Януш Гловацкий Из головы

One way ticket[1]

Вечером восемнадцатого декабря 1981 года я пробирался сквозь толпу грибочков, ангелочков, Санта — Клаусов и гномов, чтобы выступить в самом популярном рождественском шоу на английском телевидении. Звучит хорошо, и все было бы прекрасно, если б не обстоятельства.

А дело было так. Десятью днями раньше в моей варшавской квартире на улице Беднарской я затянул потуже наборный, свиной кожи, ремешок на своих выходных черных джинсах из вельвета в тонкий рубчик, начистил до блеска ботинки, дабы приобрели божеский вид, и, гонимый жаждой наживы и славы, вылетел в Лондон на премьеру спектакля, поставленного по моей пьесе «Cinders», то бишь «Замарашка», в «Ройал Корт». Оставляя за плечами забастовки, переговоры, милицейские дубинки и заметно пошатнувшуюся, что было видно невооруженным глазом, власть коммунистов. А еще мать, дочку Зузю двух с половиной лет, взявшую с меня обещание привезти ей куклу, и тогдашнюю мою невесту, а в будущем жену Эву Заджинскую, которая, не питая никаких иллюзий по поводу морального уровня нижеприведенного текста, категорически потребовала, чтобы ее имя в нем ни разу не было упомянуто, что я и обещал, но слова своего не сдержал, как, впрочем, и большинства обещаний, данных ей и другим женщинам.

Конечно же, ни один из моих варшавских приятелей, которым я с гордостью сообщал, что знаменитый лондонский театр ставит мою пьесу, ни на минуту в это не поверил. Нет, разумеется, они вежливо кивали и поздравляли меня, а за моей спиной многозначительно переглядывались. Поскольку обратный билет у меня был на 22 декабря, я взял с собой только полупустой чемодан под сувениры и подарки, еще одни джинсы на всякий случай, пару рубашек на смену и двадцать фунтов наличными.

Тогда казалось, что этого хватит за глаза.

Поселился я в «Холидей — Инн», «на халяву», пополнив вдобавок свой запас наличных, потому что за участие в репетициях, в отличие от Польши, где автора пьесы даже в театр пускают неохотно, в Англии платят. Актеры были выше всяких похвал, режиссер Дэнни Бойл, тот самый, что снял фильм «Trainspotting»[2], тоже. И уже после первой репетиции я убедился, что «Cinders» — в отличие от «Замарашки», посмотрев постановку которой в Польше, я зарекся писать для театра, — пьеса ничем не хуже других. А трое польских консулов в Лондоне, господа Копа, Сломка и Муха, позвонили в театр, что, мол, придут отметить премьеру. Это приятно пощекотало мое самолюбие, ибо до сего дня лично я знаком был только с одним польским дипломатом (к тому же бывшим), а именно консулом в Глазго. Его слабой стороной было незнание иностранных языков. А сильной — наличие красивой жены, актрисы. Благодаря чему весь свой отпуск консул не вылезал из варшавского СПАТиФ’а[3] и, после не единожды повторенных «ста грамм», охотно делился со слушателями опытом дипломатической работы. «Работа как работа, — говорил он, — в целом приятная, если б в кабинет время от времени не вваливался какой–нибудь англичанин, которому что–то от тебя нужно. И все бы ничего, кабы не то, что ни бельмеса не поймешь, о чем он толкует».

По вечерам после репетиций я ходил с актерами в какой–нибудь паб на Слоун–сквер на кружку–другую «Гиннесса», и все дальше отступали Ярузельский и Брежнев, Валенса, Куронь и Михник, а меня распирала гордость, и я жил ожиданием премьеры.

Однако тринадцатого декабря, в тот самый день, когда моя невеста Эва должна была сесть в вылетавший в восемь часов утра варшавский самолет, чтобы походить по Лондону, прикупить кое–что из одежки и принять участие в послепремьерном банкете, в семь меня разбудил телефонный звонок. Звонила моя приятельница Нина Смоляр с убийственной новостью: генерал Ярузельский провел хорошо известную польским читателям акцию[4]. Возможно, утренний рейс еще выпустят, добавила она, в таком случае я немедля должен привести Эву на Би–би–си, где шефом польской редакции в то время был Нинин муж, Генек Смоляр.

— Хорошо, понял, понял, — отвечал я. Из–за ночного злоупотребления «Гиннессом» реакция у меня была сильно замедленная. И только положив трубку, я истуканом, как вампир из фильма Херцога[5], сел в кровати.

Утренний самолет не выпустили. Я же, благодаря акции генерала Ярузельского и учиненной над польским народом расправы, в одну минуту превратился из никому неизвестного провинциального писателя в настоящую знаменитость.

Консулы Сломка, Копа и Муха на премьеру, правда, не пришли, зато перед театром клубилась туча народу. Журналисты выстраивались ко мне в очередь, а критики в один голос подчеркивали антитоталитарный характер и мрачный кафкианский юмор «Замарашки».

Вот почему восемнадцатого декабря я и шел по длинному, широкому, выстланному ковровой дорожкой, с массой фотографий на стенах коридору, протискиваясь между толпящимися там грибочками, ангелочками, гномами и Санта — Клаусами, чтобы выступить в самом популярном шоу на английском телевидении. К отвороту пиджака из коллекции Барбары Хофф, купленного в «Юниоре»[6], я приколол значок «Солидарности». Шел я то замедляя, то ускоряя шаг и страшно стыдился мыслей, которые роились у меня в голове. А мысли были такие: на кой черт я согласился выступать? Вроде бы заплатят в твердой валюте, в фунтах, но не так уж и много, да и славы особо не прибавит. А если я еще скажу, чтó думаю о военном положении, то моя доченька обещанной куклы никогда не дождется. Нет, можно, конечно, перед камерами поклясться, что, мол, не политика меня интересует, а исключительно чистое искусство. Но стыдно же. И как потом смотреть в глаза тому патриоту, что уговаривал меня перегнать через границу грузовик с оружием для «Солидарности». Ведь он как пить дать, даром что агент госбезопасности, публично плюнет мне в лицо. А кстати, кто этим деятелям с телевидения дал мой телефон? Наверняка кто–нибудь из завистников–поляков с целью меня угробить. И еще один деликатный момент: как можно говорить о национальной трагедии с моим жутким акцентом? А если, не дай бог, вдобавок допущу грамматическую ошибку? <…>

Так, мысленно препираясь сам с собой, я дошел до гримерки, где меня подкрасили, припудрили, прилизали волосы и велели ждать. А в это время знаменитый телеведущий хохотал перед камерами, похлопывая по плечу Пола Маккартни. Оба они были одеты гораздо лучше меня, так что я невольно начал себя утешать: да неважно все это, по одежке встречают… и последние будут первыми. В этот момент меня выпихнули вперед, и я во всем своем блеске предстал перед камерами. Сдается, выглядел я, несмотря на грим, так же, как себя чувствовал, потому что мой вид тут же стер улыбку с лица ведущего. Черты его исказила гримаса боли, а в глазах сверкнули слезы. Он заботливо усадил меня в кресло и какое–то время только покачивал головой, прежде чем заговорил:

— Но не для всех праздник Рождества Христова означает счастье и спокойствие. Сегодня здесь с нами Polishplayright[7] Джанус Гловаки, все мы знаем, что произошло несколько дней назад на его несчастной родине. Расскажи, Джанус, что ты об этом думаешь.

И я скорбным голосом произнес несколько фраз об опустившейся над Польшей ночи, изо всех сил пытаясь не путать настоящее время с прошедшим и she с he. Ведущий пару минут сочувственно помолчал, а когда очнулся от задумчивости, крепко, по–мужски, пожал мою руку, пожелав не терять отваги, что мне как раз не грозило — отвагой в моем случае и не пахло. После чего он, опять просияв лицом, выкрикнул:

— А сейчас новогодние предложения от Джанни Версаче!

Я хотел остаться и посмотреть, но кто–то сзади потянул меня за пиджак, кто–то другой подтолкнул в направлении кассы. Мне выплатили двести пятьдесят фунтов и быстренько сплавили. Я было собрался поехать на Портобелло–роуд за покупками, но тут увидел шагающую посреди мостовой довольно многочисленную демонстрацию своих соотечественников, над чьими головами раскачивалось на кукольной виселице чучело генерала Ярузельского в натуральную величину, а также под барабанный бой вливающихся в ее ряды анархистов, на которых если что всегда можно рассчитывать. Ну и я тоже влился.

Перед польским консульством нас уже ждал большой отряд английской полиции. Мы выстроились напротив здания, выкрикивая соответствующие моменту речевки до тех пор, пока не отдернулись шторы на окнах и в них не показались искаженные злобой лица моих несостоявшихся зрителей: консулов Копы, Сломки и Мухи, а следом и глазок кинокамеры. В ответ обладатели польских паспортов, жалуясь на холод, немедленно начали акцию по поднятию воротников и нахлобучиванию шапок по самые брови. «Боятся», — подумал я с презрением и тут заметил, что у меня самого уже поднят воротник и шапка надвинута чуть не на глаза.

Рождественские праздники были в разгаре. А между тем новости из Польши поступали либо тревожные, либо вовсе никакие не доходили. <…>

Если б самолеты в Польшу летали, наверно, я все же сел бы в один из них. Что ждет меня в Варшаве, кроме утоления ностальгии, я более или менее себе представлял — приятного мало, зато все привычно. А вот что будет со мной здесь — виделось как в тумане. Пьеса моя, что правда то правда, шла с успехом, только ведь на деньги с театральных сборов не прожить. К слову сказать, меня отыскал сам Ежи Гедройц[8]. Он напечатал фрагмент моей повести «Мощь хиреет» о забастовке на гданьской судоверфи и даже послал книгу в солидное парижское издательство «Фламмарион». К сожалению, ее вернули с сопроводительным письмом от занимающейся там польской литературой редакторши, где было сказано, что господину Гловацкому сперва надо научиться писать по–польски. Для меня сие прозвучало зловеще. Эта небольшая повесть представляет собой монолог маленького человека, бедного работяги с гданьской судоверфи, который перестал отличать добро от зла и сделался агентом госбезопасности, сам того не подозревая. И к забастовке он примкнул, не очень–то понимая, зачем и ради чего это делает, то есть прекрасного патриотического порыва в моей повести не было и в помине. А были пейзажи унылого города, люди, мыкающие горе с нуждой, рестораны, где нечего съесть, улицы, наводненные тайными агентами, стукачи среди руководителей забастовки — и все это главному герою кажется нормальным. Больше того (что как раз и вывело из себя редакторшу «Фламмариона»), рассказывает он об этом языком, который перестал быть инструментом коммуникации в традиционном смысле слова. Превратился в смесь социалистических слоганов и люмпенпролетарского новояза, то есть вообще непонятно во что. Уже в Польше повесть «Мощь хиреет» не понравилась критикам — стоит ли удивляться, что в нормальной стране никто ее не понял, а стало быть, мои возможности и шансы здесь почти нулевые.

