IV. ГОЛОС МАТЕРИ (1998–1999)

Глава первая

Это была кровь. Красноватая кашица на подушке, матраце, пижаме была кровь. Кровь текла тоненькой струйкой из носа, пока он спал, промочила кровать, испачкала постельное белье.

В соседней комнате мать была в агонии. Оттуда слышалось неровное дыхание, прерываемое стонами, как будто всхлипывал безутешный ребенок, потом наступала томительная тишина. Жизнь вытекала наружу, как его кровь.


Сутками она лежала без сознания. Но ее рука судорожно сжималась и разжималась, царапая простыню, чуть выше брюшной полости.

В последний раз, когда она его узнала, она приподнялась на кровати, села, схватила его руку и, пристально глядя на него потухшими расширенными глазами, сказала: «Прости меня, прости меня», — и снова упала на кровать.


Он встал, снял наволочку и запачканное кровью белье, вымыл лицо, рот и щеки, как будто покрытые коркой. В этой кровати он когда-то спал подростком. В этой комнате в шесть утра мама будила его, приносила ему зажженную грелку и ставила под ноги, пока он заканчивал домашние задания, прежде чем отправиться в школу. Потом открывала ему дверь, смотрела, как он спускался по первому лестничному маршу, и захлопывала дверь только после того, как он скрывался внизу. И даже после, каждый раз, когда он приходил к ней, за несколько недель до болезни, она стояла у окна, махала ему сверху рукой, провожала глазами до поворота к остановке. Этот взгляд сопровождал его в пути, он носил его внутри себя, он был ему защитой, на протяжении долгих лет он давал ему силу и уверенность в себе в большом внешнем мире, а теперь он терял его навсегда. Прерывалась его связь с истоком, рвалась пуповина, связывающая его с жизнью.


Сводная сестра тоже встала и готовила кофе на кухне. Они говорили между собой, прислушиваясь к хрипу, доносящемуся из комнаты. «Когда я была девчонкой, — говорила сестра, — она была сурова ко мне. В школе просили назвать имена родителей, а я была дочерью NN. Когда требовалась подпись отца, каждый раз было так стыдно…»

Они говорили о том ноябре месяце, о каштанах, о матери, родители которой были горцами. Ребенком она жила на сваренных в кожуре каштанах и каштановых лепешках, на пистойских Апеннинах. Даже в последние годы ей нравилось собирать каштаны. Каждую осень в заранее условленное время они вместе ходили в рощи Лючерены, подбрасывали пятками корку каштанов, давили ее, наступая на них ногами, наклонялись и выбирали плоды каштанов, наполняя корзину. А затем жарили их или варили. «Без мамы, — сказал он, — мы не сможем пойти за каштанами в этом году. Это тоже теперь кончится».

В шесть лет она осталась без матери, умершей от испанки. Отец почти сразу же выставил ее из дома, чтобы снова жениться. Она жила у дяди с тетей, переехав с гор в город. Девушкой она, зарабатывая себе на жизнь, работала машинисткой. Ездила на службу на велосипеде. «Но когда она ждала ребенка, то почему не вышла замуж за твоего отца?» — спросил он у сестры. «Она разлюбила его. Они были помолвлены, но когда он узнал, что она ждет ребенка, сразу стал холоден, сдержан и заявил, что не любит ее больше и готов жениться на ней только из чувства долга. Тогда она отказалась вступать в брак только ради соблюдения приличий». Она одна растила незаконнорожденную девочку, бросив вызов предубеждениям. «Подумать только в какое время, в разгар фашизма. И тем более в Лукке», — говорила сводная сестра. «Но сколько страданий, и для нее и для меня», — добавляла она, прерывая тишину, в которой жалобные стоны, казалось, постепенно заполнили все углы комнаты. «Ты так никогда и не узнала своего отца?» — спросил он. Он заметил, что невольно понизил голос. «Нет, он даже не захотел меня увидеть, уехал в Америку прежде, чем я родилась, и с тех пор не объявлялся. Впрочем, так лучше. Предпочитаю не знать подобных типов». Она уже встала и, стоя перед раковиной, мыла чашки, вытирая их теми же движениями, которые он так часто наблюдал у мамы в том же углу кухни, теперь их повторяла ее дочь.


