— Ох, боже праведный! Ох, пресвятая богородица! Ох, дева пречистая! Да что же вы делаете со мной? Ох, не могу!.. — Эти как будто бабьи причитания исторгались могутным басом — откуда-то из непрошибаемого пара, с полка. Слова жалостные, по тону — сплошной восторг. И, чтобы не оставлять никаких сомнений насчет истинных своих чувств, обладатель баса возопил уже с совершенной откровенностью: — О господи Иисусе. До чего же здорово! Душа радуется! Вот-вот вознесется на небеса! Едри твою качалку — здорово!
Восторги вылились в конце концов в такие выражения, что из угла хрипло, как бы придушенно сказали:
— Карпухин, кончай с матом! Сызнова за старое?
— Ни-ни-ни, товарищ старшина, это я так, от полноты переживаний. Извиняйте-прощайте, сорвалось с языка.
— Длинноватый у тебя язык, Карпухин. Вот в чем беда.
Ага, Карпухин! Старшина его чихвостит. Ну, конечно, Карпухин, у кого же еще такой басище и мешанина из елейных и ругательных словечек? А почему сразу не признал карпухинскую трепотню? Потому что задумался.
Буров сидел на шаткой лавке и намыливал себе голову. Хлопья мыльной пены наползали на глаза, он зажмуривался. Тело было уже влажное — не от воды, он еще не обдавался, а от выступившего пота. В баньке жарко, удушливо, истомно. На другом краю лавки орудовал мочалкой Шмагин, насвистывая, раскачивая и без того расхлябанную, скрипевшую в такт его движениям лавку, в буровской шайке вода хлюпала, выплескивалась на пол.
Вот он, сержант Буров, мылит свою голову — в прямом смысле, но надо бы намылить Карпухину — в переносном. Что за мода — опять матюкаются, а уж командир отделения, сержант Буров, не работал ли с Карпухиным, изживая нецензурщину? Мягкотелость у вас, товарищ Буров, — в переносном, конечно, смысле. В прямом: пощупай себя — твердь, мускулы. Командиру негоже быть добреньким, надо требовать. Надо выполнять свои обязанности, почему старшина за вас одернул Карпухина? Задумались? Это не оправдание, хотя задуматься есть над чем. Если по правде сказать, не хватает вам, товарищ Буров, требовательности, строгости к подчиненным.
— Сержант Буров, вы там нанизу, живой?
— А почему же мне не быть живым? — спросил Буров и подумал, что красноармеец Карпухин фамильярничает: спрашивает эдак, словно командир отделения — его закадычный друг-приятель. И, подумав об этом, Буров добавил: — Действуйте, товарищ Карпухин, действуйте и поменьше говорите.
— Да я ничего, я действую! — сказал Карпухин, и с полка донесся смачный хлест ивового веника вперемежку со сладкими стонами.
Буров отложил мыло, ногтями заскреб волосы — лавка заскрипела сильнее, будто вскрикивала. Смыв пену, снова намылил голову, поскреб с толком. Снова обмылся, вылил всю шайку. Стараясь не поскользнуться и не налететь на кого-нибудь в клубах пара, прошел к двери, ковшиком набрал холодной воды из глыбившейся подле порога бочки, горячей — из котла, вмазанного в печку.
На лавке нашарил мочалку, стал тереть грудь, руки, плечи. Карпухин, будто продолжая разговор, сказал:
— Сержант Буров, коли вы живой, дуйте сюда, попаримся!
Хорошо, хоть не тыкает. Отучили. А то поперву мог сказать «ты» и начальнику заставы. Но точно: фамильярничает в данный момент. А все оттого, что товарищ Буров допускает нетребовательность, либерализм, если хотите. Самокритика — вещь полезная, однако Карпухина пора поставить на место.
И Буров громко сказал:
— Товарищ Карпухин, если б вы так же трудились сегодня на рытье окопов, как сейчас трудитесь языком!
— Ну, товарищ сержант!.. — протянул Карпухин с обидой и умолк.
Так-то лучше. А то дружка-приятеля себе нашел! Авторитет командира — что, пустой звук? Мягкотелость — отставить!
Из запотевшего оконца поддувало свежестью, еще больше тянуло по полу, по ногам, из-под двери. А встанешь — дышать нечем. Как же там, на полке? Старшина крякнул, безбоязненно полез наверх, а Карпухин с самого начала не слезает, крепок, туляк, не оспоришь. Крепок-то крепок, да с ленцой. На саперных работах не надрывался: лопатой не частил, плечико под бревно не торопился подставлять. Нынче суббота, законный хозяйственный и банный день. Но начальник заставы приказал: хозяйственные работы — отставить. Старшина, видать, этим приказанием был не шибко доволен. Однако доволен, недоволен — выполняй. Старшина плановал: вынесем и просушим матрацы, подушки, подметем территорию, напилим и наколем дровец для кухни, подкрасим забор и ворота, уже распределил, какое отделение чем будет заниматься. А тут — на тебе, лейтенант переиначил. У него конек — сооружение круговой обороны. Еще в апреле и мае построили первую линию окопов, соединили их ходами сообщения, на флангах — по блокгаузу. Сейчас, в июне, лейтенант затеял вторую линию, скоро и ее закончим.
Утром старшина ставил задачу отделениям. Буровскому досталось рыть и маскировать окопы, хода сообщения, наращивать верх блокгаузов бревнами и землей — впрочем, как и остальным стрелковым отделениям. Плюс хозяйственному. Пулеметчики Федора Лобанова готовили запасные позиции для «максимов». Так что никто не оставался без дела. Объяснив, что и как, старшина спросил, все ли понятно. В строю кто промолчал, кто ответил: «Понятно», — а Карпухин брякнул: «Будем вкалывать, не прикладая рук!» «Что?» — спросил старшина, сворачивая трубочкой ученическую тетрадь со своими записями. «Я говорю: будем вкалывать не покладая рук!» «Правильно, Карпухин, — сказал старшина и сунул тетрадку в карман. — Труд создал человека! И не корчь из себя Лукьяна!» И глянул на Бурова: что ж, дескать, распускаешь отделение, болтают со старшиной заставы, а? Действительно, Карпухин болтает. Что касается старшины, то он не в духе: коль называет бойца Лукьяном — первейший признак.
На саперных работах Карпухин поплевывал на руки, но не надрывался, частенько передых устраивал, Шмагину кидал советы: «Остынь, Миша!» Остынь — значит не торопись, отдохни. Точно, Лукьян. А поплевывает на руки перед тем, как за что-нибудь взяться — за винтовку или лопату, за карандаш или ложку, — такая привычка: дескать, работнем! В гражданке неплохо слесарил на оружейном, доподлинно известно, а на заставе лопате предпочитает ложку. Хотя службу несет справней, чем раньше, главное — трусить в наряде перестал. Наверно, берясь за ивовый веник, тоже поплевывал на руки. Ишь, как хлещется! И стонет от блаженства. Старшина крякает, Карпухин стонет. Ну, а он, Буров, думает — каждому свое.
Шмагин кончил насвистывать и сказал:
— Товарищ сержант Буров, помоем спинки взаимно?
Вот и этот, из чужого отделения, панибратствует. Небось старшине не предложил взаимно потереть спинки. Да и к своему отделенному тоже поостерегся бы сунуться. А к Бурову можно, он добренький, не укрепляет личный авторитет, так, что ли?
Конфузясь своей и чужой наготы, Буров натирал мочалкой узкую и худую, с выпирающим позвоночником спину Шмагина, потом подставил собственный хребет. Продирай, Шмагин, с песочком, не жалей моей кожи, раз уж дошло до взаимных услуг. Еще, еще, вот здесь, под левой лопаткой. Три, три! Хребет я наломал на саперных, мозоли натер, мышцы ноют. Посему побаниться не худо, суббота — законный банный день для всех пограничных застав. Хозработы лейтенант отменил, баню — шалишь. Побаниться — святое дело. Пот, грязь и усталость смоешь. И грехи смоешь, коли имеются. У меня грехов нет, потому что есть Валя. Далеко она, Валя, аж в Малоярославце. И задумался-то я, в общем, о ней.
Прыгая в предбаннике на одной ноге и натягивая кальсонину, Буров морщился: одевались все сразу, красные, распаренные, с мокрыми волосами, в тесноте, в толкучке, и все сразу говорили. Так, треп: попарились всласть, хлебного бы кваску пивнуть, поваляться б на пуховой перине да с разлюбезной, хо-хо! Старшине, командиру станкачей сержанту Лобанову и приближенным старшины — повару и завскладом — достались майки и трусы, прочим — кальсоны и рубахи. Ладно, натянем кальсоны и рубашку, были бы чистые, пахли б утюгом, свежее белье — это то, что надо. Лобанов шутил: в обнимку бы с разлюбезной. А ведь он, Павел Буров, мог бы обнять свою милую через три денька, мог бы поехать домой — и отказался. Не погорячился ли, проще — не сглупил ли?
Позавчера вызвал в канцелярию лейтенант Михайлов и, улыбаясь, сказал: «Танцуй, Буров». Хотелось ответно улыбнуться — и только пошевелил губами, поморгал, вздохнул. Не получается с улыбочками! «Смотря за что, товарищ лейтенант». — «Есть за что! Распоряжение отряда: поедешь в отпуск. Заслужил!» Буров вспомнил: недавно заставу проверял начальник войск Украинского округа генерал Хоменко. Буров и его бойцы отстрелялись из всех видов легкого оружия на «отлично», начальник отряда и комендант рассказали о задержаниях, и генерал поощрил краткосрочным отпуском. «Когда же ехать, товарищ лейтенант?» — «Да хоть сегодня!» — «Спасибо, товарищ лейтенант. Очень желательно повидать Малоярославец, моя ж родина… Да вот обстановка… Вы же знаете…» «Знаю», — сказал Михайлов. «Я слыхал, вы из-за того и свой очередной отпуск придержали». — «Придержал». — Ну, и я попридержу отпуск-то. Может, пригожусь на заставе в случае чего». Михайлов сперва разубеждал — к чему временить, езжай, но затем разоткровенничался, кое о чем поведал, пожал руку: «Если что заварится, пригодишься!» А если ничего не заварится? Не заварится — тогда и отбуду в отпуск. Валька-Валечка не уйдет от меня. Утешайся! От этих утешений легче ли? Но слово лейтенанту сказано, не вернешь, и рукопожатием обменялись.
Буров достал из кармана гимнастерки расческу, зеркальце. Проку-то от разглядываний — красоты не прибавится: лоб в морщинах — это в двадцать-то два года, думы измучили, философ, глаза какие-то не такие, брови лохматые, лешачьи, нос перебит, расплющен, губы тонкие, поджатые. Да, мрачный тип, чем Валю покорил? Но покорил, точно. Или не совсем точно? Или совсем неточно? Буров причесал жесткие, волнистые волосы на косой пробор, подул на расческу, убрал зеркальце — Валин подарок, между прочим. На память. Ежели разобьет, то и любви конец, так Валя говорила. Зачем же разбивать? Побережем.
На боевой расчет строились не спеша, еще не остывшие от банных радостей, со вновь подшитыми подворотничками, пуговицы надраили зубным порошком, сапоги наваксили — блеск, солнце на носочках подрывает. Оно и впрямь играло — на штыках и лакированных козырьках, на лужице у конюшни и окнах казармы, на цинковой крыше командирского флигелька. Солнце предзакатное, но сильное: лето набирает разбег.
Старшина прошелся вдоль строя, покосился на крыльцо, с которого спускался начальник, и скрипнул хромовыми сапожками:
— Застава, р-равняйсь! Смирна-а! Товарищ лейтенант! Застава на боевой расчет построена! Докладывает старшина Дударев!
Лейтенант козырнул, поздоровался с пограничниками и начал сообщать обстановку на участке. Ничегошеньки нового, то же было и вчера, и позавчера, и несколько дней назад. Он толковал о вещах довольно тревожных, но Буров смотрел на его спокойное, загорелое, в рябинках, лицо, на тщательно подбритые виски, на отражавшие солнечные лучи эмалированные кубики в петлицах и значок ГТО над кармашком и почему-то думал: «Лейтенант преувеличивает, заостряет, так оно и положено: граница. А насчет отпуска я определенно спорол горячку, нужно было ехать, уже качался бы в поезде где-нибудь возле Ковеля».
— Необходимо быть готовыми к любым неожиданностям. Нарядам придаются ручные пулеметы, каждому идущему на охрану границы брать дополнительно по две гранаты, на каждый наряд — по ящику патронов, — сказал лейтенант и поглядел вбок.
И Буров поглядел туда же: на приступке командирского флигеля — жена Михайлова, Надя, в пестром ситцевом сарафане, чернокосая, цыганистая, сионистом. И жена политрука — Марина, рыжая, белотелая, беременная, с достоинством носящая огромный живот. Женщины были с тазами и свертками. Отправляются в баню, обычно с ними и Михайловская дочка Верка ходит, забавная девчушка. Но ее с первого июня отправили в Карпаты, в окружной лагерь для детей начсостава. А начальник заставы и политрук банятся позже всех, так сказать на закуску, оба любители попариться всласть вроде Карпухина.
Женщины пошли по дорожке к бане — молодые, веселые, в шлепанцах, и чем-то уютным, домашним повеяло от них. Еще бы — хозяйки дома, жены, матери, ну, правда, Марина еще не мать, но вот-вот станет ею. До чего важно и горделиво несет она свое бремя! За женщинами увязался вислоухий щенок-дворняга с бантиком на шее, они смеялись, отгоняли его. Щенок делал вид, будто уходит, и тут же возвращался, с тонким, поросячьим визгом хватал женщин за пятки.
Эта домашность, умиротворенность не покидали Бурова и в столовой, за ужином; стучали ходики на стене: тик-так, тик-так; стучали алюминиевые ложки о края мисок; под столом мяукала Мурка, клянча мясца; пахло свежеиспеченным хлебом, гречневой кашей, подгорелым салом — привычные, успокаивающие звуки и запахи. И запах махорочного дымка от цигарок после ужина — тоже знакомый, привычный.
Буров распечатал пачку «Беломора». Покурив, завернул в ленинскую комнату. Он заглядывал сюда по вечерам, когда было малолюдно: погодка влечет пограничников во двор. Иногда составлял конспект к завтрашним занятиям, чаще — глазел на свой портрет: отличился, три задержания, и заставский художник Лазебников изобразил. Красуется в ряду других портретов под общей надписью: «Передовики заставы». Лазебников изобразил удачно: глаза васильковые, задумчивые и чуточку грустные — не угрюмые, лоб без морщин, нос — почти незаметно, что перебит, губы — красные, яркие, вообще неплохо выглядит Павел Буров, возможно, он и в жизни такой?
В ленинской комнате, расставив локти, восседал Карпухин. Да-а, лучше б с десяток человек, чем один этот говорун. Карпухин тотчас оторвался от листа бумаги и прогудел:
— Будете готовиться к занятиям?
— Кое-что. По мелочи.
Краснея оттого, что врет, Буров вытащил записную книжку и принялся вечным пером списывать цитаты, красочно нарисованные на больших кусках картона тем же художником Лазебниковым: «Вперед — мое любое правило (А. Суворов)», «Никакая дружба невозможна без взаимного уважения (А. Макаренко)», «Трудно — не значит непреодолимо (М. И. Калинин)», «Без веры в свои способности, в свои силы… нельзя браться ни за одно дело (Н. К. Крупская)» и так далее. Общий заголовок: «Изречения, которые тебе пригодятся, пограничник!» — идея политрука, оформление Лазебникова: расписал всеми цветами радуги.
— И я использую цитатки, — сказал Карпухин. — Для письма девахе. То шпарю своими словами, то выдерну цитатку из образца.
— Что за образцы? — спросил Буров, сердясь, что переписывает ненужные ему сейчас изречения.
— Образцы любовных писем. Валерка Лазебников ездил на шестую заставу, пособлял в оформлении и привез. В стишках! К примеру: «Сажусь за стол дубовый, пишу письмо своей любови. Письмо мое к тебе несется — писать я больше не могу». Чувствительно?
— Бессмыслица! В огороде бузина, в Киеве дядька, — сказал Буров, с недоверием вглядываясь в Карпухина: всегда острит с серьезным выражением, покупает наивных.
— Почему бессмыслица, товарищ сержант? Что ж вы хотите от стишка? Или еще: «Здравствуй, звездочка на небе, здравствуй, месяц золотой, здравствуй (ну, тут пропуск, можно вставить любое имечко)… дорогая, здравствуй правою рукой!» Не нравится? А на девах влияет! А вот украинский вариант: «Стоит тополя середь поля, ей ветер колышеть, згадай (опять пропуск, вставляй имечко)… згадай, роза, хто цэ тоби пишеть».
— Чепуха, — сказал Буров и подумал: «Вообще-то надобно черкануть Вале. Плановал — уеду в отпуск, лично заявлюсь. Ну да завтра черкану пару строчек. Пусть узнает об отпуске и ждет. Рано или поздно — поеду».
Снова покурив в беседке, Буров раздумал идти спать. Стоит ли заваливаться. Каких-нибудь пару часиков — и в наряд, разоспишься — и тебя подымут. Не лучше ли поды шать воздухом? Сперва наглотался папиросного дыма, теперь будет вдыхать речную прохладу. Логика курильщика.
Солнце опустилось за лес на западном берегу, оттуда веером рассыпались по небу сиреневые полосы, сиреневыми стали и туман над речной долиной, и пыль, взбитая таратайкой, и озерки, оставшиеся после разливов Буга в апреле, когда таяли снега в Карпатах, и в начале июня, когда в горах выпадали обильные дожди. Бурову и сумерки казались сиреневыми; робкие, выжидающие, они висели над землей, не сгущаясь. А тут еще взошла луна, обдало голубоватым светом. Темнота так и не наступила, лишь вместо сиреневости — голубизна.
На озерках и в болотцах квакали лягушки. Подчас им словно надоедало, они смолкали. В эти секунды и у нас и в Забужье прослушивалась тишина. Это хорошо, что за рекой тихо, уж больно шумно и бесцеремонно вели себя там в последние дни. Образумились? И ни огонька у них, за рекою, а прежде фары вовсю светили. На нашей стороне тоже нет огоньков: на заставе и в селе ввели светомаскировку.
Беседка была круглая и вместительная. За столиком, вкопанным в землю, резались в домино, и среди забойщиков — Карпухин, поспел и сюда. Он почесывал костяшками стриженый затылок, с невероятным треском лупил ими по доскам, рыча: «Дуплюсь! Гуляйте мимо!» Старшина Дударев, его партнер, посмеивался, вдохновлял: «Врежь, врежь, Карпухин!» Противники лениво отругивались, но стучали костяшками о стол с неменьшей мощью. На скамейке худой, узколицый Шмагин травил коротенькому и толстенькому Лазебникову анекдоты. Шмагин — знаток анекдотов. Недавно к нему мать приезжала из Киева — проведать. Пропуск раздобыла, остановилась в селе. А Шмагин страшно конфузился. С чего, собственно? Да будь у меня мать, я бы только радовался ее приезду!
Буров вдыхал глубоко и вполуха прислушивался к очередному анекдоту, к рыку Саши Карпухина: «Рыба! Ваши карты, господа!» — к лягушиному кваканью и еще к чему-то, чего не улавливал, и слава богу. Если б улавливал, то чувствовал бы не покой и умиротворенность, а тревогу и глухую, враждебную угрозу. И те, кто сидел за столиком и на скамейках, тоже частенько поворачивались к Бугу, задирали головы в небо — везде тихо, и люди про должали курить, играть и балагурить. Лишь замполитрука Кульбицкий, пощипывая гитарные струны, сказал:
— За Бугом, как за богом?
А что, так и есть, справедливо выразился давеча капитан из округа: вы здесь, за Бугом, как за богом, не паникуйте. Мы не паникуем. Которые на противоположном берегу, друзья ли, враги ли, черт их разберет, еще должны будут преодолеть реку, а на нашем берегу — окопы и блокгаузы. Небось углядели ихние наблюдатели, как мы орудовали лопатьем. А подальше — укрепрайон, доты, в глубине тыла — полевые войска, ну-ка сунься! Справедливо высказывался окружной капитан: на провокации способны, на большее пороху не хватит. Зря, что ли, сверху указывают: не поддавайтесь на провокации — и все. А сверху видней, безусловно.
— На бога надейся, да сам не плошай. Что-то затаились наши соседушки. Не к добру, видать, — сказал Кульбицкий, как бы отвечая себе, и затренькал на гитаре.
Зачем же эдак? Разумеется, граница остается границей, надо заострять бдительность, нацеливать на боеготовность, но без паникерства, товарищ заместитель политрука. Даром, что ли, у вас в петлице четыре треугольничка? У меня пара треугольничков, однако я с вами не согласен, да и прочие не весьма поддержали бы ваши рассуждения: не будоражьте, и так все эти дни было муторно.
Дударев сказал:
— Баста, Карпухин. Организуем концертик. Беги за баяном и балалайкой. Судорожно-срочно!
— Есть судорожно-срочно, товарищ старшина! — Карпухин сгреб костяшки в мешочек и затрусил в казарму.
А Буров вдыхал речную прохладу, мысленно спорил с Кульбицким и прислушивался. Пожалуй, в основном он прислушивался к себе. К своим мыслям, если к ним можно прислушиваться.
Мыслей было не столь уж много: этот не состоявшийся покамест отпуск всколыхнул давнее, доармейское, сугубо мирное. Так хочется повидаться с ним, полузабытым! Далеко оно, прошлое, и по расстоянию — аж в Малоярославце, и по времени — почти три года миновало. Ну да осенью увольняться в запас. Где-нибудь в октябре так или иначе — до дому, а вот, поди ж ты, тянет сейчас, в июне, тянет до зарезу. Не терпится сказать Вале то, что нужно было сказать, когда уходил в армию. Не черкануть ли ей обо всем? Завтра черканет. Нетерпеливый стал какой-то, невыдержанный. Дал себе слово жениться после службы — выполняй. Не вихляйся.
Притопал запыхавшийся Карпухин, вручил Дудареву балалайку, поплевал на руки, потер ими, как с мороза — дескать, работнем, — и развел мехи:
— Что будем исполнять, товарищ старшина?
— «Трех танкистов», — сказал Кульбицкий. Карпухин вопросительно взглянул на старшину, тот сказал:
— Поскольку замполитрука — заглавный солист, он выбирает репертуар.
— Внимание! — сказал Кульбицкий. — Приготовились! Начали: три-четыре…
Баян, гитара и балалайка разом грянули вступление, и Кульбицкий запел:
Над границей тучи ходят хмуро,
Край суровый тишиной объят,
У высоких берегов Амура
Часовые Родины стоят.
И все в беседке, кроме Бурова, подхватили:
У высоких берегов Амура
Часовые Родины стоят.
Кульбицкий не повторял припев вместе со всеми, он пощипывал струны, облизывал, покусывал губы, и выждав срок, откидывал голову, перекатывал острый кадык, звенел-разливался, будто Лемешев.
В саду светились подбеленные известкой стволы, подрагивали ветки: яблоневые — с завязью, вишневые — с плодами, кое-где обобранными. В перекрестии ветвей — луна: словно в темном небе вырезали круглую дыру, из которой хлынул голубоватый поток. Почему-то чудилось, что и песня имеет цвет — голубой. Вырываясь из беседки, она смещалась к проселку, к луговинам, к Бугу.
Три танкиста, три веселых друга,
Экипаж машины боевой, —
пропели хором. Карпухин развел и свел мехи, Кульбицкий с Дударевым прижали струны ладонями, и в наступившей тишине из-за Буга, приглушенные расстоянием, донеслись аплодисменты. Это с германской заставы, как раз напротив. Отсюда, попрямей, метров двести. Германские пограничники хлопают — значит, понравилось?
А что, ребята пели с душой, может пронять. Не звери же они, соседи-то?
— Таланты и поклонники! — Кульбицкий усмехнулся. — Поем «Катюшу». Для себя, не для них.
Напрягая жилы на лбу и шее, он пропел:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой.
И опять братва подхватила припев: «Выходила на берег Катюша, на высокий берег, на крутой», — и опять Кульбицкий, дождавшись своего череда, пропел: «Выходила, песню заводила про степного сизого орла, про того, которого любила, про того, чьи письма берегла». И Буров незаметно для себя стал подпевать.
Потом пели «Песню о Родине» и «Москву майскую», и Буров тоже подпевал, и после каждой песни на польском берегу хлопали в ладоши. А когда Кульбицкий один спел «Синий платочек», немцы захлопали еще пуще, и кто-то из них пустился наигрывать этот мотив на губной гармонике. Прямо-таки совместный концерт, дружба народов. Дружба не дружба, но пакт-то о ненападении подписан, его надо выполнять.
— Не приемлю этих аплодисментов, — сказал Кульбицкий. — Ив принципе фашистов этих не приемлю, дьявол их унеси.
— Пакостники! — согласился Дударев. — Кровушки нам сколько попортили.
— И еще попортят!
— Да ну их к ляду! — сказал Дударев. — Исполни, Петро, на бис «Синий платочек».
— Не хочется.
— Мы не гордые, сами исполним. — Дударев затянул, но сразу оборвал.
Голос у старшины Дударева — не из лучших. Сипит, ровно заигранная пластинка, нету таланта, как у Петра.
— Да, у замполитрука талант, — сказал Лазебников. — Ему учиться бы…
— В этом году отслужу, подаюсь в консерваторию. На худой конец — в музыкальное училище.
— А я учился в художественном училище, — сказал Лазебников. — Со второго курса забрали…
— Работники искусств! — сказал старшина. — Ты заделаешься академиком живописи, ты запоешь в Большом театре. А я буду лейтенантом погранвойск. Хватит трубить срочную и сверхсрочную, в этом году еду в Саратовское училище НКВД!
— Его заканчивали начальник заставы и политрук, — сказал Шмагин.
— И я закончу!
«А что я планую? — подумал Буров. — Учиться никуда не поеду, вернусь в Малоярославец, в вагоноремонтное депо, к токарному станочку, обженюсь с Валей».
От ворот подошел политрук Завьялов, в брезентовом плаще и сапогах, заляпанных грязью: притомился, проверял наряды на границе, а к баньке — без опозданий. Политрук рус, костист, широкоскул, и когда улыбается, то лицо делается еще шире. Он улыбнулся и спросил:
— Без меня пели?
— Без вас, — сказал Дударев, как бы извиняясь.
— Тогда дайте закурить!
И к Завьялову потянулось несколько рук. Он взял папироску у Дударева, прикурил от спички Шмагина, пыхнул дымком.
— С легким паром, хлопцы! Всласть побанились?
Кто говорил «спасибо», кто говорил «всласть», «мирово», а политрук слушал, хитровато сощурившись, и Буров расценивал этот прищур так: вы-то откушали банных радостей, мне же они еще только предстоят, кто кому позавидует?
Кульбицкий вытащил плоские карманные часы на ремешке, щелкнул крышкой.
— Ого, скоро отбой.
— Пора, пора. — Дударев встал, одернул гимнастерку. Политрук сказал:
— Кто заступает в наряд, помните: обстановка на участке сложная, службу нести что надо!
— Постараемся, — сказал Шмагин. — За нами не пропадет.
Буров так и не проронил за вечер ни слова. Даже подпевая, не произносил слов, просто мурлыкал мотивчик. Зато с собой, мысленно, поговорил вдоволь.
В сенях казармы, у стропилины, он разглядел ласточкино гнездо: птенцов не видать, спят, а днем высовываются, пищат, когда родители прилетают с букашками, — забавные птахи. Папаша с мамашей пачкают пол пометом, старшина ругается: «Лукьяны!» Буров меняет га зетку на полу. Надобно перед нарядом сменить. И курнуть, пожалуй.
Слышно, как в казарме собираются в наряд, кто-то громыхает табуреткой, кто-то бубнит, Шмагин явственно произносит: «Согласен! Как выражается моя бабушка, лучше быть здоровым, но богатым, чем бедным да больным!» Курнем — и засобираемся.
В канцелярии, как и в столовой, на стене тикали ходики. Рядом висела черная бумажная тарелка репродуктора: молчок, выключен. Начальник заставы сидел за столом — по одну его руку стеклянный шкаф с литературой, по другую сейф, — что-то записывал в пограничную книгу. Увидев вошедших, вышел из-за стола, затянутый в портупею, ноги чуть кривоваты по-кавалерийски. С секунду рассматривал пограничников. Покашлял. Сказал:
— Титаренко, ручной пулеметчик, заболел. Лишних людей нет, пойдете без Титаренко. Ясно?