Итак, я шлялся по Лондону, изредка встречаясь с агентами издательств, всякому, кто попросит, давал интервью и все больше расстраивался. И было отчего: новости с родины — судя по здешней прессе — ужасные, а слухи и того хуже: о затоплении шахты с бастующими горняками, о расстрелах взбунтовавшихся солдат. Зато в эфире официального польского радио — тишь да благодать, бодрые сообщения и беседы с производителями пончиков. А где–то там, в гуще всех этих событий, доченька, мамуля и невеста. Ну так как? Возвращаться, не возвращаться?

Надо признаться, что помимо соображений семейно–патриотического характера за то, чтобы вернуться, говорил также профессиональный расчет. Ибо военное положение будто специально для меня ввели. Всю жизнь я сокрушался: хорошо Норману Мейлеру или Джозефу Хеллеру, Хемингуэю или Бабелю — им–то было о чем писать. И на тебе! Когда тема сама пожаловала в дом, меня там не оказалось. Потом всю жизнь буду локти кусать. Значит — надо возвращаться.

А тут приютивший меня Адам Замойский — он в Лондоне занимался ремонтом и сдачей квартир — со стремянки голос подает, отговаривает возвращаться: «Не знаю, конечно, какое положение ты занимаешь в Польше. Но всем им там теперь хвосты поприжимали, а здесь ты можешь писать без цензуры, всю правду, как она есть, и тебя всякий напечатает».

Таким образом, по совету Адама, оккупировав столик в ирландском пабе, я начал писать, облачившись в шкуру писателя мало сказать свободного, так еще и пишущего без всякой оглядки, что оказалось гораздо труднее, чем то, к чему я привык.

Я кусал губы, прихлебывал «Гиннесс», желваки у меня ходили, и я писал — неделю, вторую. На третью переписал все набело и… устыдился. Гнев в рассказе был праведный, негодование — высшей пробы. У всех зомовцев[9] — холодный взгляд и свирепый оскал, у преследуемых деятелей «Солидарности» — с точностью до наоборот. Словом, рассказ я выбросил в корзину и еще больше занервничал: может, слишком поздно пришло освобождение, может, я уже безнадежный калека, который без цензурных подпорок не в состоянии сделать и шагу, и вообще ни на что уже не годен? Я столько лет мучился, ломая голову, как бы написать что–нибудь правдивое, да потоньше, поаккуратнее, чтоб пропустили; как бы обойти и перехитрить цензуру? Куда бы перенести действие пьесы или книги, в какую страну, в какой век, чтобы это вызывало ассоциации с сегодняшним днем, но не напрямую? Какой параболой усыпить бдительность цензора? К примеру, для этой цели хороша была Римская империя, подходила и испанская инквизиция. А еще лучше — тюрьма или исправительная колония для несовершеннолетних, как у меня в «Замарашке». И здесь, объективности ради, надо отметить, что читателей и зрителей в Польской Народной Республике мы имели исключительно благодарных: они схватывали на лету аллюзии, даже там, где их не было. Стоило только написать, что герой алкоголик, либо горбун, либо просто изменяет жене, и ни у кого не возникало сомнений, что виной тому коммунизм, и вот уже автора стоя награждают бурными аплодисментами. <…>

Я решил немного перевести дух и снова принялся бродить по Лондону. Чуть–чуть меня приободрило то, что непоследнее в Лондоне издательство «AndreDeutsch», как–то разобравшись, о чем идет речь в моей книге, подписало со мной договор на издание повести «Мощь хиреет».

Снова по вечерам, после спектакля, я ходил с английскими актерами, игравшими в «Замарашке», по разным пабам и за кружкой пива бередил их и свою душу рассказами о хозяйничающих на занесенной снегом родине Шопена ордах генерала Ярузельского. <…>

Очень многие поляки, застрявшие в Лондоне из–за введения у них на родине военного положения, жаловались, что так называемая старая эмиграция не проявляет к ним никакого интереса. Меня же, совсем как Бланш, героиню пьесы Теннесси Уильямса «Трамвай ‘Желание’», это нисколько не огорчало; Бланш, когда ее все предали и родственники вызывают психиатра, доверчиво беря его под руку, произносит мою любимую фразу: «Не важно, кто вы такой… я всю жизнь полагалась на доброту первого встречного»[10].

И нате вам, уже 29 декабря, то есть сразу после рождественских праздников, хозяин очень приличного польского ресторана, патриот и завзятый книгочей, предлагает взять меня официантом в свое заведение на вполне приличных условиях. Вслед за этим талантливая молодая актриса, уехавшая из Польши годом раньше меня и вышедшая замуж за столяра (ее брак, впрочем, нельзя было назвать счастливым…), предложила мне выступать вместе с ней в высокооплачиваемом эротическом шоу перед английской аристократией. А мой давний знакомый, Владек Аспирин, энергичный барыга, поставлявший в Польшу просроченные лекарства, который потом, уже в свободной стране, сделал политическую карьеру на разоблачении непорядочных предпринимателей, уговаривал меня поучаствовать в очень неплохо продуманном налете на ювелирный магазин.

С предложением о сотрудничестве подкатил ко мне и Тадек Длинные Руки. У Тадека в 50‑е годы была другая кличка — Рыбак. В те времена у людей еще не было холодильников, и перед Пасхой за окно вывешивали закупленные загодя заячьи тушки. У Тадека был гэдээровский спиннинг, удилище которого вытягивалось на высоту третьего этажа. На конце спиннинга Рыбак закреплял лезвие марки «Герлах», и зайцы падали прямо в подставленную сумку. В Лондоне Тадек переквалифицировался и занялся контрабандой наручных часов в международном масштабе. Это означало, что ему приходилось с двумя чемоданами, набитыми часами, легкой танцующей походкой, мило улыбаясь таможенникам, пробегать по «зеленому коридору». Всего каких–то пятьдесят шесть шагов, но эти чемоданы с контрабандой порядком оттянули ему руки. Отсюда новая кликуха и соблазнительное предложение для меня.

Благодаря лондонскому успеху «Замарашки» я получил из Америки приглашение прочитать курс лекций о Кафке, Чехове и Достоевском в привилегированном Беннингтонском колледже, штат Вермонт, где в свое время учился Эрик Фромм, а семинары по литературе и театральному искусству вели Бернард Маламуд и Боб Уилсон.

После долгого раздумья и внутренней борьбы я остановился на последнем предложении, хотя оно было наименее привлекательным в финансовом отношении.

Тремя неделями позже, прижимая к груди официально подтвержденное Госдепом приглашение на розовом бланке, я протиснулся сквозь толпу католиков и мусульман и со скорбной улыбкой политической жертвы положил приглашение на стол перед американским консулом. Я не сомневался, что люди Рональда Рейгана, который с таким возмущением воспринял введение военного положения, обозвав Ярузельского русским генералом в польском мундире, а его приближенных — бандой вшивых мерзавцев, примут меня с распростертыми объятиями. Между тем консул со скептической усмешкой молча слушал мои заверения в том, что цель моей поездки в Америку — не покушение на президента и не распространение венерических заболеваний, а исключительно расширение кругозора студентов в штате Вермонт; и еще: я хочу осуществить свою юношескую мечту, то есть собственными глазами увидеть постановку своей пьесы на Бродвее. После двухчасового собеседования мне, будь у меня побольше гордости, следовало бы оскорбиться и уйти. Но я припомнил совет Януша Вильгельми, главного редактора варшавского еженедельника «Культура», где я проработал несколько лет: «Янек, никогда не поддавайся первому порыву, он может быть продиктован порядочностью». Фальшиво улыбаясь, я проглотил унижение, в мой паспорт вклеили радужную визу, и дверь в демократию передо мной приоткрылась. Спустя пару месяцев я узнал, что возмущенная введением военного положения администрация Рональда Рейгана приказала любым способом затягивать выдачу виз полякам и афганцам, ибо те и другие могут попросить политическое убежище.

Когда я прибыл в аэропорт Хитроу, со мной был все тот же польский чемодан, только заметно потяжелевший. С собой я вез самый необходимый набор, который обязан иметь каждый уважающий себя профессор из страны Восточного блока, готовящийся приступить к работе в привилегированном американском университете, а именно: плохое знание английского языка, две пары купленных по случаю на Портобелло–роуд джинсов, подаренный моей переводчицей шикарно изданный том трагедий Шекспира, две хлопковые рубашки в черно–белую полоску — приобретенное на распродаже индийское барахло, украденную из библиотеки книгу Мацкевича о Достоевском, две поллитровки «Выборовой» с голубой этикеткой, глубоко укоренившийся комплекс провинциала, маскируемый гордыней и высокомерием, а также пачку рецензий на лондонский спектакль.

И кроме того, изрядный запас бескорыстной польской зависти, которой потом, дабы меньше меня терзала, я щедро наделял персонажей своих пьес, к примеру, Блошку из «Антигоны в Нью — Йорке». С этим мелким пройдохой, воспринятым многими критиками с берегов Вислы как дешевую и поверхностную карикатуру на поляка, у меня, к сожалению, было кое–что общее. Никак не пойму, когда и где я этой завистью заразился. Уж наверняка не от родителей.

Я занял свое место у окна, рядом села хорошенькая англичанка, тоже вроде бы погруженная в свои мысли, так что, пока то да се, познакомиться мы не успели. Самолет «Пан — Американ» немного покрутился по летному полю, обошел «Конкорд», испанскую «Иберию», встал в очередь сразу за «Люфтганзой», но намного опередив «Китайские авиалинии», и пять минут спустя начал взлетать, то есть удаляться от британской земли не на шутку. А я не на шутку сдрейфил. Что, если права была та редакторша из «Фламмариона» вкупе с польскими критиками, у которых я прослыл завсегдатаем кафешек и писателем местного значения, «специалистом» по золотой молодежи и плейбоем, а посему за границей мне вовсе не на что рассчитывать?

Как ни крути, а в Польше у меня были и популярность, и свои привилегии. Из–под прилавка, украдкой, девушки продавали мне французский багет, на Беднарской и Краковском Пшедместье я знал каждую ступеньку и каждую подворотню, а язык у меня подвешен так, что я любому мог заморочить голову. Чем дольше я летел, тем все большие сомнения меня охватывали: туда ли я лечу и стоит ли мне лезть со своим рылом в Америку с ее демократией.

На отсутствие собственных писателей они там не жалуются, да еще по Нью — Йорку и окрестностям толпами слоняются профессиональные жертвы диктаторских режимов разных стран. Не говоря уже о русских писателях–диссидентах, таких, что аж страх берет. Достойных наследников Достоевского, Толстого, Чехова, Гоголя… Вряд ли после Солженицына, Бродского да хоть бы и Аксенова найдутся желающие выслушивать мои жалобы. А ну если лед тронется еще и в Чехии? Или в Венгрии? Вот такие мысли, не лишенные патриотической подоплеки, обуревали меня. Но так или иначе уже было поздно. На всякий случай я начал повторять про себя заповеди свежеиспеченного эмигранта, которые какой–то доброхот записал мне на бумажке.

1. Если окажешься в нужде или отчаянном положении, не помышляй даже соваться к своим соплеменникам. Никто пальцем не пошевелит, а добить добьют с удовольствием.

2. Никогда не позволяй себе искренних высказываний в разговорах с людьми богаче тебя. Если они возьмутся демонстрировать тебе своих страшненьких жен, жуткие дома, фильмы либо книги, знай только похваливай. Ты не вправе позволить себе роскошь иметь врагов.