Когда мама приезжала к нему в Лючерену, после обеда она выходила с корзиной в руке, и, слегка сутулясь, гуляла по лугам и полям вокруг дома. Она собирала фиалки и ромашки весной, ежевику в сентябре, цикламены и каштаны осенью. Цветы она ставила в воду в банки из цветного стекла, черную кучку ежевики перекладывала в большую миску из белой глины, круглые каштаны, такие гладкие и полированные на ощупь — в ивовую корзинку под очагом. Потом она садилась у окна, ближе к свету, вдевала нитку в иголку, штопала сыну носки и подкладки карманов, вязала на спицах, зимой большими ножницами мешала угли в грелке. В строго определенное время она вставала, готовила ужин. Ее движения были уверенными и спокойными, размеренными, как всегда. Они привносили в дом покой, надежность повторений.

Вечером она тихонько подходила к кабинету, бесшумно появлялась в дверях. «Извини, что беспокою тебя, — говорила она. — Не порть глаза». И зажигала свет в комнате, уже погруженной в полумрак.

Мать не боялась повторений, не восставала против них, как он и его отец, признавала их, принимала, пользовалась ими, придавала им смысл и ценила их.


Когда она говорила, тосканские слова звучали чисто, мягко в пистойском произношении, без противного акцента ливорнцев или тягучей интонации флорентийцев. Рассказ журчал, как тихий ручеек посреди луга без склонов. Он отклонялся в сторону, возвращался в свое русло и снова тек, почти без всякого заметного движения.

Ей нравилось рассказывать. Медленно, терпеливо вдаваясь в подробности. Каждый предмет, каждый человек имел свою историю, с началом, развитием и концом, с бесчисленными связями с другими вещами, другими фактами и персонажами, каждый переживал свои собственные приключения. Даже стул, пуловер, ложка удостаивались рассказа, так как были отмечены реальным опытом и хранились любовной памятью, защищавшей ее от безумия. Ничто из пережитого не должно быть растрачено зря. Жизнь представлялась маме совсем не такой, как ему: она состояла не из скачков, бессмысленных пустот, мгновений и интервалов. Она была полной и цельной, сотканной из множества маленьких кусочков, одинаково необходимых.

Ее рассказ представлял собой аккуратное сплетение крошечных эпизодов, которые медленно, неизбежно распутывались, прояснялись, приводились в порядок. Смысл был в них, в деталях эпической повседневности, которая каждый раз повторялась в собственном ритме. Не в трансцендентности, не в какой-либо философии. Смысл был здесь, в медленном повторении, в конкретных движениях и вещах, в которых он разучился искать его и в которых теперь уже он не смог бы его найти.

Она связывала его с миром женщин. Ребенком он научился от нее нежности и, лаская ее, научился ласкать всех других женщин. Через нее каждая женщина, достойная любви, несла в себе мягкое очарование, которое ему запрещалось тревожить. Она была хрупким созданием, можно было лишь слегка касаться лба, вдоль линии волос, трогать и прятать за уши маленькие, закручивающиеся вокруг уха прядки волос.

Через нее любая женщина была далеким таинственным материком, который непрестанно притягивал его и отбрасывал назад. Это был мир его истоков, далекий и недоступный, рай, потерянный им навсегда.