— Ясно, товарищ лейтенант, — ответил Буров.
— Ясно, товарищ лейтенант, — помедлив, повторил Карпухин.
— Я звонил соседу, на фланге у него усиленный наряд с пулеметом, в случае чего будете взаимодействовать. Держитесь собранно, начеку, не забывайте, на что нас ориентирует обстановка, все может приключиться…
На дворе они зарядили оружие, взяли на ремень, дежурный сказал:
— Благополучной службы, хлопцы!
— Того же и тебе, — сказал Карпухин.
Буров не отозвался, ушел вперед. Вдоль забора — прямоугольник клумбы, источавший тонкий аромат: нынче днем впервые раскрылись бутоны роз, их выхаживали Надя и Марина, пособляли политрук со старшиной Дударевым. На ночь розы свернули лепестки, но аромат как бы парит над клумбой.
Идти предстояло на стык, до старой, заброшенной мельницы. Четыре километра: полтора часа ходьбы туда — полтора обратно, если без происшествий. Остальные пять часов в секрете. К завтраку будут на заставе. Позавтракают — и отдыхать.
Заетава осталась позади, за соснами. Справа, окружив сельскую площадь с костелом посредине, хоронились в яблоневых и вишневых садочках раскиданные по буграм приземистые, подслеповатые хаты. Меж буграми пруд: мостки, с которых бабы стирают белье, у берега из воды торчит бревно, словно крокодил высунулся. На проселке — пыль по щиколотки. Свернули с проселка — песок. По насыпи обогнули ильмень — он пахнул низменностью, влагой, полусгнившими камышами и тростником. Дальше уже суглинок, так и будет чередоваться до мельницы: песок, суглинок, а то и болотная жижа. И деревья будут чередоваться: то вербы, то буки, то ольховник, то соснячок, то дубняк.
Дозорная тропа петляла вместе с Бугом мимо озер и стариц, наполненных в половодье. В половодье река разливается километра на полтора, а когда входит в русло, как сейчас, ее ширина — всего полсотни метров. Течение у Буга напористое; если остановиться, прислушаться, на перекатах и у свай плеск.
Буров высоко поднимал ноги, чтобы не хрустнуть сучком, не хлюпнуть грязью. Ссутулившись, оглядываясь по сторонам, не терял из поля зрения Карпухина; его рослая фигура, опоясанная брезентовыми патронташами, с торчащим у плеча штыком, покачивалась впереди, в нескольких шагах. Спешит.
Придерживая автомат и сумку с гранатами, Буров нагнал Карпухина, шепнул:
— Сбавь темп.
— Остыть то есть? Это можно.
— Тише ты! Прослушивай местность.
И у нас и в Забужье нет человечьих звуков, будто вымерло. Лягушки квакают, вскрикивают совы, плещет река. На полянах шмыгают зайцы, с ветки на ветку перелетает неведомая ночная птица.
Они углубились в заросли лощины, перебрались через ручей по подрубленной осине, шаткой и скользкой, и зашагали по нескончаемому, изъеденному овражками косогору. «Дозорка» уклонилась в тыл, чтобы, описав дугу, вновь вывести к Бугу.
Буров ступал мягко, осторожно, вглядывался и вслушивался, готовый к непредвиденному, к внезапным действиям. Слух, зрение, воля были напряжены, но тревоги он не ощущал. Не было ее сейчас, этой тревоги, которая не покидала последние дни.
Было тепло и сыро. Полночная луна не отставала от идущих, катилась слева, но постепенно опускалась к дальнему лесу и вроде бы линяла. И пока Буров с Карпухиным добрались до места, вовсе выцвела, сделалась белесой.
С безжизненными, неподвижными крыльями, покосившаяся, мельница будто собиралась упасть, да раздумала, решила повременить. Из щелей между досками вываливались летучие мыши, зигзагами летали над опушкой. Подальше — деревянная плотина, полуразрушенная, зияющая проломами, и в ней обитали летучие мыши. Они проносились, едва не касаясь людей, и Карпухин отшатывался, шепотом поминал бога и мать. Буров прошипел:
— В секрете — замри!
Залегли на мысу, возвышавшемся над прибрежьем, в устланной сосновыми ветками яме, замаскированные терновником. За спиной — редколесье: обомшелые, в прозелени сосновые стволы; сосны спускались и по южному склону, и чем ниже к воде, тем кряжистее были деревья. Польский берег пологий, наш чуть-чуть покруче, но также весь просматривался с холма. У воды и в воде — вербы. Перед ямой — мокрые от росы и тумана подорожник, мышиный горошек, пастушья сумка. Клочковатый туман плыл над рекой — навстречу течению, и поэтому чудилось: он плывет быстрей, чем на самом деле. На плесе торчали корни вывороченного в разлив дерева, вода здесь воронилась, булькала. За островком играла рыбина, от ударов ее хвоста расходились круги, достигали лодки-долбленки и подталкивали в корму, точно помогали выбраться на сушу. Не выберешься: лодка на цепи, на замке — она для наших, пограничных нужд.
По склону пробегали ежи. Срывались шишки, шлепались на траву. При полном безветрии одна сосна из десятков ей подобных неизвестно отчего ржаво, въедливо скрипела, этот скрип рождался где-то внутри ствола, однообразный и тоскливый. Безветрие, а воздух все-таки струился, его токи были то теплые, то прохладные.
Пристроив автомат на краю ямы, Буров полулежал на лапнике, коловшем бок. Терпел, не двигался. Карпухин же возился: и так устроится и эдак. Буров прошептал:
— Замри. Не отвлекайся.
Он и сам старался не отвлекаться, гнать посторонние мысли, думать только о том, что на участке могут объявиться нарушители, задача — не прозевать их, задержать или уничтожить.
Кусты над урезом воды закачались, в кустах — движение. Буров, не отрываясь, следил за ними. А Карпухин не видит? Хотелось сказать: «Растопырь глаза, Сашка!», но Буров не сказал этого. Из кустов к воде спустилась дикая коза, наклонилась, попила, фыркая, и скрылась.
— Товарищ сержант, козочка! — вполголоса произнес Карпухин.
— Была да сплыла. Докладываешь с опозданием.
— Не углядел сперва, извиняйте-прощайте.
— И нарушителя не углядишь?
— Нарушитель — другой колер! Я его застукаю, я его…
— Тише ты! И кончай говорильню…
Течет, плещет сонно река, над ней плывет туман, цепляясь за кусты и коряги. Лягушки утихомирились, и тишь густеет до того, что давит на барабанные перепонки, в висках пошумливает.
Минут тридцать спустя взабужской чащобе — собачий брех. Это не польские собаки: с полмесяца назад поляков выселили с приграничных хуторов. Это овчарки с германской заставы. Лай близился, отрывочный и злобный. Затрещали кусты, и на берег выперли четыре немца с овчарками на поводках.
Солдаты были в пилотках, с автоматами на шее, с закатанными рукавами кургузых мундирчиков. Мохнатые овчарки рвались с поводков, тащили в нашу сторону, проводники смеялись, трепали их по холкам, галдели. Осветив вербняки и Бут ручными фонариками, немцы помочились в реку и, не переставая галдеть, повели ищеек назад: лай дальше, дальше. «А еще культурные, — подумал Буров и сплюнул. — Сами же будут пить из речки. Разболтанные: ни звуковой, ни светомаскировки. Разве это служба?»
Течет Буг, клубится туман. Тишь такая, что звон в голове, тишь уже воспринимается как шум. Поскрипывает сосна, срываются шишки. Карпухин, зевнув, щелкает зубами, запоздало прикрывает рот. Буров показывает ему кулак.
Вытянув голенастые ноги, пролетела цапля, ежик обежал яму, скакнул заяц, полевки сновали между норами — и все это безмолвно, как за стеклом. Небесный купол с сильной луной и слабыми звездами гигантским стеклянным колпаком прикрывал землю, и казалось, нельзя шуметь, иначе колпак расколется, стекло — вещь хрупкая, оттого и эта необыкновенная тишина. Именно необыкновенная.
И Бурова постигла тревога. Он мог бы поклясться, что она витает над берегами и речкой. Он мог бы поклясться, что пробует ее на вкус и цвет: вкус — горечь, цвет — чернота. Тревога проникала в него, в Бурова, пропитывала собою.
И этот переход от спокойствия к тревожности сам по себе встревожил еще больше. Но с какой же стати? Ведь все было, как прежде. И даже Карпухин позевывает по-прежнему. Но Буров кулака уже не покажет, Буров чего-то ждет, а чего, сам не знает.
Луна скатывалась на ельник, и острые еловые верхушки словно брали ее в штыки. Лунный свет мерк, звезды мерцали ярче, голубые, зеленые, оранжевые. Но окрест потемнело, сгинул ртутный блеск реки и озер, а туман выбелился, стал молочным. Предрассветный ветерок прошелся по лесу, легко ворохнул опавшие листья, с трудом — живые, на терне и вербах, зарябил воду. На ближнем, за мельницей, хуторе пролаяла собака, прокукарекали первые петухи.
Ветром разорвало и приподняло туман, листва лопотала, острей запахло чабёром и шалфеем. Без луны — темень. Как будто кто-то могущественный приказал утвердиться настоящей ночи хоть на часок перед тем, как наступить рассвету.
В этой теми в Забужье прочертились ракеты: серия там, серия там, и вон там серия. Буров быстро взглянул на часы: три пятнадцать. Что будет дальше? Ракеты взлетели на той стороне, в Хрубешувской пуще. Что они означают? Тихо. Тишина теперь была зловещей.
Но она продержалась недолго. В разных концах пущи возникли гулы, они слились в один, низкий и грозный. Гул выползал из лесных теснин на равнины, катился к Бугу и вдоль Буга и перекатывался через Буг.
— Что это, товарищ сержант? — испуганно спросил Карпухин.
— Полагаю, танки и автомашины.
— А пошто они завели моторы?
— Поживем — увидим. Сохраняй спокойствие!
Сказал и поежился, передернул плечами. Что-то знобко, словно дохнуло сивером, спина мурашится. Спокойно, сержант Буров, ты же приказываешь Карпухину сохранять спокойствие. Сохраняй тоже, показывай пример.
Гул накатывался волнами, но непосредственно на границе ни движения, ни чего-либо иного подозрительного. Тяжкий давящий гул слышно по всей линии границы, услыхали его и на заставе; лейтенант Михайлов доложит по телефону коменданту, а тот — начальнику отряда, это не шутки, гудит-то как. Примут меры. Наверно, дадут знать и командованию Пятой армии, полевые войска километрах в шестидесяти, в летних лагерях. Подойдут, ежели что.
Восточный край неба высветлился, зарозовел, звезды блекли. Обильная роса ложилась на траву, на листья. Туман расползался, но, расползаясь, не редел, а плотнился.
— Товарищ сержант, учуяли?
— Что? А-а, вот что: из гула прорезывался лязг и скрежет траков. Буров кивнул, нахмурился. Стало быть, подходят? Танки, броневики, автомашины. Так, так. Спокойно, сержант Буров.
— Товарищ сержант, гляньте на небо!
Он и до испуганного возгласа Карпухина увидел: на западе, где небо еще не светлело, загорелось множество красных и зеленых огоньков, они передвигались среди неподвижных угасающих звезд по всему горизонту, передвигались к границе. И уже пал сверху рокот моторов, на время перебил танковый гул. В оцепенении глядел Буров, как сотни самолетов с зажженными бортовыми огнями пересекли границу, и рокот их затухал вдали.
— Нарушение границы! Крупная провокация! — закричал Буров. — Сигналим на заставу!
Он выстрелил из ракетницы дважды — красные ракеты помигали, на излете угасли. С заставы должны продублировать, что сигнал наряда принят.
— Стереги ответную ракету!
Карпухин раскрыл рот, чтобы ответить Бурову, и не успел: левый берег Буга озарило вспышками, грохнули орудийные выстрелы, вспышки были непрерывные, и выстрелы были непрерывные, сливающиеся в канонаду. Разрывы сотрясли правый берег, до ямы долетели куски суглинка и веток. Карпухин закрыл рот, втянул голову, пошевелил губами, быть может, спросил у старшего на ряда что это, и Буров произнес утонувшее в грохоте слово, которого еще вчера старался избежать: «Война». Старея за эти непоправимые мгновения, он приоткрыл часы: четыре ноль-ноль.
Он отыскал пальцы Карпухина, потные, подрагивающие, стиснул их. Лицо Карпухина белело, как гипсовая маска, и Буров подумал: «И я бледный». Побледнеешь, коли заварилось. А может, крупная провокация? И безжалостно усмехнулся: не хитри, мальчик, не провокация. Это война. Настал ее час. И твой настал, Паша Буров.
Чувствуя, что навсегда отрешается от земного, житейского, мелкого, будто возносится над миром, Буров сжал губы и высунулся из ямы.
— Куда вы? — прозвучало над ухом, и Буров скорее догадался о смысле, чем услыхал Карпухина. Он похлопал бойца по плечу, надавил: ты, мол, не вылезай, сиди, а я оценю обстановку.
Перед мысом, на мысе и у мельницы рвались снаряды и мины, выворачивая суглинок и корневища. Дымно загорелась мельница. Пожары занялись на заставах и хуторах, в селе Лудзин, где штаб комендатуры и резервная застава. Похоже, и в Устилуге, где штаб соседней, первой комендатуры, четвертая линейная застава и резервная, во Владимире-Волынском, где штаб отряда. В городках мощные взрывы: вероятно, бомбят «юнкерсы», обстреливают тяжелые орудия.
Бьют по нашему девяностому погранотряду. Видимо, бьют и по соседям — по Любомльскому и Рава-Русскому, по всем западным отрядам. И, подумав об этом и представив возможную протяженность обрушившейся на границу войны, Буров содрогнулся.
Горит родная застава — над лесом встает багровое пламя. Что там, как там? Идти на помощь либо оставаться в секрете, оборонять мыс? С заставы должны дать ракеты, вызвать наряды с границы. Ракет не видно. Не прозевать бы их. И не прозевать бы, если немцы станут переправляться.
Горит родная застава, горят другие заставы, горят хутора, села. Огонь уничтожает дома, хлеба и того, довоенного Бурова, что жил когда-то.
Артиллерийские залпы, взрывы слились в сплошной грохот, стегавший по перепонкам, по темени. От разрывов мысок ходил, как на волнах, осколки пролетали над ямой. Буров еще вздрагивал при разрывах, но страха уже не было, было нарастающее, напряженное ожидание, теснившее все иные чувства.
Рассвет как будто и не наступал: небо заволокло дымом, взрывами вздымает груды земли. На корню пылают сосны, пылают телеграфные и телефонные столбы. Нет, все-таки утренний свет борет ночную тьму, сквозь клубы дыма проглядывает заря над лесом. В ноздри шибает гарью, смрадом.
Буров посмотрел на часы: немцы обстреливают двадцать минут. Всего-то двадцать минут, а сдается, прошел день, близок вечер. Это потому, что дымные тучи и груды земли в воздухе? Ну, а что будет дальше? Почему нет сигналов с заставы?
Карпухин втягивал голову, поглядывая то вперед, то на Бурова, лицо его белело, передергивалось; еще не очухался, но винтовку не забыл прикрыть собою, чтобы не засыпало землей, — молодец. А Буров прикрыл свой автомат сразу, как начался обстрел, машинально прикрыл. Оружие надо беречь, пригодится. Волноваться не надо, волнением не поможешь. И Буров похлопал Карпухина по плечу.
Как малярией, затрясло Карпухина, он ткнул пальцем в сторону реки. Кивнув, Буров жестом показал: готовь, мол, оружие к бою. На том берегу в ивняке замелькали фигуры немцев, повозки, автомашины. Возникая из тумана, автоматчики подтаскивали к урезу понтоны и деревянные лодки, сталкивали их в воду.
Буров потрогал гранаты, сжал автомат. На миг явилась мысль: колпак из стекла, прикрывавший землю, разбит орудийным грохотом вдребезги. Осталось только ожидание, росшее в Бурове и уже переросшее размеры его тела, ожидание переправы немцев, ракет с заставы, боя и того, как поведут себя в бою красноармеец Карпухин и сержант Буров.
Мыс перестало покачивать. Буров не тотчас сообразил почему. Ага, разрывов нету. Значит, артиллерия уже не обстреливает берег. Но по заставам, по комендатуре, по отряду бьет. Грохот поутих, слышно как снаряды шелестят над головой. Слышно и ружейно-пулеметную стрельбу с левого берега, пули посвистывают. Под прикрытием крупнокалиберных пулеметов немцы лезли в лодки, гребли к середине русла, с лодок стреляли из автоматов и ручных пулеметов.
— Ну, Карпухин! — крикнул Буров. — Ну, Карпухин!
А больше слов не нашел и сплюнул вязкую слюну.
Крашенные в защитное резиновые и деревянные лодки огибали песчаный островок и, сносимые течением, выбирались на стрежень. В каждой лодке человек по пятнадцать, двадцать: в касках, с оголенными по локоть руками, мельтешат веслами, поливают свинцом. А сколько их, лодок? Не сосчитать, они по всей реке.
Там и сям на участке шли в воздух ракеты: наряды продолжали сигналить на свои заставы о нарушении границы. Буров поднял ракетницу и выпустил две ракеты красного дыма. Застава все же должна их продублировать, но что на ней творится? Ведь так и нету сигнала «Спешите на заставу», может, не продублируют и на этот раз.
Две красные ракеты описали дугу и неподалеку от мыса, справа — это усиленный наряд соседней заставы с ручным пулеметом. Вот он затрещал, затрещал. Жаль, думал Буров, мы без «дегтяря», занемог Титаренко, но ничего, «дегтярь» и на заставе пригодится. А мы будем стрелять из автомата и винтовки, гранатами угостим; это и есть взаимодействие с соседями. Буров снял автомат с предохранителя:
— Карпухин! Стрелять по моей команде!
— Есть, товарищ сержант! — Карпухин передернул затвор.
— Бей прицельно! По офицерам, по пулеметчикам!
— Есть, товарищ сержант!
Выдавливая волны, сталкиваясь, догоняя друг друга, лодки подходили к берегу; кое-где автоматчики спрыгивали в воду, плыли или шли бродом. Эх, «дегтяря» бы сюда, еще лучше «максима», да нет, на заставе они нужней.
— Огонь!
Автомат забился в дрожи, но руки были тверды. Дав четыре очереди по ближним лодкам, Буров скосил глаза на Карпухина. Тот неторопливо нажимал на спусковой крючок, выбросив гильзу и дослав новый патрон, щурился, целил. Правильно, так и надо: ты выбирай цель поважней, а я короткими очередями по гущине.
Автомат подрагивал, выплевывал стреляные гильзы, щелкали винтовочные выстрелы, постукивал невидимый «дегтярь»; где-то выше по течению, в лозняке, рвались гранаты, Буров определил: наши, РГД. Он стрелял, про себя отмечая: так-так, понтон продырявили, очкастого офицерика срезали, вон лодка перевернулась, слышны вопли. Что, гады, не рассчитывали на такую встречу?
То, о чем думал Буров, у Карпухина прорвалось рычанием:
— Горяченького хлебнули? Стервы, суки… Ого-го-го, нате, жрите!.. В бога мать… заразы!..
Он обернулся к Бурову, оскалился, вогнал новую обойму. Кивая ему, Буров сменил магазин. Губы слиплись. Жажда.
— Огонь!
Немцы, убитые и раненые, падали в воду, плыли или тонули, поврежденные понтоны уносило течением, а сверху несло другие пробитые понтоны; одни лодки застопорили, другие причаливали к восточному берегу; стрельба, стоны и крики «хайль».
— Карпухин, гранаты к бою!
Они начали вставлять запалы, и в это время разорвались гранаты соседнего наряда. Сейчас и мы добавим. Они швырнули гранаты. Брызнули щепки, куски резины и одежды. Буров опять вставил запал, отвел чеку и, размахнувшись, как городошную биту, бросил гранату. Почти одновременно и Карпухин бросил вторую гранату.
Немцы кинулись назад, к уцелевшим лодкам, погребли к западному берегу. Отставшие от лодок — вплавь, захлебываясь. Вслед им стучал «дегтярь». А ниже по течению, правее «дегтяря», бил станковый пулемет и растекалось разнобойное и не очень-то мощное, но знакомое и родное «ура».
— Ого-го-го, драпанули? Нате, жрите… заразы!.. Буров огляделся: дым над заставой почернел, пламя побелело, обесцветилось, потому что окрест рассвело, солнце встает. Солнце? Не вечер, а утро? Держится застава? Держись, родимая. В тылу, между заставой и комендатурой, в небе купола парашютов. Фашисты сбрасывают десант? А не наши ли это парашютисты, не подмога ли? Так быстро? Мало вероятно. Берег перед мысом изъеден воронками, они курятся. Артиллерия сызнова станет долбить?
Но из кустов на том берегу, расталкивая и подминая их, выполз танк, развернул башню с измалеванным крестом и номером, и пушка ударила туда, где был «дегтярь». Другой танк выполз к отмели, орудийная вспышка — и землю перед мысом тряхнуло, разрывы ближе и б лиже к яме, пятый снаряд рванул рядом. Карпухина отбросило к Бурову, оба упали на дно, комки земли забарабанили по спинам. А если осколки?
Буров лежал, прикрыв голову руками, автомат — под себя. Снаряды раздирали мыс то подальше от ямы, то вблизи. Буров отнял от головы руку, нащупал карпухинскую, пожал: я живой, а ты?
Земля за шиворотом, на зубах, тело затекло, судорога свела икру. Буров размял мышцу. Сколько же можно так валяться, уткнувшись рылом в лапник? Однако носа не высунешь, преждевременно погибнуть — глупо.
Когда звон, визг и грохот прекратились, Карпухин отряхнулся и оглядел винтовку. Буров высунулся, увидел: пока танк долбил, десантники высадились; развертываясь в цепь, они поднимались теперь по склону. Буров скомандовал:
— Огонь!
Автоматчики перебежками подходили все ближе. Буров и Карпухин швырнули гранаты. Автоматчики залегли. Хорошо, что залегли. Плохо, что справа не слышно ни «дегтяря», ни гранатных разрывов. Неужто другой танк стрелял метко, будь он проклят!
— Товарищ сержант!
— Чего тебе?
— Тяжко нашим, на заставе-то?
— Да.
— Ну и нам достается.
Оба повернулись к заставе, и оба выкрикнули:
— Ракеты!
Со стороны заставы, пронзая дым, взвивались ракеты: «Спешите на заставу!» Мы-то поспешим, да что же вы замешкались, дорогие? Конечно, при таком обстреле всяко могло обернуться, могли мы и вообще не дождаться этого сигнала. Буров наклонился к Карпухину:
— Отходим по моей команде!
— Есть!
Танк не обстреливал, видимо опасался угодить в своих; залегшие немцы строчили из автоматов и пулеметов, швыряли гранаты на длинных деревянных рукоятках; по низкорослому кустарнику до взвода слева и до взвода справа обтекали мыс. Хотят окружить? Буров выдернул из-за пояса гранату:
— Карпухин, канавой — в густняк, я за тобой! Прикрывая отход Карпухина, он бросил гранату, дал очередь и переполз в осушительную канаву, уводившую от мыса в лесную чащу. В канаве догнал Карпухина, затопал следом.
Канава была бросовая, неглубокая, по пояс, приходилось пригибаться. Сапоги чавкали по месиву, вонявшему затхлостью, стенки пачкали желто-бурым, как гной с кровью. Секли склонившиеся ветки, посвистывали пули, откуда и куда стреляют, не разбери-поймешь, позади автоматные очереди и крики «хайль», надо оторваться от фашистов, запутать их, сбить с толку.
Бежать было тяжело. Автомат колотил Бурова по груди, пот стекал по лицу, по шее, острая боль вступала в ушибленную коленку, дыхание саднящее; кажется, сердце колотится потому, что автомат бьет по грудной клетке. Буров поймал себя на мысли: думается ясно, и о пустяках думается, не только о главном, о войне, просто удивительно. И этой мысли он удивился и приказал себе: «Не растекайся мыслями, сосредоточься на главном».
В конце осушительной канавы с разбегу наткнулся на Карпухина, едва не сшиб его.
— Ты чего остановился?
— Нету мочи… выдохся…
Карпухин разевал рот, крутил шеей, словно выпрастывал ее из петли, царапал пальцами ворот гимнастерки. Буров подтолкнул его в бок:
— Нельзя задерживаться… Поглубже в густняк… там передохнем!
— Силов нету…
— За мной!
Он отстранил Карпухина, вылез из канавы и, припадая на больную ногу, побежал краем опушки. За спиною — дыхание Карпухина.
Подле родничка, во мшанике, Буров сбавил шаг, и теперь Карпухин чуть не сшиб его. Они стояли, переводя дух, отфыркиваясь. Желтая, с черными пятнами и крупная, как летучая мышь, бабочка пролетела меж их лицами. Бабочка? А мыши, что летали ночью, — когда это было? Давно, до войны.
— Угостимся, Саша, родниковой.
Сняв фуражку, Буров присел на корточки, колено заныло. Зачерпнул пригоршнями воду, от которой сразу заломило зубы. Попил, ополоснул лицо, намочил затылок. А Карпухин лег плашмя и не отрывался от воды.
Окунул голову и снова припал к струе. Буров выбил из фуражки пыль и сказал:
— Не обливайся.
Карпухин покрутил шишкастой, стриженой головой, пророкотал:
— Ох, пресвятая богородица, дева пречистая! Ох, здорово! Едри твою качалку, здорово!
Он выразился и покруче, виновато потупился. Буров распрямил плечи, нахлобучил фуражку.
— Товарищ сержант, извиняйте-прощайте. Сорвалось.
— Ладно, ладно.
— Поесть бы чего, — со вздохом сказал Карпухин. — Времечко-то к завтраку.
Завтрак? Кое-кто плановал: к завтраку вернемся из секрета. Порушились планы, разве, можно было их строить, в тот субботний вечер?
Ноги расслабленно дрожали, Буров прилег за пнем. Из ямки, смахивающей на сусличью нору, начали вылетать осы — земляные, наизлейшая осиная порода. Хотя добрых ос вообще не бывает. Как и добрых фашистов. Ты же про это был наслышан, Буров, а вот решил закрыть глаза? Так пацан прикрывает глаза, и ему кажется, что его уже не видно, опасность не угрожает. Самообманом занимался, Буров?
Осы кружили, улучая момент, чтобы напасть. Вон их сколько, не отобьешься, надо уходить. И на заставу надо поспешать, оклемались — и будет.
— Пошли, Саша.
Карпухин подтянул пояс еще на одну дырочку, забросил винтовку на ремень, зажевал папиросный мундштук. Буров пошарил по карманам, вытащил смятую, раздавленную пачку «Беломора». Карпухин протянул свою:
— Берите, товарищ сержант.
— Спасибо. А моя была непочатая, пропала, жаль… — И опять в голову пришло: «Черт знает о чем думаю!..».
Буров прикурил, затягиваясь и выпуская дым через ноздри. Частыми затяжками они докурили, и Буров приказал:
— Шире шаг.
— Сколь силов хватит, выложимся.
— Должны выложиться!
— Двинем Великим лесом?
— Да. Урочищем сподручней подобраться к заставе.
— Как думаете, хлопцы держатся?
— Еще как!
— А подмога не запоздает?
— Ни в коем разе!
— Мне писарь комендатуры по секрету болтал. Пятой армии по плану обороны полагается подходить к границе на третьи либо на четвертые сутки.
— Быстрей подойдет!
— Товарищ сержант, а немец-то все-таки угораздился напасть! Не сойдет это ему задаром, душегубу окаянному!
— Будь уверен: не спустим!
Перебрасываясь с Карпухиным отрывистыми фразами, Буров вслушивался в военные шумы. Все так же над Бугом канонада, но она будто раздробилась на отдельные очаги. Взрывы бомб и снарядов в городках особенно сильны. Ружейно-пулеметная стрельба отодвигалась на восток.
Карпухин плелся, не переставая, ругать немцев. Буров хотел сказать: «Отставить разговоры!» — и не сказал, убыстрил шаг. На заставу, на заставу! Два активных штыка — это что-нибудь да значит. С боеприпасами, правда, жидковато: пара гранат, магазин непочатый, остальные израсходованы.
— Карпухин, подсчитай свои боеприпасы.
— А на кой хрен? Патронов — штук тридцать, гранат — ноль целых ноль десятых.
— Да, жидковато у нас с тобой.
