В 1831 году Лажечников снова поступил на службу и был назначен директором училищ Тверской губернии. Когда вышли все части «Последнего Новика», Лажечников через министра народного просвещения поднес Их Величествам экземпляр своего романа, за что Его Величество Государь Император и Ее Величество Государыня Императрица Все-милостивейше пожаловали автору по бриллиантовому перстню. В марте 1834 года Лажечников, за ревностную службу, награжден всемилостивейше 1000 руб. ассигнациями. В 1837 году, за «благоразумные распоряжения и деятельность в приведении учебных заведений Тверской губернии в должный порядок и устройство», ему изъявлена благодарность от попечителя Московского округа графа Строгонова. В 1837 году Лажечников снова вышел в отставку, награжденный полной пенсией и правом ношения директорского мундира.
Таковы рамки формулярного списка за период вторичной службы нашего романиста, в продолжение которой он успел окончить «Новика» и написать «Ледяной дом».
Более интимные сведения о тверском периоде жизни Лажечникова находим мы в «Воспоминаниях» известной Татьяны Пассек. Страницы, посвященные г-жей Пассек воспоминаниям о близком знакомстве ее и мужа ее – даровитого Вадима Пассека – с Лажечниковым, крайне характерно обрисовывают симпатичную личность нашего романиста, и потому приводим их целиком:
«Зимой (1834 г.) мы (г-жа Пассек и ее муж) поехали погостить к отцу в Тверь. Однажды, посетив бал в благородном собрании, в толпе я заметила человека невысокого роста, с игривыми чертами лица, выражавшими детское простосердечие и яркий юмор. Небольшие глаза его, смотревшие наблюдательно, как бы улыбались шутливо; над высоким лбом был высоко приподнят вверх целый лес волос с проседью. Движения его были торопливы и робки.
– Кто это такой? – спросила я одну даму, указывая на него.
– Иван Иванович Лажечников, – отвечала она, – директор гимназии, писатель.
– Автор «Последнего Новика»? – поспешно прервала я ее. – Это наш первоклассный романист! Что за прелесть его «Новик»! Если вы знакомы с ним, сделайте одолжение, представьте ему нас.
Спустя несколько минут Лажечников уже сидел между мной и Вадимом, и у нас шел такой оживленный разговор, что мы не замечали, как мимо нас мелькали танцующие пары, и не слышали, как гремел оркестр музыки.
С первого дня нашего знакомства с Иваном Ивановичем мы так сблизились, что в продолжение почти трех месяцев, проведенных нами в Твери, редкий день с ним не видались. В этот-то период времени Иван Иванович писал свой роман «Ледяной дом» и постоянно читал нам из него отрывки в рукописи, входя так глубоко в роли героев и в события, что чувства, мысли их отражались в чертах его лица, в его голосе, и картины оживали. Лажечникова чрезвычайно забавляли наши рассказы о странностях, оригинальных капризах и выходках Ивана Алексеевича Яковлева (отца Герцена). Его уединенный образ жизни, три польские собачки, постоянно находившиеся при нем и, с того времени, как Александр (Герцен) поступил в университет, а я вышла замуж, заменявшие нас; его поношенный халат на мерлушках, красная шапочка с лиловой кисточкой, мешание в печи дров, – все это так нравилось Лажечникову, что он принарядил этими странностями добродушного чудака советника и при нас же вместил в свой «Ледяной дом».
Рассказавши затем о разных своих тверских знакомых, г-жа Пассек продолжает: «Никто так искренно и глубоко не привязался к нам, как Лажечников.
Почувствовавши к кому-нибудь симпатию, он отдавался весь, пылко, искренно, как юноша. Он и был юноша, несмотря на свои сорок лет. По живости чувств и впечатлительности – казался ровесником Вадима.
Он был юноша из числа той фаланги юношей, которые названы Александром (Герценом) героическими детьми, выросшими на мрачной поэзии Жан-Жака, к которым он причисляет всех детей революции и которые в наш настоящий деловой век встречаются так редко, так редко, как южная птица у полюсов. Быть молодым еще не значит быть юным. Можно встретить старика лет двадцати и юношу лет в пятьдесят. Для одного юность – эпоха, для другого – целая жизнь. В юности есть нечто, долженствующее проводить до гроба, но, конечно, не все. Юношеские грезы смешны и жалки в человеке старом. До гроба должна сохраниться юношеская энергия, беспрерывно обновляющаяся, развивающаяся, почти не имеющая способности стариться, она по преимуществу душа живая. Такова натура реальная, – сказано в «Капризах и раздумъи». Таков был Иван Иванович Лажечников.