3. Если тебя оскорбят, в ответ только улыбнись — успеешь еще отомстить.

4. Сочиняя небылицы о своих успехах, постарайся поверить в то, о чем говоришь. Это обеспечит тебе психологический комфорт, а вреда не принесет. В крайнем случае приобретешь репутацию мифомана. Однако обязательно найдется пара–тройка таких, кто развесит уши, и тогда ты сможешь кое–что из них вытянуть.

5. Просящим у тебя помощи не помогай, даже если в состоянии помочь, — ни к чему это. Не то взрастишь на свою голову конкурента. Но с ходу не отказывай, разумеется, если только это не просьба о деньгах. Пообещай помочь, изобрази участие — получишь на какое–то время приятеля. А вдруг да когда–нибудь пригодится…

6. Признаваться в любви можно только женщине, которую не любишь. Ты не можешь позволить себе попасть в зависимость.

Остальные четыре заповеди я повторить не успел — со мной заговорила моя соседка и, к моему удивлению, по–польски:

— Судя по тому, что вы заказали, вы из Варшавы? — Речь шла о том, что несколькими минутами раньше я в третий раз заказал себе двойную порцию джина без тоника. — А знаете, о чем меня спросили в американском посольстве?

— Не намерены ли вы убить президента, — подсказал я. — И что вы ответили?

Она кивнула.

— Как вы считаете, они всерьез думают, что если кто–то к ним едет с целью убить президента, то вывалит все начистоту?

— Удивительная страна, — сказал я.

— Меня еще спросили, не собираюсь ли я в Америке заниматься проституцией.

— Советую воспринимать это как комплимент, — утешил я ее.

— Вы так думаете?

Мы дружно заказали себе по джину без тоника и обменялись адресами. Я вспомнил напутственные слова, какими ободрял игроков тренер нашей футбольной сборной перед матчем: «Бело–красный на флагштоке, первый секретарь на трибуне, так что — хвост пистолетом и вперед — чесать фраеров». А от себя добавил: брось психовать, Янек. Ты летишь в дикую страну, где никто не знает, кто такой Химильсбах[11]; и сразу почувствовал себя увереннее.

Приключения черепашонка Гуру

Мой отец до того, как по причинам личного свойства взялся за детективы, сочинял сказки. Несколько из них были опубликованы, а одна — «О Варше из Дембицы и висленской русалке» — издавалась целых четыре раза. Самая же важная и оставшаяся, к сожалению, незаконченной — рассказ о варшавском восстании, увиденном глазами африканской черепашки, — сказкой была лишь отчасти. Накануне восстания отряд аковцев[12] захватил немецкий товарняк, который шел на восточный фронт. По их сведениям, в нем должно было находиться оружие, предназначенное для уничтожения русских, но когда раздвинули двери, из теплушек вместо фаустпатронов, с помощью которых, сменив их предназначение, бойцы АК намеревались убивать немцев, вывалились тысячи черепах.

Много позже на филологическом факультете профессор Ян Котт[13] учил меня, что гротеск возникает там, где нарушаются связи между причиной и следствием. Например, во время войны сидит себе некто на толчке и только собирается, дернув за цепочку, спустить воду, как в дом попадает бомба. И этот некто вместе с уборной и целым этажом летит неведомо куда и, приземлившись, с недоумением взирает на обрывок цепочки.

После захвата немецкого эшелона Варшаву наводнили черепахи; одного черепашонка отец принес домой и назвал Гуру. Именно ему была посвящена неоконченная и грустная полусказка–полубыль. Во время восстания, когда вокруг сверкало, грохотало и обрушивалось, черепашонок залезал под кровать, а я — следом за ним. Этого я как раз не помню, но так рассказывала мама.

Зато я хорошо помню, как перед самым восстанием мы с мамой, няней и черепашонком отдыхали в Хылице. По вечерам элегантно одетые мужчины и женщины заводили граммофон, танцевали и напевали: «Не люблю, не люблю, не люблю я того, кто о вальсе отзывается плохо…» — и говорили, что вот–вот начнется. А я учился ездить на велосипеде и без конца падал, потому что повсюду был песок. Однако я не совсем уверен, помню ли это сам, или потом мне об этом рассказывала мама. Зато помню, что в последний день июля она сказала: «Возвращаемся к отцу», и в Варшаву нас подбросил грузовик, в котором ехали очень вежливые немецкие солдаты. Всю дорогу мама напевала: «Ведь вальс — танец такой невинный, такой плавный, меланхоличный» — скорее от страха, в то время как нянька молилась, а немцы пели что–то свое. Отца дома не оказалось, не пришел он и ночевать, и мама была в бешенстве. Но годом позже отец объяснил, что ни о чем дурном даже не помышлял, просто был на сборе повстанцев.

Для меня восстание началось с того, что на следующий день по приезде мы услыхали выстрелы. Жили мы тогда на Мокотове, и помню, няня Тодзя поднесла меня к окну, которое выходило в скверик, а по скверику мелкими перебежками перемещались повстанцы и, прячась за каменными столбиками ограды, стреляли по окнам казармы напротив. В ответ из тех же окон по ним палили немцы. Тогда это были еще просто немцы; только когда я уже учился в школе, немцы перестали быть немцами, их сменил таинственный народ — нацисты. От него потом пошли неонацисты, неофашисты и реваншисты, которые соседствовали с нашими друзьями за Одрой. Но те и другие говорили по–немецки.

Не помню, заняли повстанцы немецкие казармы или нет. И если заняли, то не представляю, каким чудом, потому что, как я хорошо помню, вооружены они были в основном револьверами. А увидеть я не увидел — вбежавшая в комнату мама велела няне поставить меня на пол, дескать, детям на такое смотреть нельзя. И мне было страшно обидно, что это зрелище только для взрослых.

Потом — то ли я это помню, то ли откуда–то знаю — мы стали проигрывать, повстанцы отступали, а немцы начали поджигать один дом за другим и расстреливать тех, кто не успел убежать. Многие, кому удалось прорваться, забегали в наш дом, который стоял на улице Мадалинского, в большом саду. Главным образом это были женщины, а одна с собакой. Мне хорошо запомнился лохматый пес. Он все норовил поиграть с черепашонком, который от этого был не в восторге, ибо пес то и дело переворачивал его брюхом вверх. Гуру лежал на спине и только лапками перебирал, и если б не я, он в жизни бы не перевернулся. Правда, псу пришлось еще хуже. Дело в том, что, как всякой собаке, ему хотелось полаять. А лай мог привлечь внимание немцев, которые расстреливали и поджигали всë ближе к нашему дому. Кажется, к тому времени все уже поняли, что из дома давно бы надо бежать, но момент упущен — и теперь немцы были не только спереди, но и сзади и сбоку. Поэтому оставалось только надеяться, что они наш стоящий в глубине сада дом, посчитав брошенным, пропустят. Отсюда и возникла проблема с псом. Ему без всяких церемоний замотали морду тряпками, и он чуть не взбесился, а с ним и его хозяйка. По этому поводу шепотом велись страшные перебранки — спорили, в частности, о том, можно ли пса ночью выбрасывать через окно первого этажа, чтоб он побегал и сделал свои дела вне дома, — не слишком ли это рискованно.

Однажды, когда немцы уже были в поле нашего зрения, показались какие–то люди, направлявшиеся к нашему дому. Их было четверо; первыми бежали женщины, последним — высокий мужчина. Мы им махали из окон, мол, сюда нельзя, иначе они приведут за собой немцев. Какое там! Женщины добежали, а мужчина нет — немцы срезали его автоматной очередью. Как он раскинул руки и ничком упал на землю, я хорошо помню и без чужих рассказов. А в доме воцарилась всеобщая радость: то, что немцы застрелили только мужчину, было воспринято как добрый знак. Все подумали: вдруг это означает, что немцы в женщин не стреляют? Но радость длилась недолго. Добежавшие женщины, видно, уже набравшиеся опыта, в том числе и та, чьего мужа убило, быстро развеяли эту надежду, рассказав, что они собственными глазами видели, как немцы стреляют и в женщин, а что касается детей, то раз на раз не приходится. Мама им тогда поверила безоговорочно, потому что, отведя меня в сторонку, принялась объяснять, куда надо идти искать отца, который где–то там сражается, после того как ее расстреляют.

И я хорошо также помню, как умолял маму не дать себя расстрелять. А радоваться продолжал один только пес, что наконец–то его оставили в покое. Чего я не помню, так это как ночью, в темноте, к нам пришел офицер АК, жена которого пряталась вместе с нами, и сказал, что есть возможность через скверик прокрасться на польскую сторону, которая тогда еще была. И что он забирает с собой жену, и если кто захочет, может пойти с ними и тоже попытать счастья. Только никаких чемоданов. И мама единственная согласилась и сказала: мы идем с вами. Только сбегала наверх взять кое–какие деньги и драгоценности. Но ничего не нашла.

Дело прояснилось позже — из неоконченной отцовской сказки. Отец, зная о готовящемся восстании, все, что было ценного, собрал в чемоданчик и спрятал так надежно, как умел один он. Не успел, правда, предупредить где, и поэтому мама, хотя в комнате было светло от горевших вокруг домов, ничего не нашла. Взяла только дамскую сумочку, а я схватил на руки черепашонка Гуру, и мы крадучись ушли; что стало с теми женщинами и собакой, я так и не знаю, но в памяти осталось, как мы ползли сперва мимо застреленного мужчины, а потом мимо обгоревшего до черноты трупа. Вскоре мы расстались с офицером АК и поползли самостоятельно через Круликарню[14], где какой–то нервный повстанец решил было нас расстрелять как немецких шпионов и даже уже поставил к стенке, но потом раздумал. И еще я помню, что мы с мамой лежали в поле люпина неподалеку от шоссе, по которому ездил танк и стрелял во все стороны, а мы ждали, пока для танка не станет темно. Солнце палило немилосердно, а запах люпина был таким удушающим, что я по сей день его избегаю. Тогда моя мама впервые пожалела о том, чего не сделала. И вот почему: поскольку мой отец состоял в близком родстве с одним сверхаристократическим венгерским семейством и к тому же его мать в девичестве звалась Берта Лехочки, де Килари Лехота, можно было во время оккупации выправить себе венгерские паспорта. В этом случае и мы с ней, и мой папа, и даже мамин папа, которого к тому времени немцы уже расстреляли, жили бы себе поживали, а так я своего деда даже не увидел. Только потом я узнал, что дед мой, Бронислав Рудзкий, был представителем филиала фирмы грампластинок «Коламбиа» в Польше, владел магазином музыкальных инструментов и водил дружбу с артистами и политиками. Моя мать им очень гордилась: по тем временам идеи у него были вполне революционные. Некоторые из известных писателей, взять хотя бы Стефана Жеромского, записали у него пластинки со своими рассказами. Но все сгорело в пожарищах восстания. Пользуясь знакомством с полковником Славеком, дед уговорил главу государства Пилсудского, чтобы тот записал у него две своих речи: о смехе и обращение к детям. Эти пластинки чудом уцелели и сейчас хранятся в библиотеке Йельского университета, и я спустя пятьдесят лет, когда в Йеле шла моя пьеса, лично смог в этом убедиться. Дед во время оккупации попал в облаву, и его в качестве заложника бросили в тюрьму Павяк. Мама прекрасно знала немецкий язык и поначалу ходила просить за него в гестапо, а когда ее мольбы гестапо не тронули, попыталась выкупить его через польского посредника, человека из так называемого «общества». Она все платила и платила ему, пока известный ясновидящий Оссовецкий не сказал ей, чтоб прекратила, потому что ее отца давно уже расстреляли.