— На заставе разживемся.
Буров не ответил, прибавил шаг. Карпухин проворчал что-то о силенках, однако вскоре замолк, фыркал да отдувался. Жарко было и Бурову, соль разъедала ссадину на щеке, в коленке похрустывало и покалывало, он припадал на ногу. Сапоги вязли в зыбучем песке. В лесу было душно, застойно и мглисто.
С ревом низко пролетели на запад «юнкерсы», — с бомбежки, пустые. В урочище, у лесникова домика, пальба. Буров и Карпухин переглянулись.
Деревья разредились, в просветах — полоса просеки. Над ней висела пыль. Буров предостерегающе поднял руку. Они постояли, так и есть — на просеке движение, голоса. Пригибаясь, подобрались поближе. Раздвинули кусты.
Враги на нашей территории. Это поразило Бурова, как будто он не видал их, форсировавших Буг. Но то было у прибрежного мыса, а тут — подале от границы. Враги углубляются на нашу территорию!
Метрах в тридцати, у кромки, спиной к Бурову и Карпухину, белокурый ражий немец, запрокинувшись, пил из фляги, его товарищ, чернявый, длиннорукий, отвинчивал крышку термоса, наливал в пластмассовый стаканчик что-то коричневое, дымящееся — либо какао, либо кофе. Офицер с витыми серебристыми погончиками, с сигаретой похлопывал прутиком по карте, разостланной на спине согнувшегося солдата; другой офицер отдавал распоряжения пожилому фельдфебелю; тот тянулся по стойке «смирно» на немецкий манер — согнув и отставив локти, щелкал каблуками, рявкал: «Яволь! Яволь!» Офицер кривился, поправлял на животе кобуру. Связист с рацией на горбу косолапил вверх по просеке. Немцы кто в касках, кто в пилотках — у таких каски болтались на поясе; автоматы, ручные пулеметы, легкие минометы. На просеке несколько групп, в общей сложности штыков двести, а может, и поболе. Немцы. Но слышна и «мова»:
— Пан гауптман говорить зараз…
— Ось, парубки, вильна волыньска земля…
— Вже найшлы соби жиды якогось дурня, га-га!..
— Мыкола выступыть, як же ж так…
Мундиры германские, однако с желто-голубыми нашивками и знаками «трезуба». Видать, оуновцы, продажные шкуры, с немцами заявились. Карпухин зашептал:
— Кто это? Националисты? Буров приложил палец к губам:
— Тс-с!
Белокурый немец напился, завинтил флягу и оглянулся. Буров обмер: показалось, что тот глянул как раз туда, где они с Карпухиным. Но немец спокойненько отвернулся, что-то сказал чернявому, оба засмеялись, зажевали бутерброды.
Проклятые, лупцануть бы по вас очередями — по чужим, наглым, смеющимся, жрущим. Погодите, не веселитесь, вы еще пожалеете об этом утре.
Но что фашисты будут делать, куда двинутся и когда? Время не терпит: застава ждет. Просеку не перебе жишь, придется окольно. А пока фашисты не обнаружили — отползти от просеки. В густняк, от греха подальше.
Однако ж особенно забираться в глушняк было нельзя: бестропье, ежели переть напролом, треску не оберешься. Словом, троп и ищешь и опасаешься.
Вскоре они снова натолкнулись на немцев — крики, беспорядочная автоматная пальба. Рядом, по прогалине, прошла цепь автоматчиков, лес, что ли, прочесывают. Буров и Карпухин залегли в канаве — на счастье, подвернулась, а в двух шагах переговаривались немцы, палили наугад.
Цепь удалилась. Буров с Карпухиным вылезли, перепачканные торфом, не глядя друг на друга. Карпухин со злостью сказал:
— На своей земле прячемся! Разве ж это порядок? — Не дождавшись от Бурова ответа, добавил: — Залегли, как зайцы в борозде! Стыд и срам! — И, помолчав, добавил: — И позор!
— Карпухин, давай покороче, — мягко сказал Буров. — Митинговать недосуг.
Солнце сквозь ветви пятнало траву, мох, песок и суглинок. На полянах жарило — день будет знойный. Царапина на щеке саднила еще въедливей, в коленке кололо, она вроде бы пухла. Присмиревшая было жажда опять зацарапалась в глотке. Буров прибавлял прыти, порой оглядывался, махал Карпухину рукой: не отставай, дескать, жми.
На шоссе лязгали траки самоходных орудий и танков, крошили щебенку. Выхлопные трубы попыхивали сизыми дымками отработанного горючего, башни облеплены десантниками; обгоняя пешие порядки, катили броневики и грузовые автомашины — в кузовах пьяные песни; тягачи волокли за собой пушки на резиновом ходу и на гусеничном. Шоссе запружено. Войска и техника. Перед глазами. Близко-близко. Протяни руку — и достанешь. А тут граната, полмагазина для ППД и три десятка патронов для трехлинейки. Ну и ненависть к пришельцам в придачу.
Солнце подбирается к зениту. Жарища, духота, жажда. Пыль висит над шоссе, порошит лица и форму немцев, танки, автомобили и орудия, придорожная листва от пыли седая. А у нас волосы не поседели? Не от пыли, от такого зрелища.
Движение на шоссе одностороннее и беспрерывное. Танки с десантом и без десанта, пехотные подразделения, орудия. Самоходки, броневики и снова пехота, пехота. Впритирку. Не проскочишь. Лезть наобум, на смерть — глупо. Но и не прохлаждаться же в кусточках до бесконечности. Карпухин уже ничего не говорил, лишь посматривал то на дорогу, то на Бурова.
С боем прорываться? Чем вести бой? Граната, полмагазина, тридцать патронов и граненый штык. Жидко. Эх, боеприпасов бы, они нужны позарез!
Громоздкий, неуклюжий танк с зачехленной пушкой, шедший как-то рывками, дернулся и остановился, крышка люка приподнялась, вылезли танкисты в шлемах и черных кожаных куртках с розовыми петлицами. Движение застопорилось. Танкисты переругивались друг с другом и с теми, кто кричал на них сзади.
Подъехала открытая легковая машина: мудреные погоны, фуражки с высокими тульями. Танкисты приняли стойку «смирно», откозыряли. Объезжая неисправный, следующий танк заскрежетал по левой стороне шоссе. Пробка рассосалась, а спустя минуту тягач подцепил забарахливший танк тросом, попер на буксире. И тут Буров запоздало пожалел: не использовали заминку, можно было проскочить. Эх ты, горе-командир, прошляпил! Что Карпухин скажет? Но Карпухин ничего не говорил, посматривал, ворочая налитыми кровью белками.
Танки и броневики прошли, артиллерия прошла. Пехота и пехота, а это к лучшему: она не так опасна, как танки: те развернут башни — и шарахнут. Хотя и из автомата можно шарахнуть дай боже. Чтоб прикончить человека, не обязателен снаряд, достаточно и пули. А выбора нет: последней гранатой устроить переполох и проскочить.
Буров метнул гранату неожиданно для себя, как будто ни с того ни с сего. Она разорвалась еще в воздухе, немцы попадали, разбежались, и Буров с Карпухиным шмыгнули в интервал между колоннами.
Выстрелов вдогон они не слышали. Но все-таки по ним стреляли, потому что, когда дыхания не стало и они привалились спинами к сосновым стволам, Буров увидал: щека и шея Карпухина в крови. Сперва он подумал, что это Карпухина задело сучком, а потом обнаружил: мочка отсечена. Осколком, пулей? Скорее всего пулей: гранатные разрывы они бы услыхали.
— Что с тобой? — спросил Буров.
— Ковырнуло…
— Не трожь! Грязь, микробы же… Давай перевяжу!
— Да пустяки, товарищ сержант! Бинт переводить…
— Отставить разговоры!
Индивидуальный пакет один на двоих, точнее, он у Бурова. Поэтому Карпухин артачился:
— Что ж вы, товарищ сержант, испортите свой пакетик из-за меня? На кой это хрен, извиняюсь за выражение?
— Без разговорчиков!
Буров дернул за нитку, вскрыл пакет, выбросил бумажную обертку и начал обматывать ухо, путаясь в марлевой ленте, не ведая, куда вести ее: рана, конечно, несерьезная, да местечко себе выбрала неудобное; так и прибинтовал ухо к голове накрепко. Карпухин не переставал бубнить:
— Вот стервы, заразы, чуток уха не лишили…
Буров разорвал кончик бинта надвое, свел в узел и пожалел, что потратил весь пакет: надо было оставить половину, еще будет нужда. Пожалел — опять с запозданием.
Сосняк то смыкал кроны, по которым словно бродили отсветы пожара, а это было солнце, то расступался. На опушке опрокинутая фура, лошади завалились, запутавшись в постромках, выпучив остекленелые глаза и раскинув негнущиеся, неживые ноги.
Вскоре Буров и Карпухин наткнулись на козью тропу, пошли по ней. Застава близко, вон она, за леском: столб дыма, взрывы и стрельба — немецкие пулеметы и «максим». Стрельба то затухает, то разгорается.
Козья тропка оборвалась у ручья. Буров знал: виляя в осоке, ручеек выводил в тылы заставы, в кустарник, от которого до траншеи, до тылового блокгауза сотня шагов, считай, бросок — и дома. Не попались бы только немцы, да в воду они навряд ли полезут.
Буров пополз, обдирая локти и колени о корни, камни и сухолом. Грохот боя совсем близко, вон за теми кусточками застава — над лесом туча дыма, она разбухает, ворочается. Если им повезет до конца, то он, Павел Буров, доложит лейтенанту Михайлову: так и так, мол, наряд в составе сержанта Бурова и красноармейца Карпухина прибыл с границы на заставу, какие будут приказания? И политруку доложит о прибытии, опять в общем строю два комсомольца, два активных штыка. И начальник заставы, наверное, скажет: «Молодцы, что сумели прорвать вражеское кольцо. Вы здесь очень нужны!» А политрук, возможно, широко улыбнется и обнимет их или, по крайней мере, похлопает по плечу.
Когда Буров приподнял голову, справа и слева среди ветвей мелькали пригнувшиеся фигуры суетившихся немцев, а впереди не было никого. И он вскочил на ноги и ринулся по кустам, по лощинке, поросшей высокою травою. Не споткнуться бы, не упасть, скорей до траншеи… Немцы увидели их с запозданием, пулеметная очередь прошла над ухом, но Буров с разбегу уже спрыгнул в окоп, больно ударившись плечом. Подумал: «Где Карпухин?» — и услыхал прерывистое бормотание:
— Господи ты боже мой… милостивец наш всевышний… неужели мы на заставе?.. Ах, едри твою качалку…
Карпухин переминался в окопе, напирая разгоряченной, потной грудью, и бормотал, бормотал. Буров взглянул на него и лишь тогда полностью осознал: они пробились на заставу. На душе стало легче. Потому что они и впрямь нужны здесь до зарезу, а еще и потому, что они теперь под началом лейтенанта Михайлова и Бурову не надо принимать самостоятельные решения. Что прикажут, то и будет исполнять.
Окоп был мелковат, обрушен снарядом, посвистывали пули. И Буров пригибался. На бруствере траншеи лежал убитый пограничник, уткнувшись лицом в дерн и раскинув руки: ноги у него были оторваны. Кто это? Буров и Карпухин переглянулись, Буров сказал:
— Пойдем доложимся лейтенанту.
Траншея извивалась от окопа к окопу, местами она была разрушена прямыми попаданиями снарядов, приходилось обползать завалы и вновь скатываться в траншею. Несколько окопов было пустых, а в стрелковой ячейке, у поворота в ход сообщения, ведущий к зданию заставы, сидел Лазебников, запыленный, закопченный, с перебинтованной шеей. Он оглядел их, будто не узнавая. Карпухин заорал:
— Валерка, здорово!
— Здравствуй, Лазебников, — сказал Буров. — Как дела?
— Как сажа бела, — сказал Лазебников.
В ходе сообщения появился старшина Дударев, такой же пропыленный, почерневший и в изорванной гимнастерке, с немецким автоматом. Строго спросил:
— Где пропадали?
— Мы не пропадали… — заговорил было Буров.
— Куда направляетесь?
— Доложить лейтенанту о прибытии.
— Никаких докладов. Лейтенанту не до них, он ранен.
— Ранен?!
— Да. А вы судорожно-срочно занимайте окопы, будет немецкая атака…
— Нам бы патронов, гранат, — сказал Буров.
— Вон пункт боепитания. И шагом марш по окопам! Буров занял ячейку между лазебниковской и карпухинской. Он пристроил автомат на бруствере, проверил, устойчиво ли. В нише разложил гранаты, запасные магазины, до отказа набитые патронами. Славно, когда есть оружие и боеприпасы. Славно, когда ты со всей заставой: как говорится, на миру и смерть красна. Помирать, впрочем, повременим. Не к спеху.
Немцы кидали мины. Разрывались они с хлопаньем, словно лопалось что-то тугое, образуя мелкие воронки, и широкие, и поуже. Над окопом фукали осколки. Но в окопе мина не страшна, разве что прямое попадание. Недолет. Перелет. Взрывы. Осколки.
Ротные и батальонные минометы стреляют из рощицы. На флангах обороны рвутся и снаряды, а здесь почему-то одни мины. Снаряды вздымают суглинные груды, глубоко выедают землю, мины будто слегка царапают ее.
Минометный обстрел то слабел, то усиливался. Нет-нет да и ахал сдвоенный взрыв, от него делалось особенно неуютно, хотя, чтобы оставить после тебя мокрое место, хватит и одиночного. Кисло воняло взрывчаткой, угарно — дымом, он подымался жгутами, косматился над бруствером, заползал в окоп, тошнотно лез в глотку, в легкие.
Мина разорвалась в траншее, воздушная волна, обдавая жаром, прошлась над окопом. Вот оно, прямое попадание. А если не в траншею, а в твой окоп? Другая мина ударила еще ближе, так, что автомат свалился с бруствера. Ну, а третья?
Близких разрывов больше не было. Буров поднял автомат, отряхнул его от пыли, обдул и опять водрузил на бруствере. Пронесло. Прямое попадание не состоялось. А у кого-то и состоялось, наверно.
Ветром раздергало пелену дыма, и Буров увидел: по ложбине, в кустарнике, немцы тащат пушку, подтягивают к заставе, на прямую наводку. И вдруг тот, что упирался плечом в щиток, упал, за ним упал второй, толкавший колесо. И тут Буров услыхал щелчки винтовочных выстрелов в ячейке Лазебникова. Художник из своей снайперской бьет на выбор и наверняка. Не худо!
Остальные номера орудийной прислуги попрятались за щиток и не высовывались. Затем покатили пушку назад, в укрытие. Лазебников выстрелил еще раз, кажется, ни в кого не попал.
Снова начался минометный обстрел. Мины туго лопались, раскалывались. Раскалывалась земля. И голова раскалывалась от грохота, жары и духоты.
За спиной стали рваться и снаряды. Сперва подумалось: «Отчего не слыхал шелеста, когда пролетали?» Потом: «Не удивительно, ведь застава простреливается насквозь».
Но грохот постепенно затих. Ветер снова приподнял и развеял клочья дыма.
Из кустарника показалась цепь, человек сто. Немцы кричали, строчили из приставленных к животам автоматов. Откуда-то, взбадривая цепь, били крупнокалиберные пулеметы. Автоматно-пулеметная стрельба была слышна и в районе других блокгаузов, значит, фашисты наступают со всех сторон.
С пулеметной площадки простучал «максим» — лобановский? Это было сигналом, и Буров выпустил очередь. Еще и еще. Славно: треск твоего автомата сливается со стрельбой твоих товарищей — пулеметы, автоматы, винтовки. Меткий, прицельный огонь: в немецкой цепи кто упал, кто остановился в замешательстве, кто повернул назад. Федя Лобанов или кто-то иной, стрелявший из «максима», проводил их очередью и как будто поставил точку. И остальные пограничники прекратили стрельбу: старшина велел экономить боеприпасы.
Отступив, немцы залегли. Палили не переставая. Однако пули их почти не причиняли вреда пограничникам в окопах. Когда немцы опять поднялись в атаку, пограничники вновь открыли огонь. Немцы заметались. Офицер в долгополом прорезиненном, не по погоде плаще размахивал парабеллумом, пихал солдат в спину, они вяло ступали. Буров выпустил очередь туда, где немцев было погуще, а Лазебников выстрелил из снайперской винтовки и наповал уложил офицера в плаще. Автоматчики поволокли его за собой, голова офицера болталась, сапоги прочерчивали след.
За лесом возник отдаленный гул танковых двигателей. И гул этот движется от Буга к Лудзину, Устилугу, Владимиру-Волынскому. Бурову кажется: за лесом, на шоссе, натягивается стальной трос необычайной толщины. Гул как трос. Странная мысль. В голове сумятица от жажды, от усталости и переживаний.
Залегшие автоматчики стреляли беспрерывно и бесприцельно. Лишь немногие из них переползали вперед и вбок. Но, когда среди автоматчиков появился другой офицер, во френче, пилотке, с автоматом на шее, и что-то прокричал, они все поползли вперед. Затем офицер выпрямился и побежал. И автоматчики вскочили, побежали за ним.
Пограничники открыли огонь, немцы продолжали бежать. Даже когда офицер с автоматом свалился, они бежали, стреляя и исступленно крича.
Сменив магазин, Буров нажимал на спусковой крючок. Отдача била в плечо, указательный палец на крючке немел, пот наплывал со лба, туманил глаза. Немцы виделись расплывчато и почему-то увеличивались в размерах. И Буров вдруг понял почему: бегут к траншее, споро и неудержимо. Холодок скользнул под сердцем, будто пролили струйку студеной воды. Буров засуетился, заспешил, посылая очередь за очередью.
А немцы уже шагах в сорока. Орут, стреляют. Как их остановить? И тут Буров услышал голос Завьялова:
— Дзержинцы, вперед!
Политрук стоял на бруствере и размахивал автоматом. Из окопов вылезали пограничники. Чтобы не отстать, Буров торопливо забросил ногу на бруствер, выкарабкался.
— Дзержинцы, за мной! Бей фашистов! Ура! Политрук сбежал с бруствера навстречу немцам, за ним-пограничники с криком «ура». Буров хотел тоже закричать «ура», но в пересохшем горле лишь пискнуло. Он топал, стараясь нагнать политрука. Обогнал Лазебникова, еще кого-то, вроде б Кульбицкого.
Буров задыхался от бега, хромал, оступался. Земля под ним будто покачивалась, и небо покачивалось, опускаясь к земле. Выстрелы, свист пуль, топот, крики «хайль» и «ура». Разверстые рты немцев, перекошенные, бурые лица, у животов — автоматы. Мельнула мысль: «Это штыковой бой, а у меня нету штыка», растворившаяся в иной: «Не отстать, быть со всеми, не сплоховать!»
Стрельба пресеклась. Цепь сшиблась с цепью, и Буров перестал о чем-либо думать. Он делал все словно механически, но точно, молниеносно. Оскалившись, наносил удары прикладом налево и направо, и его ударили чем-то увесистым в лопатку. Он повернулся и опустил приклад на ощеренный в вопле рот.
Над Завьяловым занесли приклад; защищаясь, политрук выставил автомат, и удар расщепил ложе. Другой немец кинулся к политруку, но Кульбицкий со штыком наперевес остановил его, пропорол.
Буров споткнулся о чье-то тело и упал, и тотчас же на него прыгнул немец, стал душить. Дюжий, яростный, дышащий перегаром, он сжимал пальцами горло Бурова. Тот извивался, бился, упираясь немцу в грудь, но сбросить его не мог. Наконец вспомнил о финке. Нашарил ножны, выдернул финку и всадил немцу между ребрами. Немец сразу обмяк, безжалостные пальцы разжались.
И опять Буров колотил прикладом, что-то кричал, падал, вставал.
Немцы отступали, отстреливаясь. Пограничники гнали их, стреляли им вслед, пока не раздалась команда Завьялова:
— Товарищи, назад в траншею!
В траншее Буров наткнулся на старшину Дударева и Мишу Шмагина. Прислонясь к обшитой жердочками стенке, они перевязывали друг друга: Дударев бинтовал Шмагину запястье, а тот ему предплечье. Буров постоял возле них, — спросил, не требуется ли его помощь. Дударев, морщась от боли, сказал:
— Не требуется. Проверь свое отделение и занимай окоп.
Немцы скрылись в кустарнике, где у них нарыты окопы. Серо-зеленые бугорки — трупы. Кричал раненый, которого бросили немцы; его крик постепенно стихал, словно бы впитывался в землю.
На западном и южном участках обороны пограничники еще стреляли. Отдышавшись, Буров огляделся. Дымовая туча в небе, а под тучей правое крыло казармы, где ленинская комната, канцелярия, дежурка, — все это разрушено фугасными снарядами; левое, где столовая и спальни, полусгорело. Сгорел командирский флигель, обломки стен в термитных ожогах, кирпич обуглился от зажигательных снарядов. Стропила как черные кости. Размочаленные бревна блокгауза, поваленные столбы с обрывками телефонных проводов. В саду воронки, воронки, вывороченные с корнем яблони и вишни, засыпанный глыбами земли сруб колодца. И над селом дым пожаров, немцы били и по селу, по мирному жилью. И хотя село было далековато, Бурову показалось, что от того дыма першит в горле, разъедает едкой горечью.
На западе и юге перестрелка тоже прекратилась. Было оглушающе тихо, слабо потрескивала горящая древесина. Солнце палило. Дрожало, переливалось марево, напоминая текучую воду. Выпить бы глоточек!
Буров завернул в ячейку к Лазебникову. Ефрейтор сидел на ящике из-под патронов, подтянув коленки к груди, и носовым платком протирал окуляры снайперки.
— Живой?
Лазебников не переставал протирать оптический прицел и безмолвно шевелить толстыми кровоточащими губами.
— Водички не найдется? — спросил Буров.
— Найдется. Одначе напоминаю, товарищ сержант: политрук приказал воду выдавать «максимам» и раненым, остальные прочие добывают самостоятельно. Я, например, добыл у обер-ефрейтора в рукопашной. — Обычно общительный, добрый, развеселый, Лазебников был мрачен, зол и груб. — Вот фляга, пара глотков ваша.
Буров хотел было отказаться, но плеск во фляжке заставил протянуть руку. Он отхлебнул из плоской, в суконном чехле посудины, прополоскал рот и горло, а затем проглотил.
В окоп протиснулся Карпухин. Присвистнул.
— А я тоже не прочь испить водицы! Можно, Валерка?
— Валяй, — отозвался Лазебников, пряча платок и берясь пересчитывать обоймы. — Только не до дна. Оставь и мне.
— Послушай, ефрейтор, — сказал Буров. — Мы с Карпухиным на заставу пробились недавно. Что тут и как?
— А то не видите? Обыкновенно. В четыре утра шарахнули по заставе, да просчитались, сволочи: за полчаса из комендатуры прискакал посыльный и лейтенант Михайлов по тревоге поднял нас, развел по блокгаузам и окопам. А ежели б снаряды и мины обрушились на сонных, а? Ежели б мы в постельках нежелись, а? Но и так досталось… Тяжелым снарядом разворотило северный блокгауз, почти всех там побило насмерть, и командирских жен побило…
— Надю и Марину?!
— А лейтенанта первый раз ранило в плечо потом в ногу, потом в живот — тоже в штыковом бою. Сперва немцы пустили против нас роту, а сейчас вот чуть ли не батальон. С утра мы отбили пять атак. Убитых и раненых много…
— Федя Лобанов живой? Что-то я не вижу его после контратаки.
— Поранен. Но воюет… Тяжелораненые — те лежат в овощехранилище, там устроен и склад боеприпасов. Держится застава! Но дело худо: колодец завалило, кухня разбита, аптечка сгибла в канцелярии…
Речь Лазебникова ровна, буднична, лишь порой он кривил рот, и слова теряли четкость, смазывались. Но вот Лазебников сложил обоймы в подсумок, оживился:
— Мишка-то Шмагин выкинул фортель: автоматчика захватил в плен! В первой рукопашной оглоушил прикладом по кумполу и уволок к нам! Пленный калякал по-русски!..
— По-русски? Побожись! — Карпухин изумлен.
— Не шибко грамотно, а понять можно. Из немцев Поволжья он, пацаном уехал с родителями в Германию… Так он показал: германский генштаб отводил на ликвидацию советских погранзастав тридцать минут. Этот поволжский немчик недоумевал, почему мы до сих пор не сдались…
— Шлепнуть бы его! — Карпухин выматерился.
— Опоздал ты, Сашка, — сказал Шмагин. — Немецким снарядом нашего бывшего соотечественника разорвало на клочки.
В траншее говор. Буров высунулся из стрелковой ячейки: идет политрук Завьялов, за ним старшина Дударев. У политрука левая рука на перевязи, на скуле глубокая ссадина, фуражка и лицо припорошены кирпичной пылью, глаза запавшие, колючие, с нестерпимым блеском.
Буров собрался доложить политруку о прибытии с границы, но тот опередил, сурово произнес:
— Товарищи, атака отбита. Готовьтесь к следующей. Используйте передышку: раскопайте завалы в траншее, проверьте исправность оружия, правилен ли прицел… Не тратьте зря патроны, подпускайте фашистов, чтоб стрелять наверняка. Пойдут танки — в ход связки гранат… Приказ Родины: стоять насмерть!
Он зашагал по траншее, но, обернувшись, прибавил:
— Без нужды не собирайтесь в группы. Снаряд ахнет — всем крышка. При артобстреле надо рассредоточиваться…
Он удалялся, горбясь и оступаясь, и Буров подумал: «Как же политрук без Марины-то будет?» И еще подумал о том, что его встреча с Завьяловым произошла не так, как представлялось.
Карпухин сопровождал Бурова до его окопа. Откашливался, сплевывал. Потом сказал:
— Кабы не немцы, товарищ сержант, мы бы с вами выспались после наряда, пообедали…
— Пятнадцать тридцать на часах, — сказал Буров. — По распорядку дня мы бы занимались строевой подготовкой.
— Я испил водицы, и взыграл аппетит… Рубануть бы теперь супа горохового, перловой каши с мясом… Что у нас было бы на обед?
«Как он может распространяться сейчас о жратве?» — подумал Буров, но сказал:
— Ты не спутал, меню сегодняшнего обеда назвал безошибочно. Плюс компот на третье.
— Точно, из сухофруктов!.. А в данный момент хрен целых, хрен десятых: кухня и продсклад сгорели…
— Были б боеприпасы, это главное. Ну, топай к себе. Не забывай, что говорил политрук…
Вспомнив политрука, Буров размыслил: «Я понимаю его суровость, я тоже посуровел и одновременно помягчел к тому же Карпухину. Вот так и перемешались во мне новая суровость и новая мягкость».
Снаряд прошелестел и рванул за траншеей, во дворе заставы. И десятки их, прошелестев, взрывались за траншеей. Буров соображал: коли шелест услыхал, нестрашно, стало быть, снаряд уже пролетел. А которые падают вблизи тебя, тех не услышишь в полете, услышишь разрыв. А может, и разрыва не услышишь, коли в тебя всадят.
Снаряды кромсали полосу обороны; в ушах стояли грохот, визг, звон; воздушные волны толкали окоп. Буров оглох, смотрел в небо, и отсюда, из окопа, оно действительно виделось с овчинку. Дым перекатывался через траншею то назад, то вперед, то закручивался воронками.
Немцы подымутся в атаку, когда кончится артподготовка. Перестанут стрелять пушки, тогда не зевай, поглядывай из-за бруствера, не видна ли серо-зеленая цепь. А сейчас не высовывайся, слушай, не загудят ли немецкие танки… Эх, наши бы загудели! Ничего, подойдут и они, будет подмога от комендатуры, отряда, от стрелковых дивизий. Продержаться бы только до них, любой ценой. Да не ошалеть бы от грохота жары и жажды. Встретить вражеских автоматчиков как положено. На берегу Буга он, Буров, и Карпухин угостили налетчиков, на заставе тем более приголубят.
Глыба суглинка шмякнулась о бруствер, комки скатились в ячейку, пыля в глаза. Буров зажмурился. И сразу будто отошел куда-то знойный, слепящий солнцем и огнем день, и наступила ночь, и разрывы вроде бы приглушились.
Да нет, разрывы все те же — мощные, как бы наслаивающиеся. Окоп качает, со стенок осыпается земля, взрывные волны перекатываются поверху, опаляют лицо. А ведь войне нету и суток. Точно: всего полсуток войне. Всего? О, как это много — полсуток! Получить бы хоть какой-никакой передых. Нет, не будет передыха: немцы хотят овладеть заставой, мы хотим удержать ее. Все ясно.
