в Кремле к ним никакого отношения не имеет. Рассказывают, что иностранцы, возбужденные торжественным перезвоном колоколов московских, спрашивали у тех бояр, что происходит, и те им отвечали, что двор царский празднует утверждение титула в Царьграде — всего лишь! Только народ московский, привлеченный зрелищем, стекся в изобилии в Кремль. Но и он, наблюдая удивленно малочисленную процессию, не успел за время ее прохода разогреться до восторга, посему милостыню царскую и дары собирал в молчаливом ожесточении, а вино пил и дрался потом без веселия.

После нескольких дней пиров, видя, что сильное средство не подействовало, весь двор во главе с молодым царем и опекунами уехал из Москвы в северную сторону. Сразу же поползли слухи, что осерчал молодой царь на бояр своих и уехал на богомолье, просить Господа вразумить своевольников и направить их на путь истинный. Я тогда в постели лежал, в себя после болезни приходя, и мало чего знал из происходящего, но почему-то сразу догадался, что слух пустили сами Захарьины, видя в отъезде царя средство не сильное — сильнейшее, а поехали они не по святым местам, а прямиком в Александрову слободу, непотребствами всякими заниматься. Как всегда, я прав оказался.

Но и это средство сильнейшее было боярам что мертвому припарки — не действовало. Более того, отсутствие царя их еще больше ободрило, они уже в открытую свои замыслы зловредные обсуждали, не опасаясь даже ушей захарьинских, из-за каждого угла высовывающихся. Все громче звучало имя князя Владимира Андреевича, то тетка Евфросинья воду мутила, презрев клятву крестоцеловальную. Она плела кружево своих интриг, призывая провозгласить сыночка ее ненаглядного царем — боярским царем! Но бояре наши никогда к Старицким сердцем не лежали, посему склонялись только к тому, чтобы сделать его главой Совета опекунского, по достоинству его и по обычаю дедовскому.

А царя все не было, вот уж месяц прошел, и бояре в ожидании бездеятельном стали новые планы строить. И вот в одну минуту злосчастную пришла кому-то в голову мысль, что ведь есть на Руси земщина, которая существует сама по себе отдельно от государя и двора его, что вершит она суд, взимает подати, собирает рать и войну ведет. Невелика пока ее власть, но если перейдут в нее бояре знатные, усилится она многократно и сравняется почти с властью царской. И управляться земщина будет Думой боярской, той же самой, что и сейчас, вот только служить будут те бояре уже не царю, а земщине. Вот ведь что удумали! Иван ту земщину вводил, чтобы своеволие бояр-наместников укоротить, а они нашли в законе лазейку, пробрались в нее воровски, закон изнутри вывернули и на себя примерили. Раньше каждый из них в своем углу сидел и с соседом грызся, а теперь им подарили палату готовую, где они за общий стол сесть могли. Они и сели.

Но это, слава Богу, пока только в планах было, да и племянник мой Иван со своим двором, как оказалось, в Александровой слободе делом занималися, а не только непотребствами. Провели они розыск тщательный об измене князя Владимира, и помог им в этом честный человек именем Савлук Иванов, который служил дьяком у Старицких, но был облыжно обвинен ими в хищении денег и заточен в темницу. Оттуда исхитрился он передать память Василию Михайловичу Захарьину, который дьяка того немедленно из тюрьмы старицкой извлек и в Александрову слободу доставил. Читал я признания чистосердечные сего Савлука и только диву давался: не ожидал я такого от Владимира Андреевича! Презрев Бога и честь, он ссылался изменнически с королем польским и ханом крымским, раскрывал им секреты наши военные, призывал их на Русь идти, обещал провожатых дать и дороги безопасные указать, а как свергнут они царя законного и на престол его, Владимира, возведут, тут он их пожалует, крымчакам Казань и Астрахань отдаст, а королю польскому — Ливонию, Полоцк, Смоленск и Псков. Такого вот змея в семье нашей честной взрастили!

Молодой царь устами дяди своего Данилы Романовича предложил Думе боярской рассмотреть все обвинения собранные и вынести справедливый строгий приговор. Но бояре отказались, и тогда дело передали Собору Священному. Митрополит и епископы заслушали все свидетельства в присутствии князя Владимира и, невзирая на его увертки хитроумные и оправдания лживые, признали обвинения основательными. Но верные заповедям Господа нашего Иисуса Христа просили царя о милосердии.

И Иван явил его, повторив своим первым царским указом славное начало царствования отца своего! Иван конфисковал княжество Старицкое в казну государеву, но тут же и вернул его обратно, наполненное другими людьми — боярами, стольниками и дьяками. Князю Владимиру после новой клятвы крестоцеловальной указали жить в Старице безвылазно, а матери его посоветовали добровольно постричься в монахини, при этом позволяли сохранить при себе не только прислугу, но и ближних боярынь. Так тетка моя Евфросинья превратилась в старицу Евдокию, замаливающую грехи свои недалеко от Велозера, в Воскресенском Горицком монастыре, ею же самой и основанном. Это ее Господь всеведущий направил!

Даже лишившись главы своей, боярство мятежное не смирилось. Только в пику нам устроили бояре торжественные проводы Евфросиньи Старицкой в монастырь, поезд, что за ней до самого Велозера тянулся, превосходил даже царский во время паломничеств ежегодных. И в той поездке продолжали они умышлять против государя и всей Земли Русской.

Так сложилось хрупкое равновесие, когда на одной чаше весов был молодой царь Иван со своим двором, а на другой — бояре да князья, в кои веки объединившиеся. Царь с двором обживались на престоле, бояре земщину крепили, но пока ни одна из чаш не перевешивала. Такое не могло продолжаться долго! Достаточно было пушинки легкой, чтобы весы заколебались и сверзились. И в грохоте том уже не разобраться было, что переполнило меру. То только Бог ведает!

* * *

Рассказываю я вам это так, как я тогда видел. И поступал я сообразно виденному мною. Потом я многое по-другому понимать стал, быть может, даже правильнее, но если я соединю мысли свои поздние с поступками тогдашними, то, боюсь, я в ваших глазах полным дурачком явлюсь. А ведь понять меня не трудно, я же все время только об Иване Молодом душою болел, об отроке, вверенном моему попечению последней волей брата моего любимого. Я лишь о его благополучии думал, и не только каждое действие, но и каждое слово, против него направленное, било кинжалом в сердце мое. А еще помнил я крепко уроки брата моего о своеволии боярском и его стенания горькие о смуте непреходящей, из этого источника смрадного проистекающей. Поэтому все, что служило укреплению власти самодержавной, было в моих глазах хорошо, а то, что на пользу боярам шло, плохо. Любое слово Ивана Молодого — от Бога, любое дело боярское — козни диавольские. Кто меня за это осудит?!

А еще скорбел я о неумелости Захарьиных, ибо ясно видел многие действия их неловкие. Для них, как и для меня, законность восшествия Ивана Молодого на престол не вызывала сомнений, но именно эта ясность и сыграла с ними злую шутку. Во все время смуты действовали они с присущей им наглостью и алчностью, с каждым шагом заходя все дальше в болото. Недолго думая, взяли они за образец поведение советников Ивановых — Избранной рады, ими же осмеянной и уничтоженной, решив заносчиво, что уж коли тем удалось разрешить удачно дело спорное, то они, следуя их путем, доведут до успеха дело верное. Но все их действия имели результат обратный. Право, лучше бы ничего не делали, само бы все утряслось.

Но я не терял надежды. Если Господь избрал Ивана и вручил ему державу, то Он и защитит его, и направит. Проведет его через страдания тяжкие, пошлет ему испытания многотрудные, но не даст погибнуть и выведет на дорогу широкую, светлую, и даст ему царствование долгое и счастливое. «Господи, спаси и сохрани Ивана! На Тебя одного мое упование!» — повторял я каждодневно в молитве вечерней, только это поддерживало мою надежду и мои силы.

Глава 6. Иван Молодой

[1563–1564 гг.]

Я уже говорил вам, что из двоих сынов брата моего старший, Димитрий, был мне ближе, он чем-то походил на меня, да и времени я проводил с ним много больше, чем с младшим Иваном, и вложил в него часть души моей. Лишь после гибели безвременной Димитрия сошелся я с Иваном и возлюбил его всем сердцем.

Был он похож невероятно на отца своего, не только внешне, но и складом душевным. Так же, как и брат мой, был он осенен всеми добродетелями, умен, храбр, честен и добр, с волей крепкою и сердцем, направленным к Богу. Вот только все эти качества, ему природой щедро отпущенные, были подавлены дурным воспитанием и покрыты грязью, которая с каждым годом налипала все больше и панцирем непробиваемым обволакивала его светлую душу. Но я, быть может, единственный, чувствовал этот огонь священный, глубоко в сердце его горящий, и всеми силами пробовал пробиться к нему и раздуть его сильнее.

Возлюбил же я Ивана за сиротство его и за страдания, им в детские годы невинные испытанные. Как и я, не знал он в жизни своей ни отца, ни матери. В колыбели младенческой увезли его Захарьины в свои вотчины дальние и там на несколько лет скрыли от глаз людских. Зачем забрали его с собой Данила и Никита Романовичи во время отъезда своего после суда памятного, мне неведомо, вероятно, для козней будущих. Но никто им в этом не препятствовал, младший брат государя никого в державе нашей не интересовал, это я вам уже не один раз разъяснял. Только царица Анастасия могла что-либо возразить, но ее тогда по причинам разным никто не слушал, даже и братья ее родные.

Так и вырос Иван в углу медвежьем без ласки материнской и наставлений отеческих. Окружала его родня захарьинская, дальняя, не знающая правил жизни нравственной и благочестивой. Снедала их жажда власти безрассудная и грызла обида за то, что их от той власти отставили. Проводили они месяцы и годы своего изгнания в мечтах о мести, о том, как покарают они бояр московских, каждого по отдельности и всех вместе, какую казнь каждому назначат и какое имущество отберут. Эти разговоры слышал Иван с первых своих лет вместо сказок, его возрасту приличествующих.

Был у него только один друг, вместе с ним росший, Федька Романов, которого он одного любил и почитал как брата своего старшего. В сущности, он и был его братом, двоюродным, по матери. Федор был почти четырьмя годами старше Ивана, и младший тянулся за старшим во всем. В детстве это даже хорошо, так младший взрослеет быстрее, силы и ума набирается. В годы же отроческие это может быть хорошо только тогда, когда старший являет собой пример благочестия и поведения достойного, как было у нас с братом. Но Федька! Рано распробовавший вино и развязавший узел девства, он и Ивана приобщил к этому в такие годы, когда этим не то что заниматься, но даже знать непозволительно. Происходило все это втайне от меня, а когда открылось, то я ничего уже не мог исправить.

Воспитанием и образованием Ивана, вплоть до его встречи со мной, никто не занимался. Внедрили в него единственную мысль, что будет он когда-нибудь царствовать на Руси — в этом почему-то Захарьины всегда были уверены, да объяснили, что царствовать — значит, делать все, что тебе пожелается, награждать без дела и карать без вины. При этом не озаботились растолковать ему обязанности святые помазанника Божия, что такое есть справедливость и милосердие. И к церкви христианской не приучили, ибо Захарьины сами были нетверды в вере православной, как мы все знаем.

Вместо этого Захарьины потворствовали царевичу юному во всех забавах диких и жестоких, кои окаянный Федька придумывал. Любая прихоть Ивана немедленно удовлетворялась, любая вина прощалась, любая его шалость вызывала восторг, а любая шутка смех. Рассказывали, что в младенческие годы он развлекался отрыванием крылышек у мух, потом свертывал головы у мелких пичуг, которых специально ловили для него, затем вешал кошек и скидывал собак с высоких помостов, куда заманивал тех мясом. Когда дали ему в руки лук, то сразу же поставили перед ним живую мишень, и вскоре Иван расстреливал десятками кур и зайцев, мечущихся в ужасе по загону, а дядья довольные кричали, что так из него вырастет искусный охотник и воин. Говорят еще, что он как-то зазвал на крышу терема дворового мальчика, который ему всегда прислуживал, и спихнул его вниз, а потом стоял и смотрел, как из него, умирающего, вытекает кровь. Даже не знаю, можно ли всему этому верить. Дети бывают жестоки, жестокость проистекает у них из незнания нравственного закона, вызывается любопытством и стирается короткой памятью. Им интересно, как устроена внутри игрушка, будь то кукла или человек, а распотрошенная игрушка отбрасывается в сторону и быстро забывается, заслоненная новыми игрушками. Для того и нужен ребенку пастырь, чтобы объяснить ему ценность и неприкосновенность жизни любой твари Божией. Но можно предположить, что, если вместо пастыря рядом с ребенком окажется слуга диавольский, он может жестокость эту развить до пределов, хозяину его присущих. Так ли это, я не знаю, хотел с Макарием обсудить, да не успел.

С такими вот задатками прибыл Иван в Москву, но еще три года, вплоть до венчания своего на царство, вел себя тихо и если где и безобразничал, то только втайне в Александровой слободе, куда уезжал с Захарьиными и двором своим по нескольку раз на год. Тогда же, как рассказывают, стала сбиваться вокруг него да Федьки Романова компания людей молодых и беспутных. Первыми из них были Афанасий Вяземский, свою честную фамилию опозоривший, да другой Федька — Басманов, достойный своего отца. Все они были старше Ивана и наделены всеми мыслимыми пороками, и, объединившись, все дальше уводили его с дороги добродетели. А что иные говорят, будто бы Иван в этой компании верховодил, то это, конечно, неправда, хотя бы по возрасту его малому. То же подобострастие и даже трепет, которые я сам наблюдал в отношении к Ивану его присных, следует относить только к званию его царскому и величию его души, которое даже эти нехристи и охальники чувствовали.

В сущности, только во время венчания народ московский в первый раз разглядел своего молодого царя, на которого до сей поры никто не обращал внимания. Увидели они отрока, очень высокого для своего возраста и тонкого в кости, с лицом пригожим, гладкостью своей на девичье похожим, с таким же по-девичьи капризным ртом, в противоположность этому серые глаза глядели холодно и настороженно, и даже не верилось, что они могут вмиг разгораться веселым огнем. Портили этот облик, во всем царственный, лишь светлые, с легкой рыжинкой волосы, пышными волнами спадавшие на плечи. Такая прическа и деве юной неприлична, не то что мужчине. Вестимо, кто эту заразу к нам принес — Захарьины, вон и Федька Романов таким же бараном смотрелся. А глядя на Ивана с Федькой, и остальные московские шалопаи принялись власы отращивать, как будто у них горе какое случилось или царь опалу наложил.

Прошло немного времени, и народ московский познал и нрав молодого царя. Вернувшись из Александровой слободы после розыска об измене Старицких, Иван предался забавам, ничем не сдерживаемым. Едва ли не каждый день вырывался он на коне во главе банды своей за ворота Кремля и скакал по улицам московским, давя жен, старцев и детей и веселясь их криками. Наслаждался он и пожарами и всей суматохой, вокруг них происходящей. Говорили, что иные ласкатели для развлечения царя специально поджоги устраивали, но я не верю, что Иван знал об этом. На тех пожарах он ведь не всегда смеялся, а, бывало, сам в огонь бросался и выносил какого-нибудь ребенка задыхающегося. Я же вам говорю: хороший он был мальчик, хороший!

Но народ московский этими забавами был весьма обозлен. С особенным же неудовольствием взирал он на княжну Марию Черкасскую, всегда в свите Ивановой скакавшую, сидя на лошади по-мужски. Она по обычаям народа своего возомнила, что коли жених ее царственный Димитрий скончался, то теперь младший брат на его место заступает, и вела себя как царица не только что будущая, но уже как и настоящая, всеми окружающими помыкая. Народ же при виде ее взгляд отводил, чтобы не встретиться с глазом ее черным, и плевал вслед ей на землю, и крестился, и приговаривал: «Помилуй нас, Господи, от царицы египетской!» — такое у нее прозвище в народе было.

Бояре же на все забавы эти смотрели, посмеиваясь: «Веселится державный!» Хоть и бунтовали они против власти государя, но лично к нему никаких недобрых чувств не испытывали, все ж таки не звери, а христиане добрые по крупным праздникам. Да и как было не восхититься им, веселостью его, фигуркой ладной, проворством и смелостью!

* * *

Тут в наблюдениях моих некоторый перерыв образовался, не так чтобы большой, меньше года, но, как видно, упустил я что-то существенное и потом несколько лет разобраться в событиях не мог. Но перерыв тот был извинителен. Во-первых, княгинюшка моя ко мне вернулась, так что мои глаза, уши и все прочее только на нее устремлены были. Во-вторых, занятие у меня появилось, которое забирало все мои мысли и время, от княгинюшки оставшееся. Вы, вероятно, помните, при каких обстоятельствах трагических возродился мой давний интерес к летописям и книгам. А тут еще митрополит, кончину близкую чуя, призвал меня к себе и назначил мне послушание долгое, совсем как в монастыре, — продолжать дело его книжное, не дать ему заглохнуть. Чувствовал Макарий, что, как уйдет он, недруги науки книжной и истории правдивой все по листику разметут и на другие нужды израсходуют. А еще шепнул он мне на ухо, что боится пуще всего мести Захарьиных, которые в безрассудной ненависти к Адашеву и Сильвестру могут одно из их главных детищ — двор печатный — под корень порушить.

Подивился я этому, думалось мне, что суд десятилетней давности должен был надолго отбить у всех желание книгопечатаньем заниматься, а больше всего — у Сильвестра. Оказалось же, что деньги на это дело поступали из казны регулярно, а после отставки Адашева ручеек тот еще больше наполнился. Тогда же появились на печатном дворе два мужа знатных — Иван Федорович из необъятного захарьинского куста и сын боярский Петр Тимофеев из рода Мстиславских, из Царьграда доставили станки печатные, а италиец Барберини из Венеции — бумагу и краски. Когда я первый раз появился на печатном дворе, на Арбате размещенном, там уже вовсю печатали книгу Деяний и Посланий апостолов. Я глаз не мог отвести от слегка влажных листов — красота-то какая!

Раньше таких книг на Руси не печатали, слепые они выходили и буковки кривые. А запах! Лучше всех ароматов индийских!

Оба печатника главных мне тоже понравились, образованные люди и учтивые, слушают, не перебивая, на вопросы отвечают как положено и со своим мнением вперед не лезут. И пошли у нас всякие разговоры умные о вере христианской, об истории, о книгах разных, все как с братьями Башкиными, как будто и не выпало десяти лет. Наверно, так было, есть и всегда будет, что, коли сойдутся два умных человека, более того, два русских человека, сразу начинается разговор о Боге, о человеке, о душе и о мире вокруг нас. И сколько их ни суди, как ни наказывай, как ни обвиняй в ереси и высокоумии суетном, тягу эту к высокому и вечному не уничтожить. И не надо уничтожать, без этого люди русские будут и не русские совсем, а какие-нибудь иноземцы, немцы или кто еще похуже, прости меня, Господи!

И опять один из главных споров возник о том, печатать Библию полностью или нет. Собственно, спорил один я, для печатников все уже ясно было, они уже и текст готовый имели на русском языке. Подивился я этому, потому что даже в собрании нашем царском все тексты древние в разрозненном виде пребывали, даже и на греческом языке. Выпросил я у Ивана Федорова толстую кипу листов, затейливо исписанных, и принялся за чтение. Вроде бы и похоже изложено, на что я знал, но, чувствую, что-то не так, какой-то дух чужой. Пристал к печатнику: откуда листы добыл? Ответил он мне, что этот свод еще архиепископ Геннадий составил во время жизни деда моего. Надо же, подивился я, семьдесят лет без спросу пролежали. Тут Иван и проговорился, что свод этот Захарьины, с архиепископом близкие, сохранили и ему из рук в руки вручили. Так-так, Захарьины, значит, насторожился я и к дальнейшему розыску приступил. Допрос пристрастный показал, что помогали в составлении того свода приглашенные на Русь Никола Булев, бывший врач папы римского, и некий монах доминиканский и за незнанием греческого языка переводили они тексты с латинской Вульгаты. Тут для меня все сразу на свои места встало: опять некие люди, с Запада к нам пришедшие и жизнь западную как воспоминания детства любящие, ересь латинскую к нам протащить пытаются. Пальцем на них я показывать не буду, но вы люди умные, сами догадаетесь. Мало того, что латинскую, так еще и люторскую. Ведь это Лютор окаянный затеял тексты ветхозаветные, потаенные, на народный язык переводить, и от этого смятение великое в умах наступило. Недаром даже в странах латинских Завет Ветхий народу под страхом смерти читать запрещено, токмо слушать тексты в храмах, да и то на латинском языке, который мало кто разумеет. А уж от веры люторской один шаг до веры иудейской, а это прямой путь в ересь жидовствующих. Нет, меня не проведешь! Обжегшись на молоке, я теперь на воду дую!

Нельзя давать народу знание сокровенное, ибо темен народ и необразован и может все неправильно понять. Для него Благая весть, Евангелие, да праведные деяния апостолов, а Закон Ветхий — он только для людей посвященных, в нем вся наша история сокрыта.

В истории каждого народа есть страницы, которые хочется вырвать, сжечь и забыть навсегда. И вырывают, и сжигают, и на соседей обижаются смертельно, когда те давними подлостями пеняют. Каждый народ в своей собственной истории героичен и праведен, и это хорошо, ибо возвышает душу молодых, которые творят историю дальше. Но в назидание живущим пишется и истинная история, в которой мерзости и преступлений не меньше, чем подвигов и славных дел. А чтобы никому не зазорно было, приписывается все это народу мифическому. И предстает история того народа мифического во всей неприкрытой наготе, с отвращением от веры истинной, с поклонением золотому тельцу, с клятвопреступлениями, с кровосмешением, с грехами содомскими, с предательствами, с грабежами и убийствами невинных. Главное же назидание в том, что, несмотря на все эти мерзости, Господь всеблагой не отвращает взор свой от любимого своего детища — от человека, от любимого своего народа — от человечества, верит Он в нас, как мы верим в Него, и не теряет надежды в то, что переборем мы грехи, и очистимся душой, и выйдем на дорогу светлую в грядущее царство Божие.

Да, надо уметь читать библейские сказания. Меня в это митрополит Макарий посвятил, все на примерах показал, и с тех пор стала Библия моим чтением любимым. Быть может, для меня было бы лучше, если оно стало бы и единственным, от всех других книг одно смятение духа. Особливо для непосвященных, которых сказания библейские очень легко могут в смущение привести. Вот ведь вообразили некоторые племена, что они и есть тот самый народ избранный, и возгордились, и стали осматриваться вокруг, где же та земля обетованная, где с ними вся эта история происходила. Пока не нашли, но когда-нибудь найдут, где-нибудь в пустыне чахлой, никому другому не нужной.

Очень даже такое возможно, и не в силах мы этому помешать, только опередить. Была у меня мечта великая: воздвигнуть Землю Святую, как она в Евангелии описана, у нас на Руси, рядом с Москвой. Чтобы был там город Иерусалим и городки Назарет и Вифлеем, и озеро Тивериадское, и Кана Галилейская, и гора Голгофа. Возведем там во славу Господа храм Соломона, самый величественный на всей Земле, и Гроб Господень. Вы скажете, что невозможно такое, что всем ведомо, где Спасителя нашего распяли. Вы, эти строки читающие, конечно, это знаете, но оглянитесь вокруг себя и увидите, что остальные это уже забыли. И чем больше лет будет утекать с того события горестного, тем меньше нас, знающих, оставаться будет. И еще добавлю я, что, по моему убеждению глубокому, вера не связана с местом конкретным на земле. Истинно верующий несет храм Божий в сердце своем, и такая вера святая любое место освящает. Вот ведь правильно говорится: где русский человек — там и Русь. Так и Земля Святая чистыми сердцами в любое место может перенестись. И если сделаем мы все это с верой светлой и молитвой искренней, то почиет на этом месте благодать, и огонь будет сходить на Пасху, и болящие исцеляться будут от одного прикосновения к святым реликвиям, и вода будет превращаться в вино, а вино в кровь Иисусову.

Как я скорбел тогда, что митрополит Макарий, святой старец, нас навсегда покинул, не с кем мне было мысли свои потаенные обсудить. Но сомнениями своими о Библии, которую печатать собирались, я с разными людьми, мудрыми и знающими, все же поделился. Не с Захарьиными, конечно. И люди эти меня с большим вниманием выслушали и такую же обеспокоенность выказали. А вскоре народ простой по чистоте сердца своего боль за веру православную испытал, и в простоте своей двор тот печатный порушил, и в гневе праведном, но неразумном печатников по всей Москве искал, чтобы утопить по древнему обычаю. Так что пришлось им в Литву спасаться. Я даже удивлялся тогда, с чего это вдруг народ так разъярился. Наверно, от неурожая. Но все же кое-что мне удалось спасти, потом мы свезли это в Александрову слободу и даже напечатали там Евангелие. Но доски печатные быстро в ветхость пришли, а охотников заниматься этим делом опасным было не сыскать, так все и заглохло опять.

* * *

А ведь на мне лежали еще летописи, занятие куда более опасное, так как имело ко всем окружающим самое непосредственное и прямое касательство. Я как только открыл последние листы Царственной книги, так сразу увидел, что кто-то уже поводил пером на полях, вставляя всякие замечания о последних десяти годах. Собственно, руку я сразу узнал — Алексея Адашева, да и приписки были таковы, что усиливали прославление деяний Избранной рады. Эге, подумал я, как бы не пришлось теперь все это выправлять, и тут же пожалел, что лишился заступника — митрополита Макария. Хотел уже те летописи отложить в сторону, от греха подальше, но неожиданно к работе моей проявили внимание Захарьины и всячески стали меня побуждать труды мои продолжить. Писцов и рисовальщиков самых лучших пригнали мне без счета, а Иван Висковатый, к тому времени из посольства дальнего вернувшийся, клятвенно обещался любые бумаги мне без промедления доставлять, даже и дела розыскные. И закипела работа! И во все время Захарьины вокруг меня кругами ходили, тоже и Иван Висковатый, и Алексей Басманов, и другие их присные. Я-то сразу понял, чего им от меня надобно — хотят они, чтобы я их в хорошем виде изобразил, и не только их, но и предков их, как их отец наш уважал и дед наш милостью дарил. Худородные, они хотели воровски в историю пролезть. Но рассудил я, что этот грех невеликий, то есть с моей стороны грех невеликий, что я их в ту историю кое-где вставил. Особенно если сравнить с тем, чем я сейчас занимаюсь. Ну да Бог простит!

Интересное все же дело — история! Всяк ее по-своему читает. Да что о разных людях говорить, я сам, в одни и те же листы глядя, в разные дни отличное вижу. Помню, в годы юные читал летописи древние и везде видел только прославление нашего рода. Теперь читаю — сплошная смута боярская. Нет, ну какие своевольники, кто бы мог подумать, возмущался я, правильно их Иван всю свою жизнь корил! А летописцы тоже хороши — оправдания им всякие находят, а иных изменников прямо в герои выводят! Этого я не стерпел, исправил, где мне уместным показалось, ошибки летописцев, по скудоумию своему в событиях давних не разобравшихся. Особливо же злые козни Шуйских напоказ выставил, вписывал слова правдивые, от сердца идущие и, несомненно, самим Господом мне внушенные, и возмущался искренне — ну что за род мерзопакостный! и как его только Земля Русская носит?! Тут и от Захарьиных в кои веки толк какой-то был, принесли они мне много разных свидетельств о своеволии боярском, особенно в последние годы, и о доброхотстве их к князю Владимиру Андреевичу, изумился я низости человеческой, которой воистину нет предела, и те свидетельства в летопись вставил.

Были в работе моей и приятные минуты, это когда брал я в руки свои Лицевой свод. Хорошо все-таки Макарий придумал! К каждому событию в истории — картинка большая, красивая и совсем немного слов. Он это для Димитрия и Ивана нарочно составлял, чтобы им занимательнее было историю рода нашего изучать. Я и сам ту книгу с большим удовольствием полистал. Но нашел и некоторые нескладности. Вот, скажем, меня ни разу рядом с братом моим не изобразили в минуты его деяний великих. Нехорошо это, ведь я ко всем им самое прямое отношение имел, только вот Казань не брал, но у меня причина была уважительная — я над всей Землей Русской наместничал. Так что приказал исправить, благо рисовальщиков у меня было вдосталь. То же и с годами царствования Димитрия. Зачем его отроком изображать? Пусть останется он в памяти мужем дивным, каким он несомненно бы вырос.

Очень я доволен своими трудами был. Хорошая у меня история получалась, главное — правильная.

* * *

Я зачем вам так все подробно рассказал? Для того чтобы вы поняли, чем я так увлекся и почему столь многого вокруг себя не замечал. Впрочем, двух происшествий скорбных я при всей моей рассеянности не мог не заметить, ибо произошли они на моих глазах. Оба случились на пирах, которые по захарьинскому заводу созывались во все разрешенные дни. Пока Иван был царевичем и наследником, к его двору на пиры мало кто из бояр именитых являлся. Царю же немногие находили смелость отказать и тащились, как они выражались, в вертеп. Ну и я с ними, конечно, не мог же я бросить племянника одного без присмотру в окружении Захарьиных.

Не нравились мне эти пиры, не было в них дедовской степенности, чинности, благообразия, но я терпел, терпел и молчал, опять же ради племянника моего любимого. А вот бояре иные не сдерживались. Как-то раз князь Дмитрий Оболенский, достойный человек, о котором я уже упоминал, не выдержав вида длинноволосых и безбородых друзей Ивановых, бросил им упрек в грехе содомском. Федька Басманов немедленно наябедничал Ивану, но тот на князя Оболенского не озлился, наоборот, призвал его к себе, говорил с ним ласково и даже подал ему чашу с вином. После этого я князя из виду потерял, а на следующий день переполох поднялся, когда он на службу царскую не явился. Иван послал к нему домой гонца, но княгиня в тревоге ответила, что муж с пира не возвращался. Потом открылось, что друзья Ивановы Оболенского в погреб заманили и за слова его дерзкие задушили. И все вокруг говорили, что сделано это было по приказу царя. Разве мог я тогда этому поверить?!

Или вот второй случай. На пирах тех устраивались игрища непристойные — пляски сатанинские. И ладно бы скоморохов приглашали, хотя и это было против установлений церковных, но ведь сыны боярские беспутные, Ивана окружавшие, сами в круг вставали. Случалось, что и сам Иван, меду крепкого тайком от меня испив, нацеплял на себя машкару шутовскую и влетал в тот круг. И вот боярин Михаил Репнин, человек степенный и воевода храбрый, увидев такое непотребство в первый раз, аж заплакал от горести. Иван же, развеселившись, подскочил к нему, стал надевать на него маску и в круг его тянуть. Тут боярин Михаил в великий гнев впал, маску с головы сорвал и растоптал ее ногами, Ивану же попенял: «Государю ли быть скоморохом? По крайней мере, я, боярин и советник Думы, не могу безумствовать». Через несколько дней какие-то разбойники зарезали боярина прямо на церковной паперти. А злые языки опять во всем Ивана обвинили. Как же такое может быть? Зарезать! На паперти! Это же грех великий! Нет, не мог он так поступить, я его этому не учил.

Потом рассказывали мне, что было много и других случаев, таких же странных. Может быть, и были, но при чем здесь Иван, я вас спрашиваю! А ведь во всем его обвиняли, отрока юного. Именно тогда услышал я впервые необычное прозвание — не Иван Молодой, а Иван Усекновение честные главы. Так уж у нас ведется, что царям, а часто и царевичам прозвища даются. Брат мой, понятно, Блаженный, а дед, к примеру, Грозный, коротко и ясно. Но Усекновение честные главы — это и длинно, и неправильно. Так мне тогда, по крайней мере, казалось. Но народ — он в прозвищах никогда не ошибается, что лишний раз и доказал, как будто наперед смотрел. А еще я заметил, что смотрят бояре на Ивана со страхом и стараются пореже ему на глаза попадаться. Конечно, страх перед государем вещь необходимая для правления, он изгоняет из своевольных голов боярских мысли вздорные и направляет их труды на благо державы. Но тот страх какой-то неправильный был, он почему-то подвигал бояр на пущий бунт.

* * *

Еще в большее недоумение ставили меня вести, с полей бранных приходящие. Совсем недавно все перед нами трепетали и одна славная победа следовала за другой, и вдруг стали случаться досадные осечки. Начну со странного дела на злосчастной для нас реке Орше, где еще воеводы отца нашего потерпели от литовцев и поляков одно из самых чувствительных поражений. На этот раз князь Петр Шуйский проявил непонятное легкомыслие: в пределах чужой земли шел без всякого охранения, с ратью невооруженной, везя доспехи и оружие на санях в обозе. Конечно, с Шуйскими по скудоумию их и не такие ляпы случались, но ведь при нем находились опытные воеводы из славного рода князей Палецких, Семен и Федор, и многие другие. Как бы то ни было, в лесах под Оршей на рать нашу напали лучшие полки литовские, ведомые Николаем Радзивиллом, и всю ее рассеяли, захватив обоз, пушки и пленных. На поле брани пали князь Петр Шуйский, головой заплативший за свою неосторожность, и князья Палецкие, а воевода Захарий Плещеев-Очин и князь Иван Охлябинин были взяты в плен, доставлены в Краков и представлены королю польскому. Странным же в этом деле было то, что всех наших потерь, включая убитых и пленных, насчитали двести человек из двадцати тысяч, да и литовцы, обычно очень воинственные, плодами победы никак не воспользовались, бежавшим дали возможность убежать, а, подойдя к Полоцку, постояли немного без действия, бомбардируя город лишь словами позорными, и отправились восвояси. Двор царский и Захарьины первые громко кричали об измене бояр, которые хотели рать нашу погубить и сами литовцев на нее навели, но это мне показалось сомнительным, ведь как раз рать-то осталась цела, а бояре погибли. Пришлось прислушаться к слухам, с боярской стороны доносящимся. Там глухо говорили о каком-то бунте, вот только я не понял, то ли воеводы хотели царю изменить и вместе с ратью под литовскую руку перейти, а рать не согласилась, воевод поубивала и сама разбежалась, то ли рать сама собой взбунтовалась против царя и опять же воевод поубивала и разбежалась.

Другое странное дело случилось под Рязанью. Несколько лет прошло, как хана крымского усмирили, и он сидел себе тихо за своим Перекопом, не смея южных рубежей наших тревожить. И вдруг объявился! Мы там и войска большого не держали за ненадобностью, поэтому набег крымский мог много бед принести. На счастье наше, в это время под Рязанью в своем поместье богатом отдыхали Басмановы, Алексей с сыном Федором, они первые вооружились с людьми своими и, отослав гонцов в Москву за подмогой, заперлись в Рязани. Крымчаки несколько дней безуспешно приступали к стенам крепости, но взять не смогли, когда же войска наши придвинулись, то убежали еще быстрее, чем пришли, так что через несколько дней о них ни слуху ни духу не было. Басмановы с великой честию воротились в Москву, подвигами своими похваляясь, а царь наградил их знатно. И опять со стороны боярской донеслись противные речи. «Ишь, какие татары умные попались, прямиком к басмановскому поместью направились, степь по воздуху перелетев», — усмехались одни. «Ну не удалось, — отвечали им другие, — ничего, мы еще свое возьмем, недолго этой нечисти Землю Русскую поганить».

Но самым необъяснимым и превосходящим всякое разумение человеческое делом было бегство Андрея Курбского в Литву из Дерпта, где он после Алексея Адашева наместничал над Ливонией. О, злосчастный город, за неполные четыре года сгубил он трех мужей знатных! Если к ним и князя Петра Шуйского относить. Никогда более не буду я называть сей град святым именем — Юрьевом, а только корявым немецким прозвищем.

Помню, были первые дни мая, мы с княгинюшкой уже перебрались в Коломенское, которое теперь нам было отдано, и вот как-то к обеду примчался весь в грязи гонец из Москвы с приглашением срочно прибыть во дворец царский. Взволнованный, я полетел в Кремль.

Захарьины все светились, как наградные золотые дукаты на шапках стрельцов, когда мне весть ошеломляющую сообщали. Они-то думали только о том, что вот последний из ненавистной им Избранной рады, один из вождей признанных боярства мятежного наконец сгинул. Я же скорбел о потере великой для державы нашей, о том, что победитель Казани, Дерпта, Феллина, Полоцка не прибавит больше ни одной крепости в свой лавровый венок, ни одного нового титула для царя нашего. А Захарьины уже с придыханием радостным передавали мне подробности, что-де темной ночью князь Андрей перелез через стену городскую и, сопровождаемый одним только стремянным, ускакал в сторону литовской границы, бросив в городе и жену с сыном малолетним, и богатую казну полковую, и все свои ливонские и литовские трофеи. Я не верил своим ушам. Как невозможно было представить себе Алексея Адашева бунтующим, так же и Курбского — бегущим, тем более так бегущим. Уж скорее я бы поверил известию, что он движется на Москву во главе рати, на богато убранном коне, в блестящем доспехе, с развернутыми знаменами, под рев труб. Вновь пришлось прислушаться к тому, что на боярской стороне говорят. Но и бояре были в растерянности, видно, и для них эта весть была полнейшей неожиданностью. Слышался даже легкий ропот, что это, дескать, за вождь, сам в безопасное место скрылся, а их бросил на произвол судьбы и двора царского.

Прошло еще несколько дней, и в Москву доставили жену и сына Курбского. Я бросился к Евдокии, надеясь, что она по родству нашему и неизменно доброму ко мне отношению откроет всю правду о случившемся. Но она была придавлена свалившимся на нее несчастием, а главное, бесчестием, и лишь подтвердила, что да, действительно, уехал Андрей ночью, с одним стремянным и неожиданно, получив какую-то грамоту. И с ней прощался как бы навеки, чего с ним ни перед одним походом не было.

Вскоре пришла грамотка от соглядатая нашего при дворе польском. Сообщал он, что князь Курбский направился из Дерпта прямиком в городок Вольмар, где его уже ждал гетман литовский Радзивилл, и был принят там с большим почетом: Но еще более роскошной была встреча в Кракове с королем польским, тот принял его в присутствии всего двора и шляхты не только как героя величайшего, но и как друга, посочувствовал ему за потерю жены и сына, что же касается поместий и богатства, то обещал возместить ему это сторицей. Курбский же принял все это с благодарностью и в слове ответном не только короля прославлял, но и корил за слабость в войне, призывал его не жалеть ни сил, ни казны, ни рати, чтобы сокрушить богопротивную власть царя русского.

