Гершуни Григорий Из недавнего прошлого

Григорий Гершуни

(1870-1908)

ИЗ НЕДАВНЕГО ПРОШЛОГО

Памяти незабвенного друга

и товарища Михаила Гоца

В минуты скорби и печали

Во дни сомнений и тревог

Твой образ нам сиял

Звездою путеводной

Часть первая

Петропавловская крепость

{5}

Глава I.

Когда я, после удавшегося побега из Акатуйской каторги, увидался с товарищами, некоторые настойчиво предлагали: напишите свою автобиографию.

Написать свою автобиографию! Как это звучит смешно и дико! Какой смысл и толк в ней? Кому и для чего она нужна? И как писать ее? В прошлом еще так мало, в будущем чудится так много! Все мысли и думы не о том, что уже пережито, а о том, что еще предстоять пережить. Впереди новая жизнь, и трудно целиком, хотя бы мысленно, вернуться к старой. А главное - бесполезно. Не все ли равно, где, когда, от кого и почему родился, как рос, как протекало детство и пр., все то, чем наполняются автобиографии? Все это удовлетворяет лишь праздному любопытству праздных людей, и не нам, революционерам, этому потворствовать. Интерес имел бы рассказ о революционной {6} деятельности, о наших первых робких шагах, но - об этом еще не наступило время говорить.

Мне пришло в голову другое. Борьба продолжается. Каждый день десятки борцов попадают в руки правительства. Перед ними, большею частью юными, неопытными, впервые очутившимися в таком положении, раскрывается мрачная пропасть. На каждом шагу их ждут козни правительства. Полное одиночество, полная неизвестность. А правительственные агенты, безжалостные, продажные, лукавые плетут сети вокруг своей жертвы. Нет границ их измышлениям, их преступной изобретательности, где вопрос идет о том, чтобы сломить стойкость и мужество революционера.

И когда юный работник начинает чувствовать себя в сетях правительства, он в ужас мечется, стараясь сохранить в себе революционную честь. Давит новизна, необычайность обстановки. Кажется, что ты - единственный, вокруг которого скопилось столько туч. И большим облегчением было бы в такие минуты знать, что не тебе одному приходилось все это переживать, что в том же положении бывали и другие, что эти другие находили в себе силы все это пережить и из всех испытаний выйти с честью.

Давно сказано: великое счастье знать наперед {7} всю глубину грядущего несчастья. Испытания в царских застенках мы, революционеры, конечно, считаем не несчастьем, а лишь естественным, неизбежными добавлением, завершающим всю деятельность. Но все же повесть о пережитом и перечувствованном "по ту сторону жизни" может быть не бесполезной для молодых работников.

Их я имею в виду при набрасывании этих строк. К сожалению, о многом, что было бы очень полезно знать молодежи, еще не настало время говорить. О многом придется умолчать, о многом придется говорить лишь вскользь.

Глава II.

Начну с момента ареста. "То было раннею весной" - 13 мая 1903 года. В партийных кругах после некоторой подавленности чувствовался сильный подъем. Расстрел златоустовских рабочих, потрясший тогда всю страну, не остался безнаказанным. 6-го мая, среди бела дня в городском саду членами Боевой Организации был "расстрелян", как потом выразился на нашем процессе защитник Л. А. Ремянниковой, - виновник златоустовской бойни - губернатор Богданович.

{8} Партия переживала тогда период "строительства". Отдельные лица, целые группы старались завязать между собой сношения. Прилив сил был большой (по тем временам). На очереди был целый ряд дел. Спешно нужно было сговориться с покойным Поливановым, недавно бежавшим из Сибири, со смоленской группой, выделившей впоследствии такие крупные силы, как Швейцер, трагически погибший при взрыве в гостинице Бристоль, А. А. Биценко и др. Словом, машина в полном ходу.

Я направлялся из Саратова и до Воронежа все колебался: проехать ли прямо в Смоленск или заехать в Киев, где необходимо было сговориться относительно партийной типографии.

Киев я последнее время инстинктивно избегал : у жандармерии были указания о частых моих посещениях, и шпионы были настороже.

Не знаю уже, как это случилось, - пути Господни неисповедимы, я направился на Киев. Чтобы не заезжать в город, дал условленную телеграмму о встрече в дачной местности Дарница (несколько станций от Киева). Прибыл туда - никого нет, кого нужно, но бросился в глаза "тип", революционеру совсем не нужный. Насладившись вдосталь свежим лесным воздухом, со следующим поездом направился {9} в Киев. Не желая вызывать на станции сенсацию - слез на пригородной станции Киев II-й. Гляжу окрест - вдали реют некие, счетом ровно пять.

Для меня или не для меня? Вот вопрос, который, впрочем, решился довольно скоро.

Прошел станцию, двинулся по улице. Чувствую: для меня! Не иначе, как для меня! Оглядываться нельзя. Составляю план отступления: выбрать одинокого извозчика, посулить журавля в небе и целковый в зубы и скрыться. План, в сущности говоря, гениальный, и потерпел участь всех гениальных планов: выполнить его не дали. Только вдали показался извозчик, позади слышу бешеную скачку. Через несколько моментов останавливаются две пролетки, кто-то сзади хватает за руки, чувствую какие-то крепкие объятья, и сразу окружен маленькой, но теплой компанией : пять шпиков и городовой.

Кто-то предупредительно берет портфель, двое под руку: извозчик пожалуйте !

- Поезжай, сообщи ротмистру!

- А вы куда?

- Известно куда - в старокиевский. Поехали в старокиевский участок - ему же {10} бысть жандармским управлением. По дороге начинаю щупать почву.

- Вы чего, собственно говоря, меня арестовали?

- Да так, приказано было.

- Ну, смотрите, как бы в ответе не были: чего-то тут напутали!

- Все может быть! Да только, как нам приказано, так и делаем.

- Да вы-то меня знаете?

- Почем мы знаем? Говорили - приедет кто-то, ну вот и приехали, а там разберут.

Да, уж, пожалуй, что разберут, думаешь про себя, представляя себе картину "разбора".

Едем. Публика подозрительно оглядывается: что, мол, за странная компания? Все по обыкновенному: вывески, лавки, парочки направляются в сады. Странное дело: все время, в течение слишком двух лет старался представить себе момент ареста. Как это будет? Что будешь чувствовать в момент, когда, вот был человек и не стало человека? И все казалось, что чувства будут в этот момент какие-то особенные, какие-то никогда небывалые.

А, между тем, самое будничное настроение. Как ни в чем не бывало!

{11} Только все думаешь: вот он конец-то, как пришел! Как просто!

Глядишь по сторонам: нельзя ли ? Оказывается никак нельзя. Приехали. Старокиевский участок! Привет тебе, "приют знакомый"! В дежурной околодочный. Кругом тихо и пустынно, как в голове министра. Шпики о чем-то пошептались с околодком.

Начинается обычный опрос: кто, как?

- Паспорт?

- Извольте !

Начинается обыск. Из бокового кармана выуживается браунинг. Околодок несколько оживляется.

- Имеете разрешение?

- Нет.

- Ну, знаете, плохо будет !

- В самом деле? Разве уж так строго!

- Нынче очень cтpoгo! Помилуйте: особенно браунинг! Без штрафа не отделаетесь!

- Вот оказия-то! А может как-нибудь и пройдет?

- Вот, посидите там, подождите: начальник охраны скоро явится.

Очевидно, не имеют никакого представления обо мне. Сижу. Нельзя ли?... Нельзя! Шпики, не зная, куда деться, расположились у дверей.

{12} Проходить минут двадцать. Вдруг с шумом открывается дверь, вваливается господин в штатском. Сразу видно - переодетый жандарм. Подлетает вплотную:

- Ваша фамилия?

- Если вы меня арестовали, то вы, очевидно, знаете, кто я?

- Ну, чего там? Сказали бы сразу, без излишней канители!

Не знаю уж, развязный ли его тон или просто много досады накопилось, но незаметно даже для себя, как гаркну: "Вы, сударь, очевидно в кабаке воспитывались! Прошу таким тоном со мной не разговаривать!"

Охранник сделал шаг назад, пристально уставился на меня, да как рявкнет: "Жандармов! Городовых! Охрану к дверям! Вы головой отвечаете мне за этого человека!" бросился он вдруг к совершенно растерявшемуся околодку и, как бешеный, заметался по комнате.

Вот уж именно: ногой топну - из под земли вырастут легионы! В один миг не успел даже оглянуться - вся дежурная битком набилась жандармами, городовыми, - кто в расстегнутом мундире, кто в блузе, на ходу напяливая шашку - все с удивлением оглядываются кругом: по какому, мол, поводу шум, {13} а драки нет? Беготня по лестнице вверх и вниз, беспрерывно звенит телефон .... Пошло!...

Так как я все хотел допытаться, что, собственно, послужило поводом к аресту, то раньше всего внес протест против незаконного задержания агентами охраны совершенно неизвестного им человека.

- Да ведь вы такой-то! Мы то, ведь, знаем! Почему бы вам не назвать себя?

- Объясните мне раньше, почему меня ваши агенты арестовали, а потом уж будем с вами разговаривать.

Так ничего друг от друга не добились.

Часам к 11-ти отвели в камеру. Ключ взял себе ротмистр, к дверям приставили жандармов, бессменно стоявших у "фортки".

Ночь на первом, новоселье прошла без инцидентов. Солома жесткая и колючая, клопы злющие . . . Впрочем, наконец, и клопы устали, и крамольник устал : в конце концов заснули.

Днем поставили жандармов в самую камеру. Один - хохол, уже пожилой, другой молодой.

Час-другой с ними не заговаривал. Когда они изрядно соскучились и скулы у них начали трещать от зевоты, затеял беседу.

- А как вы думаете, кому из нас лучше: {14} вам или мне? Я то, по крайней мире, знаю, за что сюда попал; ну, а вы за какие прегрешения?

- Служба ! Известное дело! - оглядываясь на двор, процеживает хохол.

- Ну, хорошо, служба! А подумали ли вы о том, какие такие мои провинности, что вам приказано глаз с меня не спускать?

- Чего думать? Наше дело, панич, маленькое: что начальство прикажет, то и делаем.

- Ну, не совсем уж так оно! Если бы вам приказали накормить, да напоить человека - пожалуй, тут раздумывать не о чем. А когда вас приставляют, чтобы не спускать глаз с человека, которого ваше начальство скоро поведет на виселицу, ужели вы даже не задумываетесь, за что его хотят повысить?

Жандармов передернуло. Подошли ближе, насторожились.

- Слушайте ! Вот вы только подумайте: знал же я, на что иду. Чего же бросил и дом, и родных, и состояние? Не сумасшедшие же мы? Стало быть, для чего-нибудь мы это делаем ? Чего же мы хотим? ...

С час поговорили. Как живой стоит и теперь предо мной этот старый жандарм с черными глазами, покрытыми влагой от душевного {15} волнения, охватившего его, когда с глазу на глаз по-человечески поговорил с "арестантом".

Часам к пяти, слышу, поднялась какая-то возня. Является жандармский офицер - пожалуйте! В коридор, по лестнице жандармов и городовых понатыкано тьма тьмущая. Вводят в какую-то комнату, наполненную ими же. Тут же все начальство. В черном сюртуке - прокурор судебной палаты.

- По распоряжению департамента полиции вы будете отправлены в Петербург. Будьте добры раздеться.

Гюго говорить, что палачи при исполнении обязанностей - самые любезные люди. Русские жандармы, когда им предстоит "серьезная" обязанность не менее любезны. Помню, у меня от его изысканного тона даже сердце ёкнуло; что-то затевают - пронеслось в голове.

Посредине стул, вокруг - аксельбанты и эполеты. Раздеваюсь. Остался в одном белье. Тщательно осматривают уже вчера распоротое платье.

- Будьте добры все с себя снять. Снял. Сижу.

Осмотрели. Ничего противозаконного не нашли. Говорят, короли совершают в торжественной {16} обстановке свой туалет. Не понимаю, что хорошего находят в этом.

- Подай чистое белье! Оделся.

- Все? - спрашиваю.

- Да, все! Только видите, г-н Г..., вам придется подвергнуться маленькой неприятности... распоряжение свыше . .. вот телеграмма.. . это не от нас. . .

Седой полковник, смущаясь, путаясь, указывает на какую-то бумагу.

- Что такое, в чем дело?

- Да видите... распоряжение заковать в кандалы...

Является молодой конвойный, приносит кандалы, наковальню, раздается лязг кандалов.

Теперь, вероятно, это явление обыкновенное. Но то было в "доконституционное время." Тогда к этому "еще не были привыкши". Bcе смущены, сконфужены, у всех глаза опущены или бегают по сторонам: стараются не глядеть друг на друга. Налаживают подкандальники. Примеривают кандалы. Подобрали по мерке. Раздается первый гулкий удар молота по заклепке. Всех передергивает. Глаза опускаются еще ниже. Прокурор усиленно сосет сигару, полковник что-то внимательно {17} рассматривает в окно. Прямо против меня черноглазый жандарм, с которым утром вел беседу. Глаза наши встретились. В его глазах было столько участия и муки, что я почувствовал в нем родную душу. Он был бледен, как смерть. Стараюсь смотреть на него в упор. Конвойный быстро делает свое дело. Молот гулко звучит и удары, кажется, пробуждают совесть даже в этих людях.

- Готово ! Прикажете ручные?

Полковник утвердительно качает головой. Черноглазый жандарм, тяжело дыша, подвигается к стене, стараясь прислониться, но не выдерживает и, очевидно, боясь упасть, медленно, незаметно пробирается к выходу.

Странное чувство охватывает закованного. Высокое, сильное. Вся обстановка приподнимает. Чувствуется дыхание смерти .. . Далеко от земли. . . Близко к небу . . . В такие минуты самые сильные пытки, вероятно, принимаются с восторгом и переносятся легко. Руки ласково, любовно сжимают железо кандалов, голова склоняется низко, низко и губы невольно прикасаются к цепям...

{18}

Глава III.

В шикарной карете, под эскортом казаков мчимся на вокзал. Объехали полотно дороги и прямо, к великому изумленно стоявшей вдали публики, к вагону. Нам отвели два купэ, вагон потом прицепили к курьерскому поезду и в сопровождении двух офицеров и шести унтеров - в Питер.

