«Не бросит он поле это никогда, которым не нарадовался еще, хату, в которой не жил еще; не бросит — если бы и хотел! Не может оставить; как не может сам себя загубить!»

Но и в своих расчетах-подсчетах Василь — человек страсти. Она висит над ним, как «неотменимый приказ», когда он схватывается с Миканором на своей полосе. Из-за нее, рядом с ней меркнет и как бы гаснет его к Ганне любовь. Ганну он способен оставить, «уступить» Евхиму, поверив, как-то очень охотно, сплетням, наговорам, и даже потом найдет утешение в холодных и тоже как бы расчетливых рассуждениях, что «не судьба», что «вот и хорошо!» и можно отдаться чему-то главному... другой страсти.

Ведь так бегут к возлюбленной на свидание, как Ва­силь ходит к своей «полосе», смотреть на всходы, ра­доваться и тревожиться за них! И так мучаются рев­ностью, терзаются всем адом подозрений, надежд и «видений наяву» великие ревнивцы, надеясь и боясь застать соперника, как терзался Василь, когда на рас­свете, почти ночью, бежал он к «цагельне», чтобы пер­вому захватить, запахать землю, о которой всегда и столько мечтал.

«Мечтал, а сам распалял себя, предрекал уверенно, словно знал наперед: «Ага, жди, так тебе и дадут ее! Увидишь, как свои уши!» Он почти воочию видел, как этот — такой желанный, давным-давно облюбован­ный — кусок переходит в чьи-то ловкие, хитрые руки...

Тревожась, полный злости на удачливых ловцов, из-за которых никогда не избыть недоли, Василь повторял слова дедова наставления, они еще больше распаляли его, придавали смелости: «Не уступай! Нехай знают, что и у тебя зубы есть!»

...Вдруг похолодел: а может, пока он рассуждает попусту, тот кусок кто-нибудь уже и заграбастал. Не одному ему постановили дать землю! «Встал он затемно и — захватил! И ждет только, когда подойдут другие — чтоб показать!..»

Как молодой повеса ждет свиданья

С какой-нибудь развратницей лукавой

Иль дурой, им обманутой, так я

Весь день минуты ждал, когда сойду

В подвал мой темный к верным сундукам...

Что у них общего — у Скупого рыцаря, голос кото­рого доносится с небес пушкинской поэзии, и у полешуцкого мужика, для нас такого реального и земного? Пожалуй, ничего, кроме вот этой одержимости, страст­ности обоих в стремлении «обладать» своим богат­ством: видеть, осязать, знать, что оно — твое!

Но только богатство, к которому Василь так безоглядно рвется,— особого рода. Это не мертвое богат­ство сундуков, с высоты которых скупец взирает на все, что ему подвластно, упиваясь сознанием силы своей которое тем острее в нем, что он силой этой не поль­зуется... И это не богатство Корча — куреневского кула­ка, который среди людей, а не в подвалах живет и людьми, их трудом пользуется, готовый (если бы по­зволили) свой «талант хозяина» и накопленное превращать в новые гектары земли, в молотилки, а соседей — в батраков.

Что ж, Василь и тем и другим мог бы стать. И даже может. Особенно Корчом. При определенных усло­виях.

Но чем только человек не может стать! Так сразу ли за это судить и карать его? Ни один кодекс человека за это не карает. Разве что христианство — за «перво­родный грех».

Потому-то и настоящая, большая литература («Ти­хий Дон», «Страна Муравия», «На Иртыше» и т. д.), зная, по-марксистски понимая, что частнособственническая деревня рождает капитализм ежечасно, ежеминутно и в массовом масштабе,— литература эта тем не менее вовсе не преисполнена заведомым недоверие» или неприязнью к самому крестьянину и к тем качествам его психологии, которые его крестьянином, земледельцем и делают.

Да, много раз мы видим и ощущаем, как неправ, исторически неправ крестьянин Василь в своих поступках, желаниях, чувствах. Автор романа нам об этом говорит. Ведь то, что совершается в его Куренях, по всей стране, и ради Василя совершается. Как совершалась социалистическая революция ради Григория Мелехова тоже, хотя вон как яростно, саблей Григорий рубится с нею! Но правда и то, что и Миканор этого тоже не понимает, и Башлыков не понимает, что во имя Василя, вот этого конкретного, куреневского, даже если он ведет себя и не «идеально», с их точки зрения.