Если и оставались у меня еще сомнения, то последний удар по ним был нанесен поимкой слуги Курбского, того самого, что один бежал с ним в Литву, а затем почему-то тайно вернулся назад. Холопа сего, именем Васька Шибанов, доставили в Москву в клетке и железах, а с ним ларец из тайника, этим Васькой указанного. Открыл он его, пытки не выдержав, но, возможно, что это была воля хозяина его. Тем более что во всем остальном этот смерд вел себя очень достойно и даже на плахе от князя своего не отказался, измену его не признал и продолжал прославлять его. Я, честно говоря, не ожидал увидеть такую верность и даже величие души в человеке столь низкого звания. Вот бы и нашим боярам так!

В ларце том были разные бумаги Андрея Курбского, которым Захарьины обрадовались пуще золота. «Посмотри, какую блевотину сей пес смердящий изрыгает», — крикнул мне Никита Романович, протягивая несколько листов, исписанных знакомой решительной рукой. То было как бы письмо на имя царя, но так личные послания не пишутся, да и знал я хорошо манеру Курбского и его пристрастие к трудам литературным, равно как и тщеславие его. Он явно хотел, чтобы это письмо не к царю в руки попало, а ко всем боярам. Этим посланием, в форме письма царю написанным, он перед боярами, перед всем миром — на меньшее он был не согласен! — старался обличить власть законную царскую, призвать к неповиновению и цель боярам указать. О, сколько клеветы и лжи могут вместить три листка! При этом он, ничтоже сумняшеся, на Священное Писание ссылаться смел! Где же у меня этот листок? Ах, да, вот он, всегда под рукой. Слушайте: «Ты называешь нас изменниками, потому что мы принуждены были от тебя поневоле крест целовать, а если кто не присягнет, тот умирает горькою смертию; на это тебе мой ответ: все мудрецы согласны в том, что если кто присягнет поневоле, то не на том грех, кто крест целует, но преимущественно на том, кто принуждает, если б даже и гонения не было; если же кто во время прелютого гонения не бегает, тот сам себе убийца, противящийся слову Господнему: «Аще гонят вас во граде, бегайте в другой»; образ тому Господь Бог наш показал верным своим, бегая не только от смерти, но и от зависти богоборных жидов».

А еще превозносил он всячески правление Избранной рады, а нынешнюю власть обвинял не только в удалении Адашева и Сильвестра, но в сокрушении многих других достойных, сильных во Израиле, как он выразился, и даже в покушении на собственную жизнь. Им, агнцам Божьим, противопоставлял он нынешнюю клику диавольскую, прямо указывая на Алексея Басманова как на антихриста. Забыл Курбский в высокоумии своем, что власть царская от Бога, только по наущению Божиему брат мой, царь благочестивый, Курбского с Друзьями его на служение призвал, также и Захарьины с Басмановыми правят только попустительством Божиим, пусть и в наказание нам всем, грешным. Так спорил я с князем Андреем в душе моей.

Тут Захарьины услужливо донесли мне, что в том ларце потаенном были еще грамоты от короля польского и гетмана литовского, в коих они Курбского на измену склоняли и всякие милости ему обещали, и копии его ответов, где он все секретные планы наши врагам выдавал и прямо указывал, где и как лучше против нашей рати действовать, чтобы вернее ее погубить. Нашлись там и наметки, как державу Русскую изничтожить, власть царскую сокрушить, а страну на уделы поделить, как встарь, себя же Курбский мнил великим князем Ярославским по отчине его.

Не знаю, что тут случилось со мной, как будто огонь выжег в душе моей все чувства добрые к князю Андрею, все забылось, и дружба наша давняя, и любовь к нему брата моего, и подвиги его во славу державы. Я схватил перо, лист бумаги и принялся писать ответ. А Захарьины стояли за спиной и подзуживали: «Вдарь ему, псу злоязычному, покрепче!» А Алексей Басманов, на Курбского обиженный за филиппику против него, так прямо вставлял в послание целые куски, стараясь супротивника побольнее ужалить.

Путались мои мысли, пытался я разом выплеснуть все негодование свое своеволием боярским, вспоминал все обиды, которые чинили они и мне с братом моим в детство наше, и сыновьям Ивановым в малолетство их, тут же напоминал Курбскому мысли брата моего о самодержавной власти и его возражения, и пенял князю за его всегдашнее высокомерие и строптивость. Так исписывал я лист за листом, смешивая, по обыкновению своему, малозначащее с главным, низкое с высоким и щедро пересыпая послание примерами из Священного Писания, надеясь, что так для Курбского будет весомее и понятнее.

А как написал я тот ответ, так и гнев мой испарился, и презрение, и ненависть. Ничего в душе больше не осталось. Я вычеркнул этого человека из своей жизни.

* * *

Я уже делился с вами одной моей мыслию, что великие потрясения происходят часто из событий ничтожных. Вот и тогда так случилось. Что бы ни измышлял некий князь-изменник, публичных казней в Москве давно уже не было, но тут двор царский решил в назидание и для острастки бояр строптивых казнить холопа Ваську Шибанова. Не отрицаю, вел он себя достойно, но это все ж таки не повод, чтобы подбирать его тело и устраивать ему почетные похороны, как это сделал боярин Владимир Морозов под рукоплескания всей знати мятежной. Но они не остановились на этом и приступили к дворцу царскому с требованием прекращения всех казней — каких таких казней?! — и отставки ненавистного им Алексея Басманова, имя которого было прямо им указано в некоем послании. И совсем было удивительно, что к этим требованиям неразумным присоединился новый митрополит Афанасий, на место почившего Макария избранный. А ведь какие ему почести оказывались, Захарьины даже добились для него у Собора Священного права носить белый клобук, что ставило его выше всех патриархов веры православной! Воистину нет благодарности в сердце человеческом!

Носились слухи о том, что бояре войска к Москве стягивают. И это в то время, когда от рубежей западных угроза нам великая исходила. Некий князь-изменник во главе рати литовской вторгся на нашу землю, загнал один из полков царских в болото и там разгромил. Доносили, что призывал он короля польского дать ему еще большее войско, тридцатитысячное, и похвалялся, что дойдет с ним до самой Москвы и царя русского скинет, и заносчиво уподоблял себя Давиду, который, изгнанный Саулом, воевал землю Израильскую. А видя нерешительность короля польского и даже подозрительность к нему, как ко всякому презренному изменнику, предлагал, чтобы его в походе том приковали цепями к телеге, спереди и сзади окружили стражей с саблями обнаженными, чтобы они зарубили его немедленно, коли заметят малейшую неверность, и на той телеге будет он ехать впереди рати, и руководить ею, и направлять кратчайшей дорогой, и приведет-таки в Москву, пусть только рать следует за ним. Только одно, быть может, и спасло нас тогда: полякам и литовцам было не до русских дел — они схватились со шведами и датчанами за обломки Ливонии, кои каждый почитал своими.

Я чувствовал, что дело катится к какой-то страшной развязке. Да и все при дворе царском это чувствовали. Несколько месяцев не было ни пиров, ни прочих увеселений, царя Ивана не выпускали за пределы Кремля и даже в Александрову слободу ни разу не выезжали. Устрашенные грозными слухами, не доверяя никому, даже стрельцам, Захарьины и Басманов срочно набирали новый охранный отряд из детей боярских из своих вотчин. Собралось их пока всего лишь несколько сотен, слишком мало против немереной силы боярской, поэтому вели они себя поневоле тихо. А тут еще приключилась неожиданная и странная смерть Данилы Романовича, дяди царя Ивана. Захарьины не только не рискнули покарать злоумышленников, если они были, но даже объявить все обстоятельства гибели, так и схоронили одного из ближайших родственников царских без всяких почестей и огласки.

Затихла Москва. И в этой тишине предгрозовой над морем людским носилось лишь одно слово: отречение.

Глава 7. Опричная доля

[1564–1565 гг.]

Тяжелее всего было то, что я ничего не мог понять в происходящем. Никто со мной не советовался, никто мне ничего не разъяснял. Обе стороны вдруг стали хранить свои секреты от чужаков, умолкая при их приближении или нарочито принимаясь говорить о вещах посторонних и пустых. Я был тем чужаком для обеих сторон, вот до чего дело дошло!

Я мог надеяться только на Господа, поэтому чутко прислушивался к своему сердцу, что оно мне подскажет. И вот вместе с первым снегом получил я с Небес весть: Захарьины приняли решение и убедили в том царя Ивана. Какое решение? Этого я не узнал, но не роптал на это, ибо никогда не просил у Господа многого и всегда был благодарен Ему даже за малое.

Сразу же заметил я перемены при дворе. Все молодое беспутное окружение Ивана, и так в последние месяцы сидевшее тихо, теперь совсем пропало. Уехал и Алексей Басманов. Едва он с небольшим отрядом минул южные ворота, как верный слух оповестил жителей, что он отправился в свои заокские вотчины. Второй, менее верный слух говорил об отставке и опале. В любое другое время я бы этому порадовался, но тогда я трепетал за жизнь Ивана и видел лишь уменьшение количества его защитников.

Изменилось и поведение самого Ивана, и только это меня утешало. Он вдруг стал призывать меня каждый день, и мы с раннего утра отправлялись молиться по разным церквям и монастырям московским. Иногда даже и пешком ходили, шли смиренно вдвоем, охраняемые лишь редкой цепью из ста детей боярских — нового царского охранного корпуса. Если же выезжали, то степенно, ни одного ошметка грязи не летело из-под копыт коней наших в сторону толпы. А толпа собиралась всегда по всему пути нашего следования, и взирал народ на нас с каждым днем все более благосклонно. Я думаю, что год-другой, и люди стали бы приветствовать нас вполне искренне громкими криками. Об одном я сожалел — что не было с нами княгинюшки моей любезной. Вот и Захарьины ее очень уговаривали хотя бы несколько раз на людях появиться, пусть в возке закрытом, но княгинюшка упорно отговаривалась нездоровьем. Я-то знал, что здорова она, просто по каким-то своим соображениям не хочет с нами ездить. По каким? Я ее не спрашивал, а она не говорила, как я понимаю, чтобы меня не расстраивать, такая уж она у меня заботливая.

Во всяких местах, куда мы с Иваном приезжали, он первым делом расспрашивал меня пытливо, какие там самые почитаемые иконы или другие реликвии, и молился перед ними усердно. Потом же просил смиренно настоятеля или протопопа дать ему на время святыню, чтобы еще раз помолиться перед ней в тиши его церкви дворцовой. Некоторые восхищались таким благочестием отрока юного, но были и такие нечестивцы, которые возмущались. Как я понимаю, святые отцы и бояре дворовые, нас в богомолье сопровождавшие, всегда находили слова, чтобы строптивцев усмирить, потому что те святыни я потом во дворце видел. А что иные говорили, будто Ивана с двором только оклады драгоценные интересовали, то это они врали злоязычно, Иван на эти оклады даже глаз не подымал. Более того, он доски священные из этих окладов извлек и все их сберег, в отличие от окладов, которые во время последовавших бурных событий затерялись. Но то не велика потеря — металл презренный!

Между тем во дворце царском шла подготовка к какому-то переезду невиданному. Такие сборы никак нельзя было сокрыть, ведь увязывали все, разве что лавки оставляли да росписи на стенах. Не похоже это было на обычные выезды в Александрову слободу или на богомолья, в частности тем, что было приказано собираться семьям всех людей дворовых и ближних. Пытались это в тайне сохранить, но как только в это дело жены примешались, так слух моментально по всей Москве разнесся. Княгинюшка переполошилась, стала ко мне с расспросами приставать, а я и сам ничего не знаю. Пришлось идти к Никите Романовичу, хоть и не хотелось мне этого.

— Уезжаете? — спрашиваю.

— Уезжаем, — коротко отвечает он.

— Когда?

— Завтра.

— А куда, позвольте полюбопытствовать? — продолжаю я допрос.

— В Слободу, — столь же коротко.

— Не ко времени это, Никита Романович, — попробовал я его урезонить, — сейчас все в Москве решается.

— То, что в Москве решается, можно и в Слободе разрешить, — туманно ответил он, — да и решено все уже, осталось только объявить.

— Так-так, — протянул я, нимало не удивляясь, ибо давно получил весть с Небес, но все же спросил, не удержавшись: — И что же решили?

— Узнаешь в положенное время, — с каким-то пренебрежением бросил Никита Романович.

— Я еду с вами! — решительно вскричал я.

— Не едешь! — столько же решительно пресек мой порыв Никита Романович.

Пришлось доходчиво объяснить ему, кто он и кто я и почему он мне не указ.

— Это не я решил — Иван, — совсем другим тоном, миролюбиво.

Поспешил к Ивану. Принял он меня очень милостиво и в то же время почтительно, за стол усадил, спросил о моем здоровье и о здоровье любимой тетушки Юлии, княгинюшки то есть. Вот учтивый отрок! Сразу чувствуется мое воспитание! Он ведь княгинюшку по разным нашим жизненным обстоятельствам и не знал совсем, встречался лишь несколько раз, а уж говорил, наверно, только после смерти Анастасии, он это и забыл, поди, по юному его возрасту. Но спросил, и я ответил в подробностях, а как кончились все церемонии, так сразу и задал в лоб те же вопросы, что Никите Романовичу. К сожалению, ответы были те же самые и столь же краткие, но в конце разговора племянник мой любимый пролил мне бальзам на душу.

— Дядюшка милый, — сказал он ласково, — не знаю я, что ждет меня, хотим мы из Слободы объявить решение наше тяжкое, а дальше как Бог решит. Но надобно нам знать доподлинно, что в Москве в наше отсутствие происходить будет, от этого все действия наши зависеть будут, а быть может, и судьба царства. Никому я не верю, — шепнул он мне на ухо, — все чего-то от меня хотят, а потому говорят, как им выгодно. Одному тебе верю, знаю, ты один любишь меня без корысти. Наблюдай за всем и присылай мне весточки с верными людьми.

Это же совсем другое дело! Я вышел от Ивана если не успокоенный, то окрыленный, любовью его окрыленный.

* * *

На следующее утро еще затемно стали стекаться в Кремль сани тяжелые, несметное количество саней. Подъезжали они десятками к дворцу царскому, и в них сносили и святыни московские, и казну царскую, и утварь дворцовую, и рухлядь меховую, и припасы разные. А как нагружали сани и груз крепко увязывали, так сани отъезжали к воротам Боровицким, а на их место следующие становились.

А как рассвело, в храм Успения стал собираться народ московский: духовенство во главе с митрополитом Афанасием, все бояре и князья — я даже не ожидал, что их столько в Москве обреталось, отдельно двор царский. Но все было благочинно, против прискорбного обыкновения последних месяцев никаких ссор и перебранок между земскими и дворовыми не происходило. Все ждали царя Ивана. Он появился в походном кафтане, украшенном неброской и неширокой, в два пальца, полосой золотого шитья на вороте, обшлагах и груди, на руках было всего четыре перстня с невеликими камнями, да и те были вывернуты внутрь ладони. На фоне бояр, принарядившихся, как на праздник престольный, царь выглядел смиренным странником.

Иван повелел митрополиту служить обедню и сам молился с усердием. Потом подошел под благословение к Афанасию, просветленный милостиво кивнул боярам земским. Некоторые из них подошли к Ивану, приложились почтительно к его руке, просили простить их и не держать на них зла. Все было так благостно, как давно уже не было, на какое-то мгновение у меня даже мелькнула мысль, что, быть может, все и образуется, что с этого дня начнет восстанавливаться мир в державе Русской. Но Иван уже прощался с народом своим, вот он сел в сани, туда же впрыгнула Мария Черкасская, закутанная так, что только глазищи сверкали, в следующих санях расселись все Захарьины, немногие бояре, ко двору приписанные, и прочий люд дворовый. Откуда-то вынырнуло несколько сотен хорошо вооруженных всадников на одинаковых гнедых жеребцах. Одеты они были в необычные кунтуши черного цвета, в черные же шаровары и сапоги. Только одно украшение было на их наряде странном — вышитые мелким жемчугом песьи головы, старинный знак охраны великокняжеской. Да сбоку у каждого висел крепко увязанный пучок розог, как бы ликторских, издали на метелки похожих. Так впервые в новом одеянии явилась перед глазами изумленного народа московского новая дружина царская.

Иван махнул рукой, и поезд царский медленно двинулся к воротам Кремля. Долго стоял народ московский, провожая глазами своего царя, уезжавшего в неизвестность. А как исчезли в предвечерней мути последние сани, так случилось знамение грозное — посреди зимы заплакало небо и пролился дождь на землю, толстым слоем снега покрытую. И стало тепло, как весной, и зажурчали ручьи, и замешалась такая грязь, что никто не мог ни в Москву пробиться, ни из нее выбраться. Поезд царский сгинул без вести.

* * *

От распутицы великой жизнь в Москве замерла, а тут еще пост рождественский последнее прибежище мятущейся русской души накрепко запер, так что ничего не оставалось боярам, как сидеть да судачить о таинственном путешествии государя. В таких разговорах долгих, никакими вестями не подкрепляемых, даже последняя надежда умирает, это я по себе знаю. Вот и бояре, начав с радостного возбуждения, с победных криков, впали под конец в уныние. Нет, о поражении никто не говорил, но многие уже сомневались, а была ли битва.

Так прошло больше трех недель, и вот после Рождества пробился из Лавры инок с посланием к митрополиту, что царь находится в Александровой слободе. Бояре сразу приободрились, после долгой неизвестности любая весть принимается за благую. Я-то обо всем уже знал и не только со слов Ивана перед его отъездом. Ко мне за последние дни два гонца из Слободы было, и я их после отдыха короткого назад отсылал с моими грамотами. А пока они у меня на дворе отсыпались, мои холопы уже неслись в Слободу с особыми письмами и с наказами строгими, как эти письма передать, чтобы они только в Ивановы руки попали, эти детали мы с ним еще в Москве обговорили. И посылал я такие письма каждый день, описывая в них до мельчайших подробностей все, что я успел заметить и разведать. Выводов же никаких не делал, потому что, не ведая планов двора, боялся раздуть несущественное и притушить важное.

Такая наша переписка с Иваном могла продолжаться еще очень долго — холопами меня Бог не обидел, но в самом начале января Иван прислал митрополиту грамоту, после которой всякие слова теряли силу, — дела завертелись!

На оглашение той грамоты собралось народу под тысячу: все святители, в Москве пребывавшие, все бояре и князья, дети боярские и дьяки. И правильно собрались — им всем та грамота была адресована. Подробнейше в ней были исчислены все измены и убытки, которые они державе нашей за последние тридцать лет творили. Как казну расхищали, как вотчины государевы на себя переписывали, как земли, им в наместничество пожалованные, разоряли, как от службы царской увиливали, как потворствовали всем — и хану крымскому, и ливонцам, и литовцам, и королю польскому, только собственному царю, Богом над ними поставленному, во всем препоны чинили. Досталось и митрополиту со святыми отцами за то, что препятствуют правосудию царскому, за то, что вступаются за виновных бояр и дьяков, на которых обращается справедливый гнев царский, и не только вступаются, но и покрывают их дела недостойные, а царю выговаривают грубо, как мальчишке неразумному. Слушал я этот перечень длинный и в каждой своей букве правдивый, и возмущение вскипало в сердце моем, хотя лучше других знал я все те обиды и несправедливости, сам же и изложил их в ответе Курбскому, разве что немного из последних месяцев добавилось. Я бы на месте всех этих своевольников окаянных сгорел бы, наверно, от стыда, слушая такое, а им хоть бы что, как с гуся вода, еще и митрополита поторапливают, дескать, нечего воду в ступе толочь, болтовню пустую можно и опустить, пусть сразу концовку зачитывает. А митрополит и так до нее уже добрался. «Не хотя терпеть измен ваших, — писал Иван, — мы от жалости сердца оставили государство и поехали куда Бог укажет путь. А на вас кладем опалу нашу».

Что тут началось! От слов об опале бояре все в радость неописуемую пришли. Тут они все правильно поняли. Когда опала царская с силой совмещается — тут головам боярским с плахи катиться, а опала царская без силы — это отречение.

Пятьдесят лет с того дня минуло, а я все никак успокоиться не могу. Как слышу это слово богомерзкое и рода нашего недостойное, так сразу в волнение прихожу. Вы уж меня извините, мне перерыв нужен.

* * *

Собрание это за многолюдством его происходило на площади перед храмом Успения. А тем временем за стенами Кремля, на Троицкой площади, шло другое собрание, еще более многолюдное, и там тоже выкрикивали грамоту царя Ивана, но совсем другую. Была она обращена ко всем простым людям московским, и к гостям, и к купцам, и, как было сказано, ко всему христианству православному. Были там в конце те же самые слова о том, что в жалости сердца оставил Иван государство и поехал куда Бог укажет, но с добавлением, что на народ он никакого гнева не держит и опалы на него не кладет. И на этой площади была радость великая — от милостивых слов царя, но она быстро сменилась возмущением своеволием боярским и страхом перед грядущей смутой.

Меня там, как вы понимаете, не было, я на первом собрании присутствовал, так что рассказываю это с чужих слов. Когда же в первый раз об этом услышал, то не знал, что и думать. С одной стороны, весь простой московский люд выказал свою любовь к Ивану и верность царской власти, это было хорошо. Подвигло его на эти верноподданнические чувства прямое обращение царя, получалось, что и это правильно. Но многое меня смущало. Чувствовал я, что это захарьинская затея, а от их затей я никогда не ждал ничего хорошего, то есть для державы хорошего и для нашего рода полезного. Я уж говорил как-то, что негоже народ привлекать к решению дел престольных, а ведь именно это и выходило. Донесли мне, что еще до этой грамоты Ивановой, громогласно возвещенной, ходили по Москве какие-то подметные письма против своеволия боярского, а некие люди шептали на торжищах, что умышляют лихие бояре недоброе против надежи-царя, хотят извести его колдовством и зельями потаенными, и что весь народ православный должен встать на его защиту. Как услышал я слова про колдовство, так будто молния мне все осветила, все события давнего московского бунта мне стали совершенно ясны. Так вот чья рука Москву тогда баламутила, вот чьи уста клевету в уши народные нашептывали! Только ведь не вышло ничего тогда у Захарьиных! Получилось дело редчайшее, когда все вовлеченные в него люди в проигрыше оказались. В те дни могло показаться, что с прибытком вышли из него Сильвестр и Алексей Адашев, но, памятуя их конец, понимаешь, что и это одна видимость. Вот и боялся я, как бы новая затея Захарьиных таким же провалом не кончилась, когда все в убытке окажутся: царь Иван и бояре, держава и народ.

Между тем оба собрания переместились: святые отцы, бояре, князья и я с ними устроились на митрополичьем дворе, чтобы обсудить толком, как жить дальше, народ же влился в Кремль и заполонил все площади, по обыкновению своему крича невразумительно, но громко.

В собрании боярском очень быстро выяснилось, что никто не знает, что делать дальше. Точнее говоря, каждый знает, но по-своему, из чего вышел великий крик, все говорили за себя и не слушали соседа. Не было среди них Алексея Адашева, который только о державе Русской думал и из ее пользы все решения выводил, не было Сильвестра, который мог различные взгляды примирить и общее мнение выразить, не было некоего князя, который мог заставить мнению этому подчиниться, не было даже тетки Евфросиньи с ее напором и волей. Эх, измельчали люди! Каждый тянул одеяло на себя и следил только за тем, чтобы соседу больше положенного не досталось. Даже князь Александр Горбатый, бывший в последние месяцы главой боярской Думы, и тот от такой разноголосицы растерялся, хоть и воевода славный и в каких только переделках за жизнь свою долгую не побывал. Еще вчера вечером все были заодно против царя, а сегодня, как объявил царь о своем уходе, так сразу междоусобицы начались. И князю Александру сразу напомнили, что он из Шуйских, и показали, как остальные Шуйских любят. Еще я боялся, что Старицкого в цари выкрикнут. Так нет же! Тетка Евфросинья непременно какую-нибудь интригу затеяла бы, а без нее на Владимира Андреевича, «царя боярского», никто даже не смотрел. Доброхоты его старые по углам забились и молчали, а остальные князя Владимира Андреевича, как оказалось, не хотели. Оно и правильно, нечего этому тюфяку и изменнику презренному на престоле дедовском делать!

Еще больше я возрадовался, когда понял, что у бояр вообще нет на примете никакого кандидата на трон освободившийся. Затевая свой бунт, они такой мелочью не озаботились. Что ж, истинно русские люди! Похоже, что виделась им в снах боярская республика, то есть земщина, и они во главе ее. Эдак и до выборных можно дойти. То-то смеху будет! Я бы и рассмеялся, если бы мне державу не было жалко до слез.

Тут кстати и выборные появились, от народа с площади, прорвались на двор митрополичий сквозь охрану невеликую.

— О, горе нам! — заголосили выборные, не дожидаясь разрешения. — Государь нас оставил! Последний наш заступник пред Господом! Верните нам царя! Без царя народу никак не можно! Пусть правит, как хочет, даже с царицей египетской! — Тут из толпы выборных вылетел еще один крик: — Пусть царь укажет нам своих изменников, мы их сами истребим!

От такого предложения бояре поежились, прислушались впервые к крикам за воротами, посмотрели на охрану невеликую, в затылках зачесали. Угроза еще одного бунта, на этот раз народного, вновь сплотила бояр и подвинула их к принятию общего решения. Нет, смиряться перед царем они не пожелали, хотя, вероятно, именно на это решение рассчитывали Захарьины, потрясая царским отречением и раздувая народный бунт. Решили бояре править сообща Русской Землей, чтобы в Москве заседала Дума боярская, на местах наместники сидели, как и встарь, в войска воеводы назначались по достоинству их, а для решения вопросов, для всей державы важных, собирать Земский собор. В общем, чтобы все было, как при нашем с братом правлении, как при отце нашем и деде, но только без нас, без царей. Но и царя Ивана бояре не решились совсем отставить, оставили ему корону и титулы, а еще по заведенному издревле обычаю постановили выделить ему из обширного хозяйства, называемого Землей Русской, вдовью, опричную долю, чтобы было где ему жить и с чего кормиться. Эх, не заметил я, кто первый это слово выкрикнул! Многое могло бы прояснить! Мне почему-то показалось, что идея эта не сама у бояр родилась, а ее со стороны подбросили, с захарьинской. Видно, не надеялись они особо на примирение с боярами и подсуетились соломки постелить, чтобы мягче было падать. С их колокольни глядя, раздел державы и получение меньшей части было лучше потери всего и изгнания. Не знаю, не знаю… Я и в арифметике хуже всего понимал деление и дроби, что уж о жизни говорить.

То, что бояре постановили, даже на полдела не тянуло, главное впереди лежало — чтобы Иван с двором своим эти условия принял. А в этом никакой уверенности не было. Как я понимаю, еще до отъезда царского двора были достигнуты некие договоренности между боярами и Захарьиными, отсюда и проводы, торжественные и благостные, и томительное ожидание, и радость от грамоты царской. Но теперь бояре уже во всем сомневались, им стало казаться, что все это было со стороны Захарьиных не более чем хитрость, чтобы свободно выбраться из Москвы со всеми святынями и казной. Честно говоря, и я на это надеялся, я бы на Ивана нисколько не обиделся, если бы он оказался вдруг не в Александровой слободе, как он меня убеждал, а, скажем, в Ливонии во главе войска. Брат мой непременно так бы и поступил в подобной ситуации. Другое дело, что он бы никогда не загнал себя в такую ситуацию.

Впрочем, сделать это было еще не поздно, и бояре это понимали, посему, не медля, принялись собирать большое посольство к царю, чтобы решить дело окончательно и бесповоротно. Главными послами избрали Святителя Новагородского Пимена и Чудовского архимандрита Левкия, а к ним присоединили и других святых отцов: епископов Никандра Ростовского, Елевферия Суздальского, Филофея Рязанского, Матфея Крутицкого, архимандритов крупнейших монастырей — Троицкого, Симоновского, Спасского и Андрониковского. Бояре собрались все до единого во главе с князьями Александром Горбатым, Иваном Мстиславским и Иваном Вельским, также и дьяки, которые свои приказы заперли, все одно жизнь в государстве остановилась. Стрельцам приказали изготовиться к утру к походу. Брали их почти всех, десять тысяч, на всякий случай. Случиться действительно могло всякое.

Обо всем, что за день в Москве произошло, и о том, что на следующий день ожидается, я со всем тщанием Ивану отписал и с нарочным отправил, на рассвете уже, едва ворота открыли.

* * *

А днем пришлось нового гонца слать, потому что такого столпотворения я не ожидал. Казалось, вся Москва поднялась вслед за святителями и боярами. «Вы-то куда?» — с некоторым раздражением спрашивали бояре. «Бить челом государю и плакаться», — смиренно отвечали московские люди. Об этом и поспешил я известить Ивана, чтобы не испугался он толпы огромной и не стал, не дай Бог, из пушек палить или какие другие глупости творить.

Отправил я то письмо и замер на несколько дней в неизвестности, поскольку никакие новости в Москву не приходили, да и к кому им приходить, если в Москве остались лишь старики немощные, бабы, дети малые, да мы с митрополитом Афанасием. Вы спросите, почему же я не поехал вместе со всеми в Александрову слободу? Мне это тогда и в голову не пришло. Иван же просил меня в Москве находиться и обо всем его извещать, никаких новых просьб от него не поступало, вот я все в точности и исполнял. Такой уж я человек, ответственный! От этого и страдаю, потому что многие интереснейшие события пропускаю и вынужден рассказывать их с чужих слов, как, например, о том, что произошло тогда в Александровой слободе.

Иван, вероятно, не получил моих последних посланий, потому что в противоположность моим просьбам и советам принял посольство весьма нелюбезно. Александрова слобода являла вид крепости, изготовившейся к долгой осаде, во все стороны топорщились пушки, на стенах маячили стражники в черной одежде, ворота были крепко заперты. Лишь после нескольких часов безответных призывов ворота чуть приоткрылись, в них было дозволено протиснуться святым отцам, после этого ворота вновь затворились.

Во все время переговоров Иван не сказал ни слова, а его именем вещали Никита Романович да Алексей Басманов. Даже не дослушав предложения боярские, они сразу сказали на все твердое нет, но в конце концов уступили слезным мольбам святителей сжалиться над державой и не терзать ее распрями междоусобными.

— Никто не покушается на помазание Божие, — сказали они, обращаясь к Ивану, — пред Господом и народом останешься ты царем, но коли не желаешь ты подчиняться законам мирским, так оставь державу миру. Удались в опричнину и правь там, как тебе угодно, а Землю Русскую от своих забот освободи. Но, оставляя Москву, не забудь вернуть святыни в храмы и целебные мощи угодников Христовых, — не удержались святые отцы, — вспомни, что ты блюститель не только государства, но и церкви, если удалишься со святынями, тебе пред Господом ответ нести за погибель вечную миллионов душ.

Захарьины оставили этот призыв без ответа и поспешили пригласить бояр для объявления последнего решения. Вещать же от имени царя выставили Алексея Басманова, появление которого было для бояр неприятной неожиданностью. Потому, наверно, и выставили.

Говорил он с обычным для него многословием. Повторил уже знакомые упреки боярам в их своевольстве, нерадении, строптивости, ссылался обильно на историю и Священное Писание, возводя строптивость боярскую к временам Моисеевым. В общем, не сказал ничего нового, разве что обвинил бояр в отравлении царицы Анастасии и в желании возвести на престол князя Старицкого. Трудно понять, какое из этих двух обвинений было более абсурдным! Впрочем, бояре не негодовали, не оправдывались, они молча ждали приговора.

— Но, — дошел, наконец, до сути Иван устами Басманова, — для отца нашего митрополита Афанасия, для вас, богомольцев наших, архиепископов и епископов, для всего народа русского соглашаюсь взять свое государство опричное, — и после долгой паузы и взгляда кругового, — если будет оно приличным нашему царскому величию.

Дальше же начались вещи, царскому величию совсем неприличные, — начался дележ державы нашей, предками нашими великими по крупицам собранной и нам в целости и округлости завещанной. И пуще всех, за каждую деревеньку, за каждый дом, торговались Захарьины, прямо как купчишки презренные. А может быть, они и есть из купцов или из кого еще похуже? Темна история их рода, да и коротка.

Хорошо еще, что торговля та шла келейно, не так перед людьми стыдно. В Слободе осталось несколько бояр во главе с князем Александром Горбатым, да несколько дьяков, в законах сведущих, остальные же все вернулись в Москву и вновь погрузились в тревожное ожидание.

Так прошло больше месяца. Уже собрались со всех концов Земли Русской представители народные на Земский собор, чтобы утвердить небывалое в истории решение, а условий соглашения все не было. Наконец, в середине февраля появился поезд царский и встречен был колокольным звоном, как и положено. Но народу царь Иван не показался, хотя многие вышли на улицы приветствовать его. Так и проехал в закрытом возке до самого захарьинского подворья, где и разместился, потому что царские дворцы были разграблены подчистую.

Я поспешил вслед за Иваном, и он меня немедленно принял, не успев даже скинуть одежду дорожную. Едва я вошел в палату, как Иван поднялся со скамьи и направился ко мне, я же застыл на месте, открыв рот от изумления. Ладно бы он только вытянулся за те два с половиной месяца, что мы не виделись. Но он еще состриг свои длинные кудри, которые так меня раздражали, и даже выбрил голову. «Вечно Захарьины все невпопад делают! — мелькнула у меня не к месту глупая мысль. — Раньше надо было голову брить! Теперь впору власы отращивать в знак траура по державе!»

И еще что-то новое появилось в лице его, а быть может, наоборот, ушло. Ушли детские черты, пропал веселый блеск глаз, проступила внутренняя боль, настороженность, подозрительность и какая-то потерянность. Как он был похож на своего отца! Каким я его помню лет в тринадцать-четырнадцать. Но Ивану-то сейчас было меньше! Несчастный ребенок!

Иван подошел ко мне и ткнулся лицом в грудь. Он не плакал, просто искал поддержки и ласки. Я обнял его, погладил по плечам, поцеловал его сиротскую голову.

— Вот так все получилось, дядюшка Гюрги, — сказал он, отодвигаясь, — не суди меня строго.

Я замахал на него руками, не будучи в силах выразить словами, что мне в голову не могло прийти осуждать его за что бы то ни было.

— Ты меня извини, но я пойду прилягу, — продолжал Иван, — нехорошо мне как-то. То ли устал с дороги, то ли еще что-то. А ты, если интересно, поговори с дядей Никитой, посмотри, что они там выторговали, — последнее слово он сказал с таким презрением, что за одно это я готов был его расцеловать.

Иван развернулся, каким-то новым движением сжал плечи и уныло побрел к дверям. А я смотрел ему вслед, и скорбел, и молился. Надеялся я, что испытания, Богом ему ниспосланные, вразумили его и направили на путь истинный, что отныне будет он править благочестиво, на радость народу и на пользу державе, пусть и сильно усеченной. К сожалению, я ошибся, в который раз ошибся! Как потом выяснилось, это была всего лишь игра, хитрая игра, и Иван принимал в ней участие, более того, исполнял главную роль. Через много испытаний предстояло ему еще пройти, многие страдания претерпеть, чтобы душа его ужаснулась мерзостям творимым и к Богу обратилась.

* * *

Не хотелось мне встречаться с Никитой Романовичем, но беспокойство за державу само направило стопы на его половину. Свойственник мой как будто ждал меня и, спеша удовлетворить мое любопытство, немедленно протянул свиток с подготовленным договором. Но прежде чем приступать к главному, я положил решительно объясниться с Никитой Романовичем по вопросам, пусть и малосущественным, но волновавшим меня и будоражившим Москву в последние дни.

— Вы зачем князя Семена Ростовского зарезали? — строго спросил я. — И что это за варварство — голову отрезать и в мешке возить ее как трофей?

— Это еще десять лет назад сделать было надобно! — воскликнул в ответ Никита Романович. — Ты вспомни речи его поносные во время болезни брата твоего!

— Спаситель учил прощать врагов наших, — назидательно заметил я.

— Вот я его и простил, теперь, искренне говорю: мир праху его! — Боярин широко перекрестился. Такой вот человек, ничем его не проймешь!

— А князя Дмитрия Шевырева за что на кол посадили? — продолжал я.

— Это ребята созоровали, — усмехнулся Никита Романович, — сказал он им что-то противное, вот они ему и вставили. Смеху было! Представь: сидит на колу, как на престоле, и каноны Иисусу распевает.

— Так как же вы могли такому человеку благочестивому не дать святого причастия перед смертью?! — возмутился я.

— Твоя правда, мой недосмотр! — сокрушенно покачал головой Никита Романович. — Исправлюсь, отмолю, свечу фунтовую поставлю, поминание месячное закажу.

— А князь Иван Кашин чем вам не угодил? — не отступался я.

— Семь бед — один ответ! — отмахнулся Никита Романович, не желая вдаваться в подробности.

— А с князем Александром Горбатым что вышло? — перешел я к главному. — По Москве страсти всякие рассказывают! Тут такая катавасия с боярами, я вы главе Думы боярской с сыном единственным головы на плахе рубите! Твоя-то голова где была? Что же вы делаете, окаянные?!

— А вот этого не было! — воскликнул Никита Романович и даже забегал по палате в возбуждении. — Не было! Сам рассуди: мог ли я тестя любимого и шурина погубить? Да мне благоверная моя, Евдокия Александровна, за каждого из них голову бы своими руками оторвала. А она у меня одна! Голова, то бишь. Так что поверь, не мог я такого сделать. Ну ты же меня знаешь, — тут он доверительно заглянул мне в глаза.

Зря он это сказал! В том-то и дело, что я его знал. Этот, если потребуется, мать родную зарежет, не только что тестя. А вот другие бояре его не так хорошо знали и захарьинскими объяснениями удовлетворились. Хотя — только что в голову пришло! — потому могли смолчать, что вспомнили о недавней странной смерти Данилы Романовича и о том, что Захарьины тоже не стали шум поднимать. Разменялись, так сказать, если это слово к таким делам применимо. Но я не собирался этого Никите Романовичу спускать.

