Тумас Транстрёмер (р. 1931) — одна из центральных фигур в европейской культуре. Иосиф Бродский называл его самым крупным поэтом современности. Высоко ценил его стихи также друживший с ним Геннадий Айги. Транстрёмер — лауреат чуть ли не всех самых престижных шведских и европейских премий, и если спросить самих шведов, кого они могут назвать национальным гением, то наряду с Эмануэлем Сведенборгом, Августом Стриндбергом и Ингмаром Бергманом обязательно прозвучит имя Транстрёмера.
Транстрёмер — профессиональный психолог и профессиональный пианист, а в 50-е годы стал известен как переводчик основоположника сюрреализма Андре Бретона. В 1954 году после выхода своей первой книги "17 стихотворений" Транстрёмера узнали и как поэта. Это было начало пути длиной в полстолетие. Начав с образов и мотивов, восходящих к французскому сюрреализму, он пришел к совершенно новому и необычному способу поэтического высказывания. Нобелевский комитет так обосновал свое решение: премия присуждается "за то, что его насыщенные, словно бы просвечивающие, образы дают нам обновлённый взгляд на реальность". И под этими словами можно с уверенностью подписаться. Вершинам его творчества предшествовала многолетняя (с перерывами) работа над словом, она видна в каждой из двенадцати тонких книжек стихов, и в каждой последующей автор что-то меняет в своей поэтике (и, очевидно, в себе). Все это приводит к замечательному результату: мы видим не имеющее аналогов сочетание модернистских приемов в зачастую нерегулярном стихе, сквозь который время от времени словно бы украдкой, исподволь проступает та или иная метрическая схема, намекающая на те или иные культурные параллели. Иногда структура стиха очерчивается "твердыми формами" античных размеров. И все это при сверхплотной образности и метафорике. Мы видим одновременно минимализм и владение крупной формой, технику недосказанности, нарочитую фрагментарность и четкую строфику. У него есть и "монтаж", введенный в обиход немецкими экспрессионистами, и "абсолютная метафора". Но в отличие от того, что стало эстетическим каноном в 10-е годы XX века, реальность, "натура" в его стихах "мгновенна", она словно выхвачена из временного потока, так что образы получают характер "картинки поверх картинки". Они "сплющены", плоскостны — и вместе с тем зримы и ярки. Но эта плоскостность — ничто иное, как ось нового измерения.
Весна пустынна.
Бархатно-темная канава
ползет рядом со мной
без отражений.
Единственное что светится —
желтые цветы.
Тень несет меня
словно скрипку
в черном футляре.
Единственное что я хочу сказать
блестит вне пределов досягаемости
как серебро
у ростовщика.
В этом ключевом для автора стихотворении ("Апрель и молчание"), открывающем один из последних сборников ("Траурная гондола", 1996), каждый образ располагается как бы поверх предыдущего и в то же время рядом с ним, нарушая все привычные представления о так называемой "драматургии" стихотворного текста. Есть вещи, которые невозможно придумать или изобрести. Вот это немыслимое, казалось бы, соединение модернизма, бегущего всякого поверхностного описания, с отраженной реальностью, странным образом светящейся, мерцающей в стихах Транстрёмера, пожалуй, и есть то самое ценное в них, что никогда не убудет.
Стихи Транстрёмера переведены на 60 языков. В 2011 году, в честь восьмидесятилетия автора, на его родине вышла книга "Стихи и проза 1954–2004". В издательстве "ОГИ" готовится русское издание этого полного собрания произведений великого шведского поэта.
"Моя жизнь”. Думая об этих словах, я вижу перед собой луч света. При более пристальном взгляде оказывается, что этот луч имеет форму кометы с головой и хвостом. Ярчайший ее конец, голова, — это детство и взросление. Ядро, самая плотная часть кометы, — младенчество, когда определяются важнейшие черты нашей жизни. Я пытаюсь вспомнить, пытаюсь проникнуть туда. Но двигаться в этих уплотненных слоях очень трудно, опасно, возникает чувство, будто я приближаюсь к смерти. К дальнему своему концу комета утончается — это более длинная часть, хвост. Она становится все разреженнее и разреженнее, но при этом шире. Сейчас я нахожусь далеко в хвосте кометы, мне шестьдесят лет, когда я пишу эти строки.