А именно так думает, так это понимает Апейка, ко­торый столь близок автору. Вот он разговаривает в Жлобине на вокзале с крестьянами, бегущими из дерев­ни — от колхоза, который организовывает еще один Башлыков.

«—...Ему лишь бы побыстрее,— говорит крестьянин,— затолкать да доложить. Что задание выполнил, организовал всех! Да скорее домой в город, к женке теплой своей!..

— Не одни мы,— как бы повинился тот, что сидел за ящике.— Думаете, здесь, на вокзале, мало таких. Половина, может, а то и больше. Все посматривают, куда бы деваться...»

Апейка спорит, возражает, говорит о том, что «нечем особенно хвастаться» этим беглецам, что «и раньше — не густо», а теперь, когда заводов столько строится, когда города растут,— мелкие хозяйства и вовсе на голодный паек посадили бы.

«Бородатый глядит из-под телячьей шапки:

— Посмотрим, как вас колхозы накормят!

Апейка словно ожидал этого:

— Вот именно: смотреть будете! Другие будут па­хать, сеять, биться, поднимая хозяйство в селах, а вы...»

Он знает неправоту этих беглецов, потому что «кол­хоз — что бы там ни накрутил Яращук (ихний Башлы­ков) — сам по себе дело надежное... Разумеется. И свое возьмет». Но он понимает и их чувства. «Есть у них своя правда, есть. И нечего прятать этого». Главное, «как остановить», задержать в селах все ценное. «Не позволить, чтобы село теряло попусту людей... Необ­ходимо бороться с их страхом. Терпеливо объяснять. Прививать веру... Единственный выход».

Василь, однако, не убежит — почему-то веришь в это. Земля не пустит, даже когда она перестанет быть «лично его» землей. И если конкретно этого Василя события куда-то и отнесут, оторвут от земли, то мил­лионы других не подадутся следом за теми, жлобинскими. Вот так вдруг повернется та Василева страсть — любовь крестьянская к земле-кормилице, становясь неожиданным и таким необходимым достоинством, в процессе новой практики приобретая, конечно, иное психологическое и социальное содержание.

Да, ошибается Василь в чем-то очень большом, важ­ном. Но его отличие от Яращука, Башлыкова, что ошибки свои оплачивает он сам, а не другие. И все, что он говорит, делает,— все оплачено страстью, кипе­нием души и чувств его.

На том же поле, где он схватывается «за грудки» с Миканором, присутствует молодой землемер, удиви­тельно посторонний всему, что происходит возле и во­круг него. Образ эпизодический, безымянный, но через него вдруг открывается столько — и в Башлыкове, и в том далеком Яращуке: человек ходит по полю, отме­ряет Василю, Хоне, всем куреневцам — кому радость, удачу, кому огорчение, беду, а сам вон какой чужой и безразличный и к тем и к другим, сам он ничем не платит за то, что делает,— ни единым нервом не жерт­вует...

Да, Василевы недостатки, пусть и немалые, явля­ются продолжением достоинств его — тоже крестьян­ских и тоже немалых. Припомним, как умеет он, еще не окрепший, почти паренек, работать (сцена косьбы в самом начале романа). Сколько души, тепла он вкла­дывает в каждое растеньице, которое выращивает. Кто знает, не этим ли теплом крестьянских рук и дыхания земледельца — вместе с лучами солнца, с которыми тепло это совмещалось,— отогрета была, зазеленела вновь наша планета, после всех оледенений!

Ну, а если без поэтических преувеличений, а припомнить реальную историю и реальную жизнь тысяч и миллионов таких упрямых, влюбленных в землю-кормилицу крестьян, так можно и Василеву судьбу представить дальше вполне реально (хотя это, может быть, и не совпадает с сюжетной, романной судьбой конкретно этого Василя).