Много интересного было в дороге, но все больше из области неудобосказуемого.

По всей линии были даны телеграммы, чтобы жандармы встречали вагон No такой-то. Интересующейся публике говорили, что едет какой-то важный чиновник. Не забуду одного курьеза.

На второй день пути дежурный офицер предложил взять из ресторан-вагона обед. Заказал и распорядился, чтобы подали в купэ. Официант, очевидно, предполагая прислуживать важной персоне, с шиком влетает с серебряным прибором в купэ, где застает на кушетке растянувшегося во весь рост джентльмена, скованного по рукам и ногам, под охраной вооруженных жандармов. Ужас его был так велик, что у него все повалилось из рук и некоторое время он не мог придти в себя.

Но потом, оправившись, упорно хотел взять {19} серебро обратно, боясь, что у такого "сурьезного" преступника, пожалуй, чего и не досчитаешься потом. За таковые "несуразные" понятия был дежурным унтером обруган "необразованностью" и деревенщиной татарской.

Вечереет. Офицер, утомленный, сидит в коридоре. Унтера разнежились и согласились спустить окошко. В купэ врывается аромат теплого весеннего вечера. Поезд медленно двигается по самой живописной местности - около Вилейки. На зеркале воды мерно качаются лодки. Доносятся звонкие голоса молодежи. Разодетые в ярких весенних костюмах барышни машут нам платками. По берегу густой, зеленый лес. То там, то здесь вырисовываются живописные группки гуляющих. Свежая, сочная трава с веселенькими, как смеющиеся детские глазки, незабудками ласково манит к себе. Негой и весенним теплом веет кругом. Человеческое горе, муки, голод, холод, бесправие, ад угнетения и рабства, созданный в России - все куда-то пропало, как-то исчезло. Жизнь кажется такой красивой, такой манящей. Даже жандармы притихли, очарованные картиной.

Мучительно, неудержимо тянет туда - на волю. В сердце прокрадывается боль. Какая-то щемящая тоска давит грудь. Думы - {20} какие-то тяжелые, неопределенные: не то неясные обрывки воспоминаний детства, не то мутные клочья туманного и тревожного будущего. Из груди вырывается не то стон, не то вздох. Тело вздрагивает, лязг цепи приводит к действительности. Жандарм уныло и как бы безнадежно машет рукой: э-э-эх, жизнь ты каторжная! ...

Но впечатления и настроение меняются быстро. Завтра утром должны прибыть в Петербург. Неужели так и доедем? Неужели ничего не случится? Мысль лихорадочно начинает работать.

Бежать! Во чтобы-то ни стало бежать! Создаешь план побега.

Ночью офицер устанет, будет сидеть в коридоре. Жандармов можно будет опоить. На подъеме выскочить в окно. А кандалы? Разорвать рубаху, обернуть, чтобы не звенели, захватить шашку, в лесу сбить заклепку.

Ручные кандалы? Мылом! Надо захватить с собой мыла, хорошо намазать кольца - должны слезть. Все обдумано, все предусмотрено. Унылое настроение, навеянное весенней негой, как рукой снято. Грудь дышит высоко и сильно. Летаешь мыслями бог весть куда. Обнимаешь свободу...

{21} Только бы ночь скорее настала ! Ждешь ночи...

...........................................................................

....................................................

Поезд останавливается на какой-то маленькой станции. Проходит начальник в красной шапке. Манит рукой к окну. Всматриваюсь - дрожь пробегает по телу.

- Михаил, это ты? Как ты здесь?

- Тише! Будь готов! Чтобы ни случилось на этом перегоне - не тревожься. Когда услышишь : "у нас цветы" - следуй за ними: это наши. Прощай! Скоро увидимся!

- Постой, бога ради, Михаил, объясни, как ты здесь? И почему ты в форме начальника станции? Что все это значит? Как вы так быстро сорганизовались?

Я припал к стеклу, но Михаил, сделав предостерегающий знак рукой, отходить от вагона и дает сигнал к отходу поезда. Сердце бьется, точно в груди молота стучат.

Поезд ускоряет ход, потом летит с невероятной быстротой - очевидно спуск. Потом замедляет ход. Вдруг - что за чорт! Вагон катится назад! Катится с легкостью и бесшумно, как будто оторвавшись от поезда. Через несколько минут замедляет ход. Слышны голоса и команда : шашки-и-и вон ! Лязг шашек. В коридоре слышен зычный {22} голос. "Кто тут начальник конвоя? Почему начальник конвоя не на месте?"

Жандармы вскакивают, протирают глаза, будят дежурного офицера. К купэ подходит грозный жандармский генерал и обрушивается на дежурного.

- Так это вы так исполняете свои обязанности? Это вы так конвоируете государственных арестантов? - Офицер пытается заспанным голосом что-то объяснить.

- Молчать, когда с вами начальство разговаривает! Да знаете ли вы, что злоумышленники отцепили вагон и готовились отбить вашего арестованного, и только благодаря распорядительности моего адъютанта мы сумели разогнать шайку !

Я прислушиваюсь, ни жив, ни мертв. "Готовились отбить арестованного!" Так вот оно что! И все провалилось! Бедный Михаил! Знает ли он уже?

- Вы ваших людей всех знаете? - рычит генерал.

- Так точно, ваше пр-во, люди надежные.

- Надежные! Тут без измены не обошлось. Вы все будете отданы под суд! Осмотреть у арестанта кандалы!

Осматривают - кандалы целы.

{23} - Господин ротмистр, смените старый конвой нашим! Поставьте двойную охрану.

В купэ вваливаются жандармы с обнаженными шашками. Офицер что-то пытается говорить, но генерал снова набрасывается на него, грозить судом, расстрелом. Дверь купэ закрывается. Один жандарм наклоняется ко мне, целует в лоб и шепчет: "у нас цветы". Двое поднимают на руки, подают через окошко стоящим снаружи жандармам, кому-то сидящему верхом на лошади, кладут на кольни, и мы мчимся.

- Узнаешь? - шепчет знакомый голос.

- Ты! Михаил!

- Тише! опасность еще не миновала.

Несемся с быстротой молнии. Вдруг - крики, ружейная пальба.

- Прячься в кусты, - шепчет Михаил, спуская с лошади. Лошадь, раненная пулей помчалась, как бешеная. Вслед за ней пронесся отряд, продолжая стрельбу. Стало тихо. Мы поднялись и углубились в лес. Кандалы мешают двигаться а сбить не удается. Начинает светать. Руки и ноги сбиты, отовсюду сочится кровь. Томит страшная жажда. Михаил с трудом меня поддерживает. Невероятная тоска охватывает меня.

- Не дойти, друг! Чувствую, что не дойти.

{24} - Скоро, скоро ! Еще немного - и мы у цели, - успокаивает Михаил.

Вдали виден домик. С трудом добираемся. Ореховые деревья, стеклянная веранда.... что такое? Да ведь это наша дача! ... Из комнаты женский голос "Где он? где он? Да пустите же меня к нему!"

- Мамочка! Ты! Боже мой, я с ума схожу! Да что тут делается? Как я попал сюда?

- Я, я ! Дитятко мое ! Теперь уж мы не отдадим тебя!

Горячие объятья сжимают меня ....

...........................................................................

....................................................

- Панич! Да вставайте же, скоро приедем! Что вас никак не добудишься! ворчал дежурный жандарм.

В окно било веселое, ясное утро. Мы подъезжаем к Петербургу. Офицеры разодеты в парадную форму. Серебро эполет красиво оттеняла лазурь мундира.

Сборы недолгие. Настроение, навеянное сном, быстро переходит в другое боевое. Близость встречи с "ними", с "Петербургом" подмывает: схватка близка и последняя схватка! Впереди рисуется процесс, - первый большой процесс социалистов-революционеров. Народу набрано много и народу хорошего. Все знакомцы {25} и друзья. Мы "им" покажем, как воюют! Бодро, весело глядишь вперед. Первый процесс для революционера - это как первый бал для шестнадцатилетней девушки. Нужды нет, что первый же часто бывает и последним, что впереди виселица: идешь, как на бой, как на праздник. . .

Глава IV.

В таком настроении с большой помпой был доставлен в Жандармское Управление. Ввели в какую-то комнату. Посередине стул: для "бенефицианта". Кругом жандармы. Расположился, жду, что из этого выйдет.

Удивительно в Петербурге вежливый народ! Только к ним приехал, а уж тебе сейчас готовы честь и всяческое уважение оказать. Началось представление депутаций: от корпуса жандармов, министерства юстиции, министерства внутренних дел и пр.

Кандалов не снимали. Для фотографии позировал в ручных и ножных.

- На допрос !

Громыхая кандалами, нарушая общественную тишину и спокойствие, пробираюсь в "допросную". Жандармский генерал и очаровательный {26} Трусевич - тогда товарищ прокурора судебной палаты по секретным делам, ныне волею божией директор департамента полиции. Старый знакомый, но не скажу, чтобы приятный.

- Ваша фамилия - Г.?

- Вам лучше знать. Чем могу служить?

- По закону (! !), - арестованному в течение 24-х часов должны предъявить обвинение. Угодно будет вам назвать себя?

- Нет-с, не угодно. А вот, не угодно ли будет "представителю закона" объяснить арестованному, почему его арестовали агенты, не знавшие его?

- Техника ареста подлежит ведению охраны: мы об этом ничего не знаем. Вы привлекаетесь по обвинению в принадлежности к Партии Социалистов-Революционеров и Боевой Организации, в участии в убийстве министра Сипягина и губернатора Богдановича, в покушении на обер-прокурора Победоносцева.

- Были ведь еще покушения на Оболенского и фон Валя, за одно бы уже! Я могу идти к себе, не правда ли ?

- Тут постановление о заключении вас под стражу; вы подпишете?

- Попробую посидеть без подписи. Авось не выселят.

{27} - Значить, вы от показаний отказываетесь совершенно?

- Да, похоже на то. Прошу в протокол внести мой протест против наложения оков, в чем я вижу акт мести со стороны правительства . . .

До двенадцати часов ночи сидел в жандармском.

В полночь вывели, усадили в карету и под надежной охраной отправились в путь. Подъезжаем к Дворцовому мосту. Ага! Значит в Петропавловку!

Железные ворота. Жандармский офицер отправляется хлопотать, чтобы дали приют. Переговоры ведутся довольно долго. Наконец, ворота открываются пожалуйте! Проходим через кордегардию, где под ружьем стоят два взвода солдат. Звон кандалов гулко отдается под каменными сводами. Проходим коридор нижнего этажа. Двери камер настежь (В нижнем этаже очень редко держат заключенных, вследствие крайней сырости. До конституционного периода камеры там пустовали.), оттуда несет мраком, холодом и затхлостью. {28} Поднимаются картины застенков. Взбираемся по лестнице и сразу при повороте - пожалуйте!

Маленькое замешательство: по инструкции необходимо раздеть и тщательно осмотреть, а между тем из-за кандалов нельзя снять ни платья, ни обуви. Расковывать же ночью комендант не разрешает, боясь поднять всю крепость. Пришлось ограничиться осмотром карманов и рта.

Через окошко пробивается ранний рассвет петербургского утра. Свеча в железном подсвечнике тускло мерцает. Пахнет сыростью. Камера довольно большая: шесть шагов в ширину и десять в длину. Потолок низкий, сводом. Окошко на самом верху. Прямо против окна, чуть не вплотную - крепостная стена. Серая, полуразвалившаяся (Снаружи крепостные стены облицованы гранитом, и имеют вид зловещий, но все же величественный. Изнутри - мерзость и запустение. Зеркальное отражение самодержавного режима.), в ущелинах пробивается яркая, свежая зелень. Койка, прибитая к полу, железная доска, врезанная в стену и имеющая изображать стол, да клозет - вся обстановка.

Рано утром разбудили. Повели вниз расковывать. С непривычки провозились больше получаса. Отобрали платье, выдали казенное белье, {29} туфли и синий халат - таков костюм. Явился заведывающий арестантскими помещениями полковник Веревкин - объяснять "права и обязанности".

- Писать родным можно?

- Да, два раза в неделю, только нужно будет ждать распоряжения департамента полиции.

- Свидания?

- Как же, как же! По вторникам и субботам - если будет разрешение от департамента полиции.

- Книги читать?

- Можно, можно! только вот разрешение департамента полиции.

- Пищу улучшать?

- Сколько угодно! вот, от департамента полиции деньги придут.

- А вешаются у вас тут, полковник, тоже с разрешения департамента полиции?

- Заявлений никаких не имеете?

- Нет, не имею ...

Камера моя оказалась знаменитым в летописи крепости - 46-м номером. Это совершенно изолированная с двойным затвором и железным засовом камера. Против камеры сейчас же поставили дежурных жандармов. Акустика такая, что малейший шорох {30} производит сильный шум. Когда в камере перелистываете страницу слышно в другом конце коридора. В камере холодно и сыро. Топят до июня месяца, а иногда и все лето. Вечный полумрак. С сентября до марта освещения отпускают на 20 часов в сутки и все же приходится еще докупать! Целыми неделями приходится жечь свечи сплошные сутки! (Электричество проведено только в 1904 г. Раньше освещалось керосиновыми лампами, а после истории с Ветровой свечами.).

Тюрьма помещается в Трубецком бастионе; представляет собою пятиугольное двухэтажное здание, окруженное стенами бастиона; стена выше здания, в расстоянии одной почти сажени, так что свету проходит чрезвычайно мало.

Внутри здания двор, усаженный деревьями. Посреди двора баня. Охрана крепости поручается военному караулу. Внутри жандармы и сверхсрочные унтера, т. н. присяжные. Разговаривать с арестованными строжайше запрещено. Являются в камеру, выводят на прогулку и проч. обязательно вдвоем. Шпионство друг за другом и всех вместе за арестованными необычайное. Обыски в камер почти каждый день, когда водят на прогулку, которая продолжается {31} 12-15 минут. Платье тоже подается только на это время.

