Наконец, 1-го сентября, часа в четыре ночи, будят: пожалуйте, приехали ! Вещи давным-давно уложены. Наскоро одеваешься, как бы боясь, чтобы опять не вышло какой задержки.

{109} Идут. Ну, прощай, 46-ой номер! Больше то уж не увидимся. Тепло распрощался с жандармами, с которыми как-то сжился за это время. Прошли сквозь строй солдат. У ворот карета. Офицер, два унтера. - "Трогай!" Пять часов. Ранний рассвет сентябрьского утра. Подъезжаем к набережной у Дворцового моста. Там стоит казенный пароход. Жандармы подхватывают под руки и по узкому трапу вводят в нижнюю каюту. Наскоро бросаешь последний взгляд на Петербург, на Петропавловскую крепость, на выстроившиеся против нее дворцы. Где-то слышен гудок. Прощай! Прощай! ...

Придется ли еще когда-нибудь тебя увидеть, невластная столица несчастной страны? ...

Конец первой части.

Часть вторая.

Шлиссельбург.

{113}

Глава I.

Маленькая каютка казенного парохода. У двери жандармы. Под мерный шум волны невольно - картина за картиной - встает прошлое этого мрачного застенка самодержавия.

Шлиссельбург был учрежден для наиболее "тяжких государственных преступников" в царствование Александра III, Толстого и Плеве. Имелось в виду заменять им смертную казнь. Но так заменять, чтобы правительство в убытке не было. Другими словами - обзавестись достаточно вместительным Алексеевским равелином, где в первые же два года больше половины умерло, а остальные лежали безнадежно больными и разбитыми.

В октябре месяце 84-го года, глубокой ночью от Петропавловской крепости отплыла выкрашенная в черный цвет баржа, разделенная на маленькие клеточки. По клеткам развели закованных в кандалы "государственных {114} преступников", в том числе Л. А. Волкенштейн и В. Н. Фигнер. Баржа доставила их на обитаемый только жандармами островок; из клеток баржи они были переведены в клетки тюрьмы.

Полное одиночество. Прогулка по 1/4 часа. Ни книг, ни физического труда. Перестукивание запрещается и строго преследуется. Пища скверная: каша с песком и черный хлеб с песком. Ни свиданий, ни переписки. И так на всю жизнь. - Но долго ли может тянуться такая жизнь? Не лучше ли погибнуть в борьбе, чем разлагаться заживо?

Среди заключенных находились известные революционеры Минаков и Мышкин, перевезенные с Карийской каторги за побег. Первым открывает борьбу Минаков. Он заявляет товарищам, что нанесет оскорбление доктору, его будут судить, и на суде он расскажет про невозможный режим. Россия и Европа узнают и вмещаются в жизнь пленников самодержавия.

На следующий день Минаков выполнил свое решение. На него набросились жандармы, увели его в старую тюрьму и больше его товарищи не видали. Узнали, что Минаков добился суда, но суда российского: приехали два офицера, {116} спросили, как зовут, и когда он заговорил о том, почему он оскорбил доктора, его прервали замечанием, что это "суда не касается". Под утро его расстреляли.

Шли дни. Мучительные, безотрадные, тяжелые. Через несколько месяцев Мышкин решает : Минакова нет - я пойду за ним; быть может, это поможет. На вечерней поверке Мышкин бросает тарелкой в смотрителя. На него набрасываются жандармы и уводят в старую тюрьму. Больше его не видели. Вскоре узнали, что его постигла та же участь, что и Минакова: приехали два офицера, спросили, как зовут; говорить не дали. Под утро расстреляли.

Среди ужаса одиночества, мрачных мыслей и тревог за товарищей решили испытать другой путь борьбы: добиться улучшения режима, или заморить себя голодом. Тюрьма перестала есть. На пятый день начались болезни. Разбитые, расслабленные, пластом лежать одинокие на своих койках. Прошло 9 дней. Когда у заключенных не было уже сил бороться, начальство заявило, что если не начнут принимать пищу, доктор будет кормить искусственно. Заключенные сдались.

Шли дни, месяцы, годы. Мрачная тишина {116} прерывалась то там, то здесь раздававшимся то рыданием, то смехом.

То были безумные рыдания и безумный смех сошедших с ума товарищей.

Ночью сквозь тревожную полудремоту, с бьющимся от тяжкого предчувствия сердцем, заключенные прислушивались к неясному шуму, поднимавшемуся от поры до времени в коридоре. Слышались заглушаемые шаги, порывистый шепот; что-то выносилось из камер.

Это жандармы выносили быстро сходивших в могилу борцов. В первые же два года их погибло двенадцать человек! (Минаков, Клименко, Тиханович, Мышкин, Малявский, Буцевич, Долгушин, Златопольский, Кобылянский, Игнат Иванов, Исаев, Немоловский).

Борьба - самая жгучая, самая острая, самая непримиримая, почти не прекращалась. Пускались в ход все способы. На головы заключенных сыпались бесконечные наказания, но тюрьма боролась до последних сил.

Правительство не сдавалось. Двенадцать трупов в первые же два года и трое сошедших с ума не смущали всемилостивейшего самодержавия. Через три года упорной, но безрезультатной почти борьбы один из заключенных, {117} Грачевский, заявил, что он пойдет по пути Мышкина и Минакова - быть может, это теперь поможет.

Жандармы донесли, Грачевского насильно перевели в старую тюрьму и никто из начальства к нему не являлся. Видя, что путь отрезан, он решает покончить с собой. Но лукавое начальство зорко следит за ним, отнимая возможность выполнить задуманное самоубийство. Грачевский притворился успокоившимся.

Через несколько недель смотритель, который держал ключи у себя, пошел в гости. Дежурившие у камеры жандармы занялись своим делом. Грачевский воспользовался моментом, ухитрился снять высоко прикрепленную лампу, облил себя и койку керосином и зажег. Яркое пламя вызвало тревогу, но в камеру нельзя было проникнуть. Пока явился смотритель, тело Грачевского превратилось в сплошную обуглившуюся, но еще живую массу. Через три часа неимоверных страданий Грачевский умер.

Казалось стоны сгоревшего Грачевского долетели до каменных сердец петербургских самодержцев. Оттуда дан был приказ "смягчить" положение заключенных. Смягчение выразилось в том, что в дворики, где заключенные гуляли, насыпали песку, поставили лопаты {118} и разрешили пересыпать песок с одного места на другое. Выдали кое-какие старые, никуда негодные книги. Как ни ничтожны были результаты, важно было то, что правительство било отбой. Упорная борьба еще продолжалась, но первая победа была уже одержана.

В 1890 году в Шлиссельбург привезли Софию Гинсбург. Ее поместили изолированно, в старую тюрьму. Через несколько недель она перерезала себе артерию и, когда жандармы явились к ней в камеру, она плавала мертвая в крови. Это была последняя кровь, принесенная в жертву шлиссельбургскому деспотизму.

Со средины 90-х годов начинается улучшение режима. Царское правительство как будто устало терзать свои жертвы. У тигра как будто притупились зубы. Но это только так казалось заключенным.

Причины смягчения режима на самом деле лежали не в уменьшении жестокости.

В 90-х годах, как известно, революционное движение временно замерло. Тюрьмы стояли пустыми. "Важных" преступников совсем не было. С 90-го года в Шлиссельбург никого не заключали и дел таких - "Шлиссельбурга достойных" - не предвиделось и в будущем. Между тем из 48 заключенных двадцать к {119} тому времени уже погибло, трое были безнадежно помешанные, десятерых ждал перевод в Сибирь, оставалось всего пятнадцать человек.

Оставить режим старый - это значило в несколько лет лишиться всех заключенных. На Шлиссельбург же отпускалось 85 тысяч в год и целый штат жандармов питался вокруг жертв царизма. Сама крепостная администрация, опасаясь за свою судьбу, начала хлопотать об улучшении режима, т. е., другими словами, о поддержании дорогой им отныне жизни уцелевших "арестантов". Вот источник мягкосердия русского правительства по отношению к Шлиссельбургу.

За все время существования Шлиссельбурга (1884-1905), туда было привезено 68 человек; из них :

13 были расстреляны и повешены в стенах тюрьмы (Мышкин, Минаков, Ульянов, Генералов, Осипанов, Андреюшкин, Шевырев, Штромберг, Рогачев, Балмашев, Каляев, Гершкович, Васильев.);

4 там же покончили с собой (Клименко, Тиханович, Грачевский, София Гинсбург.);

3 застрелились вскоре после освобождения (Янович, Поливанов, Мартынов.). {120}

4 находятся в состоянии безнадежного умопомрачения (Похитонов, Щедрин, Конашевич, Чепегин.);

15 умерло от чахотки, цынги и прочих болезней в стенах тюрьмы (Нечаев, Исаев, Арончик, Богданович, Златопольский, Малавский, Буцинский, Буцевич, Кобылянский, Геллис, Долгушин, Юрковский, Игнатий Иванов, Немоловский, Людвиг Варынский.);

5 по уничтожении Шлиссельбурга перевезены на Акатуйскую каторгу ;

и 1 убита во время манифестации во Владивостоке (Людмила Волькенштейн ).

Смягченный режим держался до 1902 г., т. е. до воцарения Плеве. Новый русский самодержец, при котором было заложено начало Шлиссельбурга, нашел весь режим "незаконным", лишил всех приобретенных льгот и ввел "законность" ...

... Пароход приближался к этому царству российской законности.

Глава II.

Часов в десять утра пароход останавливается. Слышны какие-то голоса. Очевидно, подъехали. Офицер сверху делает знак унтерам.

{121} - Пожалуйте!

Моросит мелкий дождик. Небо серое петербургское. Вот он - Шлиссельбург! Давящая жуть охватывает при первом же приближении к нему.

