Он сидел у себя в камере, постукивая пальцами по бутылке, думал: очень великодушно с их стороны дать мне эту бутылку. Постукивать по стеклу пальцам было приятно, чуть разводя их вот так, и касание выходило прохладным, чистым. Виски он употребил раньше, понял, что от него жизнь сноснее; оно сглаживает края; хорошо омывает мозги, что шевелятся чересчур, – отбраковывает, замедляет, тормозит до видимой отметки.
По полу двигался таракан, щелк-скок, затем – щелк-стоп у него перед ботинком. Постоял там – и он перестал постукивать, наблюдал. От недвижных пальцев на бутылке до самой формы ботинка возле таракана все очертания его были стройны, пластичны, женские, но не женственные; и виднелось в нем достоинство, отчего на ум приходили короли, принцы, всякое безбедное и избалованное, и, если не знать, можно было бы решить, что жизнь его не коснулась. (Он сделал шаг вперед и раздавил таракана.) Лет ему было около тридцати, а лицо, как лик мыслителя, смотрелось и моложе, и в то же время старше. Движенья сдержанные и спокойные, всегда подчинялись разуму, а иногда, в толпе, бывали подложны и грубо подхлестывались, чтоб не привлекать внимания. На суде, когда он был в новостях, камеру атаковали репортеры. Он все время улыбался, пока его допрашивали, однако им было видно, что он ни в малейшей степени не доволен – как будто это ему полагалось! Однако улыбка его не насмешничала. В каком-то смысле она была приятна. В нем не чувствовалось какой-то ненависти; лишь что-то смутное, непоследовательное. Он не беспокоился бриться, и у него отросла мелкозернистая бородка, жиденькая, как волосы под мышками. У него поэтому и впрямь стал этот мученический вид, от бородки этой, от призрачных глаз, и он откидывался спиной на стену, закуривал мягкорукими движеньями, смотрел долу. Затем улыбался репортерам:
– Итак, друзья, чем могу служить?.. Главное – попов не подпускайте… – говорил он…
Он сидел в камере, и пальцы снова принялись барабанить, постукивать по бутылке. Все равно это у него второй раз, уже не так хорошо, потому что он такого ожидал. Он начал улыбаться.
Было время книгу написать. Надо было написать книгу. Шрифтом по страницам, знаете. Первая буква каждой главы очень причудливая. Украшена розочкой или листком на колене девы. Надо было написать книгу. Они все так делают. «Измена… это просто быть на стороне проигравших в революции». Страна маленькая, но еще 20 танков, всего 20 – и я бы оказался в Касселдауне, а здесь бы сидел Кёртрайт – книгу писал. Черт, да хоть 100 голов конницы…
Но вот ты странная мишень для того, чтоб слава державы в учебниках истории стала более броненосной. Видишь, таракана вот убил, и они тоже – то есть не уже, а потом, сегодня, когда солнце зайдет… Вот малютки читают, читают, а вон учительша с длинной деревянной указкой и с грифельной доской, показывает на разноцветную карту. Тетрадки, жирные чернила в партах… заучите, заучите это наизусть. Весь параграф, все теченье слова и мысли, идеи… много часов бесед и пререканий, экзаменовки, традиция жестко вминается в мягкие мозги и остается навсегда неизменной. А теперь они поют, поют и строем выходят из класса, и кидают мячики с отскоком, и верят… и растут, и читают газеты, и верят… во все это, в разницу от 100 лошадей, 100 кусков зверской конины, накормленной и обнавоженной; тупая, тупая масса конины, из которой состоят ноты песни… кони Кёртрайта.
Он снова пососал горлышко бутылки – очень ему одиноко, но не из-за четырех влажных песчанистых стен.
Но все равно… ты попробовал. И если б выиграл, все было б то же самое, только с другого конца… Зачем тебе понадобилось в это лезть? Неужто не знал, что вне считанных немногих заканчивается любой смысл?.. Нет, то не честолюбие – в этом значении… То были просто люди, все текущие жизни, все жизни истекали, их подстегивал страх. Все было ритуалом не-деянья, не-раненья, не-возможности. А в нем лишь пробудился голод, голод по деянью… сделать что угодно, только бы взломать удушающую скорлупу.