Тот человек из «общества» стал потом крупным деятелем в ЗБоВиД’е[15], потому как сумел доказать, что был чистым как слеза «внедренным» агентом. Мама одно время хотела пожаловаться на него кому следует, но потом махнула рукой: какое все это имеет значение, когда столько горя вокруг. Отец вроде бы согласился с ней, но проситься в ЗБоВиД не стал, даже когда туда уже начали принимать аковцев.

Что касается венгерских родственников, войну они благополучно пережили. Часть семьи даже переселилась в Польшу, и теперь у нас общий склеп на евангелистско–аугсбургском кладбище. Что до меня, то я это семейство особо не жаловал. Написал о нем что–то язвительное в рассказе «Конго для Винни — Пуха», за что меня в наказание исключили из числа удостоенных фамильного склепа, и после смерти быть мне бездомным.

Возвращаясь к тому, чего я не помню, скажу, что тот танк все ездил и ездил, стрелял и стрелял, а мы с мамой уснули. И только в сумерки нас разбудила какая–то суета вокруг. Оказалось, что кроме нас в ожидании темноты на люпиновом поле лежала масса народу, и теперь, когда танк убрался восвояси, все побежали к шоссе.

Хуже всего было то, что черепашонок проснулся раньше, куда–то пополз и потерялся. Без него я не желал уходить, и мы с мамой отправились на поиски и даже расспрашивали всех подряд, но кто бы стал забивать себе голову какой–то черепашкой. И так я навсегда потерял его из виду. Потому что мама крепко взяла меня за руку и потащила на шоссе. Мы брели и брели по дороге к Пясечно в толпе заплаканных, запыленных и даже окровавленных людей.

И эту картину я отчетливо вспомнил 11 сентября 2001 года, когда смотрел в Нью — Йорке на такую же толпу людей, убегавших с Манхэттена по Бруклинскому мосту и все оглядывавшихся на пылающие башни–близнецы, совсем как мы когда–то в Варшаве. Но это уже другая история. А той, из недописанной отцом сказки, суждено было окончиться на люпиновом поле, где черепашонок Гуру пропал безвозвратно.

Кое–что об унижении

Когда–то я написал, что ничто так не идет на пользу писателю, как добрая порция унижения. Разумеется, у каждого унижения много разных оттенков, в которых тоже надо уметь разобраться. Вскоре после моего приезда знакомый оператор пригласил меня на премьеру фильма. Перед входом в кинотеатр Зигфилда[16] в Нью — Йорке была расстелена красная ковровая дорожка, и операторы никак не меньше десятка телеканалов застыли в ожидании кинозвезд. В нескольких шагах от них какой–то тип пытливым взглядом окидывал всех ступающих на ковер и, когда те проходили мимо, кричал: «Nobody, nobody!» — речь шла о том, чтобы телевизионщики не тратили пленку на случайных людей. Так вот, я заметил: сам факт, что их называют «никто», все воспринимали с полным пониманием и добродушной улыбкой. То есть это им не казалось обидным, и уж тем более ни в коем случае не было унижением.

Я также быстро обнаружил, что американцы очень любят возвести кого–нибудь на пьедестал, а позднее оттуда спихнуть. В этом могли убедиться многие американские деятели искусства, в том числе и несколько поляков. На берегах Вислы же первая фаза — возведение на пьедестал — обычно пропускается.

Последние пьесы Теннесси Уильямса нью–йоркская критика разделала под орех. Однажды, еще в конце 60‑х, когда в Америке отношение к гомосексуализму было резко отрицательным, Уильямс прогуливался со своим любовником по Кей — Уэст, то бишь по оконечности мыса Флорида. Внезапно из кустов выскочили какие–то типы и избили их.

— Как думаешь, кто эти люди? — спросил любовник драматурга.

— Конечно же, нью–йоркские театральные критики, — ответил Уильямс.

Фрэнсиса Скотта Фицджеральда в конце 20‑х годов называли чудо–ребенком американской литературы. За рассказы ему платили тысячи долларов, фотографии писателя и его красавицы жены Зельды, признанных если не первой, так точно второй супружеской парой Америки, украшали обложки самых роскошных иллюстрированных журналов. Спустя пару десятков лет спившийся и всеми презираемый Фицджеральд бедствовал страшно и в возрасте сорока четырех лет умер в нищете к своему большому облегчению, — как видно из его дневниковых записей — потому что не надо было больше думать о том, где достать денег.

Четырьмя годами позже в пожаре, случившемся в психиатрической лечебнице, сгорела красавица Зельда. Незадолго до смерти, чтобы немного подзаработать, она пыталась продать письма и рукописи мужа Принстонскому университету. Ей ответили, что библиотека столь уважаемого заведения не интересуется творчеством третьеразрядного писателя, хоть он и имел счастье год проучиться в его стенах.

И вот вам, в 2002 году группа авторитетнейших американских экспертов подготовила для журнала «Бук» список ста самых знаменитых литературных персонажей Америки XX века. И первое место в списке занял бедный парень, влюбленный в богачку, то есть великий Гэтсби. У Гэтсби нет иллюзий. Он знает, что может добиться любви богатой девушки только с помощью больших денег, и знает, что заработать их честным способом не удастся. И, движимый самыми чистыми романтическими побуждениями, бросается в водоворот грязных делишек. Гэтсби становится богачом, но кончает трагически. Во всем романе главный цвет — зеленый. Из своей великолепной резиденции над заливом Гэтсби наблюдает за мигающими в тумане зелеными огоньками пристани у шикарного дома возлюбленной, которая между тем успела выйти замуж за очень богатого магната. Зеленый цвет — разумеется, доллары. Разве не трогательно, что в эпоху великих надувательств и ловкачества американцы отнеслись с пониманием к романтическому мечтателю, который теперь наверняка стал бы специализирующимся на мошенничестве вице–президентом «Enron», «WorldCom» или «TycoInternational»?

Для порядка сообщаю, что второе место в том списке занял парнишка–беглец из романа Сэлинджера «Над пропастью во ржи».

Унижения бывают маленькими, большими и невыносимыми. Самым униженным из униженных литературных героев мне кажется выдуманный Генрихом Манном учитель Унрат[17]. По книге был потом снят замечательный фильм «Голубой ангел» с Марлен Дитрих и Эмилем Яннингсом. Смотря фильм, не стоит забывать, что положение учителя в немецкой гимназии и впрямь было незавидное. Но не стоит его путать с положением польских учителей, особенно в захолустных городишках или деревнях, где они после занятий подрабатывают, крася заборы у тех своих учеников, чьи родители побогаче.

Обычно в плохой беллетристике, а подчас и в неплохой, женщина из так называемого «хорошего дома» влюбляется в гусарского поручика, художника, авантюриста или циркача и катится по наклонной. В «Голубом ангеле» же педантичный, робкий и целомудренный немолодой учитель, сраженный любовью к шансонетке, решается на безумный шаг — бросает гимназию и присоединяется к весьма подозрительной бродячей труппе актеров.

Конечно же, нельзя безнаказанно поддаваться своим страстям. И мы, кремни, не поддаемся. Только ведь если у нас находятся силы устоять перед соблазном, могут возникнуть сомнения: а действительно ли мы имели дело со страстью? Учитель не устоял. Он женится на шансонетке и вскоре превращается в жалкую тряпку — его вынуждают выступать на сцене в роли клоуна–петуха. Директор труппы, иллюзионист, разбивает на его лысой голове извлеченное невесть откуда яйцо, в то время как учитель машет руками, словно крыльями, и кричит петухом. А потом приходит черед самому страшному унижению: труппа приезжает в городишко, где в лучшие свои времена учитель преподавал в гимназии. И, конечно же, зал заполняют его коллеги и ученики. Силой выпихнутый на сцену учитель–клоун вдобавок видит, как за кулисами распоследний в труппе актеришка лапает его жену. Дальше сносить унижение уже нельзя. Учитель теряет рассудок и бросается за кулисы с тем, чтоб убить обоих. В ту же ночь, собрав последние силы, он идет в свою гимназию и там умирает. А Марлен все поет: «Я создана, чтоб ты меня любил».

Успех «Голубого ангела» во времена великого бегства немецких писателей от нацизма привел Генриха Манна в Лос — Анджелес. У писателя, впрочем, не было сомнений насчет того, что этот жестокий фильм об унижении своим успехом обязан ногам Марлен Дитрих.

Ну и еще немного о мелких унижениях, таких, к примеру, как мое ожидание телефонных звонков влиятельных и великих, воображаемых и реальных. Итак, трагическая маска учителя Унрата, который в фильме умирает вцепившись в классную кафедру, и страшное, побагровевшее лицо унижаемого на глазах всего мира одного из лучших американских президентов, Билла Клинтона. Демонстрируемое по телевидению таким же крупным планом, каким нам показывали на большом экране лицо Гамлета в исполнении Лоуренса Оливье. Разумеется, чтобы унижение приобрело должный привкус, нужно, чтоб его предварял взлет на вершину, счастье или успех. Человек, унижаемый с детства, подобно «Кроткой» Достоевского, может даже этого не осознавать. Но уж кто–кто, а Достоевский хорошо знал, о чем пишет.

Вслед за ошеломительным успехом «Бедных людей», когда Панаев и Тургенев ворвались к нему ночью и разбудили, чтобы поздравить, а сам Белинский, этот пророк от литературы, пожал ему руку, назвав новым Гоголем, — удар. «Обманулись мы в этом Достоевском, — возвещает годом позже Белинский, — он полный ноль». Другие писатели покорно ему вторят.

Достоевский после ночного визита, когда его так превозносили, спать больше не лег. До самого утра ходил по комнате. Можно предположить, что позднее, когда о нем отозвались пренебрежительно, он тоже не спал и тоже всю ночь ходил. Совсем как герой его «Записок из подполья», который хождением от стены к стене пытается защититься от выказанного ему в ресторане презрения. Очень похоже, таким же независимым «хожденьем» незадолго до позора на приеме в Буэнос — Айресе спасается герой Гомбровича в «Транс — Атлантике».

Гомбрович об унижениях знал не меньше Достоевского. Великий писатель сыт ими по горло и завидует не только молодости. Мало в чем помогает выискивание аристократических корней. Ад бушует у писателя в груди, когда в Аргентине его не пригласили на международную сессию ПЕН-клуба. Паника охватывает, когда Марек Хласко бежит за границу. А ну как «молодой сердитый» перетянет на себя внимание, которое наконец стал оказывать ему мир. И чистой воды завистью продиктованы насмешки над почти ослепшим Борхесом, который под опекой старой матери разъезжает по европейским симпозиумам. А ну как это принесет Борхесу Нобелевскую премию.

