В период становления киномысли большое значение для понимания специфики нового искусства приобретает обращение к опыту традиционных искусств. Взгляды первых кинотеоретиков закономерно обращаются к изобразительным искусствам и музыке, аналогии с которыми обогащают представление о кинематографе и способствуют его эмансипации от театра.
Впервые идея создать кинематографическую живопись возникла, вероятно, в среде итальянских футуристов и сформулирована в эссе Бруно Коррадини «Абстрактное кино, хроматическая музыка» (1912). Во Франции на близких Коррадини позициях стоял живописец Леопольд Сюрваж, напечатавший в 1914 году манифест «Окрашенный ритм» («Суаре де Пари», № 27, 1914, июль — август) и работавший над фильмом под тем же названием. Сюрваж, с одной стороны, противопоставлял «окрашенный ритм» как новое искусство музыке, но, с другой стороны, считал первоэлемент нового искусства, «видимую окрашенную форму», по своей роли аналогичной музыкальному звуку. Сюрваж не успел закончить начатого им фильма, часть выполненных им эскизов экспонировалась Аполлинером в 1917 году (четыре эскиза были выставлены на выставке «Москва — Париж» в Москве в 1981 году).
Интересный взгляд на кино с точки зрения живописи содержится в статье Марселя Громера «Идеи художника о кино» («Крапуйо», 1919). Громер провозглашает цвет основным элементом фильма, при этом он понимает его по-живописному, как функцию света. На технологическом уровне кино уподобляется Громе-ром живописи импрессионизма с ее аналитичностью и культом мгновения. Но на эстетическом уровне импрессионизм в кинематографе преодолевается в синтезе, венчающемся выработкой «нового классицизма». «Новое кино станет классическим или его не будет вовсе»,— заявляет Громер.
В дальнейшем аналогии между пластическими искусствами и кино были разработаны Эли Фором. Но принципиальное значение они приобрели в деятельности группы кинематографистов во главе с Марселем Л’Эрбье, Такая группа сложилась на съемках фильма «Бесчеловечная» и состояла из Фернана Леже, Альберте Кавальканти, Роберта Малле-Стевенса,
Л’Эрбье выступил со статьей «Кинематограф и пространство» (1927), где попытался доказать, что кино по преимуществу пространственное, а не временное искусство.
Согласно Кавальканти, кино оказывает на искусства «регрессивное» воздействие, то есть способствует очищению искусств от чужеродных примесей и возвращению в лоно первозданной органичности. В частности, кино изгоняет из искусств гипертрофированную музыкальность (Заметки о влиянии кинематографа на пластические искусства.—«Кайе дю муа», №16—17, 1925; Декорация и кино.—«Синемагазин», № 8, 1926, 19 февр.).
Жан-Франсис Лагленн утверждал, что смысл в кино вырабатывается аналогично тому, как это происходит в живописи, поскольку проекция на экран, так же как и живопись на холсте, резко увеличивает значимость любой детали. В обоих случаях объекты теряют вес и за счет отрыва от земной тяжести приобретают самодовлеющую ценность, становясь фетишами (Живопись и кино.— «Кайе дю муа», № 16—17, 1925). Способность кино видоизменять значение вещей, его «остраняющая» деятельность отмечались Леже, Эпштейном и другими.
В некоторых случаях осмысление кино как пластического искусства приобретало характер эксцесса. Эдмон Гревиль, например, разработал целую методику по выявлению скрытого значения вещей через их пластическую трактовку и делил весь предметный мир на две значимые категории — предметы матовые и блестящие (Натюрморт в кино.— «Синемагазин», № 36, 1927, 9 сент.). Стремление осмыслить весь мир в кино в качестве пластических и квазискульптурных форм вылилось у Робера де Жарвиля в так называемую «синеграфию золота», когда он для акцентировки пластического момента покрывал человеческие тела золотистой амальгамой (Синеграфия золота.— «Синемагазин», № 40, 1927, 7 окт.).
Близость кинематографа музыке была одной из постоянных тем, обсуждавшихся французскими кинематографистами в 20-е годы. Однако еще в 1915 году сближение двух этих искусств было намечено в брошюре известного режиссера Жана де Баронселли «Пантомима — музыка — кино». Согласно Баронселли, слово разрушило бы эмоциональную пластичность кинематографической пантомимы своей чужеродностью. Музыка же, напротив, своим родством кинематографической эмоции в состоянии ее углубить. «Кино полностью осуществится лишь благодаря музыке»,— писал Баронселли.
Первоначально музыка служит лишь органичным заменителем слова, постепенно ей отводится роль «мелодического организатора» всей драмы. Эта тема была в полной мере развита музыкальным критиком Эмилем Вюйермозом, который в 1919 году писал: «Кинематографическая композиция, несомненно, подчиняется тем же тайным законам, что и композиция музыкальная. Фильм пишется и оркеструется, как симфония. Световые фразы имеют свой ритм» («Ле Таи», 1919, 4 июня). На раннем этапе развития французской киномысли Вюйермоз оказывается наиболее последовательным и убежденным поборником понимания кино как искусства, строящегося на основе музыкальных законов.
Эстетико-философское освещение этой концепции дал Риччотто Канудо. В своей «Эстетике седьмого искусства» он посвятил целую главу музыке и кино. Канудо указывал, что современные искусства движутся к музыке и музыкальности в силу своего стремления добиться «всеобщности». Канудо утверждал, будто музыка создаст новую космогонию и поможет преодолеть антропоморфизм в понимании мира, развитый иными искусствами (в чем был близок киноутопии Блеза Сандрара), Кино как средство антиантропоморфного постижения мира, по Канудо, будет строить свое «видение Космоса на законах гармонии, на возможностях гармонизации существ и вещей, открытых нам Трактатом о Музыке — парадигмой Мира».
Учение Канудо о кино как музыке повлияло на молодого тогда писателя Андре Обея (одного из соавторов известной пьесы «Улыбающаяся мадам Беде», экранизированной Ж. Дюлак). Обей предпринимал попытку создать немой фильм по музыке Дебюсси, он же опубликовал в журнале Канудо «Газетт де сет ар» свой манифест, гласивший, что «музыка есть генератор образов, а симфоническая поэма подобна киноаппарату, проецирующему тонко связанные между собой видения на экран нашего сознания и подсознания». Обей считал, что режиссер должен делать зримыми образы музыки, подобно балетмейстеру, переводящему партитуру на язык пластики.
Однако все эти весьма абстрактные идеи получили особый импульс после демонстрации фильма Абеля Ганса «Колесо», Создавая монтажный образ несущегося с огромной скоростью паровоза, Ганс применил так называемый «метрический монтаж». В отличие от Гриффита, применявшего аналогичный монтаж интуитивно, Ганс сознательно рассчитал длину планов и добился за счет укорачивания их длительности ощущения нарастания движения, в известной мере аналогичного музыкальному крещендо. Опыт Ганса по созданию «чистого визуального ритма» (не зависящего от внутрикадрового движения) с помощью монтажа получил исключительно широкий резонанс. Вюйермоз откликнулся большой теоретической рецензией на «Колесо» («Синемагазин», № 8 и № 9, 1923, 23 февр. и 2 марта).
Но существенней то влияние, которое фильм оказал на ведущих французских киномастеров и теоретиков, таких, как Жан Эпштейн и Жермен Дюлак. Эпштейн раньше уже размышлял над проблемами ритма. В работе «Чувство 1бис»он уже высказывал мнение о музыкально-ритмической организации мира, выявляемой кинематографом. Однако «Колесо» в значительной мере переворачивает представления Эпштейна о кино. В статье «Ритм и монтаж» (1923) Эпштейн уже ясно связывает суть кинематографа с его монтажно-ритмической организацией. Слово «ритм» становится на какой-то период магическим, ключевым. С упоением повторяет его и новый адепт музыкально-ритмической теории Жермен Дюлак, также связывающая его с опытом Ганса («Синемагазин», 1924, 19 дек.). В дальнейшем эта переоценка роли ритма Дюлак отражается и в ее собственной оригинальной теории «визуальной симфонии» и «чистого кино».
В это же время один из ведущих кинотеоретиков Франции, Леон Муссинак, провозглашает ритм альфой и омегой киноискусства (Кинематографический ритм.— «Крапуйо», 1923, март). «Монтировать фильм означает не что иное, как ритмизировать его»,— пишет он. Согласно Муссинаку, чувство ритма лежит в основе нашего подсознания, эстетическое отношение к миру во многом реализуется через ритмизацию последнего. Музыкальное сопровождение фильма лишь компенсирует своей ритмической организацией слабость ритмического импульса в самих изображениях. Проведенное Муссинаком связывание ритмического элемента фильма с врожденными, подсознательными, рефлекторными компонентами нашей психики в известной мере предвосхищает аналогичные изыскания С. М. Эйзенштейна 40-х годов («Ритмический барабан» — глава из книги «Метод»).
Ритмизация кинематографического образа в середине 20-х годов приобретает порой самодовлеющий характер. Съемки часто ведутся под музыку, призванную не только создавать особое настроение у исполнителей, но и ритмизировать их движения. Реакция на переоценку роли музыкально-ритмического компонента не заставляет себя ждать. Ж. Фекур и Л. Буке выступают против ориентации кино на музыкальную гармонию и ритм в нашумевшей работе «Идея и экран». По их мнению, музыка не имеет ничего общего со зрительной сферой. Даже такой убежденный пропагандист «музыкального» кинематографа, как Пьер Порт, вынужден признать, что «пластическая музыка» имеет в основном теоретическое значение и недопустима в чрезмерных дозах на практике (Пластическая музыка.— «Синеа-Сине пур тус», № 68, 1928, 1 сент.). Жак-Бернар Брюниюс, в целом не отрицая роли ритма в структуре фильма, указывает, что музыка начинает подавлять пластику. В некоторых фильмах, по его мнению, «кино приближается к танцу» и теряет необходимую для него связь с «живописным элементом» (Музыка или кино,—«Синеа-Сине пур тус», № 68, 1928, 1 сент.).
Следует, однако, иметь в виду, что противопоставление ритмического пластическому не выдвигалось как альтернатива. Можно говорить лишь о преобладании той или иной тенденции: акцент на музыкальной стороне фильма отнюдь не означал отрицания пластической его стороны, и наоборот.
LOUIS ARAGON
Кинематограф оказал большое влияние на становление творчества выдающегося французского писателя Луи Арагона. Кино в глазах молодого Арагона было подлинной моделью нового искусства, о нем он писал увлеченно, своеобразно.
Луи Арагон родился в Париже 3 октября 1897 года. По окончании лицея в 1915 году Арагон поступает на медицинский факультет, а затем в 1917 году уходит санитаром на фронт. С этого же времени он начинает писать стихи. В начале 20-х годов Арагон примкнул к дадаистам (роман «Анисе, или Панорама роман», 1921), затем к сюрреалистам (роман «Парижский крестьянин», 1926). В конце 20-х годов Арагон отходит от авангардизма. Этот отход связан с глубокими изменениями в его убеждениях. Арагон разочаровывается в анархистском бунте сюрреалистов и обращает свои надежды на коммунистическое движение. В 1927 году писатель вступает в ФКП. Арагон часто приезжает в СССР, знакомится с Маяковским. К началу 30-х годов Арагон переходит на позиции социалистического реализма и пишет знаменитый цикл романов «Реальный мир»: «Базельские колокола» (1935), «Богатые кварталы» (1936), «Пассажиры империала» (1940), «Орельен» (1944).
Арагон принимал активное участие в борьбе с фашизмом, сначала во время национально-революционной войны в Испании, затем во время оккупации Франции Германией. Ко времени оккупации относятся многие стихотворения Арагона, никогда не оставлявшего поэзии. Такие поэтические книги Арагона, как «Нож в сердце», «Глаза Эльзы», «Паноптикум», «Французская заря», написанные в годы оккупации, относятся к лучшим творениям французской демократической культуры той поры.
После войны Арагон продолжает редактировать газету «Се суар», руководит изданием еженедельника «Леттр франсез», участвует в движении за мир и, конечно, пишет.
К наиболее крупным произведениям Арагона послевоенного времени относятся романы «Коммунисты» (1949-1951), «Страстная неделя» (1958), поэмы «Неоконченный роман» (1956), «Эльза» (1959), «Поэты» (1960) и др.
Творчество Арагона относится к наиболее значительным явлениям французской культуры ХХ века.