Это очень маленький островок - десятины, вероятно, в две, расположенный в месте истока из Ладожского озера Невы. Со всех сторон окружен высокими стенами. По углам башни. Стены сырые, с темными пятнами - следы сырости и плесени - невероятно мрачные. Поднимаются прямо из-под воды. Ладожские волны злобно бьются об эти громады вот уже много сотен лет! Через стены видны только трубы и золоченый шпиль колокольни.

Пароход к самому берегу не подходит. Вас пересаживают в лодку, наполненную жандармами. На маленьком клочке земли, расположенном около ворот, виднеется целая группа жандармских офицеров. Несколько поодаль - нижние чины. Лодка направляется к ним. Все окутано осенним туманом.

Въезд в крепость напоминает туннель; в раскрытые ворота виднеется темная пропасть. У ворот жандармы с винтовками. Над воротами двуглавый орел и надпись громадными золотыми буквами: "Государева", в простоте душевной {122} изображенная, очевидно, вместо "государственная". Маленькая, невольная, может быть, вследствие поспешности, ошибка, раскрывающая однако большую ошибку и ужас русской жизни: l'etat c'est moi - государство - это я!

Маленькая ошибка, заключающая в себе однако большую правду и вое содержание Шлиссельбурга: место расчета с своими личными врагами.

У ворот встречает целая рота жандармов и по каким-то бесконечным лестницам, коридорам, казармам вас, наконец, приводят в приемный покой.

Удивительное чувство охватывает вас, когда вы входите в ворота, вернее, в зияющую темную пасть этой крепости. Под гул шагов, под лязг шашек, под бряцание шпор пред вами поднимается весь мрак таинственности, окутывающий эту "Государеву" охрану, все ужасы, слышанные о ней. Встают тени погибших и образы томящихся там, и вам невольно хочется пасть ниц перед этим местом скорби и страданий, пред этой голгофой русской революции - немой свидетельницей величавых трагедий и геройских мук.

Точно у "святых стен", - проносится в мозгу, вызывая одно из забытых впечатлений {123} раннего детства - рассказы старой-старой бабушки о посещении ее другом старцем евреем - "святых стен святого Иepyсалима".

- "И было тихо, тихо кругом, шепчет ее старческий голос, - а мы с замиранием сердца трепетно слушаем: - только большие птицы жалобно витают в облаках. Скорбь на земле и Бог на небе! Стоит Нахман перед святыми стенами. Вот тут сейчас, в двух шагах Иерусалим, - наш святой Иерусалим, детки ...

И зашептал Нахман молитву, и ноги его задрожали, и он опустился на землю, и из груди его вырвался стон... И огласил этот стон всю пустыню, дети, и ударился он в святые стены, и полетел к небу. А ангелы подхватили его и понесли к Богу. И лежит Нахман ниц, и обнимает землю, и обливает ее своими слезами. Большими слезами, как перлы. И шепчет, глядя на святые стены : "Благословен Отец Бог наш! Видел! видел святыню нашу! Было для чего жить! . .." И взял себе Нахман на грудь смоченной его слезами святой земли и пошел"...

- "Бабуся, почему Нахман плакал?" - едва дыша, спрашиваем мы.

- "Там вся слава наша и вся скорбь наша, деточки!"...

{124} - "Там вся слава наша и вся скорбь наша", как эхо проносится под сводами крепости.

Сердце бьется сильно и радостно в гордом сознании, что на твою долю выпал редкий удел переступить этот зловещий порог, что за тобой захлопнется дверь, захлопнется навсегда и ты очутишься хотя вне жизни, но на одном клочке земли с этими стойкими борцами. . .

В приемном покое, на одном из шкафов которого красуется череп - как бы эмблема шлиссельбургского заточения, с вас снимают платье, раздевают догола и облекают в арестантский костюм. Белье точно иглами жжет и колет все тело. В тяжелом громадном арестантском одеянии с непривычки чувствуешь себя, как в мешке. До позднего вечера вас держат здесь и вы стараетесь предугадать, куда же вас, наконец поведут и где будут "содержать". Жандармы при вас - немые, как статуи - неотлучно.

Томительно долго и нестерпимо тоскливо тянется время. Со двора доносится скрип гармоники и отдаленные звуки залихватской солдатской песни.

И вас, как ножом, полосуют эти звуки, кажущиеся здесь такими кощунственными - точно {125} в комнате дорогого покойника заплясали комаринскую. "Неужели они здесь поют?" - думаешь с недоумением.

На дворе начинает темнеть. Прислушиваешься к каждому шороху - вот, вот за тобой, думаешь. Но все мимо. Часов в девять вечера являются два жандармских офицера: - "одеваться"!

С трудом натягиваешь на себя халат, а ноги теряются в необъятных "котах", подбитых громадными, нестерпимо колющими, гвоздями. Вы собираетесь уже идти, как вам накидывают на голову башлык, плотно обвязывают вокруг шеи, жандармы подхватывают под руки и куда-то волокут.

Трудно передать то подавляющее впечатление, которое производить эта "ходьба" с завязанными ртом и глазами. Впечатление тем мучительнее, что вы никогда об этом приеме не слышали, так как раньше он не применялся, совершенно не ждете его, не понимаете его значения и конечно, рисуете себе всякие ужасы. Подвал, "дыбы", раскаленные щипцы, замурование в каменный мешок - все лихорадочно проносится в вашем воображении.

Вы чувствуете, что вас ведут по каким-то лестницам, то вверх, то вниз; потом вас {126} обдает свежий воздух; идете долго по каменным плитам, проходите под какие-то своды, где шаги отдаются невероятно гулко. Какие-то темные коридоры, где слышен стук ружей. Опять ступени. Как будто спускаетесь в какой-то подвал. Слышно, как громыхают железные ворота. Протискиваетесь через какие-то тесные проходы. Идете, идете, как будто без конца - и все время в ушах отдается ужасный гул многочисленных шагов. Дышите отрывисто спертым, скопившимся под башлыком воздухом. И все время в голове быстро, быстро сменяются мысли, вся жизнь, точно зигзагами молнии, прорезывается в сознании.

Вдруг все останавливается. Вы как-то не замечаете, как с вас снимают капюшон и вас обдает ярким светом. Вы дико озираетесь кругом, щурясь от ржущего глаза света, стараясь сообразить, где вы.

Небольшая камера. Арестантская, привинченная к стене койка, железная, вделанная в стену доска-столик, решетка: знакомая картина. Вся ватага жандармов высыпает из камеры. Щелкает замок. Вы остаетесь один, начинаете приходить в себя. Ваш взор с тревогой и трепетом скользит по камере.

{127} Вот оно, наконец, шлиссельбургское сидение !

Вы даже приблизительно не представляете себе, где вы: погреб ли это, в какой это части крепости, есть ли здесь еще какие-либо камеры, что представляет собой это здание - сплошная загадка.

Тишина подавляющая. Вы слышите тишину, ощущаете ее. Как будто очутились на каком-то мертвом острове. Только каждые несколько минут к глазку тихо, тихо кто-то подкрадывается мягкими кошачьими шагами и наблюдает за вами.

Угнетенный всем пережитым и перечувствованным, вы бросаетесь на койку, но, конечно, не смыкаете глаз.

Все свершилось - вы на шлиссельбургской койке! Кто лежал на ней до вас? Кто переживал на ней те же чувства? Какие ужасы развертывались вот здесь, в этих четырех стенах? Быть может, приговоренные к казни проводили здесь последние ночи? Быть может, здесь от нестерпимой тоски по жизни сходили с ума? Быть может, здесь себя сжигали, перерезывали горло, истекали кровью? ... А теперь вот выбелено, вычищено, и погибшим, выбывшим ты приходишь на смену...

{128} На смену!... Как бы только так же стойко, так же непримиримо стоять на этом новом, долгом-долгом, бессменном посту, как непримиримо и стойко стояли они, старые ветераны !...

Глава III.

Тихо. Через тюремное окно неясно виднеются железные полосы решетки, расплывающиеся в черном мягком мраке. Доносятся какие-то неопределенные звуки, не то какой-то шелест, не то заглушаемый далекий стон разбивающихся о крепостные громады ладожских волн. Только отчетливо где-то наверху (Крепостные стены очень широкие - говорят, аршин в десять. На верху устроена галерея, по которой ходят взад и вперед четверо вооруженных жандармов.) слышатся гулкие шаги, то приближающееся, то удаляющиеся.

Под этот тихий шелест и эхо шагов пред вами снова и снова властно развертывается прошлое Шлиссельбурга.

Краткое, но мрачное и кровавое.

Длинной вереницей проходит перед вами эта многолетняя беспрерывная борьба, эти голодающие, готовые заморить себя, эти расстрелянные, стремившиеся своею смертью улучшить участь {129} оставшихся, вешавшиеся, сжигавшиеся, умершие от тоски и истощения, сошедшие с ума, оставшиеся в живых, но надломленные, разбитые, - вся эта кровавая, скорбная летопись стойкости и борьбы с одной стороны, безумного зверства и дикой злобы с другой.

Призраки, мертвые и живые всю ночь наполняют камеру, приветствуя собрата на новосельи...

Рано утром открывается форточка: - кипяток! - Нужно одеваться. Кран здесь же в камере. Клозет тоже. Выходить, значит, никуда не нужно: предусмотрительно ! Наверху, на стене, прямо против окна стоит часовой - жандарм.

Через час открывается дверь, входят два. жандарма, прибивают к стене печатную "инструкцию" для заключенных в крепости - российскую конституцию, как в шутку прозвали мы эти правила.

Запрещается говорить, петь, свистеть, стучать, вообще "производить какой-либо шум".

Должно беспрекословно исполнять требования начальника и жандармских унтер-офицеров.