Гул терял мощь и слитность, в нем стали различаться отдельные разрывы, их все меньше, меньше… Пять разрывов… три… один… И на барабанные перепонки надавил иной гул — танковых двигателей. Буров проворно положил автомат на бруствер, выглянул. Еще не осела пыль, еще стлались дымные клочья, а из рощи неуклюже выползали танки: башни облеплены автоматчиками, и сзади к машинам, еле поспевая за ними, жались группы солдат. Значит, атаковать будут с танками. Четыре машины.
Две из них, крайние, направились на фланги, обтекая заставу, а две двинули прямиком в центр. Бронированные громады, переваливаясь на неровностях, взбивая пыльные хвосты, плюща кусты и трупы, надвигались на траншею. Расплющить могут и живого. Вполне.
Буров связал шпагатом три гранаты вместе, вставил запалы. Связка оттягивала руки, но класть ее не хотелось: груз в ладонях придавал Бурову уверенность. Ему вдруг подумалось, что танки подорвет он, ну не оба, а хотя бы один. Только спокойно! Подпустить их и бросить связку под гусеницы наверняка! Спина напряглась, напружинились ноги, приобретая устойчивость и крепость, будто врастая в дно ячейки.
Из траншеи — винтовочные выстрелы, очереди ручного пулемета и автоматов. Десантники спрыгивают с танков, пристраиваются к тем, кто жмется к выхлопным трубам. Надо бить по пехоте, отсекать ее от машин! Буров прицелился, надавил на спусковой крючок. А «максима» не слышно. Что с ним?
Часть немецких автоматчиков залегла, часть бежала за машинами, но те и другие стреляли. Повели огонь и танковые пушки, окоп Бурова тряхануло.
Левый танк надвигался прямо на Бурова, проваливаясь в ямы, задирая днище, поблескивая отполированными траками. Временами из жерла пушки выплескивался белый огонь, коротко и резко стегал выстрел и землю рвало на куски. Но в окопчике не укроешься, надо стрелять и следить, когда можно метнуть связку. Она громоздилась у бруствера, и Бурову почудилось: связка, как живое существо, и никого кроме нее, с ним нет. Он и связка гранат. Вдвоем против ревущего, скрежещущего, изрыгающего огонь чудища. Или они танк, или он их…
Расстояние до бронированной громадины стремительно сокращалось, словно она заглатывала эти метры рябой от воронок поляны. Танк был черный, как воронки. Пушечный ствол покачивался, выискивал Бурова. Ищешь? Вот он я. Что ж, потягаемся.
Обеими руками Буров занес связку вбок и назад и кинул под танк. Гранаты взорвались с такой силой, которой он не ожидал. Будто сама мать-земля вздыбилась и разверзлась, дохнула пламенем и смертью, подбросила и уронила танк. Он прополз несколько метров и остановился, объятый огнем и чадным дымом, раскатав сорванную гусеницу и опустив пушечный ствол. Словно склонил повинную голову.
«Его поджег я», — подумал Буров, тщетно пытаясь заменить магазин в автомате. Надо было стрелять по шарахнувшимся от танка автоматчикам, однако силенок не осталось, каждая жилка молила: нет мочи, дай отдохнуть. Он не мог дать им отдыха, но и не мог заставить повиноваться себе. Уткнувшись подбородком в бруствер, он улавливал объявившиеся вновь звуки: пушечная пальба на западном участке и на фланговых; здесь, у них, — пулеметы, автоматы и винтовки.
Второй танк пятился, автоматчики, отступая, отстреливались. А этот не попятится, стоит намертво, багровые языки лижут его башню. Не звали, сам заявился. Ну и копти!
А «максим» молчит. Без него будет худо всей заставе.
И Буров отвалился от бруствера, шагнул. А шагнувши, сумел и побежать.
На пулеметной площадке кренился «максим» с пробитым щитком, его обнимал Федя Лобанов, лицо залеплено сгустками крови; наводчик лежал навзничь на дне. Буров приподнял Лобанова, уложил рядом с наводчиком, пощупал пульс, приложил ухо к груди — сердце бьется. А наводчик с развороченным животом не дышит.
Буров осмотрел Лобанова, ощупал: раны на голени, бедре, пояснице. И на виске. Из кармана лобановских шаровар вытащил остатки индивидуального пакета, стал бинтовать раны. Не докончил: услыхал перед траншеей крики немцев. Подскочил к пулемету, схватился за рукоятки, стиснул так, что занемели суставы пальцев. Невредимый танк уже не пятился, стрелял с места, автоматчики бежали в рост.
Отгоняя мысль о том, что поврежденный пулемет откажет, Буров нажал на гашетки. Простучали выстрелы — «максим» еще даст жизни!
Буров выпустил очередь, поведя пулеметным рыльцем справа налево, выкашивая цепь. Затем повел слева направо. Гильзы сыпались под ноги. Пулемет заставлял Бурова трястись вместе с собой и прислушиваться к заполошному своему бормотанию.
Автоматчики падали наземь, отбегали за пни и бугорки, отползали в ямы. Буров израсходовал ленту до конца, вставил новую и нагнулся над Лобановым, чтобы добинтовать раны. Федор смотрел в упор пустым, безжизненным взглядом. Буров потормошил его, поискал пульс. Распрямился, снял фуражку. Молча постоял, натянул фуражку и вернулся к «максиму».
Из-за деревьев на опушку выехала грузовая машина с крытым кузовом, с антенной, с репродуктором — полевая радиостанция, что ли? Динамик разнес над полем:
— Внимание, внимание! Красные пограничники! К вам обращается немецкое командование с ультиматумом: немедленно прекратить сопротивление и сдаться, иначе заставу сравняем с землей…
Говорили с бездушным, металлическим акцентом, монотонно, коверкая слова. Повторяли: прекращайте сопротивление, сдавайтесь, вам будет гарантирована безопасность. Буров припал к пулемету, дал длинную очередь по машине.
В траншее затопали сапогами. У входа на пулеметную площадку старшина Дударев гаркнул:
— Буров, ты? Отставить огонь!
— Как отставить?
— А так. Эта агитация для нас, как об стенку горох. Боеприпасы ж надо экономить.
— Болтают-то что, поганцы…
— Нехай их! А у нас на счету каждый патрон. Заявляю это ответственно как старшина заставы… Станкачи убитые?
— Убитые. Федя Лобанов давеча умер…
— Золотой был парень… Танк ты зажег?
— Да.
— Герой! Проси, чего желаешь.
— Водички бы.
— На, пей. Заслужил. — Дударев протянул баклагу. — Пей и внимай: иди к себе, за пулеметом буду я… Командуй отделением!
— От отделения рожки да ножки…
— Все одно командуй! И сам воюй!
Буров прикрыл лицо Феди фуражкой, наводчика — носовым платком и поплелся по траншее.
Не прошел и десятка шагов, как в воздухе зашуршали снаряды, рванули позади и сбоку. Все повторялось: снаряды и мины падали вокруг, вздымали столбы пламени, дыма, земли; фукали осколки, по ушам дубасил грохот. Траншею толкало и трясло. После артобстрела немцы пойдут в атаку.
Буров пробирался по траншее, и грохотание нависало над ним, как крыша, которая не спасает, а губит. При близких разрывах пригибался или приникал к стенке. В окопах так же приникающие к стенам, съежившиеся пограничники — пережить бы обстрел.
Буров еще не добрался до своей ячейки, когда услышал нарастающий танковый рев. Он выглянул из хода сообщения: по полю двигался танк, стреляя с ходу, за ним бежала пехота. Снайперы-пограничники били по смотровой щели, однако танк не останавливался. Кто-то — в дыму не разобрать — высунулся по пояс из окопа, швырнул связку гранат. Она разорвалась, не долетев до танка. Он неудержимо надвигался на траншею. Переехал через нее. И тогда связку вслед машине метнул Кульбицкий. Был он без гимнастерки, нательная рубаха окровавлена.
Танк вздрогнул, завертелся, из него повалили пламя и дым, заслоняя черно-белый крест на борту. Набежавшие немецкие автоматчики бросали гранаты и спрыгивали в окопы, в траншею. Буров стрелял по немцам, когда они были перед бруствером, а когда растеклись по траншее и ходу сообщения, на какое-то мгновение остолбенел, растерялся.
Он скользнул в траншею и, увидав за изгибом серо-зеленый френч, выстрелил. Немец упал. И тогда Буров снова обрел себя.
У карпухинского окопа он услыхал крики и ругань, побежал туда. Карпухин и рыжий волосатый немец, сцепившись, катались по дну траншеи. Выждав, Буров стукнул немца по голове затыльником автомата. Карпухин встал, свирепо ругаясь.
— Следуй за мной, — сказал Буров.
— Зараза… Бугай… Сволочь… Мать его…
— Кончай. Я впереди, страхуй меня… Артиллерия, чтобы не угодить в своих, перенесла огонь, садила по зданию заставы, по двору. А над всей линией обороны — крики и стоны, стрельба, глухие удары.
Траншейный бой длился минут двадцать. Немцы не устояли, начали выскакивать из траншеи, с боем отходить. Как только отошли к леску, на траншею и на ходы сообщения обрушились снаряды и мины.
Буров привалился к стене окопа, рукавом вытер с лица кровь, свою ли, чужую, не разобрал. Чад, тлен, серная вонь — от термитных снарядов. Не продохнуть.
Появился старшина Дударев.
— Сержант Буров. Политрук приказал оставить внешнюю линию обороны и отойти всем в блокгаузы, к заставе.
— Почему отойти?
— Траншея и окопы порушены, потери личного состава… Протяженность обороны нужно сократить… Отобьем эту атаку — и собирай бойцов судорожно-срочно к заставе…
Буров вел за собой Карпухина, Лазебникова и еще двух пограничников, кативших «максим». Они отходили последними. Траншея и ход сообщения были завалены земляными глыбами, поэтому пограничники пошли поверху; направляющий — Буров, замыкающий — Дударев. Огибая воронки, в одной из них нашли раненного в голову и обе ноги Шмагина — заполз при артобстреле, — подхватили его под мышки, понесли.
Немцы не стреляли. Репродуктор на радиомашине: «Красные пограничники… Немецкое командование… Прекратить сопротивление…»
Не спадала изнуряющая духота, хотя солнце опустилось к горизонту. Оно было недоброе, густо-алое, словно набухшее кровью. Да, русской крови уже пролито здесь в избытке, и тяжело после этого покидать внешнюю линию обороны. Лучше умереть, нежели отступать. Но политруку виднее. Приказано оттянуться к блокгаузам. А оттуда отходить некуда.
Шмагин жалостно, в забытьи стонал. Карпухин его уговаривал:
— Потерпи, Миша, потерпи, дорогой. Донесем — перевяжем, накормим-напоим…
Миша Шмагин из города Киева, с улицы Большая Подвальная, знаток анекдотов, конфузившийся от того, что мать прикатила проведать тебя, ты вдосталь окропил своей кровью участок, который мы покидаем. Отступать хуже всего. А ты, Миша из Киева, крепись, не помирай.
Во дворе заставы пограничники остановились возле овощехранилища. Из подвала вышел Завьялов, потер лоб, подбородок, сказал:
— Заносите Шмагина… И попрощайтесь с лейтенантом, кончается он…
— Не может быть! — сказал Буров.
— Прощаться по-быстрому, — сказал Завьялов. — Покуда Михайлов в сознании и покуда фашисты позволяют…
Лейтенант Михайлов лежал на соломе, как и прочие раненые. Мигавшая коптилка освещала его сомкнутый, провалившийся рот, бескровные щеки, полуоткрытые глаза, заостренный нос. Политрук прав: не жилец, вот-вот отойдет. Вокруг толпились, кто-то всхлипнул. Заплакать бы и сержанту Бурову, да не выжать слез. Мымра он, Буров, точно — угрюмый, скучный, бесчувственный человек. А уж он ли не симпатизировал начальнику заставы. Но проявить это не смог и не сможет. И Наде симпатизировал, лейтенантовой жинке. А Верка, девчонка, сиротой круглой останется, если уцелеет в своем пионерлагере, — и туда война, должно, заявилась.
Чуть слышно Михайлов прошептал:
— Товарищи…
И больше ничего не сумел произнести. Губы беззвучно подергивались, с хрипом вздымалась грудь под шинелью, которой он был укрыт. Политрук опустился на колени и поцеловал его в лоб. Выпрямился. Постоял. Сказал:
— Хлопцы, по местам.
В подвале было мрачно и скорбно, но Бурову хотелось задержаться, побыть с лейтенантом, еще живым, еще живым! Политрук подтолкнул сержанта к выходу, и он вышел.
Во дворе Буров закурил. Во рту стало горько, как от полыни. Но курево глушит жажду и голод. На западе солнечные лучи пропарывали облако, на востоке небо безоблачно. С востока — канонада, как молотами бьют, а у них тихо, не угомонились ли немцы? Хорошо бы. Надо уходить в блокгауз, а еще не мертвый лейтенант Михайлов останется лежать в подвале, на охапке соломы, сквозь которую выглядывают проросшие картофелины.
Лейтенант Михайлов предупреждал: немцы нападут. И вот напали, и лейтенант умирает, израненный. А сержант Буров, невредимый, живет-поживает, тот Буров, что занимался самообманом: немцы-де не посмеют с войной…
В блокгаузе тоже было смрадно и тоскливо, как и в овощехранилище. Он был основательно поврежден: в накате трещины, амбразуры будто сплющены, засыпаны, вход разворочен. Обстрел из блокгауза вести почти невозможно, пересидеть артподготовку — это да.
Глаза привыкли к темноте, Буров разобрал: бойцы сидят, лежат, перематывают портянки, перезаряжают оружие. В закутке — голоса:
— Чего подкрепление задерживается? Мы, чай, не железные!
— «Задерживается» — ну и грамотей!.. Что касается подкрепления, то оно не помешало бы, ваше сиятельство правы…
— Сам ты сиятельство!
— Отставить пререкания, — сказал Буров. — Подкрепление подойдет в обязательном порядке, наша задача — сражаться…
Разговор в противоположном углу:
— Ведь еще вчера не было войны! Надо ж так…
— Отличные были годы — тридцать девятый, сороковой, житуха в стране наладилась…
— Ну, фашисты заплатят за разбой…
«Заставим заплатить», — подумал Буров и увидел себя у токарного станка: промасленная спецовка, кепочка на затылке, он вытачивает деталь, с резца вьется стружка. Но это не сороковой и не тридцать девятый, а тридцать восьмой, накануне призыва. Тоже неплохой год — для Бурова, по крайней мере.
В блокгауз просунулся наблюдатель и заорал изо всей мочи:
— Воздух!
Буров и Дударев выскочили в ход сообщения. Наблюдатель не прозевал: идет звено. Чьи? Не стоило спрашивать: развернувшись, самолеты как бы зависли над заставой и от них отделились три бомбы. Могучие взрывы сотрясли землю. Бурова вжало в стенку, а в него — Дударева.
Старшина выдохнул:
— Спускайся в блок.
— А вы?
— Надо быть в курсе событий, я командир…
— И я командир.
— Оставайся, — сказал Дударев. — Мне не жалко… Самолеты бомбили и внешнюю линию обороны и двор заставы. Бомбы со свистом рассекали воздух, разрывались, словно гора обваливалась, смешивали в кучу землю и небо. Оглохшие, засыпанные щебнем, Буров и Дударев следили за самолетами. У Дударева кровь текла из носа, он вытирал ее рукавом.
Отбомбившись, самолеты завертелись в карусели, пикировали на заставу, обстреливали ее из пушек. Истошно завывали сирены, с треском рвались снаряды. И отчетливо виделось: на крыльях и фюзеляже — крест, на хвосте — свастика.
Отстучав пушками, самолеты перестроились в треугольник и, покачивая крыльями, прошли на бреющем в Забужье. На фоне закатного солнца их контуры были зловеще-черные. Загудели танковые моторы. Значит, все сызнова?
Из блокгауза вытаскивались пограничники. Пришел политрук Завьялов с заместителем. Контуженный, Кульбицкий порывался что-то произнести и не мог: заикался, голова тряслась. Буров подумал: «Твоя правда, товарищ Кульбицкий, насчет войны-то… Но чего бы я не отдал за то, чтоб правда осталась за мной!..» Политрук сказал:
— Противник накапливается. Особенно у пастушьей сторожки. Необходимо подобраться скрытно и ударить с тыла, посеять панику… К сторожке пойдешь ты, Буров…
Почему именно он, Буров? Пробивался, пробивался на заставу к товарищам, а теперь — уйти? Но Буров вздохнул и сказал:
— Есть, товарищ политрук.
— Прихватишь бойца. Кого берешь?
— Карпухина.
— Запомни: огонь откроете, когда немцы пойдут в атаку… Выполняйте!
Они вылезли из хода сообщения и, не оглядываясь, зашагали к саду. Садом, потом ложбинкой — к пастушьей сторожке, от которой осталось одно название. Ревели танковые моторы, начали рваться снаряды, Буров с Карпухиным не пригибались: попривыкли. Карпухин не преминул почесать язык:
— Опасное у нас задание, рисковое… Обнаружат немцы — нам хана…
— А где сейчас не опасно?
— Везде риск! Но мы ребятам можем облегчить положение, как вдарим с тылов-то… Мы с вами, товарищ сержант, все вдвоем, прямо судьба!
— Судьба. И молчок, а то напоремся на фашистов. В синих сумерках взлетели белые немецкие ракеты.
За деревьями возникли силуэты фашистских автоматчиков. Буров прошипел:
— Ложись!
Поползли по-пластунски, каждую минуту готовые скатиться в воронку, если немцы будут слишком уж близко. Немцы прут отовсюду. А Буров и Карпухин не опаздывают ли к сторожке?
Танки взревели обочь и сзади, сдается — на заставе. И на заставе же хриплое, сорванное пение: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Буров привстал, поглядел назад: заставский двор, около овощехранилища — горстка пограничников. «Это есть наш последний и решительный бой…» — сорванно, хрипло и непреклонно запевал политрук. За ним подхватили все.
Глуша пение, на заставе загрохотали взрывы. Из-за командирского флигеля выдвинулся танк, и снаряд разорвался там, где пели «Интернационал».
Внезапно возле Бурова всплеснуло пламя, потом обрушилась тьма, и он покатился с кручи в пропасть, где гремел водопад.
Очнулся Буров от прикосновения. Открыл глаза — над ним склонился человек, за плечами у человека звездное круглое небо. Буров дернулся. Человек карпухинским басом радостно сказал:
— Оклемались, товарищ сержант?
— Саша… ты?
— Я! Раб божий Карпухин Александр!
И слушать и говорить было трудно: ломило в висках, подступала тошнота, руки и ноги ватные, как будто из них вынуты кости. Но Буров принудил себя и слушать и говорить.
— Где мы?
— Да в воронке, неподалеку от леса.
— Как тут очутились?
— Очень просто. Вас контузило. Ощупал я вас — целый, стонете. Ну, потащил в воронку, потому немцы кругом. Опосля взвалил на себя и потащил к лесу, от воронки к воронке.
— Я контужен?
— Как замполитрука Кульбицкий! Только вы полегше. Заикаетесь маленько…
— Заикаюсь? Не замечаю.
— Не вру, товарищ сержант.
Понятно, отчего небо округленное, — так видится со дна воронки. Вечерние звезды переливаются, меркнут. Да чепуха это — звезды, с заставой как?
— Чего, товарищ сержант?
— С заставой что?
— Кончена. На моих глазах танки с автоматчиками ворвались во двор. Взрывы, стрельба — и тишина прямо-таки жуткая…
— Не может быть! — сказал Буров. — И ты не бросился на выручку?
— На заставе я бы никого уже не выручил. Да и вас покинуть совесть не дозволяла…
Застава погибла? Погибли товарищи, с которыми не день и не два жил он под одной крышей? В это нельзя поверить, и с этим нельзя примириться.
Сердце у Бурова дрогнуло, на лбу выступила испарина. Дурнота подперла горло, и Бурова вытошнило. Его выворачивало в спазмах, рвало желчью. Карпухин придерживал за плечо, бормотал:
— Не так громко, товарищ сержант. Аж на всю округу…
Он привстал, слабость опрокинула его наземь. Карпухин, пугаясь, спросил:
— Вы куда?
— На заставу.
— Зачем?
— Надо.
— Раз надо, так надо. Однако сперва отлежитесь, очухайтесь.
Это разумно — отлежаться. А то встанет — и упадет. Ничего, оклемается. Воля у него есть, прикажет себе — и выполнит. Все будет как надо. А идти на заставу разве разумно? Но и не пойти он не может. Он должен попрощаться с павшими. Ну и боеприпасы пополнить — они пригодятся живым. Простите, лейтенант Михайлов, политрук Завьялов и остальные товарищи. Мы не повинны, что убереглись, — повезло. А что с вами? Я не верю, что все убиты, должен же кто-то уцелеть. Карпухин задремал, скрючившись. И Бурову бы вздремнуть, но не до сна. На востоке — канонада, разрывы — как удары грома. Из воронки не видно ни далеких разрывов, ни пожаров, и могло показаться: летняя гроза. Гроза — верно, да не та. Военная. Ею пахло, пожалуй, с апреля. Как ни упирались, мы неуклонно двигались к вой не: не от нас зависело — от них. За Бугом, как за богом? Да разве речка остановит силищу, какую германцы пустили против нас? И напрасно я вам поверил, товарищ капитан из округа… фамилия забылась. А по правде сказать, скорее делал вид, что поверил. Я ж не слепой: в Забужье были враги, притворявшиеся друзьями.
Сперва — что ж, сперва улыбочки нам слали, ручками помахивали, а после бесштанные зады выставляли: нате, любуйтесь, зеленоголовые. Любовались, хотя подмывало влепить пулю в один из таких задов. Сперва кричали «Рус, ходи в гости!», потом же стали увеличивать численность своей пограничной стражи, берег патрулировали с овчарками, как будто мы и впрямь собирались пожаловать к ним. А вот они пожаловали из-за кордона — немецкие шпионы и диверсанты, националистические банды, подключались к нашей связи, резали провода, разведывали систему охраны границы, пытались захватить дозор замполитрука Кульбицкого. А сколько раз из прибрежных кустов обстреливали наши наряды! А сколько раз их самолеты вторгались в наше воздушное пространство, подвывая в облаках то здесь, то там, словно заблудились, а черта с два заблудились: высматривали, вынюхивали, как у нас и что!
В начале июня, взбивая проселочную пыль, поползли из приграничных городишек поближе к Бугу танковые колонны, зашагала пехота, за тягачами потащились орудия. Пыльная пелена не оседала в Забужье: войска и техника растворялись в Хрубешувской пуще, а на смену им — новые и новые колонны.
Посапывал Карпухин, поеживался во сне. Воздух был сырой, свежий, взбадривающий. Полежать, отойти. И не думать о товарищах, что все они пали. Думать о них, как о живущих. Ведь накануне войны все были живы-здоровы.
Мы стерегли границу, следили за фашистами, получали подкрепление, учились окапываться, вести штыковой бой, стрелять. Вот освоили только что принятые на вооружение автоматы, вообще из легкого оружия стреляли классно, мое отделение было лучшее на заставе, лейтенант Михайлов — лучший огневик отряда. Но что легкое стрелковое оружие против орудий, танков и самолетов? Погодите, полевые войска на подходе, наши танки, пушки и самолеты скажут свое слово, против их силищи встанет наша силища, погодите.
Мы укрепляли участок: рыли траншеи и окопы, оборудовали блокгаузы — круговая оборона. Лейтенант Михайлов затеял вторую линию, комендант и начальник отряда одобрили, окружной же капитан — фамилия улетучилась из памяти — не одобрил: «Паникерством отдает». Внешностью он не понравился, этот окружной представитель: сутулый, с залысинами, в перхоти, глядел не прямо, косил — на пограничников, на свою петлицу со шпалой, на портреты вождей, и даже когда в беседе с личным составом улыбнулся: «Вы за Бугом, как за богом», — глаза его оставались холодноватыми. А вот говорил он то, чего Буров жаждал, успокоительное говорил: «Вы за Бутом…»
Слушая капитана, Карпухин и другие молодые бойцы кивают, соглашаясь, а Кульбицкий досадливо ерошит чуб, бурчит: «Черного кобеля не отмоешь добела», — Шмагин и Лазебников переглядываются, Лобанов и Дударев усмехаются, начальник заставы не хмыкает — молча хмурится.
Буров знает: Михайлов убежден, что немцы затронут нас, хотя он тоже предупреждает, чтоб пограничники не давали повода для провокаций, выдержка и еще раз выдержка. Да что толковать — еще в феврале окружная партконференция записала в своем решении: повышать бдительность, потому что возможно военное нападение. А бодрый капитан гнул свое…
Дежуря по заставе, Буров услыхал из коридора, как в канцелярии лейтенант Михайлов и майор — командир стрелкового батальона, располагавшегося в районе недостроенных дотов, — обменивались мнениями, нападут немцы» или не рискнут. «Рискнут, — сказал Михайлов. — Ударный кулак сколачивают для чего?» «Вероятно, — согласился комбат. — Уж больно они оголтелые, блицкриги на Западе лишили их рассудка». — «Нужно быть начеку, товарищ майор». — «Что-нибудь новенькое?» — «Все старенькое, и свидетельствует оно об одном: фашисты подготавливают нападение». «Оголтелые, — повторил комбат. — Хорошо, что Москва это видит. Между нами: техника и живая сила подтягиваются сюда из Сибири, с Дальнего Востока». — «Нам бы времени побольше, оно работает на нас…» Комбат и Михайлов съездили на наблюдательный пост, вернулись озабоченные, неразговорчивые.
В тот вечер впервые вслед за фразой «Застава, слу шай боевой расчет!» лейтенант Михайлов произнес: «Обстановка на границе за последние дни обострилась. Немцы провоцируют конфликты. Вблизи границы отмечается передвижение германских полевых войск. На огневых позициях установлены орудия и минометы. Есть сведения, что Германия вынашивает планы войны против Советского Союза…».
А затем Михайлов спокойно, но сурово стал произносить на каждом боевом расчете: «Есть сведения, что Германия собирается вот-вот напасть на Советский Союз. Не исключено, что это произойдет ночью или утром…» Ребята на перекуре поговаривали, что эти данные якобы сообщил перебежчик — то ли германский солдат, то ли польский крестьянин. Но прошло девятнадцатое июня, прошло и двадцатое — немцы не нападали. И тут Буров, в общем-то не хуже прочих понимавший неизбежность войны и не поехавший потому в отпуск, принялся убеждать себя в обратном: что, немцы разве не человеки? Кому охота развязывать войну? А вот развязали… Нам бы еще пару годиков, окрепли бы — и тогда б не рискнул пес Гитлер. Не хватило этих годиков. Война — вот она. Воюй, Паша Буров.
Веки у Бурова слипались, он уронил голову на грудь, и ему тотчас приснился утренний бой — орудийные вспышки и грохот разрывов. Нестерпимо зашпыняло в затылке, Буров хотел проснуться и никак не мог, будто увязал в гуле и грохоте. Наконец пробудился, повел глазами вокруг. Карпухин спал, и он, Буров, вздремнул. Эдак пропадешь ни за что ни про что. И, подумав так, ткнулся носом в колени. Теперь уж ничего не снилось, словно утонул в плотной, обволакивающей бугской воде.
Сколько он проспал, неведомо, но когда проснулся, увидел, что Карпухин не спит, прислушивается. Буров тоже прислушался. На заставе было тихо. Карпухин сказал:
— Как самочувствие?
— Терпимо. Пора!
Поддерживаемый Карпухиным, он пошел. Голова кружилась, пошатывало. Ладно, разойдется.
Задами прокрались к заставе. Прежде чем выйти из кустов, понаблюдали. Никого. Двинулись по распаханной воронками поляне с опаленной, жухлой травой. Светила луна, и все было видно.
У сожженной дотла конюшни — лошадиные трупы со вспученными животами, лопнувшей от огня роговицей, посекшимися гривами и хвостами, у сгоревшего питомника — труп овчарки. Людей нету — ни живых, ни мертвых. Ни наших, ни немцев.
