Очерки, собранные в настоящем издании, появляясь первоначально в журнале «Отечественные записки» 77–79 годов, вызывали в журналистике немало отзывов и замечаний, иногда весьма резких: меня упрекали в непонимании народной души, в преувеличении дурных сторон народной жизни и, наконец, вообще в неправильном толковании явлений современной деревенской действительности. Во всех этих замечаниях и нападках, в укор мне, было указываемо на множество явлений народной жизни, совершенно противоположных тем, которых касаюсь я, и вообще лица, возражавшие мне, старались доказать, что народ сам по себе хорош, тогда как я будто бы только и хлопочу о том, чтобы доказать, что он дурен.
С полным уважением относясь ко всему, что было высказано возражавшими мне лицами хорошего и теплого о сером русском человеке, — я, однако, не могу оставить за собой приписываемой мне специальности — ругать народ, «чернить» мужика — и должен сказать два слова в объяснение того, почему именно в современной деревенской действительности мне бросились в глаза такие, а не другие явления.
Объяснение это будет коротко, если читатель сам потрудится припомнить мнения, господствующие в обществе и литературе, относительно интеллигенции и народа, в то время, когда писались эти очерки. В общих чертах это было время, когда так называемые внутренние вопросы оказались бесплодно утомительными — в общемтвнимании отошли на второй план, когда так называемый интеллигентный человек стал как бы успокаиваться в апатичном сознании своей гнилости и негодности, и на сцену выступили общие рассуждения о народном духе, о его силе, и крепости, и мягкости, и будущности, и т. п., — рассуждения более общие, хотя и восторженные, и в то же время совершенно невнимательные к действительному состоянию народного духа.
Под влиянием таких усыпляющих веяний времени мне пришлось быть в деревне, причем самое поверхностное наблюдение над ее настоящим житьем-бытьем прежде всего и сильнее всего показывало мне, до какой степени несправедливо и невеликодушно со стороны русского человека, именующего себя интеллигентным, успокаиваться в сознании собственной негодности и ровно ничего не делать для миллионной массы народа, только что начинающего оттаивать после крепостной стужи и жить своим умом. Дело трудное, работа черная, упорная, иногда ожесточающая сердце, — на каждом шагу ждала, как мне казалось, именно этого интеллигентного человека, и вот почему, если действительно в моих очерках собрано более дурных черт, чем хороших, то черты эти должны были служить не укором серому человеку, а напоминанием человеку образованному о его обязанности работать для блага народного.
Если читатель, просматривая наши очерки, будет иметь в виду это объяснение, то есть будет смотреть на непривлекательные явления деревенской действительности как на доказательство равнодушия к народу человека образованного, — то, может быть, и не посетует на меня за то, что я в наблюдениях моих почти вовсе не касался таких черт народной души и жизни, которые, несмотря на всю свою привлекательность, вовсе не касались задачи, лежащей, по моему мнению, на человеке не деревенском.
Что же касается до внешних недостатков предлагаемых очерков — отрывочности, недоделанности и т. д., — то я заранее признаю справедливым все, что может быть по этому поводу сказано читателем, но делать из маленького большое — невозможно, и вот почему очерки являются в этой книге без всяких изменений против первоначального текста.
Вот именно на эту-то вторую недоимку деревенского житья-бытья я и желал обратить внимание читателей, когда писал мои деревенские заметки. Недоимка, как видите, вполне ясная и внимания достойная, и однако, как это ни странно, заметки мои подверглись обвинению. Обвинений этих я перечитал и переслушал не мало, и хотя я очень хорошо сознаю, что писать к каким-то заметкам еще какие-то комментарии дело не особенно дельное, но, ввиду такого обвинения, как «измена», считаю нужным не то чтобы оправдать, а досказать недосказанное. Это, между прочим, даст мне еще и случай взглянуть на деревню с новой, также небезинтересной стороны.
«Не потрафил» я моими заметками, как мне кажется, главным образом потому, что в настоящее время в литературе возник какой-то странный, небывалый взгляд на положение народа — взгляд, если можно назвать (как говорят дети.) — неправдышный. Происхождение такого неправдышного взгляда, как мне кажется, можно объяснить следующими обстоятельствами.
Утомленные сознанием трудности переживаемой минуты, общество и печать (кто раньше, кто позже — судить не берусь) пожелали облегчить свое положение, как бы сговорившись «не думать» об этом положении, — думать о другом. Такое намерение делается совершенно понятным и основательным, если только представить себе, в каком, в самом деле, ужасном состоянии находилась недавно душа русского человека, как бы случайно, на живую нитку, пристегнутого к европейским порядкам. Русский человек неожиданно узнал, что эта живая нитка — не нитка, а канат, и узнал силу этого каната именно в ту минуту, когда только что было стал приходить в себя, строить планы, думать, жить. Русская душа оживала, начинала ощущать присутствие совести; русская мысль, впервые попробовавшая расправить крылья, понеслась было, как птица, ввысь, понеслась смело, фантазируя, не стесняясь и все норовя устроить по-новому… И вот именно в эту-то торжественную минуту пробуждения русский человек с ужасом увидел, что он уже жил, что он не юноша, что он уже поврежден и не может дать ходу своим новым побуждениям. Смелость мысли, возникавшая в нем, парализовалась привычной трусостью; раскаяние в прошлых неправдах побивалось непобедимою потребностию держать ухо востро и т. д… И вот с этой минуты началась для него не жизнь, а каторга. Как белка в колесе, стал вертеться русский человек в кругу противоречий, созданных для него временем: от мысли переделать весь свет он перескакивал к мысли набить свой карман; набивая карман, каялся и, раскаиваясь, пугался и думал только о собственном спасении. В таком положении он стрелялся, выбрасывался из окон, принимал яд и, разумеется, переставал страдать, но тот, кто не принимал яду, не бросался с четвертого этажа на мостовую, тот изнывал, томясь тем нравственным нулем, который образовывался из этих плюсов и минусов, побивавших один другого в самой глубине его души.
В таком состоянии измученному обществу пришла мысль остановить маховое колесо европейских порядков, увлекавшее нас на ненавистный путь всяческой неправды, нас, которые не хотят ее, которые хотят по чести, по совести и всё такое… И вот в спицы этого колеса стали засовывать разные препятствия, оказавшиеся, впрочем, весьма ненадежными: колесо продолжало размахивать, вышвыривая те, большею частию бумажные, препятствия, которыми хотели его остановить… Славянская раса, славянская идея, православие, отсутствие пролетариата и т. д. — все это, доказанное на огромном количестве листов бумаги, было смолото и растреплено не перестававшим махать колесом, которое как бы говорило при этом русскому человеку: все это вздор! Пролетариат у тебя и есть и будет в большом количестве… Ты фарисей! Обманщик, сам обворовывающий себя и жалующийся на какую-то Европу! обманщик и лжец! трус! лентяй!
Сербская война была опытом на деле доказать, что все обвинения, раздававшиеся собственно в сознании каждого, кто хотел доказать, — неправда… Было двинуто все, что только считалось силою и орудием сопротивления. Тронулись с хоругвями, с причтом, с колоколами, даже чудовских певчих с неистовыми басами двинули из Москвы через Вену, по Дунаю, прямо на аванпосты Мухтара-паши… По части национальной идеи была предъявлена широкая деятельность славянских комитетов; была предъявлена доброта русского сердца, беззаветность, безответность, беспрекословность, бестрепетность и безропотность… Была предъявлена также отчаянная храбрость, готовность к смерти, даже как будто желание смерти, отвага, говорившая — «ну бей! бей! ты думаешь, я побоюсь!» Было предъявлено бесстрашие, достигавшее безумия, и хладнокровие, почти граничившее с умопомрачением. Такие крупные характерные черты, само собой разумеется, не могли не перемешиваться с чертами мелкими, хотя и также характерными: была, между прочим, предъявлена русская ширь, душа нараспашку, а с тем вместе предъявлен был и кулак, и скула свороченная как-то сюда замешалась, и значение слова «учить» было разъяснено. И над всем этим носилось достигшее почти европейских размеров лганье прессы…
И, несмотря на то, что было поднято на ноги все, что есть в наличности самого сокровенного, — вышло… Что вышло? Положа руку на сердце, можно сказать, что вышло — невесть что! В конце концов оказалось, что кто-то нажился, «зацапал в карман» — и все! После этого что ж такое происходило? И почему в конце концов только и слышишь: «виноват!» Виноват тот, виноват другой, виноваты сербы… В чем виноваты? Разве тут что-нибудь худое случилось?..
Действительно, случилось очень худое. Оказалось, что западноевропейских язв в русском человеке так же много (или почти так же), как и в его подлиннике, да, вдобавок, и неевропейские-то черты русского человека также оказались с язвами.
Между тем, попав вместе с обществом, быть может по неведению, на ложную дорогу самовосхваления, самопрославления, литература не могла, как не могло и общество, сразу отдаться еще горшему, чем прежде, разочарованию. После этих торжеств сказать себе: «будет!» и приняться за трудную работу над самим собой, за беспристрастное изучение обнаруживавшихся язв — дело нелегкое, и как общество, так и литература не могли сделать этого вдруг. Прокляв интеллигенцию, которая залезает в сундуки, страдает раздвоенностию и мелкодушием и т. д., они всё сочувствие сосредоточили на народе, но опять-таки не в смысле сочувствия его действительному положению или его терпению, с которым он его переносит, — нет! Появилось какое-то слащавое, чтобы не сказать слюнявое, отношение к народу. В то время, когда интеллигенция, ее недуги, скорби и язвы разрабатывались довольно подробно и дельно, всякое деловое отношение к народу считалось как бы неуместным. Народ стали просто хвалить за его непочатое, непосредственное чувство, а о том, в какой школе воспитывается это чувство, по какой дороге оно идет и пойдет — об этом не говорилось.
Говорилось вообще примерно так, — делаю небольшую выписку из одной статьи газеты «Неделя» 1876 года. Статья называется «От себя или от деревни?», и вот что, между прочим, в ней пишется:
«Проезжий в этих местах — большая редкость; поэтому, если станция приходилась в деревне, обыкновенно собиралась толпа поглазеть… Усаживаемся это, бывало, с своей свитой: в пасмурную погоду сделают тебе кибитку, натащат рогож, и вот собравшиеся от нечего делать крестьяне начнут укутывать и снизу, и с боков, и спереди, чтоб нигде не промочило, точно своего родного выправляют. Врезалось мне лицо одного парня — одно из славных русских лиц; он более всех старался и, кончив, весело сказал: „ну, теперь ладно, не проймет!“ Что я был этим людям? Что они мне? Откуда такое почти родственное участие к проезжему?»