Ниже публикуется статья Арагона «О мире вещей». До недавнего времени она была мало известна. Между тем она представляет особый интерес. Дело в том, что перед нами первая прозаическая публикация Арагона (по данным Ж. Садуля) Весьма любопытно, что она относится к кинематографу. Арагон прислал свою статью в журнал Луи Деллюка «Фильм». Деллюк напечатал статью в сентябре 1918 года с собственным предисловием. Мы с большой радостью печатаем эти новые страницы Луи Арагона,- писал Деллюк. - Новые по тем идеям и впечатлениям, наша молодая, пробуждающаяся литература». Своим предисловием Деллюк открыл и напутствовал начинающего литератора.
В «О миpe вещей» выражено восхищение миром экрана как миром, преображающим предметы повседневной действительности, возводящим их в ранг поэзии. Эта мысль Арагона, созвучная ощущениям многих молодых интеллигентов тех лет находит широкий отклик. Уже в ноябре 1918 года в письме с фронта один из лидеров нового художественного движения, Жак Ваше, пишет Андре Бретону о том, что он читал статью Арагона, и явно под ее влиянием фантазирует о том, как превратить унылую фронтовую жизнь в захватывающий фильм.
Но еще до появления этой статьи Арагон напечатал два примечательных стихотворения - «Чарли сентиментальный» (в журнале Деллюка «Ле фильм», 1918, 18 марта) и «Чарли мистический» (в журнале Пьера Реверди «Нор-Сюд», N15, 1918, май). Публикация этих стихотворений дала толчок к созданию настоящей мифологии Чаплина, возникшей во Франции в 20-е годы и отразившейся в огромном потоке посвященных Чарли произведений - от книг Деллюка или Филиппа Супо до поэмы Ивана Голля «Чаплинада» и «Механического балета» Фернана Леже.
Второе стихотворение - «Чарли мистический» - описывало в весьма фантастических тонах фильм Чаплина «Контролеру универмага» (1916). Такое вольное поэтическое ассоциативное описание фильма легло в основу получившей известное распространение во Франции так называемой «синтетической критики»(термин, впервые использованный Арагоном в его статье о «Каллиграммах» Аполлинера в октябре 1918 г.) и особенно ярко представленный в рецензиях Филиппа Супо (в частности, на фильм Чаплина «Собачья жизнь», июнь 1919 г.).
Увлечение Чаплином отразилось и в редактировании Арагоном знаменитого манифеста сюрреалистов «Руки прочь от любви» (1927), направленного против затеянного с женой Чаплина Литой Грей судебного преследования артиста.
Арагон неоднократно возвращался к кинематографу как источнику вдохновения и теме размышлений. Широко известен тот фрагмент из его романа «Анисе, или Панорама, роман», где содержится настоящий гимн в честь знаменитого боевика «Тайны Нью-Йорка» и его героини Перл Уайт. Фрагмент построен как диалог Анисе (самого Арагона) и Батиста (Андре Бретона). Анисе восхваляет Перл Уайт как воплощение жизненной активности, безудержной деятельности, молодости, противостоящее лжеакадемизму и буржуазной добропорядочности (популярная для 20-х годов тема противопоставления низовой народной культуры культуре элитарной). Батист возражает Анисе: «Ты ищешь там элементы лиризма случайности, зрелище активного действия, которое ты иллюзорно совершаешь; под предлогом удовлетворения современной потребности в действии ты пассивно насыщаешься, посещая самую зловредную школу бездеятельности из тех, что существуют в мире...»
Но эта ироническая самокритика устами Батиста - Бретона не означала отказа от юношеского пристрастия к многосерийным фильмам приключений.
В прологе к пьесе «Сокровище иезуитов» (1929), написанной совместно с Бретоном, вновь в уста Вечности (аллегорической героини пролога) вкладывается хвала «Тайнам Нью-Йорка» и фейадовским «Вампирам», но лишь для того, чтобы кончить монолог Вечности словами: «Идем со мной. Я покажу тебе, как пишется история. (Публике, очень громко.) 19171»
Этот большой белозубый демон с голыми руками говорит с экрана неслыханным языком, языком любви. Люди всех стран слышат его и легче приходят в волнение от драмы, сыгранной перед стеной, лирически украшенной афишами, чем от знаменитой трагедии, на которую нас приглашает утонченнейший из актеров на фоне наипышнейшей из декораций. Бутафория здесь терпит крах: торжествует голое чувство, и кадр, чтобы тронуть наше сердце, должен сравняться с ним в поэтической мощи
Хлопающая дверь бара, и на ее стекле заглавные буквы непонятных и великолепных слов, или головокружительный тысячеглавый фасад тридцатиэтажного дома, или эта восхитительная выставка консервных банок (какой великий художник все это нарисовал?), или этот прилавок с полками, уставленными бутылками, пьянящими от одного взгляда на них, столь новый, хотя и стократно повторенный фон создает новую поэзию для сердец, достойных глубокого чувства, перед ним отныне сможет разворачиваться тот десяток или та дюжина историй, которые всегда рассказывались людям со времен изобретения огня и любви, и никогда он не утомит чувствительность нашей эпохи, истощенную сумерками, готическими замками и сельскими идиллиями.
Долго мы шли за нашими старшими братьями, ступая по трупам иных цивилизаций. Вот время жизни. Мы больше не поедем с Барресом за ощущениями в Байрейт или Равенну. Имена Торонто или Миннеаполис кажутся нам прекрасней. Кто-то говорил о современной магии. А как еще объяснить ту сверхчеловеческую, деспотическую власть, которую распространяют даже на отрицающих это людей те элементы, которые до сих пор хулили утонченные ценители и которые оказываются самыми влиятельными на наименее чувствительные волшебству экрана души?
До появления кино едва ли несколько художников осмеливались пользоваться ложной гармонией машин и неотвязной красотой торговых этикеток, афиш, красноречивых заглавных букв, повседневных бытовых предметов, всего того, что воспевает нашу жизнь, а не некую искусственную условность, незнакомую с солониной и гуталином. Эти мужественные провозвестники, будь то художники или поэты, те, кого могли взволновать газета или пачка сигарет, теперь присутствуют при собственном триумфе, наблюдая, как публика трепещет и разделяет их вкусы перед миром тех вещей, чью красоту они предсказали. Они знали этот гипноз иероглифов на стенах, возможно, начертанных Ангелом в конце пира, чью ироническую магию, быть может, распространила судьба на пути несчастного героя. Эти буквы, восхваляющие мыло, подобны письменам обелисков или темным колдовским заклинаниям: они говорят о фатальности эпохи. Мы уже видели, как они становились частью искусства у Пикассо, Жоржа Брака или Хуана Гриса. Еще до них Бодлер знал, какую выгоду можно извлечь из вывески.
Бессмертный автор «Короля Юбо» Альфред Жарри использовал несколько пластов этой современной поэзии. Но лишь кино, прямо обращающееся к народу, заставило мятежное человечество, ищущее свое сердце, признать эти новые источники человеческого великолепия.
Нужно открыть глаза перед экраном, нужно анализировать охватывающее нас чувство и размышлять, чтобы понять причину этого возвышения нас самих. Что нового и притягательного находим мы, пресыщенные театром, в этой черно-белой симфонии, более бедной в своих средствах, лишенной словесного головокружения и сценической перспективы? Дело не в зрелище извечно похожих страстей и не в точном - как некоторым хотелось думать - воспроизведении природы предлагаемой нам туристическим агентством Кука, но в возвеличении тех вещей, которые наш слабый разум не мог бы без помощи искусства пробудить к высшей жизни поэзии. Доказательство тому исходит от жалкого врага фильмов, снимающего с полок невзрачного арсенала поэтических дряхлостей всеми признанные и запатентованные элементы своего лиризма: исторические фильмы, фильмы, где любовники подыхают от лунного света, гор или океанов, экзотические фильмы, фильмы, по рожденные всеми условностями прошлого. Мы сохраняем все наше волнение ради этих славных старых американских приключений, которые говорят о повседневной жизни и возвышают до драмы банкноту, притягивающую к себе внимание, стол, на котором лежит револьвер, бутылку, способную стать при случае оружием, платок - свидетельство преступления, пишущую машинку горизонт стола, страшную ленту телеграмм, разворачивающую магические цифры, обогащающие или убивающие банкиров. О, эта расчерченная квадратами стена из «Волков», на которой биржевик без пиджака записывал курс акций! А эта машина, на которую облокачивался Чарли-пожарный!
Дети-поэты, не являющиеся художниками, иногда выхватывают какой-нибудь предмет, и внимание увеличивает его, увеличивает настолько, что он заполняет все поле их зрения, приобретает таинственный вид и теряет всякую связь с какой бы то ни было целью. Или они неустанно повторяют какое-нибудь слово, покуда оно не лишается всякого смысла и не остается щемящим и бесцельным звуком, способным вызвать у них слезы. Так же и на экране предметы трансформируются до такой степени, что приобретают некие угрожающие и загадочные значения, предметы, только что бывшие мебелью или квитанционной книжкой. Театр не способен на подобную эмоциональную концентрацию.
Способность придать поэтические свойства тому, что ими ранее не обладало, умение сознательно сузить объективное поле, чтобы усилить экспрессию, - вот два свойства, которые могут превратить кинематографический мир вещей в подходящее обрамление современной красоты.
Если кино сейчас не всегда является могучим источником образов, каким оно могло бы быть, даже в тех американских фильмах, наилучших, позволяющих извлекать поэзию экрана из-под хлама театральных экранизаций, то происходит это потому, что режиссеры, даже порой наделенные острым чувством его красоты, не знают его философских оснований. Я хотел бы, чтобы режиссер был поэтом и философом, но также и зрителем, судящим собственные произведения. Для того, например, чтобы как следует насладиться «Бродягой», мне кажется, нужно знать и любить картины Пикассо голубого периода, на которых худобедрые Арлекины смотрят на слишком прямых причесывающихся женщин, нужно прочитать Канта и Ницше и считать, что твое сердце выше сердец всех людей на земле. Вы зря потратите время, глядя «Моего благородного забияку», если вы предварительно не прочитали «Философию обстановки» Эдгара По, а, не зная «Приключений Артура Гордона Пима» какое удовольствие зрению можно доставить «Крушением Олден-Бесса? Нужно посмотреть сквозь призму эстетики на тысячу несовершенных фильмов, и только тогда постараться извлечь из них красоты, те элементы синтеза, которые нужны для лучших постановок. Кино есть лучшая школа кино, подумайте над этой программой. Именно здесь вы найдете полезные материалы, но при условии отбора. Это новшество не столь высокомерно. Чарли Чаплин отвечает тем условиям, выполнения которых я хотел бы видеть. Если вам нужен образец, вдохновляйтесь им. Он один искал глубинный смысл кино и, всегда настойчивый в своих попытках, довел комическое до абсурда и трагического с равным успехом. Мир вещей, чьи элементы Чарли группирует вокруг своего персонажа, активно участвует в действии; здесь нет ничего бесполезного, ни того, без чего нельзя обойтись. Вещи это само видение мира Чарли, с открытием механики и ее законов, преследующей героя до такой степени, что, переворачивая значения, он превращает всякий неодушевленный предмет в живое существо, любого человека в манекен. Драма или комедия, как то будет угодно зрителю, действие ограничивается борьбой между внешним миром и человеком. Последний стремится проникнуть за видимость или обманывается ею, и тем самым вызывает тысячу социальных катаклизмов, оказывающихся следствием определенных изменений в мире вещей. Я хочу, чтобы изучали композицию этого мира у Чарли.
Кинематографу следует остерегаться: он зря старается быть свободным от всего словесного, искусство в нем должно заменить слово, а это нечто большее, чем точное воспроизведение жизни. Это транспозиция жизни по законам высшей чувствительности. Кино, хозяин собственных деформаций, уже робко попробовало этот прием, соблазнивший всех наших великих живописцев со времен Энгра. Независимый дух взял на себя его защиту в смелых, но еще не осуществленных проектах. Но кино слишком тяготеет к тому, чтобы остаться быстрой сменой фотографий. Синеграфический идеал - это некрасивая фотокарточка: вот почему я готов яростно осудить те итальянские фильмы которые недавно были в моде, чью поэтическую несостоятельность и эмоциональное убожество мы сегодня чувствуем. Недостаточно требовать режиссеров, обладающих эстетической одаренностью и чувством прекрасного: мы будем топтаться на месте и время обойдет тех, кто не сумеет следовать за ним. Режиссерам нужна смелая и новая эстетика и чувство современной красоты. При этом условии кино освободится от всех причудливых примесей, нечистых и пагубных, которые приближают его к театру, его неизменному врагу.