Двор покрыт кирпичной пылью, сажей. Повсюду валяются стреляные гильзы. Сломаные штыки. Сплющенные коробки противогазов. Подсумки, котелки, кружки. Вон немецкая каска с рожками. Покореженный «дегтярь», трехлинейка с расщепленным ложем. Буров поднял лимонку с выдернутым кольцом, подержал и отбросил. Перед крыльцом флигеля — изрешеченное пулями цинковое корыто и ведерко-песочница с совком — Веркино имущество, уцелевшее среди этого разгрома.
Угрюмо озираясь, Карпухин сказал:
— Чего понатворили, заразы! Зубами буду глотки рвать… Где же хлопцы? Неужто сгибли все до единого? След-то хоть какой остался?
— Что ты? О чем? — просил Буров, чувствуя заторможенность в восприятиях и стараясь преодолеть ее.
— Я про хлопцев, где же они?
Буров смолчал, шаркнул сапогами по присыпанному пеплом куску железной кровли.
В руинах Карпухин отыскал скатку, прожженную в двух-трех местах, шинель в общем годная. Пощупал сукно:
— Кровная драп-дерюга. Сподобится нам, товарищ сержант?
— Сподобится, — сказал Буров. — Ищи боеприпасы, оружие.
Они бродили по развалинам, сопровождаемые хилыми, ломкими тенями. Наклонялись, разгребая золу. Вот опорожненный, без крышки, магазин от ППД, обоймы пустые, а вот и с патронами. Рассыпанные патроны. Подберем. Овощехранилище, где был склад боеприпасов, взорвано, рассчитывать не на что. Подобрали и саперную лопатку в чехле — сгодится!
Слышно, как за околицей пролаяла дворняжка, с улицы ей отозвалась другая. Село живо? На площади, возле правления колхоза, зафыркал мотор. В селе немцы?
Остановились. И вдруг услышали шепот из кустов:
— Пшиятели! Цэ то я, Теодосий Поптанич…
Буров от неожиданности обезголосел, Карпухин сдавленно переспросил:
— Кто, кто?
— Цэ то я, Поптанич Теодосий… Ты Сашко, га?
— Ну, Сашка.
— Пшиятели, идить до мэнэ, в схорон.
— Это колхозный бригадир, — сказал Карпухин Бурову. — Я знакомый с ним, бывал в увольнении. Мужик навроде нашенский.
В кустах, за разрушенным блокгаузом, увидали усатого волыняка в кургузом пиджаке с продранными локтями. Покусывая усы, подтягивая заправленные в сапоги брюки, он говорил быстро и отрывисто, переспрашивал: «Разумиете, пшиятели?» Разумели. Не понять было нельзя: на смеси украинского, польского, русского, мадьярского, словацкого рассказывалось, как погибли последние защитники заставы.
Ворвавшиеся на заставу немцы избивали лежавших без сознания, израненных, покалеченных пограничников прикладами, кололи тесаками, топтали сапожищами. Единственным оставшимся в живых был ефрейтор Лазебников, художник. Его посчитали за труп и не добили. Волоча перебитые ноги, он приполз в село, укрылся в семье Станислава Демковского. Немцы разнюхали, выволокли Лазебникова во двор и пристрелили заодно с хозяином. Когда немцы, подобрав своих раненых и убитых, убрались с заставы, туда пришли Теодосий, старик Ян Сень и его дочка Фелиция, с которой гулял старшина Дударев. Похоронили убитых пограничников в братской могиле.
— И командирские жены, Надя с Маринкой, там закопаны? — спросил Карпухин.
Теодосий кивнул. Буров попросил:
— Покажи могилу.
За кустарником, где оплывшая траншея, — холм. На холме — пограничная фуражка с измятым верхом и сломанным козырьком. Увидав эту фуражку, Буров покачнулся, его поддержал под руки Поптанич. Земля плыла перед глазами, размываясь в очертаниях, теряя устойчивость. Буров пересилил себя, спросил:
— Кто плачет?
— Я, — сказал Поптанич, — жалкую за панов командиров, за старшину Дударева, Кульбицкого, та и за усих жолнеров жалкую, за Надиюз Мариной жалкую…
— И я плачу, — сказал Карпухин. Буров скрипнул зубами.
— Отставить слезы!
Всхлипывая, Карпухин утерся рукавом. Теодосий закусил ус: «Иой, йой, лышынько!». Буров скрипел зубами и покачивался.
На селе просигналила автомашина, сноп света лег на сады. Затарахтел мотоцикл. Теодосий сказал, что немаки на постое, не можно мешкать, вытащил из холщовой сумки хлеб, сало, луковицу, передал Бурову, объяснил: прихватил с собой харч, ну как кто живой из прикордонников? Буров пожал его бугристую от мозолей руку.
— Спасибо, товарищ. Прощай. Про нас ни звука. Разумиешь?
— Разумию, — сказал волыняк. — Закуда пойдэтэ, товаришши?
— На службу, — сказал Буров.
— Остерегайтесь иуд. Оден иуда продаешь усих.
Он исчез в кустарнике, а Буров и Карпухин побрели наискосок, двором.
У бомбовой воронки, зиявшей колодцем, Карпухин подтолкнул Бурова локтем в бок. Тот спросил:
— Что?
— Господи Иисусе, человечья лапа!
— Где?
— Да вон, вон, господи ты боже праведный!
Из-под размозженного бревна высовывалась кисть со скрюченными пальцами. Буров опустился на корточки, сдул с руки пепел. Манжетка гимнастерки. Наколка-звездочка между большим и указательным пальцами. Кто-то из наших: Он потащил за холодные липкие пальцы — и вместе с Карпухиным отшатнулся: рука подалась, потому что тела не было. Была одна рука, оторванная по плечо; пальцы сведены предсмертной судорогой, кость раздроблена, рукав изодран, стойкий запах гниения.
— А это… остальное? — отупело спросил Карпухин и заглянул на дно воронки. — Нету, ей-богу, нету… Человека захоронили, а руку оставили?
— Саша, у кого была наколка на правой руке?
— Звездочка наколота у старшины Дударева. Не он ли?
— Еще у политрука была звездочка…
На селе сигналили уже не одна, а две автомашины. Лунную землю полосовали лучи фар — рыжим по голубому.
— Саша, а чью шинель мы подобрали? И не полюбопытствовали… Взгляни! — сказал Буров, понимая: говорит и делает не то, что нужно, сейчас надо без промедления уходить с территории заставы, покуда немцы их не зацапали.
— Есть, взглянуть, товарищ сержант, — сказал Карпухин и, распотрошив скатку, отвернул воротник. На вшитом кусочке полотна химическим карандашом: «Ф. Лобанов». Буров сказал:
— Учились с ним в Ленинграде, в школе младших командиров…
— Мировой был человек сержант Лобанов.
— Был.
— А куда мы идем, товарищ сержант?
— Я же сказал: на службу.
Он пропустил Карпухина и пошел сзади метрах в пяти, наблюдая за местностью и за бойцом. Так они отправлялись в секрет сутки назад. Луна, плеск Буга, бульканье ручья, шелест листвы, лесная прохлада. Все так — только фашисты на нашей земле, только война. Если слова имеют цвет, то у этого, у войны, он черный. А может, и багровый.
В лещиннике, у ключа, Буров раскрыл гранатную сумку, и Карпухин раздул ноздри, сглотнул слюну, поплевал на руки. Буров разломил надвое краюху, ножом разрезал сало:
— На, подкрепляйся.
Карпухин с жадностью зажевал, а у Бурова засосало под ложечкой, затошнило от запаха пищи. От всего теперь его тошнит — от курева, от трупного запаха и от съестного, тоже интеллигент выискался. Он понюхал лук, переборол дурноту. Карпухин гудел:
— От харч!
— Сбавь тон, не шуми. И темп сбавь. На голодный желудок нельзя быстро есть. Разжевывай.
— Есть, остыть, товарищ сержант! Хотя и трудненько это: сутки с гаком не жрамши…
Запив ключевой водою, они выкурили по папироске. Буров растоптал окурок, поправил автомат.
— Подкрепился? Так вот: из пограничников заставы живые мы двое. И участок свой не покинем, будем охранять границу.
— Охранять? — переспросил Карпухин. — Она ж… это самое…
— Ну, не охранять — очищать от фашистов. И дожидаться подхода своих.
— А они подойдут?
— Должны, — сказал Буров. — А мы должны встретить их на вверенном участке как положено.
— Так-то оно так. Да с оружием, опять же с боеприпасами швах.
— Добудем у противника! А швах, между прочим, словцо немецкое. Обозначает: слабо.
— Пропади оно пропадом, коли немецкое… Тьфу!
Дозорная тропа, по которой хожено-перехожено. Трава мокрая: роса. Безлюдье. С востока — отзвуки пушечной пальбы, за лесом — зарево, по небу блуждают сполохи. На северо-восток проходят самолеты с зажженными бортовыми огнями, оттуда, из-за Буга. С бомбами. А где же наши самолеты, наши танки и орудия? На подходе, нелепо же у линии границы держать полевые войска. Подойдут и шарахнут немца: не суй свиное рыло в наш советский огород! Это изречение висит на стене в ленинской комнате, в рамке, Лазебников оформлял. Не висит — висело.
На голове Карпухина смутно белели бинты. Он оступался, поскальзывался, ворчливо поминал черта и бога. Бурова хряскало и кололо в коленке. В животе — тяжесть, будто кирпич проглотил, и эта тяжесть пригибала, сутулила. Буров распрямлялся, приглядываясь и прислушиваясь. Никого и ничего подозрительного.
Вчера они с Карпухиным шли по дозорке: сторожко, ступая на пятку, плавно перекатываясь на носок, теперь же как попало, шаркая, загребая. Нет-нет и хрустнет сучок. Непорядок, но выдохлись.
Отдохнуть бы малость. Набраться силенок. Так и сделают: доберутся до охотничьего домика посреди глухоманной топи; немцы могут туда и не заглянуть.
— Товарищ сержант, неужели мы вдвоем остались от заставы? — спросил Карпухин. — Может, еще кто уцелел? Из нарядов? Какие были на границе, как мы с вами.
— Вряд ли.
— Почему же вряд? — вдруг заспорил Карпухин. — Очень даже вероятно! Не убитые, просто пораненные. А то и вовсе живые-здоровые блукают, как мы с вами. Может, натолкнемся на своих.
Пограничники шли затылок в затылок по межболотной тропке. Она податливо чмокала, а ступи с нее чуток — провалишься и пропадешь. Буров отшатнулся: по пояс в болоте стоял человек. Он был мертв, голова запрокинута, будто человек разглядывает звездное небо с багровыми отсветами пожаров. Шея в загустевшей крови. Одна петлица оторвана с частью воротника, на другой — три треугольничка. Старший сержант, узбек ли, казах, судя по робе — из стройбата, что возводил доты. Как его сюда занесло, на топь? Умер, видимо, от ран, болото засосет — и хоронить не потребуется. Оружия при сапере не было, но на тропе валялся подсумок, набитый винтовочными патронами. Карпухин поднял его, а Буров вытащил из нагрудного кармана погибшего документы, в тисненой обложке — партбилет.
— Товарищ сержант, а товарищ сержант… Вот говорун, неймется ему.
— Что?
— А про нас командование не забудет? Может, податься на восток?
— Ты что, Карпухин? Наши чекистские законы не для тебя писаны? Пограничник не имеет права оставить вверенный ему участок границы! Без приказа. А приказа не было. Ни из комендатуры, ни из отряда.
— Так-то так…
— Запомни: подмогу будем ждать здесь. И будем охранять участок заставы, бороться с нарушителями, то есть с немцами.
— Да ведь они уже далековато!
— Не имеет значения.
— Ну что ж. Я и сам грамотный; ни при каких обстоятельствах пограничник не уйдет с границы, так ведь у нас? Помрем, но не уйдем!
— Помирать не надо, — сказал Буров. — Все это ненадолго.
Вразумил и подбодрил красноармейца Карпухина. Так что иногда полезно поговорить. Но вообще сержант Буров не очень это любит — разговоры разговаривать. Нужда заставляет. Поразмышлять — к этому неравнодушен.
Охотничий домик в ельнике, перед крыльцом лужайка, замусоренная порожними бутылками и консервными банками, обрывками газет. Пограничники обогнули островерхии, узкий дом под черепицей, заглянули внутрь, по шаткой, без перил лестнице слазили на чердак. Никого. И в комнатках бутылки, банки, рваная бумага. Закопченная печь, ветхие столики и стулья. Половицы поскрипывали, на всем слой пыли.
Какого пана угораздило строить охотничий домик посреди болота? А может, специально, чтоб не было посторонних глаз при утехах — охотницких и неохотницких? Пойми их, панов! Как бы там ни было, нам это на руку: сюда немцы вряд ли сунутся — топь.
— Отдохнем, поспим — и в наряд, — сказал Буров.
— Вздремнем минут шестьсот?
«Не к месту шуточки, товарищ Карпухин», — хотел сказать Буров, но не сказал.
Они закрыли дверь на щеколду, подперли ее еще и поленом, постелили шинель на полу, улеглись. Пахло пылью, мышами. Налетевшее комарье зудело, жалило, хлопать себя по щекам надоело. Карпухин захрапел, а Буров не мог уснуть. С ним и раньше бывало: не идет сон и не идет, однако начинаешь мерно дышать, будто засыпаешь, — точно, незаметно заснешь. Буров и сейчас мерно дышал, да толку не было. Сна ни в одном глазу, хотя измотан вот как!
Наши славные пограничники держат границы нашей Родины на замке… Откуда эти слова? А, лозунг в ленинской комнате. Но правильно: держали на замке. Немцы сбили тот замок, ночью, по-бандитски. Ну, мы еще спросим с них за это. И снова повесим замок.
Лозунг не забылся, а бумага сгорела, и ленинская комната сгорела. Погибла застава. Да, вчера они все банились — в субботу на заставах законный банный день, помылись, переоделись в чистое белье. Как будто нарочно — перед боем, перед смертью. По обычаю. Они купались, меняли белье и не ведали, что станется с ними воскресным рассветом. Погибли все, от лейтенанта Михайлова до неродившегося ребенка политруковой жены. Нету в живых ни политрука Завьялова, ни старшины Дударева, ни замполитрука Кульбицкого, ни Шмагина, ни Лобанова, ни Лазебникова, ни других ребят. Ни Нади, ни Марины. Сгорели, наверно, и ласточки со своими птенцами в гнезде под стропилиной. Все живое на заставе убито. Товарищ лейтенант, товарищ политрук, товарищи пограничники, прощайте… Прощай, застава…
Буров сухо закашлялся. Поворочался, мерно задышал носом. Дыши не дыши — нету сна. Побанились они вчера. Скорей, позавчера, сколько сейчас? Часы стояли.
Похрапывал Карпухин, зудели комары, по ногам шмыгали мыши. Спи, Саша, спи, нам надо набраться сил. Заснуть бы и мне!
И вдруг он вспомнил о Вале и подумал, что на какое-то время запамятовал о ней, словно она не существовала. Всех перебрал, кроме нее. Ну, ее же не было на заставе, она далеко, в Малоярославце. Валя ты, Валюха-Валечка! Прости, что выпала из памяти, на самую малость выпала, я ж всегда помнил тебя и любил. Правильней: помню и люблю.
Вот ее лицо: нежный овал, загнутые ресницы, маленький, детский рот. Когда смеялась — морщила нос, кончала смеяться — морщинка на переносице некоторое время оставалась, он привык целовать эту смешливую морщинку. И сейчас поцеловать бы морщинку, с него этого было бы достаточно. Ощутить бы Валино живое тепло — и все. Хоть на минуту.
Он объяснился с ней так: карусель «Панорама» испортилась, остановилась, их люлька оказалась на самой верхотуре — Малоярославец просматривался вдоль и поперек, Валя ахала, разглядывая город, а он начал говорить про свою любовь, и чем дальше, тем смелее. На земле — в парке ли, в кино, на танцах — он пытался уже это делать, но Валя просила: «Не нужно», — и если он не умолкал, попросту сбегала. Здесь же, в воздухе, бежать ей было некуда, карусель ремонтировали целый час, и Буров успел высказать все, что было надо. Когда «Панорама» заработала и они вышли из люльки, Валя крепко держала его за руку и глаза ее блестели. Еще там, на верхотуре, она сказала: «Да…»
Стояла весна, цвели сады, городок как в белой пене, и на Вале было белое платье. Оно пятном белело в темноте, когда он повел ее, слабо упиравшуюся, во мрак под деревья, и лицо у нее было бледное, несчастное. Но он хотел ей только счастья. И себе тоже.
Вообще Малоярославец держался в памяти как что-то белое и неменяющееся: цветущие сады, сугробы по окна, седая пыль летом, кофточка и платье Вали — она предпочитала белый цвет, побеленная известкой комната, где умирала мать. Странно получилось: его мать и Валин отчим умерли в один день. В буровской семье всячески сохраняли здоровье, находили чудодейственные средства: в один год опивались настоем шиповника, в другой — рубили свежую капусту, в третий — съедали на ночь особым образом изготовленную простоквашу. Мама изыскивала эти средства упрямо, почти фанатично, а заболев, сгорела в месяц. Перед смертью говорила: «Чего Валька вяжется к тебе?» Он отвечал: «Никто ко мне не вяжется». — «Я не желаю, чтоб она стала твоей женой…» Почему она невзлюбила Валю, неизвестно. С тем и померла, неспокойно, сердито.
А Валян отчим перед смертью пригласил его зайти, деликатно сказал: «Ты уж постарайся, не обижай девку…» Отчим был тихий, комнатный человек, не обидевший, кажется, и мухи, всегда боявшийся причинить кому-либо малейшие хлопоты. У него и в гробу было извиняющееся выражение, будто просил родных простить, что доставил им заботы похоронами да поминками.
Буров сказал отчиму твердо: «Можете положиться на меня — не забижу». Сказал, а женитьбу отложил до увольнения в запас. Зачем отложил? Теперь и сам толком не разберет.
Побыть бы с Валей хоть минуту, хоть секунду — поцеловать морщинку на переносице, ведь Валя бывала чаще веселая, чем грустная. А вот ему сейчас грустно, даже тоскливо, потому что неотступна мысль: он больше не увидится с Валей.
Нет, увидится. Должен увидеться.
— Если Валя бывала веселая, то пела песни. Те же, что и Кульбицкий: «Три танкиста», «Москва майская», «Катюша». Да… А Кульбицкого уже нету в живых. О консерватории мечтал, соловьиное горло. Отмечтался.
Однажды он застал Кульбицкого в ленинской комнате, напряженно прислушивающегося к репродуктору. Незамеченный, Буров уселся к окошку с конспектом. Черная тарелка репродуктора передавала концерт по заявкам: сперва певец-гусляр Северский спел «Здравствуй, здравствуй, дорогая»; затем гитарист Александр Иванов-Крамской исполнил фантазию на темы русской народной песни «Уж как пал туман», а затем и хор грянул. Уйидев Бурова, Кульбицкий смутился: «Дают! Заслушаешься».
А Вали он не увидит, это точно, предчувствие есть. Сердце ноет. Хотя глупости все это — предчувствия. Сердце же поноет и перестанет. Предчувствия — это чепуха.
В охотничий домик проникали кваканье лягушек, уханье филина, самолеты подвывали, бомбы рвались — пожалуй, за Владимиром-Волынским, не ближе.
Неужто и вправду война? Может, все-таки провокация? Может, все обойдется, дипломаты разберутся, выяснят, правительства договорятся и немцы уйдут восвояси? Если бы так! А почему бы и нет? Что факты? Они вещь упрямая, но на них можно взглянуть под разным углом.
Зафилософствовался. Философ двадцати двух лет от роду — лоб изрезан складками, как у пожилого. Буров встал, подошел к оконцу: над болотом клубился туман, за болотом чернел лес, за лесом багровели сполохи на небе. Вот они, факты: взрывы бомб и глухая канонада. Значительно восточнее Владимира-Волынского. Так-то, философ!
— Саша! — позвал Буров.
Карпухин не откликнулся. Посапывая, похрапывал, временами в горле его что-то булькало, словно Карпухин прополаскивал рот. Ну пусть поспит еще малость. А я пока покараулю, не нагрянули бы немцы. Да нет, тихо. Но отчего бы им и не наведаться в охотничий домик? Все может быть.
Едва Буров прилег, как по щеке скользнула мышь, он с гадливостью отбросил ее. Карпухин вдруг завозился, засучил ногами, засмеялся — неожиданно, пугающе. Война — и смеяться, хотя бы и во сне? С ума сойти!
— Саша, а Саша! — окликнул Буров и потормошил Карпухина.
Тот приоткрыл правый глаз, потом левый, похлопал ресницами и открыл оба глаза одновременно и широко. Потянулся, крякнул.
— Что стряслось, товарищ сержант?
— Нам пора.
— Ага, это можно… Давайте спервоначалу подрубаем!
Они доедали сало и хлеб Теодосия Поптанича, и Карпухин с набитым ртом рассказывал:
— Приснится ж! Навроде вышагиваю я по Туле-матушке, июнь, тополевый пух кружит, нос от него чешется. И навроде объявляет Прибытков Денис Елизарыч, мастер мой: «Нос чешется — к выпивке». Денис Елизарыч исчезает, а примета оправдывается: я уже в кругу гуляк, сосу водку из стакана, гармошка надрывается, загулявшие мужики пляшут. Которые хотят выйти с круга, тех бой-баба вталкивает обратно, вталкивает и повизгивает: «И-и!» — машет платочком, поводит плечами, плечи — во, сажень. И я пляшу как угорелый, хочу остыть — и не могу…
— Недаром сучил ногами во сне, — сказал Буров без одобрения.
— А чуток ранее привиделось: навроде старшина Дударев посылает меня с донесением к лейтенанту Михайлову: «Судорожно-срочно!» — а я не сдвинусь, ноги отказали… То не сдвинусь, то откалываю коленца. Ну и сны!
— Поел, подкрепился?
— Поел, товарищ сержант. Но я не договорил про Дударева. Значит, так: не двигаюсь с места, а старшина за невыполнение приказания прорабатывает меня при всем честном народе. Аж вспотел я!
— Карпухин, — сказал Буров, — ты веришь, что это война?
— Чего ж тут верить или не верить, товарищ сержант! — удивленно протянул Карпухин. — Война доподлинная. Вы же сами про то говорили!
— Говорил. — Буров поморщился, пожевал губами, опустил тяжелые, набрякшие веки. — Собирайся.
— Заступаем в наряд?
— Заступаем, — сказал Буров.
Оставив дверь раскрытой, они покинули охотничий домик, прошли межболотной тропкой. Сапера, узбека, казаха ли, — надо бы в партбилет заглянуть — уже не было: трясина засосала. Она чмокала, пучилась, зловонно дышала испарениями.
Они шли по лесу, как в наряде, — впереди Карпухин, сзади Буров — по тропинкам и бездорожно. Деревья и кустарник были мрачные, настороженные. И пограничники были насторожены. Часто останавливались, оглядывались, вслушивались. Чащоба немо, угрожающе затаилась, и шаг невольно замедлялся. Под каждым кустом мог оказаться немец.
Покамест же немцев не было. «Нет, и хорошо, — подумал Буров и тут же поправил себя: — Но мы ведь вышли искать с ними встречи. Добыть оружие, боеприпасы и показать врагам, что они находятся на советской территории!»
У валуна, обросшего лишайником, залегли. Никто не появлялся, если не считать лис, зайцев, коз, бесшумно пробегавших по поляне. Звезды перемигивались, будто подсмеивались над тем, что происходит на планете, называемой Земля. Шуршала листва под нехолодным и несильным ветром. И оттого, что было тепло, клонило в сон. Карпухин широко зевал, мотал головою, отгоняя сонливость. Буров ему замечаний не делал, сам позевывал. В ушибленной коленке то кололо, то ныло, в висках постукивали молоточки, затылок будто сдавлен обручем.
— Товарищ сержант! — заговорил Карпухин громким шепотом.
— Чего тебе?
— Как считаете, сколько война продлится? Дней десять? Шарахнем их — и до Берлина!
— После об этом потолкуем, — ответил Буров.
— Когда после? Теперь мы круглые сутки в наряде.
Буров не нашелся, что возразить Карпухину. Действительно, все двадцать четыре часа они будут, по существу, на службе. До подхода своих выдюжат. А свои где? На востоке, откуда доносит несмолкающую канонаду. Учат там фашистов уму-разуму.
— Товарищ сержант!
— Ну?
— Шум машины на шоссейке!
На шоссе еле слышно гудел мотор; гудение постепенно крепчало, стало быть, машина приближалась. Карпухин и Буров обменялись взглядом, и Карпухин сказал:
— А ежели это наш автомобиль? Из комендатуры либо из отряда? Нам на подмогу?
— Автомобиль чужой, мотор гудит-то как, — сказал Буров. — Коли свернет с шоссе, попадет на проселок, нас не минует.
Вытянув шеи, оба напряженно вслушивались. Словно толкая перед собой шум мотора, машина двигалась по шоссе и не свернула на проселок. Прямой дорогой — к переправе через Буг. Моторный гул стал стихать и вовсе стих в Забужье.
— Дьявольщина! — пробормотал Карпухин. Буров раскрыл рот, чтобы сказать: «Помолчи», — и не сказал. Но Карпухин сам умолк, лишь возился на валежнике, устраиваясь поудобнее, смачно зевал, покряхтывал.
Они поднялись, не отряхиваясь от палой хвои и листьев, походили по участку, снова залегли подле сосны, у которой могучий ствол разветвлялся на четыре ствола поменьше, и все четыре стояли прямо, как свечи.
Наверное, всю ночь в кустах щелкали соловьи, теперь их забивало лягушиное кваканье. Перед рассветом, словно придя соловьям на помощь, начали подавать голос остальные птахи — чем ближе рассвет, тем они громогласнее. Лягушки замолкли, а птичье песнопение достигло вершины, когда солнце выбросило лучи: лесные птицы славили светлый день.
Пограничники спустились в лощинку и по ней, поросшей лопушником и папоротником, выбрались к проточной пойме, вдоль протоки, по пояс в траве — к березнику, и здесь, в березнике, их обстреляли немцы в черных мундирах и черных фуражках.
Буров и Карпухин скрылись в березовом колке, из него перескочили в ельник, а позади, не отставая, — автоматная пальба, собачий лай, подстегивающие крики. Сначала Карпухин бежал рядом, изредка оборачиваясь и навскидку стреляя на звук, затем Буров потерял его. Немцы отстали, не слыхать было и Карпухина. Буров хотел позвать, да побоялся — фашисты засекут по голосу, — ходил, стоял, сторожил, не хрустнет ли валежником Саша Карпухин.
Саши не было. Вот так-так, как же это случилось, что потерял Сашку? Либо сам потерялся? Что с Карпухиным, жив ли, не поранен ли опять, не попал ли в лапы фашистам? От мысли, что он может остаться один, без Карпухина, Бурову сделалось не по себе. Где же Карпухин?
Буров кружил по березняку и ельнику. Парило. Было волгло и удушливо, как в предбаннике.
Окликнуть Сашу по имени, аукнуть, прокуковать кукушкой, просвистать синицей? Поймет ли он, что за птица его зовет? А если немцы вблизи, будет крышка и Бурову и Карпухину. Ежели он еще цел, Карпухин.
Буров колесил по лесу — восьмеркой, кругами. Иногда присаживался на пень, на траву. Вставая с пенька, услышал, как трещит сорока, перелетает с дерева на дерево. Сопровождает, может быть, кого? В полста шагах примерно.
Откуда ни возьмись, сорока залетала над Буровым и, опустившись на ветку, раскачала ее, затрясла хвостом, забалабонила. И та и эта сороки трещали вовсю, словно спорили, у кого интересней. Буров замахнулся на сороку, она вспорхнула и затрещала еще громогласней.
Сторожко ступая и оглядываясь, он пробирался туда, где мог находиться человек. Сорочьи голоса сближались, и Буров сближался с тем, неизвестным. Кто он? Если б Карпухин!
Своя сорока едва ли не присаживалась ему на фуражку, чужая выпорхнула из кустарника. Буров затаился, выжидательно уставившись на кусты. Вероятно, и тот, неизвестный, выжидал.
Среди ветвей никакого движения. А сорока порхает. Кто-то в кустах есть. Натренированные глаза Бурова наконец поймали: в зеленой листве зеленая фуражка. Свой? Пограничник?
Это был Карпухин. Буров с размаху обнял его.
— Молодцом маскировался, я еле обнаружил.
У Карпухина рот до ушей, Карпухин возбужден, радостен.
— Маскировке у вас обучался, товарищ сержант! Вы наставляли раба божьего красноармейца Карпухина Александра!