Что ему Гекуба?.. И вот на этом-то факте строится целая теория, доказывающая, что все спасение общества лежит в глубине «непосредственного чувства, насквозь проникающего душу и тело (!) простого человека». Признаюсь, я вовсе не вижу, чтобы в вышеописанном подвиге было что-нибудь такое, от чего можно было бы приходить в умиление, так как для того, чтобы обернуть проезжему ноги, да притом «от нечего делать», да еще в деревне, где «проезжающий большая редкость», вовсе, мне кажется, нет надобности в каких-то особенных, исполинских размерах нравственного чувства, проникающего будто бы не только душу, но даже — страшно сказать — самое тело, да притом еще «насквозь»!
Уж ежели на этом строить радующие и радужные теории будущего, то какую блистательную будущность должен я предсказать так называемому гнилому Западу, на основании следующего факта: один гнилой западник, с которым я ехал на омнибусе в проливной дождь, проехал лишних три или четыре длинные парижские улицы (тогда как ему давно надо было слезть) потому, что у меня не было зонтика, и он держал свой зонтик надо мной! Если прибавить к этому, что проезжающих в Париже будет несколько более, чем там, где ездил автор вышепоименованной статьи, что они не составляют предмета развлечения и что, наконец, человек этот сделал доброе дело не от нечего делать, а в силу сознания какой-то обязанности, то во сколько раз этот поступок будет выше поступка «одного из славных русских лиц», воспеваемых автором. Да и, кроме всего этого, меня, признаться, берет сомнение насчет одного обстоятельства: мне почему-то представляется, что при этих обоюдных симпатиях барина и «славного лица» дело едва ли обошлось без мелочи, так что-нибудь вроде двугривенного… Право, должно быть что-нибудь тут непременно промелькнуло, какое-нибудь «с вашей милости», или просто так: «на, мол, тебе, спасибо!» и, конечно, «благодарим покорно!»
Очень может быть, впрочем, что я и ошибаюсь. Я согласен, что иной раз в кармане не бывает мелочи, и тогда непосредственное чувство проникает насквозь без всякого гонорария… Но и тогда непосредственное чувство все-таки никак не может служить характеристикой народных доблестей, и строить на нем одном что-либо прочное и величественное для будущего не представляется никакой возможности.
Судите сами: среди площади, на сельской ярмарке, происходит драка, толпа окружает дерущихся, так как такие явления вообще редки, и посмотреть на них любопытно. Но посмотрите, что делает это же самое непосредственное чувство, проникающее насквозь…
— Хорошенько его, хорошенько! — раздаются голоса. — Рыжий! Рыжий! в бок его, лысого, суй. Суй его по боку-то, по боку-то… Эй, лысый, не плошай! Дуй его, рыжего-то, в сусалы, эх, прозевал, — и т. д. И что ж! Благодаря этим советам людей посторонних, собравшихся посмотреть на битву от нечего делать, уже и в самом деле насквозь пробивают бока, причем не обходится без смеху, также безыскусственного.
Вот на таких-то тоненьких, как пленка кипяченого молока, как папиросная бумага, фактах стали выстраиваться в литературе добродушные, милые взгляды на народ. Можно даже сказать так, что литература стала строить народу глазки. «С этаким-то сердцем (и тут факт: один мастеровой дал закурить папиросу и не спросил за это на водку), как у такого народа, да это что ж такое будет!» — на разные тоны возглашали народные любители и плодили таких любителей в публике. «Народное горе», горе темного царства с Тит Титычами и Катеринами, горе сел, дорог и городов, горе деревенской избы, деревенской женщины, горе лошадиного и бесплодного труда, горе бесплодных страданий, и т. д., и т. д. — все это исчезло из области литературного внимания, пошли в ход «славные» лица, молодцы ребята, непосредственное чувство, непочатые углы смиренномудрия и целомудрия и т. д.
Особенно удобно, для всех не желающих унывать, это неправдышное направление было тем, что, рассуждая и хваля, оно не брало почти никогда фактов из текущей действительности. Факты эти были в изобилии, но они обыкновенно ставились без всяких комментарий, случайно, как обгорелые пни на цветущей долине лжесвидетельства. И замечателен еще маневр, проектируемый этим миловидным направлением: всякий раз, когда дело касалось положения народной мысли, всякий раз, когда простых, бездоказательных выхвалений оказывалось недостаточно, а необходимо было дать читателю нечто осязаемое, представители направления ловким маневром устремлялись в глубину истории… «Как так, — говорили они: — русская народная мысль не действует, не живет? Кто это говорит? Кто говорит, что раскол, например, похож на старый сапог?» И для того чтобы показать, что этот сапог не стар, современная его дряблость начинала освежаться давно прошедшей жизненностию происходивших в нем явлений, и выходило не только хорошо и умно, а, прямо сказать, блистательно, до того блистательно, что, глядя на стоптанный сапог, невольно думалось: уж не во сне ли я?..
Удивительно миловидное вырабатывалось направление: скользкое, как налим, ускользающее от всякого подозрительного рассмотрения, и в то же время жирное, приятное, как налимья уха!.. Оказывалось, что мысль народная не только не мертва, но, напротив, живуща, бурлива… Правда, бурлит она там где-то, невидимо, но это и хорошо, пусть ее копается в своих подземных дырах, не мешайте ей, вы только испортите! Вы интеллигентный, гнилой человек, наживайте себе деньги, получайте оклады, но, ради самого создателя, не трогайте народ, не суйтесь к нему с своим «головным» недугом… Ради самого бога!..
-
При таком-то странном взгляде на русский народ, когда стали восхваляться разные качества этого народа, независимо от условий, в которых им приходится развиваться, мои деревенские заметки, разумеется, должны были произвести весьма неприятное впечатление: читатель только что было изобрел средний, сочувствующий меньшему брату и ни к чему не обязывающий взгляд, только что успел поуспокоиться, и вдруг, вместо милых «деревенских домиков», вместо «славных русских лиц» и т. д., являются какие-то шершавые, корявые, плохо пахнущие деревенские картины, хотя не было сомнений, что лица у всех этих не понравившихся читателю людей были — лица славные, симпатичные, хотя и сердца у них были чудесные и непосредственного чувства было много. Я не отрицал ни единым словом всех этих прекрасных качеств, я только хотел сказать, что качества эти, воспитываясь в известной школе, могут принять то или другое направление, что и в доме Вяземского; на Сенной, родятся, и живут, и развиваются невинные дети, но что условия, в которых находится этот дом, невольно направляют нравственные и умственные силы невинного, симпатичного, талантливого ребенка по известному направлению. Люди, нападавшие на меня, умалчивали о месте, в котором помещается материал, а толковали только о том, что материал этот превосходный; я же, не отрицая превосходных качеств материала, хотел только сказать, что именно происходит с этим материалом и в каких условиях он находится. Вот и вся разница.
Пренебрегать условиями, в которых живут русские люди, полагать, что добрых качеств русской души не могут изменить никакие внешние давления, — нет никакой возможности. Вся история с Сербией, очевидцем которой пришлось быть и пишущему эти строки, как нельзя лучше доказала в конце концов, что школа, в которой воспитывается русский человек, уже пожинает плоды своих усилий. Разносторонность, разнообразие природных качеств и навыков, которыми вообще русский человек блистал перед иностранцем, тем не менее вовсе не препятствовали тому, чтобы из самого широкого, свободного, обставленного всевозможными удобствами проявления этого разнообразия не получился бы в результате такой скучный нуль, какой получился. В русском человеке есть все, только он сам не знает, что именно ему-то самому нужно, и от этого он способен исполнять решительно все…
В виду огромного значения, которое имеет система воспитания, в виду уже получившихся результатов этого воспитания нельзя было не обратить на нее внимания и при изучении деревни. Ошибка моя состояла в том, что я в моих заметках показывал большею частию только результаты. Вот муж, продающий жену, вот человек, желающий только набить карман, а зачем набить — разберемся после и т. д. Читатель, также не обращавший внимания на систему воспитания и принесенные ею плоды, не мог быть доволен этими невеселыми картинами, увлекаясь славными лицами и непосредственными чувствами. Между тем, зная педагогические условия, в которых находятся эти непосредственные чувства, а главное, зная, что в деревне не только нет даже тени чего-нибудь равносильного этим условиям в смысле отпора, читатель, может быть, не так бы негодовал на непривлекательные поступки некоторых деревенских обывателей и, пожалуй, разглядел бы, что и у мужа, продающего жену, тоже одно из славных русских лиц. Недавно вот было напечатано в газетах, что арендатор одной мельницы подговорил своих рабочих убить, покончить с хозяином, у которого он эту мельницу арендовал. Чтобы склонить рабочих на свою сторону, он дал им на пропой по четвертаку и обещал двадцать пять рублей, когда дело будет кончено. Дело было кончено успешно в ту же ночь, и я покорно прошу объяснить мне, какую именно роль в этом чарующем значении четвертака играет незначительность надела, обилие налогов или недоимки и т. д. Нетрудно видеть, что принять грех на душу и за двадцать пять рублей не было никакого резону, потому что эти двадцать пять рублей вовсе не такие деньги, чтобы на них можно купить земли, уплатить подати, словом, «поправиться». Словом, никакими корыстными, экономическими, даже политическими соображениями объяснить такое явление невозможно, если не обращать внимания на педагогические условия русского народа. Признаемся, нетрудно догадаться, что ребята, которые услужили г. арендатору за четвертак, — суть именно те же самые славные лица, которые с такой заботливостью укутывали ноги господину проезжающему. Непосредственное чувство играет в обоих случаях одинаковую роль, подчиняясь в первом случае состраданию к промокшему проезжему и желанию рассеять скуку, а в другом желанию — не убить, нет, боже сохрани, — а просто желанию выпить… Хозяин, очевидно, знал момент, когда завел речь о четвертаке, — и, благодаря водке, все это каким-то образом и произошло.