За незначительные проступки - по усмотрению начальника - карцер, кандалы, темный карцер. За более значительные - 50 розог.

{130} За оскорбление кого-либо из начальствующих лиц и какие-либо тяжкие преступления - смертная казнь.

У российского "гражданина" не много прав. Но странное чувство охватывает вас, когда с вас снимают "вольное платье" и облекают в арестантский халат, а вместе с тем и в официальное уже бесправие. "Арестант", "лишенный прав" сколько раз произносишь эти слова на воле и совершенно не вдумываешься в их зловещий смысл.

Попадая в руки "начальства", уясняешь себе все их значение. Чувство беспомощности, сознание, что в каждую минуту, из-за какого-либо пустяка, из-за мелочи можешь попасть в какую-нибудь "историю", - все время совершенно отравляет твое существование. Прекрасно сознаешь, что все зависит от тюремной администрации.

Не хочет она вызывать историй, не хочет она отравлять жизнь заключенным все в тюрьме будет тихо и спокойно. Захочет она выдвинуться, отравить вам жизнь, сделать самое существование невозможным - и вы не поручитесь, что в любой момент, помимо своей воли, сознательно не пойдете на "историю", которая может кончиться кандалами, прикладами, {131} расстрелом, а быть может и чем-нибудь худшим... Каторжан, как кошмар, преследует существующее наказание, в виде розог. Вас могут подвергнуть телесному наказанию - вот что всегда леденящим ужасом стоит перед вами!

Конечно, вы не дадитесь. Конечно, они овладеют вами только полуживым. Но все же, пока вы в одиночном заключении, они могут вами в конце концов овладеть и эта мысль долгое время не дает вам покоя. С тревогой присматриваешься первое время к окружающим жандармам. Что это - люди или звери? Стараешься определить каждого в отдельности, выяснить - кого надо опасаться и кто является боле невинным.

Проходить дня три, - вы никого не видите. Из камеры вас не выводят и вы все еще не знаете, где вы находитесь. На третий день в полдень, наконец, открывается камера: - "на прогулку!"

- Кое-как напяливаешь на себя халат; громыхая необъятными "котами", едва сдерживая нетерпение, торопишься скоре увидеть - куда тебя поместили. Оказывается - в старую тюрьму или - на местном наречии - "сарай".

Это низкое, придавленное к земле зданьице, помещенное в цитадели (крепость в крепости), шагов в 15 ширины и 50 - длины. Обоими {132} концами упирается в крепостные стены. Здание очень старое, когда то служило помещением для стражи Иоанна Антоновича, камера которого находится тут же. Здание прогнившее, пропитанное сыростью и всевозможными миазмами насквозь, так что, не смотря ни на какую топку и окраску, стены моей камеры (самой темной и сырой, так как она крайняя и прилегает к наружной крепостной стене, выходящей на озеро) от пола на аршин покрыты плесенью, точно бархатными шпалерами, и с них прямо сочится вода.

В этом корпусе находится всего десять камер. Длинный во все здание коридор, с низким потолком. Черный каменный пол. По одну сторону коридора расположены камеры. В коридоре вечный полумрак. Воздух спертый, тюремный.

Гулять выводят в простенок - шагов в десять - между "сараем" и крепостной стеной. Пространство это перегорожено на две части. По средине узенькая дорожка шагов в двадцать - тут и прогулка. На другом дворик, прямо против окна моей камеры, был казнен и похоронен Степан Балмашев.

"Прогулка". Два жандарма на дворике, один с винтовкой на стене. Проходить пятнадцать минут - раздается окрик : "кончать прогулку!"

{133} Тем же путем идешь обратно. Первое время при возвращении с прогулки в тюрьму вас так и обдает тяжелый, промозглый воздух коридора. После нормального света на прогулке особенно давит тяжелый полумрак тюрьмы. Приходится проходить весь коридор, в конце которого имеется узенький - шага в два - уже совершенно темный коридорчик; он то и ведет в камеру.

Система заключения, надо отдать им справедливость, удивительно совершенная. Жандармы вышколены и следят друг за другом так, что никогда вам не удается остаться хотя бы на несколько секунд с глазу на глаз. Даже комендант, жандармские офицеры и доктор не имеют права входа в камеру без дежурного жандарма. Обыски в камере постоянные. Вещей никаких нет - все на виду.

Из живого мира не долетает ни одного звука. Конечно, никаких свиданий, переписки, газет, журналов и пр. Имени нет. Номер такой-то. И удивительно быстро вы начинаете терять представление о живом мире. Однообразие обстановки, которого вы не встретите ни в одной тюрьме, невольное чувство, что в этой обители будет протекать вся ваша жизнь, отсутствие даже мысли о возможности попытки установить какие-либо {134} сношения, сознание необходимости примириться с этой изолированностью, - все это создает такую невероятную оторванность, что вы очень скоро начинаете себя чувствовать совершенно вне жизни.

Никого -кроме жандармов. Ничего - кроме каменных стен. Особенно тягостно и разрушающе действует на психику зимняя обстановка. Все - и небо, и воздух, и стены, и вы сами, и жандармы, - все покрыто каким-то однообразным серовато-белым цветом. Все сливается в одно, в какую то мертвую каторжно-серую массу.

И это чувство отсутствия жизни порою так сильно, что вы начинаете тревожно думать: - да полно, - не сон ли все то, что представляется в прошлом? Неужели действительно была эта жизнь, эта борьба, эта деятельность? ... Это не сон все эти люди, эти товарищи, эти парии? . . . Неужели все это было? ... И так недавно? ... И вот тут, за этими стенами, действительно течет живая жизнь?... Тут, всего в двух шагах, стоит только перебраться через стену и Неву? . . . Настоящая, живая жизнь? ...

- Да, настоящая живая жизнь, - шепчет другой голос, - и никогда, никогда ее больше {135} не будет .... Никогда! Какое ужасное слово, когда за ним следует - навсегда! Вот эта жизнь - серая, мертвая - она теперь навсегда! . . .

И перед вами, точно пугающее призраки, вытягивается длинная бесконечная вереница дней, недель, месяцев, годов! Жутко делается и дрожь охватывает вас всего. Боги! Сколько их этих месяцев, годов!.. И все их надо "прожить", все их надо наполнить. Пять! десять! двадцать! тридцать!.... Тридцать лет! Неужели? Неужели тридцать лет?!....

Воображение начинает мучительно, болезненно работать, силясь реально представить себе эти тридцать лет, охватить их одним взглядом. Перед вами расстилается дорога - узенькая, узенькая тропинка, ведущая в гору. Тропинка все увеличивается, все удлиняется, удлиняется и вы провидите, охватываете такую неимоверную даль, что у вас голова начинает кружиться и сердце тоскливо сжимается: - всю? неужели всю эту даль нужно пройти? Но как?

Как?! . .

Постепенно складывается представление и ощущение каменного гроба. Все бывшее, прежнее, истинное, виднеется в каком то далеком, неясном тумане.

{136} И чем больше оно - это прошлое - кажется безнадежно потерянным и бывшим когда то в далекие, далекие времена, тем настойчивее и упорнее возвращаются к нему мысли. "Воспоминания - бич несчастных!" Несчастных - это для нас неподходящее слово; скажем лучше - бич для тех, у кого кроме воспоминаний ничего не осталось. Все прежнее покрывается розовой дымкой. Шипы пропадают, о них забываешь, остаются и помнятся только одни розы.

Но любопытно! Преследуют воспоминания не только из жизни боевой, партийной, т. е. не только то, что составляло весь смысл и содержание жизни. В силу контрастов - в холод, в бурю, когда все заметает кругом снегом, когда в камере тускло, уныло, безнадежно мертво, - вас преследует аромат соснового леса, весенний вечер, берег реки. Встают картины бесконечно далекого, давным-давно забытого детства и через железные затворы властно, безудержно прорывается ласкающий шепот едва распустившегося леса и беспечное, звонкое детство.

Неустанно, бессменно мысли возвращаются и беспомощно бьются у вопроса: что же там, в стране? Как война? - Заключенные, как дети. Настроения их изменчивы. То ясно, как {137} божий день, рассчитываешь, что Япония должна разбить обкрадываемую и развращаемую русскую армию, а стало быть и весь режим. Ясно, математически высчитываешь, что режим этот может продолжаться только до конца войны, а потом . . .

Яркие, обольстительные картины возрождения России сменяются тяжелыми думами: вот там - рядом сидят люди почти четверть века. И четверть века тому назад, входя сюда, они наверное так же ясно представляли себе и верили в близость и неизбежность крушения строя, как веришь ты. А между тем - юноши превратились в старцев, а этот строй все еще держит их в своих каменных объятьях. Где гарантия, что мы теперь так же не ошибаемся, как ошибались тогда они?

Конечно, режим осужден на смерть; конечно, он умрет, но что значит в истории страны четверть века?!..

Помню, как-то раз, в октябре-ноябре видел вскользь коменданта; меня как ножом полоснуло: к старому пальто пришиты новые пуговицы с орлами.

Несколько дней ходил как убитый, никак не умея разгадать тяжелую загадку: по какому поводу жандармы получили "государственный {138} герб" на пуговицах. Если им дано такое отличие, значит, жандармы в силе и славе, - значить свобода по старому в бессилии и поношении. Увидишь, что жандармы что-нибудь собираются чинить, - снова "душа опускается", - значить собираются еще долго существовать, значить завтрашний день еще не принадлежит нам, если они о нем думают.

Наоборот, увидишь грустные, тревожные лица, смущение и раздумье дух снова взлетает к небу, снова ясно видишь, что Россия вот-вот должна быть свободна и будет свободна. Десять раз на день сменяются эти настроения. Вся жизнь протекает в бесконечном мире фантазий и гаданий: внешняя жизнь ограничена камерой, коридором и тропинкой в двадцать шагов для прогулок.