Необходимо, чтобы кино заняло место в сфере деятельности художественных авангардов. Они имеют декораторов, художников, скульпторов. К ним следует обратиться, чтобы придать искусству движения и света сколько-нибудь чистоты. Его судьбы хотят доверить академикам, актерам с репутацией, но это безумие анахронизм. Это искусство слишком глубоко связано с сегодняшним днем, чтобы доверить его будущее людям вчерашнего дня. Ищите опору ему впереди. И не бойтесь столкновения с публикой, за которой вы следовали до настоящего времени. Я знаю, что тем, кому выпадет эта задача, придется столкнуться с непониманием, презрением, ненавистью. Но этого не следует бояться. Что может быть прекрасней фильма, освистанного толпой! Я всегда слышал, как публика ржет в кино. Настало время исхлестать ее по лицу, чтобы удостовериться, что у нее под кожей - кровь. Чтобы завоевать уважение людей сердца, кино все еще не хватает освящения свистом. Вызовем же его, чтобы наконец явилась чистота, притягательная для плевков! Когда же перед экраном, обнаженным от проекций, в свете фонаря, ощутим мы это чувство пугающей девственности.
Белую тревогу нашего полотна?
О чистота, чистота!
Появление этого фильма тем более значительно, что оно определит место, отведенное в пластическом ряду тому искусству, которое доныне, за редкими исключениями, остается описательным, сентиментальным и документальным. Фрагментация предмета, предмет, обладающий внутренним пластическим значением, его живописность уже давно принадлежат к сфере современных искусств. Абель Ганс своим «Колесом» возвысил кинематографическое искусство до ранга искусств пластических.
До «Колеса» кинематографическое искусство почти постоянно развивалось по ложному пути: подражание театру, те же средства, те же актеры, тот же драматизм. Возникает ощущение, что кино хочет занять место театра. Это самая грубая ошибка из тех, которые могло совершить кинематографическое искусство, это самый легкий путь, искусство имитации, точка зрения обезьяны.
Единственное, ради чего может существовать кино, - это проецируемое изображение. Такое изображение, раскрашенное, но неподвижное, всегда приковывает к себе детей и взрослых, и вот оно пришло в движение. На свет появилось подвижное изображение, перед которым весь мир преклонил колена. Заметьте, что это великолепное изобретение состоит вовсе не в подражании движениям природы, речь идет о том, чтобы заставить увидеть изображения, и кино не следует искать иного оправдания своему бытию. Спроецируйте ваше прекрасное изображение, хорошо выберите его, склоните над ним микроскоп, сделайте все, чтобы оно оказало наибольшее воздействие, и вам больше не понадобится текст, описание, перспектива, сентиментальность и актеры. Будь то в бесконечном реализме крупного плана или же в чистой изобретательной фантазии (симультанная поэтика движущегося изображения), в них уже заключен новый элемент со всеми вытекающими из него последствиями.
До сих пор Америке удалось создать живописный кинематографический факт: фильм напряжения, ковбойские сцены, Дугласа, комический гений Чарли; но здесь мы все еще рядом с целью. Это все еще продукт театра, то есть господство актера и подчинение ему всей драмы. Кино не может бороться с театром, драматический эффект, производимый живым и взволнованно говорящим существом, не может сравниться с его собственной немой, черно-белой проекцией на экране. Проекция будет заранее побита, кино всегда будет плохим театром. Так будем же рассматривать единственную точку зрения - визуальную. Как обстоит с ней дело?
Следующим образом: 80 процентов вещей и их элементов, помогающих нам жить, не более как замечаются нами в повседневной жизни, в то время как видим мы лишь 20 процентов. Из этого я делаю вывод, что кинематограф революционен в том смысле, что он заставляет нас увидеть то, что нами ранее лишь едва замечалось. Спроецируйте эти совершенно новые элементы на экран - и вы получите ваши драмы, ваши комедии, но исключительно в визуальном и кинематографическом плане. Проходящая по улице собака лишь едва замечается. Показанная на экране, она предстает залу так, как будто впервые увидена.
Сам факт проекции изображения уже определяет предмет, становящийся зрелищем. Тщательно выстроенное изображение само по себе значимо. Не отказывайтесь от этой точки зрения. В ней содержится стержень, основа нового искусства. Абель Ганс прекрасно это понял. Он воплотил ее, он первый донес ее до зрителя. Вы увидите подвижные изображения, представленные в виде картины, центр экрана тщательным отбором превращен в место равновесия подвижных и неподвижных частей (контрасты эффектов); неподвижное лицо созерцает двигающуюся машину, гибкая рука контрастирует с геометрическим скоплением дисков, абстрактных форм, игрой кривых и прямых (контрасты линий); ослепительная, великолепная подвижная геометрия поражает вас.
Ганс идет еще дальше, потому что его замечательная машина может дать часть предмета. Он дает ее вам вместо того актера, которого вы где-то мельком видели и который взволновал вас своей речью и жестами. Он заставит вас увидеть и пережить лицо того призрака, которого раньше вы лишь едва замечали. Вы увидите его глаз, его руку, его палец, ноготь на его пальце, и он позволит вам все это увидеть с помощью зажженного им волшебного фонаря. Вы увидите все эти части, увеличенные во сто крат, возведенные в нечто абсолютное, драматическое, комическое, пластическое, более волнующее, более захватывающее, чем персонажи соседнего театра. Паровоз предстанет перед вами со всеми своими элементами, колесами, шатунами, дисками, своей геометрической, вертикальной, горизонтальной волей, великолепными лицами населяющих его людей. Искореженная гайка рядом с розой вызовет в вашем сознании всю драму «Колеса» (контрасты).
Распыленное по многим фильмам, в редкие моменты, возможно, и возникало смутное чувство, что вот, вот она правда. В «Колесе» Ганс полностью воплотил кинематографический факт. Визуальные элементы тесно смыкаются с актером и драмой, усиливают ее, поддерживают, а не разрушают, и все это благодаря единому стержню. Ганс - одновременно и предтеча и создатель. Его драма станет вехой в истории кино. Его отношение носит прежде всего технический характер. Он поглощает предметы, актеров, он никогда не использует средств, которые не должны соединиться в конечной цели. Именно благодаря этому он и возвышается над тем, что сделали американцы. А это последнее, живописное и театральное, подчиненное нескольким талантливым «звездам», минует, как минует актер. Искусство «Колеса» останется во всеоружии своей новой техники и будет господствовать над кинематографическим искусством сегодня и завтра.
- Все пластические искусства находятся в состоянии взаимоотносительности. Если посмотреть на кино, как таковое, оно тоже подчинится этому закону.
Лично я признаю, что укрупнение плана, индивидуализация детали послужили мне в некоторых композициях. Благодаря экрану уничтожен предрассудок, что существует нечто «более высокое, чем природа».
Будущее кинематографа, так же как и картины, пребывает в том интересе, который он придаст предметам, частям этих предметов или чисто фантастическим и воображаемым созданиям.
- Ошибка живописи - это сюжет.
Ошибка кино - это сценарий.
Освободившись от этого негативного груза, кино может стать гигантским микроскопом никогда не виданных и не чувствованных вещей.
Здесь кроется огромная область, ни в коей мере не относящаяся к разряду документального, но у которой есть свои драматические и комические возможности.
- (То же самое в живописи, в пластической сфере мольберта.)
Я утверждаю, что дверь, медленно движущаяся на крупном плане, (объект) более выразительна, чем показ в реальных пропорциях человека, который приводит ее в движение, (субъект).
Между тем с этой точки зрения намечается полное обновление кино и живописи.
- Все отрицательные ценности, заполонившие современное кино, суть субъект, литература, сентиментализм, в общем, то, что конкурирует в кино с театром.
Настоящее кино - это изображение объекта, совершенно неизвестного нашим глазам, объекта, который может волновать, если суметь его представить.
Разумеется, нужно уметь им пользоваться. Это достаточно трудно. Для этого нужна пластическая культура, которой, кроме Марселя Л'Эрбье и Рене Клера, мало кто обладает.
ROВERТ MALLET-STEVENS
Известный французский архитектор Робер Малле-Стевенс входит в группу кинематографистов, близких Марселю Л’Эрбье и разрабатывавших проблемы кинематографической пластики.
Малле-Стевенс родился в Париже в 1886 году. В начале века он выдвигается в ряды наиболее крупных архитекторов-конструктивистов. Его творческая деятельность протекает параллельно работе Ле Корбюзье и представляет, по выражению Ж.-Е. Бланша, «светский кубизм». В отличие от Ле Корбюзье Малле-Стевенс подходит к архитектуре не столько с теоретико-конструктивистских позиций, сколько с позиций эстетизма. В начале 20-х годов Малле-Стевенс примыкает к так называемой группе «декоративного искусства», где с ним знакомится Марсель Л’Эрбье, питавший большой интерес к работе художников этого направления. Малле-Стевенс оформляет два фильма Л’Эрбье - «Бесчеловечную» и «Головокружение». Правда, к этому времени он уже не новичок в кино, в 1920 году он бы привлечен Реймоном Бернаром для работы над фильмом «Секрет Розетты Ламбер». Параллельно работе в кино он создает знаменитый павильон туризма и башню туризма для Парижской выставки декоративных искусств 1925 года.
Наиболее известным архитектурным созданием Малле-Стевенса является казино в Сен-Жан-де-Люз, где стиль художника воплощен наиболее Полно. Стиль этот отмечен стремлением создавать эффекты за счет контрастов плоскостей и игры света и тени. Взгляд на архитектуру как сферу, близкую изобразительному искусству, позволяющую играть плоскостями и объемами, во многом обусловил пристрастие Малле-Стевенса к кино. Одним из наиболее смелых проектов архитектора было создание специальной кинематографической улицы в Отейе, где он построил причудливые сооружения из железобетона, нарушив обычную логику пропорций. Созданный им там геометрический ансамбль белых домов был затем использован при съемках фильма Марио Нальпаса и Анри Этьевана «Сирена тропиков». Впрочем, этот примитивный коммерческий фильм по своей эстетике был чужд исканиям Малле-Стевенса.
В 20-е годы архитектор приобрел репутацию крупного теоретика кино декорационного искусства. Его работы «Декорация» (1927) и «Современная декорация в кино» (1928) считались классическими трудами в этой области.
В публикуемой ниже статье Малле-Стевенс кратко излагает свою концепцию фотогенического пространства, основанную на контрасте сложно скомпонованного художником объема и движения персонажа. Сама по себе декорационная конструкция, по мнению Малле-Стевенса, фотогенична в том случае, если становится носителем игры света и теней. Главная функция кино архитектуры, таким образом, есть функция выявления пространственных контрастов и противопоставления света и тени.
Малле-Стевенс недвусмысленно противопоставляет киноархитектуру архитектуре подлинной. Он - сторонник доминирования художественно-пластических компонентов кинообраза над «фотогенией действительности.
Невозможно отрицать тот факт, что кино оказывает на современную архитектуру заметное влияние; в то же время современная архитектура вносит свой художественный вклад в кинематограф.
Современная архитектура служит не только созданию кинематографической декорации, но отмечает собой и саму постановку, она выходит за отведенные ей рамки; архитектура «играет».
Наш превосходный и оплакиваемый друг Канудо однажды излагал мне, каким образом он хотел тесно связать декорацию с действием. Речь шла о показе одинокой женщины, ужасающе одинокой в жизни, окруженной пустотой и небытием. Декорация: обширная комната, слишком большая, непропорциональная, построенная на неясных, неизмененных, повторяющихся и лишенных украшательства линиях; в поле зрения нет ни окна, ни двери, ни мебели, а в центре этих скованных параллелей медленно движется женщина. Титры оказываются ненужными, архитектура определяла персонаж лучше любого текста.
Современная архитектура по своей сути фотогенична: большие плоскости, прямые линии, скупость в украшениях, ровные поверхности, четкие противопоставления тени и света; о каком еще фоне можно мечтать для движущихся изображений, о каком лучшем контрасте для выявления жизни?
В близком будущем архитектор станет необходимым сотрудником режиссера. В Германии, в Австрии на студии всегда имеется архитектор. Во Франции мы все еще переживаем эпоху театрального декоратора, но уже чувствуется потребность в архитекторе, и мы уже можем увидеть несколько «построенных» декораций. Американцы для своих лучших фильмов обратились к архитекторам, искусство восторжествовало над модой. Декорация в большей степени является композицией стен и плоскостей, чем хитроумным оформительством с помощью подушечек и тканей в цветочек. «Декоративная» сторона декораций все больше уступает место скупой и единой конструкции; что до украшения или арабески, то они создаются движением персонажа.