Итак, в каких же собственно педагогических условиях находится в настоящее время деревенский житель, и главным образом молодое деревенское поколение? Сравнивая прошлое с настоящим, с уверенностию можно сказать, что крепостное право, несмотря на всю свою беззаконность, имело перед теперешним полноправием одно несомненное преимущество, именно искренность этой беззаконности. «Что хочу, то делаю» и «ты мне подвержен» — эти два положения, управлявшие русскою деревнею, были до такой степени всем деревенским жителям явно беззаконны, что решительно не было никакой надобности заподозривать в отношениях к помещику какой-нибудь подвох. Дело было совершенно ясное; оставалось только изучать владельца, изучать его повадки, прихоти, привычки… Хоть и не всегда помещик представлял собою предмет, достойный изучения, тем не менее крестьянской мысли была работа, было о чем подумать, а главное, была некоторая мирская связь в виду одинаково над всеми стоящего беззакония. Благодаря этой мирской связи одинаковость условий могла иной раз даже крепко сплачивать крестьянскую среду, могла сосредоточивать деревню на каком-нибудь намерении и т. д. Нет сомнения, что порядки были безобразные, но безобразие их было явно, просто, бесхитростно. Теперь не то. Теперь деревенский житель опутан каким-то туманом, сбивающим неопытного человека с толку и пути. Теперь деревенского человека уверяют, что он так же свободен, как и помещик, говорят ему, что он сам управляется с своими деревенскими делами, словом, как будто поднимают его из ничтожества и как бы даже желают, чтобы он не слишком робел, встал бы на ноги, оправился… А между тем во всех этих, повидимому самых гуманных заботах, одновременно с ними, переплетая их тонкою, но цепкою нитью, тянется какая-то нескончаемая фальшь и даже лицемерие. Деревню, например, уверяют, что в своих личных делах она такой же хозяин, как и помещик, — и точно, деревня является самостоятельной единицей, когда платит повинности. Но вот помещик поехал в город, заложил имение в банке, привез деньги, прикупил земли; а попробуй сделать ту же операцию деревня, — ей не поверят денег так, как поверили помещику… Крестьянский мир уверяют в том, что он самоуправляется, что в его домашних делах никто ему не помеха, а между тем сельского старосту — о значении которого для деревни читатель может судить из рассказа об Иване Васильеве — может сменить непременный член, то есть человек, совершенно миру посторонний, ничего в деревне не знающий и не понимающий. Деревню убеждают заводить ссудные товарищества, дают ей денег, говорят, что это ее облегчит, поможет и т. д. И с виду как будто бы оно так и есть, — а попробуйте как следует изучить устав, который составляется не в деревне, и вы решительно будете не в состоянии решить вопроса о том, например, в каких размерах надо выдавать ссуду: в одном месте сказано, что можно выдавать в три раза против суммы внесенного пая, и, узнав об этом, член товарищества говорит: «Вот это ловко! Хорошо! От эвтого польза будет!» А тут же рядом весьма категорически объявляется, что можно выдавать только треть, то есть на три внесенных рубля как будто можно выдавать и девять рублей, и в то же время нельзя дать больше четырех… В первом случае крестьянин рад платить по копейке с рубля — он получает, кроме своих трех, еще шесть рублей лишних, — а во втором ему, кроме своих трех, приходится получить только один рубль лишних денег, а платить надо и за свои же собственные деньги три копейки, то есть делать нечто невозможное: платить проценты за собственные свои деньги!..
Вот такою-то гуманностью проникнута вся почти современная педагогическая система деревни. С великим трудом, путаясь в этих правах, натыкаясь на плетни, преграждающие путь к этим правам, спотыкаясь и недоумевая на каждом шагу, деревенский житель, стремящийся доподлинно узнать, в чем же дело, что ему можно и что нельзя, встречает сухой, мертвый взгляд педагога, вместо ожидаемой, по сладости речи, симпатичной, доброй физиономии.
Человека десять недель бьет лихорадка; у него нет денег, чтобы съездить в город взять лекарства. Хоть есть в деревне богач, который дает ему, разумеется за громадные проценты, денег, чтобы вылечиться, поправиться, но крестьянин не возьмет денег на свое лечение; а вот на подати — возьмет, за какой угодно процент. Можно кончить вином на мирской сходке какие угодно личные крестьянские дела, недоразумения, даже преступления, но преступления против педагогических требований — нельзя.
Настойчивость, неуклонность, с которыми предъявляются деревне эти требования, сделали то, что, заполнив собою современные крестьянские учреждения, они уже значительно изменили и те порядки, которые созданы были когда-то самою деревней. Так, восхищаясь общинным землевладением, этою удивительною точностию, достигающею аптекарского совершенства при дележе общественного имущества, — нельзя оставлять без внимания тех изменений первоначального идеала, которые произошли вследствие преобладания в крестьянских понятиях важности не просто людских, своих интересов, а интересов совершенно посторонних. На справедливости, обнаруживаемой деревнею в распределении общественного имущества, нельзя уже строить особенно пленительных фантазий насчет справедливости деревни вообще к человеку, нельзя уже уверять себя, что у нас «всякий» равен «всякому», так как слово душа, фигурирующая в общинных дележах, имеет уже особенный, установленный педагогической системою смысл и вовсе не означает души и человека, обладающего ею вообще. Ведь вот Федюшка оказался не имеющим души. Ни в водах, ни в лесах, ни в полях, составляющих общественное имущество, ему не принадлежало ни сучка, ни рыбки, ни лоскута земли. Да и не один Федюшка, безродный и сирота, не имеет права считаться душою. Самое деление семьи на едоков (в иных местах на вопрос: сколько у тебя человек семьи, отвечают: «Да ложек с восемь, али, пожалуй, с девять наберется»), работников и душ деление, принятое во всех вопросах, касающихся общественного имущества, указывает уж, что душа имеет в деревенских порядках не подлинное, а искусственное значение. Шесть человек семьи, при одном работнике, имеют две платежные души, — это значит, что из шести человек только двое вкушают прелести переделов, а четверо сидят на шее двоих. Или: старуха с дочерью и внучкой — эти три существа, не имея работника, не могут уж считаться в числе душ, и, таким образом, все трое не участвуют ни в лесах, ни в водах, ни в землях, а мерзнут от холода и побираются христовым именем. Умри в семье, при шести человеках, работник, как представитель «души», — и все шесть человек делаются бездушными. Таким образом, выходит, что если в той или другой деревне считается, положим, пятьдесят душ, то это не значит, чтобы и было действительно пятьдесят; пятьдесят — это патентованные, в действительности же деревня наверное имеет подлинных человеческих душ втрое большее количество, которое, однако, не пользуется общинными благами.
Теперь прошу представить себе положение деревенского человека, который понял порядки, среди которых он живет. Не почувствует ли он себя одиноким в этой общине, и не мелькнет ли у него мысль уйти отсюда туда, где полегче, где поинтересней и посправедливей? Представьте себе к тому же, что человек, сообразивший педагогическую механику, настолько еще не одеревенел, что жалеет, положим, своего ребенка, не хочет, чтобы тот умер как-нибудь случайно, «горлушком», как умирают на его глазах сотни детей ежегодно, не хочет, чтобы его, такого милого мальчика, колотил палкой какой-нибудь фельдфебель, чтобы его сек этот мир за баловство, за неплатеж повинностей, — и вот является желание добиться денег, нажиться и уйти. Уйти из этих условий необходимо, потому что сделать мирской вопрос из этих погибающих детей, из этих сечений, из этих фельдфебелей — нет никакой возможности. Таких вопросов деревенский мир не касается, всякий подавлен им в одиночку и уже утратил веру в то, чтобы вопросы эти могли когда-нибудь быть достойными общественного внимания. И вот желание выйти порождает желание добиться средств, и в человеке талантливом, даже сердечном, который понял свое собственное положение, — начинает зарождаться кулак, сначала во имя полного нравственного одиночества, а потом, со временем, и уж просто во имя наживы. Там, где — как говорится — «не за что взяться», можно продать барину и жену — лишь бы выбраться на божий свет; там же, где хороша земля, где природа не обидела человека, умный деревенский человек, выбивается в люди и не покидая деревни. Так как особенно строгой нравственности система от деревенского человека не требует, то бесцеремонность в средствах людей, не желающих оставаться в дураках, доходит до поразительнейших размеров.
Образование этого класса людей, этой аристократии современной деревни, делает положение простого мужика еще более трудным и еще более суживает размеры его мысли. Наряду с трудом для удовлетворения посторонних интересов он не меньше трудится и на аристократию деревенскую; благодаря этой аристократии несовершенные формы современного общинного землевладения изменяются еще более. Вы видели, что дележ земли и без аристократии довольно неудовлетворителен; аристократия делает то, что многие из признанных за души душ принуждены уступить свои владения богатеям, причем иной властвует наделами пяти-шести человек. Судите же теперь, много ли настоящих хозяев в деревне, если исключить из общего числа живых деревенских людей все, что не имеет и по закону права пользования землею, и вообще если вспомнить все, что по поводу этого было сказано выше.
Значительное большинство крестьянского населения благодаря вышеприведенным обстоятельствам все более и более теряет между собою свою мирскую связь, так как все более и более чувствует трудность личного своего положения. Дележ двухсот рублей, взятых с кабатчика, между душами (конечно, только законными) лучше всего доказывает, до какой степени вымерла мысль о дружном общественном хозяйстве и внимании: у всякого много своих забот, и всякому нужны свои два целковых, тогда как те же двести рублей дали бы миру около двухсот же десятин земли (в соседстве, в удельном ведомстве, отдаются земли в аренду по 1 руб. — 1 руб. 25 коп. за десятину) и десять десятин дровяного и издельного леса. Каждый видит, что надежда только на себя, и сообразно с этим живет изо дня в день. Интересуясь двумя рублями, потому что они попадают ему прямо в руки, он вовсе не интересуется своими собственными сотнями и тысячами, которые растрачиваются разными старшинами и писарями, не интересуется потому, что все равно из этих денег никому не достанется ни копейки.