Так или иначе "жизнь" входит в колею. Трудно сказать: ты ли приспосабливаешь жизнь, жизнь ли приспосабливает тебя, - но слияние происходит. Входишь в курс шлиссельбургской жизни, ее интересов и забот, ее радостей и печалей.

Радости и печали, особенно радости, не весьма крупного размаха. Но надо быть "бессрочно заточенным", чтобы понять, как такие, казалось бы, мелочи играют такую большую роль в жизни {139} заключенных. И в этом то вся трагедия!

Сколько, например, пережито дней тревог по вопросу, дадут ли кусок мыла? И с какой восторженной радостью вы, стараясь скрыть эту радость, хватаете из рук жандарма выданный маленький кружечек мыла. И когда вы полученным мылом намыливаете руки и любуетесь как много грязи стекает в раковину, жизнь кажется такой легкой... "Ничего, жить можно . . . собственно, не так оно уж и плохо !" . . .

Но вот портянка истрепалась; на двор холодно, ноги мерзнут на прогулке. И эта истрепанная портянка вызывает целый ряд мрачных мыслей, служить причиной уныния многих дней.

Единственный живые существа, с которыми сводишь совершенно бескорыстную дружбу, - это воробушки и галки. Зимою, очевидно вследствие недостатка пищи, они делаются удивительно уживчивыми. В несколько недель их так приучаешь к себе, что они принимают пищу прямо из рук, садятся на колени, на плечи и пр.

Странную, вероятно, картину представляла бы для "наблюдателя с небес" эта дружба: высокие крепкие стены, вооруженные жандармы и {140} в арестантской. халате преступник, миролюбиво делящий трапезу между воробушками и галками ...

Глава IV.

Постепенно ухо настолько привыкает, что разбираешься во всех звуках, от поры до времени раздающихся в тюрьме. Иногда издалека доносится слабый заглушаемый звук ударов молота о наковальню. Очевидно, это "старики" где то работают в кузнице.

Значить мастерские опять открыли?

И кузница кажется тебе верхом счастья. Есть же такие счастливцы, с невольной завистью думаешь о них, представляя себе этих старцев, бьющих молотами раскаленное железо . ..

Кипяток и обед разносятся жандармами и передаются через дверные форточки.

Как они ни стараются проделывать это незаметно, в конце концов выясняется, что в камере, помещающейся в противоположном конце коридора, кто-то сидит. Очевидно больной, так как слышишь, что туда часто ходит доктор. Кто бы это мог быть?

{141} Не иначе, как Качура, делаешь заключение (Потом уже, когда Шлиссельбург быль расформирован, узнали, что там с 1902 г. сидел несчастный Чепегин, сразу надломившийся. Он заболел - развилась цынга и тихое помешательство. Теперь, говорят, его перевели в Валаамский монастырь.). В первых числах января заключенный исчез. Уж не повезли ли его опять на суд для новых оговоров ? !

Через нисколько недель начали усиленно топить две боковые камеры, расположенные с другого конца коридора. - "Новые заключенные? Жертвы оговора Качуры?" - Внимательно прислушиваешься к малейшему шороху, стараясь не пропустить момента появления новых жильцов, если таковые действительно ожидаются.

29-го января (1905 г.) с утра заметно было какое то необычайное движение: что то прибивали, что то выносили, что то чистили. Весь вечер простоял, приложив ухо к двери. Часов в восемь вдруг слышится, как громыхают железные затворы входных дверей. Через несколько минут - гул шагов и ясно выделяющейся стук "котов" о каменный пол. Потом все стихает; слышно, как запирается камера и снова удаляющееся шаги. Минут через {142} пятнадцать та же история. Значит привезли двоих. Но кого? Расплата ли это за старые дела или же за новые? Делаешь всевозможные усилия, чтобы хоть приблизительно узнать, кто эти вновь привезенные, - но все напрасно.

Время идет. Никаких вестей, никаких перемен в положении. Потянуло теплом. Начало таять. Громадные сугробы снегу, которыми был завален дворик, сереют и уменьшаются. Воробушки неистово чирикают и воркуют парочками. Уже год после суда. Странно! Безнадежно медленно тянется настоящее, т. е., переживаемый день. Но прожитое как будто валится в пропасть. И оглядываясь назад, невольно спрашиваешь себя : "неужели уже год прошел?"

Чем дальше дело идет к весне, тем отвратительнее и нестерпимее в камере. Стены окончательно отсырели, и даже масляная краска, которой покрыт низ, размякла в тягучую слизкую массу. Сырость такая, что соль в солонке расплывается. Топка не помогает. Сколько времени будут здесь держать? Любопытно, что даже при Толстом "сарай" служил только карпером. Больше 2-3-х недель в самые мрачные времена Шлиссельбурга там никого не держали. Плеве распорядился вновь прибывающих выдерживать в чистилище. Но сколько держать {143} - это, конечно, в полной власти департамента полиции.

Доведется ли увидеть "стариков"? Ведь если к ним применили манифеста 11-го августа 1904 года - а казалось совершенно невозможным, чтобы к людям, просидевшим свыше двадцати лет, он не был применен, - они все должны быть уже вывезены, и в Шлиссельбурге из "стариков" мог остаться только один Карпович.

С унтерами-жандармами жил в ладу, но узнать все таки ничего не мог. Хотелось допытаться только одного: взят ли Порт-Артур или нет? Никакими хитростями выманить известие не удавалось. И только уже летом одного вояку удалось таки обойти. Был знойный праздничный день. Жандармы только что сменились на дежурстве!. Очевидно, побывали в гостях и размякли.

Настроение благодушное. Мы - "на прогулке". Воробушки забрались в кустик и чирикают.

- А ну, давай, поймаем, - говорит один. Лег на брюхо и, крадучись хочет незаметно подобраться к птичке.

- Вот бы вас, говорю: назначили на место {144} Куропаткина; пожалуй, сцапали бы японца, как воробушка, а?

- Что ж, пожалуй, и назначут. Как раз мое место!

- Ну, теперь то уж поздно. Куропаткину то Порт-Артур просвистеть, вытурить оттуда японца, пожалуй, что и не удастся?

- Чего просвистел? Нешто Куропаткин виноват, коли ему солдат не доставляли? Японцам то рукой подать, а наши пока добрались, крепость то и пришлось сдать, отстаивает унтер честь воинства.

- Ну, ничего! Стессель сдал, - на то он и генерал ; вы опять возьмете, успокаиваешь его, а сам весь дрожишь : пал Порт-Артур!! ...

Две победы: одна, одержанная мною над российским жандармом, другая одержанная японцами над российским непобедимым воинством долгое время держат в приподнятом настроении. Пал Порт-Артур - падет самодержавие, - таков лейтмотив твоих мыслей. Больше к сожалению узнать ничего не удалось, так как потом, очевидно, жандармы спохватились, что попались на удочку, и разговоров о войне не поддерживали. Удалось только узнать, что война еще не кончилась и что "хвастать нечем".

{145} Самой жизни в Шлиссельбурге описывать не буду: об этом писалось уже достаточно людьми, более меня компетентными. Я коснусь только тех сторон, которые не могли быть затронуты другими.

Чем дальше подвигалось время, тем все усиливалась тревога: переведут ли когда-нибудь в новую тюрьму или так здесь в чистилище и будут держать до скончания веков или . . . самодержавия? Со дня приговора прошло уже больше года, а говорили, что по истечении этого срока предполагают переводить на общее положение. Но пока что ничего не слыхать было.

Г л а в а V.

В конце июля неожиданно является в камеру комендант и, в нарушение всех правил (По инструкции в камере с глазу на глаз о заключенным никто не в праве оставаться.), высылает дежурного жандарма. Дверь закрывается и комендант совершенно конфиденциально сообщает такую загадочную историю.

- Мне, - пока еще секретно - сообщили, будто департаменту полиции стало известным, что вы переслали какое-то письмо отсюда. {146} Производится следствие. Конечно, вы можете мне ничего не отвечать, но я все-таки решил прямо спросить у вас, чтобы я знал, как приблизительно себя держать . . .

- При других обстоятельствах я бы, полковник, конечно, ничего вам не сказал, но теперь я могу сказать: для меня ясно, что тут интриги Плеве и департамента полиции. К сожалению, я никакого письма не посылал. Просто хотят что-нибудь придумать, чтобы иметь возможность "в наказание" держать еще в этом сарае . . . Это как раз похоже на Плеве.

- Да, это был большой иезуит, вырвалось у коменданта.

"Был?!" - Тревожный мысли забегали в голове: чувствую, что комендант сболтнул и теперь ему не по себе; удастся ли что-нибудь узнать? Делаю вид, что не обратил внимания на его слова. Заговорили о курьезной истории с письмом

(Я, действительно, никакого письма не передавал. Правда, позже, в Бутырках уже, я узнал, что в декабри 1904г. петербургский брат утром нашел у себя в ящике для писем конверт с запиской "ваш брат Г. А. шлет низкий привет. Он в Шлиссельбургской крепости. Чувствует себя хорошо и бодро. Будьте покойны". Для родных, которые никак не могли в департаменте полиции добиться даже известия, где я и жив ли, записка эта принесла много радости и успокоения, но я и по сейчас не догадываюсь, кто был этот доброжелатель. Дело он сделал хорошее. Быть может, когда настанут лучшие дни, он откроет свое инкогнито. Не думаю, что теперь речь шла об этой записке.)[может -быть это был Азеф, который был связан одинаково тесно с обеими сторонами - и с революционерами и с полицией?? LDN], о курьезах вообще, перешли на {147} министров, и между прочим спрашиваю: министром внутренних дел теперь ведь уже не Плеве?

Комендант несколько замялся, но все же сказал: - "да, теперь уже другой на его месте".