Да не просто и не потому что обрадовались голодедовским «агрогородам-гигантам» и даже не под напором Миканора и Башлыкова, а потому, что позвала все та же социалистическая революция, которой трудовой крестьянин глубоко доверял со времен Ленина, потому вступили на незнакомый путь коллективной жизни крестьяне всей массой, увлекая и самых упрямых, не­доверчивых. И сделал это, решился на это крестьянин-земледелец с неожиданной простотой — как умеет только народ поступать, решать на поворотах своей истории... (Эта мысль в романе присутствует — в самом авторском отношении к крестьянам-куреневцам, в мас­совых, групповых сценах куреневских собраний,— к ней, к этой мысли, ведет вся логика событий первых двух книг И. Мележа.)

А затем — война, тяжелейшие испытания для наро­да, страны, общественного строя, и из нее мы вышли победителями благодаря, не в последнюю очередь, тем качествам, которые народ пронес через все века трудовой жизни и великих испытаний исторических. И благодаря новым качествам, которые в людях воспитала история, действительность уже советская.

А затем — послевоенные трудности в деревне. О, как нужен был в тех условиях полного разора, обезлюдения деревень наших Василь — пусть со многими его недо­статками. Но тот, который от земли не убежит. С этим его трепетным отношением ко всему, что кормит чело­века на земле, со злым упорством в работе. Даже если ты голоден на ней, на этой земле, потому что ворог все истребил, подкосил, сжег...

Как много значило в этих тяжелейших условиях чувство земледельца! Вспоминается, как в трудном сорок девятом или пятидесятом председатель колхоза в бывшей партизанской деревне пошел по хатам и ни­чего уже не обещал разуверившимся в трудодне людям, а только сообщал, что «жито осыпается, осыпается жито!». Заходил, сообщал и, ни о чем не прося, уходил. И выходили из хат бабы, деды, которые и на улицу уже не показывались из-за старости, болезней, и долго искали серпы, косы...

А рядом с Василем в романе — Ганна. Самый по­этичный образ в романе. Но и очень реальный, земной. Сочетание поэзии с куреневской реальностью проявля­ется уже в том, что повествует И. Мележ о своей Ганне, видя одновременно и соседок-кумушек куренев­ских, наблюдательных и придирчивых, как и везде, которые вдруг заудивлялись этой «Чернушковой дев­ке». Кажется, еще вчера была егоза, подросток, а вот уже, гляди ты! И косы черные, густые, аж блестят, будто смоченные, и лицом такая же, как мать, смугля­вая, и скулы так же выдаются... Вот только «грудь у Ганны маловата, с кулачок: чем дитя кормить будет, коли доведется?»

Соседки сравнивают Ганну с ее матерью — когда та была молодой. Как все соседки.

Ну, а Мележ, автор, не пожалеет для Ганны и таких красок, таких сравнений:

«Все лето перед хатой Чернушек грелась на солнце молоденькая, с тонким, как хворостинка, стволом рябина... День за днем любопытно, но несмело смотрела она на улицу, на всех проходивших мимо — скромная, неприметная за неуклюжим забором, близ больших деревьев...

И неожиданно произошло чудо: тихая, неприметная, в августовском расцвете рябина зарозовела, засверкала яркой, броской краской, горячим полымем огненных гроздей».

В жизни, наверное, издавна, а в литературе — с Ядвиси коласовской и героини Куприна — ох и колючи они, эти «кветки», эти «розы Полесья»! Вот и Ганна: бедные те хлопцы куреневские (и Василь и Евхим), которым она нравится, которых «присушила!».

Василя она любит, а потому — «чубит», изводит колючим словцом за то, что такой он степенный, серь­езный, «хозяин» (хотя именно такого любит). Ну, а Евхима — за то, что он не такой, как Василь, и не как все в Куренях, и что считает себя «первым парнем», все петушится. Да и когда такой вот Ганне почувствовать себя вольной, веселой, ни от кого, даже от лю­бимого и любящего не зависящей, если не в девиче­стве?

Любит свою Ганну Иван Мележ, как Полесье свое любит! И вот такую — цветущую, как рябина. Но еще больше, может быть, ту, что стала и серьезнее, и глубже, и прекраснее, когда пришла к ней женская доля — трудная и жестокая, пришла уже женская ее любовя к Василю, обжигающая и трагическая.

«Больше, если бы и хотела, не смогла бы скрывать! Открыто, с какой-то отчаянной решимостью выдохнула:

— Могила ето моя, Вася!