Рассказывал мне один слепинский мужик такую историю про старого барина, или, вернее, историю своей конюшни…
— При старом еще, при дедушке, тоись, нынешнего-то барина, Миколай-то Миколаича… При старом, стало быть, Миколай Миколаиче… Пошел к нему мой дедушка леску попросить: конюшню надо, мол, строить, Миколай Миколаич. А у нас скота было — слава богу. Убрались мы с хлебом к успенью, спешит дед к осени с этой конюшней. А уж и холодки пошли. Дедушка скотинку берег, не давал ей зябнуть: бывало, чуть не вся изба зимой набита скотом — про сенцы и сараи и говорить нечего… Вот он и пошел к барину, чтобы разрешил леску. «На что?» — «Конюшню хочу строить!..» — «Возьми!» Принялись мы рубить, возить, пошла у нас стройка живым манером. К покрову все начисто обладили, покрыли — и скотину ввели. И конюшню-то вывел дед — дворец! Почитал он скотину — это что говорить: такой покой ей уготовал — на! Вот, хорошо. Вчера, так надо быть, поставили мы в конюшню скотину, а нониче (будем так говорить) случилось мимо нас барину ехать… Глянул так-то: «А! Что такое? Чье?» — «Наше, — говорит дед: — конюшенку, батюшка, вашими милостями выстроили». — «А спрашивался?» говорит. — «Как же, батюшка, спрашивался, это, то есть, насчет лесу…» Помычал что-то барин про себя, а наутро, только что было умылись, помолились — хвать, подъезжает к нашему дому двадцать четыре подводы. — Что такое, зачем? Господи помилуй! — «С господского двора, свозить конюшню, барину понравилась…» Туда-сюда — и боже мой, и на глаза приказчики к барину не пускают… Что будешь делать?.. Свезли, сломали… А уж заморозки пошли настоящие, так что и совсем морозы по ночам бывали… Ревет скотина. На дедушке лица нету… кипит у него ретивое… Опять идет к барину, опять в ножки… (что было-то!) Само собой — леску! Дал, и так, что еще больше дал, чем в первый раз… Опять мы принялись топорами звонить, и опять вторая конюшня поспела. Вывели мы, братец ты мой, эво какие палаты, обомшили и оконопатили — чистый рай для скотины… вверху сена вали хоть тысячу пудов. Любил скотину дедушка, берег покойник, дорожил… Недели не прошло, опять едут разбирать… Фу ты боже мой, что такое! Уж тут дед себя не помнил, взвыл, как волк, ощетинился — чисто зверь!.. «Понравилась»… да и шабаш. «Да, господи помилуй! — говорит дедушка: — ай у барина-то лесу нету. Пусть прикажет, такие ли мы ему хоромы выведем… Уж что же это такое завидовать мужицкому добру?» Лютовал дед и убивался, а и вторую конюшню таким манером сломали и перевезли на барский двор. «Ну, — сказал дед: — уж в третий раз не пойду кланяться этому. бесстыжему… — так-таки „бесстыжим“ и назвал при приказчике при самом, ей-ей!.. — На свои кровные выстрою — пущай тогда подойдет…» Заложились опосля того мой дед и отец, начисто, все до нитки заложили, коё распродали, что было, сбили денег, купили за двадцать пять верст старую ригу, у одного дворника, леску прикупили — опять конюшня готова, и еще того лучше вышла, право слово… «Ну, теперь подходи, барин!..» — сказал дед и ждет, что будет, лютей лютого зверя… Да и деревенские-то наши мужики тоже любопытствуют, что выйдет… И случись что — именно постояли бы за деда. Идут: «К барину ступай!» — «Ты опять выстроил конюшню?» — «Так точно!» — «Как же ты у меня не спросился?» Тут и стал дед стыдить барина, не вытерпел: «Завидущие твои глаза, говорит, ай у тебя добра мало! Скажи только, не такую конюшню выстроим… Вздумал разорять мужика… есть ли на тебе крест?.. Уж не хочешь ли и эту отнять конюшню-то? Так опосля этого не барин ты, а бесстыжий человек…» Так устыдил он барина, страсть: и топал-то он, и кричал-то «живым зарою в землю», и в бороду-то лез, а дед все свое, пронял барина, вогнал его в стыд… И с этого стыда-то приказал барин дедушку драть… Шибко били старика, а конюшню оставили… Поди вот что было!
Несколько лет тому назад гулял я среди густого заброшенного парка старинного господского дома, долго никем не обитаемого. Был со мной старый-престарый дворовый человек, доживавший век в покинутом доме вместе со старыми слепыми дворняжками. Шамкая губами, он во время нашей прогулки по парку поминутно с какою-то тоскою повторял: «И что было… Чего-чего не было… Что было, и что стало!..» и т. д. И когда я спросил его: «Что ж такое было?..», то старик только махнул рукой и затряс головой, как бы подавленный массой воспоминаний… «Что было-то?» — остановившись в густой аллее, зашамкал он наконец, задавая этот вопрос не столько мне, сколько себе, и, помолчав, стал отвечать на него так… «Были (крепко, жалобно сказанное слово) дубы!..» (Молчит и жует губами…) «Были (опять крепкое слово…) скворцы!..» Тут он затряс головою и долго жевал губами, потом вдруг махнул обеими руками, как бы представляя, что все провалилось сквозь землю, и дребезжащим голосом возопил: «Нет (крепкое слово) ни дубков, нет (крепкое слово) ни скворцов!» Больше он ничего не говорил и не вспоминал, только тряс головой и вздыхал. Унеслись и из его воспоминаний старые барские годы. Мелькают в нем какие-то тени прошлого, бегут как тонкие, разорванные ветром облака… Какие-то скворцы… дубы — вот все, что сохранила ему память…
-
…Чтобы яснее представить всю эту страшную трудность борьбы с неверием крестьянина в здравость господской мысли, в человечность господского «нутра», мы в одном из следующих очерков представим отрывок из памятной нашей книжки, посвященной этому предмету. Теперь я упомяну только о том, что действующее лицо этого отрывка, лицо действительное, до сегодня не может забыть фразы, сказанной ему одним крестьянином, когда борьба эта кончилась, когда они поняли друг друга и когда мужики успели выбить из упомянутого лица все в самом деле не нужное, барское. Фраза эта не забывается упомянутым лицом, так как означает наивысшую похвалу человеку, пожелавшему сблизиться с народом. «Ну, Васильич, — сказал крестьянин покоренному барину: — прямо скажу, не барином бы, а мужиком тебе быть… Вот тебе мое слово!»
-
Завладев имением великана, новый барин поселился только в двух комнатах, стал носить мужицкие сапоги, полушубок, принимал крестьян, как своих друзей, и платил дороже, чем платят соседи. Но мужик не верил ему, так же как и соседям; водку пил, деньги брал, а смотрел как на барина и не полагал между ним, — желавшим ему добра, — и другим, который просто его нанимает и не пускает дальше заднего крыльца, — никакой разницы. Барин чувствовал себя глупым, несмотря на то, что, для примера, рыл и канавы и удобрял костями, и наглядно показывал такими опытами преимущество знания перед незнанием. Все эти дренажи мужик произвел, молотилкам удивлялся и хвалил, но, рассуждая, что все это не наше и не для нас, нисколько не чувствовал от нововведений никакой пользы для себя и не трудился доказать новому барину, что его благие намерения приносят плоды, что жертвы его (барин отдал на эти нововведения все свое состояние) не пропадают даром. Делай что хочешь, плати, мы исполнять будем… и всё! Ничего другого барин не получил от народа, которому хотел дать и от которого хотел заимствовать. Сделать эти нововведения достоянием общественным и стать самому слугою, то есть совершенно переменить роли, — барин не мог и потому, что был барин, и потому, что глупо, и потому, что мужики первые захохочут над этим. Кончилось тем, что сам барин считал вздором все, что он рыл и вырыл, все, что он применял и улучшал. Кроме того, этот же самый барии сильно обижен был и оскорблен бессердечием крестьянина, который, как оказалось, только из-за денег и возжался с ним, поддакивал и потакал. Мало того: барин увидал, что мужик, из личных своих выгод, поощрял в барине самые дурные инстинкты, незаметно развил в нем нравственную неряшливость, нравственное спустя рукава. Мужик, одним словом, обманул веру в народ, в его чистосердечие, простоту… «Холопы, копеечники, распутники — вот что такое этот сконапель народ!.. Впрочем, ребята добрые, впрочем, дети…» Ужас и за народ и за себя, тоска за то и другое, и обиды и злость — все это вместе выгнало барина вон… Он просто ушел и бросил все на произвол судьбы, оставшись, к своему глубокому горю, в долгу тем самым мужикам, которым он сам хотел помочь выйти из нищеты и невежества. Убегая, он чувствовал, что позабыл все что знал и что поглупел на 75 %, не менее…
-
Всматриваясь в инструкции о крестьянском самоуправлении, о волостном сходе, волостном суде, можно подумать, что деревня в самом деле живет общественными интересами, — так много наставлено в этих инструкциях пунктов, подлежащих мирскому решению и обсуждению; но, всматриваясь в практическое применение этих инструкций, видишь, что никакой общественной силы тут нет и проявить и практиковать ее не на чем. Видишь, что из деревни не исходит в общий поток, направляющий жизнь всей страны, ровно ничего или уж что-то бесконечно малое, что деревенская мысль ни капельки не участвует в направлении мысли, руководящей страною. Мелкая, утомительная, копеечная хлопотня и возня с своим добришком, с дележом земель, лугов, доведенная, кстати сказать, до артистического совершенства и правильности, — вот в чем деревня может быть полным хозяином и в чем она может распоряжаться на всей своей воле, обдумывая эти мелочи сколько угодно, разрабатывая вопрос о твоем и моем — сколько угодно, и, надо сказать правду, эта односторонность направления общественной крестьянской мысли сузила и как бы даже задушила крестьянский мозг на копейке серебром, приковала его крепко-накрепко к каждой тряпке, к каждому дырявому лаптю, так как над правильностью распределений этих тряпок и лаптей между сочленами деревенского общества — весь запас свободного крестьянского мышления… Глядя на эту сухую, микроскопическую возню крестьянского ума над участью каждой собственной и чужой щепки, можешь, правда, удивляться силе этого ума, удивительной логичности и последовательности, но не можешь не видеть, что эта логичность — мышиная, кротовая, направленная на ничтожные, поистине грошовые, цели. Вот сию минуту идет война, из этой самой деревни уходят люди, над этой самой деревней скажутся последствия победы или поражения; но найдите хоть одного человека, который бы не то что задумался, а стал бы слушать вас, если бы вы коснулись в разговоре вообще настоящей минуты. Зевать начнет самый умный из умных; а вот насчет телки, как ее выменять, на телегу ли с хомутом или на пару овец с придачею, насчет придачи, насчет того, на сколько — на копейку или на две обочли на мельнице, и т. д., и т. д. — об этом мы проговорим не час и не два, — два дня кряду; копейка, две копейки, обчел, нажил рубль, передал грош и т. д. — вот это неисчерпаемый сюжет для разговоров, неисчерпаемая и самая насущная тема, а главное, единственная тема для самостоятельного мышления.
Ограниченность круга этого мышления поразительна и обидна; она почти лишает вас всякой возможности каким бы то ни было путем возбудить внимание крестьянина к его насущнейшим общественным нуждам; непременно надо начинать с телки, с курицы, с копейки серебром и долго тянуть эту канитель, прежде нежели получится возможность завести речь о каком-нибудь общем крестьянском недуге, общей надобности насущной, но не примечаемой. Да и тут, едва только телка перестает быть главным предметом разговора, едва, вместо копейки Ивана Иванова, вы начинаете речь о деньгах вообще, весь интерес к разговору в крестьянине исчезает, он слушает из приличия и очень, очень широко разевает рот, зевая и скучая, а главное, не понимая ничего и не желая понимать. Охота у него к этому пониманию совершенно отбита. Да и не мудрено ей пропасть.