Мама не ревновала сына к его женам. Инстинктивно она защищала их, идентифицируя себя с ними, видела в них то, чем была сама: неудачницу, жертву мужской спеси, сначала отца, ребенком выставившего ее из дома, потом жениха, бросившего ее беременной, и, наконец, мужа. Сама скромность, она не стремилась производить впечатление и никогда ничего не просила, но всегда была готова дать. Привязывалась к невестке, становилась ей второй матерью. А они узнавали себя в ее медлительности, связи с землей и телесностью, с законом постоянства и повторения, узнавали себя в ее мудрости, такой элементарной и такой необходимой.

Его жена, даже после расторжения брака, приходила навещать ее, они дарили друг другу маленькие подарки и вели долгие послеобеденные беседы за чашечкой кофе. Для девушки-канадки — такой худенькой и чувствительной — она вязала накидки и шали, окружив ее нежной заботой. И время от времени, уже расставшись с ее сыном, маленькая уроженка Квебека приезжала в ее дом, гостила у нее по два-три дня, говорила с ней о детстве, об отце, о матери, которые ждали ее, а она не хотела их видеть, плакала и давала себя утешать.

В день похорон они впервые встретились все трое — первая жена, девушка-канадка, вторая жена, — плача, обнялись перед часовней, в которой покоилось тело. Они составляли запутанный клубок на холодной дороге, продуваемой ноябрьским ветром.

А он, справедливо исключенный из их общества, смотрел на них.

Глава вторая

Умирала мать, умирали ее ровесники. У Сандро пропали волосы, и он прятал предательскую лысину под смешную ермолку. Он горько и иронично шутил, даже когда говорил о собственной смерти, и рядом с кроватью держал стопку книг: в бесполезной борьбе против времени он пытался закончить начатые труды. Джанфранко до последних дней писал политические статьи и стихи. Он возглавлял шествие, направлявшееся занять железнодорожную станцию в марте 68 года; высокий, сильный, красивый, он руководил крупным объединением, бесстрашно противостоял рядам полицейских кордонов.

Он навещал его в госпитале, вернувшись из путешествия, проездом из одного города в другой, между двумя поездами. Он взял такси, чтобы приехать раньше всех, отыскал его отделение, торопливо пробегая по слабо освещенным пустынным коридорам. И остановился у закрытых дверей палаты, стучал в них, но напрасно. Время посещений давно истекло. Ему пришлось долго ждать, он сидел, потом прогуливался внутри и снаружи. Когда санитар, входя, оставил дверь приоткрытой, он попытался просочиться внутрь. Но сердитый голос невидимого врача отбросил его назад, за дверь из особого матового стекла, отделяющего живых от обреченных на смерть. В холле был телефон на жетоны. «Потерпи, — ответила ему жена Джанфранко, — войдешь раньше или позже». Он подождал еще, все больше беспокоясь, в тиши коридоров. Перед этой дверью, которая не открывалась, постепенно он почувствовал, как дает трещину его уверенность живого, не думающего о смерти, заполняя делами сегодня, ожидая и планируя завтрашний день. Там Джанфранко был уже вне любой возможной организации времени, приблизившись к порогу, у которого теряется смысл ожидания, исчезает разница между сегодня и завтра.

В конце концов, шаги другого санитара, снова приоткрылась дверь, и он проскользнул внутрь. В полумраке огромной комнаты никаких звуков. Едва войдя, он сразу узнал его: Джанфранко полулежал в углу комнаты, первым в ряду параллельно поставленных кроватей, молчащих, отстоящих друг от друга на довольно большом расстоянии. На ночном столике — стопка листов, на которых, согнувшись, он что-то записывал, на кровати — раскрытая газета. Рука оставляла на листке дрожащий, неуверенный след. Хриплый, изменившийся голос, голос другого человека. Опухшее лицо. Остановившись в ногах кровати, он смутно различал, через приподнявшуюся простынь, какие-то обрубки ног, уже совсем бесформенные. Щиколотки исчезли, превратившись в гладкие розовые, почти младенческие припухлости. Они обменялись несколькими словами, о политической и профсоюзной борьбе, о стихах, которые он писал в тот момент, о каком-то общем друге. В палате наступал вечер, показался санитар. «Иди, уже поздно», — сказал он, благожелательно улыбаясь, как бы ободряя его. Он был признателен ему за это и подчинился, как будто вырвался на свободу, на свежий ночной воздух.