— Могила?..

Неожиданно и для Василя, и для себя Ганна горячо, с той же решимостью спросила:

— Вася, тебе не жаль, что у нас так... не складно?

...Смотрела на него, ждала, замирая:

— Не жалко, Василь?

— Зачем говорить!..

— ...Скажи, Василь! Я хочу знать!

— Что с того — жалеешь не жалеешь?!

...Она согласилась — будто с радостью:

— Я... я виновата... я...

Глаза ее быстро заволокло слезами. Ганна закрыла лицо ладонями.

— Люди увидят.

— Пусть видят. Что мне, и поплакать нельзя ни­когда?..

— Разговоры пойдут...

— Пусть идут! Ты боишься?

— Я? Мне — что?

Ганне легче стало: о ней беспокоится! О ней думает. Значит, не совсем безразличен к ней.

Она тихо, как бы не веря себе, сказала:

— Ты... ты не совсем забыл, Василь?..»

Если говорить о форме прекрасного в романе И. Мележа, о той «оболочке», в которой оно существует, проявляется, то в Василе оно, прекрасно-человеческое, народное, все-таки искажено Василевой отгороженностыо от людей, от всего мира, замкнутостью в той самой «страсти к земле».

Ведь он и отвратителен бывает, умеет быть, этот Василь. Когда, например, пожалел Грибку меду — для ребенка:

«Ласый на чужие колбасы! Меду захотел! Аге ж, жди!.. Надаешься вам всем».

Ганна остается истинно прекрасной, даже когда со­вершает ошибочные, роковые для себя поступки, согла­шается на женскую долю, так несогласную с ее нату­рой,— делается женой Евхима, «Корчихой», как теперь обзывает ее Василь.

Прежде всего, нет в этом ее поступке холодного рас­чета: мол, богатей он, Евхим, «как у Христа за па­зухой» жить будешь!

Было чувство. Нет, не любовь к Евхиму, но кто и когда в Куренях к этому всерьез относился — к этой самой любви? В песнях разве что! А так, в жизни смо­трят как на молодое баловство, и только. Она, Ганна, по-другому хотела, но даже Василь не помог ей, а на­оборот. Он-то и обидел ее, оскорбил ее чувство сильнее, чем кто-либо, когда так скоро и охотно поверил в гряз­ную про нее сплетню!

«— Дак, может, уже и не придешь? — спросила как бы с насмешкой.

Он немного помолчал.

— А чего ходить?.. Нехай другие теперь ходят!..— По лицу его прошла гримаса обиды и, заметила она, брезгливости. — Богатейка! Корчиха!..

— Дурень!

— Конечно, дурак. Все бедные — дураки. Один Корч — умник!..

— Умнее тебя! В сто, в тысячу раз!

— То-то ты и вертелась около него! И довертелась!

— Не твоя забота! Не твоя беда! А мне, может — наплевать! Я, может, и рада!

Она обрадовалась, когда увидела: все же доняла, аж засопел тяжко от обиды. Так ему и надо!

— А то говорят,— промолвил он, как бы споря о кем-то, — может, не по своей охоте? Может, он си­лой?..— Василь хмыкнул.— Силой!

— По-доброму, по согласию все было! — подтверди­ла она. И вдруг не удержалась, сказала искренне, с болью, с угрозой: — Я этого тебе не забуду! Припомню когда-нибудь!»

Выбора Василь ей не оставляет. Так что же, потому она и решается «прилепиться» к Евхиму? Такой вот расчетец? Тоже нет. Правда, она думает и про холод­ную, бедную старость отца, которого так любит (мачеха тут хитро подогрела и жалость в ней, и доброту ее), но решается на свадьбу с Евхимом по побуждениям, каждое из которых вполне человечно.

Да, и инерция деревенской морали («А как же у других: сживется — слюбится!»), но и девичья все-таки гордость, что Евхим, вон какой петушистый и даже наглый, даже насильник, теперь так робок и послушен перед нею, перед своим к ней чувством (чему и сам немало дивится!). Ну и, конечно, та самая жалость, доброта ее к отцу, к полунищей семье своей.

Но роман, но образы Мележа не имели бы той глубины и полноты, если бы психология героев замкнута была только куреневскими масштабами, только деревенским опытом.