Потекли дни тусклые, серые, однообразные. Книг нет, переписки нет, свиданий нет. Мучит все вопрос: каким образом арестовали? Неужели выследили и вся сложная система конспирации, на которую так рассчитывали, оказалась негодной? (Потом уже, по выходе из Шлиссельбурга, мне передавали, что причина ареста будто бы предательство какого-то студента, сидевшего как раз у той дамы, по адресу которой пришла в Киев телеграмма. Студент будто бы разузнал, что телеграмма означаете мой приезд и за известную сумму продал это известие жандармам. Идет эта версия из различных официальных источников, но насколько это верно - судить не берусь. Знаю только одно: выслежен не был и жандармерия даже не знала, откуда я прибыл в Киев.).

Что они знают из дела? Кого еще запутали?. Кого арестовали? Ни узнать что либо, ни дать знать нет возможности. Являлся несколько раз Трусевич, но так как я наотрез отказался давать показания и просил меня не тревожить - меня оставили.

Прошел месяц, прошел другой. В середин июля приносят платье: одеваться (Там никогда не говорять, зачем вас вызывают: одеваться! И вы, идя с жандармами, не знаете, на допрос ли, на свидание ли, к доктору ли, на очную ставку или на какое-либо другое жандармское применение.).

{32} Приводят в допросную. Смотрю знакомцы: Трусевич с жандармским полковником.

- ?!

- Вам вручается дополнительное обвинение по участи в покушении на харьковского губернатора - князя Оболенского.

- Больше ничего?

- Больше ничего! Обвинение предъявлено на основании показаний и чистосердечного раскаяния Качуры. ..

Внутренне передергивает, но сейчас же успокаиваешься: жандармский фокус! Стараешься сохранять хладнокровие.

Трусевич, желая, очевидно, поразить и вызвать на разговор, пускается в откровенности: под влиянием чего и что говорил Качура, что теперь его "помилуют и значительно смягчат участь" и проч., и проч. Но попутно было упомянуто несколько подробностей, которые они могли узнать только со слов самого Качуры. Мысль работает быстро и мучительно.

Стараешься схватить положение дела: жандармская это ловушка или, действительно, Качура пал? Сопоставляешь мелочи: страшная мысль, как стальная игла, пронизываешь мозг - нет сомнения: это слова и показания Качуры.

{33} В душе поднимается невероятный ад. Мгновение - и все перед глазами поплыло. Делаешь над собой невероятное усилие, и, сохраняя наружное спокойствие, стараешься возможно скорее отделаться от них. В камеру! Скорее бы в камеру!

Гулко гремит засов - ты один. В мозгу поднимается что-то большое, большое, чудовищно безобразное. Точно щупальцы спрута охватывают тебя всего железными тисками и какой-то давящий замогильный холод леденит сердце.

Знаете ли вы, что такое смертельный ужас? Вот тогда пришлось испытать его! Ужас за человека, ужас за сложность и таинственность того, что называется человеческой душой. Давящим призраком стоит: Качура - предатель ! Ум отказывается верить, а не верить - нельзя.

Воображение лихорадочно и тревожно работает, представляя себе те муки и пытки, которые в состоянии были сломить Качуру, и этого крепкого, верного, сознательного человека, кумир и гордость рабочих кружков, превратить в предателя, клеветника и злостного оговорщика. Болью и мукой всегда отзывается такое падение революционера. Но когда вы в тюрьме, когда вас ждет тот же неизвестный тернистый путь {34} царских застенков, когда вас собирается поглотить та же мрачная, таинственная пасть российского правосудия, это нравственное падение приобретает для вас особенно зловещий характер.

Он пал, а выдержишь ли ты? Как проверить свои силы? Что сделать, чтобы с уверенностью можно было сказать себе: выдержу! и спокойно идти навстречу злобным и преступным измышлениям правительства?

Много пришлось пережить в жизни тяжелых, давящих минут. Но таких мучительных, таких леденящих и опустошающих душу моментов не представлял себе.

Вслед затем для меня выяснился предательский ход Плеве.

Решено было не создавать большого процесса Партии Социалистов Революционеров, а выделить несколько человек, сгруппировать их вокруг террористических актов и создать Боевую Организацию, но всю - без остатка. Общественное значение процесса, это сразу видно было, в виду искусственного подбора, должно было быть ничтожное.

Глава V.

Больше месяца никто не тревожил. В последних числах августа, в шесть вечера, когда {35} разносится ужин, в камеру открывается дверь. Арестованные имеют у себя большие кружки для кипятку. Когда жандармы разносят миски с ужином, обыкновенно навстречу идешь с кружкой. Слыша, что открывается дверь, в полной уверенности, что это унтер с миской, не оглядываясь, направляюсь с большой кружкой в руках. Не успел оглянуться - ко мне вплотную, с палкой в руке, с быстротой кошки, тревожно впиваясь глазами подскакивает..... Плеве !

Подскочил так близко, точно обнять хотел. Очевидно, мое невинное, с самыми благородными намерениями шествие навстречу с глиняной кружкой всероссийский самодержец понял очень дурно. Несколько секунд мы стояли друг против друга.

Дверь по его приказанию была закрыта, и мы были совершенно одни.

- Имеете что сказать мне? - проговорил он довольно отрывисто.

Так как я его появления совершенно не ждал, и оно было так стремительно "я, вероятно, не сразу сообразил, что ему ответить и отделался только восклицанием - "Вам?!"

Но, должно быть, это одно слово вырвалось слишком выразительно.

{36} Он вылетел также быстро, как влетел. Больше "не встречались", и все рассказы о его посещениях не более, как легенды. Чего ему надо было, так и не узнал, но слышал, что он остался визитом очень недоволен.

Несколько месяцев, к моему великому удивлению, меня больше не тревожили, что не мало тревожило зато меня. Чего медлят? Самое подходящее, казалось бы, расправиться им летом, в мертвый петербургский сезон. Очевидно, вышли какие-то осложнения, но какие? После падения Качуры каждый раз, когда кто-нибудь проходил мимо камеры, сердце застывало: "на допрос", думаешь с трепетом, "опять какое-нибудь предательство! ..."

Прошло лето, прошла осень. Настали дни без света - сплошные сумерки. В полдень без свечи ничего не видно. Граница дня и ночи утеряна. Трусевич не тревожит. Душевные раны начинают понемногу заживать. С неволей свыкаешься. Первое время всякий звук, всякий шорох с воли поднимает, как вспугнутую птицу. Душа рвется наружу и бьется о тюремные решетки. Bсе мысли там, на воле. Это днем, а ночью - побеги. Бесконечные побеги, самые замысловатые, самые фантастические. И все кончаются неудачей, и в момент провала, {37} обливаясь потом, с сильно бьющимся сердцем, просыпаешься, чтобы, заснув, снова бежать! (Побеги преследуют безнадежно арестованных очень долго - целыми годами. Через два года, когда увиделся со старыми шлиссельбуржцами и проверил свои впечатления, оказалось, что эти кошмары их преследовали лет по 6-10.).

Но постепенно сживаешься. Обретается даже какой-то покой душевный.

Каждый лишний день - ведь, это дар судьбы или вернее нераспорядительности начальства. Так, никем не тревожимый, дотянул до конца ноября, когда дверь камеры открылась и снова принесли платье: одеваться!

Ведут в туже допросную комнату, там тот же очаровательный Трусевич. Парадный, торжественный. На столе фолианты : "дело".

- Дознание по вашему делу закончено и получает дальнейшее направление. Желаете чем дополнить следственный материал?

- Не я наполнял, не я буду дополнять. Заявление принципиального характера пришлю на имя прокурора.

Расстались довольно холодно. Теперь, значить, скоро! "Дело получает дальнейшее направление" - это значит на несколько дней в военный суд, а затем - на тот свет. Конец ноября. К Рождеству, значит, должны {38} кончить. Надо торопиться с принципиальным заявлением, чтобы попало в обвинительный акт. Все время медлил, так как надеялся, что удастся хоть приблизительно узнать, что у них за материал имеется. К делу было привлечено несколько человек, никакого отношения к Боевой Организации не имевших. Очевидно, данные у них какие-то спутанные. Знал, что главным образом строится на оговорах. Если так, то мне неудобно признавать правильность оговора в части, касающейся меня, так как этим косвенно подтверждается "доброкачественность" оговора и по отношению к другим. Решил выждать, а пока сделать заявление общего характера с объяснением деятельности Партии Социалистов Революционеров и признанием себя членом ее.

***

Через несколько дней, поздно вечером, уже после поверки, вдруг будят: одевайтесь! Вводят в квартиру полковника (заведующего тюрьмой). Навстречу поднимается какой-то господин в черном сюртуке. Жандармы уходят, и мы остаемся наедине. Мил, любезен, предупредителен и корректен..

- Я к вам по поручению министра внутренних дел. {39}

- ?!

- Вы, конечно, уже знаете, что дело ваше передано в военный суд, вернее военно-полевой суд.

Пауза. Постукивает пальцами по столу.

- Можно говорить откровенно? У вас, ведь, нервы крепкие, не правда ли?

- Да, пожалуйста!

- Приговор по 279 ст. известный и заранее готовый. Вы, ведь, знаете! Но я вам должен прямо сказать: правительство не хочет казни, т. е. вернее, охотно пойдет навстречу отмене казни. Выслушайте меня спокойно. Я хорошо знаю, с кем имею дело и далек от мысли предлагать вам какие-нибудь сделки, откровенные показания и проч. Вы свое дело сделали. Пощадите свою жизнь!

- С какого это времени Плеве так тревожится и заботится о жизни революционеров ?

- Дело не в этом. Оставим Плеве в стороне. Скажу вам только, что вы напрасно предполагаете в Плеве такую жестокость. Повторяю: правительство готово оставить вам жизнь...

- Под условием ? ...

- Да, конечно, под условием. Но чисто формального характера. Вы не давали никаких {40} показаний. Это ваше право. Но это придает специфически оттенок вашему отношению к правительству, оттенок, так сказать, пренебрежительный. Не смейтесь; это так. Повторяю, я не предлагаю вам давать показания. Все, что от вас требуется - подтвердить правильность обвинения, хотя бы в тех пунктах, которые явно несомненны. Признайте себя членом Боевой Организации - больше ничего не требуется, и вам гарантируется отмена смертного приговора. Вы хорошо понимаете, что тут никакой ловушки вам не устраивается: для осуждения вас военным судом вполне достаточно данных и без вашего признания.

- Коротко и ясно: за признание себя членом Боевой Организации вы предлагаете мне такую хорошую плату, как жизнь? Для меня до сегодняшнего дня не ясно было - объявлять себя таковым или нет. Теперь мне ясно: нет!

- Что за странная логика?

- Видите ли: раз, что вы даете за это признание такую хорошую плату, значит это для вас выгодно. А если выгодно для вас, то для нас убыточно - дело просто. Я еще не знаю, в чем тут дело, для чего вам все это нужно. Или, быть может, вам просто неудобна теперь {41} казнь - не знаю. Но за то теперь я знаю, что для нас удобно и выгодно.

Посланник - он оказался вице-директором Макаровым - часа три упорно доказывал, что "для блага родины, которой вы отдаете свою жизнь" я обязан это сделать и "не лезть в петлю". Покончили на том, что "если в петлю и не лезть, то и карабкаться из нее нет надобности" .. .

Этот разговор, вернее предложение, заставил насторожиться. Что здесь нет ловушки, что им не требовалось мое признание для того, чтобы повесить - это было ясно. Значит, им нужно для чего-то другого. Но для чего-то важного, так как плата-то уж больно большая. Ясно, таким образом, что членом Б. О. пока себя признавать нельзя. Надо выжидать и быть настороже.

Через два дня поздно вечером та же история. Макаров "в виду близости суда и развязки считает своим долгом сделать вторичную попытку спасти жизнь".

- Бросим это. Я не хочу вас оскорблять. - может быть, у вас то лично никаких задних мыслей и нет. Но, ведь, вы хорошо понимаете всю безнадежность вашей миссии. Или в самом деле вы так чужды психологии {42}революционера? Хорошо, я против обыкновения буду с вами откровенен: мы столкнулись с вами при таких исключительных обстоятельствах. Кто вас знает - быть может, вы и в самом деле честный человек - семья, ведь, не без урода! Запомните же, чтобы вам впредь в сношениях с революционерами не терять лишнего времени.

Вы там, в департаментах, конечно, вполне искренно уверены, что мы идем в революцию так себе: кто по увлечению, кто по моде, кто рассчитывая на безнаказанность, кто просто не отдавая себе отчета и проч. Вы не понимаете, что взрослый сознательный человек, порывая со всем прошлым и бросаясь в революцию, продуманно решает вопрос всей своей жизни. Разрывая со старой и входя в новую жизнь - для него вне этой жизни нет ничего. Компромиссы с совестью делались там, в старой жизни. В новой их нет: потому-то в новую и ушел, чтобы избавиться от компромиссов. Ждет ли нас в новой жизни депутатское кресло в парламенте, высылка в Сибирь или виселица - верьте, мы над этим не много думаем, так как себе то приуготовляем последнее.

Критерием наших действий является одно и только одно - запомните это благо {43} и интересы трудового народа, в том, конечно, виде, как мы то понимаем, т. е. благо и интересы революции. Критерий действий правительства прямо противоположный: все хорошо, что плохо для революции. Мы и вы - два непримиримых лагеря. Общих интересов у нас нет и быть не может. Интересы наши враждебны и прямо противоположны друг другу. Стало быть то, что хорошо, полезно, выгодно для вас - дурно, вредно и невыгодно для нас.

- Вам почему-то нужно мое заявление о принадлежности к Боевой Организации - этого одного для революционера достаточно, чтобы таким заявлением не торопиться. Жизнь из рук Плеве, да и вообще из каких бы то ни было "вражьих" рук, мы не принимаем.

Есть еще одно обстоятельство. Я еврей. Вы ведь, а равно и те, которые достаточно глупы, чтобы вам верить, твердят, что евреи стараются уходить от опасности, что вследствие трусости избегают виселицы. Хорошо! Вам будет дано увидеть пример "еврейской трусости"! Вы говорите, что евреи умеют только бунтовать? Вы увидите, умеют ли они умирать. Скажите вашему Плеве: торговаться, сговариваться нам не о чем. Пусть он делает свое дело: я свое сделал! ..