Самые ранние переживания, в основном, недоступны. Пересказы, воспоминания о воспоминаниях, реконструкции на основе внезапно вспыхнувших настроений.
Мое самое раннее, поддающееся датировке, воспоминание — чувство. Чувство гордости. Мне исполнилось три года, и мне сказали, что это очень важно, что теперь я большой. Я лежу на кровати в светлой комнате, потом слезаю на пол, отчетливо сознавая, что становлюсь взрослым. У меня есть кукла, которой я дал имя, красивейшее из всех, что сумел придумать: Карин Мурлыка. Я обращаюсь с ней не по-матерински. Она для меня скорее подружка или возлюбленная.
Мы живем в Стокгольме на Сёдере, по адресу Сведенборгсгатан, 33 (сегодня Гриндсгатан). Папа пока еще с нами, но скоро оставит семью. Нравы довольно “современные” — я с младенческих лет обращаюсь к родителям на “ты”. Где-то рядом находятся бабушка и дедушка (по матери), они живут за углом, на Блекингегатан.
Дедушка, Карл Хельмер Вестерберг, родился в 1860 году. Он бывший лоцман и мой близкий друг, старше меня на 71 год. Как ни удивительно, но у него была такая же разница в возрасте с его собственным дедом, который, стало быть, родился в 1789 году: взятие Бастилии, аньяльский мятеж[1], Моцарт написал свой квинтет для кларнета. Два одинаковых шага в прошлое, два длинных шага и все-таки не столь уж и длинных. Можно прикоснуться к истории.
Дедушка говорил на языке XIX века. Многие обороты его речи показались бы сегодня вызывающе устаревшими. В его же устах и для меня они звучали совершенно естественно. Это был человек довольно маленького роста, с белыми усами и крупным, чуть крючковатым носом — как у турка, говорил он сам. Темперамента ему хватало, он вполне мог вспылить. Но подобные вспышки гнева никто не принимал всерьез, и они мгновенно проходили. Деду была совершенно не свойственна затяжная агрессивность. На самом деле его миролюбивость вполне подпадала под определение слабохарактерности. Он предпочитал примирительно относиться даже к отсутствующим людям, если о них плохо отзывались в домашних разговорах.
— Но, папа, вы должны согласиться, что N. — мошенник!
— Послушай, мне об этом не известно.
После развода мы с мамой переехали на Фолькунгагатан, 57, в дом для низших слоев среднего класса. Там жило пестрое сборище людей. Воспоминания о доме выстраиваются приблизительно, как в фильмах 30 или 40-х годов, с подходящей к месту галереей персонажей. Славная жена привратника, немногословный привратник, которым я восхищался, в частности, потому что он отравился генераторным газом — это намекало на героическую близость к опасным машинам.
Посторонние появлялись редко. Отдельным пьяницам иногда удавалось пробраться в подъезд. Пару раз в неделю в дверь звонили попрошайки. Что-то бормоча, они топтались в прихожей. Мама делала им бутерброды — вместо денег она давала хлеб.
Мы жили на пятом этаже. То есть на последнем. На лестничную площадку выходило четыре двери, не считая двери на чердак. На одной из них была табличка с фамилией Эрке, фотожурналиста. Жить по соседству с фотожурналистом — это казалось чуть ли не шикарно.
Наш ближайший сосед, тот, кого мы слышали сквозь стенку, был холостяк, далеко шагнувший за пределы среднего возраста, человек с кожей, отливавшей желтоватой бледностью. Он работал на дому, занимался какой-то маклерской деятельностью по телефону. Во время телефонных разговоров он частенько разражался заразительным хохотом, который проникал сквозь стену к нам. Другим регулярно повторяющимся звуком было хлопанье пробок. Пивные бутылки в то время не имели крышечек. Все эти дионистические звуки — взрывы хохота и хлопанье пробок — как-то не вязались с бледным, похожим на привидение, дядечкой, которого я иногда встречал в лифте. С годами он стал подозрительным, и взрывы хохота слышались все реже.