— Вы хоть подумали, что вы род пресекли! — наседал я. — Князья Горбатые, хоть и из Шуйских, но честно державе нашей служили и многие подвиги на полях ратных совершили. Князь Александр из всех наших воевод первейший, если бы вы, к власти придя, его от войска не отлучили, он бы давно Ливонию с Литвой в смирение привел. И княжич Петр в славного воеводу вырасти обещал. А вы его, последнего в роду, извели. Кто теперь будет передовым полком командовать?!

— Что ты так кипятишься? — примирительно сказал Никита Романович. — Вот уж не думал, что ты так из-за какого-то Шуйского переживать будешь. Или ты с ними дружбу завел? Шучу, шучу, — засмеялся он, заметив мой негодующий жест, — что же касается рода, то это только видимость, что он пресекся. Нас с Евдокией Бог сынами не обидел, — он горделиво приосанился, — а в них кровь Горбатых, да и вотчины им же отойдут, — и, заметив мой недоуменный взор, он пододвинул мне свиток, — да ты сам посмотри, внимательно посмотри, — и он указал мне нужное место.

Я прочитал и остолбенел от изумления. Не бывало такого удела в истории! Удел ведь какое-никакое государство, он должен был сплошным, а не походить на бабье решето. А тут нарезали отовсюду по кусочку, там деревеньку, сям городишко, а где и часть города. В опричнину из уездов целых отходило всего три крупных — Суздальский, Можайский и Вяземский, да еще с десяток мелких. А к ним города: Козельск, Перемышль, Белев, Лихвин, Ярославец, Суходровье, Медынь, Суздаль, Шуя, Галич, Юрьевец, Балахна, Вологда, Устюг, Углич, Старая Русса, Каргополь и Вага. В Москве же царь брал себе Арбат с Сивцевым Врагом и половину Никитской улицы.

— Чушь полнейшая! — воскликнул я в раздражении.

— И не полнейшая, и не чушь, — спокойно ответил Никита Романович, — а хитрость великая! Только тебе и могу объяснить, потому что ты родственник наш ближайший и нас с царем никогда не предашь. — Тут я чуть не поперхнулся от возмущения, но сдержался и решил дослушать до конца. — Ты, надеюсь, не думаешь, что мы собираемся этой опричной долей удовлетвориться и сидеть сложа руки. Мы бороться будем! До тех пор, пока Земля Русская не объединится вновь под скипетром царя законного! Но сил у нас пока мало. Если будем мы в одном месте сидеть, бояре нас одним ударом прихлопнуть смогут, коли сойдемся мы стенка на стенку, войско на войско.

— Это как Бог рассудит! — наставительно заметил я.

— Ой ли! — вздохнул печально Никита Романович. — Бог почему-то всегда на стороне сильных, а сила сейчас у бояр. А тут они даже не поймут, где враг, он везде и его нет. И будем мы расползаться, захватывая все новые области окрест, всюду проникнем и задушим боярство своими клешнями, как рак

«Вот ведь зараза неведомая! Кара Господня!» — воскликнул я про себя, представив картину.

Но в то же время приободрился и новым взглядом посмотрел на список. А ведь действительно хитрость великая! Да я бы лучше не сделал, если бы стал землицу отбирать. Уж что-что, а вотчины боярские я помнил не хуже, чем их родословные до времен легендарных. И сразу разглядел, что у Шуйских ни одной деревеньки захудалой не осталось. Конечно, им новые взамен пожалуют, но, во-первых, столько же все равно не найдется, а во-вторых, людишки там будут новые, не привыкшие от рождения их за благодетелей почитать. И незачем топором махать, когда все росчерком пера сделать можно! Сами вымрут, без землицы-то да без ума, коим их Бог обидел.

А что у нас с торговлей? Вот они, города торговые: Можайск, Вязьма, Вологда, Устюг Великий. Неважно, что на юге и на востоке ничего нет, оттуда товары идут, с ними одна морока, а вот с запада и с севера купцы европейские к нам прибывают, эти с деньгами едут, их и будем стричь.

Так, а это что такое? Старая Русса, Соль Галицкая, Соль Вычегодская, Балахна, Каргополь — да это же основные места, где соль варят. Очень неглупо! Значит, вся соль будет в руках царских. Это ведь только кажется, что на столе главное — мясо. По себе знаю: хоть десять блюд передо мной поставь с мясом разным, а без соли ни один кусок в горло не полезет. Мясо на Руси и мужик глупый раздобудет, а вот за солью все к царю на поклон придут, даже и бояре гордые, и заплатят, сколько им укажут. Не оскудеет казна!

Одно меня в списке этом смущало: был там записан город мой наследный Углич с уездом.

— Но ведь ты с нами? — прямо спросил Никита Романович, сомнение мое уловив. — Значит, и удел твой в опричнину отходит.

«Так-так, — подумал я, — значит, ради этого вы меня и позвали!»

Конечно, вполне может быть, что это я потом подумал, а тогда мне просто показалось, что княгинюшке моей это может очень не понравиться. Как бы то ни было, идее этой я твердо воспротивился.

— Душой и сердцем я с Иваном, стало быть, и с вами, — сказал я, — но удел мой — это память о родителе моем и брате, так что ни в какую опричнину, ни в какую земщину я его отдавать не намерен!

Вот так твердо сказал! Память — это святое! Земля, впрочем, тоже.

В общем, поругались мы тогда с Никитой Романовичем. Так и ушел я от него, не дочитав договора.

* * *

Немного я потерял, потому что на следующий день на Соборе Земском весь этот договор был до последнего слова зачитан.

Отныне все у царя, не только земля, но и двор, и весь обиход были особыми: свои бояре, окольничьи, дворецкие, казначеи, дьяки и прочие приказные люди, дети боярские, стольники, стряпчие и жильцы. При приказах Сытном, Кормовом и Хлебном назначались особые ключники, подключники, сытники, повара, хлебники, всякие мастера, конюхи, псари и другие дворовые люди. А жалованье всем этим людям должно было идти с доходов, что с опричных земель будут собраны, а более ни с чего. Царю запрещалось сноситься напрямую с государями иноземными, равно как и принимать послов иноземных и купцов, кроме дел торговых. Царю вменялось не принимать участия ни в каких военных действиях, а также выезжать в войска, собранные земщиной. Участие царя в делах общерусских допускалось лишь в чрезвычайных случаях по приглашению Думы боярской. Для собственной охраны царю дозволялось иметь тысячу воинников, пеших или конных, коих он мог набрать по своему усмотрению и на свой кошт.

Все, что было опричь этого, отдавалось земщине, в ее управление и распоряжение, но ничего более того в договоре сказано не было. Бояре так и сказали, что теперь это их дело, как державой управлять, и они не собираются обсуждать это в присутствии всяких опричников.

Зато все, что к опричнине относилось, разобрали по косточкам, каждое слово обмусолили. Но, как во всяком собрании многолюдном, было больше крику, чем толку. Ведь ни одного слова так и не исправили! Даже добавили. Захарьины во все время обсуждения ни звука не издали, лишь ближе к вечеру Никита Романович не утерпел, встал и потребовал сто тысяч рублей подъемных, на обустройство двора на новом месте. И что бы вы думали — дали! Я даже немного забеспокоился — откуда у земщины такие деньги? Неужто Иван не всю казну вывез? Вот всегда так, никому ничего поручить нельзя! Сам недосмотришь, обязательно что-нибудь забудут!

Достойнее же всех себя Иван вел. Как будто напоследок решил преподать всем урок истинно царского поведения. Сидел прямо, ни разу не шелохнувшись, даже глазами не моргал, а на лице не то что радости или, наоборот, неудовольствия нельзя было прочитать, у него вообще никакого выражения не было. Лишь один раз не сдержался, когда чтение договора закончили.

— А после этого я могу править, как хочу? — спросил он вдруг звонким голосом.

— Вот только выведи сначала всех людей земских из своей опричнины, — ответили бояре.

— Выведу, выведу, — нетерпеливо сказал Иван, — я же для этого все земли свои вокруг Казани отдал. Ну а потом могу?

— Потом — можешь, надежа-царь, — хором ответили бояре, — хочешь казнить без вины — казни, хочешь достояние отнимать — отнимай без раздумий, хочешь жаловать — хоть золотом с головы до ног осыпай.

— И никаких докук не будет? — Иван повел головой в сторону святителей.

— Не будет! — так же хором ответили бояре.

— Не будет? — переспросил Иван, не сводя горящих глаз с митрополита.

— Бог тебе отныне судия, — ответил Афанасий с горестным вздохом.

— То-то же! — криво усмехнулся Иван, но тут же собрался, взор притушил, ухмылку стер и превратился в истукана.

* * *

На следующий день потянулся двор обратно в Александрову слободу, теперь уже на постоянное житье. Да и чего было оттягивать, коли все раньше было вывезено. Почитай, только мне с княгинюшкой и надо было собираться.

Вот вы, наверно, удивляетесь, почему это я в опричнину подался? Ведь мог в Москве остаться и жить себе спокойно, все земские меня уважали и никогда никаких мне пакостей не чинили. А еще лучше — уехал бы в удел свой, подальше от этой смуты темной, и коротал бы там свой век вместе с женушкой моей ненаглядной.

А вот княгинюшка не удивлялась, вопросов никаких не задавала, а безропотно последовала за мной, хоть и не хотелось ей очень этого, я же видел! А все потому, что любила она меня и понимала, единственная понимала! Как же мог я Ивана одного бросить, да еще в таком вертепе? Кто бы его учил? Кто бы в вере истинной наставлял? Кто бы жалел его так, как я? И пусть мало удалось мне сделать, даже меньше, чем было по силам моим, но и это малое дало в конце концов всходы обильные.

Но до этого было еще далеко. Пока же я с тяжелым сердцем покидал Москву, как мне мнилось, навсегда. Сколько их у меня было в жизни этих отъездов — навсегда, но тот был самым тягостным.

Глава 8. Слободная жизнь

[1565–1566 гг.]

Как все же удивительно устраивает Господь нашу жизнь! Как точно отмеряя счастье и невзгоды, радости и беды, чтобы всего было поровну, всего по справедливости! Подарил нам с княгинюшкой пять лет счастья неземного в Угличе, что ж, принимай без ропота пять лет страданий земных в Александровой слободе.

И что еще удивительно: как невозможно описать жизнь неизменно счастливую, также нельзя изобразить страдания неизбывные. Когда дни похожи один на другой, то начинает казаться, что жизнь сначала замирает, а потом совсем останавливается и пропадает. Рай и ад — в них нет времени, нет и жизни. Жизнь не может быть ослепительно белой или притягивающе черной, она должна быть пестрой — смех за слезами, радость за болью, раскаяние за грехом, прощение за покаянием. Без этого и жизнь не жизнь, а лишь одно мгновение, предстанешь пред Господом, и вспомнить нечего.

Потому я вам о нашей с княгинюшкой жизни в Угличе ничего и не рассказывал. С удовольствием умолчал бы и о годах опричнины, но ведь никак нельзя, там корень бед. А как приступить к рассказу, не знаю. Когда все вокруг черно, безразлично как идти, налево или направо, вперед или назад, да и как понять, что есть перед, а что зад. Поэтому не обессудьте, если рассказ мой будет бессвязен, не плыть мы будем по реке жизни, а прыгать с кочки на кочку на болоте.

Вы скажете, что вот раньше-то я все в деталях и красках расписывал, хотя и не всегда при событиях описываемых присутствовал. И что прожил я все-таки те годы не на необитаемом острове, а среди людей, мог бы не лениться расспрашивать и записывать в назидание потомкам. Относительно тех людей, что меня в те годы окружали, я вам еще расскажу, их речам хвастливым даже я не верил. А земские, те, которые выжили в то лихолетье, не особенно любили в воспоминания углубляться, а если что и рассказывали, то такие страсти, что в них тоже веры нет. А документы, спросите вы, летописи? Так ведь не осталось ничего. Как и почему — это я в доподлинности знаю и вам в свое время, конечно, перескажу. Эх, если бы я успел хотя бы прочитать то немногое, что оттого времени осталось, перед тем как оно в костер пошло. Но не успел! И, поверьте, в том нет моей вины.

* * *

В любой черной полосе, сколь бы широка она ни была, есть все же два момента, которые ни с чем не спутаешь даже по прошествии пятидесяти лет. Это когда ты первый раз ступил на трясину и когда последним решительным прыжком выбрался на твердую землю. Так и начнем, хм, с начала.

Ехали мы налегке и с не приличествующей царскому поезду поспешностью, поэтому отмахали весь восьмидесятиверстный путь от Москвы до Александровой слободы за один день. Я, в тоске пребывая, провел всю дорогу в возке, сжимая руку княгинюшки и утешая ее, как мог. Но вот лошади потянули резвее, и я понял, что близок конец пути, выбрался из возка, вскочил на одну из своих лошадей и присоединился к свите царя Ивана, весело гогочущей — все-то им нипочем!

«Сколько лет я здесь не был?!» — подумал я. Прикинул, получалось тринадцать — число какое кривое! Будто специально подгадал некто, кого к ночи поминать не стоит. Оглянулся вокруг: лес все тот же, темный и сплошной, к самой дороге подступает, то-то раздолье для зверья и разбойников. Тучи на верхушках елей лежат, кажется, что едешь по коридору в дворце из сказки, из недоброй сказки. Но вот лес разбежался в стороны, открыв впереди какую-то серую громаду — неужто Слобода?

В наше с Иваном время место это было совсем невеликое: монастырь небольшой, при нем слободка, да еще палаты царские, не дворец — заимка охотничья, всего-то человек на сто, понятно, без холопов. Даже тына общего не было, от кого тут, в глубине лесов, обороняться? Теперь же передо мной предстала стена изрядная, а в ней ворота единственные под башней, а более ничего видно не было из-за темноты навалившейся.

— Что невесел, князь Юрий? — крикнул мне в этот момент Никита Романович. — Оглянись вокруг, вдохни глубже — свобода! Вырвались, наконец, из объятий боярских!

Я еще раз оглянулся, вздохнул тяжко.

— Да какая это свобода?! Хуже неволи! — горько воскликнул я.

— Иным, может быть, и неволя, — усмехнулся Никита Романович, — но хоть клетка — золотая!

И вот как со словом бывает: вырвавшись ненароком, полетело по миру, зажило своей жизнью. Отныне все Слободу Неволею звали, даже сами опричники, останавливая приезжих, спрашивали: «Кто такой, и зачем в Неволю идешь, и какое у тебя дело к государю?»

* * *

Только утром мы с княгинюшкой осматриваться принялись. И начали с дома, куда нас вечером проводил расторопный малый, повинуясь приказу Никиты Романовича. Дом этот надо описать подробнее, потому что прожили мы в нем все пять лет, и если я что ни день, то вылетал по делам своим разным, то княгинюшка моя так и просидела в этой клетке почти безвылазно. Дом по русскому обычаю был неказист снаружи, но крепко сбит. Это уж потом я его украсил всякими столбиками пузатыми, наличниками резными, ставнями расписными да коньком с петухом развеселым, пока же он лишь пузырился бревнами сосновыми, ничем не обшитыми. Но бревна были толсты и ровны, углы рублены в лапу, а вверх он был на два жилья со светлицей под крышей тесовой.

Если дом был достаточно просторен для двоих, то двор с садом были тесны по московской мерке, всего-то четверть десятины. На дворе кроме служб разных была еще банька да летник, но маленькие. Если что меня и порадовало, так это церковь домовая, она была сложена на славу, одна из всего каменная. Посадки в саду были молодые, липы за нашу жизнь так выше крыши и не поднялись, яблонек было всего три, да и плоды они приносили под стать жизни нашей — такие кислые, что скулы сводило, несколько вишен сиротливо приткнулись кустами к тыну. Это уж потом княгинюшка цветы разные развела, а я ей беседку выстроил и качели поставил узорчатые, все же какое-то развлечение и ей, и девкам дворовым.

Когда мы сад осматривали, княгинюшка вдруг ойкнула, лицо руками прикрыла и даже поворотилась спиной к тыну, тем указав мне направление опасности. Я поднял глаза — над тыном маячила сытая наглая физия в обрамлении длинных черных кудрей, с усами кошачьими. Афонька Вяземский!

— Кыш, охальник! — замахал я на него руками. — Пошто в честный дом лезешь?!

— Государь послал. Тебя призывает, — ответил он, а сам посмеивается и глазищами своими бесстыжими играет, на княгинюшку посматривает.

— Так въехал бы, как положено, в ворота, да о себе бы по чину доложил и подождал бы, когда принять соизволю, — строго выговорил я ему, — а то, как тать, по задам шаришь.

— Да брось ты, князь, — с каким-то, как мне показалось, пренебрежением ответил Вяземский, — мы в Слободе живем просто, без церемоний. Главное — приказ государев в точности исполнить, вот я и исполнил. А княгине Иулиании наш низкий поклон. Надеюсь, еще увидимся, — произнес он совсем другим голосом, медом струившимся, потом поднял лошадь на дыбы, взлетев над тыном по пояс, гикнул и ускакал прочь.

Но не перед кем ему было красоваться, княгинюшка во все время разговора к нему не поворачивалась и даже лица не поднимала. Лишь заслышав стук копыт, лицо отворила и сказала тихо и кротко: «Чтобы завтра же тын в два раза выше стоял! Не желаю впредь ни одной хари разбойничьей видеть!»

— Не изволь беспокоиться, милая! — ответил я ей с достоинством. — Все в точности исполню! Сейчас же побегу и распоряжусь. Такую ограду возведу, что если и появится чья-то голова, то только на пике. А прикажешь, так на Афоньке и проверим.

— Может быть, и прикажу, как-нибудь потом, — смягчилась княгинюшка, такая уж она у меня добрая и отходчивая была.

* * *

Я немедленно приказал жеребца для меня снарядить, а десятку холопов приодеться на выезд, а потом подумал: без церемоний так без церемоний, чай, не уроню достоинства, если двести сажен пешком пройду. Будем привыкать к жизни новой! Отделил четырех холопов и, прислушиваясь к необычным ощущениям, вышел с ними за ворота. Но прошел совсем немного, до площади, и там остановился в изумлении.

Да, изменилась Слобода! Конечно, клетка, но золотая. Даже чересчур. Вы уж мне поверьте, много я чего в жизни повидал, и до Слободы и, особливо, после, где я только не был, но такой роскоши, похваляющейся и вызывающей, не видел.

Первым, конечно, дворец царский глаза слепил. И когда только построить успели? Впрочем, заметно было, что строили в спешке и как Бог на душу положит. Оттого и получилось нечто невообразимое. Как будто решили скрестить дворец наш дедовский, кремлевский, с собором Покрова и поручили это пяти разным мастерам, постоянно в восторге питейном пребывающим. Весь фасад — столбы да окна, одно на другое не похожие. У каждого свой изгиб, своя резьба, свой узор, своя краска. А если где и было ровное место, то там картина изразцовая выложена была, или щит висел изукрашенный, или оружие разное крест-накрест было прикреплено. А крыша! Будто взяли несколько десятков венцов царских, да шеломов княжеских, да шапок татарских, каменьями драгоценными обсыпанных, и все это свалили в кучу, так теснились они, и громоздились, и налезали друг на друга, и маковки к солнцу стремили. Одни пестрили красками разноцветными, другие окладом золотым, третьи серебряной чешуей, и все это переливалось в лучах солнца и самое это солнце затмевало.

А слева от дворца, на месте бывшего монастыря, стоял главный храм, весьма изрядный, так что старый, мне знакомый, притулился к нему часовенкой. Был он тоже свежей постройки и снаружи еще не отделанный, только что на каждом кирпиче был крест вырезан да девять его куполов сверкали золотом. Я, конечно, первым делом в храм поспешил, у Бога перед царем первенство, и еще хотел я силы укрепить в этот свой первый день. И хотя пребывал я в состоянии молитвенном, но едва ступил под сень храма, глаза разбежались и мысли растеклись. Все стены от самых куполов до пола были плотно увещаны иконами в окладах драгоценных, царские врата стояли одни за другими, образуя галерею, а помещение было заставлено ковчежцами с мощами и другими реликвиями святыми. Сколько же увор… извините, собрали святости в одном месте, уму непостижимо, подумал я. Нет, молиться тут было совершенно невозможно, и я поспешил во дворец.

На крыльце меня сам Никита Романович встречал. Я только одну минуту и думал, что он уважение мне оказывает, потом уж, как повел он меня по всем палатам, раскусил, что хотелось ему передо мной богатством царским похвастаться. Перед кем и чем хвалиться вздумал, пес худородный! А то я всего этого не видел? Да это мои предки по всему миру собирали, когда его деревянной ложкой пустые щи в своей деревне хлебали! Да этими кубками золотыми в виде единорогов, львов, медведей, павлинов, журавлей и петухов мы с братом моим в детстве играли, многообразию Божиих творений поражаясь. Этого строфокамила, сиречь страуса, матушка наша приказала из чистого золота отлить в натуральную величину, чтобы мы имели представление о птице заморской, дивной. И эти тазы золотые я помню, в них нам фрукты подавали. Заходят четверо холопов, руки дрожат от напряжения, и приносят нам горсть ягод винных или несколько оранжевых южных яблок, всегда понемногу, тут брат мой прав был — в большом небрежении нас в детстве бояре держали. Но сейчас не об этом! Я в детстве, разыгравшись, бывало, забирался в такой таз и холопы, подхватив его за ручки узорчатые, пыхтя, таскали меня по дворцовым лестницам, как султана, то-то мне радости было! А вот из этого кубка, крупным жемчугом осыпанного, отец наш, как рассказывают, всегда вино пил. А из этой чары сердоликовой, четвертьведерной, дед мой бояр любимых вином потчевал, и те потом водружали ее, опорожненную, себе на голову в виде шлема. Сколько воспоминаний! А тут навалили все без толку до самого потолка, пройти невозможно. И лавки парчой совершенно зря застелили, невелики птицы, могли бы и на бархате посидеть. Только одну новую вещь и узрел я — кресло государево. Два льва золотых образуют ножки, а двуглавый орел с подъятыми крыльями — спинку, остальное же отделано кистями жемчужными и алмазными. Это неплохо, истинно царское кресло, державе нашей приличествующее.

Так, наконец, дошли до палаты для малых приемов. Там Иван меня почтительно приветствовал:

— За тем только позвал тебя, дядюшка, чтобы спросить, ладно ли устроились, всем ли довольны и здорова ли княгиня Юлия?

Тут я не преминул сразу же о тыне заговорить. Уж о чем, о чем, а о княгинюшкиных просьбах я никогда не забывал, всегда старался ей приятное сделать. Иван хлопнул в ладоши и немедленно приказание отдал.

— Как тебе Слобода показалась? Доволен ли ты храмом святым? По сердцу ли тебе дворец наш царский? — спросил он вслед за этим.

Отвечая на его слова приветливые, я раздражение свое подавил, но до восхищения не поднялся, не смог себя заставить.

— Тесновато все, — только и нашелся, что сказать.

— И я то же думаю! — подхватил Иван. — Я новую столицу строить буду, в Вологде жить хочу. Я уже распорядился, там храм заложили, самый большой во всей Земле Русской, больше Софии Новагородской, больше Успения Владимирского и Московского. И дворец просторный в тысячу покоев. И Кремль не такой, как в Москве, вот уж где теснота! Я вообще Москву не люблю, нелюбезный там народ, лживый и криводушный. Завоюю ее назло боярам, а жить там все равно не буду!

— А я Москву люблю, — сказал я тихо.

— Любишь? Так забирай! — воскликнул Иван. — Жалую тебя князем московским!

— Не бросался бы ты дедовским наследством, — вздохнул я скорбно, — пробросаешься!

Тут Никита Романович, который заметно занервничал в последние минуты, поспешил меня увести.

— Не слушай ты его, молодой еще, неразумный! — зашептал он мне по дороге.

— Хотел бы не слышать! — ответил я ему.

* * *

В таком настроении вышел я на высокое крыльцо царского дворца. Здесь ничто не слепило глаз, ни золотые главы храма, ни разноцветные всполохи дворца, и вся Слобода виделась по-иному. Уж не знаю, что Иван с Захарьиными затеяли строить в Вологде, какие просторы там отмерили, но здесь все было много меньше Кремля нашего Московского. Вон и ворота только одни, видно, хватает. И стена ни в какое сравнение с кремлевской не идет, чем-то на казанскую походит, только ниже. Бревна дубовые в обхват, сажени в три-четыре, а где и в пять высотой, врыты двумя рядами в землю вплотную друг к другу, а между ними почти до верху земля насыпана. Стена достаточно толстая, сам видел, как телега с всадником наверху легко разъезжаются, но все ж таки невелика защита, у нас еще недавно были воеводы искусные, которые такие стены как орехи щелкали. Видно, и Захарьины это понимали — вокруг дворца ров копали, а из земли вынутой вал насыпали. Самое время нашли! Холопы не столько копают, сколько землю кострами отогревают. Да и зачем все это? От своих, что ли, обороняться? Что же, они и в Вологде собираются также обустраиваться? Эдак никакие просторы душу радовать не будут. Как мне объяснить Ивану, что безопасность государю обеспечивают не рвы и стены высокие, а только любовь народная? Ну да, Бог даст, объясню, время у меня пока еще есть.

От дворца до самых слободских ворот тянулась обширная площадь, в тот день заполненная народом. То окрестные крестьяне, прослышав о возвращении царя со всем двором, принесли в Слободу на продажу дары полей, рек и лесов. Но попадались и купцы из отделенных мест, привлеченные слухами, что обитатели Слободы — люди богатые и покупают все подряд, не торгуясь. И летели они в Слободу беспрерывно, хоть и грабили их нещадно все, кому не лень, даже и опричники, а быть может, опричники первые, но это только до ворот, коли сподобил тебя Господь черту эту пересечь, то дальше сиди спокойно, считай барыши.

Было еще неимоверное количество скоморохов с медведями, бубнами и дудками. Этим здесь было раздолье, только здесь их принимали свободно, без оглядки на святых отцов. Они так и кричали радостно: «Здесь власть не соловецкая, а стрелецкая!» Или нет, эту кричалку они чуть позже придумали, когда соловецкого игумена Филиппа митрополитом выбрали. Тогда они что-то другое кричали, веселя народ, на то они и скоморохи.

Ну и нищие, конечно, куда же на Руси без них. В Слободе их было особенно много, и с каждым годом становилось все больше. Нищета всегда к богатству льнет.

Всего этого люда было, наверно, больше, чем самих обитателей Слободы. Да и где им тут разместиться? Улиц-то всего несколько. В ряд с нашим домом стоит еще штук тридцать таких же, свежепостроенных и достаточно больших, — это для первостепенных людей. Еще одна улица для приказных, другая для опричников попроще, а многие вообще жили в шатрах, уставленных по краю площади, это уж потом на этом месте длинные палаты выстроили. И отдельная улица для купцов, тут не спутаешь, у них и церковь своя имеется, чем-то на купчину похожая, такая же приземистая, основательная и внешне неказистая, а внутри, думаю, вся в золоте.

Посреди площади, пред окнами дворца царского еще что-то строили, я и не приглядывался, лишь слышал удары топора о дерева, а как вгляделся — Бог ты мой! Не строят — достраивают, не на время — на годы, не часовню и не палаты торговые — место лобное. Несколько виселиц в ряд, помосты срубовые с плахами, два колеса, столбы с кольцами, чтобы, значит, все всегда наготове было, все под рукой и чтобы полюбоваться потом можно было из окна делом рук своих.

Сплюнул я в сердцах, сошел с крыльца и, пренебрегая приличиями, поспешил домой. Не до степенности мне было, одна мысль мною владела: прижаться к княгинюшке моей и в объятиях ее забыть все увиденное и передуманное.

* * *

Зря я тогда переживал, видно, первый день и первые впечатления так на меня подействовали. Или лучше сказать, не зря, а рано — поначалу все совсем неплохо оказалось, так что я даже приободрился.

Обеим сторонам не до войны было, обе пока осматривались и обживались на новых местах. Иван был озабочен изгнанием всех земских из своего опричного удела, а земщина, наоборот, их устройством. Вот сейчас врут безбожно, будто бы Иван выгнал всех суздальских бояр и детей боярских со всеми чадами и домочадцами на улицу без всякого имущества, и эта толпа огромная в двенадцать тысяч человек добиралась пешком, по снегу до своих новых поместий в земле Казанской. Да вы сами рассудите, договор об опричнине в середине февраля утвердили, пока суд да дело — весна уж на дворе, так что не было никакого снега, не бы-ло! И опричники отнюдь не озоровали, они весь тот год на новые места, им царем пожалованные, перебирались да имущество благоприобретенное разбирали.

А земщина своими делами занималась, о том доходили до нас разные вести — тогда еще доходили! Одним из первых ее дел было возвращение из ссылки князя Михаила Воротынского, его сразу же в Думу боярскую ввели и наместником Казанским поставили. Очень я об этом скорбел, не о том, что его из ссылки вернули, а о том, что он теперь среди врагов наших, я бы этого воеводу славного предпочел видеть среди друзей или уж, на крайний случай, вообще нигде.

Но что меня возмутило до глубины души в действиях земщины, так это то, что исключили они опричный удел из состава державы Русской и относились к нам, как, прости Господи, к иноземцам. До того договорились, что надобно обменяться послами, как исстари в отношениях между государствами различными ведется. Иван об этом и слушать не хотел и правильно делал — невместно государю законному с бунтовщиками презренными как с равными ссылаться, но после долгих просьб согласился принять послов постоянных от земщины, чтобы при случае было кому ему челом бить. О послах были долгие препирательства, в конце концов сошлись на Годуновых, братьях Степане и Борисе. Люди они были не слишком знатные, потому Ивана с Захарьиными не очень раздражали, а земские, как говорили, ценили их за ум и усердие в делах земщины. Относительно их ума ничего сказать не могу, я с ними тогда даже не разговаривал, хотя они ко мне благоволили и в друзья набивались. Да и как бы я с ними стал разговаривать, коли в опричнине это было запрещено под страхом смерти. Подозрительные все были, враз бы кто-нибудь Захарьиным донес, тут бы даже мне могло не поздоровиться. А вот разговоры годуновские слышал не раз. Иван их на всех пирах за наш стол сажал, со мной и Захарьиными. Это он правильно делал, врагов всегда лучше при себе держать, чтобы на глазах были. И разговаривал он с ними часто, ему-то это никто запретить не мог. Конечно, Годуновы в тех разговорах лукавили, свою, земскую линию гнули, но на словах получалось, что они токмо о Земле Русской пекутся. И то ладно, такие разговоры Ивану не повредят, благо никаких глупостей Годуновы не говорили.

Еще то меня радовало, что Иван поначалу много делами серьезными занимался. Удел свой почти весь объехал, чтобы разобраться, кому какое поместье пожаловать. В Вологде почти месяц просидел, распоряжаясь устройством новой столицы. Но более всего с войском своим опричным возился, набирал его со всем тщанием, не считаясь со временем. Но чем дольше я смотрел на это, тем большие сомнения меня раздирали. Дело не в том, что набрал он не положенную тысячу, а все шесть, а в том, кого он набирал.

Чтобы ошибок при наборе избежать и предателей в свои ряды не допустить, держал Иван при себе совет, в котором сидели Никита Романович да Алексей Басманов, а из молодых — князь Афанасий Вяземский, Федька Романов да Федька Басманов, у этих был нюх особый на людей бесчестных и готовых на все.

На совете том каждого добровольца с пристрастием расспрашивали о его роде-племени, о друзьях и покровителях, выискивая связи с боярами знатными. Если же появлялось хоть какое-то подозрение, то могли и в пыточную отправить, а там и на плаху. С тех же, кто испытание прошел, брали присягу служить царю верой и правдою, доносить на изменников, не дружиться с земскими, не водить с ними хлеба-соли, не знать ни отца, ни матери, а единственно царя Ивана. Зато после присяги такой опричник новый получал не только снаряжение богатое, но и землю, и дома, и имущество разное, у прежних владельцев-бояр отобранное. Нечего и удивляться тому, что желающие попасть в опричнину, несмотря на риск казни позорной, не переводились. Как и тому, что подбирались они проходимец к прохвосту, насильник к изуверу, пьяница к распутнику, ведь сама неизвестность, сама низость происхождения вменялись им в достоинство. Для того и шли в опричнину, чтобы взлететь из грязи в князи. А почувствовав себя большими господами, стали они перенимать самое худшее у презираемого ими боярства, пытались роскошью и пышностью спрятать подлость их происхождения, для того грабили своих же собственных крестьян, обременяли их трудами и налогами и так вскорости привели все земли в полное разорение.

С глубокой скорбью смотрел я на всех этих разбойников, племянника моего окружавших. Лишь одно хоть как-то примиряло меня с ними — это же наши, русские разбойники. Была в них удаль, бесшабашность и даже, признаюсь, веселость. Но ведь были и иные! Из разных углов, как мухи на мед, потянулись в Слободу всякие немцы, мало того что отребье последнее, так еще и веры чуждой. И как будто мало было этих немцев на Руси, Иван еще приглашал их к себе целыми родами и деревнями из Ливонии. Эти всякие худородные Таубы, Краузы, Штадены, Эберфельды, Розены, Блюмы и Розенблюмы, не стесняясь, поносили и Землю Русскую, и народ, и веру православную, одного Ивана всячески превозносили, любое его слово провозглашали высшей мудростью, любое его злодейство невольное приветствовали с нескрываемым удовольствием.

Что самое удивительное, Иван этих немцев очень честил и уважал, имел к ним особую доверенность и милостями осыпал. Обычаи немецкие хвалил и подчеркивал свое германское происхождение — это не от Захарьиных ли?! До того даже договорился, что женится непременно на немке и детям своим то же завещает. Но самое страшное, что к вере поганой, люторской Иван большое снисхождение проявлял, немцам своим разрешил иметь в Слободе особый молельный дом, то же и в Москве. А пастору дерптскому Веттерману позволил свободно ездить по землям опричным, из города в город, и проповедовать своим единоверцам. Когда же этот окаянный Веттерман появлялся в Слободе, то Иван его всегда с великим вниманием выслушивал, как мне самому редко внимал. Даже позволил ему копаться в царской библиотеке, моей библиотеке! Но надолго запомнил этот еретик мой посох и руку тяжелую! Уж как его гонял, сначала по дворцу, а потом по двору! А соплеменники его за него не вступались, стояли тихо в сторонке, презрительно поджав губы. Так и не дали мне никакого повода, право, жаль. Наши в такой ситуации, если бы священника православного так унижали, точно бы заступились, а тут гоготали весело и меня криками подбадривали. Вот я и повторяю: разбойники они, конечно, но все ж таки наши люди, веселые и удаль молодецкую уважающие.

* * *

После первых месяцев, прошедших в суете обустройства удела и набора опричного войска, жизнь постепенно вошла в накатанную колею. Собственно, в четыре колеи, потому как жизнь в Слободе делилась поровну между набегами, изуверством, развратом и молитвами. Молитвы я ненавидел, от изуверства скорбел, с развратом мирился, а набегами наслаждался. Вы, наверно, этим удивляетесь, но как я все опишу, вы меня поймете.

Начну с молитв, потому что тут и моя вина есть. Невольная, конечно. Несмотря ни на что, я не оставлял попыток направить племянника моего на путь истинный и при всяком случае, удобном и неудобном, заговаривал с ним о божественном, о долге христианском и высоких обязанностях царя, помазанника Божия. Призывал его молиться усердно и церковь Христову не забывать. А в другое ухо Ивану наперебой нашептывали свое Захарьины и немцы-христопродавцы. Вот у Ивана, по нестойкости молодого ума, все в голове и перемешалось. Затеял он игру непристойную и богохульственную. Как я теперь понимаю, с полного одобрения Захарьиных играл он в орден рыцарский — вот они, немцы-то! — но с православным укладом, это от меня.

В тот орден отобрал Иван из опричников триста человек, как на грех самых злейших и безбожных, и нарек их братией. Себя провозгласил магистром-игуменом, князя Афанасия Вяземского — келарем, а Федьку Романова — параксилиархом. Вместо доспехов рыцарских обрядил всех в парчовые, золотом шитые кафтаны с собольей опушкой, а поверх них — в черные рясы, на головы вместо шлемов надел тафьи, жемчугом изукрашенные, а поверх — скуфейки монашеские. Сам же и устав орденский составил, за малейшие нарушения которого грозили отнюдь не шуточные наказания, по первому разу — заключение Восьмидневное в темницу на хлеб и воду.

Каждое утро дворец царский в монастырь превращался. В четвертом часу утра Иван с неразлучным Федькой Романовым взбирался на колокольню благовестить к заутрене, и братия, выдыхая вчерашние пары винные, все как один спешили в храм. Ну и я, конечно, тоже. Служба была долгой, часов до шести или семи, Иван и пел, и молился очень усердно, так что иногда ударялся лбом о каменный пол — совсем как отец! А после небольшого перерыва в восемь часов собирались вновь на обедню и опять молились ревностно. А уж в десять садились за братскую трапезу. Больше на вино и мед налегали, а обильные остатки еды выносили из дворца на площадь для нищих, то у них милостыней называлось. Я же во время всей этой трапезы должен был стоя читать вслух душеспасительные наставления. Вот стою я и читаю, к примеру, из проповедей митрополита Даниила: «Господь рече: блаженны плачущие, и горе смеющимся ныне, яко взрыдаете, и всплачете. Ты же супротивное Богу творишь, пляшешь, скачешь, блудные словеса глаголешь, и иные глумления и сквернословия многие делаешь и в гусли, и в смыки, и в сопели, в свирели вспеваешь». И они головами кивают согласно, будто не про них сказано, а иные даже рыдать начинают, подозреваю, без должной искренности. Но я все равно делал все это без ропота, потому что была в этом сборище безбожном одна душа, которую я надеялся спасти. А после того как вся братия по знаку Ивана поднималась и расходилась, он приглашал меня к себе за стол и милостиво позволял подкрепить свои силы, в это время он беседовал со мной о всяких разных предметах, о законе, о предназначении царском, о роде нашем, и я, пренебрегая животом, старался вложить в него малую толику из знаний своих. Ради этих нескольких минут я и претерпевал муку молитвенную.