Он женился на первой жене своей, будучи еще очень молодым, находясь адъютантом при генерале, не помню каком. Он увез ее из девичьей, из-за пялец, как-то через окно. Это была женщина рассудительная, хладнокровная, которая любила и берегла его, как нянька ребенка, но постоянным наблюдением и замечаниями стесняла до того, что он робел перед ней, был покорен и, выкинувши какую-нибудь неосторожную штуку или нарушивши программу порядка образа жизни, терялся и таился, как напроказившее дитя. Мы нередко проводили у них целые дни, еще чаще он проводил у нас во флигеле вечера, засиживаясь далеко за полночь. Вдали от сдерживающего взора жены он весь отдавался многосторонним интересам разговора и так свежо, сердечно хохотал, иногда безделице, что заражал своей жизненностью все его окружавшее, и самый воздух, казалось, проникался молодой жизнью его души.
Иногда, слишком поздно засидевшись, он вдруг схватывался, как бы опомнясь от угара, улыбался улыбкой виноватого, предчувствующего наказание, и торопливо начинал собираться домой, часто говоря: «беда, как это всегда с вами заговоришься, Вадим Васильевич», и, точно теперь вижу, как он, уже закутавшись в шубу, лукаво выглядывая из-за мехового воротника, поднятого выше ушей, иногда добавлял: «вы точно светлая звездочка взошли на нашем тверском горизонте, так и тянет любоваться вами; не закатывайтесь от нас подальше»[3].
Когда в ноябре 1834 г. супруги Пассек поселились в Харькове, они получили от Лажечникова следующее любопытное письмо, сквозь которое так и видна чистая душа Лажечникова:
«Знаю, что добрый, милый Вадим Васильевич не причтет мое молчание к забвению: сойдясь раз душой с человеком, не могу его разлюбить. К такому человеку хотелось бы писать в часы, когда грудь не отягчена заботой ежедневной прозы, мысли не сжались от формальных бумаг и приличий света, сердце просит беседы с другим сердцем. Улучая такие минуты, пишу к вам.
Читал я ваши «Записки» и сколько в них поэзии, души юной, кипящей любовью к родине и благу человечества! Много в них и свежих, зорких наблюдений, светлых идей! Видно только, что все это высыпано в беспорядке из груди, которая не могла долее носить их в себе, что это эскиз великолепного здания– части, отрывки прекрасные, но нет целого. Между тем любуешься и подмечаешь пыл творчества; оно обещает истинного художника.
Плюньте на суд Брамбеуса и его шайки, нападающей на все прекрасное, старающейся вырвать или истоптать цвет, обещающий пленять нас. Я наперед скажу: буду гордиться, если барон побранит мой «Ледяной дом». Пишите смело, но давайте вашим творениям, как говорят французы, plus de consistance, сплачивайте их в нечто великое, целое. Более всего – не спешите издавать. Я сам боюсь за «Ледяной дом», который, сверх того, что пишется за деньги, – и это уж отрезывает крылья у вдохновения, – будет скороспелка. Знаю, что идея хороша, но вряд ли исполнение ей будет соответствовать.
Как жаль, что вас здесь нет!.. хотел бы беседы вашей, чистой, первородной – в ней черпал бы я новое вдохновение и силы жить в свете…
Люблю вас, знаю, что и вы меня любите; продолжайте меня любить по-прежнему; пишите ко мне, когда можно, обо всем, что около вас делается, о вашей природе, но более всего о себе; в вас обоих прекрасный храм ее, не оскверненный ни одним из тех позлащенных идолов, которые большой свет называет умением жить и которые мы называем пороками» («Русская старина», 1876 год, июль, стр. 540–544).
Коснувшись личного характера Лажечникова, приведем тут же, для большей рельефности, и другие имеющиеся у нас сведения относительно душевной физиономии автора «Ледяного дома». Сконцентрированные вместе, все эти сведения, относящиеся к разным годам жизни Лажечникова, в удивительно симпатичном свете рисуют нам ансамбль прекрасной личности его.