Один и другой ушли недавно, но всё-таки совсем, окончательно ушли. Они казались такими необходимыми, так органично соответствовали своему месту, своей роли в мире, который только через них, казалось, обретал значение, и вдруг все продолжилось, как и раньше, без них — все, даже жизнь самых близких людей, продолжалась без них. Как будто камень упал в источник, и от него пошли круги по воде: они расходились все дальше и исчезали совсем, пока все не успокоилось и не стало, как раньше. Окружность, непрерывно все уравнивающая.

Место, должность, мир, следовательно, существуют, не взирая на реальные лица, на тех самых людей. Это механизмы, изобретенные человеком, чтобы держать смерть в узде, и которыми сама смерть пользуется, чтобы доказать собственную власть, показать абсолютную бесполезность жизни.


Та кровь ночью была предзнаменованием. Без матери больше никого не было у него за спиной. Теперь она подбиралась к нему. Скоро ему исполнится столько же, сколько было отцу, когда тот умер. Он ждал, как безнадежный больной.


В последние месяцы мать устало страдала от какой-то болезни. Когда сыновья приглашали ее погостить, она не оставалась больше двух-трех дней, потом, немного обиженная, упрямо хотела вернуться к себе домой. Постепенно она отдалялась. Она стала непроницаемой, почти отсутствующей. Она находила прибежище в глухоте, уходила все больше в молчание, отделявшее ее от мира, готовилась к переходу в никуда, к исчезновению в другой тишине.

Когда он захотел, чтобы она впервые испытала опьянение полетом, и взял ее с собой на самолет в Сардинию, она была как бы слишком спокойна, почти равнодушна. Но никто не подозревал, что болезнь подтачивала ее изнутри.

Десятки людей постоянно встречаются на улице, в поезде, в присутственных местах, с удовольствием, медленно, естественно двигаются, шутят, улыбаются, в уголках рта выступает слюна, а внутри них уже сидит болезнь, которая их грызет.

Так яростно жизнь отказывается признавать боль, смерть. В онкологическом отделении, куда он провожал мать, больные теснились в маленьком холле с телевизором, кричали, смеялись, бранились, глядя, как по телеэкрану стрелой мчатся автомобили Формулы Один. Да и сам он бездумно отвлекся, наблюдая, среди больных в шлепанцах, за быстрой походкой одной из посетительниц, выступающими острыми точками груди, линией трусиков, прорисовывающейся сквозь ткань слишком узкой юбки.


Никто не хочет думать о смерти. Как будто горя больше не будет, как будто больше не нужно будет всем вместе переживать утрату. Теперь похороны стали коротким проездом гроба в автомобиле, частным обрядом, необходимым актом общественной гигиены. Он должен быть спрятан от глаз и сознания людей, чтобы смерть исчезла из городов, не мешала мирному биению пульса прогресса, объективному механизму функциональности, не носила теперь уже немыслимого сакрального значения, возможности резкого перехода в какое-то другое измерение. Однако смерть присутствовала, существовала, ожидала своего часа, притаившись в наших телах, она была ими, и чем пышнее они цвели, тем вернее они приближались к ней.


Когда мы молоды, мы пренебрегаем телом, а оно торжествует победу. Когда мы стареем, мы окружаем его заботой, а оно постепенно разваливается на куски. Мы думаем, что владеем им, а это оно владеет нами.

После ночной крови что-то изменилось навсегда. Тело, на которое до сих пор он не обращал внимания, заявило о своем существовании. Стенки внутренних органов ослабли, мышцы распустились. Язвы и очаги грозили клеткам болезнью. То в одном органе, то в другом что-то портилось, ломалось.