Однажды в доме случился дебош. Я был маленький. Одного нашего соседа выставила за дверь жена, пьяный, он был в бешенстве, а она забаррикадировалась. Выкрикивая угрозы, он пытался прорваться внутрь. Я запомнил, что он выкрикнул следующую странную фразу: “А мне, черт побери, плевать, если я попаду на Кунгсхольмен!”
— Что такое Кунгсхольмен? — спросил я маму.
Она объяснила, что на Кунгсхольмене расположено полицейское управление. Этот район имел дурную славу. (Она укрепилась, когда я побывал в больнице Св. Эрика и увидел инвалидов с финской войны, которые лечились там зимой 1939–1940 года-)
Мама уходила на работу рано утром. Она не ездила, а ходила пешком. Всю свою взрослую жизнь ходила от Сёдера до Эстермальма и обратно — она работала в народной школе Хедвиг Элеоноры и год за годом вела третий и четвертый классы. Она отдавала преподаванию всю себя и очень любила детей. Вполне можно было себе представить, как тяжело ей будет уходить на пенсию. Но ничего подобного, она почувствовала облегчение.
Мама работала, а значит, у нас была домработница, девушка, как это тогда называлось, хотя ее следовало бы называть няней. Она ютилась в крошечной комнатушке при кухне, не входившей в состав двухкомнатной квартиры с кухней — официальный статус нашего жилища.
Когда мне было пять-шесть лет, нашу тогдашнюю домработницу звали Анна-Лиса, она приехала из Эслёва. Мне она казалась очень привлекательной: светлые кудрявые волосы, курносая, мягкий сконский диалект. Чудесная девушка, и я до сих пор испытываю нечто особенное, проезжая станцию Эслёв. Но я никогда не сходил в этом волшебном месте.
К ее талантам относилось умение рисовать — замечательно рисовать. Особенно она любила диснеевских персонажей. Сам я в эти годы, в конце 30-х, рисовал почти беспрерывно. Дед приносил домой рулоны белой оберточной бумаги, которая в то время использовалась во всех продовольственных магазинах, и я заполнял листы рисованными рассказами. Вообще-то писать я научился в пятилетнем возрасте. Но это занимало много времени. Моя фантазия требовала более быстрых способов выражения. Но даже рисовать как следует у меня не хватало терпения. Я выработал своего рода стенографию из фигур — стремительные движения и головокружительный драматизм, но без деталей. Комиксы, которые потреблял только я.
Как-то в середине 30-х годов я потерялся в центре Стокгольма. Мы с мамой были на школьном концерте. В давке у выхода из Концертного зала моя рука выскользнула из маминой. Меня неумолимо повлекло вместе с толпой, а поскольку я был совсем маленьким, обнаружить меня не смогли. На Хёторйет, Сенной площади, смеркалось. Я стоял там, лишенный всякой защиты. Вокруг люди, но они заняты своими делами. Не за кого уцепиться. Это мое первое ощущение смерти.
Когда минутная паника прошла, я начал думать. Добраться до дома вполне возможно. Наверняка возможно. Мы приехали на автобусе. Я, как всегда, стоял на коленях на сиденье и смотрел в окно. Мимо проносилась Дроттнинггатан. Теперь следовало идти обратно той же дорогой, остановка за остановкой.
Я пошел в правильном направлении. Из всего долгого пути мне четко запомнился один эпизод. Я подошел к мосту Норрбру и увидел воду. Движение здесь было интенсивным, и я не решался перейти улицу. Я повернулся к стоявшему рядом мужчине и сказал: “Какое большое движение”. Он взял меня за руку и перевел через улицу.