{44} Поздно ночью повели обратно в камеру. В длинном сводчатом коридоре какой-то зловещий, давящий полумрак. Тусклые лампы едва мерцают. Клетки, клетки, клетки! ... И все под замком. И в каждой томится юная душа, в этот полночный час обвиваемая призраками, сдавливаемая кошмарами! ... Обитель скорби и печали, проклятье наших дней - когда она, наконец, рухнет! ...

Вот и моя клетка. Тихо колышется пламя свечи, откидывая громадные тени по стенам. Хлопает дверь, гремит замок. Ты снова один со своими думами, своими сомнениями. Что там - на воле? Что обозначают настойчивые убеждения Макарова? Какие козни они там опять строят? Чувствуя себя окруженным со всех сторон ловушками, стараешься следить за каждым своим шагом, за каждым словом.

Ясно, по крайней мере, одно: скоро все кончится. Через пару дней вручат обвинительный акт, потом "суд". К Рождеству все будет готово. Надо и самому подготовиться....

Глава VI.

Опять поплыли дни. Томительное ожидание и полная, тревожная неизвестность. Очевидно {45} вышло какое-то осложнение, что-то произошло. Но что?! В этой неизвестности прошло слишком два месяца! Потом уже, по выходе из Шлиссельбурга, узнал, что "заминка" вышла по следующей причине.

В нашем деле никаких данных, собранных самой жандармерией, не было. Имелись только оговоры Григорьева и Качуры. По "закону" политические процессы протекают таким образом: (Последнее время, кажется, это "упростили".) сначала производится жандармское дознание. Если по окончании дознания является постановление прокурора судебной палаты о передаче дела в "суд", то предварительно начинается судебным следователем следствие. Наше дело, таким образом, должно поступить к следователю.

Но Плеве высказался против этого, так как вполне естественно боялся, что следствие не сумеет собрать хотя бы малейшие данные, и наоборот, при очной ставке и перекрестном допросе должны рассыпаться все измышления Григорьева и Качуры, в лживости и нелепости которых, конечно, и само правительство не сомневалось. Выход придуман очень характерный для плевенского периода: решено было следствия не {46} производить, а послать в военный суд одно жандармское дознание.

Но тут вышел маленький конфуз. Должно напомнить, что это происходило в "доконституционное" время, когда "суды" еще не обнаглели так, как теперь. Суд, получив дознание, ахнул "от озорства Плеве", как выразился один из членов суда и послал все дело обратно, с предложением произвести требуемое законом предварительное следствие. Это-то и послужило причиной появления у меня Макарова.

Судебному следователю, конечно, дела передать нельзя было, так как оно все рассыпалось бы. Чтобы спасти дело, решено было лучше отменить смертный приговор, но получить мое признание в принадлежности к Боевой Организации. Это, во-первых, склонило бы суд принять дело без следствия, в виду наличности признания, а во-вторых, было бы косвенным подтверждением правильности оговоров Григорьева и Качуры в отношении и в другим обвиняемым.

В поисках выхода дело затянулось. Кончилось в конце концов тем, что г.г. министры промеж себя переговорили и убедили военный суд принять дело с материалом только одного дознания. Но на это потребовалось время.

{47} 4-го февраля приносят платье: одеваться! Я думал, что, наконец, дали свидание и что, быть может, удастся хоть намеком узнать, почему попечительное начальство забыло обо мне. Но ведут не в комнату свиданий (в Петропавловской крепости свидания даются за двумя решетками), а в квартиру заведующего. Неужели личное свидание дадут?

Открывается дверь и в первую минуту ничего не понимаешь, что тут делается. Какой-то чрезвычайно парадный генерал, какие-то чины, статские во фраках ...

Скоро дело выясняется: это председатель военного суда приехал вручить обвинительный акт; тут же защитники; среди них приглашенный с моего согласия Карабчевский. ("что глаза мои видели" см. ldn-knigi.narod.ru) Председатель что-то необыкновенно долго и необыкновенно торжественно выясняет, на основании каких "законов" дело передано военно-полевому суду, перечисляет все права подсудимых, причем оказывается, что их необыкновенно много, вплоть до права в течение 24-х часов вызвать свидетелей.

С нетерпением ждешь, когда вся эта комедия кончится и останешься наедине с защитником - единственным живым человеком, не из вражеского стана, имеющим на то право.

{48} После долгих томительных церемоний, дверь камеры захлопывается, и вы остаетесь вдвоем, только вдвоем! (Не считая того третьего, который, конечно, подслушивает у дверей -да сбудется реченное в писании: "где собрались двое во имя мое, там я третий между ними".).

- Плеве еще у власти? Жив?

- Да. Но есть большие новости: вы знаете, что объявлена война?

- Война?! С кем?

- С Японией. Наши крейсеры взрываются, мы уже терпим поражения ! ...

- Вторая Крымская кампания? Порт-Артур - Севастополь? Ex oriente lux?

- Похоже на то.

- А как страна, охвачена "патриотическим" угаром, жаждет сплотится с "державным вождем" ?

- Да, не без того, конечно. Но все в значительной степени вздуто и искусственно. Война непопулярна. Никто ее не ждал и никто ее не хочет.

Странно! Тут, в полутемной камере Петропавловской крепости, так ясно стало сразу то, что неясно и туманно рисовалось впереди переживавшим события в живой жизни. Чувствовалось, что надвигается что-то бесконечно грозное, {49} бесконечно тяжелое, бесконечно скорбное, но что оно сыграет для страны роль того громового удара, который разбудить спящих, разорвет и испепелить завесу, скрывающую перед большинством страны истинную суть самодержавного режима. И когда он обнаружится и станет перед страной в настоящем своем виде, она устыдится и ужаснется перед одной мыслью, во что она верила и на что надеялась ...

Долго все разговоры вертелись вокруг развертывающихся событий, в сравнении с которыми наше-то "дело", т. е. процесс, кажется таким маленьким, незначущим. Теперь, говорят, Карабчевский поправел и отошел от политической жизни. Должен сказать, что в нашем процессе он все время держался благородно и мужественно. Принятую на себя обязанность быть защитником не личности, а дела, которому эта личность служила - он выполнил добросовестно. Условились, что я предварительно познакомлюсь с обвинительным актом, а завтра поговорим о деле. От вызова свидетелей со стороны защиты отказался.

{50}

Глава VII.

Обвинительный акт по нашему делу составлялся при особых обстоятельствах и преследовал специальные цели. Предо мной они даже этого не скрывали, так как считали меня человеком "решенным", который все тайны унесет на тот свет; с таким человеком можно быть откровенным и раскрывать перед ним то, что стараются скрыть перед всяким "не смертным". Особенно откровенен был Макаров, да частью и Трусевич, но последний уже из желания уязвить.

Убийство Сипягина, по их собственному признанию, произвело на них впечатление грома.

Все растерялись. Страх и растерянность усиливались полной загадочностью и отсутствием всяких следов. Не смотря на то, что для этого дела были направлены все гении департамента полиции, вкупе с Трусевичем, ничего обнаружить не удалось. Так же безрезультатно для них прошло покушение на Оболенского и уже совсем "скандально" убийство Богдановича, где даже непосредственных выполнителей не удалось привлечь.

Но уже после первых двух актов, как известно, в части революционной литературы {51} старались ослабить впечатление, пытаясь даже доказать, что убийство Сипягина было делом личной инициативы С. Балмашева.

Не будучи в состоянии открыть "корни и нити", ведшие дознание на нетерпеливые запросы и упреки свыше в неумелости, отвечали, что и корней и нитей-то никаких нет, что все это дело, вообще, не стоющее, что все партии против террора, исключая кучки лиц, не имеющих никаких связей с массой. В подтверждение приводились выдержки из некоторых наиболее "доказательных и вполне правильных" антитеррористических статей (Трусевичем была составлена по этому поводу специальная докладная записка, которая приложена к VI тому нашего "дела".).

Так легко уверовать, во что верить хочется! По крайней мере, делать вид, что уверовал. Все старание департамента было тогда направлено на то, чтобы доказать, что террористические акты являются не результатом широко охватившего массы, вследствие правительственных зверств, боевого настроения, которое все более и более должно усиливаться, - а результатом злой воли и озорства нескольких лиц, и само собой разумеется, евреев, излавливающих наивных неопытных юнцов. В "сферах" этот взгляд {52} был сочувственно встречен и l'appetit vient en mangeant, - невольно явилась мысль, что хорошо бы этот "здоровый взгляд на существо дела" пустить в общество.

Поручено это было "сих дел мастеру" - Трусевичу. Обработали и соответственно наставили Григорьева и Качуру, продиктовали достодолжные, "чистосердечные" показания и сфабриковали из них обвинительный акт, который предполагалось напечатать в Правительственном Вестник. "Сферы" заранее предвкушали поражение крамолы и ликовали. Но на суд сейчас же с несомненностью обнаружилась вся лживость и вздорность показаний Григорьева; Качура из своих показаний многое взял обратно, словом, ясно стало, что не все так просто, как выставляет департамент полиции, и что если ничего не обнаружено, то, быть может, только потому, что "нити и корни" хорошо были скрыты, а Качура и Григорьев то толком ничего и не знают.

Мнения насчет напечатания обвинительного акта разделились. Еретики говорили, что как бы конфуз не вышел и "разоблачение" не кончилось тем, что на казенный счет будет напечатана нелегальщина. К этому в конце концов склонились все и решено было не только не оглашать обвинительного акта, но вообще умолчать {53} о всем деле; в результате - единственный в своем роде финал: не был даже напечатан приговор!

Таково значение и характер обвинительного акта с одной стороны. С другой он представлял собой живой и яркий документ падения слабой человеческой души, когда она, охваченная желанием вырваться на свободу, смягчить грозящую ответственность, попадает в опытные руки г.г. Трусевичей, умело и быстро опутывающих свои жертвы со всех сторон и превращающих их в лжецов, клеветников и предателей. Но при всем том легко себе представить то невероятно тягостное впечатление, которое должен был на первых порах произвести обвинительный акт на тех, против кого он был направлен.

Ни одно дело, ни один крупный процесс не обходится без предателей. В делах, где впереди виднеется виселица, по-видимому, нельзя добиться, чтобы все одинаково стойко дошли до конца. Но как бы вы теоретически ни знали это, все же ничто не может сравниться с мукой, когда в вашем деле оказывается предатель.

Как жандармерия ни старалась скрывать все свои хитросплетения, носящие название "дознание", оказалось, что и для них "них ничего тайного, {54} что не стало бы явным". Лопухин и Трусевич уверяли, что если я не буду давать показания, то с актами дознания не ознакомлюсь. Но когда после вручения обвинительного акта, я перешел в ведение военного суда и послал заявление, что желаю просмотреть "следственный материал", последний немедленно был доставлен. Семь громадных томов! Боги, чего, чего только там ни наворочено. Вот уж подлинно - "тут есть все, коль нет обмана". Даже член суда, показывавший "дело", не мог удержаться от улыбки и безнадежно махал рукой, когда перелистывал "следственный материал".

Тут же ознакомился с "покаянными чистосердечными показаниями" Качуры. Записка писана не его рукой, но им подписана (Качура хорошо грамотный, писал даже стихи). Стиль правительственных опровержений. В первом же показании из Шлиссельбургской крепости уже называет меня настоящей фамилией, хотя дальше сам же указывает, что даже клички не знал.

Целый ряд совершенно нелепых и бессмысленных показаний о людях и группах, с которыми никогда не встречался и о деятельности которых не имел никакого представления.

Такой же характер, но еще более сумбурный, носили показания Григорьева, занявшие до 100 {55} листов мелко исписанной бумаги. В обоих были ответы решительно на все и обо всем, что делалось в партией. Но так как эти люди о 9/10 партийной деятельности не имели никакого представления, то совершенно ясно, что это гениальный Трусевич вопрошал, и сам же ответ держал.

Легко себе представить, какой получился "богатый" материал. Но, увы! Гений поплатился за свою жадность. Он от их "чистосердечных" показаний столько хотел получить, что в конце концов последние потеряли даже для департамента полиции всякую цену, невероятно запутав все и вся.

Глава VIII.

Суд был назначен на 18 февраля. Чтобы не возить взад и вперед из военного суда, заседания были перенесены в помещение окружного суда; а нас решено было перевести в предварилку.

Утром 17-го подали одеваться. Под сильной охраной вывели за ворота. Там пять карет. У каждой по офицеру и двум унтерам. Захлопнули дверцы, опустили шторы и поехали на суд скорый, правый и милостивый.

{56} Приехали в предварилку, которая после крепости показалась раем. Поместили в нижнем этаже, в изолированном коридоре, камера No25.

Надо готовиться к битве. Выше уже упомянул, что когда дело перешло от жандармов к прокурору судебной палаты, мною было послано на его имя для приобщения к делу и внесения в обвинительный акт заявление принципиального характера о деятельности Партии и о роли в ней террора. В обвинительном акте говорится коротко: такой-то от показаний и объяснений отказался. Когда я при ознакомлении с делом выразил желание увидеть мое заявление, член суда с недоумением заметил, что никакого заявления у них в бумагах нет. Департамент полиции, очевидно, не переслал. "Это с ним бывает, - едко заметил он, очевидно не по нраву пришлось." Я решил главную часть заявления ввести в свою речь (Весной 1906 года это заявление кем-то было выужено из архива и напечатано в журнале "Арабески), но говорить эту часть не пришлось, так как на суде уже председатель заявил, что заявление прислано и имеется в деле.

Днем явился помощник Карабчевского Б. Т. Барт (сын Г. А. Лопатина), условились относительно завтрашнего дня.

{57} Настал, наконец, и он - этот долгожданный день. Утром ввалилась целая ватага надзирателей и помощников. Обыскали самым тщательным образом. В коридоре какая-то суета, хлопают двери. Из коридора кричат: "25-ый веди."

- Пожалуйте !

Вывели в коридор, повели мимо совещательных комнат в коридор, соединяющий предварилку с судом.

Десять жандармов в парадной форм, выстроившихся в ряд, несколько офицеров. Ставят между жандармами. С краю стоит уже Вайценфелд. Так вот, кто это! Я по фамилии его не знал и никак не мог догадаться, кого это Качура оговорил и выставил своим искусителем.