Смутное ощущение своей принадлежности телу, ощущение своей физической подверженности порче, чувство, что попал в ловушку, из которой нет спасения, проявлялось в неожиданных приступах гложущей тоски и тревоги, душивших его. Чувство бренности осаждалось на дне его души, становилось постоянным источником беспокойства, болезненной меланхолии.

Он сдал анализы и посетил врачей, спускал брюки, его пальпировали, запускали зонды в отверстия его тела. Он ждал своей очереди, лежа на металлической раме на колесиках, забытый в больничном коридоре, среди наконечников для клизм, ампул для капельниц, стеклянных уток, шлангов катетеров, игл для подкожных вливаний. Он превратился просто в тело в пижаме, номер кровати, над ним производились манипуляции, его переворачивали, перемещали. Медсестра прощупала его гениталии, побрила лобок. Его вывезли из палаты лежащим на спине и закрытым по шею простынью, на распростертое тело устремились взгляды любопытных. Снизу вверх он смотрел на лица посетителей и пациентов, слушал равнодушную болтовню медсестер, глядя на проплывавшие над ним металлические потолки коридоров, на железные стены лифтов, на лампы освещения, меняющиеся от отделения к отделению, пока не увидел надпись «Операционная».

Ночью он услышал плач юноши в соседней палате, рыдание, настойчиво возобновлявшееся в тишине — и вдруг почувствовал себя сильным: этот звук оборвал что-то и вызвал проблеск знания, глубинного, смутного, невольного знания, теперь уже открывшегося ему навсегда.

Глава третья

Ребенок, который играет в саду, носит имя покойной матери. Под большой липой он говорит то спокойным, то возбужденным голосом, придумывает историю, разыгрывая роль в собственном маленьком театре, перемещает детали конструкции, двигает солдатиков. Сверху, из окна, он видит сидящего на корточках ребенка, листву липы, траву на лугу, ветки розмарина, и дальше — вольер со щеглами и зябликами, молодым дроздом, подобранным весной еще неоперившимся и терпеливо вскормленным и выращенным. Все повторяется: птицы, ловля птиц при помощи лучков, сделанных к радости сына, и его жизнь в жизни сына — даже глаза, линия лба — как его собственная, повторившая жизнь отца, и жизнь отца, повторившая жизнь деда.

Он чувствует прилив нежности, неведомая прежде тоска направляет его слух и взгляд на этот живой голос, на маленькие, ловкие ручки. Взгляд обреченного на смерть отличается сильной и горькой нежностью прощания: он различает тайны вещей, видит их тени.

Легко сказать: вот начинается жизнь. Но чем, где начинается? Начинается и тут же начинает заканчиваться.


Если ребенок видит мать огорченной и погруженной в свои мысли, он беспокоится, ходит за ней, цепляясь за одежду, говорит ей: «Я тебя очень люблю». Женское начало завоевывает и покоряет его. Повторяя вековечные жесты, он прячет голову в ложбинку между плечом и шеей.

Вернувшись ночью, он увидел на ворсистом коврике у двери незнакомого кота. Тот не двинулся с места, вцепившись в коврик. Он лежал, свернувшись клубком, слепой, умирающий, цепляя когтями теплый ворс. Уткнувшись в собственный живот, он до последнего дыхания не отцепит когтей.

Так и он ночью ищет волосы женщины-жены, накручивает прядки на средний и большой пальцы, ритмично постукивая сверху указательным. Он ищет теплый и твердый изгиб ее тела, чтобы свернуться в нем клубком.