Влияние кинематографа на архитектуру не всегда было удачным. Каково оно на самом деле и как оно проявляется? Мы в известной мере находимся в порочном кругу. Архитектор, работая в студиях, создал своего рода особую архитектуру, фотогеничную, иногда произвольную, предназначенную для того, чтобы служить фоном «движению», запланированной динамике. Из-за широчайшего распространения фильмов другие художники подхватили некоторые приемы, некоторые «штучки» и перенесли их в реальную жизнь, вдохновились ими для строительства настоящих зданий. Ничего не поделаешь, что-то взять можно, а что-то нет. Кинематографическая архитектура, взятая в качестве модели, позволила очистить, упростить форму, позволила ясно видеть и делать крупно; она позволяет понять очарование прекрасных геометрических линий, она показала бесполезность чрезмерности декоративных деталей, она открыла возможности для здоровых и логичных конструкций. Но эта же кинематографическая архитектура внесла много ложного. Не следовало видеть в ней образец, который оставалось лишь взять и рабски скопировать на кальку, перечертить без мысли. Некоторые формы на студиях необходимы, свет электрических или ртутных ламп - не солнечный свет, тени ложатся иным образом, рельеф выглядит иначе; формат пленки не соответствует естественному полю зрения; цвета при проекции на экран не существует - эти и другие причины, которые здесь было бы скучно перечислять, объясняют и оправдывают эти приемы. Подлинная жизнь совсем иная: дом сделан, чтобы в нем жить, прежде всего он должен отвечать нашим потребностям.
На Выставке декоративных искусств есть множество примеров дурного влияния кино на архитектуру; приятные на взгляд сооружения, подлинные декорации, но с точки зрения архитектуры смехотворные. Если преувеличенные контрасты масс, даже нелогичные, могут очаровывать на экране, в подлинных материалах они заключают в себе что-то тягостное, противное здравому смыслу.
Требования кино породили простую архитектуру; новые строительные материалы, подобные железобетону, так же способствовали ее возникновению; разные факторы должны привести к единому результату, а если к этому еще прибавить сегодняшнюю «экономию», не позволяющую создавать излишнее, и наш современный вкус к чистой и геометрической по своей сути «машине», то мы придем к единству концепций кино архитектуры и архитектуры реально обитаемых зданий.
Выскажем два пожелания. 1. Чтобы кино больше прибегало к услугам современных архитекторов, и притом во всех странах. 2. Чтобы прекрасные кинообразцы в большей мере служили средством воспитания публики, нежели моделью для воспроизведения архитектором.
Настоящая Выставка декоративных искусств отметит начало новой эры в архитектуре; публика, не знакомая с современной архитектурой, увидела несколько примеров последней и начинает испытывать вкус к ней; публика хочет одного - узнать, научиться, судить, она не столь глупа, как об этом заявляют некоторые художники; когда ей объясняют и показывают произведение, она понимает и одобряет. Правильно понятое кино должно стать средством пропаганды, неизмеримо более сильным, чем выставка, сколько бы народу ее ни посетило. В деревенскую глубинку, в самые далекие страны кино принесет новые формы, новую технику, сегодняшнее искусство; оно познакомит с современной мировой архитектурой, той, что опирается на логику и оправданное использование новых материалов, архитектурой порядка и метода, и заставит полюбить ее.
RENĖ CLAIR
«Ритм или смерть» - этот лозунг был выдвинут Леоном Муссинаком, оказавшим, по признанию Рене Клера, большое влияние на выдающегося французского художника кино. Клер внес в разработку этой проблемы блеск своего ума и таланта.
Рене Шометт, известный под псевдонимом Клер, родился 11 ноября 1898 года в Париже. Юный поэт и журналист, он начинает сниматься в кино у Фейада и Протазанова, а в 1923 году ставит свой первый фильм «Париж уснул». Скандальную славу завоевал следующий фильм режиссера - короткометражный эксперимент «Антракт» (1924). После целого ряда удачных немых фильмов («Призрак Мулен-Ружа», 1925; «Воображаемое путешествие», 1926, и др.) он ставит свой шедевр - «Соломенную шляпку» (1927),- в котором полностью проявляются черты клеровского дарования. Клер прежде всего великолепный стилист. Его иронический, поэтический, необыкновенно легкий и прозрачный почерк делает его наследником той линии развития французской культуры, которая ведет от Расина к Радиге. Клер - один из первых подлинных авторов кино, создатель своего полуфантастического, лирического мира.
Среди его творений такие фильмы, как «Под крышами Парижа», «Миллион», «Молчание - золото», «Красота дьявола», «Ночные красавицы», и многие другие.
Публикуемый ниже текст Рене Клера «Ритм» написан им в 1925 году.
Для Клера ритм, безусловно, важнейшее выразительное средство кинематографа. Но оно выступает для него не как самоцель, а как способ реализации авторской сверхзадачи - создания воображаемого кинематографического мира. Клер считал, что объектив обладает свойством превращать реальность в мир вымысла, легенды. Кино выступает для режиссера как область соединения объективного и субъективного миров. Притом в этом мире субъективный фактор доминирует. Именно в силу этого ритм, традиционно считавшийся внешним, формальным, «исчислимым» элементом в структуре кинообраза, представляется Клеру относительным, функцией от содержания фильма. Такой подход позволяет Клеру видеть в ритмической структуре фильма поле авторской свободы. В своей книге «Размышления о киноискусстве» Клер утверждал, что «поэзия рождается в кино из ритма зрительных образов». Однако ритм этот для него связан с содержанием фильма. Это ритм сеннетовских погонь или ускоряющегося действия «Соломенной шляпки». Такая теоретическая позиция создавала некий разумный противовес ритмическому формализму «чистого» кино, к которому Клер относился с известной иронией. Она же помогла Клеру сохранить трезвый и чистый облик своего искусства в эстетическом водовороте 20-х годов.
Рене Клеру принадлежит значительное количество теоретических высказываний по кино. С 1922 по 1924 год он редактировал приложение к журналу «Театр» Жака Эберто под названием «Фильмы», где много печатался. Наиболее ценная часть его работ была затем воспроизведена им в книгах «Размышления о киноискусстве» и «Кино вчера, кино сегодня». Поскольку эти книги Рене Клера доступны советскому читателю и широко известны у нас в стране, мы ограничились публикацией одной небольшой статьи, имеющей важное теоретическое значение.
Мысль спорит в скорости с бегом изображений. Но она начинает отставать и, побежденная, испытывает удивление. Она отдается движению. Экран, новый взгляд накладываются на наш пассивный взгляд. Именно в этот момент может родиться ритм.
Было сказано «ритм», и этим удовлетворились. С известной снисходительностью во всех фильмах открывают ритмическую ценность. А между тем создается такое впечатление, что снятый на пленку мир совершенно лишен этой ценности. Что может быть более бессвязным, чем «внутреннее движение», большинства фильмов? Бесформенность этой массы изображений могла бы обескуражить, если бы мы не знали, что она проходит эпоху хаоса. Иногда надежды. Три краткие барабанные дроби. И тотчас же тело зрителя выпрямляется. Слишком краткая радость. Поток видений продолжает расслабленно течь между хорошо сцепленными стальными зубчатками.
Общее определение ритма. Последнее, насколько мне известно, принадлежит профессору Санненшайну. Ритм есть «последовательность событий во времени, производящая в воспринимающем ее уме впечатление пропорциональности между длительностями событий или групп событий, из которых составлена последовательности». Пусть так. Но на экране последовательность событий разворачивается во времени и пространстве. Следует также считаться с пространством. Сентиментальная сторона каждого события придает его длительности совершенно относительную ритмическую значимость. Не будем же спешить с определением природы кинематографического ритма. Откроем глаза.
Раньше, до того как я склонился над монтажным столом, за которым склеиваются изображения, я думал, что фильму легко придать строгий ритм. В ритме фильма я различал три фактора, благодаря которым можно было бы получить ритм, не лишенный близости ритму латинских стихов:
1) длительность каждого отрывка,
2) чередование сцен или «мотивов» действия (внутреннее движение),
3) движение предметов, зарегистрированное объективом (внешнее движение: игра актера, подвижность декорации и т. д.).
Но отношения между этими тремя факторами определить нелегко. Длительность и чередование сцен в своем ритмическом значении подчинены «внешнему движению» фильма, чье эмоциональное качество не поддается оценке. А какие метрические законы могут устоять перед этим покачиванием зрителя и пейзажа, движущихся вокруг оси, создаваемой экраном? Этим непрестанным переходом от объективного к субъективному, благодаря которому мы переживаем столько чудес? Так зритель, видящий на полотне далекую автогонку, вдруг брошен под гигантские колеса одной из машин, следит за спидометром, берет в руки руль. Он становится актером и видит, как на виражах сорванные с места деревья проваливаются в его глаза.
Агностицизм. Узнает ли наше поколение о том, что следует думать по поводу того или иного поставленного фильмом вопроса, по поводу самого фильма? Я в этом сомневаюсь. Такая позиция может казаться несовместимой с тем знанием своего искусства, которое притворно требуется от художника. Потребуем для кино права быть судимым по даваемым им обещаниям.
Что касается меня, то я могу легко смириться и не признавать сегодня в мире изображений ни правил, ни логики. Чудесное варварство этого искусства меня очаровывает. Вот, наконец, новые земли. Я не жалею о том, что несведущ в законах этого рождающегося мира, еще не угнетаемого никаким рабством тяготения. При виде этих изображений я испытываю удовольствие, часто иное, чем то, которое хотели во мне пробудить, чувство музыкальной свободы.
Скачи, всадница. Пусть вздыбившиеся горизонты опрокинутся навзничь, и пусть пропасть приоткроет свои лепестки, чтобы принять тебя в свое нежное сердце. Стань статуей, домом, щенком, мешком с золотом, рекой, несущей дубы. Я больше не могу замыкать тебя в сердцевине твоего королевства, о охотница!
Фразы не могли бы долго нести в себе нелогичность, не ускоряя собственной смерти. Но эта последовательность изображений, которая не связана ни с каким абсолютным смыслом, не связана старыми путами мысли, - так почему бы ей не избавиться от логики?
Белокурая, вы поднимаете голову, и ваши кудри открывают ваше лицо. Этот взгляд, этот жест в сторону предполагаемой двери, я могу придать им смысл по собственному желанию. Если бы жизнь вам давала слова, я был бы не в силах увести вас из-под их узкой власти; вы были бы их рабыней. Изображение, овладейте мной!
Вы моя, драгоценная оптическая иллюзия. Мне принадлежит этот пересозданный мир, чей уступчивый облик я ориентирую в нужном мне направлении.
EMlLE VUILLERMOZ
Музыкальная сторона кинематографического образа была главным объектом внимания известного кинокритика и теоретика кино Эмиля Вюйермоза. Он относится к тем, кто впервые заговорил о создании киносимфонизма, о проблеме киноритма.
Вюйермоз родился в 1878 году. После изучения права и литературы в Лионском университете он решает полностью отдаться своему главному увлечению - музыке. Вюйермоз переезжает в Париж, поступает в консерваторию, в класскомпозиции, руководимый знаменитым французским композитором Форе. Позже, в 1909 году, Форе и его ученик организуют «Независимое музыкальное общество».
Большое влияние на судьбу Вюйермоза оказала встреча с Морисом Равелем (критик является автором одной из лучших книг о жизни и творчестве Равеля). Равель втягивает Вюйермоза в среду артистической богемы Парижа, вводит его в группу, иронически названную «апаши». «Апаши» - ярые поклонники творчества Дебюсси и русской музыки. Накануне первой мировой войны они принимают участие в сражениях вокруг музыкальной реформы Эрика Сати и «Шестерки». Вюйермоз - активный участник этих событий.
Будучи композитором, Вюйермоз отдает много сил музыковедению. Его перу принадлежит множество серьезных трудов по истории и теории музыки, в числе которых монографии о, Шопене и Дебюсси, книги «Музыка сегодня., «История музыки., «Приобщение к музыке» и др.
Вюйермоз являлся одним из виднейших французских кинокритиков. Он пришел в кинопрессу до Риччотто Канудо, задолго до Деллюка. Газета «Ле Тан» отвела Вюйермозу кинокритическую рубрику. Вероятно, он был первым во Франции кинокритиком, дававшим регулярный отчет о кинематографических событиях. Он являлся постоянным членом «Киноклуба» Франции и наиболее важных киногрупп. В историю кино вошла и длительная дискуссия между ним и Марселем Л'Эрбье.
Постепенно, однако, его интерес к кинематографу слабеет. Последние годы его жизни посвящены почти исключительно музыке. Вюйермоз умер в 1960 году.