В прошлом году раз встретился с ним по делу екатеринославской типографии. К Боевой Организации, насколько я знал, не имел никакого отношения. Вайценфельд стоял между жандармами бодро, закинув голову назад. Только мы с ним поздоровались - ведут Л. А. Ремянникову. За нее особенно все время болела душа. Это была скромная работница, молча, незаметно готовая отдать свою жизнь делу. В Боевой Организации не участвовала, но негодяю Григорьеву, а особенно его жене {58} почему-то вздумалось наплести на нее ряд небылиц, и ее привлекли к делу, с угрозой, по крайней мере, Шлиссельбурга. Держалась все время стойко и мужественно. Вот и Григорьева ведут. Глаза смотрят в сторону, лицо бледное, тревожное.

Конвой выстраивается. Раздается команда: "Шашки-и-и вон!" Раздается лязг шашек, от которого невольно вздрагиваешь.

"Напра-аво-о!" "Ша-аго-ом марш!"

Гремит глухая железная дверь, открывающая ход в узкий темный коридор, ведущий в зал заседаний. Под сводами гулко отдаются многочисленные шаги, звенят шпоры.

Весь громадный коридор наполнен жандармами, полицией и шпионами. Проходишь точно сквозь неприятельский строй, но пленником себя не чувствуешь.

Конечно, процесс испорчен; но все ж "душа кипит и к бою рвется". Летишь мысленно туда, в эту залу, где скоро встретишься лицом к лицу с этой державной кликой. Слова, отравленные жгучим ядом народной ненависти, бросишь им в лицо и громко скажешь им то, {59} чего они слушать не хотели, когда мы говорили там, на воле.

Здесь они в наших руках, здесь мы заставим их слушать! Настроение поднимается все выше и выше .. . На скамью поднимаешься, как на трибуну.

Начинаешь оглядывать зал. Рядом с нами - защита. Против нас, на местах присяжных заседателей разместились "чины". В зал жандармы, жандармы и жандармы. Ни одного осмысленного, ни одного вдумчивого лица. Ни сочувствия, ни ненависти, ни злобы. Просто любопытство: вялое, холодное любопытство обывателя.

В душу прокрадываются пустота и уныние. Настроение начинает падать. И это-то враги? С ними-то тут воевать? Словом выяснять нашу правоту?

Перед вами холодные, равнодушные люди, по долгу службы пошедшие на "суд" и мечтающие только о том, чтобы как можно скорее все это кончилось. Как тут говорить? Перед кем тут говорить ?! ...

Начинается глупейшая, бесконечная военно-юридическая комедия. Председатель - барон Остен-Сакен священнодействует. "Судьи" скучают и рисуют лошадок. Прокурор - бессмертный Павлов - сидит, как изваяние, с {60} опущенными ресницами, но зорко из-под них, как тигр, следит, чтобы не упустить добычи и во время наброситься на противника.

Неимоверных усилий требуется, чтобы заставить себя принимать участие в деле. К языку точно гири привешены и с громадным трудом выжимаешь из себя слова. Легко говорить перед друзьями, легко говорить перед сознательными врагами. Но эти мундирные, холодные души - какая это мука перед ними говорить !....

Глава IX.

Все обвинения опирались, главным образом, на показаниях Григорьевых и Качуры. Григорьев производил даже на "чинов" жалкое впечатление изломанного, исковерканного в руках жандармерии человека. Большую часть оговоров, припертый к стене, сейчас же брал обратно и если б не его злой гений-защитник Бобрищев-Пушкин, упорно заставлявший его поддерживать свои оговоры, он чистосердечно сознался бы, что все это сплел по глупости, по трусости и под давлением жандармерии.

Боле злостной и отвратительной была его жена - Юрковская, все время корчившая из себя кающуюся Магдалину. Вольтер прав: Когда {61} женщина падает, она падает всегда ниже мужчины. Ее упорное старание потопить Л. Ремянникову произвело даже на судей отталкивающее впечатление. Изумительно нагло самообладание и хладнокровие этой женщины: ведь она знала, что одного нашего слова достаточно было, чтобы разрушить все ее россказни и посадить ее на место Ремянниковой. Но она не даром выросла в революционной семье (Отец ее поляк, сосланный за восстание 63-го года. Вся семья очень приличная.) - она знала, что революционеры не платят предателям тем же оружием и смело давала свои "показания". На суде выяснились любопытные приемы жандармерии, к которым она прибегает, когда нужно кого-нибудь толкнуть на путь предательства. После ареста Григорьева, Юрковская некоторое время держала себя прилично. Сама прибежала к Ремянниковой, жаловалась, что очень боится за него, как бы по глупости и из боязни одиночки не напутал чего.

Жандармы и, главным образом, Трусевич, с одной стороны грозили Юрковской арестом, а Григорьеву доказывали, что он должен повлиять на нее, чтобы она тоже давала откровенный показания. Для этой цели их оставляли наедине и давали такие "удобные" свидания, что в феврале {62} 1904 г., т. е. через год после ареста, Юрковская родила. Приемы недурные!

Как известно, показания Григорьевых, если откинуть все их противоречия, явные несообразности и нелепости по отношение к целому ряду лиц, которых они даже никогда не встречали, сводятся к следующему.

Офицера Григорьева завлекли, искусственно взвинтили и тем заставили принять участие в террористических актах. Она, Юрковская, из привязанности и любви к своему мужу и из отвращения к насилию, вообще, конечно, всячески старалась мешать козням искусителей, пока, наконец, совершенно не порвала с ними.

Теперь это уже "дела давно минувших дней". Григорьевы, вероятно, в жандармерии свои люди, да и все прошлые "грехи" давным-давно прикрыты амнистиями.

Теперь, без боязни повредить им, можно поднять маленький уголок завесы, которая до поры до времени давала им возможность укрываться. Вот, в коротких словах, истина об этой, до сих пор остававшейся темной истории.

Григорьев с целой группой своих товарищей-офицеров был рекомендован, как "сочувствующий". При ближайшем знакомстве с {63} ними, группа эта оказалась совершенно никчемной, типично "офицерской", и ее забросили.

Григорьев тем временем перебрался в Петербург, в академию. С ним завели сношения, имя в виду использовать его для распространения литературы среди офицеров-академистов. Этим он и занялся. Этим его деятельность ограничивалась. За все время подготовления акта 2-го апреля, Григорьев не имел об этом никакого представления и никакого участия, хотя бы косвенного, в этом не принимал. Григорьева, правда, постоянно указывала, что она вообще никакой революционной работы не признает, кроме террора, что на это она бы с готовностью и охотой пошла. Их участие, если только это можно назвать участием, началось позже - с 3-го апреля, при следующих обстоятельствах.

Как известно, одновременно с Сипягиным 2-го апреля должен был быть убит Победоносцев. Ровно в час Сипягин приезжал в Мариинский дворец, а Победоносцев выезжал из Синода. К первому должен был направиться молодой адъютант от Сергея, ко второму старец генерал флигель-адъютант. Благодаря одной из совершенно нелепых случайностей, так часто рушащих самые сложные {64} конспиративные планы (Телеграф перепугал две буквы фамилии адресата телеграммы, которой назначалось свидание к известному часу. Телеграмма, вследствие этого, не была получена.), с "флигель-адъютантом" не встретились. Откладывать предприятия нельзя было, так как 2-го было последнее собрание комитета министров, и Победоносцев ушел от верной смерти. И в то время, как весь Петербург ликовал по поводу удачного акта Степана Балмашова, организация испытывала муки нелепого провала - победоносцевской неудачи.

3-го апреля я решил выехать из Петербурга и отправился к Григорьевым за моими дорожными вещами, которые находились у их знакомых. Это было под вечерь. Как только вошел к ним - Григорьев бросается поздравлять с "удачей". Юрковская мрачна, как ночь.

- Вы чего это, по Сипягине скорбите?

- Не по Сипягине, а по себе... Я ведь все время с вами серьезно говорила, думала, если будет дело, то мне поручать. . . Почему же от меня скрыли и не доверили мне это сделать ?... А я так надеялась, так жила этим. . .

Она говорила таким надорванным голосом и казалась такой убитой, что невольно внушала к себе жалость и участие. Я начал ее успокаивать, доказывать, что такие дела не делаются {65} так просто, что ее разговоры я считал ни в чему не обязывающими, что вообще я к этому делу прямого отношения не имею и проч. ..

Юрковская ничего слушать не хотела. Она ждала, она надеялась, а теперь все ее надежды пропали! Но если ей не хотят помочь, то она сама все устроить: она твердо решила совершить террористически акт. - Сначала я не придавал ее словам особенного значения, стараясь все успокоить ее. Но видя, что она упорно стоит на своем, начал серьезно ее расспрашивать, что же, в сущности, она намерена делать?

- Я решила совершить террористически акт; если мне не помогут - сделаю все сама, - твердила она.

- А вы что на это окажете? - обратился я к Григорьеву, все время находившемуся здесь же.

-Мы решили идти вместе.

- Как, и вы?

- Да, что ж, уж так вместе, оно лучше !

- Да что вы, господа, шутите, или вы это серьезно? Нельзя же, в самом деле так, ни с того, ни с сего ! ...

- Мы решили твердо, прервала Юрковская... Из организации все разъехались, поговорить не с кем было. Люди хотят идти, рвутся {66} напролом. Оставить их так - пожалуй, еще глупостей наделают. Их дело - пусть идут: не маленькие!...

Я еще раз выставил перед ними всю серьезность задуманного ими предприятия, предложил хорошо взвесить свои силы и решение, но они упорно стояли на своем: "Нам ничего не нужно, только пусть помогут нам советом и средствами" твердили они.

Вот подлинная сцена, происшедшая в вечер 3-го апреля, которую Юрковская на суде выставила в таком виде, что когда она вошла в комнату, я убеждал Григорьева идти стрелять в Победоносцева, а он отговаривался - "мать, сестра маленькая у меня"...

Так пишется жандармская история. Решено было, что они выйдут завтра в день похорон Сипягина. Он в форме офицера, она - гимназистиком. Он должен стрелять в Победоносцева, а когда на место происшествия явится градоначальник, Клейгельс, она незаметно проберется и выстрелит в него.

Наскоро приобрели гимназический костюм, револьверы, привели все в порядок, сожгли все письма, записки, что отняло очень много времени. На завтра, под вечер, явился к ним разузнать о происшедшем. Оказалось, {67} Победоносцева не видели, - или его не было, или не удалось пробраться к нему. Я заявил, что завтра уезжаю. Григорьевы начали просить, чтобы их не оставлять одних, что им очень тяжело в офицерской среде, чтобы им по крайней мере указали, где они могут доставать литературу. Вместе с тем заявили решительно, что плана покушения на Победоносцева не оставляют.

Больше я с ними до суда не виделся. Настоящих, деловых сношений с ними больше не поддерживали. Правда, бывал у них некоторое время один господин, который за чаем вел с ними разговоры о разных планах; строили они сообща фантастические нападения на Плеве, вплоть до огораживания улицы, по которой Плеве проезжал, колючей проволокой, но, конечно, ни та, ни другая сторона серьезно этих планов не принимала: это были лишь "мечтания". . .

Осенью окончательно было решено изолировать их от конспиративной атмосферы. Юрковская выразила желание учиться и поступить в медицинский институт. Ей было дано 50 р. для взноса платы за слушание лекций, доставили уроки, словом, старались пристроить. За все это они и отблагодарили клеветой и грязью.

На суде Григорьев свое предательство объяснил довольно чистосердечно: он был {68}арестован по оговору товарища-офицера Васильева и привлечен за "участие в военном заговоре". Желая выкарабкаться и убедить жандармов в искренности своих слов, он решил рассказать им историю своего участия в покушении на Победоносцева и Плеве, предполагая, что за это ему отвечать не придется, так как де, это дело прошлое. Мне же это повредить, по его мнению, не могло, так как он считал меня за границей. Дав первое наивное показание и попав в руки Трусевича, он и нагородил потом 100 листов нелепостей, которых сами жандармы не могли распутать.

Глава X.

Совсем другое впечатление производил Качура. Момент его появления был потрясающий и глубоко захватывающий по своему трагизму. Он появился в арестантской одежде, под охраной двух жандармов с обнаженными шашками и сразу уставился на скамью подсудимых. Казалось, он был поражен тем, что видит нас здесь, на суде. Взор его выражал скорбь и не то сожаление, не то упрек.

Все замерло. Минута-другая прошла в глубоком молчании. Трагедия, разыгрывающаяся в {69} его несчастной душ, казалось, придавила всех. Несколько раз председатель взволнованным голосом пробовал окликнуть его: "Качура ! Качура !" - но тщетно.

Наконец, он глубоко вздохнул и спросил: "что ?"

Председатель предлагает ему рассказать все, что он знает по этому делу.

- Я, ведь, уже вам все сказал, - подавленным голосом отвечает Качура, разве не достаточно? Спрашивайте, что вам еще нужно !

Павлов начинает ставить вопросы. Многое из своих первоначальных показаний он берет назад. Так, признает, что напрасно оговорил Вайценфельда, будто последний свел его с Боевой Организацией.

- Я не хотел замешивать лиц, находящихся на воле, - объяснил он.

На мой вопрос, решительно ли утверждает он, что человек, о котором он говорит, есть именно я - он ответил уклончиво. Лицо другое, хотя сходство есть.

- А голос, - спрашивает председатель, - похож?

- Нет, голос как будто другой.

- В чем же сходство?

{70} - Глаза похоже.

Но существо оговора и моральный его характер, т. е., что он вовлечен в движение, что его искусственно склонили на террор и проч., - он поддерживал и на суде.

Поддерживал и то, что теперь он раскаивается и революционеров считает вредными членами общества.

О способе, каким получены первые показания, от самого Качуры удалось узнать следующее: Трусевичем ему были предъявлены летом 1903 года карточки, где я снят в ручных и ножных кандалах, причем вскользь было упомянуто, что это такой-то, осужденный по делу Оболенского.