Все, что он теперь видит, слышит и делает, как бы отделено от прошлого и проживается с трепетной напряженностью последнего раза: движения ребенка, сосредоточенного на игре, сцепление во сне его тела с телом женщины-жены, упорство сороки, летящей против ветра под мягким октябрьским солнцем, музыка «Шехеразады», вновь прослушанная после стольких лет, косуля в поле, которая, остановившись, высоко поднимает голову, нюхает ветер и вдруг резко бросается в сторону чащи, все действия и мгновения, богатые жизнью и уже ушедшие, оторвавшиеся от него, выброшенные из жизненного потока непрерывности.

Повторение — не круговой ритм продолжающейся жизни, сцепление вещей между собой и человека с вещами, не переход от конца к новому началу. Это разрыв линейности существования, направленного к цели и смыслу, бесконечное прекращение, триумф смерти. Урок матери исчез вместе с ней, он принадлежал другому времени. Возможно, другие в будущем воспользуются им, но не он.


Он роется в чулане в заброшенных вещах, отыскивает сушку, грелку, старую миску из каштанового дерева для орехов и сушеных фиг. Заглядывает в ящики, находит старые фотографии, перечитывает отцовские мемуары. Даже в прошлом только обрывки, куски жизни, прожитой мгновениями и уже почти завершенной. Когда он предается воспоминаниям, прошлое представляется не канвой, не потоком, не связной историей, а серией отрывков, разрозненных картин. Что от них остается? Глаза отца, его последние слова, голос матери, лица жены и друзей, какой-нибудь пейзаж, дети, еще что-то.


А потом, сколько мгновений действительно прожито им? Конечно, мгновения детства, когда он сосал хлеб, намоченный в молоке, сидя рядом с мамой перед распахнутым на укрепления окном, затем прогулки под теплым солнцем по Трастевере в последний период психоанализа, когда вся жизнь, казалось, началась заново, и каникулы в горах с дочерью, когда она была маленькой, счастье присматривать за ней, ходить с ней по тропинкам, учить ее не бояться железных мостиков в опасных местах и горных хребтов, они были только вдвоем — он тогда почти похитил ее у матери, и она щебетала, как птичка, болтая ногами в воде горного потока, радостно щебетала, играя среди камней, вокруг шумела вода, прыгая с валуна на валун, образуя каскады пены, мирные лужи; вечером они спускались в котловину между скал, садились на корточки, задевая друг друга локтями, и справляли нужду на землю, потом срывали листья с деревьев, чтобы вытереться; к ночи они возвращались горными дорогами и пели, — и первые месяцы одинокой жизни в Лючерене, когда все было ново, жизнь еще не обрела форму, и ее надо было лепить; затем открытие женщины-жены, дни бракосочетания, телефонный звонок, когда она ему сообщила, что у нее родился сын (в квартире в Копенгагене голос доходил издалека, с помехами, из-за неожиданного прилива крови ему пришлось прислониться к стене). И лихорадочная радость 68 года, когда они занимали факультеты и проводили манифестации, братание с рабочими у фабрик, пьянящий восторг новостей из Китая Соединенных Штатов Боливии Вьетнама Франции Германии и ощущение того, что они живы и находятся в гуще переполоха в мире, как бы он ни менялся. Тогда он жил. Хотя бы поэтому он не раскаивается.


Теперь сообщались другие новости. Сотни голодных беженцев заполнили пляжи Пулии. Итальянцы боялись, чувствовали себя осажденными, подвергшимися оккупации, в городах на севере действовали патрули против иммигрантов; Военно-морской флот Италии пустил ко дну старую калошу с сотней албанцев на борту, в основном женщин и детей.

К нему пришли каррарские рабочие. Джо привел дочь. Они говорили об албанцах, пересекавших Адриатическое море, об экономическом кризисе в Японии, о возможном крахе Биржи, о современности Грамши. Они готовились, вместе с детьми, противостоять все ужесточающимся временам.


Но ему остается немного дел, сопротивления. Возможно, только не предоставлять воле случая собственные похороны, организовать последнее послание друзьям. Возможно, это кому-нибудь принесет пользу, распоряжения последней воли не просто хитрость, способ спастись от ужаса небытия, от приливов безнадежной пустоты, когда сознание наблюдает разрушение тела и предвидит его участь.