В том и отличие, в том и большая гуманистическая правда таких истинно народных произведений, как мележевская «хроника», что нет все-таки непроходи­мой стены между чувствами куреневской Ганны и, например, петербургской Анны Карениной. Когда это истинная любовь. Все по-другому у той и другой — внешне, но и все так по-человечески схоже — если смотреть в самую глубину.

Сколько раз это было, что женщина, что любовь казнит обидчика своего, распиная, топча себя. Пони­мая, что нет «ему» большей кары, чем эта, такая!

Есть тут и это. Определенно. Но и другое, тоже все­человеческое, есть — поскольку Ганна и Василь, в от­личие от Анны и Вронского,— это все-таки юность, юная вначале любовь. А она, юность, и любит, и оши­бется, и карает себя и другого по-особенному.

И Василь и Ганна делают, совершают ошибку, кото­рую юность делает (и будет делать), когда о «своей» земле, о богатстве и помина нет. Лишь потому, что она — юность. Жестока, несправедлива она бывает (к себе и к другому) — часто по неопытности, от жела­ния наказать другого за собственную, может быть, неуверенность, сладкую муку тоски, зависимости ду­шевной — и все с глупой, недодуманной надеждой, что ничто окончательно не изменится, зато он (она) «будет знать!», «поймет!..». Что-то оставшееся от дет­ству: «Вот умру, и все будете жалеть, что обидели меня!»

«— Злая была я тогда на тебя,— признается Ган­на,— не поверил! Другим поверил, а мне — дак нет!..»

Но жизнь карает за это порой страшно, не только не позволяя человеку «дважды войти» в тот же поток, вернуть все, но порой вообще выбрасывая из своего «потока». И человек так возле жизни и доживает свой век, хотя кажется, что он — как все.

Такое могло произойти и с Ганной. У нее ведь не было хотя бы того, что у Василя есть,— второй страсти.

И потому-то, может быть, она так болезненно уходит вся в материнский трепет над дочуркой, она без остатка теперь в этой своей единственной любви. Про все ос­тальное старается не помнить.

Но смерть, тем особенно страшная, что ее можно было бы обойти, забирает девочку. Потому только, что старому Глушаку жалко было терять «рабочие руки»: везти девочку к доктору в самую косьбу, а там и Ганна останется при малой... (Даст бог, без лишних затрат поправится!..) Не дал бог, умерла дочушка Ганны — единственное, что примиряло ее с той жизнью, которую она неосторожно, не спросясь всерьез самое себя, вы­брала. Эти сцены, страницы, пожалуй, наиболее драма­тичные места во всей дилогии. Тут — вершина трагедии Ганны, трагедии несостоявшегося примирения ее с жизнью, которой жили и матери и бабушки. Не захотела она примирения после того, что произошло и что к сразу поставило высокую и все вырастающую стену между нею и Глушаками, стену, которая вот-вот рухнет и кого-то (как в стихотворении М. Богдановича) «погребет под собой».

«Когда выгнала коров, среди улицы, шатаясь, плелась к кладбищу. На свежем бугорке песчанистой земли под густой, в тени молодых акаций было еще прохладно — села возле холмика, горбатилась неподвижно, как раньше перед люлькой, когда дочушка спала».

Но и у Василя жизнь отнимает, отнимет то, чем он готов был «возместить» упущенную свою и Ганнм любовь, судьбу. И он тоже остается, вот-вот останется ни с чем.

Судьба Ганны и Василя, жизнь их обоих выстраивается по «силовым линиям» сложного, противоречивого времени — между двумя полюсами. Эти напряженные «линии» держат их (Василя — возле земли, хозяйства, дома) или, наоборот, зовут куда-то, уводяя от прежнего (Ганну). И друг от друга. И возможно, жизнь уведет их друг от друга еще дальше: вон уже из Куреней (от Евхима) убегает Ганна. В большой мир. Навстречу неведомому, неизведанному. Конечно, этой роман 60 — 70-х годов, и такая судьба не может кончаться, как в литературе 20-х или 30-х годов зача­стую было,— просто уходом «в новую жизнь», где все заново и легко решается и разрешается. Там, куда уходит Ганна, нет ее проклятия — Глушаков с их домом и безжалостным кулацким хозяйством, с нелюбой любовью и тяжелыми кулаками (уже в прямом смысле) ревнивца Евхима... Но там свои проблемы, конфликты, ситуации, тоже непростые, нелегкие. Там — не только Апейка или учительница Параска, которая приютила и защищает от Евхима Ганну. Но и Башлыков там, и все, что возле него, что заодно с ним, тоже не обойдешь, как не обошли другие...