Герой «Записок из подполья», маленький и безобразный человечек, воспылал дикой любовью к красавцу офицеру, который однажды в ресторане отодвинул его в сторону как стоящий на пути стул. Ах, если б еще и в окно выкинул…

Бесцеремонно отправленный импозантным адвокатом Крайковским в конец очереди перед кассой театра герой Гомбровича тоже отвечает на унижение взрывом мазохистской любви. А в довершение всего распоряжается, чтобы после смерти его тело переслали на адрес адвоката.

Трудно вообразить себе более разных писателей, чем Гомбрович с его пустым небом и Достоевский с его небом, заселенным до невыносимости. А смотри–ка — в унижении идут рука об руку. Я вовсе не настаиваю, что польский гений на первых порах избежал влияния русского. Хотя, надо признать, такое влияние — не самое худшее. Все мы так или иначе подпадаем под чье–то влияние. На Достоевского в начале его творчества сильно влиял Гоголь. А на меня — как я недавно прочитал в прессе — повлиял Антоний Либера.

Унижающие и унижаемые. Что чувствовал Булгаков, когда, отчаявшийся и больной, писал «Батуми», елейную пьесу о Сталине? Сталин же эту пьесу поставить не позволил и якобы презрительно пробурчал себе под нос: «Не знал, что это такая сволочь».

Догадываюсь, как могли себя чувствовать члены Политбюро на одной из пьянок, которые Хрущев не раз увенчивал своими хореографическими выкрутасами; или когда Сталин приказал им раздеться донага, после чего сказал: «И такие ничтожества правят миром».

Думаю, что знаю, о чем подумали римские сенаторы, услышав из уст Тиберия памятную фразу: «Маленькие люди готовы сами подставлять голову под ярмо». И что чувствовали, заседая в сенате, куда Калигула привел своего коня. Подозреваю, с каким трудом, стоя на коленях под Каноссой[18], сдерживал свою ненависть германский император, утешая себя тем, что вернет былую славу и еще покажет папе. Кстати, ему это чуть не удалось. Если есть шанс взять реванш, отомстить, если есть хоть малейшая надежда на возмездие, то многое можно снести.

Но лучше не думать, что чувствовал Генрих Манн, когда его настигла судьба выдуманного им же героя. В такси он кружил по Лос — Анджелесу, пытаясь спасти свою молодую, красивую и постоянно изменявшую ему жену, которая в пьяном угаре проглотила почти две упаковки снотворного. Но все как одна больницы отказывали никому не известному старому человеку, говорящему по–английски с иностранным акцентом, в приеме заблеванной, умирающей женщины. А все потому, что у Генриха Манна не было наличных, в надежность же его чека никто не верил. Бедняжка так и скончалась в голливудском такси, совсем как обнищавший и голодный Барток[19] в нью–йоркском.

Но это уже происходит в те минуты, когда унижение окончательно пропиталось отчаянием, после чего остается одно только отчаяние.

Как я стал

До того как встать в очередь за дешевыми билетами на Бродвее, я отправился в Беннингтонский колледж — попреподавать. Беннингтон находится в штате Вермонт, я попал туда в марте, и все выглядело примерно как в Закопане[20], то есть были и высокие горы, и холод, и сыпал снег. Из Варшавы ничего теплого я с собой не захватил — ведь ехал–то в Лондон и всего на пару дней. Кроме длиннополого коричневого пальто из мягкой кожи, но без подкладки, в котором в свое время щеголял офицер КГБ, а мне достался за пол–литра «Соплицы»[21] от польской съемочной группы, снимавшей фильм о Дзержинском. Коллега–преподаватель спросил, не боюсь ли я в нем ходить — вдруг да кто–нибудь эту кожанку узнает. Но я подумал, что тех, кто мог бы ее опознать и возмутиться, скорее всего, давно нет на свете. А Иосиф Бродский, с которым я позднее познакомился, опознал, но только растрогался, позавидовал и хотел у меня этот пальто купить. Но я не продал ни ему, ни потом двум неграм в Нью — Йорке, хотя они давали за него двести долларов — пусть грело пальтецо слабо, зато было на редкость экзотичным.

Прежде я уже побывал в Штатах два раза. Сначала по приглашению, в рамках Международной программы для писателей в университете штата Айова, а сразу за тем — по линии Госдепартамента. Особенно во второй раз меня баловали, носились со мной как с писаной торбой и везде возили. А я, не зная толком, как должен вести себя писатель из Восточной Европы, на всякий случай чуточку подражал выдвинутому на Ленинскую премию Георгию Гулиа, который умудрился объездить весь мир благодаря американским, французским и немецким стипендиям. И, должен признаться, это сразу внушило уважение ко мне служащим Госдепартамента.

Когда они робко уговаривали меня встретиться с Солом Беллоу, Куртом Воннегутом или хотя бы с Филипом Ротом либо посетить статую Свободы, я отвечал, что у меня нет на это времени, ибо я договорился о встрече в ирландском баре со своим приятелем–трансвеститом из Варшавы — первым поляком, поменявшим пол. На встречу с Уильямом Стайроном, от которой я уже никак не мог отвертеться, за меня и под моим именем поехал Виктор Осятынский, как раз в это время гостивший в Нью — Йорке. Тогда он еще не был до конца обращенным антиалкогольным деятелем, а совсем даже наоборот, посему я знал, что Виктор не подведет. Правда, особой уверенности, что он понимает, с кем едет на встречу, у меня не было. Для Стайрона же это не имело никакого значения.

Честно говоря, мне казались необязательными личные встречи с писателями — достаточно того, что я прочитал их книги. Стыдно признаться, но больше, чем статуей Свободы, духом демократии и Джефферсоном, я был увлечен тогда порнографией и мулатками с соблазнительными попками. А на гениальных писателей я досыта насмотрелся в столовке Союза польских писателей на Краковском Пшедместье в Варшаве, когда нечего было и мечтать хотя бы одним глазком увидеть не только Сан — Франциско, Большой каньон или Лас — Вегас, но и какого–никакого завалящего трансвестита.

Тогда мне и в голову не могло прийти, что Америка станет для меня вторым домом. А те писатели, от встреч с которыми я так успешно уклонялся, сделаются просто бесценными, ибо от их подписи будет зависеть получение той или иной стипендии, продление визы и всякое такое. Жаль, конечно, если читатель после этих строк подумает, что имеет дело с невежей, да к тому же расчетливым, но что поделаешь, если я таким и был в начале своей эмигрантской жизни.

Когда я приехал в Штаты в 1983 году, все уже было иначе. Госдепартамент молчал, а среди польской диаспоры Нью — Йорка быстро распространился слух, что я кружу по городу в поисках творческого вдохновения, то бишь квартиры и денег. Соотечественники проявили солидарность, предостерегая друг друга, и включили автоответчики.

Что до жалоб по поводу людского равнодушия, то об этом чуть позже. А пока я оказался в американском Закопане, где все складывалось совсем неплохо.

Мне выделили целый домик, тоже вроде хатки жителя Татр. Постель была заправлена, в наличии имелись мебель, правда, сильно смахивающая на антикварную, и полный холодильник. На длинном шесте развевался огромный звездно–полосатый флаг. А на стоянке ровной шеренгой выстроились припаркованные «порше», «мазерати» и «феррари». Все указывало на то, что мне предстоит обучать их владельцев, то есть на своем ломаном английском читать лекции о Достоевском, Кафке либо Чехове.

Немного ободрял меня пример уже упоминавшегося на этих страницах польского консула в Глазго, который прекрасно справлялся со своими обязанностями и без знания английского. Он разработал свою систему: когда в его кабинет вваливался англичанин, консул хранил молчание, только посматривал на посетителя с легкой укоризной. И англичанин либо шотландец начинал тарахтеть и тарахтел добрых минуты три, а если был понаглее, то все четыре. Потом замолкал и вроде чего–то ждал, но консул тоже ждал. Так они и сидели — бывало по–разному: когда минуту, когда и две. Вслед за тем англичанин вставал и выходил. Как с достоинством объяснял в СПАТиФ’е консул: «Будет он еще дурака из меня делать».

У меня ситуация была куда хуже — молчать никак невозможно.

Но здесь мне придал смелости преподававший в университете в Стони Брук Ян Котт, успокоив: если в Польше студентам требуется каких–то полгода, чтобы убедиться, что профессор не совсем идиот, и это можно объяснить уже имеющимся у них опытом — раз — и естественной на берегах Вислы подозрительностью — два, то в Америке ровно наоборот. И подозрение, будто со мной что–то не так, у моих студентов начнет зарождаться не раньше чем через полгода.

Итак, я открыл счет в местном отделении банка «Чейз Манхэттен» и принялся растолковывать проблемы Раскольникова, Йозефа К., а также Ольги, Маши и Ирины внучке Ротшильда, дочке шаха Ирана вкупе с восемнадцатью наследницами гораздо меньших состояний, для разнообразия и из боязни нарушить кодекс политкорректности разбавленных несколькими стипендиатками из Кении, Литвы и Китая. Беннингтонский колледж и без того не принадлежал к числу прогрессивных учебных заведений, таких, как, скажем, очень престижный Джорджтаун[22] в Вашингтоне, где слушатели курса английской литературы избавлены от обязанности читать Шекспира, Мильтона или Чосера, поскольку названная троица, и в особенности автор «Короля Лира», предвзято изображали женские персонажи. Вместо чтения сексистов студентам обеспечен курс лекций по «Истории и теории сексуальности», а также пользующийся огромным успехом семинар «Женщины, революция и средства массовой информации». В еще более престижном Стэнфордском университете в Калифорнии, дабы не прослыть обскурантами, отказались от лекций о европейских поэтах в пользу африканских.

К этим страхам — лишь бы не попасть в разряд отсталых — прибавляются и чувство вины перед индейцами, и чувство вины за всю эту историю с рабством, из–за чего чернокожих американцев, а также иные меньшинства, засыпают разного рода стипендиями, наградами и дополнительными пунктами за происхождение при приеме во все учебные заведения. Одним словом, к ним относятся как к людям несправедливо обиженным и не совсем полноценным — вроде как к польским писателям в Германии. Отмечу — чтобы не было никаких иллюзий на сей счет, — поляков в Америке (проверено на себе) к меньшинствам не относят.

Но, в свою очередь, часть чернокожих американцев таким особым отношением к себе оскорблена и считает его унизительным и расистским.

Все это крайне запутанно и сложно. Некоторое время назад, к примеру, комиссар нью–йоркской полиции совсем потерял голову и официально заявил, что 96 процентов преступлений в Нью — Йорке совершаются цветными. Тут же и белые, и черные обозвали его расистом, хотя он был чистокровным негром.

Отчаянный акт откровенности комиссара полиции бумерангом ударил по белым бездомным в парке. Мой приятель Бизон, прозванный так за длинную, по пояс, бороду и временно проживающий в Томпкинс–сквер–парк, жаловался, что и он, и его ближайшие друзья: Головастик, Блошка и Ясек Пилигрим из Закопане враз превратились в «цветник». И что полиция, ради поправки статистики, чуть ли не каждые два часа арестовывает всю скопом польско–украинскую часть обитателей парка.