Теоретические интересы Вюйермоза исключительно широки, однако центральной проблемой в его изысканиях всегда была проблема музыкального ритма в кино. Возможность прямых аналогий между кино и музыкой вытекала из всей эстетики музыкального импрессионизма, прежде всего из творчества Дебюсси с его стремлением отразить в звуках зрительный образ мира. Близка была эта идея и главным оппонентам Дебюсси - музыкальным техницистам «шестерки», стремившимся строить музыку на переработке конкретных звуков и ритмов машинного мира.
Вюйермоз теоретически осмыслил аналогии между музыкой и кино, положив ИХ в основу собственной киноэстетики. Согласно его концепции, поскольку движение внешних форм мира может быть организовано в музыкально-пластических формах (как это явствует из современной музыки), то кинематограф оказывается музыкальным искусством.
Спор с Л'Эрбье, утверждавшим, что кинематограф не является искусством, поскольку не оставляет художнику простора для интерпретации зрительного материала, лишь механически регистрируемого камерой, заставляет Вюйермоза по-новому взглянуть на проблему киносимфонизма. Утверждая в противоположность Л'Эрбье принадлежность кинематографа к искусству, Вюйермоз указывал, что художнику отводится роль ритмизатора, «музыкализатора» фотографических слепков внешнего мира. В придании фильму музыкально-ритмической структуры теоретик видит основу художественной субъективности, главную сферу режиссерского творчества. Ритмизация образов мира, по Вюйермозу, происходит на основе «расчленения и спаивания осколков реальности… В результате этой операции возникает то, что теоретик называл кинематографической «суперреальностью». («ЛеТан», 1918, 9 марта). Таким образом, Вюйермоз, отталкиваясь от аналогий с музыкой, пришел к пониманию монтажной природы кинематографа.
Публикуемый нами текст относится к 1927 году, эпохе, когда дискуссия с Л'Эрбье уже отошла в прошлое, но и здесь мы находим ее отголоски. Особенно в том месте, где Вюйермоз утверждает, что один и тот же мотив, снятый разными художниками, обладает разными эстетическими свойствами именно в силу музыкальной одаренности режиссеров.
Очевидна известная однобокость такой позиции. Однако на раннем этапе становления киномысли ход логики Вюйермоза понятен. Стремясь найти художественно-субъективиое начало, он (впрочем, не он один) связывает его с одним из элементов кино образа - ритмом.
Тем не менее в публикуемой работе Вюйермоза содержится и ряд весьма точных и доныне актуальных замечаний о роли музыки в кино, точнее, музыкального сопровождения.
В целом эстетика Вюйермоза была одной из первых попыток теоретически осмыслить законы нового искусства и оказала большое влияние на французское немое кино, в частности на таких мастеров, как Ганс и Дюлак.
Недавно кое-кто спрашивал: «Является ли кино искусством?» Этот вопрос обсуждался, но так никогда и не был решен.
Совершенно очевидно, что исследование, к которому мы приступаем, не имеет никакого смысла, если вопреки тому, что думает произнесший эти слова, вопрос этот не решен для наших читателей. Мы не осуждаем их даже в том случае, если они и не преодолели еще этого первого критического этапа. Мы думаем, что они так или иначе имели случай удостовериться, что ожившее изображение не является механической регистрацией.
Делать и показывать фильм - вовсе не означает накручивать и раскручивать чувствительную пленку, на которой жизнь автоматически отпечатала свои кривые и диаграммы. И хотя его механизм внешне приблизительно такой же, кинематограф не имеет ничего общего с теми хитроумными аппаратами, которые называются «printings» и чьи барабаны наматывают и разматывают небольшие юридического преследования в славном городе Лозанне, где проповедуется неуклонное уважение к классификациям и эстетическим категориям.
Однажды вечером вы видите великолепную кинопрограмму: «Робин Гуд», «Путь на Восток» или «3игфрида», на следующий день, как это часто случается, вы идете в музей. Вы входите, но вдруг в первый раз этот музей кажется вам не таким прекрасным, более тоскливым, чем-то вроде кладбища шедевров. Скульптура и живопись, которые вы так любите, сегодня кажутся вам мертвыми, бездейственными, застывшими. Вы ищете причины этому явлению. Вы обнаруживаете следующее: большую конную статую в первом зале вам слегка портит воспоминание о Дугласе Фербенксе, иными словами, движущаяся, облаченная в золото конная статуя Робин Гуда. А эту картину, воспроизводящую неподвижный снежный пейзаж, делает пресной воспоминание о сценах «Пути на Восток», где Лилиан Гиш распластывает по льду «тепло» своей незабываемой агонии.
Пусть же все художники доброй воли имеют мужество спросить себя и сказать нам, является ли это замечание святотатством или истиной. И вы быстро признаете, что владение таким могучим талисманом, как движение, есть привилегия, которая часто позволяет кинематографическому выражению достигать таких эмоциональных областей, которые недоступны другим искусствам.
Между тем есть еще одно искусство, также живущее движением: это музыка. Вот почему устанавливаемое нами сегодня сближение между самой старой и самой молодой из муз не может считаться надуманной фантазией.
Сначала музыка была первой, кто любовно склонился над колыбелью новорожденного, окруженной таким количеством злых фей. Музыка, к сожалению, не стала, как можно было о том мечтать, не то что воспитательницей, но даже крестной матерью неугомонной, плохо воспитанной и грубой девочки, которой было кино. Но эта l1tвочка стала ее ребенком. Девочка держалась за ее руку и следовала за ней повсюду. Музыка повела ее в наши скверы, чтобы посмотреть, как муниципальный поливальщик сражается со своим насмешливым гидравлическим змеем, она привела ее на перрон вокзала в Венсене, чтобы посмотреть, как идут поезда. Девочка не отставала от нее ни на шаг.
Ребенок подрос, хотя и не очень, но кормилица всегда рядом. Она не пропускает ни водевиля, ни трагедии, ни романа. Она оглушает свою ученицу размышлениями и комментариями. У нее всегда наготове истины и афоризмы, идет ли речь о присутствии президента Республики на открытии сельскохозяйственной выставки, о наводнении, о похоронах сенатора или знаменитом пожаре марсельских доков. < ... > И вот привычка укоренилась, герои экрана так же не могут обходиться без музыки, как жонглеры, фокусники и акробаты наших мюзик-холлов.
С этой точки зрения союз двух искусств несколько унизителен для каждого из них. У музыки нет причины гордиться тем подчиненным положением, которое ей навязали. Ее пригласили потому, что в кинозалах молчание экранных призраков могло бы смутит толпу. Кроме того, мельница, перемалывающая изображения, раскручивая свою катушку с воспоминаниями, производит еле слышное неприличное урчание, которое желательно заглушить. Музыка как будто и предназначалась для того, чтобы ловко перекрыть этот досадный шум и немного подогреть слишком холодную атмосферу кинозалов.
Не все ли равно, что за смутный мотивчик первоначально выполнял эту миссию, понемногу, постепенно он усовершенствовался. Выяснилось, что медленный и незаметный массаж, которому музыкальные колебания подвергают потайные клетки нашего организма, предрасполагает к мечтательной дреме, чувствительности и сладостности головной мозг, сердце, диафрагму, селезенку и спинной мозг тех беззащитных и честных граждан, которые после обеда набиваются в зрительный зал. Почему бы действительно не попросить у доброй нянюшки, ставшей массажисткой, чтобы она вызвала в организме толпы какую-нибудь ленивую реакцию или какой-нибудь вялый рефлекс? Разве нельзя получить превосходные результаты, умножая лунные кадры на «лунную сонату» Бетховена или изображение похоронных дрог на «Похоронный марш» Шопена?
И действительно, выяснилось, что благодаря волшебной благотворности ассоциаций идей и впечатлений иногда можно придать посредственной постановке достаточно пьянящий музыкальный резонанс, чтобы взволновать самые отдаленные области нашего подсознания и извлечь из него целую фантасмагорию воспоминаний, способную создать у нас иллюзию чуда ожившего видения.
Понемногу эта необычная сообщность сильно развилась. Мастерство наших дирижеров и композиторов позволило заключить между движущимся изображением и симфонией уже не брак по расчету, но настоящий брак по любви. Нет сомнений в том, что в области синэстезий глаз и ухо могут замечательно вторить друг другу. Но, несмотря ни на что, где-то в абсолюте ясно чувствуется, что музыка, создаваемая вокруг изображений, не относится к сущности изображения. Это средство, подспорье, костыли молодого калеки, но уже становится ясным, что недалек тот день, когда паралитик вновь сможет ходить на собственных ногах, отбросит прочь палки и костыли и радостно устремится на завоевание свободы.
К тому же договор плохо составлен, настоящий союз между изображением и музыкой будет заключен иначе. Связи, объединяющие эти два столь разных средства выражения, одновременно и слишком слабы и слишком узки. Теоретически живое видение не имеет никаких причин поддерживать с оркестром более тиранические отношения, нежели драматическое искусство.
Этот предрассудок был внушен кинематографистам традицией пантомимы. Как только актеры стали отказываться выражать себя с помощью слов, так сейчас же начали торопливо подкладывать под их жесты музыкальные фразы, способные извинить их молчание. Кино, которое у своих истоков было очень глупо и грубо привязано к сфотографированной пантомиме, естественно должно было унаследовать эту наивную традицию. Когда же выяснилось, что драматическая или поэтическая выразительность фильма не имеют ничего общего с оптической записью Дебюро или Северена, было уже слишком поздно, традиция укоренилась, развертывание пленки автоматически тянуло за собой целый выводок мелодий и аккордов.
Между тем драматическое искусство дало нам пример мудрого разделения труда. Наши драматурги прекрасно знают, что в патетические моменты классическое тремоло может оказать очень ценные услуги. От «Амбигю» этот прием перешел в театры для светской публики, и авторы драмы страстей хорошо знают, что любовная сцена приобретает больше таинственности и патетики, если озарить ее незаметным сиянием медленного вальса, исполняемого под сурдинку в кулисах, и что резкий диалог становится еще более острым, если он рассекается ударами хлыста, синкопированными под фокстрот. Глоток аккордеона или граммофона, несколько прозрачных капель арфы или ясная арабеска флейты обладают таким эмоциональным настроением, воздействия которого нельзя отрицать. Но в театре смогли исключительно мудро ограничить участие невидимых музыкантов с тем, чтобы сделать их воздействие более эффективны. Чистая драматургия вновь вступила в свои права, и рядом с ней была создана особая форма оперного театра.
Нужно, чтобы и кино в будущем сделало то же самое. Нужно, чтобы оно более скромно и умно пользовалось этим изумительным сотрудничеством. Будем надеяться, что близко время, когда язык экрана будет достаточно нюансированным и полным, чтобы отвечать собственным нуждам и создать свои собственные эмоции, ноне вопреки тишине, а, напротив, благодаря ей. Кино ошибочно называли немым искусством: на самом деле это молчаливое искусство. Не превращайте в изъян то, что является скрытой силой. Нужно дать визионерам возможность свободно перебирать клавир тишины, предопределяя музыке менее механическую и менее непрерывную роль. Нужно будет однажды решиться закрыть тот кран, из которого беспрерывно в течение всего вечера текут не иссякающие мелодии. Но нужно будет создать новую технику музыкального фильма, как была создана опера, комическая опера или балет.
Здесь не место обсуждать такую интересную проблему, как проблема синхронизирующих механизмов. В этом вопросе было допущено много ошибок и заблуждений. Но после стольких слепых попыток и «провалов» нужно будет однажды вернуться к рациональной дисциплине визуальных и слуховых ритмов. И тогда будет создано новое средство выражения, которое уже не будет фильмом, сопровождаемым музыкой, но музыкальным фильмом.
Ни для кого не секрет, что музыканты нынешнего поколения все больше удаляются от оперной техники. Для многих нынешних молодых людей драма для пения кажется невыносимо тяжеловесной формой искусства. Кино не совсем чуждо этой эволюции вкуса. Как бы там ни было, но мы испытываем тайное влияние нашего века, века лихорадочного движения. Мы живем под знаком мотора и уже не можем жить без скорости.
Поставить перед декорациями из ткани и картона мужчин и женщин, которые в течение трех часов не выходят за рамки крошечного четырехугольника, и терпеливо слушать растянутые, напыщенные и до невероятного замедленные музыкальной декламацией диалоги и признания - значит, вызвать глубокий протест некоторых молодых художников.