- А Плеве, что ж, другой пост получил?

- Да, знаете, как обыкновенно . . . что то, кажется, за границу поехал, что ли ...

Комендант ушел; и для меня настали дни, полные жгучих тревог... "Плеве ушел !"

Тяжесть удара для Партии казалась невероятной. Человек проклинаемый и ненавидимый всей страной, воплощение деспотизма и насилия, беззастенчивого глумления над лучшими чувствами народа, - ушел и все его преступления останутся безнаказанными ! ...

Его жизнь казалась оскорблением общественной совести и вечным укором Партии . . .

Не успело еще улечься это тревожное состояние, как через несколько недель получил, с {148} разрешения коменданта - "сельскохозяйственный журнал "Хозяин" за 1904г."

Свежий журнал!!! (Опоздание на l1/2, года в Шлиссельбурге не уменьшает даже у сельскохозяйственных журналов свежести.)

Первую минуту все в голове перемешалось. Руки дрожат, бросаешься от одного номера к другому, точно проглотить желая все сразу. Читаешь не словами, не строками даже, а целыми страницами. Падение Порт-Артура ! Еще какие-то неудачи. .. банкеты . . . заявления ... протесты ... Весна ! Весна какая-то наступила ! ! ! Указ 12-го декабря... На этом обрывается. . .

Так вот оно что! Значить, сорвало таки плотину ! Снесло таки!...

Журнал специальный, сельскохозяйственный. Только в ядовитых обзорах Энгельгардта стараешься изловить что-нибудь, для Шлиссельбурга запрещенное. Плеве где? что с Плеве?!.. Наконец, в какой то заметке вскользь попадается фраза: "печальное наследство покойного Плеве..." Покойного?! Плеве умер?! В сентябре прошлого года?! Охватившее тебя волнение не поддается никакому представлению. Сам умер?!... Так, свершив в пределах земного все земное опочил ?

{149} Ведь если вся эта весна - результат не непосредственного напора общественных сил, революционных организаций, а так . . . "признания за благо", временной растерянности и платонического желания испытать новые пути, когда "крамола побеждена", - то ведь все это гроша медного не стоит, а революционные силы отодвигает в сторону ... А может быть . . . может быть, умер то не волею божией, а волей Партии?.... И упорно, настойчиво ищешь целыми днями, не найдется ли хоть малейший намек, почему Плеве оказался покойным? ... Десяток раз просматриваешь все номера - никаких указаний.

Настали самые тревожные дни. Чувствуется, что там - на воле разыгрывается нечто бесконечно, бесконечно громадное, но что, именно, происходит - даже приблизительно не можешь себе реально представить. Что-то начинается! Но кто начинает? Какова степень участия сознательных сил? сознательно разрушающей и сознательно созидающей? Какова роль и влияние Партии?! . . Год прошел с появления "весны"; что же там теперь? Ведь если бы за "весной" последовало "лето" - нас не было бы уже здесь ... значит, опять после минутного просвета, - тот же мрак?!....

И таком мучительном состоянии прошло {150} шесть недель, каждый день которого казался целой вечностью. Срок перевода в новую тюрьму давно истек. Неужели так и не переведут? !..

13-го сентября является комендант. Жандармы уходят и запирают за ним дверь. Комендант необыкновенно радостен и лучезарен.

- Ну, г. Г., привез вам приятное известие: после долгих моих хлопот удалось добиться у министра разрешения перевести вас в новую тюрьму.

- Когда?

- Да сейчас! Вот только камеру приготовят там.

- Это, действительно, приятное известие! Значить, чистилищу конец!

- Конец, конец! Да многому, знаете, теперь конец!

- Например?

Пауза. Комендант о чем-то думает, как бы не решаясь начать говорить; у арестанта душа застыла от трепетного ожидания.

- Большие перемены! Новый строй идет!

- Новый строй?

- Да! Созывается Государственная Дума, - знаете, вроде парламента... Коротко говоря - конституция...

{151} - Конституция?! Скажите, полковник, японцы то, вероятно, здорово нас вздули?

- Здорово, батюшка, здорово! - безнадежно машет рукой комендант.

- А конституцию то, что же, Плеве дал?

- Плеве?! Полковник наклоняется и говорить тихо на ухо: - на куски разорван! . .

- Как! Убить? Кем? ...

- Да вот рядом с вами сидит - Сазонов. . . бомбу бросил .... все разнесено ....

- И Сазонов жив, не казнен?

- Времена, батюшка, не те! . . .

- А потом как? . . . все успокоилось? Больше террористических актов не было?.... Сюда то никого больше не привозили? А казней тоже не было?

- Нет, казней не было. Кажется, все спокойно.

- А как же теперь-то все таки, полковник? Ведь конституция то выходить вещь и не такая уж дурная? Но ведь мы то тут тоже кой чем потрудились ? И нашего, пожалуй, тут капля меду есть....

- Да, кто спорит? ... Ну, шла борьба; теперь вот признано своевременным! Что ж, можете теперь испытывать чувство удовлетворения..... а там видно будет.

{152} - А война как? Кончилась?

- Слава Богу, кончилась !

- Значить, конец войне и внешней и внутренней .... Теперь все по новому пойдет ?

- По новому, по новому! Большие перемены пошли, многозначительно повторил полковник.

- Ну, теперь соберите вещи, приготовьтесь. Через час придет помощник переведет вас. Там лучше будет.

Комендант ушел, я остался один. И снова, как полтора года назад, после ухода Остен-Сакена, объявившего, что "жизнь дарована", сердце замирает под напором чего-то бесконечно, бесконечно большого. В сущности, это - та же "жизнь дарована", только в неизмеримо больших размерах. Судьба сжалилась над несчастной страной. "Жизнь дарована" великому народу. Конечно, не дарована, а вырвана, но не в том теперь вопрос. Теперь жизнь сохранена, теперь можно в России жить!

В груди точно молоты бьют. Дыхание порывисто - не хватает воздуху. Руки дрожать и трепетно сжимают голову, охваченную вихрем мыслей.

Плеве взорван ... Сазонов жив и здесь ... Армия разбита.... Государственная Дума... Конституция ... Новая жизнь ... И это не во {153} сне?!.. И до всего этого дожил! Дожил! ... И собственными глазами увидишь обновленную, освобожденную Россию! ... Он говорит: казней больше не было ... все успокоилось . . . значит, они - правительство - поняли, наконец, свое безумное упрямство? Сдались или стерты народным напором? Новая жизнь ... а вот эти павшие бойцы, которые лежат в ямах тут, за стеной, они уже этой новой жизни не увидят! ....

Но ... забвение . . . забвение! ... "Новая жизнь?" ....

И уже действительно в России можно будет жить? Уже не нужно будет убивать? .... Уже не нужно будет умирать за убийства? Настал уже этот благословенный момент?.... Проклятая нами кровавая борьба, возложенная па наши плечи проклятым кровавым режимом, настал таки ей конец?.... Револьвер и бомба могут уже быть оставлены там, за порогом этой новой жизни, как мрачное наследие мрачного бесправия, как мрачное орудие защиты от дикого произвола и насилия властных и сильных над бесправными и слабыми? .... Кончилось все это? Истерзанная родина не требует уже больше жертв? Кроткие и любящие не вынуждены уже будут брать в руки кровавый меч?....

{154} Слово правды и справедливости заменило, наконец, бойцам за счастье и свободу трудящихся револьвер и бомбу?.... И все это уже случилось ? И там, на воле, за этими стенами, уже все это есть?!....

Но погибшие? Но измученные и павшие в казематах, в сугробах Сибири, в рудниках? Все эти жертвы сверженного теперь чудовища, их как вернуть? И эти сотни тысячи разбитых молодых жизней, и все темным мраком веками висевшее над страной?! ...

Забвение! Забвение! ... Голоду, холоду, векам рабства и угнетения, тьме и невежеству, грабежу и насилию, всем преступлениям, сытой и злобной власти над народом - забвение!

Но вечный позор! Но вечное проклятое режиму, вырвавшему из наших рук и сделавшему бесценным слово и мирную работу и заставившему взять кинжал и револьвер! Но вечный позор и вечное проклятое им, - жестоким, безжалостным, десятилетиями превращавшим агнцев в тигров, и толкавшим на путь насилий и убийств тосковавших и жаждавших мирной созидательной работы!

Проклятое и позор: тут забвение преступно! И пусть в сознании потомков и на страницах истории горит, как печать Каина, клеймо {155} позора и проклятая на преступном челе преступного режима! И пусть никогда не меркнет эта надпись: "вот чудовище, делавшее убийцами лучших детей страны!"....

Глава VI.

Прошло около часу, пока явились жандармы, чтобы переводить в новую тюрьму. За этот час было пережито столько, сколько в нормальное время в год не переживешь. В одиночества такое состояние, кажется, совершенно немыслимо перенести безнаказанно. Разнообразнейших и сильнейших впечатлений так много, что вы должны - во что бы то ни стало - с кем-нибудь длиться ими.

К счастью это совпало с моментом, когда самое радостное было еще впереди: свидание со стариками. В. Н. Фигнер, к которой мы, новое поколение, относились с благоговейной любовью, М. Ю. Ашенбренер и В. Иванова, по словам коменданта, уже с прошлого года нет. Остальные еще здесь, чему в первую минуту, каюсь, несказанно обрадовался (Я думал, что к ним применили манифест 1904 г. и все уже выпущены на поселении.).

{156} Было три часа дня. На двор стояла теплая осень - "бабье лето".

- Глаза завязывать будете? - ядовито спрашиваешь у офицера.

- Как так?

- Да сюда то с завязанными глазами волокли!

- Ну, то другое дело было, смущенно отговаривается он.