После трапезы братия исчезала, кто спать шел по древнему русскому обычаю, иные кровь изуверством разгоняли, а уж к вечеру сходились на пир развратный совсем другими людьми. А что иные говорили, будто Иван и в этом верховодил, то врут они злоязычно. Да, заходил он после обеда в избу пыточную, но только для того, чтобы проследить, как продвигаются дела изменные, он мне сам это говорил! Да и у вас бы никаких сомнений не было, если бы видели вы, каким он возвращался из избы пыточной — довольным, веселым, с улыбкой благостной и шуткой незлобивой на устах. Разве же бывает такое после изуверства?! И на пирах он не упивался, я сам, пока мог, следил тщательно, чтобы ему больше двух кубков меду не наливали, а уж вина — ни в коем разе. Да и день он заканчивал сообразно возрасту: в десять вечера ложился в постель и три слепца ему в очередь сказки рассказывали. Он без этих сказок и заснуть не мог, сказочников искусных по всей нашей земле специально разыскивали и в Слободу доставляли во все время нашей жизни там.

* * *

Нет, Иван не изуверствовал, он озоровал, баловался, шутил, хотя иногда без меры. Любил в день базарный выпустить медведей из клеток и направить их на толпу, что перед дворцом его клубилась. То-то смеху было: бабы визжат, мужики кругами бегают, купцы иные от медведей пряниками медовыми откупиться пробуют. Но если медведь кого помнет или, не приведи Господь, насмерть задерет, Иван щедро жаловал, гривну — помятому, рубль — вдове, чтобы без обиды все было.

Или, скажем, приедет Иван с шалопутами своими в какую-нибудь деревню, девок да баб молодых по дворам и лесам окрестным переловят, догола разденут и к Ивану гуртом подгонят. Он им деньги мечет, а они по траве или по снегу ползают, собирают. Или нарочно достанет золотой и в лужу закинет, так девки в грязи возятся, золотой ищут, еще и передерутся. А Иван заливается!

С мужиками, конечно, шутки погрубее были. Наткнулись как-то на лесной дороге на толпу человек в тридцать. Скрутили, стали допытываться, кто такие и что в неурочное время в лесу делают. Оно, конечно, сразу было понятно, что не разбойники, но для порядку мордой в грязь уложили, а иным волосы смолой вымазали да бороды подпалили. Ну а как выяснили, что эти мужики к царю шли жаловаться на боярина злого, так их немедля освободили и даже вином напоили, тем же, кто стеснялся царевым угощением, вино в глотку насильно заливали через воронку, сколько влезет. Али они не русские люди?!

А больше ничего мне не припоминается. Все остальное — это затеи опричников, и если Иван иногда смеялся их шуткам злым, то это только потому, что они нарочно старались его развеселить. А еще так бывало, что Ивановы шутки они на свой лад переиначивали. Вот одна из их затей. Поймают какого-нибудь земского, лучше всего боярина, приволокут в Слободу, поставят на площади, с одной стороны плаха с топором изготовленным, с другой — медведь на цепи рвется. Выбирай, говорят, голову на плахе сложить или с медведем схватиться.

— Неужто отпустите после этого? — спрашивает боярин.

— А то!

— И рогатину дадите?

— Хоть две!

Ни один не отказался! Шубу скинет, Богу помолится, рогатину в руки возьмет — и вперед. Не знал несчастный, что рогатина с изъяном, древко у нее подпилено. Я и сам ничего не подозревал, но как десятая подряд рогатина при мне сломалась, я подошел и специально посмотрел — точно, подпилена и искусно замазана. А боярину откуда знать? Он знай себе пляшет вокруг медведя, а потом изловчится и всадит рогатину в брюхо, тут-то древко и ломается, и боярин попадает в объятия к медведю. Медведю такой удар смазанный не в погибель, а в разъярение, тут уж боярину спасения не будет, на части порвет.

С девками тоже нехорошо получалось. Началось-то все так же, а вот потом в безобразие скатывалось. Ладно бы девок по прямому назначению употребляли, дело-то, в общем, обычное, но многие опричники к другим лакомствам пристрастны были, так что девок из луков расстреливали и гоготали, когда те в ужасе по лугу метались. У них, охальников, это охотой на курочек называлось. Мало им птиц да зверья в лесу!

О мужиках я уж и не говорю. Этих косили без счета, да и кто когда на Руси мужиков считал? Один лишь Господь на небесах, Он один все их имена ведает.

Смотрел я на все это и скорбел. Скорбел, что гибнут зазря люди русские. А еще более от того, что кровь эта падала на невольного виновника их гибели — на Ивана — и переполняла чашу терпения Господа.

* * *

Как я уже рассказывал, разврат был неразрывно связан с молитвой, ибо ежедневно соседствовали, так что непонятно было, то ли утреннее молитвенное бдение предваряло вечернее распутство, то ли за развратом разнузданным шло покаяние истовое. Мне кажется, что первое вернее, потому что пир ежевечерний начинался исключительно чинно и в еде скромно. На столах, простыми льняными скатертями застланных, в это время не было никакой посуды, кроме солонок, перечниц и уксусниц, да еще стояли деревянные блюда с холодным мясом, солеными огурцами и сливами, а к ним кислое молоко в деревянных же чашах. Никакой музыки не было и в помине, лишь с улицы доносился звон колоколов. Пир начинался с молитвы, которую читал в голос Иван, остальные же стояли со склоненными головами и только губами в такт шевелили. Потом приносили хлеб, большими ломтями нарезанный, и Иван им присутствующих по своему выбору жаловал, тех, кто отличился в этот день или просто был ему всех милей, и каждый тот хлеб с поклоном принимал как (самый дорогой подарок.

Гости, на пир царский приглашенные, всегда были приятно удивлены такой скромностью и благочестием и с веселым сердцем садились за стол. А гости у нас не переводились, в том числе из земских. Иные по недомыслию заезжали, другие по делам земским, а были и такие, что из ухарства. На пирах тех всякое случалось, бывало так, что Захарьины или Басманов лишь поводили бровью, и опричники на боярина заезжего накидывались, а иногда и без этого обходились, опричники забияки известные, им много не надо, чтобы за кинжал схватиться. Мог и Иван вспылить от дерзких боярских речей, но это редко было, очень редко. Так что с каждого пира кого-нибудь прямиком на погост уносили. Но русского человека разве ж это остановит? Да наоборот! Что нам медведь, кабан или тур, схватывались один на один, знаем, наскучило. Нам бы с судьбой в орлянку сыграть! А что голова на кону, так в этом самая сладость — однова живем! Вот и приезжали, некоторые счастливцы и уезжали, но непременно возвращались и второй раз, и третий. Повадился кувшин но воду ходить… А может быть, их другое привлекало? Не знаю, я ведь с земскими — ни полслова.

Но вот появлялись слуги в бархатной одежде и сгребали все, что на столах было, в скатерти льняные, а вместо них стлали скатерти из красного бархата, а на них ставили посуду серебряную с дичью разною и обносили гостей медами, настоянными на всех ягодах, в Земле Русской произраставших. О еде подробно не говорю, так себе была еда, в наше с Иваном время мы и не такое едали, а эти молодые и худородные — что они в еде понимают?!

Тут и гусли начинали звучать, и разговоры постепенно оживлялись. А как поправлялись и первый голод удовлетворяли, так появлялись слуги, уже в парчовых доломанах, меняли скатерти на парчовые, серебряные блюда на золотые с рыбой разной и обносили гостей винами, со всех стран мира присланными. Тут уж дудки вступали, и разговор до криков доходил, а Иван начинал жаловать гостей и опричников чашами с вином, кои надлежало принять с поклоном и выпить одним махом, дабы преданность государю показать. Для некоторых эта чаша последней в жизни оказывалась, а почему — на то много причин придумать можно. Не только яд.

Уже некоторые под столы, сомлев, сползали или на лавки, вдоль стен стоящие, валились, и есть уже не было сил, только пить, тут в третий раз приходили слуги, в летних кунтушах из белого аксамита с серебряным шитьем и собольей опушкой, вновь меняли скатерти — на шелковые, узорчатые, заставляли стол деревьями золотыми с висящими фруктами, тазами с ягодами разными, блюдами с пряниками и орехами, а еще кубками с каменьями драгоценными, в кои наливали все, что льется, без разбора. Только тут все и начиналось, пляски и все такое.

Но я до этого старался дело не доводить.

Все вокруг пили много, и я пил. Именно это и примиряло меня с развратом. Нет, не из-за того, что пьяным все происходящее легче пережить было, хотя и без этого не обходилось. Дело в том, что, притворившись пьяным, можно было от всего последующего ускользнуть. Нехай себе вся шатия опричная смеется, что дядя царев на голову слаб, когда меня с пира на руках выносили. Это я как-нибудь переживу, слава Богу! Вот только притворяться удавалось не всегда, и частенько не мог я, на пол в доме своем грохнувшись, ясным соколом перед княгинюшкой моей взлететь. Ох, и доставалось же мне от нее за это, даже то ее гнев не смиряло, что это был единственный способ ей верность супружескую сохранить. Ну да им не угодить, даже самым лучшим, даже и единственным!

* * *

Ну а с жизнью вообще меня примиряло то, что не каждый день подобное происходило. Иван, слава Богу, не всегда в Слободе сидел, а частенько отправлялся в объезды. Это он мне так говорил, рассказывая потом в подробностях, какие монастыри посетил, да какие крепости осмотрел, и в каких местах охотился. Но меня на мякине не проведешь, я ведь и другие рассказы слышал — опричники хвастуны известные, так что у меня для этих объездов другое название имелось — набеги.

Да и как их называть, коли возвращались из них всегда с возами, добром разным нагруженными, да с толпами полоняников, которых по деревенькам опричным распределяли, и со стадами всякой живности, которые в Слободе же и поедались. Но то была лишь малая толика того, что на месте без пользы уничтожалось. Впрочем, чему тут удивляться. Ведь если земские какую-нибудь защиту организовывали, собирали по уезду войско для отпора, то против них Басманов выступал со всей своей силой и умением ратным, а на деревеньки беззащитные немцев напускали, этим-то чего русского человека жалеть?! Им лишь бы пограбить! Нет, это не война, это истинно набег!

Но земские тоже хороши были! И тянули к себе все, что плохо лежит, и беглых из деревень опричных принимали. А так как поместья опричные были перемешаны с земскими, то такие неудовольствия часто случались, как обычно между соседями. Приходилось опричнику идти в суд земский, брать пристава, учинять обыск у соседа подозреваемого, а коли вскрывалась покража, то и требовать возмещения убытка и пени. Но земские суды завсегда на стороне своих были, вот и приходилось опричнику идти на суд царский, а уж Иван разбирал все по справедливости.

То же и с поношениями словесными. Земские как увидят опричника, так сразу ругаться зачинали, по сути, может быть, и верно, но по форме очень грубо. Господу такие слова противны, и царю обидны, потому что, понося опричника, земские его самого оскорбляли. Несмотря на обиду, Иван и эти дела судил с присущим ему милосердием, даже предлагал матерщиннику самому определить себе наказание: штраф денежный или правеж. Так что под розги шли исключительно добровольно.

Вы скажете, что я Ивана выгораживаю. Ни в коем случае! Рассказываю все, как было, как своими глазами видел. Купечество русское возьмите — натерпевшись от лихоимства боярского, купцы за несколько лет все под защиту Ивана перебрались. Даже сами Строгановы, у которых земель было поболее, чем у любого из бояр, и дружина, как у князя удельного. Но и они только возле Ивана чувствовали себя покойно, как под крышей медной, — ничего их не мочило, никакие шишки на них не падали. С ярлыком же царским могли ехать куда угодно, и никто их не смел обидеть, даже и опричники, которых за это карали нещадно.

Были и бояре с князьями, что к стопам Ивана припадали, в опричнину со своими вотчинами записывались. Земщина этим возмущалась и небылицы всякие распускала. А я так скажу: право отъезда издревле на Руси существовало, сами же бояре вечно на него ссылались, так пусть теперь на своей шкуре почувствуют, каково было нам, царям, когда подданные наши к соседним государям утекали. А для того чтобы князя к себе на службу переманить и убедить его служить верно, многие способы существуют, совсем необязательно для этого ближних его на кол сажать или дочек распяливать. Да и мороки с этими новыми уездами и землями было больше, чем прибытку. На словах к нам примыкали, а на деле бунтовали, так что приходилось их усмирять. Почитай, каждый месяц Иван из Слободы снимался и с ратью своей опричной в объезд смирительный пускался.

Но я в этих делах ни разу и никоим образом не участвовал, даже в судах царских, хотя меня туда зазывали усердно. Я всегда в Слободе оставался и душой отдыхал вместе с княгинюшкой. Ведь голубка моя целыми неделями из дома нашего не выходила, разве что в храм по воскресеньям, да и то укутанная с ног до головы и с лицом, сеткой густой прикрытым. По воспитанию ее, исконно русскому, ей такая жизнь была не в тягость, но все же видел я, что скучает она иногда. Лишь когда пустела Слобода, могли мы себе позволить на воздух свежий выбраться, покататься всласть по окрестным лесам. И после затворничества вынужденного нам эти прогулки много удовольствия доставляли. Потому и сказал я, что набегами опричными я наслаждался и молил Бога, чтобы продлились они подольше.

Глава 9. На качелях

[1566–1568 гг.]

Несмотря на похвальбу опричников, и Иван и даже Захарьины понимали, что реальных успехов нет, что захват еще одного сельца, городишки или даже уезда не приближает конца войны, более того, каждое приобретение оборачивается убытком, усиливая раздражение земщины. Вот и я постоянно талдычил Ивану, что судьбу державы нельзя решить набегами и междоусобными стычками по углам медвежьим, решается она либо мечом в поле, либо интригами в Москве. Иван со своими любимцами-опричниками по безрассудству молодости рвались в поле, Захарьины по природной трусости своей склонялись к интригам. Не берусь судить, насколько их ходы были правильны, знаю только, что закончились они поражением.

Первым поводом для вмешательства в дела общерусские послужила отставка митрополита. Я вам рассказывал уже о преемнике отца моего названого, благочестивого Макария, о двуличном и неблагодарном Афанасии. Мы его из неизвестности на престол святительский вознесли, неслыханную почесть оказали — добились разрешения носить белый клобук, а он на сторону земщины перекинулся и своим словом утвердил богопротивный договор о разделе державы нашей. Теперь он новую пакость измыслил — отговариваясь болезнью тяжкой, с престола митрополичьего сошел и в Чудов монастырь удалился. Сошел — и Бог с ним, но он ведь царя в известность об этом не поставил, разрешения не испросил и тем самым всей стране показал пример непочтительности и неповиновения.

Митрополит — человек на Руси первейший, к его слову все прислушиваются, от боярина прегордого до смерда последнего. Так что выборы преемника Афанасия никак нельзя было на самотек пускать. Выдвижение митрополита — исконная великокняжеская привилегия, поэтому мы много дней в Слободе спорили, кого лучше двинуть. Захарьины и многие опричники за окаянного архимандрита Левкия стояли, пособника и участника многих их безобразий, я же предлагал не дразнить гусей земских и указывал на хорошо знакомого мне казанского архиепископа Германа. Человек он был благочестивый и в то же время разумный, мог попенять Ивану, что тому было бы только полезно, но делал бы это тихо и кротко. Единственный случай за все годы, когда мне удалось на чем-нибудь настоять, — и тут ничего не вышло!

Германа пригласили в Слободу на смотрины, я нашел, что за годы, прошедшие с нашей последней встречи, он нимало не изменился и все также был осенен всеми христианскими добродетелями. И Иван с Захарьиными после долгих бесед с Германом признали, скрепив сердце, правильность моего выбора. О, если бы они еще и нрав свой хоть на время скрепили! Посмотрел Герман на жизнь нашу слободскую, закручинился, много чего Ивану нелицеприятного наговорил, начав кротко — о грехах, о покаянии христианском, продолжил грозно — о Страшном суде и вечной муке, и закончил решительно, отказавшись от чести предложенной. Насилу я все это уладил, взгляд Иванов задумчивый от плахи отвел, а Германа уговорил-таки сан принять, указав ему, что негоже пастырю уклоняться от трудов по исправлению грешников.

Так Герман прибыл в Москву на Собор Священный и расположился на митрополичьем дворе, ожидая посвящения, но пробыл там всего два дня — земщина дала ему от ворот поворот. У нее, оказывается, свой кандидат имелся, с большинством святых отцов согласованный, — игумен соловецкий Филипп. Муж, конечно, тоже благочестивый, но неистовый и неукротимый, истинно новый Вассиан Бесный. Ко всему прочему происходил он из знатного и мятежного рода бояр Колычевых и, как будто этого мало было, именно в его обители пребывал Сильвестр, который, несомненно, открыл ему все тайны жизни московской. Тут даже я загрустил, что уж обо всех остальных говорить. Филипп ведь не задумается анафему провозгласить и царю Ивану, и двору его, и всему его царству опричному. А тогда что? Да, все! Конец! И этой жизни, и вечной!

И Филипп, едва в Москву прибыв, не замедлил свой нрав проявить, с амвона храма Успения потребовал (!) для начала (!!) у царя (!!!) войско опричное распустить. Тут, как нам доносили, даже бояре всполошились, на коленях умоляли правдолюбца пыл свой умерить, хотя бы до утверждения. То же и святые отцы, убеждали они Филиппа принять сан митрополита без всяких условий, думать единственно о благе Церкви, не гневить царя понапрасну дерзостью, доказывали ему, что твердость его в сем случае есть лишь гордыня, не приличествующая истинному слуге Господа.

Самое ужасное, что мы уже никак не могли избранию Филиппа воспрепятствовать, только ценой раскола церковного. Но об этом мы с Иваном, конечно, даже помыслить не смели. Это только с Захарьиных-Романовых сталось бы. Нетверды они в вере, вот помяните мое слово, обживутся на троне и обязательно какой-нибудь раскол учинят. Но тогда даже у них соображения хватило, чтобы понять, что два раскола на одну державу — это слишком много, не выдержит такого Земля Русская, развалится окончательно и под обломками своими всех похоронит, и бояр земских, и их.

Как видно, и земские это понимали, посему пошли на переговоры. В итоге сошлись на том, что Филипп не будет вмешиваться в дела мирские на территории опричнины и не будет громогласно хулить царя Ивана и двор его. И об этом — невиданное дело! — была составлена особая грамота, подписанная Филиппом и всеми архиепископами и епископами и скрепленная печатью государевой. Если так дело пойдет, то скоро с Господом письменные договоры учинять начнут и гарантий от Небес требовать! Прости меня, Господи, если что не так сказал.

Филипп поначалу условия договора строго соблюдал и сразу после избрания обратился к Ивану с приветственным посланием, где говорил о долге державных властителей быть отцами подданных, блюсти справедливость, уважать заслуги, упомянул, ссылаясь исключительно на примеры из Священного Писания, о гнусных льстецах, которые теснятся к престолу, ослепляют ум государей, служат их страстям, а не отечеству, хвалят достойное хулы и порицают достохвальное. На мой взгляд, истинно пастырское послание, но Иван с Захарьиными почему-то очень на него озлились. Особенно на слова о победах невооруженной любви, которые приобретаются государственными благодеяниями и еще славнее побед ратных. Это он опять на войско мое славное покушается, кричал Иван, а мои объяснения не слушал.

* * *

Потерпев поражение в делах божественных и нажив себе нового могущественного врага, Захарьины решили попытать счастья в делах мирских. Посланцы их принялись кричать во всех городах, опричных и земских, что пора прекратить никому не нужную Ливонскую войну, а для того следует созвать Земский собор. Надеялись они на то, что народ устал от этой войны, несколько затянувшейся, и такое предложение всколыхнет народную любовь к царю. Втайне же мыслили подорвать военную мощь земщины. Огромная армия стояла в Ливонии и на границе с Литвой, пусть и не совсем под рукой, но при необходимости ее легко можно было перебросить внутрь страны и опричное войско шапками закидать. А как мир объявят, так рать распустят, потом воинников быстро с печи не стащишь, тут уже у опричнины преимущество будет.

Чтобы подрубить заведомое боярское большинство на Соборе, Захарьины через разных своих подручников настояли на том, чтобы на Земском соборе были представлены и дьяки приказные и — опять небывалое дело! — купцы в количестве не менее пятой части. В дьяках и купцах Захарьины были уверены, как в себе, но — вновь ошиблись! Земский собор дружно выступил за продолжение войны до победного конца, а купцы еще отдельный наказ высказали — непременно взять город Ригу, очень уж он для их дел купеческих был сподручен. Никакой благодарности в людях нет, а ведь, не надеясь на их сообразительность, специально им объяснили, какое решение царю угодно. И вот на тебе!

Опять получилось, что Земля Русская от царя своего отвернулась. Право, лучше бы и не затевали Захарьины ничего! Царь Иван с Захарьиными и двором в раздражении великом покинули Собор и поспешили обратно в Слободу, даже не дослушав все речи. И тут, как оказалось, ошиблись. В перепалке личной выпустили бы земские весь пар и на том успокоились, а тут в отсутствие двора царского стали судить да рядить, как дальше жить, и ничего лучше не придумали, как потребовать от царя прекращения, по их выражению, опричных безобразий и строгого наказания виновных, перечень которых почти точно совпадал со списком опричников. С такой вот грамотой и прибыли вскоре в Слободу ровно триста челобитчиков, людей в земщине не последних. А как прибыли, так почти без задержки были в тюрьму препровождены, едва разместили. Сколько раз учил я Ивана: не гневайся без силы! Вожаки земщины, в Москве оставшиеся, едва прослышав об аресте своих посланников, тут же пригрозили Ивану такими карами, что тому волей-неволей пришлось выпустить их на свободу. Он даже расплакался от досады! А Федька Романов стоял рядом и подзуживал: «Говорил же я тебе: давай сразу всем головы снесем, или языки их зловредные для начала отрежем, или хотя бы выпорем всех. А ты: не спеши, продлим удовольствие! А теперь вон утекают даже непоротые и над тобой насмехаются! Только морды и животы чуть опали, но и то им на пользу!»

И опять я убедился, что пропала благодарность в людях. В добрые старые времена все бы славили царя за такую милость, даже и наказанные, потому как лучше быть с исполосованной спиной, чем без головы. А теперь мы приобрели ровно двести девяносто семь врагов лютых. Троим успели снести головы.

* * *

Земские отныне вообще всякий страх перед царем потеряли. В один из дней в Слободу со свитой невеликой прибыл сам конюший Иван Петрович Челяднин-Федоров, который заправлял тогда в земщине. Иван был настолько удивлен визитом, что против обыкновения принял его сразу, едва успев собрать ближних своих и меня в их числе.

— Получили мы на днях послания воровские от короля польского и гетмана литовского, — немедля приступил к делу старик конюший, — я сам, князь Иван Вельский, князь Иван Мстиславский да князь Михайло Воротынский, — говоря так, он по очереди передавал Ивану свитки. — Все собрал али как? — неожиданно спросил он, сверкнув хитро глазами. — Милости великие обещает нам король, коли предадим мы в руки полякам и литовцам Землю Русскую. Только ошибся писавший, нет предателей среди нас, твердо стоим мы за державу и веру нашу православную.

Я схватил те свитки жадно, развернул, читаю и глазам не верю. Зловредный Сигизмундишка! Как все расписал четко, как по полочкам разложил, что каждому из бояр делать, чтобы вернее Землю Русскую погубить. Уже поделил ее на уделы и каждому из изменников щедро пообещал по куску изрядному из шкуры неубитого медведя. Особенно же жаловал князя Михайлу Воротынского, напирая на то, что он от царя более других пострадад.

— Нам с королем польским сноситься не след, — продолжал между тем Челяднин-Федоров, — коли будет твоя воля, ты и отвечай. Мы тебе и гонца предоставим, того самого, что к нам прибегал, — конюший хлопнул в ладони, в палату вволокли изрядно помятого и скрученного по рукам и ногам мужчину и бросили его к ногам царя, — вот, сын боярский Козлов, от князя Воротынского изменнически в Литву сбежавший. Да ты о нем, чай, слышал?

Прощай, царь Иван, нам с тобой говорить больше не о чем. — Так непочтительно завершил свою речь конюший и, не дожидаясь ответных слов Ивана или хотя бы разрешения, развернулся и вышел вон.

К удивлению моему, Иван с ближними своими этому нимало не оскорбились, лишь переглядывались между собой, криво ухмыляясь.

— Может, отошлем все-таки грамотки ответные? — спросил, наконец, Никита Романович.

— А нужно ли теперь? — засомневался Иван. — Эх, жаль, право, — рассмеялся он, — веселые грамоты получились, да ты сам, дядя, посмотри, — сказал он, поворотясь ко мне и передавая неизвестно откуда появившиеся новые свитки.

На мой вкус, послания были написаны излишне грубо, иные слова не только письменно, но и изустно употреблять неудобно. А еще как-то неуместно смотрелись в ответах боярских слова о происхождении Ивана от кесаря Августа и о божественной природе власти царской. Что же до веселости и остроумия, то к ним относилось притворное, как я понял, согласие бояр главных принять литовское подданство и предложение королю поделить между ними всю Литву, чтобы затем вместе с королем перейти под власть великого государя Московского. А еще писали они, что панам впору управиться со своим местечком, а не с Московским царством.

Я и не думал, что бояре наши могут так распетушиться. Конечно, порешили они войну продолжать, но зачем же лишний раз противника унижать издевками словесными и обидой подвигать его на неуступчивость. Опять же правильно в народе говорят: не плюй в колодец, пригодится воды напиться. Мало ли как жизнь повернется, кому-нибудь может убежище надежное потребоваться, а после таких писем в Литву с Польшей им уже ни ногой. Так размышляя, я перебирал свитки, передо мной лежавшие, и вдруг остановился в изумлении: бумага у королевских и боярских свитков была одинаковая, это я всегда на ощупь да по шелесту четко определяю, и почерк на всех похожий, даже на письмах боярских. «Как же такое может быть? — подумал я и после размышления некоторого ответил сам себе: — Да, неаккуратно сработано».

А Иван с Федькой Романовым и прочими их друзьями стоят вкруг меня и над чем-то в голос заливаются. Я, конечно, и виду не показал, что интригу их разгадал, охота им меня за простака держать, пусть держат, мне же спокойнее. А чтобы не показывать им моего внимания к свиткам, я их небрежно в сторону отодвинул и спросил у Ивана, над чем это они так смеются, может быть, пропустил я чего. Не ответили, только на лавки повалились от смеха пущего. Мальчишки!

* * *

Предосторожность моя оказалась излишней, никто из этой истории тайны не делал, ни земские, ни двор царский. Земские обвиняли Ивана в коварстве низком, а тот, даже не краснея, рассказывал всем подряд, как слуги его верные гонца словили, что письма изменнические возил от короля польского боярам нашим и обратно, а в подтверждение слов своих кивал в сторону площади, где герой его рассказа которую неделю болтался на виселице мерзлой бараньей тушей.

Что удивительно, Ивановы слова прочнее в головах народных засели, детали быстро забывались, оставалось лишь то, что то ли король боярам письма писал, то ли бояре ему, как бы то ни было, без измены не обошлось.

Еще более удивительным было то, что заговор-таки был и во главе его стоял именно конюший Челяднин-Федоров — двуличный старик! Я бы предпочел, чтобы это тоже была захарьинская затея, пусть даже неудачная шутка Иванова, но, к сожалению, это чистая правда.

Приоткрылось все случайно. Иван в сопровождении небольшого отряда опричников отправился на богомолье на Белозеро. Честно скажу, что, к прискорбию моему, поездки такие к истинному благочестию никакого отношения не имели, Иван хотел ими возбудить любовь к себе в народе и несколько притушить слухи о бесчинствах опричников. И вот в Кирилловской обители монахи показали Ивану… келью, для него приготовленную. Как рассказывали, Иван и бровью не повел, даже пал в ноги игумену, прося того благословить его святое намерение, и сказал после того, что мнится ему, грешному, что наполовину он уже чернец. И беседовал Иван долго с монахами расчувствовавшимися, выясняя между прочим, откуда они про желание его тайное узнали и кто вклад от его имени сделал. Тогда-то и выплыло имя конюшего Челяднина-Федорова.

Иван, не медля и лошадей не жалея, припустил обратно в Слободу, под защиту стен и войска опричного. Стало понятно, что недовольны бояре договором опричным, хотят удел уничтожить, а Ивана венца царского лишить. До того дело дошло, что уже и судьбу ему определили, как отцу, и место то же присмотрели. А дальше что? Русь без царя не может, но ведь бояре спесивые никогда не допустят, чтобы один из них над другими первенствовал, значит, из нашего рода кого-нибудь на царство возводить будут. Так рассуждая, дошли до князя Старицкого. Пробовал я им указать, что, если бы хотели бояре князя Владимира Андреевича, они бы его еще два с лишним года назад выкрикнули, но от моих доводов отмахнулись: много воды утекло за это время, могли и одуматься. Тут кстати вспомнили, что земщина произвела обмен наследственного Старицкого княжества на новые владения — город Звенигород с волостью звенигородской да город Дмитров с уездом. А ведь уже два века великие князья Московские жаловали Звенигород старшему из сыновей, а Дмитровом дед наш, Иван Васильевич, благословил своего второго сына, Юрия. Это и меня убедило в серьезности дела, такие обмены просто так на Руси не делаются. А коли так, то с Владимиром Андреевичем бояре должны были все обговорить, значит, и нам разговора с ним не миновать, если хотим до правды докопаться.

Дальнейший план без меня обсуждали, я только при завершении его присутствовал и разглядел и захарьинские интриги, и обычные шутки Ивановы.

* * *

Однажды поздним вечером в дмитровский дворец князя Владимира Андреевича пожаловал гость нежданный — Афанасий Вяземский. Без обычного треска прибыл, без свиты, постучался как смиренный странник у ворот, попросил доложить светлейшему князю, что есть до него дело тайное. Князь Старицкий князя Вяземского не мог не принять, как бы ни хотелось, пришлось ему выслушать предложение ужасное: в опричнине-де царем Иваном сильно недовольны, за прощение грехов старых и невеликую плату готовы от него отложиться и князя Старицкого на престол возвести. О деньгах, как я понимаю, специально умыслили вставить, потому как никто не поверил бы, что опричники без награды хозяина своего предадут.

Впрочем, князь Владимир Андреевич и так не поверил, все же не глуп был, да и недавняя история с подметными письмами от короля польского не забылась. Разгадал он, как ему показалось, замысел Иванов, вот только что дальше-то ему делать? Оставишь разговор без внимания, так в Слободе потом в вину поставят. Скажут, почему не повязал изменника, как бояре, и не доставил государю. Выслушал речи позорные, значит, так же думаешь. Нет, ссориться с племянником-царем и с опричниной Владимиру Андреевичу никак не хотелось, боярам он тоже не очень доверял, а ну как отложатся, останется он один на один с Иваном с камнем обвинения в измене государственной на шее.

Мелькнула у князя Старицкого мысль, а не повязать ли Вяземского по примеру боярскому и не привезти ли его связанного в Слободу. Но окинул взглядом мощную фигуру и от мысли своей отказался — повяжешь этого, как же! Это верно, я бы, пожалуй, с Афонькой справился, а князь Владимир всегда рыхловат был. Так и отпустил он Вяземского без единого ответного слова, ни одобрительного, ни ругательного.

Эх, была бы мать рядом, она бы посоветовала, что делать, как сказать, но мать Евфросинья уже инокиня Евдокия в далеком Горицком монастыре. С боярами бы поговорить, хотя тоже боязно. Получится, что он речи подстрекательские передает, опять заговором пахнет. Но без совета никак нельзя, еще предки наши установили, что будь ты хоть князь, хоть царь от Бога, но держи совет с боярами ближними. Послал Старицкий верного холопа проведать, нет ли вокруг опричных соглядатаев. Вернулся через два часа холоп, доложил, что на всех путях-дорожках тати таятся, осторожно высматривают, не высовываются. Узнаю шутки Федьки Басманова! Он на них мастер был. Не просто тайную стражу выставить, а ее же ненароком и обнаружить. Тайная-то стража пугает пуще явной. Вот и Старицкий заволновался, и дома остался, сам с собой думу думать. Много раз замечал, если есть у человека выбор между несколькими плохими вариантами, он после долгих раздумий выберет наихудший. Старицкий кликнул дворян верных и поехал в Слободу.

Откуда я все это знаю? Да сам же князь Владимир мне и рассказал потом, и о визите Вяземского, и о мыслях своих. Надо было ему с кем-то поделиться, но жена далеко, а после нее я для него самый близкий человек. Доверял он мне, несмотря ни на что. И правильно доверял, я его разговоры никому не передал, даже Ивану, хотя очень тот допытывался, а мне, в свою очередь, очень хотелось с кем-нибудь сомнениями своими поделиться. Но, слава Богу, у меня княгинюшка моя любимая есть, с ней я все и обговорил, но это, считай, что с самим собой разговаривать, даже лучше.

* * *

Дальше я уже лично при всем присутствовал. Ко мне гонец прибежал и срочно к Ивану позвал, а как я пришел, там уже и Захарьины были, Никита Романович с Федькой, и Басмановы, отец с сыном, и князь Михаил Черкасский, которого Иван неожиданно для всех назначил главой думы опричной. Больше же всего удивило меня присутствие князя Владимира Андреевича, которого я почти два года не видел, потому как он в Слободу ни ногой, а я за нее.

Как собрались мы все, Иван махнул рукой, и князь Старицкий, потея и бледнея, рассказал свою историю. Выслушали его со всем вниманием, расспросили в подробностях, потом решили очную ставку устроить — приказали разыскать и привести Вяземского.

Вы учтите, что я ведь ничего не знал, представьте, каково мне все это слушать было. Вяземский начал было отпираться, но потом под сверлящим взглядом Ивана повинился во всем и бросился ему в ноги, моля о прощении.

— На плаху! — крикнул Иван грозно.

Прикатили плаху с топором. Содрали с Вяземского кафтан, руки заломили, кудри его, так им лелеемые, кинжалом острым отхватили, шею для палача обнажив, а голову к плахе пригнули.

— Об одном прошу, не дайте без последнего причастия погибнуть! — прохрипел Вяземский.

— Все одно в ад сойдешь по грехам своим! — крикнул Иван, давая знак палачу.

Но тут я по извечной доброте своей за Афоньку вступился.

— Неладно поступаешь, Иван, — сказал я строго, — не похристиански, лишая душу, пусть и загубленную, последнего причастия.

— Только для тебя, дядя! — откликнулся Иван и махнул рукой охраннику. — Эй, позови священника! — И, поворотившись к Вяземскому, приказал: — А ты, пес смердящий, полежи пока на плахе, понюхай запах крови!

— Спасибо за милость, царь-батюшка! — ответствовал Вяземский и для пущего смирения вытянул шею и устроил голову на плахе, к нам лицо оборотив.

— Удобно ли тебе, витязь прегнусный? — с издевкой спросил Иван. — Небось, готов годами на колоде лежать, почитая ее мягче перины пуховой, лишь бы жизнь свою позорную продлить. Ну да недолго тебе осталось! — Тут Иван повернулся к Старицкому и спросил с некоторым удивлением. — Неужто ты этому псу поверил?

— Нет, этому не поверил, — ответил Старицкий, довольный и собой, и тем, как дело повернулось.

— Значит, были и другие? — вкрадчиво спросил Алексей Басманов.

Понял Старицкий, что проговорился.

— Расскажи, князь, облегчи душу, — продолжал соблазнять Басманов, — ведь вот этого пса ты же нам сдал, за это тебе от царя благодарность до гроба и забвение всех былых вин. Расскажи, князь! Если долго жить в кривде, то первое слово правды всегда с трудом выходит, но как возродится душа к жизни новой, тут уж человека не остановить. Мы в Слободе хорошо это знаем, что ни день наблюдаем.

— Мне благодарность и забвение всех вин, а тех, других, значит, на плаху, — в раздумье протянул Старицкий.

— Если один-два или, скажем там, пяток, то тех, конечно, на плаху, а если много, да люди знатные, то тут топором дело не решить. Если общество против, то не кровью, а советом ладить надо. Соберем Собор, вместе думать будем, как нам мир в государстве восстановить и опричное разделение порушить.

Князь Владимир Андреевич как услышал последние слова, так аж порозовел от волнения и губы облизывать принялся.

— А чтобы доказать тебе, что у нас нет злых мыслей, мы даже этого пса освободим, хоть и недостоин он такой милости, — подбавил Иван и крикнул громко: — Освободите Афоньку!

— Поклянись, что ничего худого указанным мною людям не сделаешь, — прохрипел Старицкий, вперившись взглядом в царя, — на Евангелии клянись! Крест целуй!

Тут как раз и священник прибежал весьма кстати. Иван клятву принес честь по чести — и написал Старицкий список.

Боялся я, что Иван не будет клятвы своей держаться, потому как сомнение имел насчет священника — не видел я его ни разу в храме, а книжицу, на которой Иван клялся, наоборот, очень хорошо знал — в ней всякие картинки похабные собраны были. Но Иван и окружение его ближайшее ни одним движением, ни единым словом не выдали тайну того вечера. Жизнь в Слободе текла так же размеренно, как и прежде, по тем же колеям. Вот только князя Владимира Андреевича под разными предлогами задерживали и из Слободы не отпускали, каждый вечер упаивали его на пирах, а по утрам на колокольню тащили. Но жить ему разрешили не во дворце, а у меня, что его явно успокоило. Он вообще первые дни был очень нервен и подозрителен, ждал известий о каких-то немыслимых злодействах и казнях, без меня со двора не выезжал, но под конец повеселел, осмелел и даже ездил с Иваном на охоту.

А я рад был, что князь Владимир у нас задержался. Я и не думал, что так соскучился по разговорам с нормальным человеком. С местными-то мне о чем было говорить? А святые отцы в Слободе подобрались один к одному, в ряд с опричниками. Земских же, как я вам рассказывал, я по дуге обходил. Вот и получалось, что во всей Земле Русской я только с князем Владимиром и мог поговорить о высоком, об истории нашего рода, о судьбах державы нашей. Только двое нас осталось — князей удельных.