Вот почему многие из них обращаются к экспрессивному балету, позволяющему использовать все возможности движущегося женского тела. Помните ли вы замечательную постановку «Золотого петушка» Римского-Корсакова, показанную нам Русскими балетами? Эта опера, если можно так выразиться, была рассечена постановщиком. Музыкальная партия была доверена солистам и хору, образовавшим две неподвижные декоративные массы, по обе стороны сцены. Без единого жеста, без единого движения эти певцы представляли собой как бы живой орган, из которого дирижер последовательно извлекал звуки. А в центре сцены - вся хореографическая труппа, в которой блистала великолепная Карсавина, передававшая пластически, с той гибкостью и Фантазией, которые совершенно недоступны сопрано, тенорам или баритонам, все нюансы действия. Это была не чистая пантомима, это были перенос и развитие в удивительной области танца двуликой авторской мысли. Это было добавление музыкальности движения к музыкальности слов и музыки. В этом было замечательное цветение цветка грезы, чьи корни уходили в оркестр. Я думаю, что для кино это было чем-то вроде пророчества, счастливого предвидения, плоды которого нужно бережно собирать. Я убежден, что через десять лет будут создаваться музыкальные фильмы, поэт и композитор смогут извлечь в них из патетики людей и вещей необыкновенные акценты, которые, несмотря на всю их добрую волю, не могут предложить семь или восемь жестов г-на Дельма, г-жи Демужо или г-жи Маргерит Карре и все дворцы, сады и площади, нарисованные присяжными поставщиками наших субсидируемых государством театров.
«Опера комик» сегодня показывает шедевр Колетт и Мориса Равеля «Дитя и волшебство». Никто не оспаривает ценности либретто и партитуры, но все разочарованы театральной постановкой этого произведения, полного фантазии и мечты. Колетт и Равель, сами того не зная, сделали кинематографический балет. Только кино может вызвать и опоэтизировать дух призраков Огня, Пепла, восставшей Мебели, Принцессы голубых сказок и маленьких персонажей гобелена, разорванного злым ребенком. Только оно одно могло бы во втором акте найти зрительный эквивалент «симфонии насекомых, яблок, жаб, совиного хохота, шепота ветерка и соловьев», вложенной в текст.
Уже давно музыкальный театр требует кинематографической постановки. Она одна могла бы вырвать некоторые феерические куски из ужасающего плена папье-маше и той грубой машинерии, которая употребляется в наших театрах.
Должен ли я настаивать на этом в те самые дни, когда на экраны выходит вторая часть «Легенды о Нибелунгах»? Не видите ли вы в двух фильмах Фрица Ланга весьма знаменательные признаки и обещания? Сравните оперную постановку с теми видениями, которые вам предложил «Зигфрид», сравните три рисованные на холсте театральные декорации с неисчерпаемым богатством световой магии кинолегенды, воскресите Рихарда Вагнера и спросите у него, которая из двух постановок точнее выражает дух его грезы? И разве можно сомневаться в том, что, родись Вагнер пятью десятью годами позже, он написал бы свою Тетралогию не для сцены, а для экрана.
Однако речь идет не о глубоком синтезе, а о чем-то вроде случайного ремонта. Что же будет, когда оба искусства наконец освободятся и смогут заключить более надежный союз и вместе унестись к новым идеалам?
К тому же это бегство будет двойным, не следует об этом забывать. И музыка и кино имеют свои оковы. Как справедливо заметил во время недавней дискуссии г-н Лионель Ландри, музыка волнует, идя от общего к частному, в то время как живое изображение идет как раз противоположным путем. Исходной точкой музыкальной эмоции является общее внушение, уточняемое каждым отдельным воображением. Кино, напротив, предлагает нам объективную, строго ограниченную деталь, вызывающую в нас целый ряд впечатлений общего порядка. Последовательность величественных аккордов вызывает в воображении того или иного слушателя долину, лес, гору, океан, озеро, толпу, религиозную церемонию или языческую медитацию. В этом смысле приспособляемость музыки бесконечна; подумайте о том, какому количеству светских драм в кинозалах служила превосходным аккомпанементом ре-минорная симфония Цезаря. Франка. Ее автор был бы немало удивлен, если бы ему сообщили, что в один прекрасный день его произведение будет наилучшим образом служить для облагораживания заседания административного совета американских дельцов или разрыва помолвки. Я взываю к вашему опыту - разве это не чистейшая правда? В кино же, напротив, кадры перелеска вызовут в душе зрителей чувства нежности, меланхолии, надежды, любви, уныния или ностальгии в зависимости от того, какие ассоциации идей пустит в ход механизм нашей памяти. Как мы видим, две эти кривые имеют противоположную направленность. Удачно рассчитать точку пересечения этих двух кривых - таким будет идеал создания музыкального кино будущего.
Что касается музыки изображений, не следует думать единственно лишь о той музыке, которая сопровождает изображения: существует музыка, сочиняемая самими изображениями. Часто говорилось о том, что кинематограф - это гармонизация и оркестровка света. Речь идет не о некоторых Фантастических и приблизительных изображениях. Существуют глубинные и исключительно тесные связи между искусством соединения звуков и искусством сочетания световых знаков. Техника и того и другого имеет много общего. Этому не следует особенно удивляться, поскольку и то и другое покоится на одних и тех же теоретических постулатах, на одних и тех же физиологических реакциях нашего организма на движение. Зрительный и слуховой нервы, что бы там ни было, имеют свойство одинаково реагировать на колебания.
Это значит, что созданием фильма руководят те же законы, что и созданием симфонии. Это не игра ума - это ощутимая реальность. Хорошо сделанный фильм инстинктивно подчиняется самым классическим наставлениям консерваторских трактатов по композиции. Синеграфист должен уметь писать на экране мелодии для глаза, оформленные в правильном движении, с соответствующей пунктуацией и в необходимом ритме. Он должен рассчитывать равновесие тем, знать, какую длительность он может придать своей арабеске, не рискуя лишить зрителей того, что можно было бы назвать тональным чувством его композиции.
Он должен чувствовать, что он может потребовать от зрительной памяти публики, точно рассчитать пределы стойкости пластического мотива на сетчатке и сменить его в нужный момент – ни слишком рано, ни слишком поздно. Кинематографист берет широкие или тесные аккорды. В его распоряжении возврат к теме и лейтмотив. Он может модулировать, незаметно переходя в соседнюю тональность, или - неожиданно - в далекую тональность; его мастерство, как и мастерство музыканта, измеряется его умением рассчитать и тонко сбалансировать различные противопоставления. Виражи и подкраска - это его бемоли и диезы. Так же как композитор переходит от солнечного света к лунному освещению, заменяя в ключе четыре диеза на пять бемолей, так же монтажер фильма осуществляет модуляцию, аналогичную той, что разделяет фразу в ми мажоре от фразы в ре бемоле, сменяя освещенный интерьер на пейзаж, залитый луной. В той и другой технике тайные законы равновесия накладывают свои темные правила на эти фантазии, а потому обе модуляции, сами того не подозревая, следуют одним методам письма.
Почему два фильма, составленные примерно из одинаковых образов и кадров примерно одинаковой художественной ценности, не производят одинакового впечатления? Потому что они придуманы и переложены на музыку художниками, в разной степени одаренными чувством зрительной музыки. Один совершает ошибки в композиции, в то время как другой инстинктивно следует загадочным канонам симфонической красоты чистой синеграфии, соответствующей музыке.
Искателей, которые хотели идти по этому пути, пытались обескуражить, отмечая, что визуальное изображение не может быть совершенно очищено от некоторых воспоминаний, которые так или иначе, более или менее косвенно включают их в фабулу. Под покровом самых туманных, самых расплывчатых, самых далеких от повествовательных возможностей игр света наш неисправимый антропоцентризм всегда поспешит инстинктивно воссоздать сценарий, выискивая для его построения элементы танца, трагедии, машинных ритмов или ритма повседневности.
Напрасно вы будете искать в бесконечно малом видения неслыханной новизны, чтобы перевоспитать наше зрение, вы никогда не сможете избавить его от предрассудков в восприятии зрелища. Когда доктор Коммандон показывает нам захватывающую фантасмагорию, происходящую в мире микробов, для многих зрителей он попросту пишет кинороман о фагоцитозе в двенадцати сериях. Точно так же вы никогда не сможете помешать романтичным меломанам вполне произвольно и с комфортом размещать свои любовные воспоминания внутри «Ноктюрна» Шопена или в анданте квартета Дебюсси. Мы прекрасно знаем, что на самом деле степень воспитания видения толпы слишком несовершенна для того, чтобы большая часть зрителей могла бы заинтересоваться чистой музыкой форм. Лишь несколько художников в состоянии понять таинственный пафос игры линий и объемов, перемещающихся и вращающихся в медленном пьянящем головокружении, будто опьяненных волшебным напитком света. Еще невозможно описать, но уже можно хорошо вообразить себе эти диалоги плоскостей и рельефов, эту хореографию кривых и арабесок, это рондо каприччиозо бликов и это пиццикато искр, чью песню вершит на экране музыкант тишины.
Вот настоящая музыка изображений, которой не будет исчерпываться вся синеграфия, но которая станет одним из самых чистых и возвышенных способов выражения. Не говорите о химерах и утопиях в эпоху, столь богатую чудесами, какой является наш век. Хватило тридцати лет, чтобы перейти от фильма о поливальщике к богатому альбому офортов, который через мгновение будет перелистываться на ваших глазах: и вряд ли потребуется тридцать лет, чтобы вдохновенные художники завладели ручкой того механического инструмента, который продолжает перемалывать на перекрестках жестокие романсы, и придали ему клавиатуру, чтобы наконец свободно заиграть на манер великого Себастьяна Баха импровизации, токкаты, прелюдии и фуги на Великих Органах Света.
GERMAINE DULAC
Жермен Дюлак родилась 17 ноября 1882 года в Амьене. Ее настоящее имя Шарлотта-Элизабет-Жермен Сюссе-Шнейдер. В юности она увлекалась музыкой и фотографией. Выйдя замуж за агронома Альбер-Дюлака, она начинает писать статьи в журналах, становится редактором феминистского издания «Ла франсез», в котором ведет театральную хронику.
Увлекшись кинематографом, она в 1915 году с помощью мужа, ставшего ее первым продюсером, основывает собственную кинофирму, где снимает несколько незамысловатых фильмов. Известность в кинематографе она приобретает после постановки многосерийного (в духе «Тайн Нью-Йорка») фильма «Души безумцев». Серьезным художественным достижением Дюлак оказывается фильм по сценарию Луи Деллюка «Испанский праздник», где она акцентирует внимание на атмосфере действия. В дальнейшем эта тенденция укрепляется в «Сигарете», «Смерти солнца», «Неблагодарной красавице».
Подлинным шедевром Дюлак явился фильм «Улыбающаяся мадам Беде» (1923), поставленный по пьесе Андре Обея и Дени Амьеля. Здесь Дюлак проявила себя мастером тончайшего психологического рисунка, смогла гармонично объединить реалистически показанный быт с образами экзальтированного воображения героини. Фильм оказался близок по духу «Мадам Бовари» Флобера, чье творчество оказало на Дюлак заметное влияние.
Улыбающаяся мадам Беде» приносит Дюлак международную известность. Стремление демократизировать свой изысканный стиль и создать качественное произведение для широких зрительских масс приводит Дюлак в фирму Луи Нальпаса «Сине-Роман», где она ставит малоудачный многосерийный фильм «Девчушка» и сатирическую легенду «Дьявол в городе». Интерес к ритму в «Дьяволе в городе» заслоняет интерес к импрессионистских трактованной атмосфере и отмечает начавшийся отход от кино импрессионизма в сторону «интегральной синеграфии».
Дальнейшим шагом в том же направлении был фильм Дюлак «Душа артиста», поставленный совместно с режиссером нашумевшего «Кина» Александром Волковым. Здесь Дюлак стремится найти гармонию между музыкальным ритмом и поэтическими видениями.
Временный отход от основного для Дюлак направления художественных исканий характеризует фильм «Антуанет Сабрие», снова сделанный в фирме «Сине-Роман». Необходимость работать в области коммерции вызывает все больший протест Дюлак. В конце концов она порывает с фирмой Нальпаса, чтобы полностью отдаться эстетическим экспериментам. Дюлак ставит по сценарию Антонена Арто знаменитую экспериментальную ленту «Раковина и священник», затем экранизирует три строки стихотворения Бодлера в фильме «Приглашение к путешествию» и, наконец, снимает три маленьких бессюжетных фильма «Темы и вариации», «Арабески, или Синеграфический этюд на тему одной арабески» и «Пластинка 927». Эти фильмы - интересные попытки создать зрительный аналог музыке Шопена и Дебюсси - являются подлинным воплощением дюлаковской «интегральной синеграфии» и наиболее полным воплощением художественных устремлений их автора.
После этих опытов Дюлак ставит еще один полнометражный фильм – «Принцесса Мандан»,- фантазию на темы Пьера Бенуа, а затем покидает художественный кинематограф.