А потом отпустил. Не знаю, почему он и все другие незнакомые взрослые считали совершенно нормальным, что маленький мальчик идет один по Стокгольму темным вечером. Но так это было. Остальная часть моего путешествия — через Старый город, Слюссен и Сёдер — была, очевидно, весьма запутанной. Не исключено, что я шел к цели, ориентируясь по тому же мистическому компасу, который имеется у собак и почтовых голубей — они всегда находят дом, где бы их ни выпустили. Ничего из этого не отложилось у меня в памяти. Хотя нет — помню, что моя уверенность в себе росла с каждой минутой, и домой я пришел в состоянии полного восторга. Меня встретил дед. Моя убитая горем мать сидела в полицейском участке и ждала известий. Деда нервы не подвели, он встретил меня вполне непринужденно. Обрадовался, конечно, но без бурных эмоций. Все было надежно и естественно.
Осенью 1946 года я поступил в классическую гимназию. Сменились преподаватели. Вместо Маляра, Сатаны, Лежебоки и других появились Фило, Фидо, Малыш, Тетка и Козел. Последний оказался самым главным. Он был нашим классным руководителем и повлиял на меня гораздо больше, чем мне хотелось признаваться во времена наших с ним стычек.
Годом раньше, до того как он стал моим учителем, у нас с ним произошла драматическая встреча. Опаздывая, я бежал по школьному коридору. С другого конца навстречу мне мчался мальчик из параллельного класса. Это был Г., известный задира. Мы остановились как вкопанные друг перед другом, но столкновения не избежали. Резкие остановки чреваты агрессивностью, а мы были в коридоре одни. Г. воспользовался случаем и ударил меня. Правым кулаком он вмазал мне под дых. В глазах у меня потемнело, и я свалился на пол. Грохнулся в обморок, словно какая-нибудь мамзель из романа XIX века. Г. удалился.
Когда мрак рассеялся, я различил фигуру человека, склонившегося надо мной. Жалобный, певучий голос повторял раз за разом, чуть ли не в отчаянии: “Как ты? Как ты?” Передо мной маячило розовое лицо, украшенное ухоженной белоснежной бородкой. Оно выражало тревогу.
Этот голос, это лицо принадлежало преподавателю латыни и греческого Перу Венстрёму, он же Пелле Левак, он же Козел.
К счастью, он не стал меня расспрашивать, похоже, довольный уже тем, что я способен идти самостоятельно. Поскольку его тревога была искренней и он хотел помочь мне, у меня создалось впечатление, что Козел в глубине души человек доброжелательный. Кое-что от этого впечатления сохранилось у меня и тогда, когда у нас с ним начались конфликты.
Выглядел Козел весьма стильно, с налетом театральности. Помимо белой бороды он носил темную широкополую шляпу и короткую накидку. Минимум верхней одежды зимой. Сразу возникала ассоциация с Дракулой. На расстоянии он был красив, неотразим, вблизи же на его лице частенько появлялось выражение беспомощности.
Присущая его голосу певучая интонация была результатом самостоятельного совершенствования готландского говора.
Козел страдал хронической болезнью суставов и потому сильно хромал. Но двигался все же споро. Его появление в классе часто сопровождалось драматическими эффектами, портфель летел на кафедру, и через несколько секунд становилось ясно, в каком он сегодня настроении. Безусловно, на его самочувствие влияла погода. В холодные ясные дни уроки проходили весьма миролюбиво. В пасмурную погоду при низком атмосферном давлении уроки тянулись в глухом раздражении, прерываясь неизбежными вспышками гнева.
Он принадлежал к тому сорту людей, которых невозможно представить себе в иной профессиональной роли, кроме роли учителя. Больше того, его практически нельзя было представить себе кем-то еще, кроме учителя латыни.
На второй год учебы в гимназии я начал сам писать модернистские стихи. В то же время меня тянуло к старой поэзии, и, когда уроки латыни перешли с исторических текстов о войнах, сенаторах и консулах к стихам Катулла и Горация, я с удовольствием погрузился в тот поэтический мир, где царствовал Козел.
Зазубривание стихов было поучительно. Дело происходило следующим образом. Сначала ученик должен был прочитать одну строфу, например Горация:
Aequam memento rebus in ardius
servare mentem, non secus in bonis
ab insolenti temperatam
laetitia, morituri Delli!