Потому, когда получил князь Владимир разрешение домой отбыть, я его до коня проводил и обнял на прощание от чистого сердца. Эх, знать бы, что последний раз его живым вижу!..

* * *

Нет-нет, тогда с князем Владимиром Андреевичем ничего не случилось, он благополучно домой вернулся и даже успел еще одну дочку сделать, у него это, как ни странно, очень хорошо получалось.

Вскоре после его отъезда был в Слободе еще один необычный гость, к его встрече готовились, и Иван даже имел со мной несколько долгих доверительных бесед, чем чрезвычайно меня порадовал. То есть сам факт бесед меня порадовал, а вот содержание не очень, так как не знал я, как ко всему этому относиться. Вы сейчас сами все поймете, только подождите немного.

Как-то раз вечером, поздно, после всенощной, прибежал ко мне гонец от Ивана и знак условленный передал. Я немедленно приоделся, как договаривались, и поспешил во дворец, войдя в него единственный раз в жизни не через красное крыльцо.

— Приехал! — коротко сказал Иван, вставая мне навстречу.

Больше никого в палате не было. Вскоре открылась потайная дверь в стене и появился английский посланник Дженкинсон в сопровождении все того же Афанасия Вяземского, который после розыгрыша князя Старицкого вошел в еще большую милость у царя.

Англичанин представлял собой зрелище презабавное. Для сохранения тайны его обрядили в русское платье, то есть попытались обрядить. На волосы его накладные никакая шапка не налезала, посему повязали ему чалму татарскую, вставив в нее для лихости перо цапли. Из-под простого кафтана вверх торчала белая рубашка льняная, красными крестиками по вороту вышитая, а вниз — две тонкие жерди ног в чулках в обтяжку, обутые в сапоги с широченными отворотами. Пугало пугалом! Хоть бы в шаровары широкие нарядили, да подушку пухлую на брюхо наложили, у нас даже тяжело болящие такими худосочными не бывают. Впрочем, ни к чему все это ряженье, русский человек европейца завсегда по запаху почует. Не скажу, что неприятно они пахнут, зачем зазря людей обижать, но не так, как мы.

Ивана тоже вид посла развеселил, он так и зашелся в смехе. Посол же в ответ щеки надул неимоверно, пытаясь побольше солидности себе придать и уравновесить ноги свои журавлиные. Я, в свою очередь, тоже надулся, очи выкатил грозно и на Ивана тихо цыкнул, чтобы вел себя, как царю подобает. Посол сдернул с головы чалму вместе с волосами своими накладными и исполнил танец козлиный, подметая буклями пол, после чего приступил к речи приветственной. Особливо напирал на то, что он счастлив наконец лицезреть великого царя и лично передать ему пожелания здоровья и процветания от своей королевы Лизаветы. Попутно лягнул дьяков из Посольского приказа в Москве, которые ему во всем препоны чинят, так что даже со двора своего он без их разрешения и сопровождения выйти не может. Более же всего удручает его то, что не дают они ему никаких разъяснений о какой-то опричнине, посему не может он в точности доложить своей королеве о делах в нашем царстве.

— И что же говорят мои холопы о сей опричнине? — спросил я его строго.

Тут надо пояснить, что во все время разговора посол Дженкинсон обращался исключительно ко мне по старшинству моему и одежде царской, и ответствовал ему тоже только я, потому как Иван иностранным языкам не обучен был. С сожалением признаюсь, что только ради моего знания языка латинского Иван меня и призвал, чтобы не путать в дело тайное толмача. Пришлось бы его после этого придушить, так толмачей не напасешься.

— Отвечают, великий царь, что ни о какой опричнине они ничего не ведают, относительно же того, что живет царь не в Москве, а в другом месте, но на то его царская воля, волен он жить в своей державе, где пожелает, — ответил посол и добавил: — Но у меня сомнения разные были.

— Отвечают, как велено, в том нет их вины, — ответил я ему, — теперь, надеюсь, сомнения твои развеялись.

— Никаких сомнений! — воскликнул посол и низко поклонился.

Что-то нехорошее промелькнуло во взгляде его, но я заставил себя забыть об этом и перешел к делу.

— Тяжела доля наша царская и полна превратностей, наша возлюбленная сестра Елизавета знает об этом не понаслышке, — сказал я, — поэтому обращаемся мы к ней с просьбой, если вдруг возникнет в том надобность, предоставить нам убежище временное в Английском королевстве для сбережения нашей семьи, пока беда не минует и Бог не устроит все иначе.

Посол от такого предложения испытал такое же потрясение, как и я, когда мне Иван его впервые объявил, да, наверно, как и вы сейчас. Задрожал он весь и стал как-то оседать. Иван сделал неприметный жест рукой, и стоявший наготове Афанасий Вяземский подскочил к столу, налил изрядную чашу вина и поднес ее послу. Тот выпил ее жадно и немного в чувство пришел.

После этого я ему долго втолковывал, что пока нужды в убежище нет, а что дальше будет, то лишь Господь ведает. И что предлагаем мы заключить договор тайный между государями с взаимными обещаниями, если, не приведи Господь, подданные королевы вдруг взбунтуются, то и мы ей в любое время убежище будем готовы предоставить и помощь любую для возвращения короны и любви народной. И что передать наше предложение посол должен только одной королеве, лично и изустно.

— Когда я должен отправляться в путь? — только и смог выдавить из себя посол.

— Немедленно, — ответил я, — уже подорожная выписана до самых Холмогор.

Тут пришлось вновь Вяземского призывать со средством укрепляющим.

— Наши подарки королеве уже следуют в Холмогоры, — прибавил я, — тебе же мы жалуем особую взятку за хлопоты и неудобства.

Расторопный Вяземский протянул послу связку из сорока соболей, весьма изрядных. С тем нас и покинул посол, слегка пошатываясь, то ли от неожиданности поручения, то ли от милости царской, а вернее всего, от вина выпитого — слабоват народец!

Этот окаянный Дженкинсон не исполнил в точности поручения царского, мало того, что составил отчет письменный о нашей встрече, так еще предложение Иваново обсуждалось не келейно с королевой Елизаветой, а на собрании общем ихней думы. Как она мне потом объясняла виновато, это, видите ли, так у них заведено. И кого только на том собрании не было, даже и купцы. А купцы ведь только свои собственные тайны свято берегут, хоть режь их, хоть огнем жги, ни за что не признаются честно, у кого и за сколько свой товар купили, а во всем остальном они — главные переносчики слухов. Перелетают с места на место, как мухи, вот и переносят, когда сахар, а когда и что другое, столь же липкое. Одно утешало, что слухи позорные о намерении царском докатились до Москвы, когда дело уж сделано было и нужда в убежище пропала, по крайней мере на время.

* * *

О деле этом я не был заранее извещен, хотя и заметил, конечно, подготовку тайную. Людей посторонних, даже и торговых, в Слободу не допускали, гонцы разлетались в разные стороны, на площади торговой установили новые шатры для прибывавшего войска опричного, и чуть ли не каждый день небольшие отряды, переодевшись в одежду обычную и оружие припрятав, куда-то отправлялись и назад уже не возвращались.

Я понимал, что это как-то связано с заговором земским, и полагал, что Иван готовится к отражению прямого нападения. Потому он и переговоры с послом английским вел, что не был уверен в успехе обороны, и полагал, быть может, справедливо, что в случае неудачи изгнание в Англии лучше монашеской кельи на Бел озере.

Потому я был так удивлен, когда посреди ночи в ворота нашей усадьбы раздался громкий стук и гонец срочно позвал меня во дворец. Обеспокоенный, я припустил туда и был встречен на крыльце сияющим Никитой Романовичем.

— Ликуй! Свершилось дело великое! Москва наша! — вскричал он, обнимая меня.

— А где Иван? — только и нашелся я, что спросить.

— Иван в Москве, — коротко ответил Никита Романович, — собирайся, он нас всех призывает.

Да, я, конечно, и помыслить не мог о том, что на самом деле Иван затевал. Захват Москвы — дело отчаянное, оно только в его молодой безрассудной голове и могло созреть и в таких же головах приспешников его ближайших поддержку найти. Ставить все на кон в одной битве… Но, быть может, именно в этом и проявилась порода его царская? Именно так ведь и создаются царства великие!

Потом, слушая рассказы о захвате, я разглядел в деталях плана осуществленного руку уверенную, тут у меня сомнений не было, — Алексея Басманова. Бояре такой прыти от Ивана не ждали, потому войска большого вокруг Москвы не держали, лишь около пяти тысяч стрельцов в своих слободах располагались. Против них Иван мог выставить не более тысячи опричников, но каждый из них в открытом бою стоил двух, а то и трех стрельцов, к тому же на стороне опричников был четкий план и внезапность, при таком раскладе дело уже не выглядело отчаянным. Опричники малыми группами тайно просочились в Москву и расположились скрытно в домах на улицах опричных. В назначенный день из четырех разных мест вокруг Москвы прилетели в Кремль гонцы с известием, что опричники грабят села в вотчинах первейших бояр земских. Те немедля приказали стрельцам выдвинуться туда и урезонить насильников. А как стрельцы разбежались в разные стороны, так опричники из убежищ своих укромных выползли и в полдня овладели Кремлем, дворцами, приказами и всеми подворьями боярскими. Победа была полной и малокровной.

Кровь потом полилась.

* * *

Как же я соскучился по Москве! Едва заблистали вдалеке золотые купола московских храмов, так сердце мое затрепетало и я невольно ускорил бег моего коня, обогнав всю нашу кавалькаду. Ни минуты не сомневался, что вернемся мы рано или поздно в столицу нашу, и грезил об этом едва ли не каждую ночь. Но, конечно, не так я мыслил наше возвращение. Молчали колокола московские, и пустынны были улицы, притаилась Москва и настороженно следила за нами сквозь запертые ворота и закрытые ставни окон.

Я же жадно всматривался в московские улицы. Я почему-то был уверен, что от правления боярского Москва непременно придет в запустение и упадок, но ничего подобного не заметил, испытывая от этого какое-то странное чувство, смесь радости и легкого разочарования.

Вероятно, привычный вид московских улиц немного убаюкал меня, тем сильнее я был поражен при виде нового опричного дворца Ивана. Собственно, это был не дворец, скорее крепость или замок в неведомом стиле. Я стараюсь не утомлять вас всякими описаниями, тем более всяких зданий, соборов и крепостей. Чего их описывать, если вы всегда можете пойти да посмотреть на них? Или на что-нибудь очень похожее? Александрова слобода — другое дело, она расцвела опричным чертополохом и теперь стоит уже в забвении, покрываясь пылью и грязью времени. Стена местами прогнила и осыпалась, позолота куполов потускнела, выстроенный на скорую руку царский дворец весь скособочился, на торговой площади ни души, дороги травой заросли. Думается мне, что пройдет немного времени и это место совсем запустеет, в землю уйдет или лес его поглотит. Не будут там люди жить! Как есть места намоленные, в которых на души людей сходит мир и благоговение, также есть и места проклятые, в которых, что ни делай, не будет тебе счастья и удачи в делах. Слишком много впитала там земля греха, крови, страданий.

То же и опричный дворец в Москве. Был он много меньше Александровой слободы, потому запах крови и греха был в нем гуще. И век его был совсем короток — десяти лет не простоял и волею Небес был стерт до основания с лица земли.

Пока же я сидел на лошади и с изумлением рассматривал это строение, подобного которому на Руси никогда не было и, даст Бог, никогда больше не будет. Стояло оно на месте бывших торговых рядов и подворий напротив Кремля на другом берегу реки Неглинной. Отсюда начинались улицы, записанные в опричнину, и дворец как бы защищал их, противостоя земскому Кремлю. Был он почти квадратной формы саженей в сто тридцать по каждой стороне, и окружала его стена, выложенная на сажень из тесаного камня и еще на две — из обожженного кирпича. Стены были сведены остроконечно, без крыши и бойниц, как будто и не для защиты возведены, а только для назидания. Внутри стен взметнулись вверх три каменные главы, увенчанные двуглавыми орлами, обращенными грудью к Кремлю. Прямо перед нами виднелись мощные ворота, окованные железными полосами, покрытыми оловом. На них было два резных разрисованных льва с раскрытыми пастями и зеркальными глазами, коими они грозно сверкали в сторону Кремля, а над ними парил двуглавый орел с распростертыми крыльями, на земщину нацеленный.

Я направился было к этим воротом, но Никита Романович придержал меня: «Это только для государя!» Мы двинулись к южной стороне, там были другие ворота, такие узкие, что въезжать в них можно было лишь по одному. Были и еще одни, на северной стороне, те были шире, так что в них проходили и повозки, но они использовались больше для доставки припасов. Внутри же крепость была еще не достроена, на западной ее стороне имелась довольно обширная площадь, ничем не занятая. Собственно дворец царский стоял почти посередине двора с красным крыльцом, обращенным к царским воротам. Был он невелик и напоминал каменную коробку, с узкими прорезями окон, обвитую снаружи деревянной галереей. И — о, ужас! — в крепости не было храма.

— А как же?.. — выдавил я, обращаясь к Никите Романовичу и пытаясь жестами восполнить недостаток слов.

— А, это? — понимающе кивнул он. — Церковь за стеной. Почитай, достроили, да вот все никак не соберемся крышу перекрыть. Но службы уже служат, вот и переход сделали, чтобы царь мог церковь посещать, когда ему вздумается.

Я проследил за движением его руки и увидел деревянную галерею, которая вела от дворца к стене, перебиралась через нее и стекала вниз. Зачем это было сделано, я так и не понял, а расспрашивать не хотелось — главное для себя я уже уяснил.

В этой клетке тесной провел я несколько месяцев, выезжая в город лишь с Иваном, когда он меня приглашал. Один только раз удалось добиться мне разрешения выбраться в Кремль, проверить свои палаты и забрать немногие вещи, оставленные при нашем поспешном отъезде. Перечень их на восьми листах был заботливо княгинюшкой моей составлен, но у меня и свой интерес имелся.

Подъезжал я к своему подворью с некоторым трепетом, боялся в глубине души, что разграбили его земские за время моего отсутствия, да и опричники могли пошалить под шумок захвата. Слава Богу, все обошлось, кто-то предусмотрительный даже поставил охрану, почтительно склонившуюся при моем появлении. Тут заметил я мужчину, не шибко молодого, по одежде купеческого звания, который делал мне знаки рукой, пытаясь привлечь мое внимание и в то же время хоронясь от моей свиты. Что-то знакомое мелькнуло в его лице. Ба, да это же Анфим, сын Сильвестра, озарило меня. Я подозвал стремянного и приказал ему привести ко мне «челобитчика».

— Который день уж вас караулю, князь светлый, — сказал Анфим, когда мы остались одни, — как прослышал о вашем возвращении, так сразу и смекнул, что обязательно вы во дворец свой старый наведаетесь. Слава Богу, дождался. Поручение у меня к вам, — продолжил он, — получил я грамотку от отца моего из Соловецкой обители…

— Подожди, — прервал я его, — что-то в ухо попало, муха, наверно, ничего не слышу, — я поковырял пальцем в ухе, не сводя пристального взгляда с Анфима, — так о чем ты говорил?

— Нижайше доношу вам, что отец мой, Москву покидая (вот какой молодец оказался, на лету уловил — истинный сын своего отца!), наказ мне оставил в случае невозможности его возвращения или болезни смертельной библиотеку его вам передать.

Тут я просто задрожал от вожделения и радости, даже пальцами непроизвольно задвигал — давай, где же она?! О, знал я хорошо Сильвестрову библиотеку, заслуженно она на всю Москву славилась, многих свитков, им собранных, даже в царском хранилище не было! А Сильвестр-то каков! Не ожидал, что он мне такое поминание отпишет. Дай ему, Боже, смерти легкой! Искупил он свои грехи.

— Все в целости и сохранности, в сухости и для мышей в недоступности, — успокоил меня Анфим, — могу хоть завтра доставить.

И тут меня не иначе как Господь надоумил.

— Подожди, — говорю, — сюда не привози. Можешь ли в другой город доставить, скажем, в Ярославль?

— Куда прикажете, князь светлый, все для вас сделаю по воле отца моего и в память о вашей доброте неизменной ко мне, — почтительно ответил Анфим.

— А еще кое-чего с собой прихватишь? — спросил я его.

— Сколько угодно, только прикажите!

Отвел я его в камору тайную, где хранил я главное мое сокровище — царскую библиотеку. Вы спросите, по какому праву она у меня оказалась, а не в царской сокровищнице? Я вам так отвечу: а где еще ей быть, если никому она, кроме меня, не нужна и никто ее, кроме меня, за сокровище не почитает. Димитрий, Царствие ему Небесное, и Иван — те по молодости, а Захарьины… Да что они вообще в этом понимают?! И какое они отношение к этому имеют?! Эти свитки моя бабка в качестве приданого главного привезла, дед мой прибавил и отец, да и мы с братом моим не упускали ничего, что к нам в руки плыло, даже и мимо. Все это мое по праву, и нечего больше об этом говорить!

— Возов десять будет, а то и все двенадцать, — задумчиво покачал головой Анфим.

Вот сразу чувствуется человек практический. Никаких ахов и охов, никакого дрожания рук и прерывистого дыхания, не звездный мрак в глазах, а единственный вопрос — сколько возов снаряжать?

— Будем считать двенадцать, да у меня три, выходит пятнадцать, — продолжал Анфим, — пропуск мне на них потребуется с охранной грамотой. И куда доставить в Ярославле, кому передать, как сложить? — забросал он меня вопросами.

Пришлось и мне стать на время человеком практическим. Объяснил я ему все в деталях, сам на себя удивляясь — откуда все бралось, не иначе как и в этом Господь мною руководил. Обещал и пропуск сделать, приказал быть ему каждый день после обедни у северных ворот крепости опричной, мой верный человек, тот самый стремянный, что его во дворец провел, пропуск ему и передаст. На том мы с ним и расстались, навсегда. Выполнил он все в точности, и впоследствии, перебирая свитки старые, поминал я всегда его добрым словом и молил Господа простить ему все его грехи, если они у него были.

* * *

Боюсь, что не удалось мне вас провести! Вы уж наверняка мою манеру изучили, если начинаю я болтать о своих впечатлениях, чувствах да делах личных, значит, в сторону вас куда-то увожу, о чем-то рассказывать вам не хочу или хотя бы оттягиваю рассказ о неприятном. Вы, конечно, правы. Но делать нечего, приступаю к своему рассказу скорбному о событиях, последовавших за нашим победоносным возвращением в Москву.

Что за такими победами следует? Известное дело — пиры да казни. Пиры при дворе Ивана никогда не прекращались, чего о них и говорить, остаются казни. Я так понимаю, что поначалу Иван хотел все по закону устроить. Я его хорошо знал, и возбуждение, в котором он тогда пребывал, безошибочно указывало на то, что он увлекся какой-то новой игрой. Эта игра была — суд. В Слободе какой суд? Одно название! А здесь все можно было провести величественно, красиво, чтобы судьи важные сидели, чтобы народу было много, чтобы речи обвинительные были пламенны, а подсудимые, хорохорясь поначалу, сгибались под тяжестью улик, трепетали и каялись, униженно моля в последнем слове о снисхождении.

Поэтому и не было в Москве ни в день захвата, ни в последующие до самого суда никаких убийств, а кровь если и пролилась, то лишь неизбежная при стычках со стрельцами да боярскими охранниками и холопами. Самих же бояр и князей был жесточайший запрет трогать, всех их надлежало доставить на суд царский живыми, не считаясь с потерями. А улов был богатый, особенно же радовала Ивана поимка конюшего Челяднина-Федорова, которого он почему-то люто ненавидел. Конечно, любить главу земщины, пусть и добродетельнейшего из мужей во всем остальном, нам было не за что, но в Ивановой ненависти я чувствовал что-то личное. А это уже не по-царски! Попробовал я ему это объяснить, да он слушать меня не захотел.

Но с судом не задалось. Началось все, как планировали, а потом все вкривь и вкось пошло. Не было уже с нами старого сыскаря Василия Михайловича Захарьина, а без него все доказательства смотрелись еще бледнее, чем на суде над Адашевым и Сильвестром. Собственно, и не было никаких доказательств, не предъявлять же суду список князя Старицкого, это, как ни крути, нехорошо было бы. Все вылилось в речи поносные и пустые, на них старик конюший отвечал, признаю, с величайшим спокойствием и достоинством и никакой вины за собой не признавал. На второй день Ивану все это наскучило, и он выкинул шутку, недостойную его царского величия. Распаляя себя, вдруг вскочил с трона царского и принялся громко укорять конюшего, что тот мыслил свергнуть его с престола и властвовать над Русскою державою. Так постепенно он дошел и до совершенно несуразной мысли, что боярин хотел сам сесть на престол. Тут Иван скинул с себя одежду царскую и венец и, подозвав Афоньку Вяземского и Федьку Басманова, приказал им обрядить в эти священные одежды старика конюшего и посадить его на трон. Потом всунул ему в руку державу и принялся перед ним юродствовать — обнажил голову, поклонился низко и заголосил тонко: «Здрав буди, Великий царь Всея Руси! Вот и приял ты от меня честь, тобою желаемую!» Но тут вдруг распрямился, топнул грозно ногой и закричал нежданным басом: «Но имея власть сделать тебя царем, могу и низвергнуть с престола!» — и замахнулся на боярина скипетром. Иван ни в коем случае не мог хотеть старика ударить, но тот, убоявшись, отклонился резко в сторону, сделал попытку встать и с возвышения тронного сойти, но оступился и упал. Опричники бросились к нему, но, увы, не затем, чтобы помочь подняться. Побуждаемые дьяволом в образе Федьки Романова, они нанесли ему несколько ударов ножами, залив кровью ступени трона — страшное предзнаменование! А потом выволокли за ноги бездыханное тело из дворца и бросили его псам на съедение.

Остальные подсудимые уже прощались с жизнью и мыслили, как о величайшем счастии, лишь быть погребенными по-христиански, но Иван неожиданно укротил гнев и возвестил: «Суду все ясно! Вина ваша полностью изобличена свидетельствами беспристрастными и гласом Божиим, коему я постоянно внимаю. Приговор мой услышите позже!» — и движением руки дал знак увести всех в темницу.

Но то была лишь отсрочка! Опричники устремились во все концы Москвы, хватали на улицах разных именитых людей, которые, ничего не ведая, шли спокойно в церковь или ехали по своим делам, и тут же всенародно убивали их, последним ударом кинжала прикрепляя к их груди листок бумаги с приговором царским. Люди в ужасе разбегались, не смея не только защищаться или протестовать, но даже подбирать тела убиенных для достойного погребения. Улицы обезлюдели, и лишь улюлюканье опричников разносилось эхом по безмолвным московским просторам. На следующее утро опричники, сверяясь с какими-то списками, уже вламывались в дома и там не давали никому пощады, нередко все семейство висело рядком на воротах собственного дома. А в доме боярина Челяднина-Федорова вырезали даже всех холопов, уцелевших после первого погрома. Убили и престарелую жену конюшего, княгиню Марию, перед этим гнусно над ней надругавшись. Сие было особенно прискорбно, потому что всем было ведомо, что Челяднины жили в святом браке, в благочестии своем лишив себя радостей продолжения рода. Рассказывают также, что в поисках разных людей опричники врывались и в церкви, где те искали спасения, обыскивали алтари и найденных убивали на месте, даже не выводя на улицу, — невиданное богохульство!

Так Захарьины, несомненно, главные и истинные вдохновители всей этой затеи, покарали семейства, которые они считали своими врагами. Выполнив план по убийствам, они не насытили своей мести, поэтому решили для острастки и на долгую память проучить остальные московские семейства, ничем другим себя перед ними не запятнавшие, кроме принадлежности к московской и удельной знати. Вновь налетели коршунами опричники на дома московские, в полночь, когда всем порядочным людям спать положено, и выдернули из постелей супружеских жен, красотой отмеченных, а из светелок девичьих всех без разбору, согнали их, простоволосых и в одних рубашках непрепоясанных, на площадь перед дворцом опричным, а как набралось их более двух тысяч, погрузили на повозки и вывезли в село Коломенское. То, что там происходило, я не только вам рассказывать не буду, я об этом даже слушать не хотел, зажимая непритворно уши. Скажу только, что на третий день привезли их, донельзя измученных, обратно и выпихивали голых из повозок, нарочно не у самых ворот, и так бежали они домой, прикрываясь лишь волосами и краской стыда.

Лишь после этого пришел черед бояр и прочих знатных людей, которые дожидались в темнице решения своей судьбы. Мнится мне, что Захарьины, всегда с простым народом заигрывавшие, решили устроить для него праздник, потешив его казнями изощренными. Думали они, что народ будет с веселием и радостью смотреть на мучения бояр-кровопивцев. Но народ московский не только не веселился и не радовался, но и смотреть на зрелище страшное не пожелал, забившись по домам своим.

А на площади Троицкой перед Кремлем все готово было для кровавой обедни. Напротив Лобного места возведен высокий помост, на котором установили кресло богатое для царя Ивана и кресла попроще для ближних его. Вкруг Лобного места установили орудия казней: два острых кола, бараньим жиром смазанных, пред столбами; два колеса; огромную сковороду, на которой какому-то несчастному предстояло станцевать свой последний танец, и столь же большой котел с водой, который мог вместить не только человека дородного, но и быка целого; вертел огромный, под которым жгли костер, накапливая угли, и два столба с лежащими рядом связками хвороста, это для простого сожжения. И как знак милости царской на Лобном месте стояла плаха с топором. Около тридцати осужденных, подслеповато щуря глаза после темницы, с ужасом смотрели на это, гадая, что каждому из них предназначено. А опричники, окружившие тремя плотными цепями место казни, смеялись и шутили, споря друг с другом, кто из бояр дольше продержится, и громкими криками призывая палачей не лениться и делать свою работу неспешно.

Все было готово, зрителей не было. Иван сидел мрачный, угрюмо обводя взглядом пустую площадь. Я думаю, что ему, как и мне, хотелось только одного, чтобы эта очередная захарьинская затея кончилась как можно быстрее. Вот он нетерпеливо хлопнул в ладоши, призвав Никиту Романовича, сказал ему что-то тихо, и тот, выйдя к краю помоста, выкрикнул: «Созвать народ!» Опричники, не стоявшие в оцеплении, побежали во все стороны.

Я же пока рассматривал осужденных. Многих из них хорошо знал. Вот стоит окольничий Михаил Колычев, поддерживаемый под руки тремя своими сыновьями, он еще отцу нашему служил. Вот князь Дмитрий Ряполовский, мужественный воевода, много побед славных в своей жизни одержал, рядом князь Иван Куракин-Булгаков, двое из князей Ростовских, Игнатий Заболоцкий, человек не очень знатный, но достойный. Все они верно служили брату моему Ивану, а потом старшему сыну его. Как и почему они сейчас среди бунтовщиков и заговорщиков оказались? Отдельно держались видные дьяки земские — казначей земский Хозяин Юрьевич Тютин, печатник Казарин Дубровский, Иван Выродков, Иван Бухарин. Этих я, конечно, не знал и не различал, только по синодику и могу сейчас их имена восстановить. Тогда же, помню, я о них в целом думал, все удивлялся, этих-то зачем сюда привели, они же люди приказные, их дело служить, земщине — так земщине. Я вообще заметил, что моя ненависть к земщине как-то утихла, едва мы ее сокрушили. Не могу я врага поверженного ногами топтать.

За этими размышлениями пропустил я момент, когда из окрестных улиц стали появляться робкие москвичи, понукаемые опричниками, и то, как впереди них на площадь прибрел Блаженный! Очнулся я лишь тогда, когда он, гремя веригами и многочисленными крестами, простыми железными и фунтовыми золотыми, прошел сквозь цепи опричников, расступившихся перед ним в трепете и даже мистическом ужасе. Он еще больше исхудал, лицо потемнело, уподобившись мореному дубу, а в спутанных волосах седина стала забивать рыжину, как будто припорошило их пылью пройденных им дорог. Только глаза горели огнем, и глаза эти неотрывно смотрели на Ивана. Он и шел прямо к нему, не встречая препятствий и не замечая их.

— Опомнись, Иван! — закричал он грозно, остановившись у помоста. — Пошто народ свой изводишь, как царь Ирод? Зачем царю Саулу уподобляешься? Душу свою бессмертную губишь! Державу рушишь, Богом тебе данную! Остановись и покайся!

Иван откинулся в кресле, вцепившись руками в подлокотники, и расширившимися от ужаса глазами смотрел на Блаженного. Он порывался что-то сказать, но лишь беззвучно разевал рот. То же и остальные. Лишь князь Михаил Черкасский крикнул: «Эй, пошел прочь, сумасшедший! Уберите его!» — и видя, что никто из опричников не тронулся с места, он презрительно ухмыльнулся и сам двинулся к Блаженному, поигрывая плеткой, постоянно висящей у него на руке. Я вскочил со своего кресла, намереваясь броситься ему наперерез, но меня опередили Никита Романович и Федька Романов, которые с двух сторон повисли на руках Черкасского, приговаривая: «Что ты! Что ты! Не тронь Блаженного! Этого Блаженного! Или тебе жизнь надоела?!»

Но Блаженный и не заметил всего этого. Глаза его стали тухнуть и стекленеть, как бы обращаясь внутрь, и он вдруг завопил тонким голосом.

— Зрю! Падет кровь сегодняшняя сторицей на головы убийц! От костров этих возгорится Москва и сгорит дотла! И разрушится держава! И будет мор! И глад! И запустение в Земле Русской! И государь законный будет висеть распятый на воротах Кремля! И будет шапка царская валяться в пыли! И не будет достойного, чтобы поднять ее!

Тут он рухнул на землю и забился в припадке. А за ним и я — переполнилась душа моя!

* * *

Выздоравливал я в тот раз тяжело. Будь со мной моя княгинюшка, я бы, несомненно, намного быстрее оправился, но Иван ее приезду воспротивился. Сказал, что Москва сейчас — неподобающее место для женщины. В этом он был, конечно, прав, но укажите мне место на Руси, где бы баба русская жила вольготно и спокойно. Тогда, когда все это происходило, сейчас, когда я события эти описываю, да и вообще когда-нибудь!

Пока же ничего меня не радовало, даже вереница побед, одержанных Иваном. Качели удачи, дойдя до крайней точки, коснулись в обратную сторону, стремительно набирая ход. Это Иван, захватив Москву, переменил направление их движения, теперь он не давал земщине опомниться, захватывая город за городом, уезд за уездом вокруг Москвы, с каждым таким приобретением силы земщины таяли, а силы опричного войска росли. Ратники стекались к Ивану отовсюду, даже из действующей армии из Ливонии и Литвы. Вот сейчас одни рассказывают, будто бы в народе неожиданно вспыхнула любовь к царю, другие же утверждают, что их забирали в опричное войско чуть ли не насильно, при этом непременно добавляют всякие изуверские подробности. Не было ни первого — к сожалению; ни второго — к счастью. Люди притекали к Ивану пусть и без радости, но добровольно. А что им было делать? Весь уезд захваченный Иван переписывал на себя, и всем людям служивым, которые в уезде поместья и вотчины имели, в предписанный срок нужно было определиться: коли запишутся в опричнину и Ивану присягнут, тогда их имущество при них останется, даже и прирастет за счет строптивого соседа; коли же они этим строптивцем окажутся и решат земщине верность сохранить, тогда земля — в казну, семья — на улицу. И зачем тут изуверства, чтобы подвигнуть человека принять единственно верное решение? Да и то сказать, ведь и в земщину людей три года назад записывали не спросясь. Коли не попали при разделе городишко, волость или уезд в опричнину, тогда, значит, ты земский и неси все земские тяготы, как положено, как прежде. Человек и нес, для него, в сущности, ничего не менялось. Что ему Русь, царь, бояре?

Такие вот безрадостные мысли посещали меня во время моей болезни. Спасло меня только то, что на масляной неделе Иван со всем двором отправился в Александрову слободу, объявив перемирие на время Великого поста. Я лежал в санях и только отсчитывал версты, оставшиеся до встречи с моей возлюбленной.

Глава 10. Первый побег

[1568–1569 гг.]

Слышал я разговоры, будто убежал я от обиды. Врут люди, хотя обида была. Кому-то мелкой покажется, но мне — горчайшей. На одном из пиров это случилось, когда упились все по обыкновению и пляски начались. Когда девки голые плясали, я еще терпел, дело, конечно, срамное, но естественное, а вот когда некоторые опричники сарафаны на себя напяливали, личины девичьи надевали и начинали отплясывать, поводя препохабно бедрами и плечами, тут меня с души воротило и я глаза свои в сторону отводил. Иван это давно заприметил и все надо мной посмеивался, а в тот вечер нашло что- то на него, щелкнул пальцами охальникам своим и на меня указал, а те и рады стараться, вмиг меня в одежу сатанинскую обрядили и в круг выпихнули. И я, помня судьбу несчастного князя Репнина и видя вокруг себя единственно глаза, вином залитые до потери соображения, принялся плясать. Так и плясал под общий гогот, крики подхлестывающие и хлопки в ладоши, плясал и плакал. А когда даже музыканты дудеть устали, Иван, наконец, смилостивился и приказал всем угомониться и за столы сесть. Я же тихо тряпки скоромные и личину паскудную с себя сбросил и уныло домой побрел. Иван на уход мой не разгневался, более того, на пиры уж не призывал, видно, дошло что-то.

Нет, не из-за обиды я убежал. Мог бы сказать вам, что от отвращения, но это неправдой будет. Конечно, отвращение к этой жизни было, но душа человеческая многое претерпеть может, потому что ко всему со временем привыкает. Я вам честно скажу: убежал я от страха. Страх не отвращение, он накапливается и в конце концов превосходит меру сил человеческих.

Да и не сразу я побежал, а насколько страхи мои были верные, вы сами можете рассудить.

* * *

Когда удача на сторону Ивана склонилась, когда прогнулась земщина и безмолвствовал народ, лишь одна сила противостояла опричнине — церковь. А если быть совсем точным, то митрополит Филипп. Иван и не думал с ним ссориться, он после возвращения в Москву пребывал в благостном состоянии духа, хотел все уладить миром и по закону. Поэтому на третий или четвертый день, сразу после нашего приезда, направился Иван в храм Успения в Кремле, где служил воскресную обедню митрополит, чтобы получить у того благословение и этим начать тяжелый путь к примирению.

Сопровождал Ивана весь его двор и множество простых опричников. Все выглядело бы очень торжественно, если бы и Иван, и вся его свита не были обряжены в черные ризы с высокими шлыками, кои обычно использовались для богослужений братии в Александровой слободе. Быть может, Иван хотел этим одеянием подчеркнуть свое смирение, но даже мне показалось, что это чересчур, скромные парчовые кафтаны без сверкающих и бряцающих украшений были бы более уместны.

Судя по всему, Филипп был того же мнения. Когда Иван вошел в церковь и подошел к нему под благословение, Филипп даже головы в его сторону не повернул. После долгого напряженного молчания в храме разнесся голос Алексея Басманова: «Святой Владыко! Государь перед тобою. Благослови его!» Тут Филиппа и прорвало.

— В этом виде, в этом одеянии странном не узнаю царя православного! — загремел он на весь храм. — Не узнаю и в делах царских!

— Только молчи, одно тебе говорю: молчи, святой отец! — почти прошептал Иван. — Молчи и благослови нас!

Я сразу за Иваном стоял и все слышал. Вы теперь сами видите, что не хотел он ссоры, но Филиппа было не остановить. Он и сам над собой был уже не властен.

— О, государь! — возвестил он. — Мы здесь приносим жертвы Богу, а за алтарем льется невинная кровь христианская. Отколе сияет солнце на небе, не видано, не слыхано, чтобы цари благочестивые возмущали собственную державу столь ужасно! В самых неверных, языческих царствах есть закон и правда, есть милосердие к людям, а на Руси — нет! Достояние и жизнь людей не имеют защиты. Везде грабежи, везде убийства, и совершаются они именем царским! Или забыл ты, что есть Всевышний, судия наш и твой. Как предстанешь на суд Его? Обагренный кровью невинных, оглушаемый воплями их муки? Ибо сами камни под ногами твоими вопиют о мести!

Тут Иван должного смирения не проявил и вскипел, ударил посохом о камень, вскричал ломающимся голосом: «Что говоришь, старик?! Разве ж это кровь? Это я всех щадил! Доселе щадил бунтовщиков и изменников! Коли нарицаешь меня кровавым и грозным, то и буду отныне таким!» Вот так совсем не по-царски, а скорее, по-детски кончил Иван свою речь, развернулся и чуть не бегом покинул храм.

Угрозы Ивановы не имели немедленного продолжения. Ведь суд над боярами, о которое я вам уже рассказывал, был после этого посещения храма, и начался тот суд весьма спокойно и чинно. И уж конечно не посмел Иван ничего сделать самому митрополиту. Слышал я, правда, что взяли нескольких близких к Филиппу священнослужителей и допросили их о тайных замыслах митрополита, но так ничего тайного и не сведали, посему их отпустили. Как я полагаю.

Митрополит в обиде великой удалился со своего двора в Кремле в Симонов монастырь, но с престола первоапостольского не сошел, хотя многие в окружении Ивана на это надеялись. Иван же не оставил попыток к примирению. По прошествии нескольких месяцев, когда страсти с обеих сторон несколько улеглись, Иван с опричниками вновь отправился к Филиппу, на этот раз в Новодевичий монастырь, где митрополит служил в тот день службу и ходил по стенам с крестами. На этот раз все были одеты как подобает, и Иван смиренно подошел к Филиппу для благословения. И тут произошло досадное недоразумение. Кто-то из опричников забыл снять при входе в монастырь тафью, Филипп строго указал на это святотатство Ивану, пока тот оборачивался, опричник спохватился, тафью сдернул, а остальные громко закричали, что митрополит в очередной раз напраслину на них наводит. Филипп им свое слово сказал, а Иван ему в ответ два, сначала обозвал митрополита лжецом, а потом через мятежника добрался и до злодея. «От злодея слышу!» — в запальчивости огрызнулся митрополит совсем не по-пастырски. Крики их громкие разносились по всему монастырю к великому соблазну народа, во множестве пришедшего на службу. Общее волнение после этого скандала богопротивного было таково, что Иван почел за лучшее скрыться на время в Александровой слободе.