Последние годы жизни она отдала работе в хронике. Умерла Дюлак в конце июля 1942 года.
Вклад Дюлак в развитие киномысли Франции велик, хотя в библиографии ее статей насчитывается всего десять названий.
Дюлак часто выставляли убежденным врагом кинематографической повествовательности. На деле же она не отказывает кинематографу в способности рассказывать историю, но опротестовывает литературно-театральные приемы повествования.
Признав движение главным компонентом кинематографического образа, она указывает, что традиционная кинематографическая повествовательность поль зуется не специфическими для кино формами движения, и ратует за Повествование не через механическое разворачивание фабулы, но через фотогеническое движение, способное, по ее мнению, тоньше передать человеческую психологию. Дюлак считает, что кинематограф порождает особую чувствительность, мобилизует иной, нежели прочие искусства, тип восприятия. Движение форм, или «визуальная симфония», как она любит выражаться, призваны разрабатывать человеческую психологию через специфически кинематографическое движение. Именно поэтому слово «симфония употребляется ею, скорее, в плане аналогии, в отличие от Вюйермоза, считавшего кино чуть ли не новой музыкальной формой.
Кинематографическое движение понималось Дюлак широко, оно включало в себя, например, сегментацию объекта при съемках сцены разными планами, то есть, по сути дела, выходило из внутрикадрового пространства в пространство монтажа. Монтажные столкновения, по мнению Дюлак, суть метод ведения повествования, стимулирующий мгновенную реактивность зрителя, что позволяет кино непосредственно воздействовать на восприятие публики, обходя стороной «холодную рассудочность» воздействия фабулы. Нельзя не заметить в этих установках известной родственности кинотеории Эйзенштейна с его интересом к монтажу аттракционов, а в дальнейшем к патетической форме.
По сути дела, все искания Дюлак - это попытка пробудить новое зрительское чувство. Некоторые историки кино склонны противопоставлять фильмы Дюлак начала 20-х годов, прежде всего «Улыбающуюся мадам Беде», ее более поздним опытам, как кинематограф психологический - кинематографу абстрактному. Такое противопоставление, думается, не совсем правомочно. Ведь «интегральные» фильмы Дюлак - это «чистые» эксперименты, преследующие цель создать «психологию» абстрактных форм, в то время как более ранние фильмы режиссера разрабатывали ту же проблему в рамках повествовательного кинематографа. Вот почему по своей эстетике поздние фильмы Дюлак не могут быть механически отождествлены с абстрактным кинематографом Ганса Рихтера или Викинга Эггелинга, творчеством которых Дюлак живо интересовалась.
В единственном номере изданного ею журнала «Шема» (1927) напечатано первое серьезное исследование, посвященное «Диагональной симфонии» Эггелинга, важнейшие тексты Вальтера Рутмана и доктора Коммандона. Этим материалам Дюлак предпослала предисловие, в котором были и следующие слова: «Мы смело беремся за работу в коммерческом кино. Мы уже говорили об этом и повторяем еще раз. Мы уточним: когда продюсер доверяет нам, мы должны не только считаться с его общими указаниями и быть им верными, но и внести в наше произведение все наше умение, все наши силы - вопрос элементарной добросовестности. Что же касается завтрашнего кино, то проблема стоит иначе. Наше право и долг готовить будущее». 15 августа 1929 года на страницах «Синеа-Сине пур тyс» Дюлак высказалась по вопросам звука в кино. Это ее выступление поражает близостью к знаменитой заявке Эйзенштейна, Пудовкина и Александрова «Будущее звуковой фильмы».
Дюлак, как и ее советские коллеги, выступила за «звуковой», но не говорящий фильм, за звукозрительный монтаж. Публикуемая ниже статья «Эстетика. Помехи. Интегральная синеграфия» принадлежит к числу наиболее важных работ Дюлак и создана ею в период работы над «Раковиной и священником». Полемические призывы создать «Чистое» кино отражают практическую работу Дюлак над своим первым «интегральным~ фильмом, в котором (а также в трех последующих) ритмико-музыкальные искания получили наиболее радикальное воплощение.
Ивону Дельбосу, другу кино
Является ли кино искусством?
Развитие его силы, разрушающей могучее препятствие непонимания, предрассудков, лености для того, чтобы явиться во всей красоте новой формы, прекрасно доказывает, что это так.
Всякое искусство несет в себе личность, индивидуальность выражения, придающие ему значимость и самостоятельность. До настоящего времени кино занималось рабским и одновременно прекрасным трудом, оно вдыхало движения жизни в другие искусства - старые владыки человеческой чувственности и духа. В силу такого понимания своей роли оно было вынуждено отказываться от своих творческих возможностей, формироваться в духе традиционных требований и представлений прошлого, потерять свое значение седьмого искусства. Но сейчас, преодолевая преграды, иногда замирая в схватке, кино решительно рвет оковы, чтобы предстать перед взором удивленного поколения во всем блеске своей истинности.
Поскольку в своем сегодняшнем виде кино не более чем суррогат, живая картинка, лишь иллюстрация представлений, навеянных литературой, музыкой, скульптурой, живописью, архитектурой, танцем, мы не можем признать его искусством. А вместе с тем по своей сути оно величайшее искусство. Вот причина непрекращающихся и быстрых изменений, испытываемых его эстетикой, постоянно и тягостно стремящейся освободиться от следующих друг за другом ложных воззрений на него, отсюда его желание проявить наконец свои собственные тенденции.
Кино - молодое искусство. В то время как другие искусства эволюционировали и совершенствовались в течение долгих веков, кино родилось, выросло, превратило первый лепет в сознательную и понятную речь лишь за тридцать лет. Попробуем же увидеть сквозь навязанные нами ему формы, каковы те формы, которые кино хочет нам навязать.
Кино - механическое изобретение, сделанное для точной регистрации непрерывных движений, а также для создания комбинированных движений, сразу же в момент своего рождения поразило интеллект, воображение, чувства художников, которых ничто не подготовило к появлению этой новой формы самовыражения и дотоле довольствовавшихся творческими возможностями литературы - искусства написанных мыслей и чувств, скульптуры искусства пластического выражения, живописи - искусства цветов, музыки - искусства звуков, танца - искусства гармонии жестов, архитектуры - искусства пропорций. И хотя множество умов оценили любопытные возможности кинематографа, лишь очень немногие поняли его эстетическую сущность. Интеллектуальной элите, так же как и толпе, со всей очевидностью не хватало некоего психологического компонента, необходимого для суждения, а именно того, что движения, увиденные под определенным углом зрения, смещение линий могли вызывать эмоцию и требовали для ее постижения нового чувства, аналогичного литературному, музыкальному, пластическому или живописному чувству.
Уже существовал механический аппарат, порождающий новые экспрессивные формы, новые чувства, еще неясные в их функционировании, но еще ни в одном, даже самом чутком уме не возникало никакого спонтанного чувства, требующего определенного ритма в движении изображений, определенного ритма в их соединении как некой желанной и долго искомой музыки. И именно кино постепенно открыло в нашем подсознании новое чувство, позволяющее нам постигнуть визуальные ритмы. Так что признание кинематографа желанным искусством вовсе не принадлежит нашим рациональным потребностям.
И в то время как мы, закабаленные нашими старыми эстетическими концепциями, старались удержать его на нашем уровне понимания, он тщетно стремился поднять нас до уровня совершенно нового искусства.
Со смущением мы вынуждены признать, сколь упрощенно представляли мы себе его первые проявления. Сначала кинематограф был для нас лишь фотографическим средством для воспроизведения механических движений жизни, слово «движение» вызывало в нашем сознании лишь банальное видение движущихся людей и вещей, удаляющихся, приближающихся, мельтешащих с единственной целью - перемещаться в пространстве экрана, в то время как движение требовало проникновения в его математическую и философскую сущность.
Вид неподдающегося описанию венсенского поезда, прибывающего на вокзал2, сам по себе удовлетворял наши потребности, и никому в то время не приходило в голову, что в нем таился скрытый от взоров новый вклад в возможности самовыражения чувств и интеллекта, и никто не захотел узреть его за реалистическим изображением вульгарно сфотографированной сцены.
И даже не старались узнать, кроется ли в аппарате братьев Люмьер оригинальная эстетика, подобная неизвестному, но драгоценному металлу; удовлетворились тем, что приручили сам аппарат, сделав его данником устаревших эстетик, презрев глубокий анализ его собственных возможностей.
К механическому движению, изучением чувственных качеств. которого пренебрегали, захотели присоединить в целях привлечения публики нравственное движение человеческих чувств, в качестве посредников были привлечены персонажи. Кино, таким образом, превратилось в сточную канаву дурной литературы. Начали группировать живые фотографии вокруг внешнего действия. И после того, как оно было пережито в чистом виде, кино вступило в область ложного движения повествования.
Театральное произведение - это движение, потому что в нем есть эволюция в состоянии душ и фактов. Роман - это движение, потому что в нем есть изложение идей и ситуаций, которые следуют друг за другом, сталкиваются, теснятся. Человеческое существо - это движение, потому что оно перемещается, живет, действует, отражает череду впечатлений. Вместо того чтобы изучить концепцию движения в его видимой, грубой и механической длительности и задать себе вопрос: не в нем ли заключена истина,- от ложного вывода к ложному выводу, от одной ошибки к другой пришли к смешению кинематографа с театром. Его приняли за легкое средство умножить количество сцен и декораций в драме, усилить драматические или романные ситуации с помощью постоянных изменений точек зрения благодаря чередованию искусственных кадров с натурными.
Охватывание движения в самой гуще жизни было подменено странными усилиями по созданию драмы, сработанной из пантомимы, утрированных жестов, надуманных сюжетов, персонажи которых превращались в главные источники интереса, в то время как эволюция или изменение некоторой формы объема или линии могли бы доставить нам больше радости.
Из виду было совершенно потеряно значение слова «движение», которое было синеграфически подчинено рассказыванию историй, смена же живых картинок здесь лишь служила иллюстрацией к теме.
Совсем недавно была осуществлена счастливая мысль сравнить фильмы сегодняшнего дня с фильмом минувшего, карикатурой на то повествовательное кино, которое в подновленной форме все еще в чести и сегодня: перед нами было сфотографированное действие, столь далекое от теории, после долгих лет заблуждений наконец осмысливающей чистое движение, порождающее эмоции.
Рядом с этими изображениями, отмеченными печатью детской привлекательности, простые съемки пригородного поезда, прибывающего на Венсенский вокзал, кажутся гораздо ближе к подлинному синеграфическому духу. С одной стороны, надуманная фабула без всякой заботы об изобразительности, с другой - схватывание подлинного движения, машины со всеми ее шатунами, колесами, скоростью. Первые кинематографисты, которые почитали за мастерство замыкать синеграфическое действие в повествовательную форму, разукрашенную нелепыми выдумками, и те, кто их вдохновляли на это, совершили ошибку, чреватую серьезными последствиями.
Поезд, прибывающий на вокзал, давал физическое и визуальное ощущение. Ничего подобного в придуманных фильмах... Фабула, интрига, никакой эмоции. Первая помеха, встреченная кино на пути его эволюции, заключалась в необходимости рассказывать историю, сама эта концепция якобы необходимого драматического действия, разыгранного актерами, предрассудок, что в центре неизбежно должно находиться человеческое существо, - полное непонимание искусства движения как такового. Если человеческая душа должна проявить себя в произведениях искусства, обязательно ли она должна использовать для этого другие человеческие души, изготовленные по мерке?
Вместе с тем живопись может вызвать эмоции единственно силой цвета, скульптура - объемом, архитектура - игрой пропорций и линий, музыка - сочетанием звуков. И они не испытывают необходимости в лице. А нельзя ли и движение рассмотреть исключительно под этим углом зрения?
Миновали годы. Средства постановки, умение режиссеров усовершенствовались, и повествовательное кино на своем ошибочном пути вместе с реализмом достигло расцвета своей литературной и драматической формы.
Логика факта, точность кадра, подлинность исполнения составили каркас визуальной техники. Кроме того, знание законов композиции, вступающих в силу при соединении изображений, создало экспрессивный ритм, который удивлял и сливался с движением.
Изображения больше не следовали одно независимо от другого, попросту связанные титрами, но были объединены между собой психологической логикой, эмоциональной и ритмизированной.
В те времена царили американцы. И потихоньку, в обход, мы начали возвращаться если не к чувству движения, то хотя бы к чувству жизни. Все еще продолжали работать над фабулой, но изображения очищали от ненужных жестов и излишних деталей. Их уравновешивали в гармоничном соединении. И чем более совершенными в этом смысле становилось кино, тем, по-моему мнению, оно дальше удалялось от своей сущности. Его привлекательная и разумная форма была тем более опасной, что создавала иллюзию.