— Переведи, — приказывал Козел.
— Со спокойной душой… э-э-э… помни, что со спокойной душой… нет… спокойно… сохраняй спокойствие духа в трудных обстоятельствах, и не иначе… гм… нет, а в благоприятных… благоприятных обстоятельствах… э-э… воздерживайся от чрезмерной… гм… живой радости, смертный Делий!
Светящийся римский текст словно опускался на землю. Но в следующее мгновение, со следующей строфой, возвращался истинный Гораций — на латыни, с чудесной поэтической точностью. Такие перепады между низкой тривиальностью и напряженной возвышенностью многому меня научили. То было условием поэзии. Условием жизни. Через форму (форму!) можно было что-то возвысить. Гусеницы исчезали, расправлялись крылья. Не надо терять надежды!
К сожалению, Козел не понял моего влечения к классической поэзии. Для него я был эдаким тихим провокатором, который напечатал невразумительные стихи “в духе 40-х годов” в школьном журнале — осенью 1948 года. Увидев мои творения, в которых отсутствовали заглавные буквы и знаки препинания, он возмутился. Я был частью наступающего варварства. Подобные типы просто не могут воспринимать Горация.
Я еще больше потерял в его глазах, когда на одном уроке мы читали средневековый латинский текст о жизни в XIII веке. День стоял пасмурный, Козла мучили боли, в любую минуту мы ждали вспышки бешенства. Внезапно он отрывисто спросил, кто такой Эрик Шепелявый и Хромой, упоминавшийся в тексте. Я ответил, что он был основателем Грёнчёпинга[2]. С моей стороны это была инстинктивная попытка разрядить обстановку.
На этот раз гнев Козла не ограничился рамками урока, я в тот семестр получил предупреждение по курсу латыни. Предупреждение представляло собой короткое письменное уведомление моих родителей о том, что их сын не справился с предметом. Поскольку у меня были отличные оценки за письменные работы по латыни, предупреждение следовало отнести скорее к моей жизни, а не к латинскому языку.
В последнем классе гимназии наши отношения стали намного лучше. К экзаменам они превратились в сердечные.
Приблизительно в это время две поэтические стихотворные формы Горация — сапфическая строфа и алкеева строфа — начали проникать и в мою собственную поэзию. Летом, после сдачи экзаменов, я написал два стихотворения, использовав сапфический размер. Одно называлось “Одой к Торо” — позднее сокращенное до “Пяти строф к Торо”, за счет изъятия наиболее ребяческих частей. Второе стихотворение — “Шторм” из сборника “Осенние шхеры”. Не знаю, познакомился ли Козел с тем, что я написал, когда вышла моя первая книга.
Классические стихотворные размеры. Как мне пришла в голову подобная идея? Она просто взяла и появилась. Ведь я считал Горация своим современником. Он был как Рене Шар, Лорка или Эйнар Мальм[3]. Наивность, превратившаяся в изощренность.
Испытующий взгляд превращает солнечные лучи
в полицейские дубинки.
А вечером: грохот вечеринки из квартиры снизу
пробивается сквозь пол как цветы не из этого мира.
Ехал по равнине. Мрак. Машина, казалось,
застыла на месте.
В звездной пустоте вскрикнула антиптица.
Солнце-альбинос стояло над мчащими
темными водами.
Человек — вывороченное дерево
с каркающей листвой и молния
по стойке смирно — видел, как зловонное чудище —
солнце вздымалось, хлопая крыльями на скалистом
острове мира, и неслось за флагами из пены
сквозь ночь
и день с белыми морскими птицами галдящими
на палубе и все — с билетами в Хаос.
Чуть задремлешь — услышишь отчетливо
чаек воскресный
звон над бесконечными церковными приходами
моря.
В кустах заводит свои переборы гитара и облако
медленно плавно плывет как зеленые сани весны —
ржет запряженный свет — скользит к нам по льду приближаясь.
Проснулся от стука каблуков любимой,
а на улице два сугроба как варежки что забыла зима
и над городом кружатся падающие с солнца листовки.