Но все же Захарьины, хитроумные в зловредных пакостях, нашли способ Филиппа с престола митрополичьего свести. Провели они розыск тщательный в Соловецкой обители и нашли множество свидетельств недостойного поведения Филиппа в то время, когда был он там игуменом. Не подумайте чего такого, в вину ему вменили как раз то, чем он прославился во всей Земле Русской. Из заброшенной нищей обители сделал он сверкающий храм, количество иноков многократно умножил, природу дикую смирил и остров пустынный обустроил так, что только дыни не выращивали. Потекли в отдаленный монастырь паломники и богатые вклады, кои еще больше споспешествовали расцвету обители. И я туда вклады делал, и Иван, дарили монастырю сосуды драгоценные, жемчуг, богатые ткани, земли, деревни, помогали ему деньгами в строении каменных церквей, пристаней, гостиниц, плотин. Теперь же все вывернули так, что овладел Филиппом бес стяжания, что думал он больше о мирском, чем о божественном, о злате и огурцах, а не о спасении души. Доподлинно знаю, что розыск был честным, потому как сами следователи, из обители вернувшиеся, с удивлением рассказывали о чистосердечии местной братии. А преемник Филиппа, игумен Паисий, всех в рвении превзошел и представил нежданные свидетельства того, что Филипп был не чужд и волшебству. А как иначе объяснить, что он с нуля обитель на недосягаемую высоту поднял, а Паисий, придя ему на смену на все готовое, едва концы с концами сводит?

Как вы уже догадались, сомнения у меня большие были во всех этих свидетельствах. Да я в них особо и не вникал, я больше на сердце свое полагался, а оно говорило мне, что Филипп — человек благочестивый и святого жития. Я об этом прямо сказал Ивану, Никите Романовичу, Алексею Басманову и прочим, которые читали дело розыскное с таким веселием и причмокиванием, как будто это роман скабрезный. «Святые отцы разберутся!» — отмахнулся от меня Никита Романович.

Они и разобрались. С большим вниманием выслушал Собор церковный собранные свидетельства и изустные показания игумена Паисия, когда же предложили Филиппу сказать слово в свое оправдание, то он отказался, сочтя это недостойным его сана, а быть может, бесполезным.

— Государь, великий князь! — обратился он тихо к Ивану, присутствовавшему на суде. — Ты думаешь, что я боюсь тебя или смерти? Нет! Лучше умереть невинным мучеником, нежели в сане митрополита безмолвно терпеть ужасы и беззакония сего несчастного времени. Ты добился, чего желал. Теперь твори, что тебе угодно! — Он сложил к ногам Ивана белый клобук, мантию и посох митрополичий, лишь после этого повернулся к судьям и возвестил грозно, подняв руку: — А вы, святители, готовьтесь! Готовьтесь дать отчет Царю Небесному и страшитесь Его суда более, нежели земного!

Святители смутились и постановили продолжать суд, отвергнув добровольную отставку Филиппа. Их поддержал и Иван, сказав: «Ты не можешь быть своим судией! Возьми клобук и мантию, завтра день Архангела Михаила, служи обедню в храме Успения, мы все там будем и все вместе помолимся Господу, чтобы наставил он нас в делах наших!» Слух об этом мигом разнесся по Москве, и на следующий день вся площадь перед храмом была заполнена народом. Филипп в полном облачении стоял уже перед алтарем, готовясь к началу службы, когда в храм вошел Алексей Басманов с толпой вооруженных опричников и объявил, что Филипп Собором церковным лишен сана Пастырского и осужден на заключение. С него сорвали одежду святительскую, кою он еще вчера снимал добровольно, облекли его в бедную ризу и повлекли из храма. Но Филипп был еще не немощный старец, проходя мимо Ивана, он сдержал своих гонителей и, смотря в глаза Ивану, тихо сказал: «Сжалься над державой! Не терзай народ!»

Тут Алексей Басманов, не желая, чтобы свергнутый митрополит продолжал наставлять царя, ударил Филиппа по затылку кованой рукавицей. Опричники выволокли обмякшее тело из храма, бросили в грязные дровни и увезли в Богоявленскую обитель, сопровождаемые толпами простых людей московских. Восемь дней продержали Филиппа в темнице в оковах без хлеба и воды, надеясь добиться от него покаяния, а тем временем вырезали подчистую род бояр Колычевых и головы родственников посылали в темницу к узнику. Но не согнулся старец, а народ московский с каждым днем все больше толпился у обители, волновался и ждал чудес. Так что почли за лучшее перевезти тайно Филиппа в Тверской Отрочий монастырь, где он вскоре и почил в Бозе.

* * *

Но это еще был не страх, это была скорбь и смятение душевное. Ведь все это происходило не у меня на глазах, а буйство далекой грозы пугает меньше тихого скрипа двери у тебя за спиной поздней ночью. Казнь великого, но далекого от тебя человека ужасает меньше, чем странная гибель твоего последнего смерда. Нечто подобное и произошло в ближайшее время, хотя гибли не смерды, а подьячие и иноки, трудившиеся со мной над летописями.

Я ведь трудов своих не оставлял даже в Слободе, куда был перевезен архив царский, кое-какие свитки из нашей библиотеки и многие бумаги из Посольского приказа, имевшие отношение к истории нашей. Я уж рассказывал вам, что Захарьины большой интерес к работе моей проявляли, и я мелкими, несущественными приписками, тешащими их самолюбие, воздавал им за заботу. Но после захвата Москвы все изменилось. Быть может, это случайно так совпало, что именно тогда мы уже завершили все главы, связанные с историей древней, и приступили к подробному описанию событий настоящих; как бы то ни было, Захарьины вдруг потеряли свое благоволение и, можно сказать, даже ополчилися.

— Не нужно всего этого! — сказал мне как-то Никита Романович. — Все одно, пройдет время — переписывать придется!

Но я не внял и труды свои продолжил, даже и в Москве записывал в свою тетрадку все виденное и слышанное мною. А как в Слободу вернулся, так помощники все это перебелили и в свод внесли. Тут-то и стали они один за другим пропадать, кто бесследно, а иных находили со сломанной шеей или замерзших.

— Ничего не ведаю, — ответствовал на мои настойчивые расспросы Никита Романович, — поди, по пьяному делу гибнут, ведь писари да писатели — известные пьяницы и к неумеренному потреблению зелия пристрастны.

Так оно так, каждый год кто-нибудь упивался до смерти или до горячки, но сейчас просто мор какой-то напал, за два месяца я без единого помощника остался. Тут призадумаешься!

Пропадали люди, пропадали документы. И не какие-нибудь, а наиважнейшие. Мне потребовалось как-то уточнить перечень земель опричных, сунулся в ларец — нет договора об утверждении опричнины! Я уж к тому времени осторожничать начал, шуму поднимать не стал и за разъяснениями ни к Ивану, ни к Никите Романовичу не пошел. Провел розыск тихий, расспрашивая людей разных на пирах после шестой или седьмой чаши, когда ближнюю память отшибает, а дальняя еще теплится и сама на язык просится, только позови. Так Афонька Вяземский мне и проболтался, что тем свитком Федька Басманов разжег костер под боярином Колычевым во время казни на Троицкой площади, а Иван-де кричал при этом: «Вот вам договор опричный! Получили?!»

Тут мне все сразу ясно стало, почему Захарьины всякий интерес к летописям потеряли: хотят они всю память об опричнине вытереть, смута и смута, обычный бунт, не первый и не последний на Руси. Памяти людской они не опасались — коротка она. Если что и остается в изустных преданиях, так для них название верное имеется — сказки. Другое дело — текст. Бумага и сто, и двести лет пролежать может, а потом вдруг явится миру, как положено, в самый неудобный момент. Бумагомараки — вот главные враги, от них весь вред на Руси, кабы не они, как бы хорошо жилось! Вот Захарьины и подчистили всех щелкоперов, один, почитай, остался. Тут уж не до раздумий долгих. Посоветовался я с княгинюшкой, сгреб все свои тетрадки и дьяку Висковатому снес, свалил у него перед ногами и сказал пренебрежительно, что не великокняжеское это дело — бумагу переводить, и вообще — надоело!

Но то был еще не настоящий страх, иначе бы я копии не сделал. Вот они — тетрадочки мои, мелким бисером букв испещренные, передо мной лежат.

* * *

Впрочем, документы иногда находились, самым неожиданным образом и в самых неподходящих местах. Скажем, запропастился свиток с духовной брата моего вместе со всеми копиями, в тот памятный и скорбный день сделанными, вот ведь лежали недавно еще рядышком в главном ларце, и надо же — пропали! Везде обыскался, под конец решил заглянуть в палату, которую Иван на заграничный манер кабинетом именовал. А там Иван с Федькой Романовым за столом сидят и что-то увлеченно на листе бумаги малюют. Подхожу, спрашиваю, чем занимаются.

— Духовную составляем, — серьезно отвечает Иван и добавляет, как по заученному, — многие беды последнего времени произошли оттого, что завещание царское не было в надлежащее время составлено, утверждено и объявлено.

С этим я спорить не стал. Но не удержался и ребят поддел.

— А как же конец света? Завещание с ним, как мне кажется, плохо вяжется?

Тут мне ненадолго придется прервать рассказ, чтобы объяснить вам, о каком конце света мы говорили. История эта началась еще во время правления деда нашего, тогда исполнялось семь тысяч лет со дня сотворения мира и все были уверены во втором пришествии Иисуса Христа и конце света. Не только темный народ, но и правители, и святые отцы, которые это абсолютно точно в своих книгах вычитали и высчитали. Даже Пасхалии дальше семитысячного года не составляли. Последний год вообще ничего не делали, только готовились, а как миновал он, пришлось срочно призывать ученых богословов и Пасхалии дальше составлять, но опять ненадолго. Любому грамотному человеку было известно, что конец света связан с цифрой семь, значит, коли не в год 7000, так в год 7007. И этот год минул без трясения земли и серы с небес, народ вздохнул свободнее и стал жить как обычно. Как-то незаметно пролетело еще шестьдесят лет, и страхи возродились. Особенно у меня, ибо я в наибольшей степени сочетал благочестие со знаниями книжными. Побежал я тогда к Макарию за разъяснениями и успокоением, и все это от святого старца получил. Обозвал он слухи упорные о конце света недостойным суеверием, а чтобы другие к нему с тем же вопросом не обращались, взял да и рассчитал Пасхалии на всю восьмую тысячу лет. Я Макарию верил свято, если он сказал, что в ближайшую тысячу лет конца света не будет, значит, так тому и быть. Но ведь не все так тверды в вере, как я, даже то, что в 7070 году ничего не случилось, их не убедило, они ссылались на «Откровение святого Иоанна Богослова», сиречь Апокалипсис, что конец света наступит не сразу, а через три с половиной года после объявленной даты. Я уже рассказывал вам, что за эти годы приключилось, смерти безвременные, предательства верных, раздел государства — воистину конец света. Даже моя вера заколебалась, чуть-чуть. А когда все сроки минули, тут сразу всплыла новая дата — год 7077. Казалось бы, после стольких разочарований народ мог бы и успокоиться и суеверие отбросить, так нет же! Уверовали истово, многие даже на казнь мучительную шли с веселием, говоря, что коли все одно погибать, так уж лучше так, за страдания невинные Господь им все грехи простит и жизнь вечную подарит. Или, скажем, Алексей Басманов, когда ему пеняли, что уж слишком лютует он в поместьях земских, отвечал со сверкающими очами, что не своей волею он беспредельничает, то ангел небесный его руку направляет и народ к Страшному Суду приуготовляет, те же, кого он гуртом в избах да амбарах живьем сжигал, должны за него на Небе у Господа просить, ибо только через этот огонь очистительный они в рай и попали. Басманов в опричнине был главным пророком конца света, а Захарьины у него в апостолах ходили, они и Ивана этим суеверием заразили, оттого и была в нем эта бесшабашность и неуемная жажда все испытать, все получить, сейчас и сразу. Один я пытался направить Ивана на путь истинный, потому и не упустил случая каверзный вопрос задать. Итак.

— Завещание с концом света, как мне кажется, плохо вяжется? — спросил я.

— Одно другому не мешает, — хмуро ответил Федька Романов.

— Вот и я так думаю! — воскликнул Иван.

Я удивленно посмотрел на племянника. Раньше он всем подряд перечил и норовил на своем настоять, мне казалось, что даже излишне своевольничал, мог бы и прислушаться иногда к советам умных людей, к моим, например. А тут вдруг такое единомыслие. С чего бы это? И не слишком ли большую власть над Иваном забрали в последнее время Федька Романов и его отец? Но все эти мысли я в себе удержал, а вслух спросил дозволения текстик посмотреть. Иван протянул мне бумагу, и лишь взял я ее в руки, как в глазах у меня потемнело — передо мной была духовная брата моего, вся испещренная каракулями на полях.

— Да что же вы делаете, ироды окаянные! — не сдержался я.

— А что такого особенного? — удивился Иван, глядя на меня невинными глазами. — Нам же нужен был образец? Вот мы и взяли. Обрати внимание, копию неподписанную. А чтобы лишнего не писать, мы на полях пометки свои сделали.

После такого я их больше корить не стал, все одно не поймут, и принялся внимательно изучать записи на полях. То есть я, конечно, сразу же в конец залез, увидел, что имя наследника не проставлено, а после этого стал внимательно записи изучать. Нет, на духовную это не было похоже, больше на какой-то договор, потому как Иван с Федором там одновременно действовали, вроде как братья. И договаривались они, что будут действовать заодно до тех пор, пока все государство под свою власть не приведут, и войско у них будет общее, и казна. А после того как Иван воцарится вновь на дедовском престоле, тогда он Федору отдельный удел выделит. Господи, да такого удела не знала Земля Русская! В нем и Суздаль, и Шуя, и Ярославль! Это же новый раздел державы! Одну трещину еще не залепили, а уже о новой думают. Бедная Русь!

Тут мои мысли новое направление приняли. А если это не раздел? Тогда что? Кому такой удел дают? То-то и оно — наследнику! Вот, значит, на что Захарьины замахнулись. Тоже мне, нашли наследничка!

Но, видно, такой уж день у меня неудачный выдался — мысль за мыслью набегала, тесня голову, одна другой хуже. Дошло до меня вдруг, что Федька Романов очень даже может быть наследником, далеко не последним в очереди. Ведь он был — племянником! Я о предсказании брата моего никогда не забывал, но как-то сроднился с мыслью, что мой сын на престол взойдет, и никого другого не рассматривал. Но ведь племянник — понятие широкое, дети князя Владимира Андреевича — они тоже племянниками Ивану приходятся, и дети братьев блаженной царицы Анастасии — тоже. Все следующее за нами с братом поколение в племянники попадало. То ни одного кандидата на престол не было, кроме будущих детей Ивана Молодого, а теперь с учетом обширности нашей родни от них в глазах зарябило.

Если по крови судить, то князь Владимир Андреевич и сын его ближе всех к трону стоят, с другой стороны, тот же Федька Романов, хоть и не кровный родственный, но на степень ближе. Если, не дай Бог, с Иваном что случится, то… Нет, об этом даже думать не хотелось!

Конечно, род наш обширен и чужаков на престол не допустит, но вот и бояре Колычевы еще совсем недавно славились крепкой и многочисленней родней, и где теперь они все? И близкие, и дальние? И не на одних Колычевых такой мор в последний год напал.

Один лишь человек мог Захарьиным-Романовым помешать — я. Если бы у меня сын родился. Мы с княгинюшкой об этом уж и мечтать перестали, чтобы души друг другу не травить, но у Захарьиных на этот счет свое мнение могло быть.

Вот тут мне в первый раз стало страшно. Не за себя — за нас с княгинюшкой.

* * *

Оглянулся я в страхе вокруг, окинул взглядом новым жизнь нашу слободную. Жизнь, в сущности, не очень поменялась после захвата Москвы и последующих побед Ивановых, люди поменялись. То есть все старые злодеи, Ивана окружавшие, были на месте, но и много новых появилось. К старым я уже привык, знал, чего от них ожидать можно, а вот новые внушали мне беспокойство. Новообращенные всегда отличаются избыточным рвением, поэтому от опричников последнего призыва я ожидал невиданных доселе злодейств.

Но даже на их фоне двое особенно выделялись — Григорий Лукьянович Скуратов да Васька Грязной. Появились совсем недавно ниоткуда, а уже огромную власть забрали, Иван их к себе каждый день призывал и к словам их прислушивался. С Васькой-то Грязным все было достаточно просто и ясно. Этот веселостью брал и неистощимостью в выдумке всяких потех. Прежние развлекатели — Федька Басманов да Афонька Вяземский — Ивану, как видно, несколько надоели и шутки их приелись, вот он и завел себе нового шута. А тот и рад стараться. Внешность имел самую располагающую: ражий светловолосый детина с открытой белозубой улыбкой и вечно смеющимися глазами, выпить мог ведро, не пьянея, а утром после сна краткого росой умоется — и опять молодец! Но при этом между всякими шутками-прибаутками нашептывал Ивану на ухо вещи серьезные, особливо часто клеветал на всех окружающих подряд. Я это сам слышал, не буду убеждать вас, что случайно, — нарочно подслушивал и не видел в этом никакого умаления своего достоинства, должен же я знать, что вокруг происходит и кто как на Ивана влиять пытается. Да, не прост был Грязной, совсем не прост!

Что уж говорить о Скуратове! Наружность его являла полную противоположность Васькиной, был он невысок ростом, но кряжист и чем-то напоминал дубовую колоду или плаху, к которой питал особое пристрастие. Лицо имел самое разбойничье: нос свеклой по форме и цвету, торчащие в стороны мясистые уши, низкий лоб, жесткие волосы, растущие почти от бровей, и сами брови такие лохматые, что прикрывали тусклые, никогда не мигающие глаза. Какое-то подобие улыбки на его лице я видел единственный раз при обстоятельствах, явно неподходящих, — на казни, но об этом я вам еще расскажу. И должность Скуратов занимал соответствующую — заведовал Разбойным приказом. Как ему удалось взлететь столь высоко за столь короткий срок, ума не приложу, вероятно, за счет того, что он раскрыл несколько заговоров среди опричников. Он вообще принялся порядок в опричнине наводить, каждого, независимо от положения и заслуг, держал под подозрением и до самых сокровенных тайн докапывался. Боялись его страшно и за лютость и рвение окрестили Малютой, все его так вскоре и стали звать, даже Иван, а Скуратов на это нимало не обижался или виду не показывал. Похоже, только я один из какого непонятного мне чувства продолжал величать его христианским именем — Григорий Лукьянович, да еще земские, посещавшие изредка Слободу, так уважительно к нему обращались, видно, недобрая слава о нем и до них дошла.

Несмотря ни на что, Скуратов меня сильно занимал, было в нем что-то не то, какое-то несоответствие. Я ведь генеалогией никогда не пренебрегал, почти все из крови и рода выводил, и именно тут у меня концы с концами не сходились. Начнем с того, что Скуратов был из рода князей Вельских. Это он худородным Захарьиным да Басмановым мог сказки рассказывать о низком своем происхождении, я-то без Разрядных книг мог его родословную воспроизвести. Вот, сами посудите, сестра князя Степана Вельского была замужем… Нет, так длинно получится, дерево Вельских хоть и недавно на нашу почву пересажено, но очень раскидисто, вы уж тут мне на слово поверьте, что Скуратов такой же Вельский, как Романовы — Захарьины, а Басмановы — Плещеевы. Конечно, в семье не без урода, на всякой яблоньке найдется корявая ветка, вниз растущая. Тут я смотрю на яблочки, что на той ветке висят. Так вот, у Скуратова те яблочки были как на подбор. Три взрослые дочери, благонравные и пригожие девицы, я с ними со всеми на разных этапах жизни моей сталкивался, потому говорю это не с чужих слов, все сделали хорошие партии, так что из трех зятьев Скуратова, Юрия Глинского, Дмитрия Шуйского и Федора Годунова, последний был ниже всех по достоинству, шутили даже, что это был брак по любви. Знал я и сына Скуратова — Михаила, он вслед за отцом в Слободу прибыл. Очень достойный юноша, чистый и благовоспитанный. Я был бы счастлив, если бы он и подобные ему Ивана окружали и были бы товарищами его игр. Но Михаил в Слободе не прижился, по чистоте и горячности сердца своего он не раз возмущение нравами слободскими выказывал, из-за чего всякие стычки выходили, так что отец с большим трудом добился у Ивана отправки сына в полк, который нес сторожевую службу вокруг Москвы.

Теперь вы понимаете, почему я к Скуратову так внимательно присматривался. Я даже один раз к нему в приказ его заглянул. Сидел он за столом и не очень ловко водил пером по бумаге, оно и понятно, такими лапами сподручнее с топором управляться. Завел я разговор пустой, а сам подсмотрел, что он там писал, благо, буквы были крупные и друг от друга сильно отстояли, как у всех людей, к письму непривыкших. Читаю: в Бежецком Верху отделано порохом 65 человек да 12 человек ручным усечением. Господи, думаю, что же за слово такое мерзкое — отделано! Сам, что ли, придумал?

— Подвиги славные записываешь? — не сдержавшись, с горечью спросил я.

— Память составляю, — нимало не смутившись, ответствовал Скуратов, — конечно, Бог на Небе все ведает, и количество, и имена их, но и людям иным все это знать полезно будет. Опять же, история. Вы, князь светлый, у нас ведь тоже к этому делу пристрастны, поныне, как я слышал, всякие записи ведете.

А разговор этот был уже после того, как я все тетрадки под ноги Висковатому швырнул. Понятно, что после таких слов мне стало нехорошо и всякое желание беседовать со Скуратовым пропало надолго.

Мало нам доморощенных злодеев, еще и из-за границы выписывали. Из них самый вредный был Елисейка Бомелиев, по его собственному представлению — голландец, безвинно пострадавший в странах люторских. Это опять с его слов, не знаю, за что его из германских земель выгнали, но в Англии он в тюрьме сидел за дела обычные, занял деньги да не отдал, так мне англицкие купцы сказывали. Нечист на руку — невелика беда, это я в Слободе хорошо усвоил, но был Елисейка не только вор, но и доктор, ведал всякие зелия и травы и, как любой образованный человек, был не чужд астрологии. Особенно удачно смерти предсказывал, поворожит над картами звездными и говорит, что такой-то не жилец, и действительно, через какое-то время начинает человек чахнуть или, наоборот, пухнуть и вскорости погибает. Также неплохо предсказывал бунты, к нему сам Алексей Басманов прислушивался и заранее в место указанное отряды посылал. Часто в аккурат к началу бунта поспевали, иногда даже раньше, но все равно укрощали, не поддаваясь обману смирного вида селения, да и последующий розыск тщательный всегда следы подготовки к бунту изыскивал. Но мне кажется, что не этим Елисейка в особую доверенность к царю Ивану проник. Иван немного странным стал в тот последний год, то бывал деятелен и весел, то вдруг впадал в раздражительность, а потом в какое-то оцепенение и тоску. Тут и Васька Грязной со своими потехами ничего поделать не мог, а Елисейка даст порошок, и у Ивана глаза огнем зажигаются, «Отче наш» прочитать не успеешь, как перед нами прежний царь является.

Из иностранцев еще Магнуса датского упомянуть нужно. Этот сам к нам прибежал. Молодой парень, баламут под стать прочим Ивановым любимцам. Я так думаю, что король датский Фридерик специально в ливонскую свару влез, чтобы подальше братца своего беспутного сплавить, пожаловал остров Эзель, ему, впрочем, не принадлежавший, и пожелал вернуть силой оружия Эстляндию, мифическое наследство троюродной прабабки. Помыкался несколько лет Магнус, набил синяков да шишек от всех, кому не лень было, и прибежал к Ивану мириться и союза дружеского искать. И так он по сердцу Ивану пришелся, что тот его отпускать не хотел. Тут я Ивана могу понять, устал он, наверно, от своих любимцев, не с кем ему по душам поговорить, как с равным, а Магнус — человек королевской, какой-никакой, крови, он один Ивана понять может. Все бы хорошо, но уж больно много вина пил тот Магнус, больше многих опричников, даже больше бояр. Укорил я его мягко за это, а он мне ответил, что у них в Дании все так пьют. Подивился я: вот они какие, датчане эти! А Магнус мне дальше поведал, что сейчас уж не то, а вот раньше… В хрониках королевских такой случай описан: был у них принц именем Гамнет, так он до того упился, что не только призраков въяве зрил — эка невидаль! — но в безумии всю семью королевскую перерезал, и дядю-короля, и королеву-мать, полк придворных положил и только после этого, утомившись, сам тихо отошел. После этого не то что на престол некого возводить было, даже для погребения убиенных пришлось иностранцев приглашать. Вновь подивился я — такого и у нас не бывало. Наверно, у них что-то с закуской не то, может быть, не хватает по бедности.

Тут я немного вперед забегу и расскажу, что с Магнусом дальше было. Иван так его возлюбил, что провозгласил королем Ливонии, пожаловав ему наши кровные земли. Мало чему мы можем у иноземцев поучиться, но вот их умение быть щедрыми за чужой счет неплохо было бы перенять. Мы же непременно шубой с собственного плеча одарить норовим! Последнюю рубашку снять готовы для первого встречного! В этом можете мне поверить, сам такой. Короной королевской щедрость Иванова не ограничилась, он не только Магнусу пять бочек золота пожаловал, но и породнился с ним, просватав за него старшую дочь князя Владимира Андреевича Евфимию, когда же та неожиданно скончалась, то пришел черед младшей, Марии. Ох, добавило мне это головной боли, ведь через племянниц моих и Магнус вдруг племянником заделался. Через несколько лет Иван в сердцах грозился Магнуса наследником объявить, все это за очередную его блажь приняли, все, но не я!

Ну, до этого еще много воды утекло, тогда же у меня новая забота появилась. Донесли мне дворовые мои, что какой-то человек вот уж несколько дней около подворья нашего отирается. Я подумал, это кто-нибудь из скуратовских соглядатаев, с этим ничего поделать нельзя, но прознать, кто таков, не мешало, чтобы при встрече не сказать слова лишнего. Сел в засаду у щелки в тыне, дождался, оказался — вот те на! — Афонька Вяземский. Он-то что здесь потерял?! Поразмыслив немного, я к княгинюшке с расспросами приступил. Повинилась мне моя милая, что с месяц назад приоткрыла она ненароком в храме лицо свое, чтобы утереть слезу, в экстазе молитвенном по щеке ее побежавшую, и тут ее опалил взгляд чужой и нескромный, посмотрела она в ту сторону, откуда жар исходил, и увидела знакомую усатую физию окаянного Афоньки. С тех пор не дает он ей покою, в храме на проходе стоит, пытаясь ее внимание привлечь, даже писульку страстную ухитрился ей в терем передать с мольбами непристойными. Мне же она об этом ничего не сказывала из опасения, как бы я кого-нибудь в гневе не прибил.

— Эх, надо было тогда его голову на пике вздернуть, как ты предлагал! — закончила княгинюшка свою речь покаянную, нимало не смущаясь легким противоречием с предыдущими словами. — Теперь жалею, что удержала, да уж поздно!

— Поздно жалеть токмо главу отсеченную! — успокоил я ее. — Пока же голова на плечах, всегда есть возможность это упущение досадное исправить!

Но до этого еще далеко было, пока же мы приняли меры предупредительные: княгинюшка совсем перестала за ворота выходить, даже и в храм по воскресеньям, я же стражу дневную удвоил, а внимание ее наказом строгим утроил. Вы удивились, почему именно дневную? А ночью-то чего сторожить, ночью я сам завсегда дома. Я вообще бы стражу убрал, если бы был твердо уверен, что это Афоньку на решительный поступок подвигнет. Не мог же я драться с ним на задах своего двора, это было бы умалением моего достоинства, а вот если бы он в дом забрался, тогда другое дело. Тут бы я его с Божьей помощью непременно бы сокрушил. У меня уж и рогатина была припасена, всегда под рукой находилась. И засыпал я всегда со сладкой улыбкой, представляя, как он на той рогатине руками и ногами пресмешно сучит.

Вы спросите, почему я прямо к Ивану не пошел и на Афоньку не пожаловался? Во-первых, дело это личное и не след никого в него замешивать, даже и племянника любимого. Во-вторых, видел я от такой жалобы одни неприятности для себя. Вяземский-то последнее время действительно какой-то странный был, задумчивый и мечтательный, Иван его за это вышучивал, добиваясь у того имени зазнобы новой. Говорил, что ежели не ладится дело, так у Бомелия на такой случай порошок приворотный есть, а иноземцу не верит, так у нас свои умельцы имеются, взять хотя бы мельника Никанора неподалеку от Слободы, в пяти верстах. Весь двор на эти шутки смехом заливался, каждый норовил свои способы предложить боль сердечную успокоить, один другого мерзостней. Теперь вы понимаете, что, если бы пришел я к Ивану с жалобой, он бы легко все сложил и не только Вяземского, но и меня бы стал прилюдно вышучивать, и, что самое ужасное, имя княгинюшки моей стало бы всуе трепаться. Этого я никак не мог допустить! Так и жили втроем, я сам-третей, княгинюшка — ошую, рогатина — одесную.

* * *

Эх, кабы все страхи такие были, что их молитвой или хотя бы рогатиной победить можно было. Как бы легко жилось тогда на белом свете!

Но тут пошли у нас такие события, что мы даже об Афоньке окаянном забыли, а он, кажется, о нас.

Началось все с «царицы египетской». Княжна Мария все эти годы в Слободе жила, в царском дворце, на особой половине, и вела себя не в пример скромнее, чем в Москве, отбросила свои девчоночьи замашки, на лошадях не скакала, на пирах не только не плясала, но даже и появляться перестала, зато в храме завсегда рядом с Иваном стояла и молилась столь же истово. Я так думаю, что она в образ царицы входила, а быть может, и почитала себя таковой. Поговаривали, что она большое влияние на Ивана имела и многое чего ему на ухо нашептывала. Этого я доподлинно не знаю, поэтому промолчу. Вот брат ее, князь Михаил, тот на виду был, Иван его главой думы опричной сделал и всегда за свой стол сажал, это ему сподручнее нашептывать было, а Марии-то — когда и где?

А как исполнилось Ивану пятнадцать лет, так все стали обсуждать планы его женитьбы. О Марии Черкасской никто и не вспоминал, даже Захарьины, которые к идее своей давней охладели. Теперь они говорили о том, что хорошо бы взять Ивану жену русскую, из рода не очень знатного, не из боярского, но с обширной родней, эта-де родня Ивану крепкой опорой будет, в то же время не будет лезть вперед и их, Захарьиных, от трона оттирать. Я чуть не рассмеялся. Коротка же память людская! Самих-то под каким забором нашли, а теперь, вишь, рассуждают, как бы кто-нибудь их места первые у трона не поколебал.

Были и другие мнения, ведь женитьба царя — дело государственное, тут без долгих разговоров не обойтись. Понятно, что разговоры эти до Марии Черкасской донеслись, и начались во дворце скандалы, по горячности княжны весьма шумные, звон разбиваемой посуды вырывался даже на площадь торговую к великому соблазну народа. А ведь говорил я им, Захарьиным то бишь, что нечего фарфор во дворце заводить, золотая да серебряная посуда во всех отношениях лучше, не бьется и дешевле. На крайний случай ее можно в монету перелить, а что с осколками фарфоровыми делать, которые из дворца теперь коробами выносили?

С той поры Мария Ивана от себя уж не отпускала, всюду за ним таскалась. Вот и в Вологду с ним поехала, смотреть, как дела подвигаются на строительстве новой столицы. А уж из Вологды ее совсем плохой привезли, так что из возка пришлось на руках выносить. Две недели промучилась, иссохла вся и умерла. Иван, как вернулся, в великое расстройство пришел. С одной стороны, горевал сильно, на помин души ее такие богатые вклады в монастыри сделал, что и мы по смерти матери его, святой Анастасии, не делали. А с другой — приказал розыск тщательный провести и злодеев наказать без всякой пощады, кто бы они ни были.

Скуратов за дело с обычным своим рвением принялся и рыл, в общем-то, там, где следовало, в ближайшем окружении Ивановом. Но и другие не отставали, Захарьины сразу на Старицких указали, а вскоре и злодеев сыскали. Ими оказались дворцовый повар Молява с сыновьями. Под пытками признались они, что подучил их извести будущую царицу князь Владимир Андреевич, он же дал им порошок, от матери из Горицкой обители полученный, и двадцать золотых. И еще больше обещал, если они и самого царя испортят.

Иван немедленно приказать доставить в Слободу инокиню Евдокию, а князю Владимиру Андреевичу послал настоятельное приглашение приехать. Но не довелось мне свидеться с теткой Евфросиньей, погибла она по дороге, по одним рассказам, угорела, по другим — утопла в Шексне, угар с водой плохо сочетаются, так что у меня подозрения всякие возникли.

С князем Владимиром тоже незадача приключилась. Уже прискакал вестовой с сообщением, что они с супругой и дочерью младшенькой находятся в ближнем сельце Слотине и завтра прибудут. А на следующее утро другой вестовой с новостью ужасной: все скончались. Иван пришел в ярость неописуемую, собрав всех ближних своих, кричал, что злодеи изводят его родных и к нему подбираются, при этом выходило так, что все злодеи в этой самой палате сидят и злодеи — все сидящие. В конце концов Иван выбрал самых доверенных, то есть наименее подозреваемых, и отрядил на немедленный розыск. Так и поехали: Григорий Лукьянович Скуратов, Василий Грязной и я, конечно, хоть и очень мне не хотелось.

Предпоследний удельный русский князь нашел свой конец в тесной комнате на маленькой ямской станции. Владимир Андреевич лежал, благостный и прибранный, на кровати, а рядом дочка его, как уснула, милая. Княгиня же Евдокия полулежала-полусидела на полу у кровати с левой рукой, простертой к мужу и дочери, как будто в последние мгновения тянулась к ним, да так и не дотянулась. Рядом же с правой рукой лежал кубок опрокинутый, из которого натекла небольшая лужица вина. Никаких следов борьбы или насилия не было видно.

— Эх, — крякнул Скуратов с какой-то даже досадой и сказал, покачивая скорбно головой: — Похоже, что сами.

— Да уж, — кивнул головой Грязной, деловито осматривая комнату, — княгиня отравила мужа с дочерью, как я думаю, по сговору с князем, положила их на кровать, убрала, чтобы все пристойно выглядело, а потом уж сама.

— Не мог князь Владимир такого над собой сделать! Он в Бога веровал, а это — грех! — воскликнул я.

— А он и не делал, — сказал Скуратов, — он на жену все переложил. Нерешителен был и богобоязнен, это твоя правда, князь, вот всю жизнь женской волею и прожил, сначала мать, потом первая супруга, затем вторая, все как на подбор, сильные женщины были, упокой их Господи.

— Но почему? — не сдавался я. — Ведь ехал он к царю почти по доброй воле, оставалось каких-то три версты, доехал бы, поговорил, оправдался. А если принудили, то как? Здесь, среди людей? Да и насилия никакого не было.

— Э-э-э, князь, — протянул Грязной, — напугать человека до потери воли несложно, особенно если воли с ноготок, — так и сказал, слово в слово по-моему.

— И не нужно для этого кости ломать или жилы тянуть, — пояснил Скуратов, — чтобы вы там все ни говорили, я, к примеру, это дело не люблю и редко его пользую, да и зачем, если можно по-доброму объяснить человеку, что с ним будет, если он упираться начнет. А для особенно упорных можно и в натуре показать, поставить около окошка, вот как здесь, колышек, а на колышек человечка посадить, смотри и вникай! Тут главное — из каморы все острые предметы убрать и веревочки, а то без обвиняемого недолго остаться. А можно наоборот, поставить чару с вином, да объяснить, чтобы ни в коем случае это вино не пил, а то там такой яд сильный, что в одно мгновение уложит без всякой боли. А к княгине немного другой подход, — с неожиданной словоохотливостью продолжил Скуратов, — но тоже на знании натуры основанный, она же как братец двоюродный (для тех, кто не знает, укажу с омерзением это имя — князь Андрей Курбский), горда без меры, вспыльчива и порывиста, ей не смерть страшна, а позор, и то, что дочка у нее, а не сын, весьма кстати для целей злодейских. Уж лучше так! — махнул Скуратов рукой в сторону кровати с телами погибших, потом обернулся к Грязному и сказал с некоторым раздражением: — Ну а ты чего здесь стоишь? Иди, поспрошай народ, кто у Старицких вчера вечером был, да долго ли.

— Их, может быть, еще раньше обрабатывать начали, а уж здесь они дозрели, — деловито, без тени обиды ответил Грязной.

— Так ты и на других станциях расспроси! Иди, Вася, иди, землю носом рой, но злодеев сыщи!

* * *

Вот говорили тогда и сейчас иные говорят, будто бы это Иван приказал Старицких извести. Врут! Не бывало такого в нашем роду со времен гибели святых Бориса и Глеба. Церковь наша православная, прокляв окаянного братоубийцу Святополка, навечно поставила предел душегубству великокняжескому. Но если вы вдруг человек практический и доводы нравственные в расчет не принимаете, то я по-вашему спрошу: а зачем? Какая в том Ивану корысть? Тетка Евфросинья ему никак не мешала, он даже чувств к ней никаких испытывать не мог, как, гм, некоторые, потому что не знал ее совсем. Что же до князя Владимира Андреевича, то после него сын остался, это в нашем царском деле, считай, одно и то же. А Иван своих троюродных уже родственников очень жаловал, брату оставил все поместья отца его — богатейший удел! — хотя некоторые и советовали настойчиво переписать его в опричнину. И сестер своих, как я вам уже сказывал, Иван с честью пристроил, не его вина, что за одного и того же жениха, так Господь распорядился.