-
В общих чертах, вся умственная деятельность крестьянина занята, таким образом, почти только одной работой: достать денег. Безотрадней и суше такого нравственного настроения нельзя ничего себе представить. Эта вечная служба неизвестному, непонятному, — служба, не смягченная никакими видимыми результатами, — иссушает народный ум, дает ему жесткое, ограниченное направление. У господ, которые, быть может, так же шибко иной раз хлопочут о деньгах, как и мужик, есть книги, журналы, газеты, помогающие им знать, что делается на белом свете, находить себе место и дорогу среди людей и явлений данной минуты; ничего подобного в положении крестьянина нет, — он окружен непроницаемой тьмой, из которой к нему не светит ни одной звездочки. Для досуга, для отдыха, для свободной работы мысли — если к этому еще представится какая-нибудь возможность — у крестьянина всё те же совершенно детские сказки, страхи, черти, клады и т. д… Крепко верит он в тот самый вздор, в который верил его тысячелетний предок, и на этом вздоре окружающая крестьянина тьма еще несчетное число лет может разыгрывать то, что ей будет только угодно… Ребенок душой, он — как взрослый человек — мелочной, сухой и жесткий практик. Громада лежащих на нем обязанностей, понятных ему только в виде уплаты денег, суживает его личный обиход до микроскопических размеров, большею частью до простого стремления прокормиться, до мелкой ежедневной, из года в год переходящей возни над кропотливой заботой пережить день.
-
В общих чертах, положение крестьянина не особенно привлекательно. Беспрекословный исполнитель повелительных наклонений, исходящих из волости, он, не имея ни цели, ни причины, знает одно, что ему нужны деньги и деньги. «Крестьянство», то есть земледельческий труд, денег этих не дает, — и необходимо добывать их на стороне. Случайность заработка, дающая одному больше, другому меньше, третьему совсем ничего, — разъединяет «мир», общину. Жаль, тысячу раз жаль расшатываемого требованием денег и денег русского крестьянства.
Этот последний пример, занесенный мною в деревенский дневник уже после отъезда из Слепого-Литвина, помог мне отчасти в разрешении одной деревенской загадки, истинный смысл которой прежде был для меня неясен.
Ежели нашему простому «серому» мужику, в настоящее жуткое время, так «шибко», так «во что бы то ни стало» нужны деньги и деньги и ежели он буквально бьется как рыба об лед, не находя или уже истощив все способы раздобыться ими у себя, в деревне, — то отчего бы, в самом деле, не попробовать ему «поправиться» где-нибудь на стороне, на заработках в городе, на какой-либо сподручной службе?.. И затем, отчего это всегда выходит как-то так, что ежели этот мужик, крепко притиснутый нуждою, и рискнет, наконец, на такую пробу, то, несмотря на очевидные выгоды, — быстро раскаивается в своем риске и бежит назад домой, как это делает Иван Абрамов, как то же самое, если помнит читатель из конца первого отрывка, делает и другой крестьянин, Иван Афанасьев?.. Отчего, далее, даже и те из них, которым, после такой пробы, почему-либо надолго отрезан всякий путь к отступлению, — никогда, однако, не «поправляются» на стороне и приходят назад в деревню с пустыми руками?..
Иван Абрамов и Иван Афанасьев своим личным опытом, на своих собственных спинах несут возможно полное решение этих вопросов. Их горькая участь, в силу такого решения, взывает к вашему милосердию и делает для вас обязательным единственно справедливый вывод из всего этого: если вы хотите «поправлять» мужика в его действительно ужасном теперешнем положении, — то поправляйте его на месте, у него дома, в его деревне, а не гоните его на сторону, где он теряется поистине как малый ребенок, если только он настоящий серый мужик, а не кулак, не современный деревенский «пройдоха»…
Наконец, обратите внимание на сторожа, о котором говорено вначале: член общины не может найти поручителя в 15–20 рублях, тогда как, кроме общественных сумм, находящихся в распоряжении сельского схода, в селе есть банк, которому государственный банк делает кредиту на 15000 рублей. Этот член общины не видит никакой возможности оправиться, в виду работы, которая у него, да и у всех его односельчан под носом, когда всем видно, что двадцать рублей он отработает…
-
Здесь отец не пускает мальчишку на работу, жалеючи грозит ему и, пожалуй, жалеючи и прибьет, а при настойчивости и непокорности — призовет на помощь и старшего брата, который засветит оплеуху не хуже хорошего родителя, а между тем знающий, основательно развитой человек сумел бы чем рассеять эту скуку, приковав внимание мальчика к какому-нибудь интересному делу, хоть к книжке, в которой рассказывается, отчего кричат и умирают дети?.. Но ни человека, ни книжки, ничего такого нет. Есть школа, но учитель, работающий из-за хлеба, сам мало знающий, сам подавленный бедностью, рад отдохнуть летом один, попить-погулять в гостях у соседа священника. Да и в рабочее-то, классное время впору ли ему справиться с шестьюдесятью человеками?.. Чтобы их научить азбуке — и то, по его собственному выражению, он «отмолотил» себе язык. Есть ли ему возможность и время к внимательности? Нужен просто внимательный (и в большом количестве) деревенский житель, а его-то и нет…
-
«Стало быть, так угодно богу, если тысячи и миллионы народа бьются точно так же, как и мы», — вот как объясняет себе каждый крестьянский дом свое положение, поднимаясь на работу с петухами.
Но покорно подчиняясь велению свыше, крестьянин, сидящий на необитаемом острове, не может не действовать, не может не смотреть на себя иначе, как только в интересах этого необитаемого острова. Этих интересов, этих забот, которые тоже даны свыше, такая гибель и облегчить их какими-нибудь иными силами, кроме собственных, до такой степени кажется невероятным (никто не знает примера со дня рождения), что окружающие одну крестьянскую семью другие крестьянские семьи для первой будут также казаться такими же необитаемыми островами, населенными жителями, действующими и смотрящими на жизнь только во имя своих собственных забот… Попалась одному необитаемому острову работа, он захватит ее столько, что не в состоянии и выполнить, а уж соседнему острову не скажет!.. Если соседний остров послабей, победней, то, пожалуй, можно всучить ему работу, которая попалась, но вместо рубля заплатить слабому острову пятиалтынный, а восемьдесят пять копеек оставить у себя в кармане… Случись то же самое с слабым необитаемым островом — и он поступит так же точно, и оба будут полагать, что все это совершенно правильно, по-божьему, по-господнему…
И в самом деле, при такой разрозненности членов общины в нравственном отношении, посмотрите, какая ничтожная связь существует между ними и в вопросах общественной выгоды, прямой пользы, расчета.
-
И нет людей, которые бы приняли к сердцу весь этот ужас деревенских порядков, которые бы, перестав сочувствовать народу на словах, считали бы своею обязанностью жить среди него, отдавая ему свои знания и давая ему возможность видеть и понимать такие вещи, которые теперь уткнуты в самый темный угол собственных своих нужд, забот и горя…
Признаюсь, все эти соображения произвели на меня не очень-то приятное впечатление, неприятное почти в той же мере, как и следующая, виденная мною на днях, сцена. На крылечке одной избы сидела женщина и ласково-преласково гладила кошку; кошечка была хорошенькая, молоденькая, очевидно не достигшая еще кошачьего совершеннолетия. Женщина ласкала и приговаривала:
— Умница! Вот уж умница, Пеструшечка!.. Мышку поймала! Первенькую.
А хорошенькая, молоденькая кошечка, нервно виляя хвостом, утирала лапкой окровавленный ротик…
Я очень хорошо знаю, что нельзя допускать мышей безнаказанно распоряжаться в кладовой; я, кроме того, решительно не стою за мышиную автономию; но я не люблю и милых, наивных мордочек, у которых окровавлены миленькие, хорошенькие губки… Я бы не решился гладить и ласкать эту невинную с окровавленной мордой тварь, хотя и признаю, что тварь эта действовала на законном основании, хотя и понимаю, что столь раннее сознание своих обязанностей, какое обнаружила молоденькая кошка, достойно всякого почтения… И мне невольно припоминается милая, умненькая кошечка, умывавшая лапкой свой хорошенький ротик… И, право, нехорошо на душе…
-
Приведу два примера деятельности Ивана Васильева из рассказанных мне сычовским обывателем, чтобы читатель сам мог убедиться как в природной даровитости этого человека, так и в действительности одушевлявших его общественных качеств.
И то и другое стало для меня особенно ясным, когда обыватель рассказал мне о переделе общественных земель. Дело это в здешних местах происходит, по словам рассказчика, обыкновенно таким образом: в год передела все общественники-землевладельцы, со старостою во главе, отправляются на место передела и, во-первых, обходят общественную землю, деля ее на три поля, во-вторых, обходят отдельно каждое поле (озимое, яровое, пар), деля на участки по качеству, также на три участка: хороший, средний и плохой, и, в-третьих… Но, в-третьих, начинается нечто для обыкновенного смертного невероятное. Представьте себе, что по разделе земли на поля в каждом поле оказалось по десяти десятин (говорю примерно), а по разделе на участки по качеству десять десятин поля разделились таким образом: хорошей, положим (из десяти десятин), оказалось две десятины, средней — три, а плохой — пять. Вот эти-то куски и требуется разделить между всем миром, между восьмидесятью человек. Судите теперь сами, какая египетская работа (уж не знаю чего: ума или чего-нибудь другого) нужна, например, для того, чтобы определить ту цифровую дробь десятины, которая приходится на душу в двух десятинах хорошей земли, суметь потом, по-пчелиному точно и верно, без обиды, отмежевать эту дробь на земле; потрудитесь представить себе все невозможное пересечение линий, все эти геометрические фигуры, которые могут при этом возникнуть; прибавьте к этому, что точно такая же операция происходит над каждым полем, следовательно, повторяется девять раз, и подивитесь необычайной силе памяти Ивана Васильева, который, в качестве сельского старосты (два года он был сельским старостой), мог помнить один всё эти трижды восемьдесят геометрических фигур! Каждому домохозяину нетрудно помнить границы своих участков в трех полях, но помнить одному границы всех участков — дело громадное, а Ивана Васильева именно и хвалят за то, что он «помнил», что он не давал маху в случаях споров и всегда мог вернейшим образом указать, что кому следует.