Опять же, другой мой чернокожий знакомый компенсировал годы дискриминации, став вице–президентом крупного концерна. В офисе перед его дверью грудью стоит на страже дюжина белых секретарш, которые пооканчивали бизнес–школы в Гарварде. Но когда мы с ним вышли на улицу — в тот день он куда–то отослал своего шофера, — вице–президент меня попросил поймать такси, потому как перед «голосующим» чернокожим совсем необязательно кто–нибудь затормозит.

Зато в метро с этой политкорректностью по мере приближения к Бруклину или Бронксу происходят серьезные перебои. И без особой на то причины можно услышать в свой адрес «youfuckingwhitemotherfucker» или еще чего почище. Ибо, не будем обманываться, эту политкорректность, кстати, чертовски неискреннюю, выудили на свет не только из соображений высшего порядка. Достаточно заглянуть в Гарлем или Бронкс, чтобы воочию увидеть бездонную пропасть в материальном положении, что, как известно, и рождает ненависть в ее чистом виде. А посему обладающие властью богатые белые от страха изворачиваются как могут, лишь бы злость чернокожих сограждан умерить или хотя бы рассечь на куски. Поэтому они вытаскивают кое–кого из черных наверх, всячески их продвигают, балуют как умеют и переселяют в районы получше. Выходит, белые боятся черных. Черные из Африки боятся черных из N. Y.C.[23] Я — белый, но с эмигрантским оттенком, незаметным глазу, пока не заговорю. А потому не чувствую себя уверенно ни в обществе белых, ни в обществе черных. Но вместе с ними и латиносами боюсь арабских террористов. Так может, именно они спустя какое–то время Америку объединят?! Хотя не факт.

Что касается черных поэтов, которых молодежь Стэнфордского университета изучает вместо Рильке, Шекспира или Аполлинера, то сразу после атаки Осамы бен Ладена на Америку поэт Амири Барака, тот самый, что в рамках возмещения потерь черному сообществу получил престижный титул Поэта штата Нью — Джерси, в одной из своих поэм высказал, записал и разместил в Интернете известное, впрочем, и популярное в Польше предположение, что эти события были еврейской провокацией и за бойней во Всемирном торговом центре в действительности стоит Шарон и Израиль. И что четыре тысячи евреев, служащих ВТЦ, 11‑го сентября не вышли на работу.

А когда губернатор штата Нью — Джерси обратился к Бараке с просьбой отказаться от титула и крупной денежной премии, которую тот незадолго до этого получил за высокую гуманистическую ценность своих стихов, поэт с возмущением отказался, посчитав это расистской атакой.

Лучше дело пошло с черной звездой баскетбола знаменитой нью–йоркской команды «Никс». Чарли Уордса с большой помпой выбрали читать детям книги «в целях ознакомления растущего поколения» с этим отходящим в прошлое искусством. И все было хорошо до того момента, пока он не написал на своих кроссовках цитату из Библии и не заявил во всеуслышанье, что христиане каждый день подвергаются преследованиям со стороны иудеев, в чем его поддержала другая черная звезда «Никс», мастер по броскам из трехметровой зоны — Алан Хьюстон, заявивший, что скорей всего евреи избивали Христа и плевали ему в лицо перед тем, как распять, за то, что он возжелал того, чего не хотели они. Во всяком случае Чарли Уордс был торжественно лишен права читать детям книги, от чего, можно больше сказать, повезло детям, снова засевшим за свои видеоигры. А когда от этой лицемерной политкорректности меня уже начало тошнить, знакомый журналист ни с того ни с сего сообщил мне, что его дед еще был рабом. В общем, тут все не так просто.

Так или иначе я начал преподавать в Беннингтонском колледже. Тогда же в каком–то из средних штатов один рассеянный профессор по ошибке зашел в дамскую комнату. В Польше самое большее кое–кто над этим бы посмеялся и только, но в Америке беднягу признали извращенцем, он потерял работу, жена его бросила, а сам он бросился под поезд. Я спросил студентов, почему бы им не попробовать сделать из этого сюжета театральную пьесу. Один согласился, и вышла вполне приличная трагикомедия. Университетский театр ее поставил. Я подумал: это мысль, — и попросил студентов выбирать из газет кусочки, которые, по их мнению, годятся для пьесы. Посоветовал избегать материй, в которых они не очень–то разбираются, например, не касаться Второй мировой войны или даже Вьетнама, и как–то у них с этим писанием, а у меня с преподаванием дело пошло на лад.

Что касается обязательного чтения, то, если у них возникали проблемы с пониманием некоторых метаморфоз, происходящих с Грегором Замзой, я брал карту Европы, границы которой, в отличие от проведенных, как по линейке, границ средних штатов — Северной Дакоты, Южной Дакоты или, к примеру, Вайоминга, — извиваются и выгибаются, как черви в жестянке рыбака. И утешал студентов тем, что легче почувствовать Кафку, если ты рожден в стране, по очертаниям напоминающей многоножку. А также что в Восточном блоке Кафку считают писателем вполне реалистическим, ибо не такое уж это диво, когда человек ложится спать лояльным гражданином, а просыпается (или его будят) японским шпионом, то есть мерзким насекомым.

После занятий я шел на баскетбольный матч между студенческими командами, вернувшись домой, включал Си–эн–эн и смотрел на облачка слезоточивого газа и толпы бросающих камни людей, слыша знакомое: «Ярузельский будет болтаться на виселице!» Переключал на канал, где демонстрировали фильм «Касабланка», потом на другой канал, где шла телеигра. А в ней трем участницам из Лос — Анджелеса показывали огромный портрет Ленина и мучили вопросом, кто этот лысый господин. Все три молчали. И только одна после подсказки, что это вождь русской революции, ответила: Маркс. Я снова выглядывал в окно, а там все тот же снег и Закопане. Так что в голове у меня начинало путаться — что происходит наяву, а что мне приснилось. Однако не мудрствуя лукаво я решил для себя на будущее, что правдиво единственно то, что мне кажется, а всеостальное — фикция. Дабы избежать недоразумений, подобных тем, какие вышли с картиной Веласкеса «Менины»[24], о которой написано несколько сот страниц, но так и осталось неясным, кто на ней на кого смотрит и зачем.

Знакомый кинооператор рассказывал мне, что 11 сентября, когда первый самолет врезался в башню ВТЦ, он машинально включил камеру и все заснял, сидя у окна в закусочной «Хобокен», то есть в Нью — Джерси, на другом берегу реки Гудзон. А рядом с ним сидел мужчина спиной к окну и читал «Нью — Йорк таймс»; так вот, он видел совсем другое.

Вечерами для обретения душевного равновесия я заглядывал на огонек к студенткам в общежитие, которым тоже, надо признаться, порядком морочил голову. То говорил, чтоб они не писали о том, в чем не разбираются, то, подстрекаемый Си–эн–эн, «Солидарностью», Валенсой и Кищаком[25], давал семнадцатилетним студенткам задание написать одноактную пьесу на тему: «Беседы с палачом»[26]. Так они с перепугу корябали что–то бессмысленное о пытках в Чили, и только одна привела меня в чувство, сочинив чудесный монолог девушки, которая спринцуется перед зеркалом, убивая сперматозоидов.

На ночных посиделках я расслаблялся в дискуссиях на тему, не был ли, случайно, Расин писателем получше Шекспира. Меня давно перестали удивлять осколки стекла или зеркалец, непременно лежавшие на каждом столе. И уже с трудом верилось, что в мой первый приход к студенткам на вопрос Ким из Флориды, не найдется ли у меня одного доллара, я высыпал из кармана немного мелочи, а у нее сделались квадратные глаза.

Тут мне хотелось бы сказать кое–что в свое оправдание. Приехав читать лекции, я не опасался никаких недоразумений, связанных с темой алкоголя. Поверьте, я с завязанными глазами мог по первому глотку отличить денатурат от очищенной политуры. А чистый, как слеза младенца, авиационный спирт — от одеколона «Дерби». Правда и то, что в моей стране такая осведомленность не была чем–то из ряда вон выходящим. Когда в парфюмерный магазин на Краковском Пшедместье вошли двое священнослужителей и попросили пятнадцать пузырьков «Березовой» от перхоти, продавщица не раздумывая сказала с добродушной усмешкой: «Вижу, готовится большой прием». Но в вопросах кокаина и втягивания его через нос с помощью свернутой в трубочку однодолларовой бумажки я был невинен как дитя. Хорошо еще, что я быстро учусь, и уже совсем скоро начал чувствовать себя в Беннингтоне как дома. Но нет, чтобы спокойно вести дискуссии о Ставрогине, свертывать трубочкой однодолларовые купюры и прилично зарабатывать, о чем почти каждый уважающий себя американский писатель только бы мечтал, — я пришел к выводу, что провинциальный писатель в провинциальном захолустье — это слишком. И, как три сестры в Москву, рвался в Нью — Йорк.

Гринпойнт

А что же насчет комплекса провинциала, который так мучил меня в Америке? И чувства неполноценности, которое каждый поляк, ну пусть почти каждый, привозит с собой в Нью — Йорк?

Ведь дело не только в том, что мы приезжаем из недостаточно цивилизованной, бедной страны, которая на протяжении долгого времени подвергалась насилию, а народ ее притеснялся. И не в плохом английском. Некоторые поляки по–английски говорят прекрасно, но это не помогает. Может, причина в одежде? В манере поведения? В своеобразном способе делать заказ в ресторане? В особой ментальности, наконец? Или в том, что нам свойственно смеяться над порядочностью? И мы ни на грош не верим обещаниям здешних политиков? А доверчивость принимаем за глупость? И вот постепенно чувство неполноценности вытесняет заносчивость. Мол, аборигены ничего не понимают, потому что мало им доставалось пинков под зад. Во всяком случае поляки в Нью — Йорке с места в карьер становятся больше поляками, чем у себя на родине. А «польский» район в Бруклине, то есть Гринпойнт, сильно напоминает Колюшки, и Колюшки те становятся бóльшими Колюшками в Нью — Йорке, чем настоящие под Лодзью. Бруклинские Колюшки — страшноваты и одновременно трогательны. На улицах масса старых, усталых женщин, которые жилы из себя тянут, чтоб выслать на родину несколько долларов. Пани Стася, к примеру, с улицы Кент, что неподалеку от Гринпойнт–авеню, со слезами на глазах показывала мне полное любви письмо от своей дочери, живущей в Кельце. «Любимая моя мамочка! Нас очень огорчило, что ты прихварываешь. Но возвращаться пока не спеши, потому что, во–первых, мы сдали твою квартиру, а во–вторых, нам нужно собрать еще тридцать тысяч долларов. Твои внучки Ядзя и Стася постоянно о тебе спрашивают и так быстро растут, что когда ты, дорогая мамочка, вернешься года через три–четыре, то просто их не узнаешь. Дай Бог тебе здоровья и сил для работы. Соскучившаяся по тебе дочка Зося, зять Зенек и любящие внучки Ядзя и Стася».

В Америке вообще много работают. Обитатели же Гринпойнта работают на пределе сил. Большинство по–черному, оттого их заработки ниже. Попадают они в Америку по–разному, как легально, то есть за взятку посредникам, у которых якобы есть связи в посольстве, так и нелегально. Недавно американские таможенники открыли ехавшую в Канаду дальнобойную фуру с домашним скотом. В задних рядах трейлера верхом на коровах и с чемоданами в руках сидели поляки.