Впечатление он производил крайне тяжелое. Мысль, очевидно, работала с большим трудом. Трудно сказать, был ли он ненормален тогда, или это просто крайняя подавленность психики. Что пережил этот человек, так и не удалось узнать. (Уже потом, через два года, когда нас увозили из Шлиссельбурга, кое-что узнали - потом. Об этом.).

Но, несомненно, пришлось пережить какую-то бесконечно тяжелую драму, если Качура так низко пал, что открыто заявлял о враждебном отношении к революционерам и о том, что его завлекали на террор.

{71} Качура появился в Екатеринославе в 1901 г. вполне сознательным социалистом, принимавшим участие в движении с 1896 года. Он сразу привлек широкие симпатии и доверие. У екатеринославских рабочих сохранилось его письмо, писанное в мае 1901 года, после демонстрации, где рабочих били нагайками. Письмо полно силы и революционного огня и дышит жаждой террора. В августе-сентябре того же 1901 года он окончательно заявил товарищам, что никакой работой больше заниматься не будет, что он решил убить Победоносцева, как самого сильного и опасного врага свободы и знания. Это дело он отныне ставить целью своей жизни, и если товарищи ему не помогут - он пешком доберется до Петербурга и приведет в исполнение свой план.

Товарищи, знавшие его непреклонную волю, обещали ему содействие. К нам предложение о нем попало в октябре 1901 года. Одному из членов Киевского Комитета поручено было навести о нем справки. Они оказались очень благоприятными.

Качуре предложено было не оставлять Екатеринослава, не бросать общереволюционной работы и обещано было, по истечении известного времени, принять его в Боевую Организацию. Он выказал значительную {72} выдержку, спокойно дожидаясь призыва в организацию. Тем временем к нему продолжали присматриваться, не торопясь давать ему ответственную работу.

В 1902 г. Качура перебрался в Киев и там, кажется, встретился со своим приятелем Чепегиным, убежденным террористом. Они друг другу изливали жалобы на организацию, что тянут, не дают ничего делать. После 2-го апреля Качура, а за ним Чепегин настойчиво начали требовать, чтобы их пустили на акт. При чем Чепегин заявил, что, если его не пустят от организации, он пойдет сам. Качура был более сдержан, заявляя, что он готов ждать, но чтобы ему определенно сказали, помогут ли ему справиться с Победоносцевым.

Чепегин, как известно, выполнил свою угрозу: не получив согласия на принятие его в организацию, он взял кухонный нож, пошел в летний сад Купеческого Собрания с целью убить Новицкого, и ранил вместо него какого-то невинного генерала Вейса.

Случай этот произвел потрясающее впечатление на всех, знавших самоотверженного Чепегина. Ясно стало, что у рабочих начинает накипать настроение, с которым шутить нельзя. Опасаясь, чтобы Качура тоже не выкинул {73} какой-нибудь нелепости, решено было окончательно принять его в Боевую Организацию.

Перед принятием с ним виделся член Организации, выяснявший ему всю важность принятого им решения, указывавшей те опасности, которым он подвергается, идя на террористический акт.

- Помните, Фома, от вас может потребоваться нечто более тяжелое, чем умереть: вас могут подвергнуть пытке; уверены ли вы в своих силах?

- Уверен ! - твердо отвечал он. - Пусть на куски режут - ничего от меня не добьются !

- Фома, не забывайте, вы рабочий! От вас требуют больше, чем от интеллигента. Подумайте, какой ужас будет, если вы не окажетесь на такой же высоте, как Балмашев. Взвесьте все; пока еще есть время: ведь желающих идти на террор слишком достаточно. Может быть, вы еще испытаете себя, может быть, вы чувствуете себя способным заняться другой работой?

- Я больше года жду, - со слезами в голосе, тоскливо ответил он. - Чего же мне еще ждать? Ведь я не мальчик: мне 27 лет.

{74} Хорошо знаю, на что иду, уверен, Партия не будет жалеть, что приняла меня. ..

Его приняли. Он сделал свое дело смело, мужественно. На суде и после суда держал себя необычайно стойко. Целый год поражал жандармов своей бодростью, а под конец все-таки пал, и так низко, низко!!

Вот зловещие тайники человеческой души!...

Глава XI.

Процесс тянулся 8 дней, с утра до полуночи, истрепав и измучив всех до крайности. Я был связан по рукам и ногам и отпарировать удары не мог. Признать себя членом Б. О. нельзя было, так как это значило подтвердить справедливость оговора Григорьева и Качуры по отношению ко мне, а стало быть - косвенно и по отношению к другим, против которых решительно никаких объективных данных не было; настолько не было, что "суд" вынужден был их оправдать. - Разрушать всю сеть клеветы и инсинуаций Качуры и Григорьевых тоже нельзя было. Из характера показаний Качуры видно было, что он избегал запутывать и оговаривать лиц, которых он считал на свободе. Вайценфельда и меня он считал уже {75} осужденными, а потому валил все - мертвые сраму не имут.

Легко было несколькими штрихами разрушить всю махинацию, созданную Трусевичем и Качурой подписанную, - что он, невинный, бессознательный рабочий был вовлечен и чуть ли не насильно толкнут на террор.

Легко было доказать, как громадно было его, Качуры, влияние в рабочих кругах Екатеринослава, что ему подчинялись, что он поднимал настроение рабочих, а не наоборот. Но тут, во-первых, неизбежно было бы называть имена, места, а во-вторых, из злобы и мести он мог запутать целый ряд своих приятелей-рабочих. Мы решили с Вайценфельдом, по мере возможности, возражений ему не делать.

Григорьевых легко было вывести на чистую воду, и, в сущности, они этого вполне заслужили, но это все таки выдало бы их, особенно ее, головой. Мы с Ремянниковой предпочли молчать. Тяжело и скорбно было на душе: о таком ли процессе я мечтал! Больно давила мысль о товарищах на воле: как они там должны страдать ! Страдать тем более, что ведь правды-то о Григорьевых и Качуре они не знают, и естественно, что могут закрасться тяжелые мысли и тревожные сомнения.

{76} Л. Ремянникова и Вайценфельд держались все время мужественно и с большим достоинством; но сама роль их в процессе была такова, что многого они сделать не могли.

На шестой день начались речи. Первой была произнесена речь защитника Григорьева - Бобрищева-Пушкина. Точная копия речи Муравьева по делу 1-го марта, с примесью характеристики революционного движения, позаимствованной из "Бесов". И странно: не смотря на всю очевидную дрянность и недоброкачественность, не смотря на чисто жандармский стиль, на бессмысленность и лживость обвинений, сыпавшихся на нас, его речь волновала и кроме гадливого презрения вызывала еще боль за незаслуженные оскорбления. Я долго после того думал: что могло этого человека, заставить, защищая Григорьева, бросать в нас грязью? Ведь он не мог не знать истинной подкладки дела, не мог не знать, что освещение, данное Григорьевыми, лживо и, как юрист, не мог же он не ценить корректного нашего отношения к его клиенту, которого мы могли бы потопить вместе с бывшей на свободе Юрковской, если бы только рассказали хотя бы часть того, что ими сделано было. И он, зная это, притворился ничего не знающим и клеветал.

Какая-то невероятная усталость охватила нас {77} всех под конец процесса. Просто физическая усталость. Одна мысль преобладала над всем: скорей бы все это кончилось! Тянуть эту комедию, вот уж больше недели, не хватало сил. . . К счастью дело подвигалось к концу. Кончились прения, начались "последние слова".

Странное дело: все время зал, наполненный "чинами", вкупе с великим князем, бессменно просидевшим всю неделю и постоянно сосавшим какие-то леденцы, производил впечатление подавляющее. Для настроения - это было чугунной гирей, тянувшей книзу. И казалось, человеческое слово недоступно и непонятно этим ледяным сердцам.

Но - таково уже величие человеческой души - она все же остается человеческой!

Я внимательно следил за залой, когда говорила Л. А. Ремянникова - мне сначала жаль было, что она заговорила с ними искренно, правдиво. И к удивлению своему почувствовал, что в этих мундирных душах что-то такое зашевелилось.

Речь Л. А. была проста, безыскусственна и правдива, как проста, безыскусственна и правдива она сама. Это было просто несколько простых слов об обыкновенной жизни русской девушки. Жизнь эту мы все хорошо знаем.

{78} Для нас она так обыденна, что мы друг другу о ней и не рассказываем. Но эти люди, очевидно, от настоящей то жизни так бесконечно далеки, что для них все это явилось полным откровением. Простое человеческое слово проникло глубоко к ним в душу и произвело потрясающее впечатление.

Конечно, это впечатление нисколько не помешает им, в конце концов, отправить нас на виселицу "во исполнение служебного долга". Но выставить перед ними величие нашего дела, отравить их мысль и совесть сознанием кого и за что они осуждают и казнят, временно заставить их потупить глаза перед отвратительным делом, которому они служат - этого можно достигнуть...

Глава XII.

"Суд удаляется для совещания! Г. пристав, уведите подсудимых!..." торжественно изрекает председатель.

Это было, кажется, на восьмой день, в 11 часов утра.

Жандармы выстраиваются и нас разводят по камерам.

"Суд совещается"... Что касается меня, то, {79} пожалуй, можно бы и не совещаться. Дело ясно, т. е. не дело, а исход "дела", и, как естественный результат ясности объективной - ясность субъективная: ясность и спокойствию. Не зная, сколько они там будут "совещаться", торопишься привести в порядок свои дела - написать письма. Стараешься перехитрить подсматривающих надзирателей. Кое-как письма нацарапаны. Уже три часа, а все еще "совещаются". Начинаешь испытывать нетерпение. Чего они там? Столько времени уже прошло! Спят что ли? Темнеет. Прислушиваешься к каждому шороху. А! идут...

- На прогулку пожалуйте.

- Только-то? А я думал, более далекую прогулку предложат. . .

Надзиратель опускает глаза.

Ясный, морозный вечер. На небе ярко играют звезды. Под небом на вышке ходить часовой. Для "прогулки" отведено маленькое огороженное досками пространство шагов 15 длиной и 5 шириной, очень напоминающее место для загона скота. Ты виден только богу и часовому, но сам никого не видишь.

"Совещаются". . . Ну, сегодня-то уж во всяком случае кончать. А потом сколько еще пройдет? Пожалуй дня три-четыре еще {80} протянется... Дадут свидание? ... Родители бедные, бедные!... Как-то они там справятся со своим горем? Для них-то ведь это только горе... Товарищи ... Дойдет ли к ним письмо? ... Надо будет . ..

- Кончайте прогулку!

"Совещаются" ... Прошла поверка. От томительного ожидания мысли принимают какой-то уныло хаотически характер. Скучно! ...

Какое странное настроение в ожидании "приговора" !... Надо лечь спать, совещание-то, верно, тоже спит...

Тихо, точно крадучись, отпирают дверь камеры. - "В суд пожалуйте, вставайте!"

Посовещались!... Обыскивают еще тщательнее, чем в первый раз. Часы бьют полночь. Говорят шепотом. В коридоре полумрак. Лязг шашек, звон шпор, гул шагов. Наряд полиции и жандармерии усилен. Стоят почти сплошными шпалерами. В зале пусто:

Угрюмо сидит только какой-то жандармский генерал. Из защиты явилась только молодежь. Лица у всех тревожные. Глядя на них, можно думать, что это они ждут приговора.

- Суд идет!

У всех "судей" истомленные, измученные лица... "Вешать-то, видно, не сладко" - {81} проносится злорадная мысль. Даже военный прокурор - знаменитый Павлов - отсутствует, прислав своего помощника. Председатель Остен-Сакен бледен, волосы взъерошены. Читается приговор. Вся зала стоит. Взволнованным, прерывающимся голосом председатель выбрасывает: каторжные работы на 4 года, смертная казнь, арестантские роты, смертная казнь, каторжные работы на 10 лет. . .

- Приговор в окончательной форме будет объявлен послезавтра. Г-н пристав, уведите подсудимых!

Наскоро прощаемся с защитой. Ведут обратно в камеры. Чины полиции и жандармерии с каким-то жутким, тревожным любопытством смотрят на нас. Всем им как-то не по себе, точно в чем-то виноваты. ..

Камера. Стоишь в недоумении. Так это-то и есть смертный приговор?! Как просто! Почему же нет никаких таких особенных чувств? Или они еще будут? Наскоро раздеваешься и ложишься на койку. Только заснул, - сквозь сон слышишь, как опять открывается дверь камеры и кто-то будить тебя.

- Что такое, в чем дело?

- Приказано одеваться, сейчас поедете.

- Ночью-то? Куда же поедем?

{82} -Не могу знать - приказано приготовиться.

Неужели сейчас на казнь повезут? Или, может быть, нечто худшее?

Вывели на двор, усадили в карету и под охраной жандармов повезли. Куда? Неизвестно! Через минут двадцать карета остановилась, - оказывается, это привезли обратно в крепость. - Ну, значить, не на пытку, облегченно думаешь и, как к себе в дом, идешь в старую камеру.

По дороге встречает заспанный полковник - заведующий.

- Ну что, чем кончилось? - тревожно спрашивает он.

- Смертная казнь! - выкрикиваю нарочно громче, чтобы жандармы слышали.

У вояки лицо вытягивается и делается такое испуганное, что невольно вызывает улыбку.

Теперь спать! А там видно будет! Лег, но заснуть не дают. Слышен какой-то беззвучный.. шепот (так "беззвучно" шептать умеют только жандармы тюремщики). Потом через каждые несколько минут продолжительное и внимательное разглядывание в глазок. Ничто так не волнует, как это надоедливое заглядывание, невыносимое даже в обычное время. Очевидно, приказано было тщательно следить за {83} "приговоренными". Как тут избавиться от этого? Даю звонок, является дежурный.

- Слушайте, голубчик! Я приговорен к смертной казни, очень устал, спать до смерти хочется, но ваше подглядывание в глазок все не дает заснуть. Конечно, вы не виноваты - вам приказали. Но подумайте сами - чего вам глядеть-то? Видите, я спокоен, ничего над собой не сделаю, только и всего, что высплюсь, а?

Жандарм попался хороший. Растерялся, бедный, не знает, что делать.

- Помилуйте, господин, сами хорошо понимаем! Что будешь делать? Служба такая проклятая!