Приходится проходить мимо камеры Е. С. Сазонова. Нарочно, как будто споткнувшись, останавливаешься на несколько секунд. Говоришь громко, чтобы в камере слышно было.

- Теперь то, после конституции, не грешно и этих двух перевести к нам в новую тюрьму! Там бы все вместе и ждали лучших дней....

Выходим на большой двор старой тюрьмы, с непривычки кажущийся необычайно громадных размеров. Двор окружен со всех сторон высокими стенами цитадели. Отсюда "сарай" имеет вид невероятно жалкий, пришибленный, - точно вдавленный в землю. Минуем ворота, вделанные в неимоверной ширины стене. На следующем дворе "новая" тюрьма. Длинное двухэтажное с железными решетками здание. По средин подъезде. Входим во внутрь {157} тюрьмы. Постройка крайне оригинальная. Этажи разделены не потолком, а плетеной веревочной сеткой, напоминающей гамак. По обеим сторонам стен расположены камеры. В уровень пола второго этажа тянется узенькая, аршина в полтора, галерея. С каждого пункта, таким образом, вся внутренность, как на ладони. Камеры все заперты. Тихо. С непривычки тебе все кажется, что свалишься с галереи на сетку.

- Пожалуйте, вот сюда !

Камера небольшая - шагов пять в длину и четыре в ширину, но довольно светлая и чистая. Железная койка, решетки, все как обыкновенно. Но сразу поражает давно уже не виденное: в одном углу - деревянная этажерка, в другом дивной резной работы стул.

- Теперь заключенные чай пьют; через час начнется прогулка. Хотите, может быть, повидать старосту? - спрашивает офицер.

- А кто у вас староста?

- Да из ваших же - Карпович (Для хозяйственных дел тюрьма выбирала своего старосту Выборы производились каждые полгода. В это полугодие быль П. В Карпович.).

- Карпович ? .... Пожалуйста, очень рад буду!...

{158} - Ну, подождите, я пойду предупредить.

- Неужели поведут к Карповичу? - думаешь с недоумением, как то все не веря, что бесконечное одиночество уже кончилось.

- Пойдемте ... вот тут ... осторожно, не споткнитесь.

Предупреждение не лишнее, так как от волнения ноги дрожат и не держат. Жандарм распахивает железную дверь и предо мной с громадной черной бородой Карпович . . .

...........................................................................

....................................................

С полчаса мы были, как безумные, т. е., не мы, а я. Речь перескакивала без всякой связи, без последовательности. Всякий торопился скоре передать свое. На меня как дождем посыпалось: флот разбит .... вдребезги .... ни одного суденышка не осталось. - Победы, неужели ни одной победы наши не одержали? Какой там черт, победы! Биты-биты, бить надоело японцам . . . Мукден, Ляоян, Цусима .... Офицерство - полное ничтожество ... Воровство, разврат.. .

- А в стране?

- В стране? Кавардак. Все к черту летит. Черноморский флот взбунтовался, утопил офицеров и явился обстреливать Одессу.

{159} - Армия? Полная деморализация! Солдаты презирают офицеров, офицеры не доверяют солдатам....

- Революция? Одна казнь здесь была . . . Комендант говорит не было? Врет! В мае была. Мы знаем. Кажется, в связи с покушением на Сергея, точно разузнать не удалось. Дума? Мошенство, больше ничего. Выеденного яйца не стоит. У нас есть манифест, можно будет получить. Но, кажется, требуют больше, и правительство вынуждено уступить.

- Сколько нас здесь осталось? Восемь человек. Да постой, надо простучать. Летит телеграмма (стуком в дверь - для всей тюрьмы) : "Г. переведен. Бодр. Обнимает. Будет на прогулке". Через несколько секунд ответ: "Поздравляем. Добро пожаловать. Сейчас увидимся".

- Кого можно будет сегодня увидеть? Я хотел бы Г. А. Лопатина: у меня есть для него поклон от его сына.

- Да всех увидишь ...

- Как всех? Ведь у вас тут гуляют по два?

- Ну, нынче, как японцы вздули там их, и здесь стало лучше. Всех увидим. В четыре часа отпирают на прогулку.

{160} Прямо против входа в тюрьму - одноэтажное здание кордегардии. Там всегда под ружьем караул из двадцати жандармов. С правой стороны крепостные стены. Половина пространства между этими стенами и тюрьмой занято огородиками или - на тюремном наречии - клетками. Это разгороженные досками квадратики шагов в двадцать длины и 10-15 ширины. Узенькая тропинка отведена для гулянья, остальное - надел для полеводства, садоводства, огородничества и пр. С одной стороны перегородки упираются в крепостную стену, по которой ходит часовой, с другой - в забор, к которому приделана галерея. По этой галерее ходит дежурный унтер-офицер. Клетки снаружи запираются. Каждая клетка отведена на двоих. Имеется еще и большой огород, где в последнее время отвоевали право гулять вчетвером.

Когда мы с Карповичем приблизились к клеткам, к нам бросились навстречу "старики". В безобразном арестантском одеянии, кто в сером, кто в белом (На лето том выдается "дачная пара" куртка и штаны из холста.), большинство седые, как лунь, но с яркими ясными глазами.

{161} Собственно это было большое нарушение тюремной дисциплины. Но привод "нового" - это в Шлиссельбурге такая редкость; там - на воле "послабело", жандармы, казалось, сами находились под радостным настроением встречи новичка со стариками, так что нисколько минут, беспорядочными перекидываясь отрывочными фразами, стояли все вместе "скопом". Решено было собираться на прогулках в большом огороде вчетвером по очереди. Прогулки сегодня остались с четырех до шести. За эти два часа со всеми перезнакомился.

Они, оказывается, в самых общих чертах знали уже о последних событиях. Совершенно случайно, благодаря разным обстоятельствам, в тюрьму проникали (с ведома администрации) известия о неудачной войне, о каком-то неопределенном движении в стране, о Думе 6-го августа и еще несколько отрывочных данных.

О всем периоде с 1901 г., т. е., с момента появления П. В. Карповича, - о постепенном pocте движения, об участии крестьянства, о террористической борьбе, о партийных группировках, о самой П. С.Р., - не имели почти никакого представления. В течение долгого времени целые дни проводили в большом огороде, передавая друг другу новости: они - о том, что {162} делалось здесь, я - о том, что делалось там - в далеком, далеком для них мире.

Из стариков к этому времени осталось восемь человек: Л. П. Антонов, С. А. Иванов, Г. А. Лопатин, И. Д. Лукашевич, Н. А. Морозов, М. В. Новорусский, М. Р. Попов и М. Ф. Фроленко.

Не буду говорить о том совершенно исключительном настроении, в котором находился со времени перевода в новую тюрьму и свидания с "стариками". После беспросветного мрака и одиночества в течении 21/2 лет - все представлялось каким-то волшебным сном. Там - на воле - крушение старого строя. Как далеко это крушение пошло - неизвестно; но оно началось, а, начавшись, остановиться не может. Теперь мы уже не побежденные, - теперь мы победители, до заключения перемирия находящиеся в плену.

С непривычки все поражало в новой обстановке. Режим к тому времени ослаб. "Петербургу" было не до того, местная администрация, очевидно, тоже со дня па день ждала "больших перемен", и жизнь заключенных не отравлялась придирчивыми мелочами, обыкновенно создающими ад в тюрьме. Это "ослабление" режима в Шлиссельбурге было тем ценнее, что вообще там режим служил точным политическим {163} барометром положения на воле. Малейшие изменения "там" сейчас же давали себя чувствовать здесь.

За двадцать лет заключенные, конечно, накопили массу всевозможных вещей. В мастерских работали годами. Делали шкафы, стулья, этажерки, вешалки, сундуки, всевозможные коллекции, гербарии, набивали чучела и пр. и пр. Все это скоплялось в камерах и последние принимали более жилой вид. После "образцовой" тюремной обстановки в Петропавловской и "сарая", где ничего, кроме стен и решеток - не было, эти камеры производили впечатление кабинетов ученых.

Глава VII.

Есть еврейская сказка : "Сказка о козе". Жил в одном городе бедняк Шолем. Совсем не было у него денег, но зато была большая семья и очень маленькая хата. Был он тряпичником, а жена держала козу. Детей неисчислимое множество. Так много, что в маленькой хате даже поместить нельзя было всех и часть ночевала у добрых соседей. Мешки с тряпьем разбирались на дворе; там же под навесом стояла и коза. Скверная была жизнь, невмоготу от тесноты и грязи.

{164} Слышал Шолем от добрых людей, что на слободке живет великий ученый, святой муж великого ума. Такого великого ума, что всех несчастных наставляет, как быть счастливыми. Порешил Шолем пойти к святому мудрецу просить у него совета, как поступить, чтобы жить можно было. Рассказал Шолем про всю свою жизнь, как есть нечего, как поместиться негде, как от духоты болеют дети, как со двора идет в хату смрад от разбираемого мусора, как коза мало молока стала давать, так как спит на голой земле и пр. и пр. Все рассказал, а мудрый раввин выслушал.

- Ну, что скажете, равви? Есть у Бога для меня милость?

- Будет хорошо. Иди домой. Собери всех детей и впредь, чтобы не ночевали у соседей.

- Равви! И так даться некуда! - робко возражает Шолем.

- Будет хорошо! Делай, как говорят. Привел на ночь Шолем детей. Дети плачут, в хате стон стоит. Никто не спал.

Идет Шолем к равви.

- Ну, как?

- Да будет благословен Бог и святое имя его, но плохо, равви! Еще хуже стало!

{165} - Внесите мешки с тряпьем в хату и там разбирайте.

- В хате разбирать тряпки?!...

- Будет хорошо; делай, как говорят. Стал Шолем в хате разбирать тряпки, кости, мусор. Пошел смрад и вонь - дышать нельзя. Старший мальчик с досады и злости разбил стекло, чтобы хоть несколько свежий воздух проникал. Что делать? Надо идти к равви.