И тогда он берет ручку, пишет Джо.


«Дорогой Джо, знаю, тебе покажется странным это письмо. Но неважно, надеюсь, ты поймешь.

Я не знаю, что такое коммунизм. Тем более, сегодня, когда это слово стало непроизносимым, как слово „любовь“ после телесериалов. Я думал одно время, что знаю, и ошибался. Теперь я вижу, что то, что написано в книгах о коммунизме, не годится, и все имеет тенденцию повторяться и распадаться, до бесконечности, без всякого движения вперед.

Однако я знаю, что в отношениях между людьми возможно и необходимо во всех конкретных ситуациях различать лучшее и стараться делать все, чтобы реализовать его, даже если нам не дано знать Добро и Зло, Истину в их абсолютном выражении. И мне кажется лучшим все, что объединяет людей, а худшим — то, что их разъединяет и притесняет одних к выгоде других. До тех пор, пока будет существовать албанец и кто-то, кто хочет утопить его, будет существовать кто-то, кто назовет себя коммунистом. Может быть, коммунизм — не программа, а направление, движение к чему-то. Ты скажешь, этого мало, я знаю. Но думаю, что коммунизм нужно снова привести к его этимологии, к слову „общность“, к связям и обязанностям, подразумеваемым им.

Не бойся. Я не пишу проповедь, а хочу попросить об одолжении тебя и товарищей из Каррары. Когда я умру, может кто-нибудь из ваших прийти на похороны с красным знаменем? В этом я не вижу то, что, возможно, видите вы в Карраре. Я вижу в этом жест презрения, вызова существующему обществу, отказ смириться и последний знак, посланный кому-то, потребность в солидарности и в смысле, в непрерывности между прошлым и будущим, между различными фрагментами моей жизни и жизни любого другого.

Здесь, где я живу, прошлое и будущее не существуют, и никто не подумал бы принести знамя, да и нет тут ни у кого знамени. Вообразим его красным, в будущем.

Обнимаю».

Глава четвертая

Ему хотелось вернуться в дом родителей с дочерью. В тишине комнат гулко раздавались его шаги. Он погладил рукой косяки двери, через которую вынесли сначала гроб отца, потом матери. Посмотрел на висящую в гостиной семейную фотографию; задержался в спальне, постояв у кровати, на которой умерла мама; зашел на кухню, где во время нескончаемых ужинов он восставал против отца, упрекал его. Посидел на своей койке в детской, где однажды с тревожным содроганием обнаружил (сколько времени прошло? сорок восемь лет? пятьдесят?) длинные черные волосы, неожиданно выросшие внизу живота. Тайком он взял ножницы, закрылся в туалетной комнате и состриг их до самых корней. Но через несколько дней они снова выросли, еще гуще, чернее, он не знал, как их спрятать. Боялся взгляда мамы, отказывался от ее помощи, когда раздевался вечером или принимал ванну по утрам в воскресенье.

Кто знает, выросли ли они после операции. У него не хватало смелости посмотреть, снова увидеть именно на этом месте ужасную пробоину.


За прошедшие пятьдесят лет дом изменился; стал похож на другие, хорошо оштукатурен, встроен в ряд больших однотипных домов, с квадратными площадками, пронумерованными местами для парковки. Он помнил его мрачным, с облупившимся фасадом, белесыми разводами извести между окнами первого и второго этажей, а перед домом — развалины и заросли ежевики. Тогда, если смотреть сверху, среди развалин виднелись остовы комнат без потолков, остатки стен, разрушенных бомбардировками, пустые прямоугольники окон, черные от пожаров, висящие в воздухе лестничные пролеты, цементные блоки, ощетинившиеся арматурой, груды камней, кирпича, гниющих от сырости балок.