На следующее утро, только приготовился писать письма - открывается дверь в камеру: посланник от министра внутренних дел, вице-директор Макаров !

- ?!

- Приговор вынесен; неужели вы так и думаете идти на виселицу?

- Т. е.?

- Да очень просто! Согласитесь сами, какой же смысл лезть в петлю? Ну, сделали там свое дело, провели, как вам хотелось процесс, выполнили, так сказать, свой долг. Дальше что же?

{84} - А что?

- Да ведь вы в загробную жизнь, надеюсь, не верите, какой же смысл умирать? Выполните формальность! Подумайте: простая ведь формальность! Ну, там прошение, заявление, называйте, как хотите, - что в этом можно дурного найти? И от вас не требуется никаких признаний, никаких раскаяний. Ведь вы обращаетесь не к правительству, а к верховной власти. А верховная власть, как хотите, великое дело...

- Несомненно. Для вас всех, купающихся в лучах этой власти - она великое дело, так как дает вам великие выгоды. Но для народа, для нас... - в оценке мы несколько расходимся. Но дело-то собственно, не в этом. Ведь у нас разговор был уже. За это время ничего не изменилось. Какие данные для изменения решения?

- Тогда требовались показания, теперь речь идет только о прошении.

- Только? А вам неизвестно, что у нас подача прошения о помиловании считается самым позорным преступлением? Бросим это.

- Вы меня извините, но я по человечеству (!) не могу оставить это дело в таком положении. Я знаю, меня вы не послушаетесь, я вас должен {85} предупредить: решено вызвать ваших родных, поручить им склонить вас.

- Вот что: говорю вам и передайте кому нужно: я безусловно запрещаю вмешивать в это дело родных. Это будет уже настоящим зверством - ведь вы хорошо знаете, что ничего не добьетесь, зачем же причинять им еще лишние страдания? Если вы честный человек - вы должны родных оставить в стороне.

В Макарове как будто что-то шевельнулось.

- Хорошо, я постараюсь выполнить ваше желание, - глухо проговорил он и вышел из камеры (Против ожидания Макаров выполнил свое (обещание - с родными не говорил.).

На завтра опять повезли в предварилку. Уже поздно вечером, в субботу, снова выстроили в коридоре и повели для выслушания приговора в окончательной форме. В зале никого не было, кроме защиты. Прочли пространный приговор.

- Г-н приставь, уведите осужденных. . . Последний раз!

Больше уже в этой зале не придется бывать. Распрощались с защитой, распрощался с товарищами по процессу. В холодном сводчатом коридоре тускло и уныло.

{86} Тускло и уныло на души. Давит одиночество: "на миpy и смерть красна" ... Да, на миру красна ! Но как сера она здесь, на задворках, вдали от всего живого! Как мучительно хочется видеть близкое лицо! Один хоть сочувственный взгляд - как он поднял бы настроение! Как завидуешь старым бойцам, имевшим счастье умирать открыто, оставляя одним любовь, другим кидая презрение! А теперь!... Ночью выведут на двор. Палач, несколько жандармов ... Задушат и бросят тут же в яму ... Горькая судьба русского революционера! Во время "работы", как травленый зверь преследуем жандармами. В тюрьме охраняем жандармами. На следствии допрашиваем жандармами, на суде окружен жандармами, на эшафоте казнен жандармами и последний вздох, последний привет товарищам-борцам и несчастной родине перехватывается жандармами.

Усталым, тоскливым взором скользишь по обнаженным шашкам и бесконечным мундирам и перед тобой поднимается, все больше и больше разрастаясь, как бы символ несчастий страны - громадных размеров жандарм. Он все увеличивается, увеличивается, необъятные лапы охватывают бьющуюся и стонущую Россию. Над разросшимся до неимоверных размеров {87} жандармом - лозунг российского исконного начала: "все для жандармов и все посредством жандармов."

Глава XIII.

Были первые числа марта. Повеяло теплом. Началась оттепель. Днем солнце сильно грело и птички весело чирикали за железными решетками. Сколько придется ждать, пока закончат все формальности? Пожалуй, несколько дней еще пройдет? Но как хорошо, что теперь уже больше не будут таскать по судам! Да и тревожить то уже больше, по-видимому, никто не будет...

Кончился суд вражески; теперь-то только начинается настоящий нелицеприятный суд - суд собственной совести, суд над самим собой. Суд строгий и безжалостный!

Не раз, конечно, приходится сознательному революционеру снова и снова перебирать: правилен ли тот путь, по которому он идет?... Не раз мучительные тревоги и тяжелые сомнения, как червь заползают в душу и поднимают все тот же жгучий вопрос: нет ли других, менее тяжелых, менее тернистых путей для достижения блага и счастья трудящегося {88} класса? Неизбежен ли единственный путь тот, на который стал ты?

И сколько бы раз ты для себя ни решал, что да, тот путь правильный, да, тот путь единственный! Как бы спокойно и уверенно во все время борьбы ни шел по избранному пути, все же, когда твой путь пришел уже к концу, и, как естественный результат этого конца - в лицо тебе дышит холод раскрытой могилы, в этот момент вся пройденная жизнь властно встает перед тобой и грозно, неумолимо требует ответа: так ли ты распорядился мной, чтобы я радостно, без сожаления могла переступить грань, отделяющую меня от смерти? ...

Медленно, шаг за шагом проходишь свою жизнь. И какое блаженное спокойствие охватывает тебя, когда после упорных, долгих и страстных искательств с твердой верой говоришь суровой истице - совести: ты можешь быть спокойна, - твой путь был верен и награда заслужена: прими эту награду как должное.

И когда ты произносишь над собой этот приговор - все остальные приговоры начинают казаться такими мелочными, ничтожными! Счеты с жизнью кончены и кончены хорошо!

{89} Теперь остается выполнить последнее: спокойно по этому счету уплатить. Стараешься свыкнуться с внешней стороной. Рисуешь себе картину казни. И каждый раз дрожь проходить по телу и становится нестерпимо жутко, когда доходишь до момента выбрасывания палачом табуретки и сжимания горла веревкой. Изучаешь литературу предмета. Оказывается, если петля приходится неудачно, смерть наступает очень медленно. Многое зависит от силы падения тела. "Наилучший" способ ирландский: там повешенного бросают с высоты 3-4 саженей и смерть наступает почти моментально от разрыва позвоночника.

Какой-то немецкий профессор даже изобрел формулу, как лучше вешать. На каждый фунт веса тела что-то около дюйма веревки известной толщины. Впрочем, добавляет гуманный ученый застенка, и это не всегда гарантирует моментальную смерть, так как весьма часто попадаются аномалии в крепости связок позвоночника. Теперь, вот вопрос, есть ли у тебя аномалия, или нет у тебя аномалии?

С завистью думаешь о расстрелянии. Вот хорошая смерть! Стрелять - то уж хорошо постреляют, но повесить русские жандармы, конечно, толком не сумеют, и какая-нибудь {90} заминка уж непременно выйдет (Позже в Шлиссельбурге узнал, что это недоверие к русским жандармам вполне правильно: в России вешают отвратительно и зверски. Редко казнь протекает без каких-нибудь мучительных осложнений; жертва бьется в петле иногда минут 10-20! Степана Балмашева палач держал за ноги, так как последние упирались в помост эшафота. При казни Ивана Каляева произошла, вследствие неумелости и небрежности, такая ужасная сцена палач не сумел как следует накинуть петлю и Ив. Пл. так долго бился в судорогах - что присутствовавший при этом начальник штаба корпуса жандармов бар. Медем грозил палачу расстрелом, если не прекратит муки повешенного. Гершкович был вынут из петли через 30 минут и сердце еще слабо билось.).

Постоянная мысль о казни и обдумывание всех деталей в конце концов приучают тебя и к внешней стороне. Труднее сжиться с существом дела. Никак реально не представляешь себе смерть - небытие. Вот, все есть - и тело, и мысли, и желания, и любовь, и надежды - и вдруг ничего этого не станет! Но что же будет? Сон? Смотришь на свое тело, щупаешь себя и все стараешься представить себе, как это будет тогда? И как же это? Никогда? Никогда больше не узнаешь, что делается на свете, чем кончилась борьба? И не будет никаких мыслей, никаких тревог, никаких надежд? Как странно. ...

{91} А впрочем - что ж тут странного? Заснул, только и всего! Заснул и не проснулся - ничего страшного нет. Чего тут бояться? Все равно, что темноты бояться - глупо же это! Бояться нечего, бояться глупо, но бесконечное ожидание тревожит и томит. Когда же наконец? В крепостной библиотеке раздобыл Щедрина и на нем мысль отдыхала. Какой бесконечный источник бодрости, любви и ненависти. Главное - жгучей, непримиримой, проникающей все существо ненависти к старому строю и беспредельной любви к страдальцу этого строя - трудовому народу. И непримиримость, хвалебный гимн непримиримой борьбе.

Прошла неделя, другая. Bсе формальности кончены. Приговор находится у Плеве, и каждую минуту может быть отдан на исполнение.

Чего они медлят?

Казнь, конечно, состоится в Шлиссельбурге. Когда туда повезут? Вероятно вечером. И каждый вечер после поверки ждешь: вот, вот откроется дверь, принесут платье - пожалуйте! И долго, долго лежишь так на койке, трепетно прислушиваясь к малейшему шороху - не идут ли? Часто раздаются шаги, часто подходят к двери, - но все мимо. Под конец засыпаешь тревожным, от малейшего шума {92} прерывающимся сном. Под утро с удивлением смотришь - еще нет? Ну, значит, сегодня наверное ...

Прошло три недели со времени приговора. Была середина шестой недели поста. На страстной и святой вешать нельзя. Стало быть на этой шестой должны во чтобы то ни стало кончить. По середине недели пришелся какой-то праздник, словом выходило так, что 16-е марта я считал последним днем пребывания в Петропавловской. По моим рассчетам, если казнят теперь, то это должно быть в эту ночь с 16 на 17-ое.

Настал вечер. Осмотрел, в порядке ли морфий (Перед арестом я был в полной уверенности, что после приговора будут пытать. Не зная наперед, до какого предела сумеешь держаться, обеспечил себя достаточной дозой морфия, которую удалось спасти от всех утонченных обысков. Уничтожил уже в Шлиссельбурге, когда убедился, что не понадобится.), настроился на соответствующий лад, жду. Прошла поверка. В крепости стало тихо, как бывает только в тюрьме. Был десятый час вечера. Чутко прислушивается, нет ли какого движения. Среди мертвой тишины в коридоре вдруг слышен гул шагов. Шаги быстрые, властные, ясно приближающееся к моей камере. У самой двери слышен голос - "вот сюда, Ваше П-во!"

Гремит открываемый засов, за ним замок, широко распахивается дверь. Быстро входить полковник, за ним председатель суда Остен-Сакен; в коридоре видны жандармы. "При чем тут председатель суда? - проносится в голове, - неужели он будет присутствовать при казни?"...

- Здравствуйте, г-н Г., - раздается его мягкий бас. Он крайне взволнован, грудь высоко дышит. Лицо какое-то особенное. Он подошел близко, близко и каким-то торжественным тоном говорит :

- Я привез вам высочайшую милость! Жизнь вам дарована!

Слова эти врезались в память. Тогда - точно ножом полоснули.

Мне хотелось оборвать его, но у него был такой, непритворно блаженный вид, он так искренно был проникнуть величием своей миссии, так считал себя посланником неба, несущим весть избавления, что у меня язык не повернулся сказать ему дерзость,

- Я об этом не просил, вы это знаете? - только спросил я.

- Да, я знаю.

{94} Он вышел. Несколько секунд я простоял без движения. Потом, как стоял у койки, тихо, незаметно для себя опустился на нее. Все тело начало дрожать. Сначала слабо, постепенно все сильнее и сильнее. Руки так дрожали, что с невероятной силой впились в одеяло. Зубы выбивали дробь. Весь похолодел, затем сразу облился холодным потом. Хорошо помню: мыслей никаких в голове не было. Так, в каком-то странно подавленном состоянии прошло, вероятно, с полчаса. Весь, как будто, застыл и окаменел. Чувствовалась такая разбитость и слабость, что, несмотря на невероятную усталость, как будто не было сил лечь на койку, на которой я сидел безжизненной массой. - Холод сменился жаром. Все тело буквально горело. Легкое тюремное одеяло казалось нестерпимой тяжестью. Во рту мучительная сухость. Всю ночь пролежал с открытыми глазами, с каким-то диким вихрем мыслей в голове. Это была вторая ночь, проведенная без сна: первая после оговора Качуры.

Сразу не охватывалось все значение происшедшего. Чувствовалась какая-то беспомощность, неподготовленность к чему то большому, большому. Образовалась какая-то огромная пустота. Все время настраивал себя на известный лад. Все {95} старания были направлены на то, чтобы приучить мыслить себя вне жизни. До известной степени этого добился: жизни не существовало - вся жизнь была грядущей смертью: только мысль о смерти питала жизнь.[LDN1]

И вот, когда все существо, все чувства и мысли после больших стараний направлены в известную сторону, в момент наивысшего напряжения и ожидания именно этой стороны, - вас поворачивают сразу, без предупреждения, в другую. Перейти неожиданно от смерти к жизни, быть может, еще более трудно, чем от жизни к смерти.

Но ... жизнь получена, "дарована", надо какое-нибудь употребление из нее делать!

Глава XIV.

На утро сияющий, лучезарный является полковник (заведующий тюрьмой) поздравлять.

- Вот что, полковник, если вы кому, действительно, хотите доставить радость этим известием - протелефонируйте брату, а то они об этом только через три дня узнают.

К моему удивлению, комендант разрешил такое "нарушение закона", и родные по телефону были об этом извещены.

{96} Начинаешь наново налаживать жизнь к жизни. Если бы новорожденный все сознавал и мыслил, он, вероятно переживать бы нечто соответствующее. Но радости жизни не было. Было одно обстоятельство, заставлявшее сильно колебаться в оценке полученного "дара".