Дорога, кажется, никогда не кончится.
Горизонт убегает в спешке.
Птичий всполох на дереве. Пыль взметается у колес.
У всех колес, спорящих со смертью!
Гул голосов за спиной у пахаря.
Он не оборачивается. Пустынные поля.
Гул голосов за спиной у пахаря.
Одна за другой отрываются тени
и падают в бездну летнего неба.
Четыре вола бредут под небом.
Нет гордости в них. Пыль — густая как
шерсть. Перья скрипят — цикады.
И ржание лошадей, тощих словно
клячи на серых аллегориях чумы.
Нет кротости в них. И солнце шалеет.
Пропахшая скотом деревня с шавками.
Партийный функционер на рыночной площади
в пропахшей скотом деревне с белыми домами.
За ним тащится его небо — высокое
и узкое как внутри минарета.
Деревня волочащая крылья по склону горы.
Старый дом выстрелил себе в лоб.
Два мальчика в сумерках пинают мяч.
Стайка проворных эхо. Внезапно звездно-и-ясно.
Едем в длительном мраке. Мои часы,
поймав время-светлячок, упорно мерцают.
В заполненном купе густая тишина.
Мимо проплывают во мраке луга.
Но пишущий — на полпути к своему образу,
и движется, словно крот и орел, в одном лице.
Перевод Алёши Прокопьева
Зовется место болотом Якоба —
это летнего дня подвал
где свет скисает в напиток
с привкусом старости и трущоб.
Гиганты бессильные тесно спеленуты
чтобы с них ничего не упало.
Гниет там сломанная береза
прямая как догма.
Со дна леса встаю я.
Светлеет между стволов.
Льет дождь над моими крышами.
Я — сточный желоб для впечатлений.
На опушке воздух теплый.
Большая ель, темна, стоит спиной
зарывшись мордой в чернозем пьет тень дождя.
Перевод Александры. Афиногеновой
Небо стало таким серым что
земля сама начинает светиться:
луга с их робкой зеленью,
пашни цвета кровяного хлеба.
Вот красная стена сарая.
А там затопленные водой участки
как белые рисовые поля где-нибудь в Азии,
там замирают чайки — и вспоминают.
Туманные пустоты посреди леса
тихо перекликаются друг с другом.
Творящий дух, что живет укромно
и бежит в лес, как Нильс Даке[4].
Он отложил ручку в сторону.
Она тихо лежит на столе.
Она тихо лежит в пустоте.
Он отложил ручку в сторону.
Слишком о многом нельзя ни написать, ни умолчать!
Он парализован тем, что происходит далеко отсюда,
хотя чудесный его саквояж бьется как сердце.
На улице — скоро лето.
В кустах кто-то свистит — человек или птица?
И вишни в цвету гладят ветвями
вернувшиеся домой грузовики.
Проходят недели.
Медленно наступает ночь.
На окно садятся мотыльки:
крохотные белые телеграммы планеты.
Перевод Алёши Прокопьева
За стеклом террариума
рептилии
странно неподвижные.
Женщина развешивает белье
в тишине.
Смерть — это безветрие.
В глубины земли
скользит моя душа
тихо как комета.
В конце дороги я вижу власть
и она похожа на луковицу
с лицами-шелухой
они облетают слой за слоем…
Театры пустеют. Полночь.
Буквы горят на фасадах.
Тайна неотвеченных писем
падает сквозь холодное мерцание.
Скучающий палач становится опасным.
Горящее небо скатывается в рулон.
Из камеры в камеру слышатся стуки
и пространство вырывается из мерзлоты.
Некоторые камни светятся как полные луны.
Похороны случаются
все чаще и чаще
как дорожные указатели
когда приближаешься к городу.
Взгляды тысяч людей
в стране длинных теней.
Мост возводится
медленно
прямо в космос.
Я должен переступить
через темный порог.
Зал.
Светится белый документ.
С множеством движущихся теней.
Все хотят его подписать.
Пока свет не догнал меня
и не сложил время как лист.
Перевод Александры Афиногеновой