- Ну, как Шолем?

- Сто лет вам жить, равви, - плохо !

- Вставь стекло. Не держи козу на дворе, введи ее в хату, - там пусть будет с вами день и ночь.

- Козу в хату?!... День и ночь?!...

- Будет хорошо! Делай, как тебе говорят.

Уныло и понуро идет Шолем домой. "Что мы - темные люди - можем знать? Должно быть, так лучше ! Ведший мудрец, - он ведь все знает".. - покорно думает Шолем.

Ввел в хату козу. Не жизнь - ад начался. Дети расхворались, целые дни ревмя ревут. Лежат вповалку. Жена голосит: "лучше пусть Бог возьмет к себе! Нет уж сил!" - Коза наполняет всю хату. Куда не {166} повернешься - всюду она. В довершение всего коза перестала давать молоко....

Шолем был человек совестливый. Как великому мудрецу досаждать своими невзгодами?! Терпел, терпел, но не выдержал - постучался к равви.

- Ну, как?

- Да будет благословенна мудрость ваша, равви ! Не знаю уже, на каком мы свете! Да не прогневается на нас Бог - совсем жить стало нельзя. Сжальтесь, равви!

- Поговори с добрыми соседями; попроси, чтобы разобрали детей на ночь, а потом приходи ко мне.

"Разместить детей по соседям? Это хорошо! - весело думает Шолем: - это очень хорошо!..."

Разместили детей. В хате стало свободней. "Видно не напрасно люди считают равви мудрым" - говорит Шолем - "надо пойти поблагодарить".

- Ну, как Шолем? - приветливо спрашивает равви.

- Теперь хорошо! Много лучше! - весело говорить Шолем.

- Вот видишь! А ты роптал на, Бога. {167} Теперь вынеси тряпки на двор и там разбирай! - Потом приходи опять.

"На дворе разбирать тряпки! Какой мудрец! Прямо золотая голова. Это у нас настоящей рай теперь будет! Вот старуха то обрадуется!..." Мчится Шолем домой - откуда только силы и бодрость взялись!

Сидят вечером после работы Шолем с женой и любуются, и благодарят Бога за милость и доброту: "вон как хорошо стало! Ни пыли, ни мусору, ни миазмов от тряпок! Коза вот только как будто в хате себя плохо чувствует, да и беспокойно от нее", робко думают "счастливцы", стыдясь своей "неблагодарности" и "жадности". Надо идти благодарить раввна.

- Ну, как, Шолем?

- Ах, равви, так хорошо, так хорошо, теперь уж и не знаем, как благодарить ! Вот только....

- Коза, Шолем? Ты хочешь сказать на счет козы? Выведи ее на двор и поставь на старое место.

У Шолема взыгралось сердце. "Какой мудрец! Какой мудрец! Вывести козу! Да ведь это рай нам будет теперь! Старуха то! Старуха как обрадуется!...."

Поставили возу на старое место. Стоят {168} Шолем и старуха друг против друга. На душе жаворонки поют. "Не сглазил бы кто", - со страхом шепчут они, думая о своем счастьи. "Вот жизнь то когда настоящая настанет! Праздник и ликование!..."

"Велика к нам милость Бога", - думают старики.

Глава VIII.

Такова еврейская сказка. Такова жизнь. Такова жизнь в Шлиссельбурге.

Отнято было все. Лишен был всего. Когда попал в новую тюрьму, где кое-что было возвращено, где нелепые лишения были уничтожены, - все казалось раем.

"Коза выведена" - и я понял счастье Шолема, понял, почему у него на душе пели жаворонки.

Я уже отмечал, как мелочи, ничтожные, незаметные "на воле", могут служить источником больших радостей и больших печалей в тюрьме, где чудовищно бессмысленный режим лишает заключенных всех приобретений культуры. Возьмем, казалось бы, такие пустяки. Пища в последнее время была в Шлиссельбурге сносная, но в "сарае" ее подавали в {169} грязных вонючих судках. Ножа и вилки нет. Мясо - вареное и жареное - приходится терзать руками. И каждый раз, когда подают еду, как о величайшем, но недоступном счастьи, мечтаешь о ноже и вилке И вдруг в новой тюрьме вы узнаете: добились разрешения на день иметь столовый нож (с обязательством сдавать на ночь)! Что сравнится с тем блаженством, которое испытываете вы, когда кладете мясо на тарелку - на настоящую тарелку и не разрываете уже руками, а разрезываете ножом - настоящим ножом! И для чаю вы уже имеете стакан! И размешивать чай вы уже можете не сорванной с дерева веткой, а ложечкой, - и многое, многое - всего не перечтешь, вплоть до права на ночь гасить огонь!...

Конечно, ужас положения и виден из того, что эти мелочи могут играть такую большую роль, но на первых порах возвращение этих "прав" доставляет много радостей.

Отношены в тюрьмах, вообще, особенные. Не такие, как на воле. С одной стороны насильственное соедините людей в одних стенах создает острую почву для всевозможных трений. Тюрьма, неволя обычно выдвигают наружу все отрицательные черты человеческого характера и обильно питают их. Лучшие {170} стороны обыкновенно не находят себе применения и тлеют, покрытые пеплом неволи. Как общее правило, можно сказать, что в тюрьме те же люди хуже, чем на воле. Но зато, с другой стороны, тюрьма знает и такие теплые, полные любви и сердечности отношения, такие мягкие, участливые, каких не встретить в обычной обстановке.

В условиях Шлиссельбурга, конечно, эти отношения принимают особенный колорит. Появление нового человека так редко. Душа так изголодалась и исхолодалась, с одной стороны, - с другой, у вновь прибывшего столько чистого почтительно-благоговейного чувства к "старикам", что создается теплая атмосфера взаимной симпатии и сильной привязанности. Вновь прибывающий чувствует себя гостем у радушных и любящих родных.

"Хозяева" наперерыв стараются окружить его "всем, что лучшего в жизни рок им дал". Кто тащить шкаф, кто письменные принадлежности, кто вешалку, кто ножичек, кто книги, кто варение собственного изготовления, кто цветы, кто свежую репу, кто сахарный горошек, кто зашивает бушлат, кто тачает вместо "котов" самодельные туфли....

И эти выражения братского нежного внимания, {171} эта участливость и чуткость озаряют на первых порах тюремную жизнь таким мягким светом, что все прежнее мрачное, безобразно тяжелое как то расплывается и временно отходит. Чувство какой-то неловкости, виновности охватывает вас, когда смотрите на этих старцев. Подумать только: некоторые из них по двадцать пять лет (М. Р. Попов, М. Ф. Фроленко и Н. А. Морозов) замурованы в застенках и только двое (И. Д. Лукашевич и М. В. Новорусский) по 18 лет. Остальные по 21-22 года.

Свыше 20 лет! Вся жизнь, проведенная в безнадежном одиночестве, в отсутствии каких-либо вестей с воли! И "воля" все время казалась такой мертвой, такой безнадежно мертвой .... Как поддерживать в ceбе беспрерывно веру в торжество идеи и как жить без веры в это торжество?! И так двадцать с лишним лет!...

И эта борьба со злобным врагом, упорная, беспрерывная, как ржавчина раздающая душу и подтачивающая тело! Все, чем теперь владеют: вот этот стул, эта тарелка, эта книга, какой это куплено страшной ценой! За все это заплачено такой массой мук и крови! И это все тебе достается так просто, как дар друзей.

{172} Только вошел в Шлиссельбург и уж тебя встречает весть, что чудовище ранено, вот, вот истечет кровью.

Тех, мрачных, как ночь беспросветных годов сомнений в торжество дела, что бы ни было впереди, - нам уже не переживать ....

Глава IX.

Так шли дни. Мы переживали "медовый месяц". Слова и думы все чаще и чаще, все настойчивее и упорнее возвращались к "тому" - к воле.

Что же, в конце концов, там происходит? Толком ничего не знали. Офицеры отделывались общими фразами, от унтеров ничего выжать не удавалось. Знали, что убийство Плеве встречено было со всеобщим ликованием. Знали, что за убийством последовал необычайный общественный подъем, закончившийся декабрьской "весной". Знали, что сейчас же, за этой "весной" опять наступил какой-то поворот в сторону реакции, что последовали какие-то волнения, затем какие-то "великиее акты" 18 февраля.

Но какие волнения, что за акты и в какой связи они стоят с волнениями оставалось загадкою.

{173} Самое важное для нас было знать - результатом чего собственно является Дума 6-го Августа? Общего, неопределенного недовольства страны, сознанной необходимости "реформ", или же напора активно вмешавшегося трудящегося класса? В первом случае "реформы" на этом, думали мы, и должны застрять, во втором - это только начало. А если начало, то концом должно быть и падение Шлиссельбурга.

Но тут же прокрадывались мрачные сомнения, 6-го Августа дан был указ о Думе. А в июле, т. е., несколькими неделями раньше в Шлиссельбурге, рядом с тюрьмой начали строить церковь для заключенных!

Двадцать два года тюрьма простояла без церкви. Если за несколько недель до указа о Думе царь задумал строить церковь для спасения души тяжких грешников (цена 40 000 этому спасению), то очевидно, что в июле то "они" еще и не думали считать "государеву" тюрьму, а стало быть, и "государево дело" сыгравшими свою роль.

Но как бы то ни было, люди, лежавшие в гробу, отчаявшиеся когда либо выйти из него, услышали стук. Как будто чьи то сильные руки стараются сорвать крышку гроба. Крышка крепко прибита. Осторожный, привыкли к {174} разочарованиям ум говорит: нет, не сорвать! лежи смирно, брось надежды! Спи, сердце!...