— Ну, Карпухин Александр, куда ж ты запропастился? Я думал, не встретимся.
— Да и у меня были такие думки. Мы же с вами жали на третьей скорости. Как зайцы! То как зайцы отлеживались в борозде, то деру даем, загонял нас германец. Кыш! — Карпухин запустил в сорок сучком. — Разболтались!
— Не трогай их. Будет больше крику. Карпухин поплевал на ладони:
— Закурим, товарищ сержант?
— Закурим.
Буров вдохнул папиросный дымок. Закружилась голова, затошнило. Это с голодухи, со слабости. И от контузии. Но, может, куревом они отобьют голод. Карпухин подтянул пояс.
— В черепке стукотит дурная кровушка. Разогнать бы ее чаркой. В Туле разгонял под руководством мастера Прибыткова Дениса Елизарыча. А мастер на заводе — все едино что командир отделения или, бери выше, начальник заставы! Баловался водочкой Прибытков Денис Елизарыч, разгонял дурную кровь в городе оружейников Туле. И меня маленько привадил к водочке.
Вразумлял: рабочий класс должон употреблять крепкое.
— Саша, — сказал Буров, — Что-то мне опять худо. Посидим.
— Вы командир, вы и решайте, — сказал Карпухин.
В дремучем, мрачном ельнике, где ни травы, ни цветов, одни прелые прошлогодние иголки, они сняли оружие, сумки, ремни, перемотали портянки. Карпухин лег, сладко потянувшись, свернулся калачиком, зевнул.
— О-хо-хо! Клонит меня, грешного, в сон! Товарищ сержант, как вспомнится прежняя житуха, тоска одолевает. Ночь в секрете, — ждешь нарушителя, опасаешься… Тогда это было трудно, а теперь ценишь: нормально было! По сравнению с тем, что стряслось нынче.
«Воюем! — подумал Буров. — Не струсили и красноармеец Карпухин и сержант Буров. Но воевать нужно как-то хитрее. Приспособиться к обстановке. Свою тактику выработать…»
— О-ох, в сон клонит! Но разве ж можно дрыхнуть, когда наши на заставе побиты насмерть!
— Не растравляй ты меня, не растравляй, — сказал Буров. — Мы живы, значит, жива и застава.
Нижние отростки елей были усохлые, в паутине, по ней сновали пауки, норовили перелезть на лицо, Буров смахивал их. Опускавшийся с неба зной давил. Сосало под ложечкой, поташнивало.
Буров погладил коленку — раздувает, черт бы подрал! — и спросил:
— Саша, как ухо, болит?
Карпухин не отзывался: подложив под щеку ладонь, скорчившись, он спал и во сне почмокивал. Паук переполз ему на подбородок. Буров смахнул паука.
Золотистая жирная муха зажужжала над Карпухиным, Буров веточкой отогнал ее. Карпухин чмокнул во сне губами, промычал, сменил позу, в ней — неудобной, с подтянутыми к животу коленями, с запрокинутой головой — была детская беспомощность. Прикрыв рот, на манер Карпухина, ладошкой, Буров звучно зевнул. Вздремнуть бы, но обоим спать нельзя. И вообще не время дрыхнуть.
— Карпухин, подъем!
Небо было голубое, чистое, если не считать смазанного облачка, похожего на рентгеновский снимок грудной клетки. Бурову запомнился такой снимок: в депо проводили диспансеризацию, у него заподозрили затемнение легких, произвели снимок. Затемнения никакого не нашли, но мать заставила его полгода пить дрожжи, горячее молоко со смальцем и чуть ли не собачий жир, а заодно и вся семья пила эти снадобья. Растолстели до невероятия, особенно он — сам себе был противен. Спасибо деповскому комсоргу — спортсмену, разряднику, — надоумил гирями заниматься, Буров понянчил гирьки — и стал человеком.
Солнце высвечивало лес. Буров увидел: по стволу поваленной березки муравьи проложили свою дорогу, сновали туда-сюда. А рядом со стволом — Буров вздрогнул — в траве два провода, красный и синий.
Он показал на них Карпухину, как можно хладнокровней проговорил:
— Немецкая связь. Перережем. Явятся ремонтировать — прикончим, только не стрелять. Действовать холодным оружием. Вопросы?
— Нету вопросов, — ответил Карпухин. — Дайте финку.
Он положил провода на пенек и несколькими ударами перерубил их, раскидал концы в траве, отдал Бурову финку.
— Теперь будем дожидаться свидания с германами.
Они спрятались в кустах. Сидели, скорчившись, готовые в любое мгновение выпрыгнуть к пеньку. Никто не шел. Карпухин порывался что-то спросить, но так и не решился. Буров сам прошептал:
— Придут. Вот посмотришь, придут.
— Да когда же? Так можно и до вечера прозагорать.
— Терпи.
Истек час, а возможно, и два. Буров уже подумывал, что это не связь, а просто никому не нужные проводки, и вдруг захрустел валежник, к пеньку вывалил немец — без пилотки, без оружия, в очках, в расстегнутом френче, на плече — кожаная сумка. Немец был долговязый и беспечный. Он глядел под ноги, найдя обрыв, недоуменно зацокал языком:
— О, вас ист денн лос? {[1]}.
Он вытащил из сумки ножичек, чтоб зачистить концы проводов, нагнулся, и в тот момент Буров и Карпухин прыгнули к нему. Немец не успел даже обернуться, Буров ударил его финкой в бок, Карпухин штыком — в другой. Связист упал навзничь, похрипел и затих.
Карпухин обшарил его: пачка сигарет, зажигалка, плитка шоколада. Выругался:
— Зараза! И пистолетика завалящего нету. И жратвы серьезной нету.
— Оттащим в кусты, — сказал Буров, и они поволокли труп.
— Что дальше? — спросил Карпухин.
— Дальше? Еще посидим в засаде.
— Посидим. — Карпухин вздохнул. — А признаюсь, противно было германа кончать.
— Это почему же?
— Ну как почему? На границе мы завсегда окликали: «Стой! Кто идет?» — или там: «Бросай оружие!» И уж после того стреляли, ежели обстановка требовала. А тут — втихаря, исподтишка…
— Прекрати, — сказал Буров и почувствовал, что ему тоже не по себе, не так привыкли действовать в нарядах, не так. Впрочем, то было прежде, давно было, до войны, нынче воевать придется по-всякому. Главное — бить проклятых врагов. Вот так — бить.
— Товарищ сержант, — зашептал Карпухин. — А не этот ли герман стрелял в меня, покорябал мой портрет?
— Не исключено, — ответил Буров, понимая, что исключено: в них стреляли автоматчики, а это связист, линейный надсмотрщик. Но понимал он и то, что Карпухин хочет как-то оправдать себя за нападение на немца не в открытом бою, а втихую. Зря ты это, Саша: ведь они, немцы, как напали — да не на одних нас с тобою — на всю границу, на всю страну? А мы философствуем, миндальничаем, русские души.
— Товарищ сержант, — сказал Карпухин, — а вы уже меньше заикаетесь.
— Стараюсь, — сказал Буров.
Карпухин умирал. Кровь текла из-под бинтов, заливала щеку, шею, кровью набухала изодранная на груди гимнастерка, розовая пена пузырилась на губах. Он с хлюпом вбирал в себя воздух, задыхался, грудь вздымало, руки царапали землю, глаза закатывались.
Буров стоял перед ним на коленках, подкладывал под голову свернутую шинель, повторял:
— Ну, Саша… Ну что же ты, Саша… Карпухин раскрыл глаза и осмысленно сказал:
— Прощай-извиняй, Паша… Не поминай лихом…
И по тому, как обратился к нему Карпухин, Буров понял: предсмертные минуты. Он склонился над товарищем, чтобы расслышать что еще скажет Саша. Но тот ничего больше не сказал, запрокинул голову, вытянулся, замер. Незрячие глаза уставились в небо. Буров заглянул в них и увидел себя. Живого в глазах мертвого.
Он разогнулся и, помешкав, неумело закрыл Карпухину веки. Саперной лопаткой без роздыха отрыл неглубокую могилу. Завернул тело в шинель. Положил в яму и забросал комьями земли. В изголовье поставил камень.
Вытер рукавом пот со лба, осмотрелся. Заросли боярышника, заросли крапивы, кашка, лютик, клевер, среди них — невысокий холмик, последнее пристанище Саши Карпухина. Заплакать бы, да где слезы? Каменный какой-то, что ли? Ни плакать, ни улыбаться не умеет. А сердце жжет, не выдюжишь — до того печет. Огонь этот можно залить лишь слезами, которых у него нет.
Пора и уходить отсюда. Теперь-то соображает: всегда нужно уходить с места, где немцам устроена заварушка. Иначе сам попадешь в оборот. Так случилось и здесь. После нападения на связиста им бы смываться, а они решили еще посидеть в засаде; точнее — один Буров это решил, все на его совести.
Разве ж он предполагал, что так сложится? Спустя полчаса перебирая провод, к пеньку подошли три немца — с автоматами, запасные магазины засунуты за голенища, как разбойничьи ножи. Немцы залопотали по-своему, а потом ни с того ни с сего резанули очередями по кустам, налево и направо, без разбору.
Очередь досталась и на долю Карпухина, прошила грудь, задела голову. Он застонал, свалился, и тут немного растерявшийся Буров пришел в себя, открыл из ППД огонь по немцам. Он выпустил все патроны и уложил наповал всех трех. Они лежали вокруг пенька, разбросав руки и ноги, а в боярышнике лежал Саша Карпухин, смертельно раненный.
Буров шел, прихрамывая, согнувшись под тяжестью трофейных автоматов. Что ж, освоим немецкое оружие, научимся им пользоваться. Вообще надо научиться воевать как следует, если уж война заварилась. Наверно, вовсю косит она наших людей, как только что скосила Сашу Карпухина. Как мы не хотели войны! А она заявилась, собака Гитлер наплевал на пакт о ненападении. Ну ничего, он еще повоет с тоски и горя, мы пропишем ему по первое число, тошно станет главному фашисту.
Буров все хотел оглянуться, запомнить место, где похоронен Карпухин, но веки были набрякшие, непослушные, не подымались, как будто он не Карпухину, а себе опустил их навечно.
Буров брел бесцельно и думал о Карпухине. Парень был добрый, простой, свойский, а его коробило от карпухинской простоты, он считал: фамильярность, панибратство, — необходимо повысить командирскую требовательность. Повышал. Выговаривал Карпухину. Подчас зажимал — и несправедливо, пожалуй. Выучил парня, до смерти тот не говорил ему «ты», лишь умирая сказал. Эх, да что там вспоминать! До войны требовательность воспринималась как неизбежность, с началом войны — иначе, все как-то сместилось, и нынче осталось чувство некоей вины перед Карпухиным, жизнью которого он распоряжался, будто своей собственной. Не то чтобы не уберег его — тут и себя не убережешь, — другое: не так обращался с ним, как следовало бы, человеческого тепла мало было. А письмо с любовными цитатами Карпухин девахе так и не отправил, сгорело оно в тумбочке, вместе с заставой.
Потом Буров перестал думать о Карпухине. Голова была пустая, отзывающаяся на каждый шаг звоном, словно где-то звонили колокола. В Малоярославце звонили колокола. Нарядная там церквушка, с золотой луковкой и крестами. Раньше всегда к заутрене, обедне, вечерне, или как их там, звонили до тех пор, пока комсомольцы депо, Паша Буров в их числе, не добились, чтоб ее прикрыли. Потому — опиум для народа.
Колокола звонили в голове нестерпимо, предельная усталость наваливалась на плечи, гнула, грозила опрокинуть. Буров остановился, сбросил автоматы, вещевой мешок с магазинами и припасами, добытыми у трех автоматчиков.
Присел под кусточком, развязал мешок, принялся грызть копченую колбасу и галеты и, не дожевав, клюнул носом в колени, уснул. Не просыпаясь, повернулся на бок, утомленно всхрапнул.
Пробудившись, долго соображал, где он и что с ним. Тело ныло, мышцы были безвольные, кости — как перебитые. Голова по-прежнему пустая, но в ней уже не было колоколов. Ленивая явилась мысль: в Малоярославце звонарем служил тщедушный лысый мужичонка в выцветшей сатиновой рубахе, подпоясанной бечевкой. Мужичонка не просыхал от самогона, в свободное от работы время цеплялся к прохожим: «Кака разница между народом и людьми, ась? Не знаешь, то-то же… Кака? И я не знаю!» Но на работе был артист: вызванивал на весь городок — заслушаешься, даром что опиум.
Буров отряхнул колбасу и галеты от муравьев, доел, напился из ручья. Закурить бы. Похлопал себя по карманам: нет как нет. А троица автоматчиков, видать, некурящая попалась. Это правильно, что не курили: табак — яд, тот же опиум.
Солнце высоко. Жарко. Волгло. На сосне — потеки янтарной смолы. Бледно-алые цветы шиповника. Над ручьем. — голубые и синие стрекозы. Лужа в бабочках-лимонницах, как в тополином пуху.
Канонады не слыхать. Что бы это означало? Еще дальше на восток передвинулась война? А не вышло ли замирения? Да нет, не может быть никакого замирения, покуда фашистов не вышвырнут с нашей земли. По доброй воле-то вряд ли уйдут, на то они и фашисты.
Нужно собраться с силами, продолжать службу. И так сколько продрых. Мелькнула мысль: «Хватаюсь за привычное, знакомое, чтоб события не вышибли из седла».
Буров ополоснулся, ощутив жесткую щетину на щеках и подбородке. Пригладил волосы на затылке. Привычно надел фуражку, чуть-чуть набекрень, фасонисто. До фасонов ли ему, но — привычка. Она — как плечо товарища, на которое можно опереться.
Он пробирался по лесу, избегая полян и просек, забирая поглубже в чащобу. Пот заливал глаза — жара! Да еще три автомата на горбе; саднили царапины и стертые, сопревшие ступни. Сгорят ноги, если не дать им подышать. Даст, но попозже.
Самолет провыл на большой высоте. В Забужье гукнул паровозный гудок. Где-то ревел танковый мотор.
Самолет — немецкий, паровоз — немецкий, танк — немецкий. Будьте вы прокляты, гады!
Буров подошел к старице: вербы в воде, на кочках — серые цапли и бело-черные аисты, сторожат лягушек. Из кустов высмотрел: ни единой души.
Зашагал, прячась за кустами. Обогнул старицу, выбрался в орешник. Изумрудная ящерица мелькнула в зеленой траве. Буров загляделся на нее и споткнулся. И вдруг снова вспомнил, как закрывал глаза Саше Карпухину.
И еще вспомнил Карпухина — живого. Это когда тот только-только прибыл на заставу и мог «тыкнуть» самому лейтенанту Михайлову. Прибыл с молодым пополнением, удалой, улыбчивый, а отправился в дозор с Буровым — и сник, Буров это ясно видел. Саша пугливо посматривал на старшего, ежился, хотя в ночи ни звука, разве что Буг плещет. Оно, конечно, впервые в наряде, мнится, что из любого куста на тебя кинется диверсант, с молодыми бойцами так бывает, впоследствии проходит. Прошло и у Саши, тем более что Буров успокоил его, подбодрил — вел себя подчеркнуто хладнокровно. На границе важно владеть собой, не подавать виду, что страшновато.
«Слушай, сержант, — мысленно сказал себе Буров. — А ты сейчас не трусишь? Не хватит ли прятаться по глушнякам, не пора ли поискать фашистов?»
Он поправил автоматы и повернул к просеке, по которой изволоком колеился проселок. Просека была пустынна, но виднелись клочья сена, конские яблоки, пятна мазута: вероятно, здесь ездили. Разумеется, немцы. Местные жители сидят по хатам. Кто рискнет куда-либо поехать?
Буров залег в песчаной яме, удобной, будто окоп. Разложил перед собой автоматы, запасные магазины. Просека просматривалась отлично — и вправо и влево.
Едва Буров успел оценить это, как справа, с пригорка, начала спускаться повозка, запряженная битюгами, за ней вторая, третья, четвертая. Ого, целый обоз! Немцы! Куцехвостые битюги, в повозках ездовые, четыре ездовых, вероятно, вооружены, да черт с ними, ударить по головной подводе и по замыкающей, создать пробку, затем бить по остальным. Проселок здесь изгибается плавной дугой, есть где, что и чем бить. Давай, сержант Буров!
Переваливаясь с боку на бок, поскрипывая увязавшими в песке колесами, повозки катили за мерно вышагивающими битюгами — на глазах шоры, взмахивают подрезанными хвостами, отгоняют слепней. Ездовые дремлют, намотав на кулак вожжи. Повозки вроде бы с ящиками.
Буров подпустил обоз метров на тридцать и ударил, как замышлял, — поголовной, по замыкающей, по лошадям, по людям. Вопли, ржание, треск автоматных очередей. Головные битюги рухнули, на первую повозку наткнулась вторая, а предпоследняя начала было разворачиваться, но путь ей преградила замыкающая: одна лошадь убита, другая бьется в постромках, ездовой соскочил, Буров его срезал.
Патронов не жалел, расстрелял все три автомата, потом в одном сменил магазины и бил, бил. Никого уже, наверно, не осталось в живых, а он стрелял, закусив нижнюю губу.
Остановился, когда услышал: на пригорке загудела автомашина. Так и есть, грузовик буксует, из кузова выпрыгивают солдаты. Он посчитал за лучшее не связываться с ними и, подхватив автоматы, пригнувшись, побежал прочь от просеки.
Вдогонку, кажется, стреляли. Он не отстреливался, бежал, покамест хватило сил. У ручья в изнеможении свалился, припал к воде. Подумал: «Устроил им заварушку! Теперь будут, поди, осторожнее. И мне надобно быть настороже. Прежде времени гибнуть не резон. Пожалуй, больше в охотничий домик не пойду, буду кочевать, менять стоянки».
Он с удивлением заметил, что его трясет, как от озноба. Не хватало еще, чтоб нервишки расшалились. У пограничника не должно быть нервов. А между прочим, из фашистских автоматов лупить фашистов очень сподручно. Но все же неэкономно он расходовал боеприпасы. Потерял над собой контроль и сжег почти все патроны. Охватило каким-то азартом, а надо бы не поддаваться, надо бы сохранять голову ясной. В противном случае наломаешь дров. Вот снова пополняй боеприпасы.
Он снял сапоги, размотал портянки, обмыл ступни. Посидел, блаженно пошевеливая пальцами. Перекусил колбасой и галетами — прикончил остатки. Харч тоже придется добывать.
До тошноты, до вязкой слюны потянуло накурено. В какой раз пожалел, что не взял сигареты у Карпухина, так и похоронил его с сигаретами. Ладно, добудет. Пока же можно собирать палые дубовые листья, размельчить, истолочь. Кусочек газеты — и цигарка готова.
От едучего, противного дыма в горле запершило. Буров прокашлялся, вытер заслезившиеся глаза. Да, это не «Беломор». Ну и пакость же!
Докурив и обувшись, Буров посидел, бездумно глядя в небо. Что-то крохотное, щекочущее коснулось уха. Буров, пришлепнув, снял это крохотное. Разжал пальцы: полураздавленная божья коровка, от нее пахнет ромашкой. Бережно положил в траву, как будто коровку можно было спасти. Как она пахла ромашкой!
На сук неуклюже, еле сохранив равновесие, уселась взъерошенная ворона. Раскачивалась, заглядывала вниз, под ветку.
— Кар-р!
Чирикавшие окрест птахи враз присмирели. Ворона покрутила головой, долбанула клювом лист. Осмелевшие птахи зачирикали, ворона вновь каркнула. И вновь птахи притихли и вновь зачирикали. И в третий раз все это повторилось. Затем ворона взмахнула грязно-серыми крыльями и косо, толчками, словно проваливаясь, полетела на юг.
Буров проследил за ее полетом и встал. Поясница не разгибалась, крепко скрутило. Окажись рядом товарищ Карпухин, сразу бы полегчало. А так — терпи, топай помаленьку.
Пройдя с полкилометра, Буров понял: направился к грунтовке, за камышовником. Почему туда? А почему бы и нет? Но отчего лишь через полкилометра сообразил, куда топает? Затмение нашло.
До грунтовки Буров не добрел, когда услыхал шум и крики:
— Шнеллер, шнеллер!
— Бистро, русски свинья!
Буров затрусил рысцой. Автоматы молотили по горбу, казалось, что чудовищный кол вгоняется в поясницу. Сжав зубы, Буров бежал наискосок, чтобы срезать угол и упредить. Грунтовка открылась сквозь кусты. По ней, взбивая пыль босыми ступнями, окруженная велосипедистами, шла толпа.
Не видать бы этого вовек. Конвоиры катили, краснорожие, хохочущие, вскидывали колени, выворачивали и отпускали рули, восьмерили, описывали круги, как бы гарцевали на своих велосипедах, злобно-весело орали друг на друга и на пленных. А те плелись, понурившиеся, разутые, без ремней, в разорванных шароварах и гимнастерках, в окровавленных бинтах, лица заострившиеся, припорошенные мучнистой пылью.
Впереди шли старшина-пехотинец, приволакивавший ногу, с палкой, и сержант-артиллерист, босой и в фуражке, с перебинтованной шеей и рукой на перевязи. Двое, сами израненные, вели под руки бойца, клонившегося назад; он бы упал, если б его не поддерживали; и еще был один такой, которого поддерживал сосед. Трое солдат, взявшись за локти, осторожно брели, как слепые, — боже мой, они и есть слепые, глаза выколоты, уши отрезаны! Буров содрогнулся: «Братцы, как же вас угораздило?» В этом вопросе была и жалость и жестокость, потому что Буров не представлял, как можно очутиться в плену. Ну, понятно, раненые, не могли сопротивляться, но последнюю-то пулю либо гранату надо было оставить про запас. Он, к примеру, прибережет для себя, если что.
Как же вам помочь? Выпустить остатки магазина в конвоиров? Всех их не перебьешь, а вас ненароком заденешь. Да и сам погибнешь, гибнуть же не резон, он еще в строю и обязан воевать. Так что не взыщите, братцы.
Хохотали, резвились самокатчики, плелась, колыхалась толпа пленных.
Буров наблюдал, как колонна пропылила до поворота к Бугу, как скрылся отставший последний красноармеец, измученный, обессилевший, которого самокатчик в мотоциклетных очках подгонял прикладом автомата. Уводят в свой тыл. Что будет с ребятами?
Еще не осела дорожная пыль, не присыпала следы пленных. Горячая, удушливая, она закупоривала нос и глотку — не продохнуть. Что же сделают с хлопцами? Налетел упругий, жаркий ветер, взвихрил пыль, стер следы. Нет, наверно, плен — это пострашнее смерти.
Сутулясь и шаркая, Буров двинулся вдоль грунтовки к Бугу. По пути срывал ягоды малины и земляники. После них есть захотелось еще шибче. Хлеба, мясца бы!
А колонна пленных идет где-то прибугской дорогою. Некогда этой же дорогой или похожей на нее и также на запад шла другая колонна. Полтора года назад. В октябре тридцать девятого.
Было дождливо, промозгло. Тягучими дождями-сеянцами заволакивало окрестности, развозило проселки, ноги разъезжались, на сапоги налипали пудовые комья грязи. Подтолкнув полы шинелей за пояс, вышагивали маршем от Владимира-Волынского до Устилуга и дальше, до села, до новой государственной границы. Все промокли, продрогли, устали, и Кульбицкий говорил: «Споем, братцы?» — и запевал чисто, звеняще. Так с песнями и шли, и вроде бы полегче становилось. А кому невмоготу, к тому подойдут политрук, Кульбицкий или старшина Дударев, возьмут что-нибудь себе: противогаз, или сумку с гранатами, или вещевой мешок, — и Буров брал такое у своих подчиненных. На привалах Кульбицкий шутил, подбрасывал анекдоты, курил за компанию, хотя сам был некурящий.
Устраивались на новой границе, обживались, изучали и оборудовали отведенный под охрану участок. Денно и нощно несли службу. И первым отличился замполитрука Кульбицкий: вступил в бой с вооруженной бандой националистов, двух уничтожил, двух заставил сдаться. Вот тебе и певец!
Неутомимый был парень. И как успевал беседовать с забитыми, неграмотными волыняками, писать на тетрадной бумаге их заявления, чтоб приняли в колхоз, собирать местных комсомольцев! Кульбицкий, сибиряк, родом из-под Иркутска, выучился украинской мове и, когда на собрании произносил «Товаришши! Товаришш-ки! Голос мае Ганна Баштык», в хате одобрительно перемаргивались и хлопали в ладоши. По почину Кульбицкого пограничники заставы пособляли крестьянам чинить хаты, делились накошенным на заливных лугах сеном, ездили по деревням и селам с самодеятельными концертами, уж тут Кульбицкий пел столько, сколько просили слушатели.
А то было такое: Буров с Карпухиным находились ночью в секрете, Кульбицкий проверял наряды, Карпухин с перепугу — первогодок — обстрелял Кульбицкого. Когда разобрались, тот подошел спокойненько и говорит: «Стреляй, Александр, не по своим, а по нарушителям, да не так, как нынче, иначе они уйдут от тебя обратно целехонькие. А вообще-то надо было подпустить, окликнуть и задержать! Правильно, сержант?» Буров проворчал что-то, именно проворчал, потому что Карпухин подвел и его: уж старший наряда не учил ли? Ну, а поворчать он умел, этого у сержанта Бурова не отнимешь.
Горло сдавило, не сглотнуть. Надо же так разволноваться! Ну, добрел до Буга. А здесь что? Видна разбитая мельница, сгоревшая плотина, головешки, река тускло поблескивает. На польском берегу пылит автомобиль, извивается обоз, на нашем берегу — обгоревшие сосны, вспаханный разрывами мыс и яма, где Буров с Карпухиным встретили войну. В этом вся причина волнения. Вот где началась для них война. Как же давно это было, не упомнишь, до того давно, он состарился с тех пор на сто лет! Прав был Саша Карпухин: до войны у них была нормальная, нетрудная жизнь, подумаешь, ловили нарушителей, ну и что? Да вот, кстати, на этом месте, чуть левее, Буров и Шмагин захватили немецкого шпиона.
Как это случилось? А так. Лунной ночью Буров со Шмагиным направлялись к Бугу, на левый фланг. Дозорная тропа. Шаги. Буров и Шмагин скрылись в кустах. На тропе — пограничный наряд, возвращается с левого фланга. Условным щелканьем прицельной планки Буров остановил их. Сошлись под кустом, коротко и вполголоса поговорили что и как. Разошлись: те — на заставу, Буров и Шмагин — на фланг. Там правый фланг соседней заставы, на стыке обменялись с соседним нарядом паролем, отзывом, повернули обратно. Трава на лугу серебрилась, особенно кочки. Буров присматривался к ним. Чудно — одна из кочек передвигается. Буров оружие наизготовку — и туда. Подобрался: в траве — человек. Потом задержанный показывал вытатуированный на груди крест клялся: «Естем поляк!» Поляк-то поляк, а на поверку — шпион.
А Миша Шмагин был весельчак и отчаюга. Анекдоты свои шпарил. Любил повторять: «До меня дошли шлюхи», либо: «Что вы меня берете мертвой схваткой» — или что-нибудь в этом роде. Сперва его поправляли — не шлюхи, мол, а слухи, не схваткой, а хваткой, после уразумели: дурачится, в натуре же парень грамотный, городской. Настолько был городской, далекий от природы, что из деревьев знал один конский каштан и то потому, что этих каштанов полно в его Киеве. Уж порассказывал про Киев, про Софийский собор, Владимирскую горку, Крещатик. Не говорил — разливался: «Хлопцы, названия киевских улиц — сплошная музыка: Рейтарская! Золотоворотская! Малая Подвальная! Что, не музыка? А я обитал на Большой Подвальной!» Ни пуль, ни ножа не боялся, нарушителя норовил брать голыми руками, отчаюга. А внешностью — низкорослый, губастый, курчавый, смешно, по-детски картавил.
Буров отошел от реки — в лещинник, переплетшийся, непролазный, в августе будет богато орехов, в прошлом году ими неплохо полакомились. Набрел на гороховое поле, зыркнув по сторонам, опустился на корточки, сорвал стручок. Горошины были мелкие, незрелые, он глотал их, почти не разжевывая. Где-то близко раздались голоса, и Буров лег ничком в канавку, лежал с набитым ртом; вспомнился ему Карпухин: «Лежим, как зайцы в борозде». Точно, заяц. Голоса удалились, Буров встал на колени и сорвал стручок.