Он сидел в камере и держал бутылку перед глазами. Свет был слаб, но он все равно различал отчеканенные в стекле слова: ФЕДЕРАЛЬНОЕ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВО ЗАПРЕЩАЕТ ПРОДАЖУ ИЛИ ПОВТОРНОЕ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ ЭТОЙ БУТЫЛКИ…
Он встал и понял, что смотрит в стены. Стены забавно серые, потеют холодом, толстые – однако прошиты какой-то собственной драмой – и такие старые… Старые. Про женщин тоже забавно… Как они стареют. Грустно, вообще-то, очень грустно. Видел, как молоденькие ходят все тугие и возвышенные… и терпеть не мог их гордыню, ибо нет гордыне места в механическом и мимолетном. Гордыне место лишь у тех, кто создает новые формы, кто побеждает… Он снова улыбнулся и остался стоять и рассматривать стены. Вроде как приятные и осмысленные, и пальцем он коснулся грубой кромки, серой и влажной.
В горле у него пересохло, он подошел к крану и наполнил жестяную кружку. Вода лилась с напором, кружила, вздымалась в кружке пеной. Он закрутил кран, но поздно, вода перелилась через край, плюхнула на ботинок, осталась клякса чистой пористой кожи. Во лбу у него что-то медленно ворочалось, и он подумал: слишком здесь тихо. Воду он выпил, но у нее был сильный привкус жести, и ему вдруг стало тошно, очень тошно. Он снова сел на шконку, вся камера – тени и цемент, а он сознавал, что дышит, и с каждым вдохом к нему поступал привкус жести. Он допил все, что оставалось в бутылке виски, затем очень тихо поставил ее на пол. Постановка бутылки стала одним из немногих независимых движений, что он в себе ощущал. Он откинулся на стену, закрыл глаза, открыл – и понял, что, быть может, и впрямь по-настоящему боится, а пытается выработать какое-то оправдание за смерть плоти.
Как только мысль в нем освоилась, пальцы начали холодеть, и озноб пробрался вверх по обеим рукам, отчего он судорожно передернул плечами, чтоб вытрясти его из спины. Очень тихо, снова подумал он, и вдруг ум его нашел себе выход, основание, и он возненавидел вихрь, пропитанный смыслом водоворот, обширную массу и вычисленья, тяжесть цифр и возможностей; тяжесть и давленье ненаправленного и безосновательного, которое может убить, не блеснув, не вздохнув, не тикнув.
Но вот что, подумал он, никогда не позволяй страсти исказить раму. Страсть, не вылепленная, – признак неполноценности! Прислушайся. Возьми это, вот это все, и для них – создай числительные, символы, жесткие и с трудом завоеванные, хорошо уравновешенные формулы.
Затем он наконец-то засмеялся – не прямо засмеялся, скорей захихикал, по-бабьи, понятый лишь наполовину, полубезумный.
– Охрана!
– Охрана! – заорал он.
Охранник подошел и встал, за прутьями.
– Священника надо? – спросил он.
Охранник был лысый и толстый, и он, глядя на него, думал: лысый и толстый, лицо – помесь жестокости и юмора, и никак не может решиться, а глаза такие маленькие, такие маленькие.
– Не следует обвинять меня в грубости или озлобленности, охранник, но такой человек, как вы, не важно, когда живет – сейчас, или через две тысячи лет, или где-то между. Вы не оставляете отметин, звуков, никаких новых вводных… И все равно здорово быть живым, здорово жить даже вами. Здорово стоять себе и спрашивать, не надо ли мне священника, здорово играть в вашу безопасную игрулечку и наблюдать, как громыхает стычка побольше. В конце концов вы что-то впитываете, даже стоя в стороне… но мне опротивело слушать собственный голос. Скажите вы что-нибудь. О чем думаете, охранник?
– О чем я думаю?
– Да.
– Священника надо?
– Нет. Уходите.
Он сел в камере, тошнит.
Я стараюсь, стараюсь… Стараюсь разглядеть. Но весь этот чертов мир – такая фальшивка, фальшивка… Ох, надо было остаться в больнице, возиться с людьми, по ночам писать маслом. По ночам я б мог творить собственный мир. А мне хотелось взбаламутить весь пруд, растрясти основы. Ох голод – голод.
Он посмотрел в пол, на то место, что раньше было тараканом, и снова улыбнулся.