Те, что благополучно прибыли, очень скоро начинают говорить о возвращении домой. Но уехать гораздо труднее, чем добраться сюда. Невесты, мужья, а особенно дети автоматам для делания денег так просто спуску не дадут. Другое дело, что когда–то доллары больше ценились: наработавшись как вол за границей, человек приезжал домой барином и считался птицей высокого полета. А теперь хорошо, если жены, невесты да мужья, оставшиеся в Польше, сохраняют верность…

Тяжелее всех приходится женщинам. И молодые, и старые пашут по восемь часов, убирая сперва одну квартиру, потом другую. Так сложилось, что на нью–йоркском рынке труда польки считаются спецами по уборке квартир. Чаще всего их нанимают богатые евреи: всем известно, что женщины из Восточной Европы относятся к своей работе намного серьезнее пуэрториканок. Для самих полек в этом есть хорошая сторона — в еврейской семье всегда кто–то да понимает по–польски, а значит, легче договориться, но есть и плохая — бесконечные разговоры о Едвабне[27] и о том, что Матерь Божья была еврейкой.

По ночам еще можно подзаработать лепкой пельменей в подсобках ресторанов; получается, спят они мало, зато задешево: самые экономные — вповалку по восемь человек в комнатенке, где единственной мебелью служат разложенные на полу матрасы. И почти все заработанное отсылают мужьям, ибо те в письмах им пишут: «Коль у меня жена в Америке, по мне это должно быть видно». Потому женщины шлют посылку за посылкой и переводят доллары на счет в отечественный банк.

А потом с родины им приходят весточки, мол, мужья их ударились во все тяжкие, а мужчинам — что их жены гуляют напропалую, и тогда и те и другие, еще крепче сжав зубы, берут дополнительную работу. Но настает день, когда терпеть больше невмоготу, и мужчины бросают ремонтировать квартиры и в одну неделю спускают то, что заработали за пять лет. Давно известно, когда у поляка загул, «Смирнофф» льется рекой, а его самого тянет к женщинам — тем самым, что спят ввосьмером на матрасах. Молоденькие девчонки тоже не выдерживают, начинают искать сочувствия на стороне и мужское плечо, к коему можно бы прислониться. Но ведь вдвоем или втроем на одном матрасе не очень–то выспишься. Особенно когда соседки постарше тут же под боком шипят от зависти и насмешничают. А в шесть подъем, чтобы быть на Манхэттене без опозданий. Только в воскресенье и можно перед мессой хоть немного отоспаться.

Все понимают: что–то здесь не так, что пашут они как лошади, а заработки с гулькин нос, что они — посмешище в глазах американцев и говорят на таком английском, которого никто не понимает. Кругом же богатство несусветное. И они чувствуют, что кто–то должен быть в этом виноват, но не знают кто и обвиняют всех чохом — мужей, жен, детей, мэра Блумберга, а заодно Квасневского, Михника, Буша и Колина Пауэла.

Разумеется, в Гринпойнте сильнейшее расслоение. Есть старая эмиграция, та, что когда–то по сто долларов скупала дома, цена на которые взлетела теперь до полумиллиона, есть владельцы ресторанов, магазинов, торгующих спиртным, директора кредитных союзов либо польско–славянского центра. Есть свое телевидение, транслирующее новости с Польсата[28]. Полно банков. Тут как–то обанкротился банк, в котором большинство поляков держало деньги только потому, что его владельцем был свой человек, земляк, и давал самый высокий процент. Так вот, никто, оказывается, не знал, что вложения должны были быть застрахованы, а они не были. Ну и произошло несколько самоубийств. Одна старушка, которая потеряла все, что скопила за жизнь, перебралась в парк. Нашлись такие, кто последовал ее примеру. Остальные погоревали–погоревали и устроились еще на одну работу, дабы возместить потерянное. И еще более рьяно стали искать виноватых. А когда грянуло 11 сентября, поляки с Гринпойнта из чувства солидарности тотчас объявили бойкот арабским магазинчикам, торгующим табаком и газетами. Дальше — больше: когда на гастроли в Америку приехала рокк–группа «Казик живьем», перед началом концерта вожак скинов Пивница объявил: «Концерт только для поляков, пускай евреи лучше добровольно выйдут из зала». Несколько человек вышли.

По–настоящему хорошо в Гринпойнте только Четвертого июля, в День независимости. Поляки и презираемые ими пуэрториканцы собираются вместе на берегу Ист — Ривер, потому как отсюда лучше виден праздничный фейерверк. И все тогда у них наконец как у людей.

Четвертая власть

Когда коровы возвращаются на скотный двор, то сперва в коровник заходит самая старшая, потом помоложе и т. д. Последними идут телята. Во всяком случае так было когда–то. Одно из первых проявлений коровьего бешенства — нарушение иерархии, то есть порядка, и воцарение всеобщего хаоса. Коровы толкаются, телята лезут вперед и т. п. Так, кстати, начинаются революции. Но подобная неразбериха в наше постреволюционное время с его господством четвертой власти, когда общечеловеческие ценности окрашены цинизмом, только возрастает, приобретая всеобъемлющий характер.

Часть критиков в разных странах находят то, что я пишу, натуралистичным, иные же считают сюрреализмом. Похоже, правы и те и другие, поскольку в начале XXI века отличить натурализм от сюрреализма все труднее. То, о чем я пишу, происходит в реальном мире. И настолько реально, что выглядит подчас ирреально.

Какое–то время назад я возвращался в Америку через Германию. На пару дней задержался в Берлине. И вот на Александерплац случайно сталкиваюсь с земляком, когда–то игравшим на варшавской сцене в шекспировских пьесах; как выяснилось, он зарабатывает деньги, перегоняя из Германии в Польшу подержанные автомобили. Один глаз у бывшего актера был подбит, рука на перевязи; он потребовал, чтобы мы говорили по–английски. Оказывается, несколько дней назад на польской границе банда стареющих, лет под сорок, скинхедов выкинула его из бирюзового БМВ семьдесят девятого года выпуска, обобрала до нитки, избила и оставила на обочине шоссе.

Я пригласил его выпить и всячески старался утешить, но он, подмигнув мне, сказал, что у него уже все на мази. Он наладил контакт с весьма влиятельным крылом московско–берлинской мафии и заказал у них повсеместно пользующиеся уважением документы: свидетельство о том, что его мать — из фольксдойчей, а отец служил в СС.

— Шутишь, — с недоверием сказал я.

— Да знаю, знаю, — закивал он. — Такого отца–эсэсовца заполучить ой как трудно — это самые востребованные документы, но на крайний случай мне обещали папашу из вермахта.

Наш с ним разговор я описал и издал несколько лет тому назад. Мне никто не поверил.

Сразу после скандала с Моникой Левински очень популярная нью–йоркская вечерняя газета опубликовала список самых отвратительных личностей XX века. На первом месте стоял Адольф Гитлер, на втором — Билл Клинтон, следом за ним Сталин. На пятом — Менгеле[29], между ним и Саддамом Хусейном вклинилась Хилари Клинтон, а восьмым стал Эйхман. Двадцатку замыкал Джек Потрошитель. Газета, разумеется, была прореспубликанской, но список все же впечатляет.

Как известно, мы живем в эпоху, когда благодаря неустанному труду пары тысяч выпускников Гарварда, работающих в Пентагоне, ЦРУ, средствах массовой информации и рекламе, того, что происходит на самом деле, как бы не существует, а есть то, чего нет в действительности. Саддам Хусейн попеременно то хороший, то плохой. Оружие массового поражения то появляется, то исчезает. Ну а, например, Джон Ф. Кеннеди, президент–плейбой, до последнего своего часа изменявший жене, преспокойно остается символом образцового мужа и отца. И в качестве такового выжимает слезы умиления у домашних хозяек штата Айова или Небраска. Не имеет также никакого значения, интересовали ли в действительности леди Диану — роскошную копию нашей «прокаженной» Стефчи Рудецкой[30] — противопехотные мины и слыхала ли она о Матери Терезе до того, как оборотистые пиарщики запихнули ее в самолет, дабы она сфотографировалась с будущей святой в окружении больных СПИДом чернокожих детишек. Правда, полетела она на эту встречу увешанная бриллиантами и на частном самолете, но заплаканные женщины на улицах Лондона и Нью — Йорка повторяли вслед за массмедиа: «Принцесса — одна из нас». Стоит ли удивляться, что потом, когда смерть настигла леди Ди и Доди Альфайеда в автомобиле, весь мир оплакивал их по меньшей мере четыре дня. А в тот же самый день в Руанде четыремстам женщинам и детям перерезали горло, но это уже не попало в разряд горячих новостей. Вскоре после атаки на нью–йоркские башни–близнецы одна английская газета написала, что эта трагедия потрясла лондонцев почти так же, как смерть леди Ди.

После трагической гибели принцессы Дианы и Доди в автомобильной катастрофе леди Ди были посвящены сотни телепередач, написаны сотни тысяч статей, выпущены тысячи книг и альбомов, а владельцы свечных заводиков заработали на продаже своих изделий целые состояния. На все лады восхваляли ее необыкновенную доброту и красоту. Главная редакторша «Вог», рыдая, заявила, что принцесса была самой главной женщиной XX века. Ибо никто не сделал больше для мировой моды, чем она. Но никому и нигде не пришло в голову написать хоть пару слов о ее уме. Много писали о бездушии королевского двора, но никто не посочувствовал ее бывшему мужу, который вынужден был не только спать с лучшей подружкой господина Версаче, но и завтракать, обедать и ужинать, а также путешествовать.

На свете нет ничего важнее средств массовой информации. Это они решают, что хорошо, а что плохо. Во время захвата чеченцами московского театра атака российского спецназа не закончилась кровавой баней только потому, что предводители террористов были заняты монтированием отснятого во время нападения на безоружных людей фильма. Материал надо было незамедлительно перегнать на все телестудии мира. Собравшиеся в монтажке и увлеченные саморекламой вожаки террористов позволили застать себя врасплох и не успели передать чеченкам–смертницам сигнал для подрыва бомб.

Что до Клинтона, то мне встречались американцы, которые говорили: Клинтон сам виноват. Средствам массовой информации не хватило бы смелости для столь наглых нападок, если б он им не попустительствовал. К примеру, пару десятков лет назад и помыслить было невозможно, чтоб кто–то посмел заснять на пленку или сфотографировать президента Рузвельта на костылях. Единственный фоторепортер, который сделал такой снимок, был исключен из всех союзов и бесславно закончил свою профессиональную карьеру. А новоиспеченный президент Клинтон, желая понравиться молодежи, выступил на МТВ и ответил, в частности, на вопрос, какие он носит трусы, тем самым лишив образ президента Соединенных Штатов всякой таинственности и харизмы. Один республиканец с горечью говорил мне, что раньше, когда чернокожих детишек спрашивали, кем они хотели бы стать, те отвечали: баскетболистами НБА или боксерами, а теперь преспокойно заявляют, что их мечта — стать президентом. И всё из–за трусов Клинтона.

При Рузвельте были другие времена. Сегодня ему ничего не спустили бы. Массмедиа будут безумствовать все больше и больше по той простой причине, что в финансовом отношении СМИ — самый выгодный бизнес. Гораздо выгоднее торговли оружием, наркотиками или проституции, да к тому же легальный и уважаемый.