Но этого еще мало; земля, разделенная таким аптекарски-совершенным способом, обыкновенно не остается в таком виде, как изображено выше. Почти тотчас по разделении ее аптекарски правдиво, на сцену выступает, во-первых, взаимное соглашение, а во-вторых, нужда, и моментально сбивают всю эту кучу геометрических фигур, всех этих треугольников, углов, клиньев, скрупулов, драхм и унций в одну перепутанную массу, совершенно уничтожающую аптекарскую правдивость передела: тут оказывается, что владельцы хороших драхм предпочли взять побольше худых золотников, тут земля ускользнула, потому что «ты мне подвержен», потому что нужда велит её отдать внаем и т. д., и т. д. до бесконечности. Но если аптекарски-аккуратный вид правдивого дележа и исчез, если в действительности и вышло так, что некоторые из получивших землю пошли домой вовсе без земли или с правом только на худую землю, тогда как другие с тем же правом исключительно на хорошую, то все-таки для сельского старосты необходимо помнить, крепко держать в голове весь процесс превращения передела из одной формы в другую, то есть, памятуя обо всех вышеупомянутых треугольниках и прочих фигурах, необходимо знать, как, на каком основании фигуры эти очутились вовсе не в тех руках, в которые попали они при аптекарской развеске. Все это необходимо было помнить, ввиду необходимости разрешать очень и очень частые недоразумения, возникающие из смешения нужды с правом, а права с «ты мне подвержен». А Иван Васильев все это знал, все помнил, и фигуры, и драхмы, и «ты мне подвержен», и «что кому следовает». По крайней мере его решения по разным земельным спорам крепко помнит вся деревня, говоря, что справедливей его никто ни прежде, ни после таких дел разбирать не умел, потому что никто не обладал такой способностью вникать во всю эту геометрию нужды. И мне кажется, что Иван Васильев не мог бы в таком совершенстве выполнять этого трудного дела, если бы напряжение его внимания не поддерживалось глубоким сознанием общественной важности этого дела. Другой рассказ обывателя, касавшийся деятельности Ивана Васильева, рисует его также при дележе общественного имущества, именно леса. Дело это, хотя несколько и в меньшей степени, все-таки требует недюжинного внимания к общественным интересам. Лес делится таким образом: во-первых, миряне по возможности в полном составе назначают участок, который подлежит к срубке, для чего всем миром делают обход этому участку; затем, во-вторых, вновь обходят отведенный участок и сортируют его на разряды, по качеству леса, причем топором отмечают деревья первого сорта, второго и третьего, для чего необходимо обойти лес три раза, а всего, стало быть, уже четыре, и, в-третьих… Но тут опять происходит нечто поразительное, именно: обойдя лес четыре раза, миряне делают каждый свою метку или жребий со своей меткой; для этого берутся по возможности ровные сучья, рубятся на равные шашки, и на этих шашках каждый мирянин ставит свой знак: кружок, крестик, крестик и палочку и т. д. Затем все эти шашки складываются в шапку старосты, и мир, предшествуемый старостой с шапкой, трогается в путь, разумеется сначала к деревьям первого разряда. У первого же дерева весь мир, все восемьдесят человек останавливаются, и староста вынимает жребий, и дерево метится тою же меткой, какая на жребии. И затем, такая процедура происходит буквально у каждого дерева, каждого куста, чуть не у каждого сучка. Бывают случаи, что иной не признает метку своей, бывает, что метки сойдутся одинаковые, бывает множество случаев, когда мирянин норовит отделаться от дерева, которое ему не по нутру, — и вот почему старосте надо помнить все метки, двадцать раз пересмотреть их, чтобы не было одинаковых, похожих, двадцать раз переспросить каждого, чтобы он пред всем миром и притом не раз засвидетельствовал все особенности своей метки. Небходимо помнить все эти кружки на метках и сучки на шашках, в особенности в виду так называемых нечек (нечки), то есть лично не присутствующих при дележе. Занятый работой крестьянин поручает вынуть жребий соседу, знакомому, первому попавшемуся обывателю. В таких случаях обыватель, которому доверено вынутие жребия, ставит на этот жребий доверителя ту же метку, какая стоит и на его жребии. Вот в таких-то случаях, не в обиду мирянам будь сказано, довольно-таки частенько бывают случаи, что худое дерево достается нечке, и хорошее тому, кому нечка доверил. Необходимо поэтому добиться, чтобы, при одинаковости меток, являющийся доверенным мирянин признал бы какую-нибудь из шашек за свою и какую-нибудь за нечника. Тут уж нужно помнить такие вещи, как, например, сучок, и притом с какого боку и велик ли, потому что сучок может быть и на той и на другой шашках, но только что тут поменьше, а там побольше, и не с того боку, да и потоньше… Все это надо помнить, чтобы никому не было обидно, и Иван Васильев помнил, по крайней мере все сычовские жители говорят, что за его время никому в этих делах обиды не было, что Иван Васильев никому не дал сфальшивить…
…Не зная еще всей трудности деревенского дела, я в одном из предшествовавших отрывков попробовал было оценить по-деревенски оплачиваемые теперь знания и труды и, между прочим, предложил врачу курицу в вознаграждение за медицинскую помощь крестьянину. За эту курицу один врач не то что обругал меня, а с непостижимою и постыдною злобою просто «осрамил» печатно — правда, в собственной газете. Теперь я понимаю эту злобу и говорю себе: поделом, не прикасайся с такими требованиями к человеку, помазанному уже по губам земским окладом рублей тысячи в три, — правда, за «санитарный надзор» над территорией не менее германской империи. Нет, таких помазанных окладами не оторвешь от земского или иного сундука — какая тут, в самом деле, курица! Ошибка моя была велика, и я понес за нее достойное наказание, тем более достойное, что ни о каких жалованьях и окладах в настоящем деле не может быть и речи.
…Но тут произошло обстоятельство, которое сразу, решительнее всяких деревенских оплетен и подвохов, развязало Андрея Васильича с деревней. Он получил известие, что в его личных и семейных делах произошло нечто неладное, потребовавшее его непременного присутствия и немедленного отъезда.
Не случись этого — и нет никакого сомнения, что деревня поглотила бы «без остатка» все, что было в Андрее Васильевиче нужного для нее… Сообразно С этим, с другой стороны, и Андрей Васильевич терял бы себя самого все более и более, понемногу, по частичке, — вплоть до тех пор, пока бы терять уже ничего не оставалось. А в результате всего этого оказалось бы только то, что Андрей Васильевич съеден деревней окончательно, «без остатка», а сама деревня, с таким аппетитом скушавшая его, конечно получила бы пользу для себя, но польза эта, сравнительно с громадностью личной жертвы съеденного, казалась бы ничтожной, едва-едва заметной… Чтобы эта польза была действительно велика настолько, что могла бы вывести деревню из непроглядного мрака, в котором теперь живет она, на яркий свет божий, — поистине велико должно быть количество таких съеденных ею жертв!..
Некто г. Б., человек, как видно из многочисленных статей и статеек, подписанных этой буквой и помещавшихся в разных повременных изданиях, весьма близко стоящий к народной среде и внимательно следящий, главным образом, за явлениями, касающимися народной нравственности, — напечатал в одном из июльских NoNo газеты «Новое время» небольшую заметку под заглавием «Неудовлетворенные стремления», касающуюся, как нам кажется, наиважнейшего из явлений, отличающих современную русскую и в особенности русскую простонародную жизнь. Явление это — стремление некоторых наиболее талантливых людей народной среды выработать такую нравственную доктрину (найти нравственную опору, — говорит г. Б.), которая бы осмысливала жизнь человеческую, уясняла бы взаимные отношения людей, — словом, давала бы трудной, хлопотливой, крепко работящей крестьянской жизни нравственное уяснение, оправдание, смысл. «Необходимость поисков нравственной опоры» автор заметки приписывает желанию в народе бороться с «пьянственными и другими разорительными увлечениями», пробравшимися в настоящее время и в крестьянский мир, но объяснение это кажется нам не вполне удовлетворительным. Конечно, «пьянственная» сторона современной действительности, как в крестьянском, так и в благородном обществе, не подлежит никакому сомнению: всеобщая «пьянственность» — черта современная, притом черта, усердно разработанная и разрабатываемая. Но объяснить ею и другими «разорительными увлечениями» желание найти нравственную опору в своем существовании нельзя, так как такое объяснение далеко не исчерпывает всей совокупности условий, среди которых приходится жить освобожденному крестьянству. Не раз в своих заметках, печатавшихся под иным названием, мы указывали на то, что та растерянность современной крестьянской жизни, которая невольно бросается в глаза всякому мало-мальски беспристрастному наблюдателю, хотя и объяснима, главным образом, недостатками матерьяльными, почти всю жизнь крестьянскую убивающими на беспрерывный и не всегда плодотворный труд, но что главнейшая забота и главнейшая беда, с которою приходится бороться крестьянству, — это полная беспомощность в таких явлениях, в которых необходимо, во-первых, самое широкое знание, и, во-вторых, необходимость выяснения нравственного смысла своего существования на белом свете. Мы говорили (и будем говорить в особой статье более подробно), что, как нам кажется, только теперь, то есть после освобождения крестьян от крепостной зависимости, для миллионной массы русского народа настало время, когда ей необходимо и до некоторой степени можно жить своим умом, только теперь до некоторой степени кончилось то беспрерывное, изменявшееся только по названию и по форме, нравственное иго, которое целые сотни лет заставляло тратить народ наибольшую часть своей нравственной и умственной силы исключительно почти на приспособление к чужому желанию, велению, приказанию. Он не имел почти времени «думать» и много-много что успевал — «приноровляться» к тягостнейшим и запутаннейшим условиям жизни, созданным для него прихотливым произволом. Способность «сживаться» и «уживаться» в самых невозможных обстоятельствах и с самыми невозможными обстоятельствами, жить, руководствуясь «сноровкой», и т. д. — все это наследие столетий запуганной, с толку сбитой мысли; и мы, несмотря на то, что все эти качества разработаны в русском человеке весьма основательно и широко, не можем считать за качества, достойные национальной гордости. Приноровляясь целыми столетиями то к «барину», то к «татарину», русский человек постоянно должен был делать бесчисленные уступки в своей мысли и совести, постоянно и беспрерывно шатал и то и другое то в одну, то в другую сторону. Сохранение своей шкуры было едва ли не самою реальнейшею из забот его. Даже и в тех случаях, где русский человек, сообразив, что жить таким образом, то есть только из-за сохранения своей шкуры, невозможно и перед богом грешно, начинал подумывать о нравственных основаниях жизни, создавал во имя этого секту, толк и т. д., — даже и в таких случаях мысль его несравненно более тратилась на то, чтобы «сокрыться» с своим учением, чем на разработку его в подробностях. Не успеют пять — десять человек прийти к мысли, что худо жить так, без закона, не успеют выработать трех-четырех положений о том например, что в гости и на пиры не ходить, женатым разжениться, а неженатым не жениться и т. д., не успеют сочинить какого-нибудь самодельного стиха, в котором половины нельзя понять, а другая трактует о том же, то есть в гости не ходить, вина не пить, — смотришь, принуждены бежать, скрываться по лесам, скитаться из угла в угол. На собрания, сходки — дни и недели; на то, чтобы устроить угол для них, чтобы огородить их на эти недели, уходят годы, десятки лет. Да в сущности все русские секты суть бегуны: бегали они гораздо больше, чем думали, и думали гораздо больше о том, куда и как убежать, как скрыться и т. д., чем о том, чтобы развивать и совершенствовать свое учение.