Ловко построенные сценарии, блистательное исполнение, пышные декорации безвозвратно погружали кино в пучину литературных, драматических и декоративных концепций.
Понятие «действие» все более смешивалось с понятием «ситуация», идея «движения» испарялась в произвольной цепочке фактов, изложение которых тяготело к краткости.
Хотелось быть подлинным. Может быть, люди забыли, что во время демонстрации знаменитого венсенского поезда, тогда, когда наши души, пораженные новым зрелищем, были еще не испорчены традицией, притягательная сила этого зрелища крылась не столько в точном наблюдении за персонажами и их жестами, сколько в ощущении скорости (тогда еще минимальной) поезда, двигавшегося прямо на нас. Ощущение, наблюдение, действие. Борьба началась. Сине графический реализм, враг пустых комментариев, друг точности, собрал такое количество голосов, что казалось, будто искусство экрана достигло вершины.
Тем временем синеграфическая техника странным образом в обход стала подниматься к визуальной идее, происходило это с помощью фрагментации мимики, главенствовавшей при постановке игровых сцен.
Чтобы создать драматическое движение, нужно было последовательно противопоставить различные мимические выражения, а кроме того, усилить их различными планами, соответствующими основному чувству. (...)
На основе планов, возникших от необходимости дробления,появился метр. От сопоставления кусков родился ритм.
Фильм «Кармен из Клондайка» 4 был одним из шедевров этого направления. «Лихорадка» Луи Деллюка, один из наиболее совершенных образцов реалистического фильма, явилась его апогеем. Но в «Лихорадке» над реализмом парил отблеск мечты, выходивший за рамки драмы, искавший «невыразимого» по ту сторону точного изображения. Возникал суггестивный кинематограф.
Человеческая душа начинала петь. Над фактами вырисовывалось мелодичное и неуловимое движение чувств, царящее над людьми и вещами, беспорядочно перемешанными, как в самой жизни. Реализм менялся. Этот фильм Деллюка не имел достойного приема. Публика, вечная пленница привычек и традиций - неизменного препятствия, с которым сталкиваются новаторы,- не поняла, что событие ничто без игры вызывающих его более или менее быстрых действий и противодействий.
Но кино уже стремилось бежать от однозначно сформулированных фактов и искало во внушении эмоциональный фактор. Сначала «Лихорадка» встретила непонимание толпы. А ведь Деллюк, между тем, совсем не отходил от традиций. Он следовал кривой литературного действия, а потому не выбивался из нормы.
«Лихорадка» - сейчас классическое произведение кинорепертуара. Те, кто освистывал фильм при его появлении, сегодня восхищаются им благодаря прогрессу в синеграфическом образовании. < ...>
Помимо непонимания понятия «движения» рутина была самым серьезным препятствием на пути развития кино.
Наступил новый период - период психологического и импрессионистского фильма. Казалось наивным помещать персонаж в некоторую ситуацию, не проникая в тайную область его внутренней жизни, и тогда стали комментировать игру актера игрою мыслей и изображаемых чувств. Начали к ясным фактам драмы присоединять описание многочисленных и противоречивых ощущений таким образом, что действия стали выступать лишь как следствия морального состояния (или наоборот), возник дуализм, и произведение, чтобы сохранить гармоничность, должно было приспособиться к четкому ритму.
Я вспоминаю, как в 1920 году, в «Смерти солнца»5, когда мне нужно было изобразить отчаяние ученого, приходящего в сознание после тяжелого мозгового воспаления, я не ограничилась одной мимической игрой актера, но заставила играть парализованную руку героя, предметы, свет и тени, окружающие его, я придала всем этим элементам визуальное значение, по своей интенсивности и ритму выверенное физическим и моральным состоянием моего персонажа.
Этот кусок был, разумеется, вырезан, зрители не выносили задержки действия, создаваемой этим комментарием ощущения. И тем не менее эра импрессионизма начиналась. Внушение должно было продолжить действие, создавая таким образом более широкое поле эмоций, так как оно отныне не было заключено в границы однозначных фактов.
Импрессионизм заставил смотреть на при роду и вещи как на элементы, конкурирующие с действием. Тень, свет, цветок сначала имели смысл как отражения души или ситуации, но постепенно стали необходимым дополнением, обладающим некоторым внутренним смыслом. Удалось придать вещам движение и с помощью оптики изменить их очертания в соответствии с логикой душевного состояния. После ритма волю к жизни начало проявлять механическое движение, долгое время удушенное литературной арматурой. (...) Но оно столкнулось с невежеством, привычкой.
Существенным этапом было «Колесо» Абеля Ганса.Психология, игра были поставлены в явную зависимость отритма, пронизывавшего произведение. Персонажи больше не былиединственными важнейшими элементами произведения, рядом сними во весь голос заявили о себе длительность изображений, их противостояние, их соединение. Рельсы, локомотив, топка, колеса, манометр, дым, тоннели - новая драма возникала из смены подлинных движений, из развертывания линий. И вот, наконец, рационально понятая концепция искусства движений входила в своиправа и вела нас к симфонической поэме изображений, созданнойбез известных рецептов (слово «симфония» употребляется здесьнами как простая аналогия). Симфоническая поэма, в которой, каки в музыке, чувство просвечивает не в фактах и действиях, но в ощущениях, а изображение имеет значение звука.
Визуальная симфония, ритм комбинированных движений, не связанный с персонажами, смещение линии или объема, их биение в изменчивом размере создают эмоцию с кристаллизацией идеи или без нее.
Публика не оказала достойного приема «Колесу» Абеля Ганса. А когда кинематографисты применили игру разнообразных ритмов (некоторые из которых создавались пролетающим как молния кадром, имевшим лишь ритмическое значение, подобное ноте длительностью в одну тридцать вторую), аналитических ритмов в синтезе движения, среди зрителей раздались голоса протеста: впрочем, бесплодного и вскоре пере шедшего в аплодисменты. То же самое произошло на несколько месяцев позже и с иными эффектами. Время на привыкание, еще одна помеха - потеря времени.
Синеграфическое движение, визуальные ритмы, соответствующие ритмам музыкальным, дающие общему движению его значение и силу, аналогичные в своей сути гармоническим длительностям, должны были совершенствоваться вместе, если можно так выразиться, со звучанием, извлекаемым эмоцией из самого изображения. Именно тогда заработали архитектурные пропорции деко раций, мерцание света, глубина теней, равновесие или отсутствие такового в отношениях линий, возможности оптики. Каждый кадр «Калигари» казался аккордом, брошенным в поток фантастической и бурлескной симфонии.
Аккорд ощутимый, барочный, диссонирующий с высшим движением смены изображений.
Таким образом, кино, несмотря на наше невежество, освобождаясь от первых заблуждений, трансформируя свою эстетику, стало технически приближаться к музыке, доказывая, что ритмизованное визуальное движение может вызывать эмоции, аналогичные тем, что вызывает звук.
Незаметно фабульная повествовательность и актерская игра стали исполнять меньшую роль, чем изучение изображений и их стыковка. Так же как музыкант работает над ритмом и звучанием музыкальной фразы, кинематографист начал работать над ритмом и звучанием изображений. Их эмоциональный потенциал стал столь велик, а их связь между собой столь логичной, что их выразительность стала самодовлеющей, надобность в тексте отпала.
Именно этому идеалу я подражала, когда работала над фильмом «Безумству храбрых» я избегала сыгранных сцен и старалась опираться лишь на силу изобразительной мелодии, на звучание чувств, всегда живых и изменчивых, даже внутри ослабленного или несуществующего действия.
Мы позволяем себе сомневаться в том, что синеграфическое искусство есть искусство повествовательное. Что касается меня, то мне кажется, что кино гораздо более свойственно чувственное внушение, чем холодная точность. Не является ли оно, как я уже говорила, музыкой глаз, и не должны ли мы считать тему, служащую предлогом для фильма, чем-то подобным чувственно воспринимаемой теме, вдохновляющей музыканта?
Исследование этих различных эстетических тенденций, эволюционирующих к единому выразительному движению, стимулятору эмоций, логически приводит нас к мысли о возможности существования чистого кино, способного жить без опеки иных искусств, без всякой темы, без актерского исполнения.
Главным препятствием на пути кино является медлительность развития нашего визуального чувства, медлительность, с которой оно обретает себя в интегральной истинности движения. Могут ли линии, разворачивающиеся в полную меру своих возможностей в ритме, подчиненном ощущению или абстрактной идее, волновать нас вне всякой предметности, сами по себе, одной игрой собственного развития?
В фильме о рождении морских ежей некая схематическая форма, приведенная в ускоряющееся движение, описывает неправильную кривую. Эта кривая вызывает ощущение, чуждое идее, с которой она связана. Ритм, амплитуда движения в пространстве экрана превращаются в единственные ощутимые моменты. Чисто визуальная эмоция в своем эмбриональном состоянии - физическая, не умственная эмоция, подобная той, что может вызвать отдельный звук. Представим себе множество движущихся форм, соединенных волей художника в различных ритмах, сведенных в последовательную цепочку, и мы поймем, что такое «Интегральная синеграфия».
Пример, не чуждый некоторой литературности, но весьма простой: прорастающее пшеничное зерно. Подобное гимну счастья, вызревание зерна, протекающее сначала медленно, но потом все ускоряющее свое стремление к солнцу, разве это не синтетическая и всеобщая драма, абсолютно синеграфическая по своей мысли и способу выражения? Впрочем, едва намеченная идея исчезает в нюансах движения, гармонизированного визуальным ритмом. Линии, тянущиеся друг к другу, вступают в борьбу или объединяются, разворачиваются или исчезают: синеграфия форм.
Иное выражение грубой силы - лава и огонь, это буря, завершающаяся вихрем элементов, саморазрушающихся от собственной скорости, исчезающих в эфемерном узоре. Борьба за господство белого и черного: синеграфия света.
И кристаллизация. Рождение и развитие форм, согласуемых в общем движении аналитическими ритмами.
Документальные ленты, создававшиеся до сегодняшнего дня без всякого идеала или эстетики, с единственной целью зарегистрировать неуловимые движения микромира, позволяют нам предвосхитить техническую и эмоциональную сторону интегральной синеграфии. Между тем, они поднимают нас до концепции чистого кино, кино, свободного от любого чужеродного вмешательства, кино - искусства движений и визуальных ритмов жизни и воображения.
Достаточно того, чтобы чувства художника вдохновились этими средствами выражения и стали творить и сопрягать согласно ясной воле, чтобы мы пришли к наконец проясненной концепции нового искусства.
Изгнать из искусства все безличные по отношению к нему элементы, найти его подлинную сущность в познании движения и визуальных ритмов, вот основа новой эстетики, являющейся в лучах встающей зари.
Вот что я уже писала в «Кайе дю муа»: «Кино, принимающее столь разнообразные формы, может оставаться и тем, чем оно является сегодня. Музыка не брезгует сопровождать драмы или поэмы, но музыка никогда не была бы музыкой, если бы она всецело поглощалась этим союзом нот, слов и действия. Но ведь есть симфония, чистая музыка. Почему бы и кино не иметь собственной симфонической школы (слово «симфонической» употреблено здесь в качестве аналогии)? Повествовательные и реалистические фильмы могут использовать синеграфическую пластику и продолжать идти своим путем. Но пусть публика знает: подобное кино - это просто жанр, но не подлинное кино, призванное вызывать эмоции в искусстве движения линий и форм.
Эти поиски чистого кино будут длинными и трудными. Мы не знали подлинного смысла седьмого искусства, мы его извратили, приуменьшили. А сейчас публика, привыкшая к нынешним полным очарования и прелести формам, создала для самой себя некую идею, традицию».
Мне не трудно сказать и следующее: «Только сила денег останавливает синеграфическую эволюцию». Но все это упирается во вкусы публики, в ее привычку к определенному виду искусства, тому, который ей нравится. Синеграфическая истина будет, я верю в это, сильнее нас и, хорошо ли, плохо ли, утвердит себя через пробуждение визуального чувства. Кино, столь технически близкое музыке, все еще продолжает питаться иным вдохновением. Оба эти искусства вызывают эмоцию через внушение.
Кино, седьмое искусство, вовсе не является фотографией реальной или воображаемой жизни, как это считалось до сегодняшнего дня. Понимаемое таким образом, оно может быть не более чем зеркалом проходящих эпох, но будет не способно породить бессмертные творения, которые должно создать всякое искусство.
Останавливать мимолетное - это хорошо. Но сущность кино иная, оно несет в себе вечность, потому что сопричастно самой сути бытия: Движению.