Вы скажете, что Иван, мол, сам приказа мог и не отдавать, но вот ближние его, в мысли его потаенные проникая, вполне могли то злодейство совершить, желая Ивану угодить и милость его заслужить. Опять я с вами не соглашусь, потому как последнему дураку ведомо, что награда за такое злодейство одна — плаха. Нельзя допускать, чтобы человек, на помазанника Божьего руку поднявший, под солнцем ходил. Во вкус может войти, да и другим дурной пример. Если к нам прибежит человек, на короля какого-нибудь покусившийся, пусть даже тот король враг нам и веры другой, мы злодея этого непременно на плаху отправим в назидание другим. Тот король, быть может, и враг нам на поле брани, но пред Господом он нам брат и потому милее нам любого из наших подданных. Так что бунтовать — бунтуй, но на жизнь не умышляй. Вот и Иван в гневе праведном приказал казнить лютой смертью всех, кто к делу этому хоть какое-нибудь отношение имел, не только повара царского с семьей, с которого все и началось, но и тех, кто Старицких в пути сопровождал, и даже тех, кто розыск вел. Кроме Скуратова, конечно, потому как именно он за это избиение и отвечал. Уж он, не сомневайтесь, всех подчистил, быть может, и с избытком.

Вот я и говорю: Иван к этому делу ни сном ни духом. А за иных я не ответчик Бог им судия!

* * *

Это я сейчас так рассуждаю. Здраво и свободно. Тогда же я ни о чем думать не мог, все как в тумане было. Честно говоря, в том разговоре над телом князя Владимира Андреевича я не уверен, что Скуратов крякнул досадливо, точно помню, а дальше…

Вернувшись в Слободу и Ивану доложившись, я домой побежал. Затворились мы с княгинюшкой в спальной, сели рядышком на лавку, и я ей обстоятельно все, что видел и слышал, пересказал. Детали разные ужасные я старался пропускать, но ей, видно, и оставшегося хватило.

— Мне страшно, — сказала она тихо, прижимаясь ко мне.

— И мне! — успокоил я ее и, утешая, спрятал лицо у нее на груди и обхватил руками за плечи.

— Давай убежим, — шепнула княгинюшка.

— Давай! — немедленно согласился я.

Вы скажете, что слишком легко и быстро я согласился. А я всегда так с княгинюшкой моей любезной соглашался. Она ведь понимала меня как никто, единственная меня понимала, ведала все мысли мои самые потаенные, которые я гнал от себя и в которых сам себе признаться боялся. А как выговаривала она ее, я так сразу и видел, что это и есть моя мысль, которой я мучился, и даже облегчение великое чувствовал, что наконец-то она изреклась, и тут же с ней соглашался, да и как не согласиться с собственной выстраданной мыслью. Вот и весь секрет семейного счастья, главное, чтобы понимание было полное между супругами.

Так что мы с княгинюшкой всегда были заодно, вот и тогда на следующее же утро к побегу стали готовиться. Княгинюшка драгоценности свои увязывала, это, как вы понимаете, дело небыстрое, я же, напротив, тратил свои скромные сбережения. Потому как для успешного побега, кроме решимости, нужны еще три вещи: деньги, деньги и еще раз деньги.

Нашел я и человека надежного, Альберта Блюма, который на воротах на страже стоял и мог нас в час назначенный беспрепятственно на волю выпустить. Специально люторанина выбрал, с православным-то никогда не знаешь, чего ждать, вдруг у него совесть проснется и он о присяге вспомнит, пойдет и доложит. А этот такой был явный прохвост и проходимец, что для дела нашего тайного лучше и не сыскать. Отсыпал я ему денег, не торгуясь, и уж час был назначен, но вышел утром того дня на площадь, смотрю — Альберт Блюм на виселице болтается, а рядом Скуратов стоит и вроде как улыбается, то на меня посматривая, то на висельника. Ноги сами меня к Скуратову принесли.

— И за что же этого отделал? — спросил я его.

— Дрянь человечишка, — ответил Скуратов, — подношения брал и за то людишек разных безвозбранно в Слободу пускал, а иных, наоборот, выпускал. Он, конечно, мне обо всем докладывал и прибытком своим делился, а тут вдруг куш великий сорвал и не поделился, более того, побежал к царю докладывать, — рассказывал Скуратов спокойно и нисколько не смущаясь, — хорошо еще, что царь у нас себя блюдет и до разговора со всякой швалью не снисходит — твое воспитание, князь! — вот этот пес и побежал к Никите Романовичу, но я его перехватил. Попытал маленько, вызнал все, что мне было надобно, царю доложил, что положено, и по его приказу, не откладывая, с утра пораньше — и отделал. Чтобы, значит, не стал болтать лишнего, жизнь свою спасая.

— Ну, коли по Иванову приказу, тогда, конечно, все верно, — как можно спокойнее сказал я и тут же столь же безразличным тоном коварный вопрос задал: — Неужто честных людей не осталось?

— Это которые берут, но не доносят? — уточнил Скуратов и, не дожидаясь моего ответа, продолжил: — К сожалению моему большому, есть еще такие, не перевелись, несмотря на труды наши неустанные. Вот хотя бы Степан Ломакин, он во второй и пятый день седмицы над всей стражей внешней начальствует. Точно знаю, что берет, но поймать не могу. Я уж и добром с ним говорил, и на испуг брал, стоит аки скала на своем: люди злые оговаривают. А у меня каждый раз, когда из Слободы с государем отбываем, сердце не на месте, что, если в отсутствие наше какой злодей в Слободу проникнет или, наоборот, сбежит. Вот и через три дня на охоту отбываем, а тут как раз черед Ломакина на стражу заступать, чувствую, непременно что-нибудь случится. Что самое обидное, ничего предпринять не могу, только на Господа и уповаю.

Что ж, вытянул я хитростью из Скуратова все, что мне было надобно, но не спешил от него отойти, чтобы не возбудить подозрения, и продолжил разговор пустой.

— Да я не о таких людях спрашивал, а о действительно честных, — сказал я.

— Это которые все честно доносят, но ничего за это не берут? — вновь уточнил Скуратов.

— Да нет же! — ответил я с некоторым раздражением. — Что ты все о доносах, будто ни о чем другом думать не можешь…

— На том стоим! — вставил Скуратов.

— Оставь доносы! Ответь мне, как на духу, неужто не осталось людей, которые не берут?

— Нет! — с неожиданной убежденностью ответил Скуратов. — Любого человека купить можно! — Тут он заметил мой протестующий жест. — Ты-то, князь, ни денег, ни поместий, конечно, не возьмешь, но и к тебе, коли потребуется, ключик найти можно.

Отошел я тогда от Скуратова в сильном негодовании. Да как он смел, смерд, меня!.. Я просто задыхался от возмущения. Но вот ведь и года не прошло после этого, как ключик отыскался, да и нетрудно это было, ибо всегда он при мне был и у меня перед глазами, ключик тот — княгинюшка. А сейчас чем я занимаюсь? То-то и оно! Да-а, Скуратов… Большой людовед!

* * *

Вышло все как по-писаному! Разыскал я того Степана Ломакина, неприветливый, насупленный мужчина оказался, я к такому никогда бы сам не подступился. Но подошел, делать нечего.

— Чем могу служить, светлый князь? — спросил он меня и даже улыбнулся.

Посмотрел я на него, перекрестился мысленно и — как головой в прорубь! — все рассказал.

— Почту за честь! — с нежданной учтивостью ответил Степан. — Двадцать золотых.

Какой славный человек на поверку вышел! Я готов был его расцеловать.

— Я бы вашей милости и за пять услужил, из уважения к вам и княгине Ульяне, — продолжал между тем Степан, — но уж больно дело будет громкое, чаю, до пытки дойдет, надо мне простой будущий отработать, семья все ж таки, дети малые.

— Понимаю, понимаю, — успокоил я его и тут же перешел к вопросам практическим — так когда же?! Ночью, на рассвете? Какие знаки тайные? И сколько вещей с собой пронести можно?

— Ну что вы, князь, — протянул раздумчиво Степан, — ночью подозрительно очень выйдет, а на рассвете — княгине лишнее неудобство, выезжайте-ка после заутрени. Сегодня же оповестите всех, что едете с княгиней на охоту, так что все вещи нужные сложите в возок, или в два, больше не стоит. И людей всех верных с собой возьмите, зачем их здесь на душегубство оставлять, да и нехорошо вам без свиты подобающей ездить. А знаки? Какие знаки? Лишнее все это! Я вас и так увижу, а вы — вы меня не знаете!

— Уже забыл! — радостно воскликнул я. — Век буду за тебя Бога молить!

Вот так через два дня выехали мы из ворот нашего дома. Я верхом, в одном возке княгинюшка со своими драгоценностями и двумя девками, во втором возке книги и свитки уложены — не мог же я их оставить! — а сверху корзины с провизией и вином навалены для маскировки, ну и для еды, конечно, за нами десяток оружных дворян и холопов. Проехали мы через всю Слободу до самых ворот, и народ нас радостно приветствовал, особливо княгинюшку, которая в ответ народу ручкой милостиво помахивала. Ворота же городские были распахнуты, и никто нас ни о чем не спрашивал. Ехали мы в виду города степенно, а как свернули направо, на северную сторону, так и ударили плетками, понеслись, теперь ищи- свищи ветра в поле!

Поехали мы не в Углич, где нас в первую голову искать- свистать будут, и не в Москву любимую, опричниками теперь полную, а прямиком в город Ярославль. Он тогда под земщиной был, с другой стороны, вотчина наша великокняжеская, можно сказать, дом родной! Кто нас там тронуть-обидеть посмеет.

И чем дальше мы от Слободы отъезжали, тем легче мне на душе становилось, кричать мне хотелось и петь, как будто не воздух морозный я вдыхал, а вино чарками пил. Набрал я воздуху в грудь и как крикну: «Свобода!» И вот что удивительно, какие-то еще слова в груди теснятся и наружу рвутся, все по- чему-то срамные и похабные, которые я жизни никогда не употребляю. Не сдержался я и освободил душу. Так что вороны с ветвей вверх с криками взметнулись. Нет, не от слов моих, от громкого хохота всей свиты. Оглянулся я на них, посмотрел на княгинюшку мою, смеющуюся так, как уж несколько лет не смеялась, и тоже смехом залился.

Господи, хорошо-то как!

Глава 11. Разгром

[1569–1570 гг.]

Приняли нас хорошо, даже очень. Едва мы разместились в палатах наших, как прибыл князь Федор Одоевский, наместник ярославский. Справился, как положено, о нашем здравии и хорошо ли доехали, потом выразил мне сочувствие в связи с безвременной смертью брата моего двоюродного, князя Владимира Андреевича. Я, в свою очередь, соболезновал ему в потере любимой родной сестрицы, княгини Евдокии. Тут князь Федор осторожно спросил меня о деталях происшествия, я ему честно рассказал все, как было, что сам видел и слышал. Мне кажется, что он мне поверил и убедился в моей неизменной искренности. Я потому так говорю, что легкий холодок, который я почувствовал в начале нашей встречи, пропал, и на прощание князь Федор вдруг обнял меня и поздравил со «счастливым избавлением». А еще он просил нас с княгинюшкой непременно навестить его и сказал, что все знатные жители города будут счастливы встретиться с нами.

Но гостеприимство ярославское мы не сразу оценили, потому что наслаждались свободой и, пользуясь последними погожими деньками бабьего лета, ездили целыми днями по окрестностям, куда кони повезут, туда и ехали. Даже когда дождик припустил, все равно ездили, только уж в крытом возке. Лишь когда настоящие осенние дожди зарядили и лужи под ними запузырились, мы угомонились и стали отдавать дань вежливости. У княгинюшки в Ярославле объявилось много старых подруг, еще больше она новых приобрела, каждый день они в новом доме собирались, пили чай с вареньем (так они стыдливо наливку вишневую называли) и о делах своих женских рассуждали. А мужей их я вечером у себя принимал. То есть в первый месяц их всех по очереди торжественно объездил, а уж потом они стали запросто ко мне каждый вечер заявляться. Это как бы обычаем новым стало, и то: стол простой, но обильный, вина разного вдоволь и хозяин приветливый. Лишь на одно поначалу немного косились, на княгинюшку. Не мог я с ней даже на миг расстаться и потому за стол рядом с собой усаживал. Нет, княгинюшку все очень уважали и любили, и я представляю, какой бы восторг поднялся, если бы я дозволил ей чествовать гостей по исконному русскому обычаю, с чаркой на подносе с рушником, с поклоном поясным и с поцелуем в уста. Но чтобы женщина, тем более замужняя, сидела за столом на пиру — это было против правил. Но княгинюшка обхождением своим любезным всех недовольных смирила, а иные так стали даже находить в этом особую прелесть и вскоре своих жен стали с собой брать. Вот это, пожалуй, было уже лишнее, треском своим они подчас заглушали беседы наши степенные.

Как же любил я эти наши пиры ярославские! Все спокойно, размеренно, никто никого не неволит, струится разговор о предметах высоких, без ссор и споров, слова срамного над столом не пронесется, дудки в уши не дудят, девки телесами не трясут, если упьется кто, то сползет себе, никого не беспокоя, под стол и там затихнет. Благодать!

* * *

У нас ведь на Руси как заведено: коли соберутся мужи серьезные, то непременно сквозь частокол разговоров о сенокосе и видах на урожай, о замужестве племянницы и наследстве тетки, о собаках и лошадях, пробьются к главному — к делам государственным. Происходит это обычно чаре к четвертой-пятой, когда дух воспаряет на достаточную высоту, чтобы одним взглядом охватить и державу нашу, и страны сопредельные. То же и у нас на пирах происходило, земские поначалу стеснялись, а потом разговорились, хотя деликатно старались не касаться борьбы между земщиной и опричниной и уж ни в коем случае не ругали при мне царя Ивана. Они меня даже в свою думу приглашали и на почетное место сажали, но там вели себя еще более аккуратно и если говорили о войне, то только о внешней.

Лишь сейчас я понял, как же я соскучился по делам государственным. Помнится, я уже говорил, что с детства привык быть в центре событий, вникать во все и вся, выносить свое суждение, вершить судьбы мира, а в Слободе оказался вдруг в гробу хрустальном, не только от мира отгороженный, но и с залепленными ушами. Конечно, Иван с ближними своими вести с воли получали, но до меня их не доводили. Все, что происходило в земщине, на границах наших, в странах иноземных, было сокрыто от меня за семью печатями, поэтому накинулся я жадно на новости последних лет и чем дальше слушал, тем больше поражался. Вот уж не знаю, как потомки во всем этом разберутся, если даже мне вблизи все это напоминало представление сумасшедших скоморохов — прыжки дикие вперед-назад, жесты непотребные и крики бессмысленные.

Нет, я-то, конечно, в конце концов во всем разобрался, постараюсь и вам разъяснить. Сначала ведь все дела посольские в руках земщины были, говорили они по установившемуся обычаю от имени царя, но делали все по-своему и к своей выгоде. По мере того как Иван силу набирал, он все больше в сношения с государствами иноземными вмешивался, стараясь при этом в первую очередь земщине досадить, а той пришлось все больше на борьбу с Иваном перебрасываться, поэтому ее линия в отношениях с государствами иноземными сначала завиляла, а потом и вовсе в обратную сторону завернула. По отдельности действия земщины и опричнины еще имели какой-то смысл, а вместе давали законченную картину белой горячки.

Начну с Ливонии, которая меня больше всего занимала, все ж таки наше еще с братом наиглавнейшее дело. В Слободе я только и знал, что решение Собора Земского, который утвердил войну продолжать. Рассказы Магнуса я во внимание не принимал, потому как хоть и участник событий, но лицо заинтересованное и своей выгодой сильно озабоченное, опять же пьян непрестанно.

Ливонию я нашел почти в том же состоянии, что и оставил, разодранную на куски, совсем не изменившиеся, несмотря на потуги всех сторон. Воеводы земские так и не успели претворить в жизнь воинственные указания Собора, потому что король польский, видя их решимость, запросил перемирия и пошел на переговоры, изъявляя редкую уступчивость. Признал нашу власть над всем, что мы и так завоевали, даже над Полоцком и другими землями литовскими, но Ригу отдавать не пожелал. Ему уж предлагали за это, учитывая его вечное безденежье, отпустить задаром всех пленников королевских, а наших выкупить, но он продолжал стоять на своем, объясняя это тем, что сейм такого не одобрит. Тут бояре наши пресмешно возмутились: «Что же за король такой?! Столько лет на троне, а шляхту усмирить не может!» Тут король Сигизмунд сделал предложение здравое: объединившись, выгнать из Ливонии шведов да датчан, а земли их поделить, при этом нам достанется порт Ревель, который, право, не хуже Риги.

В этот момент Иван и захватил Москву. Бояре этим не шибко озаботились, они настолько были уверены в своей силе, что надеялись быстро вернуть утерянное и больше думали о будущих приобретениях. Настолько им загорелось, что они, нарушая все древние обычаи и правила, снарядили посольство в Литву. Как же так! Сами из-за мест до крови дерутся, а тут такой просчет! В таких делах всегда младший старшему челом бьет, поляки и литовцы по-родственному царю в Москве, шведы — наместнику Псковскому, а уж крымчаки — кому и где милостиво указано будет. Эх, не было меня тогда с ними, я бы им все до тонкостей разъяснил!

Впрочем, бояре и сами быстро поняли, что снаряжать послов совсем не то, что их в Москве принимать. В чужой земле можно и людей неожиданных встретить, и вопросы неприятные услышать. Вот и пришлось им бумагу подробную писать, как послам вести себя во всех возможных ситуациях, я список с нее достал и с большим интересом прочитал. «Если будет говорить с вами в Литве князь Андрей Курбский или ему подобный знатный русский беглец, то скажите им: все у нас хорошо, отъезд ваш никак державе нашей не повредил, Бог дал нам победу… С простым же беглецом не говорите ни слова, только плюньте ему в глаза и отворотитесь… Когда же спросят у вас: что такое московская опричнина? Скажите: мы не знаем опричнины, кому велит государь жить близ себя, тот и живет близко, а кому далеко, тот далеко. Все люди Божии!.. А если спросят что мимо этого списка, приосаньтесь, щеки надуйте — и молчите!»

С таким вот наказом и полномочиями мир подписать отправились в Литву к Сигизмунду послы наши, боярин Умной-Колычев и дворецкий Григорий Нагой. Но так как боялись они и на вершок от наказа отступить, то решил Сигизмунд в одном вопросе спорном напрямую с царем русским списаться и посланника чрезвычайного снарядил. Неведомыми дорогами миновал тот все заставы земские и под Вязьмой неожиданно влетел в походную ставку Ивана. Тот принял его немедленно в шатре, вооруженный, в полном доспехе, что, к сожалению, тоже против всех правил было. Вот опять не было меня рядом, объяснил бы я Ивану, что такое поведение равносильно объявлению войны, но у него тогда другие советчики были, они, как видно, к войне и стремились, но добились этого грубо, без тонкости дипломатической. Иван приказал заключить посла в темницу, а королю Сигизмунду направил письмо ругательное, где кроме всего прочего требовал голову Андрея Курбского. Такого поношения Сигизмунд не стерпел, вместе с ним и сейм гордый, начали к войне изготавливаться, а послов земских с великим позором прогнали. Вскоре более шестидесяти тысяч поляков и литовцев стояли на границе нашей во главе с самим королем и двором его и похвалялись до самой Москвы дойти. Уж и не знаю, как боярам удалось поляков умилостивить, вероятно, средством древним и верным — деньгами, как бы то ни было, простояла рать польская на месте в области Минской несколько недель, а как съели все в округе подчистую, так и разошлись. Да, не позавидуешь королю Сигизмунду, такие приключения на старости лет, собирай рать, распускай рать, из вечного мира в войну до победного конца ударяйся, с сеймом каждый раз объясняйся, тут впору умом тронуться, если вдруг вознамеришься этим самым умом русских понять. Сигизмунда только то спасло, что он ум свой не шибко напрягал, а больше на Господа полагался. Истинный государь!

Впрочем, без сумасшедших не обошлось — Эрик свейский не сдюжил. Под конец на все был согласен, только бы мир с нами иметь. А Иван нарочно с ним ссорился, потому что обещал уже его земли возлюбленному Магнусу. Потребовали у Эрика, чтобы выдал он нам свою невестку, жену брата родного, ту самую Екатерину, которую в свое время Захарьины за Димитрия сватали. Надеялись, что уж на это-то предложение Эрик оскорбится и даст наконец нам повод себя разгромить. Ан нет, согласился и даже послов наших позвал, чтобы передать им Екатерину с рук на руки. Тут уж народ свейский оскорбился, Эрика с престола скинул и на трон брата его Иоанна возвел, того самого, мужа Екатерины. Сколько все-таки кровь значит! Эрик даже с ума сойти не смог достойно, по-королевски, уподобился под конец своему отцу-мяснику и принялся вельможам своим головы рубить без разбора. Нет чтобы взяться за постройку какого-нибудь храма необычайной красоты и размера или мост заложить между его столицей Стокгольмом и соседним датским Копенгагеном, чтобы в мирное время по нему можно было на коляске к соседу ездить, или что-нибудь еще столь же возвышенное. Вот так приличным государям с ума сходить подобает!

Ну да Бог с ним, с Эриком, тут у нас на южных рубежах такое творилось, что мне самому недолго было в рассудке повредиться, — на нас турки напали! Нет, вы только вслушайтесь в эти слова: турки напали на Русь. Вещь совершенно невозможная, это все равно, как если бы мы напали, скажем, на… турок.

То, что это действительно турки, сомнений у меня не было, их по повадке сразу видно. Крымчаки — они же шакалы, им бы налететь, свой кусок урвать и обратно за Перекоп убежать. А турки — люди основательные, делают все, может быть, и не очень споро, но наверняка. Вот и тут — высадили в Кафе пятнадцать тысяч спагов, две тысячи янычар, прихватили с собой пятьдесят тысяч крымских всадников и отправились к Переволоке, рыть канал между Доном и Волгой. Вероятно, чтобы в будущем удобно было от Царьграда прямо к главным городам русским приплывать. Тут они погорячились, канал такой столь малыми силами не вырыть, у них, пожалуй, во всем султанате невольников на это дело не достанет, да и у нас тоже, пока.

Что меня больше всего удивляло, так это миролюбивое бездействие орды нашей казацкой. Ведь армия турецко-крымская сушей к Переволоке шла, а все тяжелое, включая пушки и казну богатую, отправили судами из Азова вверх по Дону, выставив для защиты всего-то пятьсот воинов. Казаки наши — разбойники известные, в свободное от государевой службы время всегда пограбить готовы, а тут добычу знатную мимо себя пропустили и как нарочно в дальних степях скрылись.

Из затеи турецкой ничего не вышло. Как зарядили дожди осенние, они свой лагерь свернули и пошли было к Астрахани, куда некие изменники пригласили их на зимовку. Но тут янычары взбунтовались, сказали, что знают они хорошо русские зимы, не забыли, чай, не забыли, но уже отвыкли, недолго и перемерзнуть, поэтому потребовали вернуться в теплые края, хотя бы в Крым. Заплутались в бескрайних просторах наших, перемерли без счета в Голодной степи и бесславно вернулись обратно.

* * *

Хоть и поражался я безмерно событиям южным, но все же заметил, что сведения о них земских бояр совсем не беспокоят, да и сами сведения поступают с удивительной быстротой и с мельчайшими деталями. И еще возникло у меня подозрение, что бояре местные хоть и выбалтывают мне многое на пирах, но все же основное недоговаривают. Пришлось розыск тайный учинить. Конечно, рано или поздно я бы и сам все выяснил, но тут мне неожиданная помощь пришла. Как известно, в тайнах государственных вслед за государями лучше всего осведомлены холопы. Девка наша дворовая Парашка завела себе друга сердечного среди людей князя Одоевского, тот, по известной нашей мужской слабости, в минуты отдохновения после подвигов любовных рассказал ей под большим секретом все о делах хозяина своего, Парашка, ничего не расплескав, передала все это княгинюшке, едва успев прибежать утром к ее подъему, а уж княгинюшка, с трудом заутреню перетерпев, мне. Так сведал я, что к князю Одоевскому постоянно гонцы прибывают от нового главы земщины и что грамоты все хранятся в месте надежном за образом Богоматери в храме Софии.

Помолился я усердно Господу, разрешение его получил и грамотки те тайно извлек. Лучше бы не доставал! Так они меня расстроили, особенно одна, из самых первых, в которой был прямой призыв к низложению Ивана и уничтожению опричнины. Ай да князь Симеон! Не ожидал я от тебя такого!

Кто такой князь Симеон, спросите вы. Железный господин, Бекбулат, новый глава земщины. Даже не хочу ничего здесь о нем рассказывать, узнаете в свое время, уж его-то мы никак не минуем. Одно скажу: очень меня обеспокоило его появление на небосклоне нашей русской жизни после стольких лет, да что там лет — десятилетий забвения. Видел я в нем противника сильнейшего, это вам не конюший Челяднин-Федоров, и уж тем более не князья Шуйские, Вельские, Мстиславские иже с ними, не простой князь и не боярин, у него голова по-другому мыслит. Я уже начал думать о том, как бы Ивану эту грамоту передать и его об опасности предупредить, но тут он сам пожаловал.

* * *

Напрасно мы с княгинюшкой надеялись, что в Ярославле будем мы с ней в безопасности. Стоял этот город первым в списке очередных завоеваний Ивановых, стоило лишь на карту посмотреть, чтобы это понять. Вклинивался он во владения опричнины, препятствуя свободному проезду по Волге и перекрывая прямой путь к Вологде. Да и богат был очень, лакомая добыча.

Это был последний блестящий поход великого в ратном деле Алексея Басманова, как видите, я и врагам своим по заслугам воздаю. Так он все хитро сделал, что появления рати опричной под городом никто не ожидал и посему к обороне не готовился. Хотя о походе, конечно, знали. Войско с большим треском выступило из Москвы сразу после светлого праздника Рождества Христова и направилось на запад, в сторону Клина, Торжка, Твери, сопровождая свой путь обычными грабежами и погромами. Соглядатаи земские, убедившись в этом, гонцов во все стороны разослали, в том числе и к нам, в Ярославль. Тех гонцов Басманов нарочно пропустил, а после этого дороги все надежно перекрыл и больше уже никого не пропускал, сам же развернул рать на север и на рысях двинулся к Ярославлю. Туда же скрытно и заранее были отправлены из Слободы тяжелое снаряжение, пушки и весь запас огненный. В первых числах января передовые отряды опричнины появились под Ярославлем, народ в ужасе бросился под защиту стен городских. А какая от них защита? Город внутри Земли Русской находится, до него, почитай, двести лет никакие нашествия не доходили и волнений никаких в округе не было, так что стены ветшали за ненадобностью, мхом зарастали, ров мусором разным засыпали, и теперь на нем куры да свиньи разгуливали. Только кремль мог какое-то время устоять, но и для его обороны сил явно не хватало. Рассудив это, власти городские решили отдаться на милость царя, послали навстречу ему архиепископа Пимена и депутацию от всех сословий городских во главе с князем Одоевским. Уговаривали и меня с ними идти, но я убоялся.

Иван встретил их нелюбезно, Пимен хотел его по обычаю крестом осенить, но Иван к кресту не подошел и принялся поносить святого старца последними словами: «Ты, злочестивый, держишь в руке не крест животворящий, а оружие, и этим оружием хочешь уязвить мое сердце. Ты вкупе с горожанами удерживаешь вотчину мою в неповиновении мне и предаешься богопротивной земщине. Ты не пастырь и не учитель, но волк, хищник, губитель, изменник, нашей царской багрянице и венцу досадитель!»

— Да в чем же наша вина, царь православный? — вступился за Пимена князь Одоевский. — Не мы себя в земщину определили, а ты сам по договору с боярами, и договор тот на Соборе Земском утвержден, и все мы на нем крест целовали.

— Ваша вина мне ведома! — вскричал Иван. — И доказательство ей здесь! Эй, послать всадников в храм Софии, пусть за иконой Богоматери пошарят, а что найдут, сюда доставят!

Это не я Ивана навел! Ну это вы знаете. У него, видно, другие доброхоты были.

Князь Одоевский и многие из депутации, в дело посвященные, побледнели и уже молились тихо в ожидании казни неминуемой, но, к их изумлению, посланники Ивановы вернулись с пустыми руками. Иван тоже был этим немало раздосадован и в гневе отпустил городских, сказав, что их вины и свой приговор он им завтра объявит.

На следующий день приговор стал ясен без всякого объявления. Вокруг города встали крепкие заставы, так что никто не мог уж из него выбраться, а на всех пригорках опричники принялись устанавливать пушки, к осаде изготавливаясь.

Зачем осада, спросите вы, если город и так сдавался? Это мне неведомо, как и то, зачем задумал Иван разгромить богатейший город. Быть может, ближние его, Захарьины с Басмановыми, хотели примерного наказания, такого, чтобы содрогнулась Русская Земля и больше уж никто помыслить даже не мог сопротивляться воле царской. Есть и более простое объяснение. Ивану ведь такой большой город впервые на пути попался. Москва не в счет, ее он захватил ударом быстрым и неожиданным. А тут можно в настоящую, большую войну поиграть, повеселить себя потехой огненной и взлетом стремительным на стены. Я ему много о штурме Казани рассказывал, вот и захотелось ему наяву увидеть и представить подвиг отца его.

А чтобы жителей Ярославля раззадорить и хоть к какому-нибудь сопротивлению их подвигнуть, приказал Басманов переловить жителей окрестных деревень и бить их в виду всего города с утра до вечера. Но крестьяне у нас сметливые, давно все разбежались, поэтому опричники, недолго думая, набрали игуменов и монахов из подгородных монастырей, числом более пятисот, и поставили их на правеж. Даже во вкус вошли, потому что монахи для избавления от муки долгой платили по двадцать рублей с седалища.

* * *

Семь дней безостановочно летели ядра в город. Не знаю, что там Иван с любимцами своими снаружи видел, я же зрил въяве гибель мира, последний день, преддверие Страшного суда. Камни с неба, дождь огненный, стены пламени вокруг и люди, потерявшие всякую надежду на спасение и в безумии мечущиеся по улицам.

Никто не помышлял об отпоре и защите, и лишь немногие пытались как-то помочь другим людям, облегчить их невыносимые страдания. И княгинюшка моя, бесконечно добрая и храбрая, была первой из них. Ходила с другими женщинами, подбирала раненых и увечных, обмывала их раны, утешала в скорби от потери родных. А я — я не мог ей помочь, ибо большую часть времени в подземелье кремля скрывался. Нет, не от страха, а если и от страха, то не за себя. Не надеялся я живым выйти из этой передряги, так хотел хотя бы главное свое богатство спасти — книги. Оно ведь не только мое богатство, оно всего человечества богатство, пройдут годы, десятилетия, быть может, века, придут новые люди на пепелище, в которое мы своими руками землю нашу цветущую превратили, найдут эти книги и прочитают их. Узнают они, как мы жили, и, скорбя о нас, постараются уж впредь наших ошибок не допускать.

Никому я это дело доверить не мог, потому как слабы люди, от боли великой или из корысти мелкой могут любую тайну предать, только в себе я был уверен, я любую муку претерпеть смогу, мне Господь непременно силы даст. Ведь дал же Он мне сил, чтобы пятнадцать возов книг и свитков в дальний подвал снести. И ведь вразумил Он меня, неумелого в трудах черных, как три двери подряд замуровать и так стены новые заляпать, что даже глаз придирчивый ничего не заметит. Себе же оставил я немногое, да и то в копиях, и даже это в отдельный тайник схоронил, чтобы огонь до свитков не добрался.

Так и проводил я все дни, лишь вечерами выбирался в город и шел княгинюшку мою разыскивать, а найдя, обнимал крепко за плечи и домой уводил, умоляя хоть немного себя пожалеть и сил на завтрашние труды скопить.

Я уже наносил последний мазок на последний тайник, когда в палату ворвался дикий визг, перекрывший даже вопли ужаса горожан, — то рать опричная в город ворвалась. Я бросился вон, громкими криками призывая княгинюшку. Но разве же что услышишь в таком шуме! Я обежал весь наш дворец, ранеными заполненный, весь кремль — нет милой моей! Я на улицу.

А уж навстречу мне летел конь белый и на нем всадник с луком, кричащий победно. А за ним конь рыжий и на нем всадник с мечом, убивающий всех вокруг. А за ним конь вороной и на нем всадник с кистенем, коим он отмеривал каждому по грехам его. А за ним конь бледный и на нем всадник с саблей кривой, как с косой смерти. А за ним следовал весь ад кромешный, все прислужники сатаны — опричники в одеждах черных. Но не им было испугать меня! Я был в таком волнении душевном, что и в ад бы сошел, если бы надеялся там разыскать княгинюшку мою ненаглядную.

До поздней ночи метался я по городу, спрашивая у всех встречных, не видели ли они княгини Иулиании, но они лишь смотрели на меня дикими глазами и качали непонимающе головами.

* * *

Опричников я не замечал, да и они не обращали на меня никакого внимания, занятые первейшим делом — грабежом. Утолив временно жажду убийств, они никого не трогали, разве что тех, кто им прекословил, но таких немного было, люди сами отдавали им все ценное. Лишь детей прижимали к себе да девицам юным чернили лицо грязью и переодевали их в обноски, чтобы не привлекали взглядов похотливых.

С каждого двора брали еще лошадь и сани, на них бросали все собранное добро и везли его в стан под городом, где сваливали в кучу для последующего дележа справедливого. Так наполнив свой карман, опричники на тех же санях направлялись на службу государеву, в кремль, монастыри, на двор архиепископа, куда укажут. Там изымали в казну государеву все подряд и с большим тщанием, казну монастырскую и церковную, иконы, кресты, сосуды, пелены, книги, даже колокола, и все это сразу отправляли в Александрову слободу.

Народ за эти дни даже как-то успокоился, решил, что ярость опричников утолена и теперь они, обремененные добычей богатой, совсем разомлеют. Пришли люди чуть-чуть в чувство, могли не только о своих потерях думать, но и о чужих, хотя мне это не очень помогло, никто ничего не мог сказать мне о судьбе моей княгинюшки.

Но те три дня грабежа были лишь присказкой, сказка о Суде Господнем потом началась. На торжище, на крутом берегу Волги сделали высокий помост, на нем установили кресло для Ивана, в коем он восседал в образе Верховного Судии, а вокруг присные его суетились, среди которых иступленным видом Алексей Басманов выделялся.

Начали с игуменов и монахов, что во время осады на правеже стояли. Они и так за эти три дня от холода и голода чуть не околели, так что их палками даже не забивали — добивали. Снисходя к их сану иноческому, дозволено было их похоронить по христианскому обычаю, и вскоре из монастырей окрестных опасливо потянулись возы за телами братьев убиенных.

Зато мирянам никакого снисхождения не было. Особенно ополчился Басманов почему-то на женщин. Каждый день сгоняли их, иных и с детьми, на берег Волги. А там уж «врата небесные» сделаны были — прорубь во льду, сажени в три шириной и сажен пять в длину, воду в ней святил священник, дрожавший больше от страха, чем от холода, и синими губами бормотавший какие-то бессмысленные слова, на молитву не похожие. Эти врата Басманов придумал, он так и говорил: «Которая утонет, той дорога в рай, а которая вдруг всплывет, та ведьма, ту черти крючьями в ад уволокут». Вот и выводили их одну за другой к проруби, раздевали догола, руки с ногами связывали и бросали в ледяную воду. Если же младенцы при них были, то младенцев к ним привязывали, по безгрешности их дорога им выпадала вместе с матерью. Почти все камнем на дно шли, тогда Басманов возвещал: «Прими, Господь, душу праведную!» — и все, включая Ивана, осеняли себя широкими крестами. А если кто всплывал, то тут уж опричники налетали и с берегов проруби начинали тело несчастное баграми длинными терзать, а потом заталкивали его под лед по течению. Тут опять священника приводили, он вновь губами синими воду кровавую святил и кропил берега окровавленные трясущейся рукой, после чего испытание водяное продолжалось.

В назидание пока живым каждый день на берег Волги сгоняли много народу, улицу за улицей, по очереди. Так получалось: сегодня твои соседки на берегу стоят, а на третий день многим из них на лед идти. Лишь один человек по доброй воле каждый день это изуверство наблюдал — я. Думал, если вдруг княгинюшка попадет случайно в сети опричные и пригонят ее вместе с другими несчастными на лед, то тут я ее замечу и спасу. А не спасу, так хоть обниму последний раз и вместе с ней в купель ледяную нырну, чтобы через нее вознестись вместе в Царствие Небесное. Так и простоял там все пять недель, хоть и мутился у меня временами ум, но глаз остроту не терял, да все вотще.

Мужам же ярославским определена была казнь огненная. Это я тоже немного видел, потому как совершалось все над нами, над высоким обрывом. Костров там мало жгли — дрова подвозить не успевали. Каждый из осужденных был обязан принести с собой вязанку хвороста или поленьев, их хватало на каждого десятого. А остальных жгли какой-то новой «составною мудростию огненной», так ее Басманов обозвал, он же, наверно, и придумал. Была она густой, как кисель, ею людей даже не обливали, а обмазывали, потом поджигали, и метались люди горящими факелами к потехе опричников. Многие срывались вниз с обрыва, кто ослепленный, а иные и нарочно, и к проруби стремились. Но эта «мудрость огненная» даже от воды не гасла. И все добравшиеся до воды почему-то в ней не тонули, так и кувыркались огненным клубком на поверхности, а опричники подталкивали их баграми и кричали: «Любо! Любо! Эка грешника-то корежит!»

* * *

Но и злодейство приедается. Иван с четвертой недели на берегу почти и не появлялся, рассказывали мне, что ездил он по монастырям окрестным, казну царскую пополнял.

И привыкают к злодейству. Среди смертей продолжается жизнь. Людям надо есть, пить, от холода спасаться, вот уже и топорами застучали, поправляя разгромленные жилища, а на торжищах торговлишка началась, и довольно бойкая, — опричники спускали награбленное. Случалось, что хозяин свою же вещь выкупал, а опричники лишь посмеивались: «Ишь, плохо, знать, пошарили, до кубышки-то не добрались! Ну да Бог с тобой, твое счастье!»

И любому злодейству приходит конец. Был он ужасным, но быстрым.