«Лажечников располагает к себе с первого взгляда своей кротостью, мягкостью, благодушием, – пишет Панаев в своих «Литературных воспоминаниях». – Он настоящий поэт, увлекающийся, беспечный, исполненный фантазией, чуждый всякого практического такта, не уживающийся с действительностью и не входящий с ней ни в какие сделки. Он занимал довольно значительную административную должность, но служба никогда не везет таким людям, и Лажечников вышел в отставку, расстроив свои дела и нажив себе бездну неприятностей и хлопот. Для того, чтобы увеличить свой пенсион, он принужден был в последнее время (1856-58 г.) принять на себя должность цензора; но в этой должности, в беспрестанной борьбе между своей обязанностью и своими убеждениями, он был истинным страдальцем. Дослужившись до пенсиона, он тотчас же оставил цензорство и говорил, что это счастливый день в его жизни…
Благодушие Лажечникова часто доходило до детской доверчивости, до трогательной наивности.
Когда умер Загоскин, Лажечникова, который искал в это время места, один из его знакомых, человек очень серьезный, но с некоторым расположением к юмору, уверил, что вакантное место директора московских театров принадлежит ему по праву, что Загоскин был сделан директором именно за то, что написал «Юрия Милославского» и «Рославлева».
– Кому же, – прибавил юморист, – как не вам, автору «Последнего Новика» и «Ледяного дома», принадлежит это место?..
– Да к кому же мне адресоваться? – спросил его Лажечников.
– Отправляйтесь к директору канцелярии министра Двора… Вы не знакомы с ним лично, но это ничего: вас знает вся Россия, к тому же директор был сам литератором, он любит литературу, и я уверен, что он примет вас отлично и все устроит вам с радостью… Ему только стоит сказать слово министру Двора…
Я слышал этот рассказ из уст самого Лажечникова.
– Я по наивности принял это серьезно, – говорил мне Лажечников, – и отправился к директору.
Меня ввели в комнату, где уже было несколько просителей, заметив, что надо обождать, что генерал занят. Мы ждали директора с полчаса… наконец, его превосходительство входит; переговорив с несколькими просителями, он обратился, наконец, ко мне.
– Ваша фамилия? – спросил он меня.
– Лажечников.
– Вы автор «Ледяного дома»?
– Точно так, ваше превосходительство.
– Не угодно ли пожаловать ко мне в кабинет?
Мы вошли туда… «Милости прошу, – сказал директор, – не угодно ли вам сесть?» И сам сел к своему столу. «Что вам угодно?» – спросил он. Сухой, вежливый тон свысока несколько смутил меня. «Кажется, я сделал величайшую глупость», – подумал я; однако ретироваться было уже поздно, и я не без смущения объявил ему, что желал бы получить место Загоскина. Когда я произнес это, я видел, что лицо его превосходительства подернулось иронией; я пришел от этого еще в большее смущение и, если бы можно было, убежал бы от него без оглядки, не дождавшись никакого ответа…
– Как… я не дослышал… Что такое? Какое место? – произнес директор, устремляя на меня резкий взгляд. Я, проклиная внутренно свою доверчивость, повторил глухо:
– Место директора московских театров.
Его превосходительство так улыбнулся, что я не знаю, чего бы я не дал в эту минуту, только бы не видать этой улыбки.
– Какое же вы имеете право претендовать на это место? Я не совсем связно отвечал ему, что так как Загоскин, вероятно, получил это место вследствие своей литературной известности, то я полагал, что, пользуясь также некоторой литературной известностью, могу надеяться… Но директор прервал меня с явной досадой…
– Напрасно вы думаете, что Загоскин имел это место вследствие того, что сочинял романы… Покойный Михайло Николаевич был лично известен Государю Императору, – вот почему он был директором. На таком месте самое важное– это счетная часть, тут литература совсем не нужна, она даже может вредить, потому что господа литераторы вообще плохие счетчики. На это место, вероятно, прочат человека опытного, знающего хорошо администрацию, притом человека заслуженного и в чинах…
Я сидел как на иголках. При этих словах я вскочил со своего стула и начал неловко извиняться и оправдываться в том, что обеспокоил его превосходительство.
– Ничего, ничего, – проговорил он, – я сожалею, что не могу быть вам полезным, но я вам должен сказать откровенно, что вам никак нельзя было претендовать на такое место…
Я не знаю, как я вышел от директора…
– Ну, нечего сказать, славную штуку сыграли вы со мной, – сказал я моему знакомому, посоветовавшему мне отправиться к директору, и передал ему, какой прием был сделан мне.