А что нами управляют средства массовой информации, видно хотя бы по предвыборной горячке в Штатах. Во главе угла при обсуждении шансов того или иного кандидата в президенты стоит вовсе не то, каковы его достоинства или недостатки, — во внимание принимается сумма, которую он может потратить на предвыборную кампанию.

О них же, о деньгах, у нас зашел разговор с моим бывшим студентом, капитаном бейсбольной команды из Беннингтона, когда мы случайно встретились в торговом доме «Блуминдейл» — я искал себе пиджак, а без малого двухметровый Билли оформлял витрину известного дизайнера на третьем этаже. В ухе у него была сережка, и он признался мне, что после долгого раздумья решил стать геем по причинам чисто экономического характера. Просто так выходит гораздо дешевле — не надо тратиться на образование детей, никакой головной боли с разделом имущества в случае неудавшегося брака и развода. Он добавил, что огромные деньги в карманы дизайнеров плывут от могущественных президентов и вице–президентов крупных корпораций, которые, разъезжая по миру со своими ассистентками–любовницами, хотят быть уверены в том, что их жены спят в одиночестве, и потому на всякий случай окружают их свитой из геев; жены проводят с ними большую часть времени, а те помогают им советами в самых трудных жизненных ситуациях: при покупке очередного дома, драгоценностей, при выборе духов, прически или массажиста. Увидев, как я примеряю пиджак, застегивающийся на три пуговицы, Билли заломил руки. Проводил меня в отдел костюмов от Армани, помог выбрать пиджак, застегивающийся на одну пуговицу, да еще обеспечил приличную скидку.

Мать

Эта глава самая трудная. Я снова сижу у окна на Беднарской. Июнь 2004 года, воскресенье, но у музыкальной школы в соседнем доме нет ни выходных, ни каникул. И я вставляю в уши затычки, что немного заглушает адскую какофонию. Я пишу ручкой, примостившись на подоконнике, а рядом стоит служивший письменным столом секретер, у которого сиживала (а может, иногда и теперь сидит) моя мать за пишущей машинкой марки «Ремингтон». Очень долго все, что я писал от руки, потом перепечатывала под мою диктовку мама, то есть она была первым человеком, который читал и оценивал написанное. Отдельные доброхоты из числа наших общих знакомых, которым было известно, что она работает редактором в издательстве, утверждали: быть того не может, чтобы Януш Гловацкий писал сам. Куда, мол, ему, плейбою в распахнутой до пупа рубашке, дни напролет шатающемуся по Новому Святу. Они готовы были поклясться, что за меня пишет мать. И только когда я начал марать бумагу всякой похабщиной, усомнились — такого бы пани Гловацкая себе не позволила. Пришлось мне найти другую машинистку, потому что мама все чаще отказывалась: «Извини, Янек, но это я печатать не стану». А я ее уговаривал: «Ну что тебе стоит, мамочка, ну напечатай». Однако с ней ничего нельзя было поделать: «Извини, ни за какие коврижки не стану». С одной стороны — смех и грех. Но было в этом и что–то символичное, будто во второй раз рвалась связывающая нас пуповина.

А диктовать я любил и сейчас люблю — это сродни первой репетиции в театре. Слышна и видна ответная реакция, и подчас ты на ходу меняешь одни слова на другие либо переставляешь их в предложении. А если стыдно бывает продиктовать какую–то фразу, значит, она плохая, и я сразу ее выкидываю.

Но нам предстоял и третий разрыв, для матери самый болезненный — мой отъезд в Америку. Поначалу в Варшаве еще оставались Эва с Зузей, но потом они тоже улетели ко мне в Нью — Йорк. Отца за несколько лет до этого свела в могилу усердно леченная сигаретами астма. Мать все рвалась в Нью — Йорк помогать нам. Писала грустные письма и ни в какую не хотела понять, что наш Манхэттен не тот, что в фильмах Вуди Аллена. А дело было вовсе не в ней и не в нашем желании или нежелании ее приезда, просто в первые годы нам приходилось, стиснув зубы, учиться выживать, а еще экономить на всем, даже на поездках в метро. Мать не хотела сознавать ни того, что едва ходит из–за больных коленей, ни того, что ей уже восемьдесят, что у нее было кровоизлияние, небольшое, но как–никак инсульт. Со всем этим она не желала считаться и во что бы то ни стало хотела приехать помочь детям и привезти для Зузи детские книжки на польском языке. Она по–прежнему была стойким оловянным солдатиком, и ничего, что война отняла у нее родителей и все имущество, а коммунизм мордовал, принуждая жить в унижении, — ни то ни другое ее не сломило. До войны она занималась греблей в Студенческом спортивном обществе и на четверке с рулевым участвовала в чемпионате Польши. Когда я готовился к выпускным экзаменам, она брала напрокат спортивную двойку и катала меня по Висле. А много позже потихоньку, пешочком все ходила в бассейн во Дворце культуры, куда бы ее на порог не пустили, если б не сговор с врачихой. Вдвоем они подделывали дату ее рождения, а потом мать сама уже коньяком либо наборами шоколадных конфет подкупала начальство бассейна, и ей разрешали плавать с группами от каких–то там предприятий. Бассейн был необходим ей как воздух. Речь шла о том, чтоб не давать коленям окостенеть, чтобы ноги могли ее носить по Нью — Йорку. В конце концов она написала, что больше так не может, и приехала. Перед отъездом продав мою большую квартиру за пять тысяч долларов, как я ни умолял ее этого не делать. Но она обязательно хотела привезти нам баксы. Не верила, что когда–нибудь я вернусь, и, как заправский контрабандист, провезла «зеленые» под изготовленным на заказ (за двести долларов) парике.

Она была так возбуждена, что в самолете ничего не ела, зато наделала нам бутербродов с ветчиной. Хорошо, что в аэропорту тогда еще не крутились вынюхивающие провизию служебные собачки. И мать стала жить с нами, сперва в Вашингтон–хайтс, где было совсем неплохо, потому что в доме был лифт, а рядом с домом парк. А потом в крохотной квартирке в Ист — Виллидж, где было получше, но только для нас. Разумеется, она была счастлива, что живет с нами и может читать Зузе, но никак не могла взять в толк, почему мы так мучаем себя. Ей не хватало ее бассейна, зарядки по утрам, пани Зоси, которая готовила ей и убирала. Она все твердила: «Дети, почему вы не возвращаетесь?» Я тоже не всегда до конца понимал почему. Среди польских артистов в Нью — Йорке распространялась анкета–вопросник, так вот, Анджей Чечот[31] ответил: «Я не возвращаюсь, потому что коллеги по цеху в Варшаве подняли бы меня на смех». Понятно, что это шутка, но не совсем. Как известно, проигравших нигде не жалуют, поэтому те, кто возвращается побежденным, всячески стараются забыть о своем поражении, взамен приписывая себе разные победы.

В Ист — Виллидж в Нижнем Манхэттене мать не чувствовала себя хорошо. Мы жили на пятом этаже без лифта, и для нее это было слишком высоко. Опять случился микроинсульт, который она пыталась скрыть от нас, изображая, что это просто грипп, но в конце концов призналась, презрительно называя кровоизлияние «небольшим ударчиком». Даунтаун, то есть Нижний Манхэттен, не самое лучшее место для пожилых людей. Это вам не Брайтон — Бич, то есть малая Одесса, где русские старушки греются на солнышке, подкармливают чаек или для моциона семенят по дощатой набережной вдоль океана. И долгим взглядом из–под чеховских зонтиков провожают отплывающие в Европу корабли.

Это здесь в начале своей эмиграции жил Исаак Зингер, как и они, смотрел из окна на океан и исчезающие за горизонтом пароходы. Отчаянно тосковал по Налевкам[32] и мечтал о возвращении, которое для него стало бы пагубным. Но так течет жизнь на обустроенном русской мафией Брайтон — Бич. На Манхэттене идут жестокие игры, и на стариков смотрят как на больных зверей в волчьей стае. Однажды у мамы вырвали сумку, как–то раз грозили ножом. Зузя предпочитала играть с подружками.

Ну и мама вернулась в Польшу. Впрочем, на дворе уже был 1989 год, и мы могли часто ее навещать. Когда она поскользнулась на улице Доброй и сломала шейку бедра, я был на Тайване, а Эва с Зузей отдыхали во Флориде. Поначалу ситуация не казалась угрожающей. О маме заботились Эвины родители и пани Зося, простая женщина из подкелецкой деревни, не менее стойкая, чем моя мама, ставшая членом семьи. Но потом у мамы опять случился ее «ударчик», и когда я приехал, все было уже очень плохо. Ничего более унылого, чем вид коридора больницы на Сольце, я в жизни не видел. Постанывали больные, робко напоминая о своем законном праве умереть в палате. Мама лежала в восьмиместной и ни за что не хотела перебраться в отдельную — с людьми, говорила она, веселее. Перед моим приходом надела этот свой парик за двести баксов. Я смотрел на ее исхудавшее лицо, на котором остались одни глаза, и знал, что тут уже не в состоянии помочь ни я, ни вся долбаная Америка. Мама схватилась за болтавшуюся над кроватью трапецию, на которой умирающие исполняют свои последние акробатические упражнения, и удивилась, что у нее нет сил даже сесть. Лечащий врач признался, что положение безнадежное, но все же можно попробовать еще одно лекарство. Правда, его в наличии немного, и дают эти пилюли только тем, кто помоложе, у кого шансов побольше. Я понял и в соответствии с инструкцией пани Зоси приклеил скотчем к бутылке коньяка пару сотен баксов, красиво упаковал и вручил доктору.

Но не помогли ни лекарства, ни консультанты, которых я привозил в больницу на Солец. Мать понимала, что это конец, расстраивалась, что я такой худющий, и все просила пани Зосю подкормить меня. Подробно расспрашивала о постановке моей «Замарашки» в Тайпее, о том, как дела у Эвы, а еще сказала, что знает, почему утратила любовь Зузи — слишком рано начала ей читать Пруста. Но это только потому, что хотела что–то оставить внучке, а времени у нее было в обрез. Потом мама нашла в себе силы улыбнуться как раньше — потому что приехала перепуганная Зузя. Два дня спустя мама сказала: «Ну пока, Янек», — а потом было еще одно кровоизлияние, и пани Зося, которая воспринимала смерть как нечто совершенно естественное, посоветовала снять у мамы с пальца обручальное кольцо — сейчас это сделать легче, а оставлять нельзя, непременно стащат.

На похоронах я заметил маминого довоенного приятеля, которого она все порывалась отыскать, обрадовался и невольно заозирался: где же мама…

Потом я вернулся на Беднарскую, около маминой кровати лежало надкушенное яблоко. Пани Зося принесла свежие булочки и обручальное кольцо и спросила, во сколько обошлись похороны. Я ей сказал, и она расплылась в довольной улыбке: раз так, значит, она собрала уже почти всю сумму. И тогда, кажется, до меня что–то дошло, но что из того, если я уже не смогу рассказать маме, как Зузя в своем американском колледже написала по–французски диплом по Прусту.

© by Janusz Głowacki, 2004

© И. Подчищаева. Перевод, 2006

Загрузка...