В сумерках признал и другое место — овражек, заросший бирючиной. В этом овражке весной, когда стаял снег и журчали вешние воды, Буров натолкнулся на следы. Он дал знать на заставу и чесанул за нарушителями по грязище, по воде; вскоре его догнали старшина Дударев и сержант Ховрин с розыскной собакой по кличке Ингус. Ее назвали так в честь знаменитого карацуповского Ингуса. Собаку поставили на след, она потащила их за собой. Легкий в ходу Буров не отставал от Ховрина и как бы со стороны видел себя: в подрезанной шинели, в сером суконном шлеме со звездой, опоясан брезентовым патронташем.
Туман, морось. Ховрин подбадривал овчарку: «Хорошо, Ингус, хорошо», — освещал местность фонарем: не утерян ли след. Ингус бежал торопливо, отряхивался — мокрая шерсть на спине собралась во множество острых кисточек, ровно помазки для бритья. Вымахали к мельнице. Мельник подтвердил, что двое неизвестных прошли здесь недавно. «Туда пийшлы. Хиба то чужи?»
Пограничники побежали дальше. Рассвело. Ингус сделал стойку, рванулся. Он коротко и сильно дышал, сглатывал слюну. Опять сделал стойку, зарычал, натя нул поводок. Нарушители близко: в кустах движение. Ховрин нажал на пружину защелки, отцепил поводок: «Ингус, фас!» Огромными прыжками овчарка помчалась к кустам. Обгоняя Ховрина, Буров устремился за ней. Из кустов хлопнули выстрелы, пулей Бурову ожгло висок. Ингус прыгнул на одного, на другого прыгнул Буров, вышиб из руки маузер, припечатал к земле. Подоспел Ховрин, а за ним приотставший Дударев. Скрутили голубчиков. Диверсанты. Направлялись во Владимир-Волынский.
Да, тем апрельским утречком Буров чесал за Ингусом — пятки сверкали. А ныне — колено раздуло, ступни растер, охромел, в пояснице кол, живот от голода подвело, во всем теле слабость. И голова как-то побаливает, словно уколами шила пунктир намечают в затылке, чтобы отделить правую половину от левой. Еле волочит ноги, пошатывается.
Жара спала, однако духота застаивалась меж деревьев, млело обволакивала и казалась липкой на ощупь. Небо было багровым от заходящего солнца, больше ни от чего. И канонады давно не слыхать.
Буров вынул из нагрудного кармана зеркальце: уцелело, ну и ну! Повертел, поднес к лицу. Видик! Зарос щетиной, глаза ввалились, скулы торчат — краше в гроб кладут. А все ж таки узнает себя: лоб исполосовали складки, брови разлохматились, как у лешака, приплюснутая переносица — саданули гирькой в школьной драке — мета до гроба. Да что он все о гробе и о гробе? Не стоит разглядывать, тем более уже смеркается.
Буров уличил себя в том, что некоторое время шел бездумно, не отдавая отчета, куда идет и зачем. Сызнова затмение, поосмотрительнее с ними, с затмениями этими, а то влипнешь как пить дать. Оказывается, вынесло его в тыл участка. Ну что ж, вздремнет здесь.
Он натаскал хворосту под сосну, улегся, ровно задышал, засопел, но это посапывание не помогло. Сна не было ни в одном глазу. Ворочался с боку на бок, натыкаясь на автомат, на сучки. Изворочавшись, заснул внезапно и мгновенно.
И сразу увидал Федю Лобанова. Будто Федя гуляет с завитой, как овечка, зазнобой. Они прогуливаются по Летнему саду, по Невскому проспекту и Литейному, по набережной Невы, а Буров следует за ними.
Затем зазноба, похожая на овечку, улетучивается, и Федя с Буровым заходят в казарму. Точно: школа младших командиров на Выборгской стороне. «Будем грызть военную науку», — говорит Федя и молодецки расправляет плечи, проводит большими пальцами под ремнем, сгоняя складки гимнастерки назад, стройный, изящный, неотразимый.
Но вот уже вместо Лобанова и Бурова в казарме Выборгской стороны старшина Дударев и Саша Карпухин. Коренастый, грузноватый, пропахший махоркой, лошадьми и собаками, Дударев сипит: «Когда прекратишь это — ругаешься из мата в мат? Отучим, через веревочку будешь скакать!». Карпухин крутит стриженой головой, поплевывает на руки, рычит: «Отучусь, товарищ старшина!» — «Судорожно-срочно!» — «Есть, судорожно-срочно!» Карпухин порывается куда-то бежать, но не в состоянии сдвинуться, беспомощно смотрит на старшину, а тот любуется своей наколкой — пятиконечная звездочка между пальцами, большим и указательным.
А после приснился перрон Малоярославецкого вокзала, августовский вечер, раскрытая настежь теплушка, в которой увезут призванных в войска НКВД. Буров на платформе прощается с провожающими. Ему доподлинно известно: в толпе и отец, и дяди с тетями, двоюродные братья и сестры, соседи по улице, товарищи по депо, но ни одного лица не может разобрать, кроме Валиного. Буров припадает к нему губами, целует.
Пробудился с острым чувством сиротливости, подумал: «А если наши не скоро вернутся? А если вообще не вернутся?» Пристыдил себя: расхлюпился, в мрачность впал, закрутил гайки. А наши придут, рано или поздно.
Он стыдил, настраивал себя, но сознание сиротливости не ослабевало, а, наоборот, крепло. Когда же он махнул рукою на свой настрой — черт с ним со всем, — постепенно успокоился и приободрился. Или так ему показалось.
Луна то светила чистым кругляшом, то заглатывалась тучками, а чаще всего виделась сквозь переплетение ветвей, как за тюремной решеткой. Ветер нес с реки свежесть, из урочища — душноватое тепло. Сухолом под сапогами потрескивал, как постреливал. Разучился Буров ходить по-пограничному. Он добрался до заставы — на пепелище не пошел, смотрел из кустов. Было черно, мертво, пограничная фуражка по-прежнему на братской могиле.
Да-а, а вообще-то Федя Лобанов орел был. Службу любил, поискать таких, огневик дай боже, матчасть пулемета знал как свои пять пальцев — с завязанными глазами быстрей всех на комендатуре разбирал и собирал «максим». В футболе — лучший центрфорвард, голы лепил с лету в девятку, хоть забирай в московское «Динамо». А однажды получил из дому посылку, роздал, себя обделил. Улыбнулся: «Восточная мудрость, парни: все отдашь — станешь богаче, поскупишься — обеднеешь». А Глеб Дударев был силач. Как Иван Поддубный. Бороться с ним не берись, сразу на лопатки уложит. Гирями начнет играть — заглядишься. Как-то старшину командировали во Львов, на окружные соревнования по тяжелой атлетике. Выступал он без всякой подготовки-тренировки, а штангу выжал — рекорд республики, судьи ахнули…
За околицей в мелколесье были разбиты палатки, возле них прохаживался часовой в рогатой каске, с автоматом на шее: пять шагов туда, пять обратно. Пока Буров приглядывался к нему, немец остановился, направил автомат на кусты.
— Вер ист да? — выждал секунду, пролаял уже уставное: — Хальт! Хэндэ хох! {[2]} — И полоснул очередями. Вокруг Бурова засвистели пули, сверху посыпались срезанные ветки.
Буров отпрянул и побежал в глубь леса, на бегу прикидывая: перестреливаться с часовым бессмысленно, из палаток повыскакивают и Бурову несдобровать. Да нет, не сдрейфил он, просто невыгодно было ввязываться: патронов кот наплакал, гранат всего две. Он убеждал себя, что поступил правильно, однако кто-то сидевший внутри Бурова, некий крохотный Буров, а в нем, крохотном, еще более крохотный, как деревянные матрешки в матрешке, — этот самый маленький Буров ехидно поддакивал: «Факт, а не реклама», — так поддакивал, что ясно было: осуждает большого, всамделишного Бурова.
А большой, всамделишный Буров дышал как загнан ная лошадь и пытался разыскать дозорную тропу, на которую нужно было выйти.
Он отыскал тропу, заковылял по ней. Луна, тихо, безлюдье, теплынь — хоть его познабливало, это, видать, от недоедания, организм слабеет. Поесть бы! Красноармейский ужин, хлеб и сало Теодосия Поптанича, немецкие колбаса, галеты или шоколад — все что угодно. Лишь бы поесть. Голод можно приглушить куревом, но и курева нет. Впрочем, курить в наряде не положено.
Буров ожидал, что тот, маленький, засевший в нем, снова скажет что-нибудь ехидное, с подначкой. Но тот молчал. Ну и ладно.
Буров ходил по участку и залегал, вновь ходил и вновь залегал. Перед рассветом залег да и уснул.
Проснулся, когда солнце пригрело. Потягиваясь, протирал глаза, разминал занемевшую руку, недоумевал: как же так сморило? Хорошо, кабан вблизи прошел, а если б немец? На буковом стволе, в месте, где отломился сук, — как след человеческой ступни.
В перелеске закуковала кукушка грустно и одиноко. Буров подумал: «Не буду загадывать» — и вскоре пожалел об этом, ибо вещунья все так же печально и отрешенно отсчитала добрых два десятка лет. Ну вот, могла напророчить ему еще двадцать лет жизни, а он поостерегся искушать судьбу. И зря. Впрочем, все это ерунда, мальчишество.
— Сержант Буров, вставай — сказал он себе и встал.
— Пойди ополосни физию, — сказал и пошел к ручью, помылся, прополоскал рот.
— Перемотаем портянки, так, что ли, сержант Буров? Так, конечно, — сказал и перемотал портянки, подтянул голенища сапог.
И уж затем заметил: как будто сам себе отдает приказания, вообще разговаривает сам с собой. Сперва он подумал о крохотном Бурове, что ехидничал давеча и подначивал. Не тот ли? Понял: не тот, здесь совсем иное, здесь — будто товарищ, равный тебе во всем, и ощущение: ты не один, ты с верным другом-двойником.
Так-то вот: выбрал наконец дружка — самого себя. А в той, навечно ушедшей жизни не удостоил дружбой никого — ни в депо, ни на заставе. Но почему, почему бы не подружиться было как следует с Федей Лобано вым, с Кульбкцким? Или со Шмагиным? Или с Сашкой Карпухиным? Черствятина, начальство из себя корчил, об авторитете пекся.
А отчего бы с Валерой Лазебниковым было не сдружиться? Мягкий, уступчивый, общительный, одно время прямо-таки льнул к Бурову. И талантливый, как рисовал-то! Однажды Лазебников рассказал ему о себе. Пацаном повлекло к рисованию, в школе учитель подарил цветные карандаши, Валерка разрисовывал лист за листом — и альбомом одарил учитель. Валеркин отец, донской казак, мрачный, жестокий и исступленный в труде, застал сына рисующим пароход, рявкнул: «Художество малюешь, змееныш?!» — порвал лист и зверски избил сына, зажав голову между колен. Бил сыромятиной и приговаривал: «Ты хлебороб, твоя забота — хлеб ростить, а не малевать!» В пацане прочно поселился страх, до семнадцати лет Валерка не рисовал, а потом дерзнул из дому и поступил в художественное училище в Ростове, оттуда пошел в Красную Армию. Когда западные области воссоединились с Советской Украиной, Лазебников попал в погранвойска, первеющий художник был в комендатуре, все заставы оформлял. Как он полз в село, волоча перебитые ноги? Как его застрелили вместе с хозяином двора Стасем Демковским?
Буров взглянул на дерево: среди зелени — желтый, в прожилках лист, и это желтое, отжившее, резануло по сердцу. Вроде бы рановато желтеть лесу. Иное дело — вишни, и особенно черешни, которыми обсажены волынские шляхи, — те сплошь в желтизне. А с чего в лесу-то? Но почему это так расстроило Бурова? Не начал ли раскисать?
А во Владимире-Волынском желтые листья каштанов были как листья табака. Курнуть бы! А во Львове облетевший с лип цвет набивался в углубления мостовых и тротуаров, как мелко нарубленный табак, было это год назад, в июне. Год назад!
Буров спускался по скосу холма, располосованного оврагами, а ему чудилось: спускается по горбатой, выложенной брусчаткой львовской улочке, слева и справа — церкви, костелы, синагоги. А потом почудилось: спускается малоярославецкой улочкой, незамощенной, пыльной, и ее пересекают овраги. Что ж, во Львов он приезжал на окружное совещание передовых погранич ников, а в Малоярославце родился и вырос — прожил почти двадцать годков.
Тогда на окружном слете, выступал и Буров, речь — как у всех: государственные рубежи бережем неусыпно, любые нарушения границы будут пресечены, родная страна может спать спокойно. Любое, кроме такого, которое случилось двадцать второго, ибо это нарушение было войной. И пограничники жизни свои отдали, чтобы не допустить ее на советскую землю. А когда конец войне? И чем заплатят фашисты за жизни его товарищей? Своими жизнями. Только так: кровь за кровь, смерть за смерть. Родная же страна пусть простит их за то, что уж не сможет спать спокойно, — мертвых прощают.
Растягиваемый расстоянием, натыкаясь на стволы, дошел автомобильный гул. Буров сказал себе:
— Ну, сержант, имеешь шанс убить медведя. Поспешай к проселку!
В придорожной канаве он устроился основательно: разложил перед собой гранаты, приспособил на бугорке автомат, попробовал, устойчиво ли. Стрелять надо прицельно, наверняка.
Гул растрепанно доносило из лесу, со взгорка, но автомашины еще не было видно, и проселок был пустынный, словно все вымерло вокруг. И то, что сейчас появится на дороге, должно быть убито.
Грунтовка, взбираясь на холм, распласталась до горизонта. И там, наверху, что-то зачернело. Ближе, ближе. Так, грузовик.
Дорога ожила, однако у Бурова было прежнее ощущение: она пустынна, здесь все убито раз и навсегда. Он весь напрягся, горечь, тоска, слабость отходили от него, и оставалось одно — уверенность. Спокойная уверенность, что он навяжет врагу бой и выиграет.
— Сержант, — сказал Буров. — Фашист газует. Приготовься!
Машина близилась — тупорылая, с удлиненным кузовом, в зеленовато-розовых разводах маскировки, брезентовый верх трепыхался. Когда до оппеля оставалось метров сорок, Буров выкрикнул: «Огонь!» — и выпустил очередь, метя по скатам, вторую очередь — по ветровому стеклу. И швырнул гранату, другую. Взрывы, звон разбитого стекла, скрежет железа.
Оппель пошел юзом, будто при гололеде. Остановился. Шофер уперся залитым кровью лбом в руль, его спутник открыл дверцу, побежал к лесу. Буров выстрелил в него — мимо, а больше патронов нет, израсходовал.
Он подковылял к кабине, заглянул внутрь: водитель сполз с руля, согнулся в три погибели — труп. Буров обыскал его: пачка сигарет, плитка шоколада, непристойные открытки, презервативы, в планшете — карта, в углу сиденья — бутылка с вином, а главное, автомат с магазинами. Буров прежде всего схватил оружие — магазины были снаряжены, а вот и парочка гранат. Забрал и сигареты, шоколад, бутылку.
Обследовал кузов: под брезентом ящики. Снаряды. Жаль, не автоматные патроны, снаряды ему не нужны.
— Боеприпасы везли? А мы поступим так… Бензином из канистры он плеснул на радиатор, на скаты, на брезент, чиркнул зажигалкой — и ходу. Перековылял через кювет, махнул напролом по кустарнику, по пнистому перелесью, по сосняку. Минут пятнадцать спустя позади загрохотало.
— Салют по случаю нашей победы, сержант!
Он перешел на шаг, отдуваясь, отфыркиваясь. Фейерверк получился знатный. Патроны есть, пара гранат. Курево есть. С едой худо.
Буров отломил кусочек шоколада, проглотил, почти не разжевав, и так всю плитку. Ее как не бывало. Закурил сигарету. Но голод, мутящий, ненасытный, не утихал. Нажмем на малину-ягоду. Правда, с нее и ног таскать не будешь. Как сосет под ложечкой!
А ежели вкусить грибов? Сыроежки. С желтыми и темно-красными шляпками. Буров сорвал одну — на зубах захрустело. Проглотил — едва не стошнило, пакость. Сырым гриб не съешь, хотя и называется он «сыроежка». А что это растет? Буров пальцами раскопал ямку: ну и ну, боровик! Изогнулся — шляпкой вниз, как будто на голове стоял, фокусник.
Очистил от земли, сунул в рот и выплюнул: и боровик сырьем не осилишь. Попалась бы белянка! Да, пацаном ее едал сырой. Белянки было вдоволь в мало-ярославецких лесах. А на улицах, за сараями и конюшнями, — шампиньоны, целыми семействами, жареным им не было цены.
До чего хочется есть, прямо-таки звереешь! Не ду мать об этом, отвлечься. Лучше послушай, как стучит дятел: тук-тук-тук, прервется и опять тук-тук-тук, и прервется. Вот так же, с паузами, как дятел, стучала капель, когда Бурова впервые после скарлатины выпустили на воздух. Болезненный он был в детстве, дразнили: дохляк.
А после его скарлатины мама изжарила гуся — боже мой, как это было вкусно! Но он съел ножку и насытился. Сейчас бы слопал всего гусака и сказал бы: мало! Тот гусак был примечательный: соседская бабка Лукерья выдирала из его зада пух, и гусак орал, отбивался крыльями, щипал бабку. Поорешь, когда тебя, живого ощипывают. Отпущенный бабкой, стыдливо жался к гусыне, посинев от холода. Бурову было жаль гусака, но, купленного мамой у Лукерьи и зажаренного с яблоками, он ел его с превеликим удовольствием.
И еще было в Малоярославце. На окраине у деда-мясника парни воровали мясо. Только освежует мясник козленка или барана, повесит тушку на крюк, как ночью ее из амбара — тю-тю! Дед проучил ворюг: прикончил большую собаку, ободрал, повесил в амбаре. Парни украли, съели, ну и потешался же дедок над ними! А Бурову, пацаненку, было жалковато Полкана: умный и добрый был пес.
От лютого ли голода, при мысли ль о том, как мало-ярославецкие парняги жрали собачатину — и почему-то сырую, Бурова замутило. Дурнота словно выступила испариной на теле, слабостью сковало руки и ноги. Чтобы не свалиться, Буров оперся спиной о замшелый ствол дуба.
А не хлебнуть ли того, что в бутылке? Может, это подавит дурноту, взбодрит. Буров вышиб пробку, понюхал, приложился. На вкус ничего, не хуже самогона, крепко. Бутылка была початая, и Буров осушил ее.
В горле и груди обожгло, в голове приятно зашумело. Силенок сперва как будто прибавилось, но затем тело отяжелело, стало неподвластным. Деревья сместились, небо куда-то поплыло, и он завалился на траву, уснул беспробудным сном.
Никаких сновидений не было, очнулся Буров с ясной головой и с ясным сознанием, что на него кто-то смотрит. Он приподнялся на локтях: полевая мышь безбоязно стояла на задних лапках и будто изучала Бурова.
— Кыш! — сказал Буров, словно это была какая-нибудь курица. Мышка, вильнув хвостом, юркнула в нору.
Ее уже не было, серовато-коричневой полевки, а у него не проходило ощущение: кто-то подсматривает. Да нет, никого не видать. Но что-то не по себе. А что ж удивляться: сонного могут и повязать.
Пинком сапога он отбросил бутылку. Подтянул ремень — дырки он давно прокалывал ножичком, талия стала, как у балерины.
В тот день он дважды едва не наткнулся на людей. Это были не немцы, но он все равно избег встречи. Утром услыхал позвякивание колокольца на лугу. Отвел ветки: пегая однорогая корова паслась, поматывая головой, отгоняя слепней; босоногий мальчонка в брыле, домотканых штанах и сорочке помахивал хворостиной, поглядывал на кусты: не приметил ли он Бурова? Это ни к чему, никто из гражданских не должен видеть его, даже пацан. Буров ушел от луга в глубняк. Некстати подумалось: «У нас в России всем миром нанимают пастуха, он пасет деревенское стадо. Удобней, выгодней. Агитировали местных на это, да без толку: вековечная привычка, так вот детишки и старухи пасут коров на веревках, каждый со своей скотинякой… А в колхозы подавались охотно и трудились там на совесть…» И никак не мог отделаться от этих мыслей.
В полдень сквозь кусты мелькнули пестрые сарафаны: две девахи с лукошками грибы собирают или же ягоды. Перекликаются: «Эгей-гей, Фелиция!», «Эге-гей, Ганна!». Боятся заблудиться. А немцев не боятся?
Девка, что повышен попышнее, прошла вблизи, Буров узнал ее: дочка Яна Сеня, Фелиция, которая крутила со старшиной Дударевым. Как и была — грудастая, румяная, кровь с молоком, ягодки ищет, будто не схоронила дружка. Ох, уж это бабье, нельзя на него надеяться! Конечно, Фелиция не донесет, как-никак с пограничником любилась. Но другая, но Анна — кто за нее поручится? Не донесет, так проболтается. А попросить бы у девок съестного да разведать что к чему. Нет! Бдительность — прежде всего. Пограничник он, чекист или же тряпка?
Пускай себе аукаются, удаляются, он их не окликнет. Да-а, не изменилась Фелиция. Зато Глеб Дударев изменился… Глеб. Хлеб. Хлебушка бы, краюшечку бы!
Пересекая просеку, Буров увидел: шагах в пятнадцати от него просеку переходит дикая коза. Обмер. И коза замешкалась, повернула к нему морду, навострила уши.
Он вскинул автомат и тут же опустил. Коза не торопясь сошла с просеки в кустарник. Вслед ей закачались ветки. Буров сказал:
— Чего ж, сержант, не пальнул? Верняком уложил бы. Зажигалка есть, хворосту сколько угодно, зажарил бы мясца, подкрепился. Тебя же ветром сдует!
— Не трепись, — ответил самому себе Буров. — Мяса хочу не меньше, чем ты. Но стрелять — значит выдать себя. Да и от костра дым… Как-нибудь переможемся.
Под вечер Буров выбрался к Бугу. Суля ветреную погоду, багровел закат, и вода в реке и старицах была с багровым отливом. Там и сям квакали лягушки — робко, пробуя голоса, будто настраиваясь, чтобы с темнотой заквакать крикливым, оглушительным хором. На север летела черная стая галок, она была бесконечна, и вокруг словно почернело.
Буров сделал шаг и споткнулся: в траве, в птичьих перьях, в разрыхленных комках суглинка валялся столб, пограничный столб — зелено-красные полосы, герб с четырьмя буквами: «СССР». Столб свалили, но Советский Союз не свалите. Да и столб мы поставим как положено.
Саперная лопатка была при нем. Он выпростал ее из чехла, углубил яму. Оторвал столб от земли, подставил под него плечо. Дьявол, боль раздирает поясницу, столб плющит тебя, надрывайся, иначе придавит. Или уронишь столб — начинай тогда сызнова.
Сердце колотилось, пот склеивал ресницы, застил белый свет. Буров тяжко дышал, кряхтел, постанывал, и чем выше вставал над ямой столб, тем жестче набухала вена на лбу, тем болезненней морщилось лицо.
Он утвердил столб вертикально, потянулся за лопатой — и столб потерял равновесие, рухнул, брызнув в него комками земли. И опять он приподнял столб, подлез под него, подпирая плечом. И опять задыхался, стонал, и на лбу рубцом вздувалась вена.
Он установил столб — не совсем ровно, но стоит, — засыпал яму землей, утрамбовал сапогами. Обессиленно выпрямился. Забросил в кусты лопатку: на кой она, не понадобится, а лишний груз. Подержался за сердце — оно ворочалось, как медведь в берлоге, — пошел прочь. Минутой позже оглянулся: на пограничном столбе уже сидела сорока, птицы всегда присаживались там передохнуть.
— Молодцы мы, а, сержант? — сказал Буров. — Наши вернутся, увидят целый погранстолб.
Двойник промолчал. Буров уловил его затяжной, прерывистый вздох. Или он сам так вздохнул? Какая разница, оба они одно.
Голод как будто перестал терзать Бурова, но в животе не прекращались спазмы и рези, и слабость заставляла присаживаться, переводить дух. После этих присаживаний на пенек, сваленную лесину либо кочку вставать было мучительно. Лечь бы и лежать.
Буров присел на трухлявый пень, засосал сигарету. Поперхнулся дымом, давясь, со слезой закашлял. Икры свело судорогой, не подняться. Еле-еле размял мышцы, пресек судороги, а боль в икрах осталась.
Буг на глазах сузился до ручейка, и уже берега у него не те, что прежде. Но нет, не ручеек, — все же речушка, и токарь вагоноремонтного депо Павлуша Буров в кепке, ковбойке, брюках-клеш и сандалиях доказывает неведомо кому: «Это Лужа, а не Лужа, есть остряки, надсмехаются…» А за Лужой, на том бережку, живет Валя — дом под железом, на березе при крыльце скворечник…
А потом Лужу покрыл лед, замело снегом, и весь Малоярославец — в островерхих сугробах, сверкающий; в скверах и садах, как в глухоманном лесу, на морозе, лопаясь, стреляют деревья. Буров с Валей идут под ручку, и он шепчет: «Это стреляют не на войне, войны не будет». Валя улыбается, кивком показывает Бурову: закутанная в шаль девчушка бежит по улице, из-за деревьев и сугробов пугает бабушку: «Ам!» Но та, отягощенная хозяйственной сумкой, не обращает на внучку внимания… И вдруг мгновенная оттепель, один градус выше нуля, снега осели, в небе кучевые облака, в них сверкнула молния, громыхнул гром. Внучка и бабушка не испугались, Валя же прижалась к нему, и он прошептал: «Это не артиллерия, это гроза в феврале, так бывает…»
А потом Буров с отцом и матерью — никого больше — очутился на перроне, втроем заняли купированный вагон, и отец похвалялся: «Мы железнодорожники, у нас бесплатный проезд, куда хошь — хошь в Москву, хоть в Калугу, Малоярославец посерединке болтается… Машинист, давай ехай! Кому велено: ехай!» Мама поджимала губы, цедила: «Разошелся». Отец топорщил усы, выгибал грудь в форменке: «Не твое дело, замолчь!» А Павел шептал им: «Не ссорьтесь, прошу вас…»
За Бугом, в Хрубешувских лесах, на узкоколейке гукнул паровозный гудок, и Буров увидел прежнее: Буг и старицы с багровой от заката водой, и поймал себя на том, что действительно шепчет. А чего шептать? Можно и погромче. Он сказал:
— Ну как, сержант, наломался? Что? Не слышу… Наломался, говорю?
Двойник не отвечал. Буров наклонился, будто к уху реального человека:
— Ты что, оглох, товарищ сержант? Наломался, притомился?
Двойник, друг, похожий на Бурова как две капли воды, молчал, и до Бурова дошло: двойник покинул его, исчез, испарился. И одиночество, как петлей-удавкой, схватило за горло, и Буров рванул ворот гимнастерки так, что посыпались пуговицы. С поникшей головой он горбился на полусгнившем пне, и окрест торчали такие же гнилушки. От них и несет гнилью, будто трупным смрадом, и ночью они зловеще светятся, как волчьи глаза. Волки нападают на человека, если он один.
Преодолевая боль, Буров выпрямился, запрокинул голову: над зубчатой кромкой леса вечернее небо алело флагом, что развевался над их заставой, флаг был новехонький, не отбеленный солнцем, ветром и дождем.
Неправда, он никогда не будет одинок, потому что красного цвета флаг развевается в Москве над Кремлем, сам видал. Заставы уже нет, но Кремль есть.
Никогда он не будет одинок и оттого, что на свете существует Валя. Она любит его, помнит, слала письма на заставу, в нагрудном кармане — ее подарок: зеркальце.
Буров хотел извлечь его, но пальцы не нащупали привычного прямоугольника. Расстегнул кармашек, сунул руку. В кармане — осколки. Разбил подарок. Когда? Падал, ударялся грудью… Не потерял, но и не сохранил. Стало быть, конец их любви? Будет так, если настанет конец Бурову. Покуда живой, будет любовь, как же без нее? А осколочки, что ж, ссыплем с ладони в траву.
Из другого кармашка Буров достал документы — свои, Карпухина и сапера, старшего сержанта. На фото все были юные, желторотые, довоенные. В партбилете сапера-узбека проставлено, где выдавали: Ташкент.