Человеческая красота, которую несет в себе Ганна,— это чистейшей воды поэзия, бьющая из самых глубин народной жизни. Народ всегда проносил и выносил из прошлого в настоящее духовные и моральные ценности, которые, казалось, никак не соответствовали условиям жизни простого человека. Великое это счастье чело­вечества и человека, что самое, казалось бы, ненужное для практической жизни, «малополезное», «лишнее» народ не бросает в самых что ни на есть жестоких испытаниях, а несет, проносит дальше. Вон какие при­меры и проявления человеческого добра, самопожерт­вования, любви, красоты человеческой, запечатленные в народном творчестве, к нам «вынесли» песни, легенды, сказки из самых мрачных времен! Воистину, как сказано у Достоевского, чтобы не пропала, не погасла «сама идея».

Есть и люди, которые из своего времени выносят и несут дальше самое хорошее, что всегда было, есть или только зарождается в глубинах народной жизни. Такова Ганна в дилогии И. Мележа...


Стремительно движется само время, уже наше вре­мя — вторая половина XX века. А из прошлого, догоняя, обгоняя его и уже идя навстречу, разрезая его бурные волны, высокие валы, движется «Полесская хроника», большая литература. В которой сама «тради­ционность», как мы старались показать, звучит современно и даже новаторски. Потому что взгляд на мир, на общество и человека в таких «традиционных» по стилю произведениях — это взгляд нашего времени.

Он-то и определяет новаторские черты всей той прозы, которая в этом же стилевом ряду (лучшие романы, повести, рассказы А. Кулаковского, М. Лобана, В. Адамчика, В. Полторан, И. Пташникова и других).

Мы вели разговор о новаторском переосмыслении традиционного в нашей прозе.

Теперь — о том же, но заходя с другой стороны и на материале творчества другого крупного нашего про­заика, Речь пойдет о трудной диалектике новаторских устремлений нашей прозы, особенно сложно проявив­шихся в творчестве В. Быкова. Не один В. Быков дви­жется, развивается в таком направлении, а и Я. Брыль, И. Шамякин, М. Стрельцов, И. Науменко, И. Чигринов, А. Кудравец, поднимающие пласты жизни, для бело­русской прозы наименее традиционные. Но в твор­честве В. Быкова чрезвычайно сложно проявились общие для многих тенденции. Особенно тугой узел — здесь, а потому исследование также и этого литератур­ного материала может бросить свет и на весь процесс идейно-эстетического развития, поисков нашей прозы.


1972


Примечания


1. Я. Колас: "В полесской глуши", "В глубине Полесья", "На росстанях"; К. Чорный: "Земля", "Иди, иди"; П. Головач: "Переполох на межах"; М. Зарецкий: "Вязьмо"; К. Крапива: "Медведичи".

2. К. Чорный: "Отечество", "Третье поколение", "Млечный Путь", "Поиски будущего", "Великий день"; Т. Гартный: "Соки целины"; М. Горецкий: "Виленские коммунары" и др.

3. Я. Купала: "Она и я", "Курган"; Я. Колас: "Новая земля"; М. Богданович: "Стратим-лебедь".

4. "Л.Н. Толстой и зарубежный мир", "Литературное наследство", 1965, кн. 1, с. 344.

5. Известия, 5 сентября 1972 года.

6. Иван Мележ. Люди на болоте. Мн., "Беларусь", 1967. (Все цитаты из романа "Люди на болоте" - в переводе Н. Кислика. Цитаты из романа "Дыхание грозы" - в переводе А. Островского)

7. В. Карпов. Взгляд назад. Полымя, 1966, № 3.

8. Міхась Зарэцкі. Вязьмо. Мінск, 1962, с. 78. (Перевод наш - А.А.)

Загрузка...