Но вот в настоящее время, когда над народом нет уже ни татарина, ни барина и когда, кроме этого, он очутился в совершенно новых условиях, когда он поминутно сталкивается с совершенно для него новыми явлениями (хотя бы в области наживы), волей-неволей ему приходится думать, и думать много, и притом обо всем. Недавно еще и его семейные отношения, и его отношения общественные, наконец размеры и тяжесть труда — все имело объяснение и причину в барине, во владельце. Думать, распоряжаться во всех этих обстоятельствах по-своему было невозможно; как на маяк, надо было смотреть на барский двор и оттуда ждать указаний: за кого отдать дочь, куда идти на заработки, сколько дней работать и т. д. Над всем царствовала чужая прихоть, чужая мысль; народу оставалось приспособляться к ней, натягивать или ослаблять свои нервы, «изловчаться», «приноравливаться» и т. д. Теперь — совсем не то; все теперь надо делать по-своему, а дела этого куда как много и с своей семьей и с чужими людьми. В прежнее время, командуя над народом, барин и отвечал за свои приказания — отвечал, конечно, перед богом. Мы знаем следующий случай, характеризующий недавние времена. У грозного помещика сгорела деревня. Пожар произошел в рабочую пору, в горячий июльский бездождный день. От одной искры деревня сгорела, как спичка, и в такое же короткое время. Буквально сгорело все дотла. Прибежавшие с поля крестьяне нашли на месте своих жилищ груды угольев. И что ж? Первая мысль была не о своем ужасном положении, а о барине… «Это его господь наказал, — говорили мужики: — Поделом ему…» Вот до какой степени недавно еще русский человек был весь чужой. В недавнее время прикажет барин привести из такого-то двора девицу или прикажет сечь не на живот, а на смерть, и очень часто «занапрасно», — все это беспрекословно исполнялось немедленно. Силом тащат девицу, держат ее за руки и за ноги или секут и засекают; а кто отвечает-то? Барин. Его воля — кабы наша воля… Во многих наигнуснейших делах, совершенных руками народа, этот народ не считал себя (и имел на то право) ответчиком. Теперь он сам отвечает, и поверьте, что положение его в этом смысле ужасно трудное, труднее в миллион раз, чем бедность материальная и т. д. Великое множество осталось в народе от недавнего времени привычек, взглядов, обычаев, выросших исключительно на почве крепостного права и совершенно негодных теперь: а между тем только этой моралью, унаследованною от крепостничества, и приходится довольствоваться в явлениях новой жизни… «Старики», правящие миром и домом, все неграмотные, все помнят барина, все «поротые» и «драные». Испоротое поколение еще и не выступало на сцену, да и у него большая часть взглядов еще крепостнические, барщинские. Ни церковь, ни тем паче школа ничего, ровно ничего, в смысле разрешения труднейших вопросов жизни, не дали и не дают с упорством поистине варварским. Вся совокупность этих явлений, а не одно только желание противодействовать пьянственным и разорительным наклонностям, побуждает народ — одних по доброй воле, а других волей и неволей — сосредоточивать свою мысль на нравственных вопросах. Народ начинает создавать учения, основанные на изучении евангелия, образовывает секты. Автор заметки, по поводу которой мы говорим, отметив факт появления многочисленных сект в народе, как образчик приводит секту «сютаевцев», образовавшуюся в самое недавнее время в Тверской губернии, Шевновской волости, в деревне Шевелине. Основатели этой секты — крестьяне Василий Сютаев и сын его Димитрий. Сютаевцы основывают свое учение на евангелии, которое они на русском наречии знают наизусть и постоянно его цитируют, толкуя всё по-своему в духовном смысле. Всех людей они признают братьями, — турок, язычник для них тоже брат, — и на собственность смотрят с евангельской точки зрения. «Говорят, — прибавляет автор: — что у Сютаева много последователей, которых он увлек „безупречною жизнию“, и, кроме того, помимо „безупречности жизни“, немалую роль в привлечении к секте последователей играет „подъем всего экономического быта“, обыкновенно обнаруживающийся во всяком таком кружке, который, во имя известных убеждений, отшатнулся от „пьянственных“ и других отправлений жизни и пожелал жить и думать по-своему — так, как велит „слово божие“». Факт поднятия экономического быта, как нам кажется, может лучше всяких иных доказательств говорить о том, что главнейшая народная беда заключается в забитом и сбитом с толку сознании, в беспомощности его мысли… Всю жизнь биться «из-за податей», всю жизнь возиться «со скотиной», даже почти зависеть от нее, так как скотина — первая помощница человека в добыванье этих податей, биться из-за хлеба, биться из-за того, чтобы как-нибудь протянуть — от осени до весны, от весны опять до осени — что это за жизнь? Такую каторжную жизнь можно влачить кое-как, спустя рукава, да и к такой-то жизни надобно еще понуждать… И вот, без света и тепла в душе, коченея в холодной атмосфере труда — труда только из-за хлеба, скудного и непитательного — вяло и сонно живет большинство русского крестьянства. Оно как бы махнуло рукой на все и не думает о завтрашнем дне. Гнилая солома на крыше, грязь и смрад жилья, полуголодная, малосильная скотина — все признаки изнуренного человека… А что может быть изнурительнее труда только ради пропитания? Помимо унылого, пустынного внешнего вида деревни, ее обывателя, его скотины, невольно говорящего всякому, что они, не живут, а влачат жизнь кое-как, помимо этих истощенных полей и изобилующих навозом озер и рек, доказывающих, что человек, который везет навоз не в поле, где он нужен, а в реку, где он вреден ему и его скотине, помимо этих внешних признаков душевного упадка, этот упадок виден поминутно, на каждом шагу, в делах общественных! То же кой-как да «с плеч долой» видно и в волостном суде, и на сходке, и т. д. Везде «с этим народом» любой проходимец может сделать, что ему угодно, за стакан водки и имеет полное право кричать в лицо «этому народу»: «Я всех вас за копейку куплю и продам… Вы отца родного продадите за грош!..» В такого рода упавших «духом» людях, как бы потерявших аппетит к жизни, потеряна способность самой простой расчетливости; как сонный, он платит втрое за лоскут земли, который мог бы приобрести втрое дешевле, и т. д. И вдруг с этакой-то деревней, с этаким-то растерявшим свои мысли обывателем совершается дивное диво и чудо чудное. Посмотрите: на место гнилой соломы крыш красуются крыши тесовые и стоят дома с крылечками, а крылечки со столбиками. Ворота не только не скрипят и не валятся, а прямо щеголяют своим изяществом под каждой шляпкой вбитого в них гвоздя блестит белая звездочка жести, прямо уж для «красоты» приделанная; стекла в окнах не из обезочков, склеенных замазкой или заклеенных бумагой, а настоящие, цельные, а за стеклами видны чистые занавески и цветочки… Лошадь — не скелет, с уродливым, чуть не волочащимся по земле, соломою раздутым брюхом, а настоящая, хорошая, сильная лошадь, да и телега по ней — гудит своими большими крепкими колесами и крутыми боками кузова… И на этой телеге, из этих ворот, с этого крылечка не идет и не едет пьяный, бесчувственный от хмеля человек; он не валяется посреди лужи лицом вниз, в грязь, не чувствуя, что голову его толкает свинья своим рылом; его не секут, по мирскому приговору, за распутство, за драку и т. д. Что за чудеса? Не более года тому назад и земство, вспомоществуемое администрацией, и полицейские, и урядники, и священство — словом, все, что поставлено для попечения о народе, — поистине до кровавого пота бились с этим самым народом, уговаривая его, в видах приближения эпидемии, очистить свои дворы от навоза; на одни разъезды к этим самым мужикам была израсходована целая прорва денег, и ничто на них не подействовало; напрасно разъясняли им во всех подробностях преимущества свежего воздуха перед несвежим, убеждали честью, честью просили, грозили, запирали для острастки в темную — ничего и ничего! Охрип исправник, охрип становой, охрип и на полгода потерял голос урядник; батюшка также ужасно расстроился и распростудился с этим народом до того, что должен был ходатайствовать и перед земством и перед администрацией о пособии на «излечение» в размере по пяти рублей с каждой инстанции, — словом, «этот самый» народ измучил, ожесточил все местное начальство, оскорбил его в самой глубине просвещенных побуждений его сердца и в конце концов как был в навозе по горло, так и остался… Правда, угроза о вечных муках за ослушание, которыми грозно постращали неподатливых к пониманию собственной пользы обывателей, и еще более реальная угроза о мучениях на земле, начертанная искусной речью исправника, закончившего свою проповедь угрозою немедленного военного суда и непонятной, но страшной фразой «в двадцать четыре часа», — только вся эта масса угроз, выдвинутая сразу и одновременно направленная и с неба и с земли, могла, наконец, заставить «этого самого» мужика взять вилы и зацепить ими небольшой клок навоза, да и то немедленно же им овладело равнодушие даже к военному суду, и он, насадив на вилы навоз, не только не вынес его за деревню, на расстояние от последней в размере пяти верст, как было указано в инструкции, но даже и за ворота не вышел, а чтобы хоть мало-мальски исполнить требования начальства, опрокинул этот навоз в собственный, тут же на дворе, свой колодец, благо недалеко ходить… А теперь, спустя один, два года после этих нелепейших поступков мужика, загляните-ка на его двор и подивитесь, по чьему это велению и настоянию двор этот щеголяет уютом и изумительной опрятностью… Высокие, просторные, хорошо укрытые навесы, окружающие двор со всех четырех сторон, защищают от непогоды всякую домашнюю скотину и птицу и не гноят на дожде, как прежде, всякий рабочий снаряд, сбрую, телеги, сани и т. д. Навоз не валяется кучами, в которых по щиколотку вязли ноги прохожих и который этими ногами заносился в избу, а давным-давно вывезен в поле, разложен там правильными рядами, да и на какое поле? На то самое, которое эти самые мужики, будучи в сонном состоянии, отдавали зря, за медный грош целовальнику, да сами же и работали на него один год за долги, которые из крошечных и ничтожных целовальник без особенной хитрости довел до степени неоплатных. Кто совершил такое удивительное превращение? Уж не начальство ли, не земство, наконец не урядник ли, этот, если верить газетам, истинный чародей, творящий чудеса за самое ничтожное вознаграждение, и притом на своих харчах? Нет!