Чтобы войти в квартиру, надо было подняться на второй этаж по узкой, скользкой, смрадной лестнице, зажатой в сыром простенке; между первым и вторым этажами из-под плохо закрытой двери уборной с дыркой сочился зловонный ручеек, медленно стекая вниз, со ступеньки на ступеньку. Мама спускалась по лестнице одетая, как дама, в шляпе, с подкрашенными губами, и на повороте к первому этажу сталкивалась со старым зеленщиком, жившим этажом ниже, опухшим, нетвердо стоящим на ногах, в еще расстегнутых брюках, которые он поддерживал рукой, с вываливающейся наружу складкой голого живота; а он, мальчишка, в смятении пытался встать между ним и матерью, чтобы защитить ее, помешать ей увидеть это зрелище…

Рядом с входом в дом была темная лавчонка калеки, который ковылял по тротуару, опираясь одной рукой на колено, а другой, подняв ее, ощупывал воздух, как будто отталкиваясь от него: это была уродливая когтеобразная кисть с шестью пальцами, и кривой шестой палец вырос у основания большого. Мама боялась заходить в эту лавочку, где ее обслуживала бы эта рука, она предпочитала ходить за покупками подальше. Калека провожал ее взглядом, злобно ухмыляясь.

А нищета тех лет, когда больной отец был прикован к постели. В спальне мама поднимала шприц на просвет окна и, толкая поршень, проверяла, полностью ли удален из него воздух. Во время ярмарки, в конце октября, не было денег даже на одну поездку на детских автомобильчиках, сталкивавшихся между собой. Брат плакал, топал ногами. Они смотрели из окна на спешащие в центр семьи, ярко освещенные прилавки, заваленные миндальным печеньем, гирляндами лесных орехов, мятными леденцами, вафлями, кучками орехов, сахарной ватой. Тогда они втроем, мать и дети, вышли из дома, под горьким взглядом отца. «Посмотрим, не найдем ли на улице пятьдесят лир», — сказала она, чтобы подбодрить его, и они принялись рассматривать на тротуаре сухие листья, бумажки и окурки, а мимо стайками проходили счастливые дети, проплывали дамы, благоухая духами.


Он выглянул в окно, как тогда. Посмотрел на большие стекла новых многоэтажных домов, которые в сумерках начали загораться одно за другим. Внизу проезжали автомобили, как всегда, тормозя перед поворотом к остановке. В это время закрывались ставни, затворялись окна.

В своем полумраке и одиночестве дом, казалось, всегда стоял пустым. В кабинете отца еще лежали его документы, его записи, книги о партизанской войне, кресты за храбрость. Все такое заброшенное, такое ненужное.

В гостиной дочь выбирала фотографии бабушки, любовно откладывала их в сторону, по следам собственных воспоминаний. Она показала ему фотокарточку, датированную декабрем 1942 года и посланную мужу на войну. Мама стоит с закрытыми глазами, зимой, в поле среди высокой травы, а он, ребенок, в круглой шапочке, с челкой на лбу, в светлом пальтишке, обхватил ее за шею рукою и целует ее впалую щеку. Эти закрытые глаза, исхудавшее лицо, какая скорбная сила, какое нежное и трагическое объятие, в поле, открытом зимнему ветру, колеблющему траву и листья… Это и есть жизнь, состоящая из моментальных снимков, отдельных фрагментов существования, перевернутых вверх дном безумным погребальным ветром.

Он взял фотокарточку, положил ее в карман. Вышел вместе с дочерью. Уже наступила ночь. Прежде чем закрыть дверь на ключ, он еще раз дотронулся до косяка. На пороге они поцеловались и разошлись. Он остановился, чтобы что-то сказать, но сдержался. Сделал несколько шагов, устояв перед искушением вернуться, сделать ей знак рукой. Сжал в кармане карточку и отправился в путь, чтобы вернуться туда, откуда пришел.

Загрузка...