Началось все с того, что в Ярославль прибрел Блаженный и утром, когда Иван в свой очередной объезд направился, заступил тому дорогу. Я как раз рядом был, в толпе, потому что каждое утро за Иваном наблюдал, что он делать собирается.

Иван как увидел Блаженного, так вздрогнул и вроде даже испугался, заметался взглядом по толпе вокруг, но потом успокоился и сказал с кривой усмешкой: «А, опять ты! Зачем на этот раз пожаловал? Какие кары для меня припас?»

— Прослышал я, что ты здесь вытворяешь. Какую жатву собираешь, — возвестил Блаженный, — вот и пришел, подарок тебе принес.

Тут он сунул руку под рубище, извлек оттуда кусок сырого мяса и протянул его Ивану. Мясо было парное, так и закурилось на морозе, а жеребец Иванов скосил на него глаз и заволновался, стал ногами нервно перебирать.

— Зачем мне такой подарок? — удивился Иван. — Пост скоро, а я в пост скоромного не ем.

— Ты — хуже, — закричал вдруг Блаженный, — ты человеческое мясо ешь и все никак насытиться не можешь! Так отведай волчьего! Авось оно тебе по вкусу придется! А кары не я тебе припас! Их сам Господь тебе приуготовил! У Него все уже исчислено, взвешено, отмерено! Но в милости своей посылает Он тебе последнее предупреждение! Конь твой любимый под тобой падет!

Воззрился Блаженный на коня Иванова, тот замотал головой, засучил еще больше ногами и вдруг набок заваливаться начал. Иван едва успел ногу из стремени выдернуть и на землю соскочить, на колено припав. К нему первым Васька Грязной бросился, чтобы помочь подняться, но Иван отвел его рукой, посмотрел в ужасе священном на Блаженного, вскочил на Васькину лошадь и помчался прочь. Не многие за ним последовали, потому что в таком же ужасе пребывали. Наверно, все. Кроме меня.

Вы только не подумайте, что я так умом тронулся и сердцем зачерствел, что на кару Господню уж и внимания никакого не обращал. Ведь ни на кого, кроме Него, у меня надежды не оставалось, только Его знакам я и внимал. Но тут на меня сомнение нашло. Знал я этот фокус, слишком хорошо знал. Он мало у кого получается, брат мой даже шутил, что только царям истинным он доступен, и в подтверждение этого не раз мне свою силу показывал, но и у меня иногда выходило, правда, не всегда. Тут от лошади многое зависит, кобылы и смирные коняги не поддаются, а вот породистые нервные жеребцы — лучше всего, особенно если их еще дополнительно чем-нибудь взвинтить. Тут взгляд его поймаешь и не выпускаешь и всю волю из него вытягиваешь, а как устанет он от борьбы невидимой, так смирится и набок в изнеможении завалится. Потом-то оклемается, встанет, но уж порченый будет, никакого задора, я потому не очень эту шутку любил.

Пока я так размышлял, окружающие в себя приходить начали. Часть свиты за Иваном поскакала, и уж больше они не возвращались, сопровождая Ивана до самой Слободы. В Ярославле же Алексей Басманов остался и устроил истинное светопреставление. Начался новый грабеж и погром, пуще первого. Разнесли все лавки, лабазы и амбары, брали только ценное и легкое, все же остальное в кучи сваливали и сжигали. Все, что припасено было для торговли с иноземцами, сало, воск, лен, пшеница отборная, рассыпано было по улицам или горело. Переломали в городе все ворота, двери и окна, чтобы не было препон для Духа Святого, как говорил Басманов. Всех особ женского полу, опять же по его выражению, Духом Святым наполнили, ни лицо зачерненное, ни обноски не спасали, юбка есть — так и в дело! А если кто из мужчин бросался на защиту, тех рубили нещадно.

На четвертый день приказал Басманов прийти лучшему человеку от каждой улицы на Ярославово Дворище. Все пришли, молясь в душе и готовясь к казни несусветной, но Басманов уже утолил свою ярость и обратился к ним со словом кротким:

— Жители Великого Ярославля, в живых оставшиеся! Молите Господа Бога, Пречистую Его Матерь и всех святых о нашем благочестивом царском державстве, о царе благоверном Иване, о царевиче Федоре, о всем нашем христолюбивом воинстве, чтобы Господь Бог даровал нам победу и одоление на всех видимых и невидимых врагов. И да судит Бог бояр земских, всех их прислужников, советчиков и единомышленников, вся эта кровь взыщется на них, изменниках! Вы об этом не скорбите и живите отныне в Ярославле благодарно!

Я так устал душою и телом, что даже на «царевича Федора» не имел сил возмутиться. Лишь проводил взглядом удалявшееся войско опричное и пошел опять искать княгинюшку мою милую.

* * *

Уж не чаял я найти ее среди живых, потому помогал немногочисленным оставшимся жителям и монахам убирать трупы с улиц, с трепетом всматриваясь в каждое лицо.

А как Волга вскрылась, так стало на берега тела выбрасывать, и мы с монахами собирали их, сносили в скудельницу, отпевали по сто человек сразу и хоронили вместе, как они на дне речном лежали. Так продолжалось два месяца, пока не очистилась река, не омыла берега и поля окрестные от крови людской. А как перестала она жертвы нам возвращать и в русло свое вернулась, так понял я, что делать мне здесь больше нечего, не сыскать мне мою княгинюшку даже среди погибших.

Но вместе с тем и надежда во мне возродилась, установил я себе идти в Углич, во дворец наш удельный, быть может, удалось как-то княгинюшке избегнуть смерти, вырваться из горящего Ярославля и дома нашего, столь нами любимого, достигнуть. А не будет ее в Угличе, так в Москву пойду, а потребуется, так и дальше, куда меня Господь направит, Он ведь не оставит меня за любовь мою великую. Ну а чтобы напомнить о себе, сироте, Господу и воззвать к Нему громко, положил я первым делом Троицу посетить и там у гроба преподобного Сергия Радонежского помолиться Господу, чтобы оборонил он княгинюшку и дал нам встретиться в этой жизни хотя бы на одно мгновение.

С такими вот мыслями встал я раз утром с ложа моего на берегу Волги, поклонился городу сожженному, храмам разоренным, крестам на кладбище, да и побрел себе на юг. Пообтрепался я, конечно, очень, но даже не подумал в палаты наши городские зайти, чтобы переодеться. Я ведь там с зимы не был, боялся, что не выдержу вида вещей княгинюшки, стола, за которым мы с ней сидели и разговоры разные вели, кровати, где мы любили друг друга. Вдруг накатит или еще как расхвораюсь — нет, только не это!

Да и не надо мне ничего было. Рубашка, слава Богу, есть, не шибко рваная, и порты почти целые, ничего из них не вываливается. Сапоги? Да я даже удовольствие стал находить в хождении босиком, ничего ноги не стесняет, а молодая трава такая мягкая и нежная. Вот только шапки жаль было, уронил я ее в Волгу с лодки, так и не выловил. Без шапки я себя раздетым чувствовал, а еще когда мимо церкви проходил, все скреб по привычке по голове, чтобы шапку сдернуть, прежде чем перекреститься.

И с едой у меня забот не было. Народ у нас сердобольный, всегда подаст Христа ради. А меня так вообще как-то по-особому встречали, бывало, еще только подхожу к деревне, а уж народ навстречу валит. Все почему-то благословение от меня получить хотели, домой к себе зазывали и потчевать меня рвались. А я отчего-то стал бояться в дома заходить, даже ночевал всегда в лесу, так что перекрещу всех, возьму краюху хлеба и дальше иду.

Уж к Троице подходил. Не поверите, даже не вспомнил, что вон она, Александрова слобода, рядом, ничего в сердце не дрогнуло, так бы и прошел мимо. Вдруг навстречу мне целая вереница всадников разодетых несется, а впереди — Иван. И опять ничего во мне не шевельнулось, сошел я тихо с дороги, чтобы их пропустить, но Иван вдруг остановился возле меня как вкопанный, с лошади спрыгнул и ко мне бросился.

— Дядюшка, милый, нашелся! — закричал он радостно.

— Окстись, Иван! — крикнул ему Афонька Вяземский. — Какой же это князь Юрий?! Побирушка старый! Да и не признает он тебя, смотри, как в сторону шарахается.

— Он, он! — крикнул Иван. — Я уж второй раз не спутаю. Я ведь когда того Блаженного в Ярославле увидел, подумал вдруг, что это ты, — вновь оборотился он ко мне, — испугался даже немного, а потом толпу вокруг оглядел, тебя глазом выхватил и успокоился. Я ведь знал, что ты где-то рядом должен быть. Конечно, знал, а ты что думал? — продолжал тараторить он безостановочно. — Я тебя давно заприметил. Смешной ты, ей-Богу, надел крестьянскую сермягу на парчовый кафтан и надеялся так укрыться. — Тут он рассмеялся, а вслед за ним и вся свита его. Но я на это нисколько не обиделся, даже в первый раз за долгое время какое-то радостное чувство испытал. Я ведь хорошо знал, как Иван может зло шутить и смеяться, но тот его смех был добрым, очень добрым.

— Я тебя как первый раз увидел, хотел к себе призвать, а потом думаю, нет, пусть он первым подойдет, зол я на тебя был за побег тот. Ну не зол, обижен, потому как всегда тебя любил и уважал, а ты так со мной обошелся, даже не попрощался. Если тебе почему невмоготу вдруг стало, попросил бы, я бы тебя отпустил, ей-Богу! — кружил он вокруг меня. — Я ведь нарочно приказал моим разбойникам за тобой следить, чтобы, не дай Бог, не ухайдакали под горячую руку. А как стали собираться, хватились — нет тебя! Уж как я расстроился! Даже Ваську сгоряча прибил!

— Прибил, князь Юрий, честное слово, прибил! — раздался откуда-то со стороны добродушный смех Васьки Грязного.

— Ох, и отощал ты, дядюшка, о запахе уж и не говорю, вот даже лошади морды уворачивают, — с легкой улыбкой продолжал Иван, — зато власы отрастил, я ведь первый раз их вижу, совсем как у меня, — и он провел рукой по моей голове.

И такая ласка была в его голосе, какая бывает только от большой любви или от большой вины, так что не выдержал я, обнял его за плечи и заплакал.

— Не плачь, дядюшка, — сказал Иван, поглаживая меня по спине, — все хорошо теперь будет. Поедем в Слободу, отпарим тебя в баньке, откормим, будешь опять молодцом, как всегда!

— Нет, нет! Я не могу! Мне идти надо! — встрепенулся я и попытался вырваться из его объятий.

— Никуда ты сейчас не пойдешь! — решительно сказал Иван. — Я не пущу! Вот отдохнешь немного, тогда иди, куда хочешь.

Наверно, он правильный тон нашел. Я как-то сразу обмяк и почувствовал вдруг страшную усталость. Уж и не помню, как меня в Слободу привезли.

Глава 12. Второй побег

[1570 г.]

Почему, интересно, так получается? Полгода жил в голоде и холоде, ел, что и когда Бог пошлет, спал, где усталость свалит, бывало, в воду студеную падал и боку костра поджаривал — и ничего, хоть бы кашлянул раз. А попал в свой дом в Слободе, в тепло и негу — и сразу же разболелся, в груди вулкан клокочет, горло огнем горит, а сверху из носа так и льет, да не заливает.

Но оклемался. Выходить начал, первым делом, конечно, ко всем с расспросами стал приставать, не видели ли они княгини Иулиании. Никто мне ничего не отвечал, шарахались от меня, как от зачумленного, неужто я так за время болезни изменился?

Потом вдруг пришла ко мне в голову мысль здравая: чего это я хожу вокруг да около, вместо того чтобы пойти к человеку, который лучше всех знает, что в державе нашей происходит. Нет, не к Ивану, к Скуратову.

Я уж его не боялся, отбоялся я свое, посему прямо пошел к нему в приказ его разбойный. Все как в тот раз, сидит за столом, пишет, с еще большим трудом. Увидев меня, поприветствовал, даже движение сделал, вроде как привстает, но потом обратно в кресло плюхнулся.

— Посиди немного, князь, — сказал он мне, — я тут дело одно закончу, а уж потом мы с тобой поговорим. Думается мне, что разговор у нас долгим выйдет.

Не сиделось мне, прошелся по палате, подошел к Скуратову, заглянул через плечо. «На заказе от Москвы 6 человек. В Клину Иона каменщик. На Медне псковичи с женами и детьми, всего 190 человек. В Торжке сожжены серебреник с чадами и домочадцами, всего 30. Бежецкие пятины…» — тут скуратовская лапа лежала. Так что я увидел только то, что он сейчас дописывал: «Всего за неделю в ноугородской посылке отделано ручным усечением 1490 человек, из пищали 15, огнем 30». Все то же!

— Ну вот и все, готов служить вашей милости, — сказал Скуратов, отодвинув свиток и ко мне обращаясь.

Заметил я, что легкая гримаса боли пробежала по его звероподобному лицу, и спросил, стараясь вложить в голос хоть немного участия: «Слышал я, ранен ты был?»

— Вышла такая незадача! — откликнулся Скуратов. — Вошли мы в Торжок, а там тюрьма, где пленные ливонцы, человек сто, сидели под охраной татар. Приехали все туда с Иваном во главе, Басманов от имени царя предложил ливонцам в войско опричное вступить. С десяток вызвалось, остальные же отказались, сказали, что им вера ихняя такое не дозволяет. Ну и Иван, — тут он запнулся, — Басманов то есть, приказал всех отказников порубить. Не поверишь, князь, татары за пленников вступились! Пошто, говорят, людей без вины резать, да и выкуп за них получить можно. Началась свара, татары ударили в ножи, с переляку да в тесноте так полоснули меня по животу, что внутренности вывалились. Ей-ей! Сам только недавно встал, вот сижу теперь, синодик составляю.

Поговорили еще о том о сем, но о чем мне со Скуратовым долго беседовать? Затих разговор. Сидим, молчим.

— Что же ты, князь, не спрашиваешь меня о том, зачем пришел? — спросил, наконец, Скуратов.

— А ты почем знаешь, Григорий Лукьянович? — удивился я.

— Чего ж тут знать, если ты каждого в Слободе по десять раз спросил? — в свою очередь удивился Скуратов.

— Считай, что спросил, — сказал я внезапно охрипшим голосом.

— Жива твоя княгиня, жива и здорова.

Тут я начал с кресла сползать, ртом воздух хватаю, рукою сердце. Долгожданные радостные вести, вишь, убивают вернее нежданных горьких. Скуратов кинулся было ко мне, но потом залез рукой под стол, извлек какую-то бутыль, налил полную чару жидкости, чуть мутноватой, и мне быстро поднес. Я думал, брага, опрокинул одним махом. Оказалось, не брага, дыхание совсем перехватило, слезы из глаз брызнули, но — отпустило.

— Откуда знаешь? — прохрипел я.

— Это всем ведомо, только тебе сказать боятся.

— А чего меня бояться? — удивленно спросил я, приходя в себя.

— Не тебя — царя. У Ивана она. На царицынской половине (так все по привычке называли бывшие палаты княжны Марии Черкасской). Иван у нее, как рассказывают, часами просиживает.

— Как же так?!

— Запал на нее Иван. Самым невероятным и колдовским образом. Едва увидел в Ярославле в толпе полонянок, не зная еще, кто она такая. Так сразу и приказал ее отделить от всех и в свой шатер отвести.

— Да что же это деется! — вскочил я в возмущении. — Она же ему в матери годится!

Все так! Это для меня княгинюшка была вечно молодая и прекрасная, а если так рассудить, то уж старушка почти, тридцать второй год скоро минет!

Так я разволновался, что раскраснелся весь, язык стал плохо слушаться, очи из орбит полезли. Скуратов вновь засуетился, новую чару мне налил, поднес. Отпустило.

— Для любви возраст не помеха, — наставительно сказал Скуратов, — это как удар молнии. А как запал человек, так и пропал. Ничего уже не соображает. Да и ты сам, наверно, то ведаешь.

Конечно, ведаю, но я ведь на жену свою законную, будущую, запал, а на чужих я ни-ни, даже в мыслях не бывало.

— Да не убивайся ты так, князь, — принялся успокаивать меня Скуратов, — сказывают, нету промеж них ничего, одни разговоры.

Так я и поверил! Нет, если бы мне это княгинюшка сказала, то безоговорочно и несомненно бы поверил, а более никому. Да и мудрено поверить! Со своей женой, особенно с такой, как княгинюшка, всю жизнь можно проговорить и не наговориться, а с чужими-то о чем говорить? Их только… ну, вы меня понимаете, прости меня, Господи.

Выскочил я от Скуратова в каком-то помрачении рассудка и во дворец царский побежал. Расшвырял рынд по углам и без доклада ворвался к Ивану. Сидел он в окружении своих ближних и любимцев, но я на них ноль внимания, прямо к Ивану приступаю.

— Да что ты себе позволяешь, сопляк? — закричал я на него, тут, как вы понимаете, не до тонкостей обхождения мне было, так что я по-родственному. — Немедленно освободи княгиню Иулианию!

— Да ты, дядя, никак пьян, — сказал мне Иван холодно, отстраняясь, — городишь незнамо чего! Поди проспись! Нет у меня никакой княгини Иулиании, — а сам при этом обвел тяжелым взглядом всех окружающих.

А я, хоть в расстроенных чувствах был, но смекнул и тоже всех пытливым взглядом обшарил. По большей части испуг на лицах увидел, но вот у Никиты Романовича какая-то кривая усмешка промелькнула, да у Афоньки Вяземского глаза как-то затуманились. Все ясно мне стало. «Ах, так! — воскликнул я про себя. — Ну, я вам задам!» Повернулся и выбежал вон.

* * *

Собрался я быстро и в Москву поскакал. Никто не пытался меня удержать, подивился я немного на это и даже пожалел, что никто поперек пути не сунулся, такое у меня настроение было, что против обыкновения моего руки чесались кого- нибудь отделать, а лучше десяток. Потом-то уж я сообразил, почему меня не удерживали, — зачем, коли у них в руках конец короткого поводка был. Они и в Ярославле меня не шибко искали, знали, что сам рано или поздно в Слободу прибреду в поисках княгинюшки.

В Москве я без задержки на митрополичий двор явился. Только на Господа уповал я, вот и решил обратиться к его первейшему слуге на земле. После Филиппа на престол первосвятительский заступил Кирилл, бывший архимандрит Троицкий, я его, конечно же, очень хорошо знал и мог говорить с ним совершенно открыто, как на исповеди. Кирилл рассказ мой выслушал, то сокрушенно руки поднимая, то скорбно головой качая, но сквозь это уловил я и некоторую радость, и слетевшее тихо с губ: «Ну теперь-то мы Ивана прищучим!»

Не могу я за эти слова ручаться, но ведь что-то же подтолкнуло меня тогда на мысли о неблагодарности людской. Почему так получается, что пригреем человека, возвысим его, а он на сторону врагов перебегает. Кирилла того же возьмем: поначалу тихо себя вел, опричнину не хулил, Ивановы подвиги благословлял, а теперь вон как заговорил. А вот обратного не случается, то есть, конечно, бывало, что людишки разные из земщины в опричнину перебегали, но они на поверку истыми злодеями оказывались, вроде Скуратова Григория Лукьяновича или Васьки Грязного. Не только благодарности в мире нет, но и справедливости!

А с другой стороны подойти: чего это я вдруг на Кирилла взъелся? Я же к нему за тем самым и пришел, чтобы Ивана, по его выражению, прищучить.

Многие мерзости в опричнине творились, но за них церковь могла Ивана лишь укорять, но не карать. Это только на первый взгляд похищение и насилие над женами и девами московскими, о котором я вам уже рассказывал, в тысячу раз весомее моего случая. Для суда церковного та история давняя — пшик, а моя — дело! Потому что княгинюшка по закону ближайшей родственницей Ивану приходится, а муж законный, то есть я, жалобу принес и насильника указал.

— Твоя правда, князь светлый, разврат в миру! Торжество похоти! — суетился вокруг меня Кирилл. — И иные сильные мира сего в том дурной пример народу являют. Мы уж и Собор Священный установили созвать, чтобы с высоты церкви нашей святой обрушиться на прелюбодеев и сластолюбцев. Тут случай вопиющий произошел, сын боярский, Иванец Васильев, обманом четвертый раз браком священным сочетался. Думаем проклясть его по нашим священным правилам и в назидание всем прочим. Так что ты с жалобой своей весьма кстати пожаловал. Против решения Собора Священного даже царь пойти не посмеет!

В этом я ни мгновения не сомневался, потому и пришел к митрополиту. Более того, думал я, что и одной угрозы достаточно будет. Как ни хотелось мне княгинюшку вызволить, но по причинам разным не хотел я дело до вселенского скандала доводить, все же пятно лишнее и на Иване, и на княгинюшкином честном имени, и на всем нашем роду. И как всегда в таких случаях происходит, вышло все наоборот: княгинюшку я не вызволил, а вот скандал вышел прегромкий.

Иван на угрозы предупредительные ответил письмом неучтивым, так что отцы святые вознегодовали и решением Собора Священного наложили на него епитимью: в течение года запрещалось ему входить в церковь, исключая праздник Пасхи, во второй год надлежало Ивану стоять в церкви с грешниками, на коленях, лишь на третий год царь православный мог молиться вместе с верующими и принимать причастие.

А с Ивана все это как с гуся вода! Напрасно сидел я дни напролет в своем доме в Слободе, ожидая, что княгинюшка возникнет на родном пороге.

* * *

Что бы вы мне здесь посоветовали? То-то же! Сами видите: все со стороны здоровы советы давать, но тут такое дело, что и в голову ничего не приходит. Но я придумал, после терзаний долгих решился я на шаг безумный и невероятный. Нет, дворец царский я и не думал штурмовать, я пошел на поклон к Никите Романовичу. Вот уж не чаял, что до такого доживу, чтобы просить чего-нибудь у Захарьиных, но — пошел!

Поговорил с ним по-свойски. Он, конечно, долго ломался и щеки дул, большого боярина из себя строя, но я как-то сразу увидел, что ему моя просьба униженная очень приятна, и не только приятна, но и весьма кстати.

— Иван сейчас сам княгиню Иулианию ни за что не отдаст, ни добром, ни силой, — сказал он в конце, — только один путь есть — умыкнуть тайно. В этом мы тебе поможем. — Тут он посмотрел на меня и уточнил: — Сами все сделаем и тебе женушку тепленькой доставим. Но и у меня к тебе ответная просьба будет.

— Все, что угодно! — воскликнул я радостно.

— Чувствую я, князь, что не лежишь ты к нам душой. Вот я и прошу тебя: будь нам отныне другом.

Это он прав был, у меня все чувства всегда на лице написаны. Вот и тогда, наверно, что-то промелькнуло, и Никита Романович без слов понял, что мое «все, что угодно» распространялось только на область материального.

— Сердцу, как видно, не прикажешь, — сказал он со вздохом, — а больше мне не о чем тебя сейчас просить. Разве что в будущем. Кто знает, как жизнь повернется. Ты уж замолви за нас словечко, не здесь, так на Небе.

Я кивнул согласно. Никита Романович хлопнул в ладоши и приказал вбежавшему дежурному опричнику срочно сына его Федора разыскать и сюда доставить. Очень не хотелось мне Федьку окаянного в это дело замешивать, а с другой стороны, все одно его не обойти.

— Дядюшка Юрий, какая приятная неожиданность! — закричал с порога Федька и выкинул несколько козлиных коленец, послам иноземным подражая.

Тоже мне, племянничек сыскался! Знает ведь, что я терпеть не могу это обращение, вот и донимает меня. Но хоть обниматься не полез, и то ладно. Кивнул я ему милостиво.

Никита Романович изложил сыну в двух словах мою просьбу.

— Да, нелегко будет, — протянул тот раздумчиво, — и недешево.

— Все, что угодно! — вновь воскликнул я на этот раз совершенно искренне.

— Ах, оставьте, дядюшка, — отмахнулся от моего предложения Федька, — чай, не обеднеем. Да я бы вдесятеро заплатил, лишь бы Ивана от княгини вашей оторвать, — заговорил он со мной совершенно открыто, видно, совсем меня ни в грош ставил, — так он с ней переменился: на объезды не ездит, в потехах не участвует, братию забросил. Не к добру это! Народ волнуется. Смотрины царские отменить хочет. Такую потеху! Ведь тысяча, а то и две первейших красавиц русских в Слободу съедется, есть где молодцам разгуляться, а он из-за блажи своей все это порушить хочет. И чем это княгиня Юлия его присушила? Даже и не знаю. Но вам-то, дядюшка, виднее.

Понял я, что он меня опять поддразнивать начал. Потому и смолчал. Кабы не это, точно бы уши стервецу надрал.

— Увести княгиню — невелика штука, — Федор вновь сменил тон на серьезный, — можно даже сказать, веселая. Вот только не заплакать бы нам всем потом слезами горючими и кровавыми. Иван всенепременно разъярится, никому мало не покажется. Здесь крепко поразмыслить надобно! — Тут он заметил, что я совсем расстроился и приуныл, и добавил бодро: — Не грусти, князь! Сказал, что сделаю, значит, сделаю. Как все готово будет, я тебе знак подам. Но и ты немедля все изготовь. Запас времени у вас будет небольшой, дня два, много три. А за это время далеко ускакать надо будет. Не сомневайся, Иван все вокруг обшарит. Куда вы поедете, я спрашивать не буду, а ты мне не сказывай, так для всех лучше будет.

— А мне позволительно будет совет дать? — спросил с улыбкой Никита Романович у сына и повернулся ко мне. — Поезжайте вы с княгиней как можно дальше, хотя бы и за границу, и не возвращайтесь как можно дольше, пока все здесь не утрясется и не забудется.

* * *

Мне двух раз повторять не надо! Как смог, подавил я в себе мечтания о грядущем свидании с княгинюшкой и оборотился в человека практического. А человек практический первым делом о деньгах думает. С этим у меня было не очень, можно даже сказать, никак. Дом наш в Слободе мы перед побегом первым выпотрошили до основания, и все потроха лежали теперь в Ярославле в тайничке, том самом, последнем. Но я и помыслить не мог вернуться в Ярославль! И к Ивану не мог пойти, я ведь с ним после той нашей размолвки ни разу не виделся, да и неудобно как-то. Был еще казначей Фуников, он бы, конечно, золотых мне отсыпал, но немного. Казначеи люди по должности прижимистые, стал бы он непременно расспрашивать, зачем мне столько денег, коли живу на всем готовом, а если чего не хватает, так он распорядится доставить, еды, одежи, тканей разных, фуража, лошадей, любой натуры вдесятеро даст, только бы с деньгами не расставаться. Такой у них, у казначеев, обычай.

Но у меня времени рассиживать да раздумывать не было. Собрался я быстро и помчался в Углич, там у меня прирыт был запасец небольшой на черный день — благодаренье княгинюшке, которая выказала редкую для женщины мудрость и предусмотрительность. Откладывала понемножку на каждый черный день, но дней этих зрила много, можно сказать, годы. Когда же я по природному своему легкомыслию над ней подшучивал, то ответствовала мне мудростью народной: идешь на день, бери запасу на неделю. Вот и пригодился запасец-то! Я, конечно, не все взял, не от жадности, а от недостатка сил, я столько не унес бы, а уж бегать с такой тяжестью совсем несподручно. Посему на камешки приналег, они легкие, и прятать их легко. Наковырял их из разных перстней и ожерелий и в мешочки полотняные сложил. Немного взял и целых колечек, сережек, цепочек, женщины без этих побрякушек не могут, а княгинюшка всем женщинам женщина, даже и в этих мелочах. Себе ничего не взял, кроме одного из любимых моих перстней, его княгинюшка заказала и мне подарила, там скачущий всадник с копьем в руке на халцедоне вырезан — очень в бегах помогает. Ну и, конечно, перстень мой великокняжеский, но он у меня всегда на руке, даже когда я хлеба просил Христа ради, идучи из Ярославля.

Но деньги деньгами, они не главное, я, к примеру, прекрасно без них всю жизнь обходился, даже и в черные дни. Да и не купишь на них самое ценное, что есть в жизни человека, — любовь, дружбу и вот, скажем, верность. А в том деле мне без верных людей никак было не обойтись. Их-то и искал я в Угличе, за ними в первую очередь и ехал. Не могли же мы с княгинюшкой вдвоем уезжать, это как-то не принято и вообще неудобно и непривычно.

Но я так рассудил, что много людей нам тоже не с руки брать, слишком приметно и, опять же, кормить надо. Постепенно урезая свиту, дошел я до точки: слуга на все для меня и девка для княгинюшки.

Вот ведь как интересно в жизни получается: когда тебе нужно десять человек набрать, то этих десятков очень много на ум приходит, все разные и все хороши. А когда тебе единственный человек нужен для дела решительного, то случается, что и не находится его. Но у меня, слава Богу, был, тот самый единственный человек, которому я мог княгинюшку и себя с ней доверить. Николая я знал столько же, сколько и себя, даже больше, то есть я по малости лет себя еще не осознавал, но его лицо перед собой уже видел. Его отец, из обедневшего, но достойного рода Ключевских, по каким-то причинам попал в холопство к отцу нашему, Николай был определен нам с Иваном в дядьки, потом он у Ивана стремянным был, во все походы с ним ходил, а как случилось с Иваном несчастие, так он ко мне по наследству перешел. Я ему, в память о брате и за долгую службу его беспорочную, вольную дал, вольную-то он взял, но попросил меня при себе его оставить. Я с радостью согласился. Ходил он за мной, как за ребенком, он как бы вернулся в тот день, когда мы с ним расстались, и с того момента и начал свою службу исполнять. Был он у меня на положении дворецкого, вот только в Слободе не прижился. Приходилось ему по делам хозяйственным часто за ворота выходить, а как выйдет, так непременно с опричником каким сцепится. Пришлось его, для его же блага и сохранности, из Слободы удалить и направить управляющим в Углич.

С некоторым трепетом приступал я к разговору с Николаем. Нет, в верности его и любви ко мне я не сомневался, но несколько лет спокойной сытой жизни могли не то что изменить, но расслабить его. Тяжело вот так взять и бросить обжитое хозяйство, да и семья у него имелась, наверное. Я ему мог, конечно, приказать, но не такое это было дело, чтобы неволить человека. Поэтому при разговоре с Николаем я не в слова его вслушивался, а в интонации. Так что ручаюсь вам, согласился он с готовностью и радостью. У меня камень с души свалился — с ним мы не пропадем!

С девкой проще было. Княгинюшка по неизбывной тоске материнства привечала молодых девок, иных с сопливого возраста при себе держала, учились они всяким премудростям услужения и некоторым другим, полезным в жизни вещам, вышиванию там или пению сладкозвучному. Пребывали они при княгинюшке безотлучно, пока не находило на нее желание выдать их замуж за человека солидного и достойного. Нечего и говорить, что все они были преданы ей по гроб жизни.

Спросил я у Николая совета, и он после недолгих раздумий указал мне одну из таких девок, Парашку.

— Бедовая девка! — сказал он. — В Ярославле с вами была. Как кромешники налетели, так она схоронилась, потом бросилась хозяйку искать, а не сыскав, в дом хозяйский вернулась. Да и на лошади с детства приучена скакать, и седалище для этого имеет подходящее, — добавил Николай.

Призвали Парашку. Как увидела меня, так сразу заохала, запричитала, застрекотала, насилу угомонили. Я ее, честно говоря, не узнал. Для меня все княгинюшкины девки на одно лицо были, я на них и не смотрел. Мне кажется, что и звали их всех одинаково — Парашками, по крайней мере, если случалось мне для чего-то призвать их, то все они с готовностью на это имя откликались.

Расспросил я ту Парашку с дотошностью и о родителях ее, и о том, как она из Ярославля выбралась, нашел ее девицей достойной и не полной дурой и с советом Николая согласился.

Оставались детали. Решили, что Николай возьмет восемь лошадей, чтобы у каждого заводная была, и остановится в какой-нибудь деревне вблизи Слободы, а на вопросы отвечать будет, что приехал лошадей продавать. Парашку же за жену его выдадим.

— Я девушка честная! — тут же возвестила Парашка.

— Лучше бы ты была немая! — отозвался Николай. — Не хочешь женой, будешь дочерью, только чтобы ни-ни, глазищами по парням не пулять!

На том и сговорились. Передал я Николаю, на всякий случай, половину из отобранных мною драгоценностей и вернулся в Слободу.

* * *

У Федьки Романова тоже почти все готово было. Оставалось только Ивана из Слободы выманить, а он ни к каким предложениям, самым заманчивым, не склонялся. Без помощи княгинюшки никак было не обойтись, а она ведь никого, кроме меня, не послушалась бы, так что волей-неволей пришлось Федьке грамотку малую ей от меня передать. Раньше-то он отказывался, отговариваясь риском и трудностью предприятия. А мои попытки многократные без успеха остались. Все мои записки тайные вернулись ко мне обратно с собственноручной надписью Ивановой: «Сдеся таких нетути!»

На этот раз получилось. Мне уж потом княгинюшка рассказывала, что как получила она грамотку и руку мою узнала, так, радость на будущее отложив, сразу за дело указанное принялась. Ныла и куксилась — это любая женщина умеет! — а как приступил Иван с расспросами, чего ее сердцу не хватает, потребовала доставить ей десять медвежат малых, чтобы из соски их кормить можно было, и ни в коем случае не покупных от всяких бродяг и скоморохов, а из самого лесу. Иван и так очень охоту медвежью жаловал, а тут еще и просьба такая — мигом собрался! Такая охота — дело не скорое, быстрее трех-четырех дней никак не обернуться. А нам только того и надобно было.

Едва Иван ворота городские проехал, как заметались по Слободе знаки тайные. Я, как человек в таких делах опытный, могу сказать, что лишнее все это было, но уж так Федьке Романову захотелось. И совсем не обязательно было княгинюшку на веревке, да еще ночью, со стены крепостной спускать. То-то она страху натерпелась!

А уж как принял я ее внизу, как прижал к себе… Если бы Николай не взялся за плечо весьма усердно меня трясти, так бы, наверно, до самого утра и простояли.

— Не будем медлить! — воскликнул я, решительно оторвал от себя княгинюшку и как пушинку поднял ее в седло.

Николай, подчиняясь моему повелению, двинулся первым, указывая нам дорогу. Долго ли ехали, коротко ли, я вам даже не скажу, но воистину на одном дыхании: я как вдохнул поглубже у стены крепостной, так, казалось, и выдохнул лишь на пороге избы. И то не от страха было, а только от счастья, что моя княгинюшка наконец-то со мной. В избе мы вновь в объятия друг к дружке бросились, но опять недолго в этом сладостном состоянии пробыли, Николай затряс меня пуще прежнего: «Светает, князь, пора!» Я на него не обижался, все ж таки это мы с Иваном его так вышколили — дело превыше всего!

Тут у нас заминка маленькая случилась. Мы с Николаем еще заранее решили переодеть наших женщин в мужское платье, так намного скрытней выйдет. Княгинюшка переоделась в мужские порты без раздумий, а Парашка вдруг заупрямилась.

— Грех честной девушке в одежу противную залезать! — заявила она.

— Ты же говорил, она — бедовая! — с удивлением обратился я к Николаю.

— Я, может быть, и бедовая, но честная! — ответила за него Парашка и встала в не приличествующую холопке позу оскорбленной невинности.

Тут у меня, помню, мелькнула мысль, что простые люди крепче нас в благочестии. Случаются среди них и смертоубийства, но либо в запале, либо от безысходности, чтобы добыть необходимое. Не то, что у высших, где все от злобы и жадности. Бывает и разврат, но от страсти душевной, а не от скуки, как у высших. Не знаю, куда бы меня эти мысли завели, быть может, я даже к ее просьбе снизошел бы, но тут Парашка сама все испортила.

— Вот вы бы, князь, никогда бы в женское платье не переоделись, — привела она последний довод.

Как вы помните, был у меня небольшой и обидный для меня опыт, из-за этого я в гнев впал, глаза выкатил и прикрикнул. Легонько, но этого хватило, Парашка тут же, не сходя с места, принялась сарафан скидывать.

* * *

На третий день пути разоренные деревеньки сменились богатыми и ухоженными, и мы поняли, что находимся в земских уездах и довольно далеко от границ с опричниной. Мы немного смирили бег коней. Постепенно спадала первая радость от встречи с княгинюшкой, возбуждение от стремительного побега, страх погони, но вместо них приходили не умиротворение и легкость — какая-то тоска с каждым шагом все сильнее наваливалась на меня.

С грустью смотрел я вокруг. На леса, по-осеннему прозрачные, прошитые лучами солнца. На речушки извилистые в обрамлении ив плакучих. На озерца, камышом по берегам заросшие. На поля и нивы сжатые, уставленные стогами и скирдами тучными. На деревеньки, к дороге прилепившиеся, с домами, изукрашенными наличниками резными и коньками высокими. Весело струились к небу дымы, по улицам сновали поселяне многочисленные и упитанные, у иных ворот стояли тройки, с лентами цветными, в гривы лошадей вплетенными, — знать, свадьба, время такое. И везде — маковки церквей, и несется от них несмолкаемый перезвон, славящий Господа и Его творение. А как взбиралась дорога на вершину очередного холма, так открывался во все стороны вид просторный, всегда разный, но неизменно прекрасный.

Как же так случилось, что дожил я почти до сорока годов, а всей красоты этой вокруг не замечал, а если и замечал, то не ценил? Почему так устроен человек, что скорбит он только об утерянном и не ценит данное? Почитал я все это ниспосланным мне Господом навечно и лишь при расставании опомнился, да уж поздно.

И березки трепещут в последнем привете, сосны вздымают ветви и машут нам вслед, ели приседают в прощальном поклоне. И в пении птиц раздается: «Прощай, князь светлый!» И звери лесные выходят на край дороги, и машет головой сохатый, и трубит олень, и урчит что-то кабан, напутствуя нас, и медведь, усевшись, как митрополит, благословляет нас поднятой лапой. Зайцы в горе расставания бросаются под ноги наших коней, а стаи белок рыжими всполохами проносятся по деревьям, спеша вперед, предупредить всех о нашем последнем проезде.

Текут слезы из глаз моих. Прощай, Русь! Свидимся ли когда-нибудь?

Конец второй части. Продолжение следует.

Загрузка...