Чудеса эти сделала книга.
Г. Б., по поводу заметки которого мы начали речь, говорит, что в поисках «нравственной опоры» народ берется за книгу, принимается изучать евангелие, книгу, которая затрагивает и отвечает на все волнующие его вопросы. Г. Б. горько сетует на то, что рознь, все более и более обнаруживающаяся между православною церковью и народом, не должна бы существовать на самом деле, так как учение православной церкви заключает уже в себе все, чего теперь сам народ добивается своим умом; он как будто сетует на пастырей, которые не умеют понять всей великости лежащей на них задачи, сожалеет, что, вместо примирения с народом, увеличивают рознь, обрушиваясь на возникающие секты с преследованиями. По нашему мнению, секты эти, носящие разные наименования — большею частию по имени основателя, в сущности не имеют между собою большой внутренней разницы, да и сектами назваться не могут. Разве сектанты — те из провинциальных, губернских обывателей, которые, вместо того, например, чтобы убивать время за игрою в винт, предпочитают проводить вечера за книгой? Разве сектанты — кружки людей, не распутничающих, не жадных до наживы? и т. д. Такие кружки есть во всяком обществе, такие заводятся и в деревне. И там и тут эти кружки просто-напросто состоят из людей, которые желают жить сознательною жизнью. В деревнях такие кружки имеют почти всегда религиозный оттенок, и их немедленно же причисляют к сектам, начиная против них преследования, которые и придают кружку просто мыслящих людей до некоторой степени враждебную замкнутость.
Нет никакого сомнения, что вопросы как о степени участия православной церкви в возникновении отщепенцев от нее, так и о влиянии преследований на укрепление этого отщепенства — вопросы весьма важные и существенные и стоят того, чтобы остановиться на них внимательнее. Но это не входит в план настоящей заметки, которая пишется только для того, чтобы, во-первых, отметить факт пробуждения народного сознания, стремление определить свои личные и общественные отношения, осветить их определенным миросозерцанием, чтобы, во-вторых, обратить внимание людей, интересующихся делом народным, на то превращение в экономических условиях народной жизни, которое немедленно обнаруживается в видимом улучшении благосостояния всех тех из крестьян, которые начинают жить на основании определенных нравственных воззрений, и, в-третьих, наконец, для того, чтобы указать на великое значение книги, к которой прибегает задумавшийся обо всем русский крестьянин. Тысячелетняя жизнь его полна громадного опыта, наблюдения его бесчисленны, всесторонни и, при внимательном, изучении, несомненно дадут обильный материал и многому научат тех, кто жил не в условиях народной жизни; но сам-то народ, обремененный этим тысячелетним, опытом, чтобы разобраться с своей головой, ищет помощи в книге и в чужом уме, в чужом указании… Мы уж знаем, что прежде всего он берется за евангелие, берется за него именно потому, что евангелие есть единственная книга, которая с такой удивительной простотой раскрывает перед совестию человека всю необъятную совокупность явлений, обнимающих правду человеческих отношений и нравственных обязанностей; но, кроме этого внутреннего значения, евангелие есть и в буквальном смысле единственная книга, которая отвечает всей совокупности требований, возникающих в пробужденном сознании; никаких других книг, которые могли бы дать пробужденному сознанию действительную пищу, которые бы расширяли возникшую мысль, таких книг в буквальном смысле в народе нет, а между тем, как мы ниже увидим, он нуждается в них настоятельно. Все же печатное, что проникает в массы, поистине ужасно, не то чтобы по бессодержательности, а прямо по отсутствию малейшей внимательности к тому положению, в котором находится освобожденный крестьянин уже двадцать лет. Ведь он теперь судья, имеющий голос в важнейших делах мира, волости, суда присяжных, земства и т. п., и что же преподносится ему? Только на этих днях стали издавать кое-как составленные сборники узаконений, непосредственно касающихся народного быта, да и то более пригодные для мирских властей, чем для самого мира. Некоторая доля, и притом весьма малая, книг, мало-мальски благоприлично составленных, может проникать в сельские школы; но ведь это — капля в море. Народ потребляет сотни тысяч трехкопеечного тряпья в то время, когда ему нужно самое что ни на есть первейшее из произведений ума человеческого, а за ценой, поверьте, он не постоит, раз пробудилась потребность. Не говоря о полной бессодержательности большей части книжек так называемого светского содержания, причем каскадный трактирный элемент играет немалую роль, даже книжки так называемого духовного содержания, и те издаются для народа в самом возмутительном виде. Рекомендуем любителям взглянуть и почитать эти жития с лубочным рисунком на первой странице, издаваемые большею частию в Москве с разрешения духовной цензуры и продающиеся по десяти и пятнадцати рублей за тысячу. Желание издателя вогнать книгу в ничтожную цену делает то, что он елико возможно сокращает содержание жития, исключая почти всегда весь нравственный смысл подвигов и поступков того или другого подвижника. Голые, кой-как и притом до невозможности сокращенно рассказанные факты торчат один около другого без малейшей связи, объяснения, а иногда, напротив, получают смысл весьма недоброкачественный. Например, два сириянина идут в Иерусалим на поклонение гробу господнему; один из них оставил дома старуху мать, другой — молодую жену. Дорогой им приходит на мысль порвать с миром всякие узы и посвятить себя на служение богу. Делают они для этого следующее: остаются в пустыне, где, на их счастие, попадается огород с овощами, кем-то покинутый, и избушка. В этой избушке, питаясь овощами, «посланными богом», они и начинают жить, борясь с искушениями. Искушения же, судя по изложению жития, состоят в том, что одному постоянно вспоминается мать-старуха, разумеется, терзающаяся неизвестностию о сыне, другому жена, также брошенная на произвол судьбы. Подвиг их, опять же по свидетельству трехкопеечной книги, состоит в том, чтобы постом и молитвой отогнать от себя эти земные мысли о старухе и о жене, и действительно в конце концов они достигают своей благой цели. Спустя много лет оба они неожиданно видят в сонном видении, что мать одного и жена другого возносятся на небо. Почему они радуются этому обстоятельству, почему видят в этом собственную заслугу — неизвестно. Сказано, что молитва их была услышана… Далее один из этих пустынников, убедившись после смерти жены (вознесение на небо означало, что старуха и жена умерли), что личный подвиг его уже достаточен, что молитва его услышана, задумывает возвратиться в мир, чтобы и на других влиять своим совершенством. Он является в город в страстную пятницу, покупает кусок говядины и начинает его есть публично, в то время, когда народ выходит из церкви. Народ осуждает его за то, что он в пост, и притом в такой великий день поста, ест скоромное, — и почему оказывается, что он совершенно прав, хотя видимо вводит своим поведением в соблазн людей молящихся, а молящиеся — виновными, неизвестно. И всё так. Например, некоторый пустынник, живя в пустыне, имел лошадь и льва. Лошадь возила воду, дрова и т. д., а лев смотрел за ней, караулил. Однажды, когда она паслась, караульщик-лев заснул, и лошадь отошла в сторону, пошла по дороге и пристала к какому-то купцу, который и взял ее… Пустынник осердился на льва, заставил его исполнять все то, что делала лошадь, и так прошло несколько лет. Вдруг однажды лев встречает на дороге караван, идут верблюды, нагруженные товарами, и при них пропавшая лошадь. Оказывается, что караван принадлежал тому самому купцу, который увел несколько лет назад случайно приставшую к нему лошадь. Как верный слуга, он бросился на купца и так заревел ужасно, что купец бросил и караван и лошадь и убежал без оглядки. Лев взял лошадь и верблюдов с товарами и все это привел в обитель. Пустынник поглядел на добычу и улыбнулся. Спрашивается: за что наказан невиноватый купец, а пустынник, овладевший чужим имуществом, прав? Ничего этого неизвестно. Все это, сравнительно с подлинником, изуродовано, перекалечено самым невозможным образом. Только сильная надежда и сильная потребность найти в книге что-нибудь «для души» заставляют крестьянина вынимать из кошеля трудовые три копейки и отдавать их за ничего не стоящую бумагу. Евангелие на русском языке, как известно, появилось в народных массах весьма недавно, и вот, как свидетельствует компетентное лицо, оно уже приносит плоды даже в виде «поднятия экономического благосостояния». Очевидно, народу нужна книга и книга хорошая. Тот же г. Б. свидетельствует, что, изучая евангелие, выучивая его даже наизусть, крестьяне не решаются уже полагаться на собственную свою компетентность в толковании темных и непонятных мест текста, а ищут указания у людей, знающих более и более ученых. Так, сютаевцы прилежно изучают произведения митрополита Филарета и уже не довольствуются теми самодельными выводами начетчиков, людей малограмотных и, главное, запуганных, которые приводили к таким нелепым решениям нравственных вопросов, как, например, скопчество и т. д. Итак, одна книга влечет за собой другую, а если мы потрудимся представить себе всю сложность обуревающих народное сознание вопросов, то должны будем убедиться, что пытливый ум его не ограничится только двумя вышеупомянутыми книгами.
Итак, начинающий жить и думать народ ищет указания в чужом уме, в чужом знании. «Либо пахать, либо писать». И точно, за массой физического труда (которому мы посвятим следующее письмо) ему некогда было заниматься умствованиями. Он подумывал о многом, об очень, очень многом; но люди, обладавшие досугом более его, могли думать много свободнее, чем он, и могли поэтому в тысячу раз лучше удовлетворить нравственным вопросам, волнующим известную часть народа в настоящее время. Опыта у народа накопилось много — говорить нечего, — но разобраться с ним ему не было досуга. Почему в настоящее время ему решительно нет возможности даже в слабой степени довольствоваться литературными произведениями, так сказать, внутреннего приготовления, произведениями, созданными в редкие минуты жизни, почти всецело поглощаемой физическим трудом.