Тогда к казням Россия еще не привыкла. Казнь всех давила, всех волновала, перед всеми стояла, как живой укор. И всем бывало стыдно. Стыдно правительству, совершавшему казнь, стыдно обществу, допускавшему казнь и сидевшему спокойно, когда другие гибли на эшафоте. Труп казненного лежал пропастью между обществом и правительством. На последнем горела печать палача, оно вызывало к себе ненависть, презрение и отвращение.

Но вот казнь отменяется, "даруется" жизнь и вся тревожная атмосфера разряжается.

Все начинают себя чувствовать легко. Куда-то далеко, далеко отлетает сознание, что, ведь, русское правительство осталось тем же, чем было, что ни один грех не искуплен, что ничего тут не произошло такого, что могло бы смягчить отношение к этому правительству.

Это одно. Но в настоящем случае были специальные условия. Характер предательства был таков, что при желании давал богатую пищу для дискредитирования террористического течения вообще. Конечно, история достаточно научила, что нельзя принимать на вру показаний предателя, и ни один добросовестный противник этим пользоваться не будет. Но стоить только "щепетильность" откинуть в сторону, делать вид, что поверил предателям - и на этой канве вы можете вышивать какие вам угодно узоры.

Пример тому - Бобрищев-Пушкин. Правда, даже буржуазное общество от него отшатнулось. Правда, адвокатские корпорации исключили его из своей среды.

Но где гарантии, что другие и из другого лагеря не сделают это боле умело, с меньшим временным вредом для себя и большим для нас?

Вот эта-то боязнь, что предательство двух лиц в процессе, их продиктованные жандармами трафаретные показания на тему о том, что ими воспользовались руководители террора, скрывшиеся за их спиною, как пушечным мясом, будут недобросовестно использованы, - заставляла желать казни: через труп не всякий решится переступить для таких целей.

Но зато, с другой стороны, жизнь досталась в такой момент, когда все внутри тебя кричало, {98} что близок час спасения России, что тебе это спасение доведется увидеть своими собственными глазами. Война только началась, а уже перед страной открылись зловещие язвы старого строя, которые народу приходится поливать своей кровью. И то, что раньше для большинства было скрыто, и ясно было только немногим, теперь обнаружилось и ясно стало всем.

И даже этот столп, главный кит, на котором спала убаюканная совесть народной массы - мощь и непобедимость российского оружия - этот мистический Молох, которому страна безропотно отдавала все, вплоть до своей крови, и он зашатался, и он разбился вдребезги при первом же испытании...

Прошло недели три. Давались свидания и даже личные, а не через решетку. Начал запасаться книгами, располагаясь "почитать". Дышалось легко. Казалось, неусыпное начальство о тебе забыло - величайшее благо, какое только заключенный может желать для себя. Со дня на день ждал перевода в Шлиссельбург. Как вдруг, в первых числах апреля, полковник, красная и конфузясь, показывает "бумагу". Плеве распорядился "отобрать". Что? Все! Свидания, переписку, письменные принадлежности, книги... больше отбирать нечего.

{99} Отобрали - и сразу точно в какую-то пропасть погрузился. Трудно передать, какое это лишение - отсутствие книг. Со всем можно мириться, ко всему можно привыкнуть: к одиночеству, отсутствию прогулок, свиданий, переписки, к полной оторванности от живого мира, в темному помещению, к отвратительной пище, ко всему, ко всему, пока остается какое-нибудь занятие, какой-нибудь интерес в жизни. Для человека мало-мальски интеллигентного, наибольший интерес, конечно, создает книга. Пока есть книга - есть жизнь. Своеобразная, однобокая, но все же жизнь.

Но когда вас оставляют в четырех стенах, и оставляют не временно, а навсегда, когда, кроме этих четырех стен, вы ничего не видите, никаких впечатлений не получаете; когда в течение целого дня вашей мысли не за что ухватиться, когда вы не можете себе сказать: вот, я в таком-то часу начну делать то-то, когда ваши мысли фиксируются вокруг одного: что тут делать? Как жить без всякого дела? И ничто не может отвлечь вашей мысли в другую сторону вы через несколько дней начинаете уже чувствовать, что у вас в голове точно жуки ползают. Страшно не то, что вы этот день сидите без дела. Страшна мысль {100} постоянная, неотвязная, что ведь все время будет так. Вас бессменно охватывает ужас, что ведь за сегодняшним днем последует такой же завтрашний, за завтрашним такой же послезавтрашний и так без конца, без конца.

Это именно и есть то, что выражено в библейском проклятии и что может быть понято только жертвами русского режима: "И проклянет жизнь твою Господь Бог твой: и встанешь ты поутру, и будешь молить: "о если бы настал вечер", а вечером будешь молить: "о если бы настало утро."

В этом все содержание жизни, на которую обречен человек, лишенный в одиночном заключении книг и физического труда. Проходить тусклый, томительный, давящий день. О трудом дожидаешься сумерек. Бросаешься на койку. Сон был бы спасителем. Но сна нет. Тело и мозг целый день бездействовали и во сне не нуждаются. В кошмарной, тяжелой полудремота кое-как проходить ночь. В час уже светло и точно вечность тянется дразнящее белое петербургское утро. А утром с тоской и отчаянием думаешь: вот, опять целый день надо прожить! Как, как?!... Чем наполнить пустое пространство, громадное пространство в 24 часа?!...

{101} Лишение книг - это самая утонченная, самая дьявольская пытка. Долго, вряд ли, безнаказанно можно ее переносить. Разрушение психики неизбежно.

Но как это ни странно и тут есть своя хорошая сторона. Для заключенного, конечно, совершенно ясна вся бессмысленность этой меры даже с точки зрения правительственного "закона". Смысл только один: бесконечная злоба правительства, желание выместить над связанным врагом свою ненависть, желание сломить его волю и заставить просить пощады.

Результаты получаются, конечно, прямо противоположные. В душе поднимается какая-то дикая ненависть и гадливое презрение в этому озверевшему чудищу, тут, в этих мелочах, раскрывающему перед тобой свое нутро. Твое прежнее отношение не только не колеблется, не только не смягчается, но наоборот укрепляется и обостряется. С какой-то злобной радостью теребишь свои раны, созерцаешь эту беспросветную мрачную жизнь и со жгучим злорадством скрежещешь зубами: "А, вы хотите сломить своими пытками? Хорошо же, посмотрим, кто кого сломит?..."

Тяжело, мучительно ! Но то, что ты это тяжелое и мучительное переносишь и не боишься {102} пасть, облегчает муки и помогает выносить это, казалось бы, невыносимое состояние.

И какое-то бешеное наслаждение и глубокое удовлетворение испытываешь при сознании, что тебя пытают, а дух твой еще сильнее закаляется.

И вспоминаются невольно стихи шлиссельбуржца Морозова:

И в тюремной глуши,

Где так долги года,

Не сломить никогда

Нашей вольной души!

Глава XV.

Потянулись дни, недели, месяцы. К июню крепость почти опустела. Осталось человек 7-8, так что прогулки кончались в 10 часов утра. В душу закрадывается тревога. Что это значить? Не перестало же правительство добровольно арестовывать? Значить, борьба идет на понижение? Патриотический угар захватил массы и революционеры вынуждены временно сойти с арены борьбы? Неужели Россия одерживает победы?... Узнать что-либо невозможно, и дни текут серые, унылые, беспросветные.

Почему не увозят в Шлиссельбург? {103} Неужели так здесь будут держать, в 46 номере? Или Плеве что-нибудь затевает такое, чего и придумать не догадаешься?

Тем временем - пришла беда, открывай ворота - нога разболелась настолько, что в течете месяца не мог двинуться с койки

(В Киеве во время заковки в кандалы неосторожно ударили молотком по пальцу ноги. Вероятно произошел маленький кровоподтек и осколок ногтя врезался в палец. Кандалы не снимались, так что дня четыре нельзя было видеть, что там произошло. По прибытии в крепость оказалась маленькая опухоль, но так как на тот свет пешком не ходят, то это особенно и не тревожило меня. К доктору обращаться было неловко: человека вешать собираются, а он палец вздумал лечить. Так прошел год. Когда лишили книг и я от безделья целый день, как зверь в клетке, заходил по камере, палец дал себя знать сильным и крайне мучительным воспалением. Крепостной врач советовал сейчас же делать разрез, приглашенный хирург предложил несколько выждать. Потом перевели в Шлиссельбург и там попал в руки крайне невнимательного и невежественного крепостного врача Самчука. Он ограничивался постоянными разрезами, сделав их в общей сложности 26. Уже в декабре 1905 г., на ходатайство родных в департаменте полиции о допуске специалиста хирурга, Самчук ответил, что больной чувствует себя хорошо и надобности в хирурге не усматривает. К счастью, в феврале перевезли в Москву в Бутырки. Там сняли уже совершенно изуродованный палец и тем спасли ногу. Хромота, впрочем, осталась и поныне.), {104} так что и на прогулки не выходил. Единственно, что спасало от совершенно нестерпимого однообразия - это голуби и воробушки. С ними так подружились, что как только, бывало, засвистишь, слетаются со всех сторон, садятся на голову, на плечи, цепляются за грудь, бороду и пр.

В конце июля крепость опять начала наполняться. (Так как я всегда гулял последним, а прогулки там по 1/4 часа, начиная с восьми утра, то всегда имел возможность знать число содержащихся). Стало быть, волна снова поднимается думаешь с облегчением - и рад вновь прибывающим свидетелям, показывающим рост революции.

29-го июля, часу в третьем дня вдруг загремела пушка. Салюты в царские дни обыкновенно производятся часов в двенадцать; что случилось? Начинаешь считать выстрелы: 33 ... 75 ... 101... Пушка продолжает греметь! Самый большой салют 101, а тут им конца нет. С замиранием сердца насчитал около 300. Первая мысль, от которой даже весь похолодел: одержали какую-нибудь блестящую победу! Но такую блестящую, что начав палить, от радости остановиться не могут.

И чем больше гремели пушечные выстрелы, {105} от которых дрожали стены тюрьмы, тем горестнее и мрачнее становилось на душе: ведь что бы там ни было, - раз у "них" великая радость, значит у страны великое горе! Чутко прислушиваешься, что делается в коридоре. Часами простаиваешь, приложивши ухо к железной двери, - быть может схватишь хоть слово, хоть звук, который даст какое-нибудь указание! Заметна суета, заметно, что произошло что-то неожиданное, но кроме "беззвучного" шепота, еще беззвучнее, чем когда-либо, ничего ухватить не удается.

Потом настала какая-то мертвая, подавляющая тишина. Лежишь на койке и рисуешь себе, как вот, в каждой камере лежит с такими же трепетными, тревожными мыслями, мучаясь над вопросом, над чем "они" ликуют, и что нет возможности узнать об этом.

Помню, это было в пятницу. В субботу должна была быть баня. Утренний кипяток для чая разносят в семь часов, а полотенце, которое на ночь убирается, несколько раньше. Куранты бьют семь, бьют половину восьмого, бьют восемь никого нет ! Половина девятого - никого нет, только в коридоре какой-то тревожный шепот и беготня. Только в 9 часов торопливо начали разносить кипяток, белье для {106} бани и пр.

Лица жандармов истомленные, как после похмелья. Стало быть, событие такое радостное, что всю ночь пропьянствовали! Но что?! А может, только наследник родился?

Возвращаюсь из бани - в камере полковник. Это невероятный формалист, настоящий строевик, но все время относился очень хорошо, а после осуждения особенно. Физиономия сияющая, блаженная. Видно, хвачено было солидно. "Вот бы у него выпытать", мелькает соблазнительная мысль.

- Что у вас там, пороху давать некуда, что вчера целый день палили?

- А по какому случаю палили, как вы думаете? - лукаво подмигивая одним глазом, спрашивает он.

Скажет или не скажет ? Пожалуй, соврет?

- Да наследник родился, ясное дело! - огорошиваешь его, а сам ждешь, вот сейчас с гордостью скажет : что вы! победу одержали ! Вот что!

- Верно! Однако, вы догадливы.

- А знаете, я уже было думать начал: уж не победу ли, думаю, одержали?

Полковник только безнадежно махнул рукой ...

{107} Недели через две, после крещения наследника, опять является торжествующий.

- Великие милости по манифесту получили, полковник?

- Мы то ничего не получили, а вот для вашего брата там много чего есть!

- Ну, уж будто бы так много?

- Очень много! Коменданту крайне хочется, чтобы вам дали прочесть манифест, но сами, знаете, не решаемся, придется снестись с департаментом полиции.

- Да, уж говорите, конституцию дали под поручительством Плеве, что ли ? ...

Через пару дней неожиданный гость: Макаров! Явился, оказывается, поздравить : завтра увезут в Шлиссельбург. От радости чуть не бросился ему на шею. Пошел потом рассказывать о великих милостях: выкупные платежи отменили, телесные наказания отменили, политическим сроки сократили, словом: рай !

- И телесные наказания отменили? Так что отныне то уж драть по закону нельзя?

Старался выпытать о войне - ничего не удалось добиться, - видно было только - "хвастать нечем".

Завтра в Шлиссельбург! Наконец то ! Радость такая, точно объявили, что завтра на волю {108} выпустят. Теперь по крайней мере узнаю, что там ждет тебя

(Потом узнал, почему это, наконец, решили отправить. Во-первых, оказывается, к тому времени, попущением промысла пресеклись дни приснопамятного Плеве. Во-вторых, если бы меня оставили здесь, то по манифесту пришлось бы мне срок сократить и из бессрочного перевести в четырнадцатилетнего; у нас единственное место, изъятое от "действий" манифестов - это Шлиссельбург. Там по "закону" манифесты не применяются, исключая особых высочайших постановлений по представлению министра.). Считаешь минуты, вот повезут! Проходит день, проходят два - никаких распоряжений! Опять какие-нибудь перемены, думаешь с ужасом. Через пару дней является полковник, и говорит, что завтра повезут - так сообщили, но бумаги еще нет. Проходить завтра - опять ничего! Прошло еще несколько дней. Приносят платье и все вещи: приказано сдать на руки, очевидно, сегодня увезут. Опять идет день за днем ничего нет! В общем в таком томительном ожидании прошло около трех недель! Даже жандармы и те негодовали - чистое безобразие! Для них человек - все одно, что дерево!.

Загрузка...