– Скажите! – отвечал он добродушно, – а я ведь, право, думал, что он, как литератор, примет вас, нашего первого романиста, с распростертыми объятиями и готов будет все сделать для вас. Вот как иногда ошибаешься в людях! Ну, кто бы мог это предвидеть? Ах, как жаль, как жаль! Да я и представить себе не могу, кого же они назначат на это место? Я все-таки убежден, что оно, по всем правилам, принадлежит вам.
Лажечников не столько досадовал на директора канцелярии и на господина, посоветовавшего ему идти к нему, сколько на самого себя: сам подсмеивался над своей доверчивостью и наивностью…
«Немногие даже из замечательных людей, – резюмирует Панаев, – сберегают до старости то живое начало, ту смелость духа, те благородные стремления, которые одушевляли их и давали им силу в молодости. На таких старичков, благословляющих, а не клянущих новые поколения, смотреть легко и отрадно. Они одушевляют юность на подвиги и вселяют в нее ту веру, без которой мертвы дела».
Чтобы оценить значение отзыва Панаева, нужно вспомнить, что он писан при жизни Лажечникова. По какому-то непонятному логическому капризу у нас принято сколько угодно ругать живого человека, нисколько не щадя личных качеств его, но хвалить живого человека за хорошие стороны характера – не принято: конфузимся. Вот почему лестный отзыв Панаева и знаменателен чрезвычайно.
Не менее лестен отзыв о личных качествах Лажечникова, который находим в речи А. Н. Островского, сказанной им на пятидесятилетнем юбилее литературной деятельности нашего писателя:
«Я позволю себе упомянуть об отношениях Ивана Ивановича к русской жизни и к литераторам, вступавшим на литературное поприще спустя много лет после него, об отношениях, которые могут быть не совсем известны читающей публике. Он всегда шел за веком, радовался всякому движению вперед на пути цивилизации и до глубокой старости юношески сочувствовал всем благим реформам. В отношении к литературе и литераторам он один, из весьма немногих, не старел душой: он не ставил начинающим талантам в вину их молодость, никогда высокомерной, покровительственной речью не оскорбил он начинающего писателя. В продолжении 50-ти лет все художественные деятели были ему современники и товарищи. С первых слов, с первым пожатием руки, он становился с молодым талантом, который мог бы ему быть сыном или внуком, в отношения самые простые и дружественные, в такие отношения, как будто они оба начали писать в одно время. Этой черты нам, молодым относительно его литераторам, забыть невозможно. Мальчишек в искусстве для него не было. Оттого и юбилейный праздник Ивана Ивановича богат теплым чувством и простым, истинно родственным приветом, а не той холодной, натянутой почтительностью, которой отличаются другие юбилейные торжества».
Итак, вот сколько свидетельств! Белинский, который всегда «любил и уважал» Лажечникова, Полевой (с Полевым, как видно из статьи «Как я знал Магницкого», Лажечников познакомился в 1829 г.; следовательно, известный нам отзыв о «Последнем Новике» с намеками на характер автора – есть результат прямого знакомства с прекрасной личностью Лажечникова), Панаев, Татьяна Пассек, Островский. К этому можно присоединить крайне симпатичные отзывы, которые нам устно приходилось слышать от некоторых литераторов, знавших Лажечникова в последние годы его жизни. Взгляните, наконец, сами, читатель, на приложенный к настоящему очерку портрет, и несомненно, что, даже не обладая талантами Лафатера, вы в этом симпатичном и добром лице увидите отражение души прекрасной и чуткой ко всему хорошему и благородному.
Но и помимо разных свидетельств и физиономистики – есть ли хоть один писатель, произведения которого не были бы тесно переплетены с личностью его и не служили бы выражением душевных качеств его. Не служат ли нам поэтому лучшим и рельефнейшим свидетельством о свойствах души Лажечникова его романы, драмы и воспоминания, где столько наивной, но тем не менее столько чистой веры в добро, столько отвращения к лести, пресмыкательству и чванству. Всего любопытнее и характеристичнее те места многочисленных воспоминаний Лажечникова, где он пробует сердиться. Бурлит, бурлит добродушный старичок, ворчит и даже иной раз бранится. И хоть бы единая капля действительной злости во всем этом!