В красноармейской книжке Карпухина был втиснут пяток фотокарточек: курносые, завитые и с челками девчонки, какой же из них сочинял послание Саша Карпухин в тот субботний вечер? Буров разложил фотографии, как карты, веером и сложил, спрятал вместе с документами в карман.
Когда-то в Москву-столицу они с Валей ездили, ни одна душа в Малоярославце не ведала о том. На Красной площади были, отстояли в очереди и спустились в Мавзолей, обошли саркофаг, где лежал Владимир Ильич во френче. Помолчали возле серебристых елей, возле кирпичных, в проседи, кремлевских стен.
Успокоенность и умиротворенность снизошли на Бурова, однако чувство одиночества так и не оставило его. Ну да ладно: живы будем или же помрем, победа за нами. Наши придут. А если не скоро? Или совсем не придут? Не может быть. Придут. Порукой тому — кумачовый стяг, который полощется над Кремлем…
Буров плелся, не узнавая местности. Луна в тучах, хоть глаза выколи. Задевал за деревья, сучком сшибло фуражку, еле отыскал ее, споткнувшись о корневище, растянулся, ударился подбородком, прикусил язык. Отхаркнул кровь, побрел дальше. Куда дальше? Видел худо и слышал худо: сдают и зрение и слух, все из-за физического недомогания, проще, ослабел от голода, за весь день горсть малины.
Уснул Буров неожиданно: оступился, шлепнулся, попробовал встать и не смог, уронил голову на руки. И словно провалился в смутную колдобину, над ним сомкнулась плотная бугская вода. Он оттолкнулся носками от илистого дна, всплыл, но так и не пробудился. И будто понесло его по реке к морю, промеж берегов, чужого и нашего.
На чужом берегу — польские стражницы, занятые германскими пограничниками: фашисты мочатся в воду, кажут заголенные зады, гогочут и сами себе аплодируют. На советском берегу — развалины разбитых, сгоревших застав, не отличимых одна от другой. И вдруг на такое пепелище выбежали невесть откуда женщины и заголосили: «Буров! Павлик! Заворачивай к нам! Тебя унесет в Балтийское море! Зачем тебе Балтика?» — «Незачем», — ответил Буров и погреб к берегу.
Вышел сухим, поручкался, поиграл с Михайловской Веркой в куклы, девчушка закапризничала: «На тощавый желудок не разыграешься». Супруга лейтенанта Надежда принялась потчевать их со сковородки пирожками с капустой, а Верка взмахнула деревянным мечом: «Мне его смастерил ингусовский Ховрин!» Буров сказал Надежде: «Не пирожки — объеденье». Надя угощала: «Ешь, ешь, поправляйся». Политруковой Маринке, вешавшей белье на веревку, Буров сказал: «Дождичек накрапывает. Муж не любит». Она зарделась: «Шутишь… Любит!» — и погладила округлый живот. «Девочка будет?» — спросил Буров. «В обязательном порядке», — ответила Марина. Из-за плеча Марины выскользнула Валя, Буров спросил ее: «Ты-то как на заставе?» — «Да я же завсегда была с тобой, Павлуша…»
Он просыпается от стонов, прислушивается к ним — будто кто посторонний стонет, и приказывает себе: не пикни. Стискивает челюсти. Прикрывает рот ладонью. Уже не стонет, а мычит. Но и мычать нельзя: это демаскирует. Пикнуть нельзя.
Он боролся со сном, ибо во сне может застонать и вскрикнуть. Однако его снова смаривало, и он забывался. Проснувшись, прислушивался к себе, не стонет ли, и опять засыпал.
На земле и в воздухе курлыкали журавли. Обрывки тумана слоились, меняли очертания, напоминая человеческие фигуры — привидения в саванах, да привидения не опасны, опасны люди. От обильной росы волгла одежда. Взойдет солнце, обсушит, обогреет, а к полудню накалит, как в кузне. Почесывалось тело, грязное, пропотевшее.
Перед рассветом Буров заснул накрепко. Разбудили его буксовавшие в песке автомашины. Совсем рядом! Буров встрепенулся: не наши ли? Уже не догадка, а уверенность: машины наши, с востока, на подмогу!
Обрывки сна слетели, бросало то в жар, то в холод.
Буров пошел к песчаной просеке, смекая: наши-то наши, но отчего так мало, машин пяток всего.
Когда увидел на просеке тупорылые, с удлиненными кузовами оппели, трезвея, поразился: с чего взбрендило, что свои? Откуда тут свои? Вот именно: взбрендило. Не фантазируй, не наивничай. Действуй.
Машины с открытыми кузовами и с брезентовым верхом. Вязнут в песке, буксуют, из-под колес — пыльные песчаные струи. Он сделает так, как с повозками: ударит по ведущей машине, по замыкающей, создаст пробку, затем будет бить по остальным.
Но когда он вскинул автомат, чтобы нажать на спусковой крючок, из кузова передней машины протарахтела очередь и в правую руку словно кольнули. Позже Буров сообразил: в открытом кузове был автоматчик, обнаружил его и опередил с огнем, а в те мгновения правая рука уже не повиновалась Бурову, кисть заливало кровью.
Буров упал, а с головной машины автоматчик безостановочно стрелял. Начали стрелять и с остальных машин, не прекративших своего замедленного, с буксованием продвижения. Буров попытался стрелять с левой руки, но из этого ничего не вышло; очереди уходили черт знает куда.
Пули взбивали фонтанчики пыли вокруг лежавшего плашмя Бурова, брызгали ошметками гнилых пеньков и отсеченными ветками. Прострелянную кисть словно пронзили раскаленным гвоздем, и эта жгучая, дергающая боль отдавалась болью в сердце. Глаза будто покрывались пленкой, сознание меркло. Надо было уносить ноги, чтобы совсем не прикончили, и Буров по-пластунски пополз прочь от просеки.
Пули не достали его, хотя одна и сорвала фуражку, а вторая угодила в затвор автомата. Нахлобучив фуражку, Буров скатился в канаву и по ней дополз до какого-то земляного вала и за валом потрусил в чащобу. Немцы стрелять перестали, а он все ковылял без роздыху: ему мнился треск сучьев под чужими сапогами. Ломали же хворост его собственные.
Наконец Буров сел на траву. Носовым платком перемотал раненую кисть, зубами стянул узел. Платок грязноват, но не до санитарии и гигиены, лишь бы кровотечение приостановить. Потуже узел, потуже.
Он откинулся, прерывисто простонал. Ко всем болям прибавилась еще одна, не самая острая, но с ней кровью вытекают остатние силенки.
Не повезло. Всыпала ему немчура, не поспоришь. Уходил, аж пятки сверкали. Стыдно, а другого выхода не было. Раньше срока гибнуть — увольте. Считайте, ускользнул от костлявой: занесла было косу, а он ускользнул все-таки, выкуси, старая ведьма.
Комарье звенело и ныло, Буров не отмахивался. Было ощущение: окунули в чан, в который вместо соляного раствора налита слабость, прозрачная и хваткая, потом вытащили, и вот он, Буров, покрыт слабостью, как солью, — покрыт, спеленат, скован.
Комар на безымянном пальце насосался крови и был не в состоянии взлететь, елозил, заваливался набок. Буров подумал: «Кровопийца… У меня и так ее немного, крови-то, вытекла из раны…» Носовой платок весь пропитался. И слабость еще больше. Одолевает сонливость. И тошнит, тошнит.
А автомат поврежден, затвор не работает. Выбросить, чтобы не таскать тяжесть? Но кто он без оружия? Пока с оружием, хотя бы и неисправным, он боец. Нет, без автомата страшно. Просто невозможно.
Жара густела. Комары сгинули, занудили слепни. Буров отполз в тень. И эта способность двигаться подбодрила его, он подумал, что еще жив, черт подери. Ну, а коли помрет, за него доживут другие, всех не перебьешь. Но лучше все-таки остаться в живых и ему.
А для этого нужно есть, подкрепляться. Вот ягода-малина, рви и глотай, земляника тоже имеется. И он обирал малину, землянику, по штучке проглатывал и как будто становился не столь немощным.
Кончиками пальцев размял сигарету, похлопал по карманам, ища зажигалку. Ее не было. Утерял. Без огня и сигаретка не потребна.
А с покореженным, заклиненным затвором и автомат не потребен. Жаль, жаль. Он бы, сержант Буров, приспособился стрелять и с левой. Да, автомат, по сути, бесполезен, но проведи ладонью по нагретой вороненой стали — и уверенней на душе.
Буров попил воды и забылся. И тотчас его окружили ребята с заставы: подталкивали, хлопали по плечам, предлагали закурить, смеялись чему-то. Появился Глеб Дударев, старшина, построил их, но не на боевой расчет, а как в Красной Армии, — на вечернюю поверку, и ну выкликать: «Карпухин! Шмагин! Лобанов! Ховрин!» А ребята отзывались одинаково: «Я убитый…» На крыльце казармы лейтенант Михайлов, загорелый, рябоватый, в петлицах эмалированные кубики, над кармашком значок ГТО, спрашивает: «Старшина, неужто пограничники и взаправду убитые?» Дударев отвечает: «И я убитый, и вы убитый, товарищ лейтенант…» Михайлов кивает: «Это взаправду, взаправду…» — и командует: «Р-разойдисъ!» И шеренга, в которой живым был один Буров, так и не выкликнутый старшиной, разошлась.
Повернувшись во сне, Буров надавил на простреленную кисть и, вскрикнув от пронзившей боли, пробудился. Успокоил себя: боль подутихнет, зато дело не проспал: может быть, сумеет еще и оружием с харчишками разжиться, жить надо, и немцев бить надо.
Опираясь на автомат, встал и шагнул.
Он бродил по приграничью, потеряв счет времени, исхудалый, заросший, с воспаленными белками. Ел что попадется: ягоды, грибы, черемшу, горох, щавель, паданец диких яблонь. Извели рези в животе и рвота, темя раскалывалось, боль простреливала поясницу, колено и правую кисть, и ему казалось: ее без конца простреливают немецкие пули. Кисть распухла, рана гноилась, полыхала жаром, и жар обдавал его всего — с головы до пят. Он прикладывал здоровую руку ко лбу и смекал: температуры не определишь, и рука и лоб горячие.
Спал то ночью, то днем, подложив под бок автомат. Иногда сновидений не было, иногда виделись товарищи по заставе. Бывало: не спит, а в темных кустах мерещатся омерзительные хари, свиноподобные, козлиные, чертячьи. Буров говорил себе: это ты бредишь, не паникуй.
Примерещилась ему и Валя. Будто парит, как орлица, над поляной. Протяни руку и достанешь до ее распростертого крыла; но руки не поднять: пудовая глыба. Примерещился и политрук. Утречком будто вышел из боярышника, перехлестнутый портупеей, в хромовых сапогах гармошкой, строго и по-шмагински картаво спросил: «Сержант, где моя Марина?» Буров прошептал, что погибла на заставе. «А Валя?» — «Валя в Малоярославце». — «Я не о твоей Вале, а о своей, о дочке, которая должна была родиться». Буров прошептал, что и она погибла на заставе. Политрук еще строже спросил: «А ты лично живой?» Буров стал оправдываться, объяснять, что политрук сам же послал его с Карпухиным к пастушьей сторожке, но Завьялов прервал: «Мсти за всех нас» — и ушел в боярышник. Буров хотел позвать его, однако голос отказал. И это был бред наяву.
Он плохо ориентировался на местности, шел то по прямой, продираясь буреломом, то описывал петли, то топтался вокруг дерева. Часто падал. Отлежавшись или подремав, поднимался.
Временами сознание прояснялось, и он втолковывал себе: не паникуй. В минуты такой проясненности он нашел листовку — розоватый клочок, текст в каемочке, украинский язык. Шевеля губами, медленно прочитал. Заторможенно приходило разумение: Богдан продал Украину пошехонцам-москалям, а они перепродали ее жидам, доблестная германская армия принесла украинскому народу освобождение от ига большевизма, уже взят Львов, скоро падет и Киев, смерть коммунистам, комсомольцам, жидам, комиссарам, пограничникам, вылавливайте и уничтожайте их, о скрывающихся сообщайте немецким властям, за это вы будете вознаграждены… Взят Львов? Брешете, паскуды! И Киева вам не видать как своих ушей. Буров сложил листовку вчетверо и порвал на клочки. Паскуды!
Ну, а если это правда? Нет, фашисты и их прихвостни не могут писать правды. Еще будем бить врага на его территории!
Буров тяжело дышал, грудь словно распирало от гнева и ненависти, и они предрекали: он повоюет, он поживет! На миг оплеснуло красками неистовой, первозданной свежести и четкости: зеленые листья и трава, голубое небо, красные и сиреневые маки, бело-желтые ромашки, лиловые колокольчики, розовые мальвы — он уверился, что различает всю их яркость и сочность, даже глаза режет от них, а между тем в действительности ему виделось все смазанным, блеклым, потому что зрение его ослабло.
Он проснулся от чьего-то взгляда. Еще во сне почувствовал: на него смотрят, надо пробудиться, и он пробудился, открыл глаза. И сразу увидел: человек.
Буров схватился за автомат.
Человек отпрянул, фальцетом, по-стариковски прочастил:
— Ни, ни, пшиятель! Я звой!
Буров не спускал с него автомата, приподнимался. Человек пугливо отмахивался руками, повторял скороговоркой, что он свой, пусть приятель не стреляет, он хочет пограничнику добра. Говорил он на той смеси украинских, польских, русских, словацких, мадьярских слов, которую и уразуметь мудрено, но понадобится — уразумеешь.
— Свой? Местный? — спросил Буров.
— Свой, свой, местный! Хочу тебе помочь, приятель. Но убери штуку…
«Уберу, — подумал Буров. — Тем более что она не стреляет».
— Присяду? — спросил волыняк.
— Садись.
Тот опустился на корточки. Старик, морщинистый, согбенный, а в движениях легок и спор. Седые вислые усы, седые брови над молодо-зоркими глазами. Суконная шляпа с пером, бесформенная, порыжевшая от времени, продранный на локтях сюртучок, заправленные в чеботы штаны с кожаным задом.
— Ранен? — сказал старик ласково. — Наголодался? Ах ты, бесталанный!
— Меня жалеть не надо, — сказал Буров.
— А я и пожалею и помогу, — сказал старик. — Как не помочь своему человеку? Я на тебя случаем наткнулся. Гляжу: с краю опушки ноги, думал — мертвяк, подошел поближе — живой, дышишь.
— Дышу, — сказал Буров. — Ты из какого села? Чего-то я тебя не припомню.
Старик назвал село, это село Буров знал, но старик был незнаком, да разве всех жителей упомнишь? Волыняк снял шляпу, обмахнулся ею.
— А я тебя признаю. С Михайловской заставы ты. Полегла застава. — Скорбно поник, на сивом темени — кривой шрам.
Буров скрипнул зубами. Старик сказал:
— Ты не переживай, ты не виноват, что все так… Рука-то болит?
— Болит.
— Лечить нужно. Травами, снадобьем, я в этом ре месле мастак. Но сперва подкормить тебя нужно, высох, совсем скелет.
— С тобой что-нибудь съестное есть?
— Нету с собой. В село схожу, принесу.
— В селе немцы?
— На постое.
— Много?
— Хватает. И везде по селам немцы. Тебе соваться туда нельзя.
— Я и не суюсь. А это верно, что наши сдали Львов?
— Верно, приятель. Да ты не переживай, что ж теперь переживать.
— Отобьем! — сказал Буров. — Наша сила сломит ихнюю!
— Сломит, — сказал старик. — Но как с тобою-то быть?
— Во-первых, никому обо мне не проболтайся, даже старухе своей.
— Я бобыль, — сказал старик, надевая шляпу. — Так и посивел в бобылях. Я старый, ты молодой, а тоже сивый. От горя, от пыли.
— Не проболтайся, — повторил Буров и обессиленно умолк. Передохнув, сказал: — Во-вторых, чистую тряпицу принеси, рану перевязать.
— Что ты меня учишь, приятель? — Старик обнажил в улыбке крепкие, тесно посаженные зубы. — Лечить буду! Отпою горяченьким козьим молочком. А уж после — медку, хлебушка, сальца, да не враз, а помаленьку, постепенно. Не то кишки завернутся.
«Я буду сыт? — подумал Буров и мучительно, врастяжку икнул. Потом подумал об ином: — Я седой? От горя и от пыли?»
А старик неторопко, ласкательно говорил:
— Ты молодой, тебе жить да поживать. Поставлю на ноги. Когда-то наши вернутся, а тебе скитаться по лесам да мытариться.
— Наши вернутся вскорости, — сказал Буров.
— Дай-то бог. С воскресенья бродишь?
— Да, — сказал Буров.
— Двужильный хлопец! Зовут-то как?
— Павел.
— А я дед Юзеф.
Буров то икал, то зевал, и это было неодолимо. Старик выпрямился.
— Ты, Павел, подремли, а я пойду в село. Не уходи только отсюда, чтоб я нашел.
— Не уйду, — сказал Буров и широко, во весь рот зевнул.
Старик поглубже насадил шляпу с пером, сказал:
— Не прощаюсь.
— Хвост за собой не притащи.
— Все учишь старичка?
Дед улыбнулся и пошел — споро и пружинисто. Мокрые ветки за ним сомкнулись, подрагивая, роняя росяные капли. Ровно овчарка отряхивается, брызжет с шерсти каплями. Ховринский Ингус так отряхивался, Буров ходил с Сеней Ховриным в парные наряды. А в последний парный наряд ходил с Сашей Карпухиным. Потерял он карпухинскую могилу, ни разу не набрел на нее, потому что не запомнил как следует; может, и был рядышком, да не приметил. Прости, Саша. Ты мертв, а я буду жить. И воевать.
Буров глядел на кусты и думал, что ему здорово повезло с дедом Юзефом, старикан ему подмогнёт, обходительный такой и сыплет своей тарабарщиной, а вот Буров понимал почти все.
Да, он будет жить! Попьет козьего молока, поест что надо, перевяжет рану. Подлечится. Окрепнет. И тогда берегись, фашисты! Хоть в рукопашной, но непременно раздобудет автомат и боеприпасы; а вооруженный он и есть вооруженный. Постоит за себя.
И он уже вроде не дохляк, покрепче вроде сделался, и встать сможет, и пойти, и выстрелить. Было б из чего. Гранату швырнет — была бы. А когда оклемается по-настоящему, устроит немцам потешную!
Было раннее утро, безоблачное и безветренное. Пересвистывались пичуги, роса радужно переливалась на ветках, листьях, цветах, траве: вспыхнет и погаснет, вспыхнет и погаснет. Лишь в чаше колокольчика, что на гнутом стебле своем высовывался из муравы прямо перед глазами Бурова, роса горела под солнцем, не меняя накала. И Бурова наполнял ровный и пестрый свет. Словно что-то доброе, приветное, надежное озарило его изнутри и оставило в этом озарении.
Икота прекратилась, но зевать зевал. Это нервное, оттого что с дедком переволновался. Еще бы! Просыпаешься, а над тобой человек, потом узнаешь: не враг — друг. Спасибо, старикан.
Зевотой раздирало рот. Хряскали челюсти, клацали зубы. Сам Карпухину выговаривал за такое. Впрочем, нынче служба не та. И он не тот. Вот оклемается — другое дело.
Лучше всего подремать бы. Время быстрее пролетит, дед Юзеф быстрее обернется. И Буров задремал. Очнулся и тотчас подумал: сколь проспал, почему до сих пор нет старика? Ответил на эти вопросы вслух:
— Придет старикан, никуда не денется. Ты не волнуйся, сержант.
— Я не волнуюсь, — сказал Буров.
— А проспал ты самую малость. Еще можешь придавить.
— Советы даешь? — сказал Буров. — Сызнова объявился? А когда мне было тягостно, ты запропал?
— Было, товарищ сержант.
— То-то, было, — добродушно сказал Буров, втайне радуясь, что он опять с двойником.
— Ты придави, придави.
— Пожалуй, — сказал Буров. — Тем паче, что на службе разговаривать не положено.
— Мало ли что не положено, товарищ сержант.
Но Буров уже не отозвался, задремал. Очнувшись, спросил:
— Деда Юзефа нету?
— Да ты ж самую кроху поспал, сержант!
— А-а, — сказал Буров. — Дедок притащит харч. Подрубаем?
— Повеселимся! А покуда — придави.
Буров не ответил, потому что устал. Язык не ворочался. Во рту горькая сухость.
Дремать больше не мог. Вслушивался, не окликнут ли его, не раздадутся ли шаги. Птичье цвирканье, гудение шмелей, жужжание мух — эти звуки будто свивались в жгут, и он вытягивался, оплетал Бурова, поэтому и не ворохнуться. Как прирос к земле.
В далеком, смутном детстве было похожее: валялся на лугу, почудилось — пустил корни, врос в землю, не оторваться. В страхе вскочил, помчал по лугу стригунком, взбрыкивая, ликуя, наслаждаясь свободой. А наколол пятку — и захныкал. Ах ты, глупый стригун Павлик Буров!
И еще было в детстве с жеребенком: татарин в малахае и красных галошах вел его по Малоярославцу — гне дого, тонконогого, в чулках, со звездочкой на лбу, с золотистой подстриженной гривой, и пацанва привороженно глазела. Татарин сердито шипел на ребят, церковный звонарь, с утра заливший гляделки самогоном, сказал им: «Чего пялитесь? Из вашего красавчика исделают махан. Мясо то есть. И слопают раскрасавчика!» Звонарь хихикнул, и татарин хихикнул: «Верно, кушить будем!» — а у Бурова выступили слезы. Второй раз в жизни выдавил он их из себя у гроба матери.
Хрюкнул ежик — близко, хрюкнул дикий кабан — подальше, и еще дальше, слава богу, удаляется, встреча с секачом Бурову сейчас совершенно ни к чему. Над лесом прошелестел ветер, словно с макушки на макушку перепрыгивал. Высоко в небе парил коршун, то опускаясь, то взмывая ввысь. Высматривает добычу. Сверху видней — это закон.
Отмечая, что он и слышать, и видеть, и размышлять не разучился, Буров продолжал сторожить оклик или шаги. И он услыхал то, от чего трепыхнулось сердце:
— Эгей-гей, Па-авел!
— Здесь я! — Бурову хотелось заорать во все горло, но крик получился немощный.
— Эге-гей, Па-авел! Где ты? Эге-гей!
— Тут я! Дед Юзеф, я тут! — Буров посинел с натуги, зашелся кашлем.
Он еще кашлял, когда из кустов вышел старик в мокрых от росы штанах. Старик улыбался и разводил руками, в которых ничего не было.
— А где же харч? — спросил Буров.
— Объясню, — сказал старик и еще шире развел руки.
С той же кроткой и застывшей улыбкой подошел к Бурову вплотную, схватил автомат и отпрыгнул. Ошеломленность Бурова длилась мгновение, потому что старик, пятясь, заверещал на весь лес:
— Дойч, ком! Официрен, зольдатен, ком!
В кустарнике затрещало, мелькнули черные фигуры. Буров хотел вытолкать из глотки душившие его слова: «Предатель! Сволочь! Гад ползучий!» — но в ней только хрипело и булькало. Он рывком встал и, пошатнувшись, шагнул.
— Убью! — проверещал старик, отскакивая.
А из кустарника уже выбегали черные фигуры, и пока они добежали до Бурова, в его мозгу слепяще вспыхнуло: ошибся, криком отзываясь треклятому старику, на службе кричал — и поплатился. И следом другая вспышка: главная ошибка — доверился иуде.
Два дюжих немца, опередившие прочих, скрутили Бурову руки и поволокли, пиная коваными сапогами. Удары приходились по животу, паху, больному колену, заду.
Догнал третий немец, ударил прикладом автомата в спину и в затылок, и Буров повис на руках у тех двоих. Они отпустили его, он упал наземь.
Наверное, он пришел в себя оттого, что голова раскалывалась на части и все не могла расколоться.
Но сознание было, не гаснущее, жестокое. Из-под оплывших век — будто сощурился — он видел как сквозь щелку: пыльные сапоги, черные галифе, черные мундиры, черные фуражки — череп и скрещенные кости. Эсэсовцы. Кто стоит, кто сидит. Пьют, жуют. Старик иуда жмется в сторонке, руки по швам.
Толстый офицер в расстегнутом мундире, сидевший на пеньке, расставив округлые бабьи коленки, кивком показал на Бурова и что-то проговорил по-немецки. Эсэсовцы оживились, залопотали, засмеялись. Толстый офицер оторвался от пенька, ковыряя зубочисткой и виляя бедрами, зашагал по поляне. Из-за его плеча вынырнул хилый солдат в очках, с угодливым выражением на узкой лисьей мордочке.
Офицер подошел к лежавшему Бурову, упер кулаки в бока, развел ноги, произнес фразу по-немецки. Солдат в очках по-русски сказал:
— Тебя спрашивают, зеленоголовый: не ты ли нападал на германских офицеров и солдат?
Буров снизу вверх посмотрел на переводчика:
— Я зеленоголовый, а вы мертвоголовые, эсэсы…
Переводчик почтительно обратился к офицеру, тот ответил, ощерясь, и все вокруг загоготали. Переводчик сказал Бурову:
— Наш командир говорит: мы и тебя превратим в мертвую голову, то есть убьем. А теперь отвечай: ты нападал?
— Какое это имеет значение? — сказал Буров. — Я, не я… Раз вы меня убьете…
— Расстреляем, — сказал переводчик, выслушав офицера. — Приказ генерала, командира корпуса: пограничников расстреливать на месте.
Офицер наставил указательный палец: «Пук! Пук!»
Немцы зацокали языками, захлопали себя по ляжкам. Одобрительные восклицания, гогот. Буров облизал запекшиеся губы: солоновато, в крови.
Немцы здоровые, сытые, свежевыбритые, исходящие хохотом. Он пораненный, голодный, избитый, изможденный, обросший щетиной. Они стоят или сидят. Он лежит у их ног. А все-таки у него есть утешение: нащелкал этих паскуд, эсэсов в том числе, их часть, должно быть, размещается теперь по-над Бугом.
Офицер отошел от Бурова, снова присел на пень, раскурил трубку. Немцы как будто потеряли интерес к пограничнику, отвернулись. Лишь старый Юзеф поглядывал на него остро, режуще — бритвой полосовал.
Истечет какое-то время, и Буров погибнет, как погибли сорок человек, что жили на его заставе. От заставы никого не останется.
Буров понимал, что никто ему не поможет и что видеть небо и лес, дышать теплым смолистым воздухом, распознавать вкус крови, чувствовать боль, думать о своей смерти ему осталось совсем немного, и отчужденность начала входить в Бурова, как бы отчеркивая его от жизни.
Он подумал: что нынче за день, сколько прошло после той субботы, когда они банились? Вряд ли он мог это вспомнить, но сказал себе: сегодня суббота, прошла неделя, как они надели чистое белье — на его заставе, на всех западных заставах. Белье меняют перед боем или перед смертью, он сейчас умрет, но белье у него грязное, пропотевшее, рваное, но это тоже не имеет уже никакого значения.
Окружающий мир отчуждался, словно отдалялся неведомо куда. Буров заставил себя припомнить Валю: она возникла, расплывчатая, бесплотная, как из небытия, и канула туда же, — вобрал полные легкие лесного терпкого воздуха и выпустил. Ну вот, можно и кончаться. Все хранил пулю и гранату для личного употребления, да так и не сберег, в азарте израсходовал гранату, а автомат покорежило. Теперь в плену. Но плену продолжаться недолго. Кончать будут немцы. Сам ли, немцы ли — не одинаково разве?
А толстый офицер, не выпуская изо рта трубку, уже приказывал что-то рослому красивому эсэсовцу, и тот брал автомат наизготовку и подходил к Бурову неслыш ной, скользящей походкой. Буров крикнул переводчику:
— Погоди!
И стал подыматься: на одно колено, на другое, потом выпрямился и закачался, как от ветра.
— Теперь стреляй, гад!
Рослый эсэсовец остановился в пяти шагах от Бурова, отвел затвор. Ладный, красивый, из- под фуражки русые кудри, на фуражке череп и скрещенные кости. Как на трансформаторной будке, что торчала возле депо в Малоярославце, и эта трансформаторная будка была предпоследним видением Бурова.
А последним — словно в руках у него граната. Все-таки приберег, прижал к груди, сейчас он подорвет себя вместе с фашистами. Он шагнул вперед, и граната разорвалась, но он не услыхал взрыва. В грудь толкнуло. Буров схватился за нее, начал заваливаться вправо, затем, будто передумав, завалился влево и рухнул лицом вниз.