Но сердце, разбуженное сильным ударом, не успокоится, не заснет опять.

Мечта всей жизни - день свободы в свободной России, - минутами кажется, готова осуществиться.

Но страшно довариться, страшно питать себя надеждами! Только ночи доверяешь их. Темное небо и яркие звезды - немые свидетельницы бесконечных страданий в течение десятков лет, теперь холодно, бесстрастно наблюдают через железные решетки, как на тех же койках, те же люди, только уж бледные и белые, как лунь, проводили бессонные ночи, преследуемые неотвязными думами о жизни и воле.

А днем - на прогулках, - нет, нет - разговор все сведется на тему о том, "что будет, если это будет?" Одни доказывали, что прекраснейшим образом в Петербурга может заседать Дума, а в Шлиссельбурге - "государственные преступники"; другие доказывали, что если даже и не будет дальнейших побед, все же ко времени созыва Думы, т. е. 6-го января, по крайней мере старики должны быть освобождены.

Все старанья войти снова в колею, заняться чтением - благо теперь разрешили на оставшиеся {175} собственные деньги выписывать книги, - ни к чему не приводили: жизнь дразнила, жизнь манила.

Числа 20 Октября мы заметили среди жандармов какое-то волнение. Сходились группами, перешептывались, замолкая при нашем появлении. Мы насторожились. Но узнать ничего не удалось. В воскресенье, кажется это было 23-го, во время обеда, "телеграмма" - староста стучит (В Шлиссельбурге принято стучать не в стену, как обыкновенно в тюрьмах, а чем-нибудь в дверь - тогда слышно всем.): "важные сообщения - Витте назначен премьером; состав министерства либеральный; обещаны большие реформы. Собраться в большом огороде."

Кто-то стуком отвечает: "Витте жулик - надует."

С другой стороны вносят поправку: "хоть и жулик, все таки не жандарм. Предлагаю вотировать доверие министерству умного жулика."

Как только отперли двери "на прогулку", все бросились в большой огород. По инструкции там собираться можно только вчетвером. Но в этот раз, "в виду перемены министерства" двоим удалось проскочить зайцами. Жандармы настроены благодушно.

{176} - "Идите скорей, парламент уже открыт, только вас не достает", острит дежурный.

Сзади меня, в двух шагах, идет унтер. При спуске с крыльца мне бросился в глаза его несколько встревоженный вид. Казалось, он что то хотел сообщить. Я замедлил шаги.

- Ну, 35-ый (В Шлиссельбурге заключенных называют не по именам, а по номерам.), можете радоваться. Так все по вашему и вышло! - шепчет унтер сзади.

- Что вышло? - спрашиваю я, не понимая в чем дело.

- Да насчет стен то иерихонских, помните? Как говорили, так слово в слово вышло (В Марте, на дворике старой тюрьмы, когда снег начал таять, жандармы, баловства ради, из снега сбили стену.

- Зря, братцы, эта ваша работа, как и все, что ваше начальство теперь делает.

- Что ж так?

- Солнце правды взойдет - ваша снеговая стена растает, - а вот эта каменная рухнет.

- Как рухнет?

- А знаете, как иерихонские стены - только раздастся глас: правда в мир пришла - так и рухнет, вот увидите.

- И скоро?

- Скоро, следующей нашивки не успеете заслужить.).

Не оглядывайтесь. Через 1/4 часа идите в первый огород, там удобнее будет.

{177} Иду в "парламант". Там необычайная сенсация. Оказывается, во время обеда к старосте явился смотритель (помощник коменданта) якобы по какому-то хозяйственному делу, очевидно, чтобы "поговорить". Необыкновенно мил и очарователен, что не всегда с ним бывает. (Это тоже барометр.) Заговорил о течениях в Петербурге. Новый "кабинет". Премьер Витте. Либеральные министры. Дума изменена - не законосовещательная, а законодательная. Избирательное право расширено. "Вообще, настоящий парламентский строй."

- "А свобода печати как?" опрашивают его.

- "Пишут обо всем, что хотят. Да последнее время совсем газет не было."

- "Как не было? Почему?"

- "Забастовка. Все типографии бастовали, долгое время без газет были."

Даже "Валаамова ослица" (так прозвали крепостного врача за его "политическую молчаливость") заговорила что то на тему, что, мол, хорошо все вышло, - наконец в России будет конституция. Тут же, между прочим, смотритель и врач просили приготовить им, только как можно скорее, так как очень де нужно, щипцы для сахара и еще что то в этом роде.

{178} Вот эти то чрезвычайные события и обсуждались в нашем парламенте.

Раньше всего учитывалось не то, что говорили чины, а как говорили. В обращении, в освещении фактов, в самой интонации чувствовалось что то новое. Это первое. Второе - никогда до сих пор смотритель, а особенно доктор, не сообщали никаких существенных новостей, а тут вдруг, о перемене курса объявили. Ясно, что что-то такое произошло.

Начали сопоставлять числа - так и есть: 17 и 21-го табельные дни. Очевидно, к этому сроку был приурочен какой-нибудь манифест. Но что обозначает забастовка типографии? Ясно: была какая-то большая стачка. В большом огороде страстно обсуждается положение дел, высказываются всевозможные предположения, а на верху на вышке ходят дежурные жандармы и добродушно ухмыляются.

Сообщаю товарищам, что скоро, быть может, что-нибудь узнаем, так как жандарм назначил свидание. Отправляюсь в условленный огород, Иду медленно, опираясь на палку. За мной "он".

- Вот 35-ый, дожили таки! иерихонские стены то рухнули!

- Говорите толком, что такое произошло?

{179} - Да что произошло! Очень просто, вся страна отказалась служить правительству.

- Как вся страна? Кто же именно?

- Известно кто: рабочие - те уже завсегда первые в битву, земство, крестьяне, железные дороги, чиновники, словом сказать, все!

- Чего же они требовали?

- Да не хотим, говорят, служить старому правительству, бюрократии, значит, а требуем, чтобы новое было, вроде как от народа.

- Как? и железные дороги, и земство? Вы это наверное знаете?

- Чего не знать? Говорю - вся страна! Не желаем, говорит, служить старому правительству.

- Что ж, вышел указ какой?

- Большой указ, 35-ый! Большие свободы объявлены. И амниссия всем.

- Как амниссия, что такое?

- Да ослободят, значить, всех, в тюрьмах которые. Всех социан-демокрантов приказано освободить.

- Т. е. как социан-демокрантов? (Очевидно, в канцелярии, разбирая "амнисию", начальство толковало, что с.д. подлежать все освобождению. Унтера приняли это на наш счет.) Кого вы называете социан-демокрантами ?

{180} - Политические, значит, которые! Вас, примерно, всех, ну и прочих по России которые.

- Да вы откуда это знаете? Может так болтают только зря?

- Чего зря! Сегодня дежурил в канцелярии, при мне начальство разговор имело: всех, говорят, социан-демокрантов освободят. А нам что! Мы сами рады.

- Что ясе, так вот просто совсем и освободят? Прямо из крепости на волю?

- Да как же иначе? Я уж и не знаю! Сказано ослободить, значит, они ослободить и должны.... Тсс . .. Идите 35-ый, часовой смотрит! Вот тоже псы цепные, своего же брата загрызут!

Мчусь в парламент. В сердце и голове так все и заходило: "отказались служить правительству ... Большие свободы... Амнистия...

Сопоставляешь с заявлениями смотрителя, - ясно, что-то произошло.

В парламенте, оказывается, уже получены из другого источника, тоже от унтера, кое-какие сведения, дополнительные к моим. Кто-то робко говорит : "да ведь это, господа, на всеобщую стачку похоже."

- Ну, уж и выдумали! Это у нас то {181} всеобщая стачка, да еще с земствами, с банками !... Тут что-то не то!

- Чего не то? Что им за расчет выдумывать? Смотрите, они сами вес сегодня какие-то приподнятые, особенно молодые! Ясное дело, была грандиозная стачка, под давлением ее правительство бьет отбой!

Обсуждали, обсуждали, однако решили, что надо постараться еще собрать сведения.

Разошлись по клеткам. Я пошел в клетку М. Ф. Фроленко. Она помещалась в конце, там удобно было говорить с жандармами. Дежурный на галерее, очевидно, очень встревожен. Оглядывается по сторонам, нервно ходит около наших клеток.

Несколько раз останавливается и восторженно смотрит на нас.

- Вы что сегодня, точно именинник, сияете? спрашиваем, улучив момент, когда дежурный на стене пошел в другую сторону.

- Вести уж больно веселые...

- В самом деле? А для кого веселые, для нас, или для вас?

- Да я так полагаю, что ежели для вас веселые, то и для нас тоже.

- Уж будто бы?

- А как же по вашему ? Ведь, чай, у меня {182} родные то есть? А кабы у меня что в деревне было, нешто я бы за двадцать то пять рублей на этой собачьей службе был? Нужда заставляет!

- Так вести то какие?....

- Да ведь вы знаете, нам говорить запрещено, каким то невероятно грустным голосом, даже с дрожью, отговаривается жандарм.

- Говорить запрещено? Вот видите, сами говорите "собачья служба", т. е. делу то собачьему служите, наше дело считаете своим, а начальство приказывает вам молчать, вы и молчите?

Жандарм все больше и больше волнуется, указывает на часового и уходит.

Через некоторое время снова подходит.

- Вот, верьте совести, уж так бы хотелось вам все рассказать, да право же нельзя - с нас строго взыскивают. Спросите у начальника - он скажет.

- Пойдите вы к чорту с вашим начальником. Мы с народом, а не с начальством. Мы за народ жизнь отдаем - так нам не жалко, а вы боитесь нам хорошее слово сказать.

- Да что сказать? Толком то я объяснить не сумею. Прямо сказать рушится все.

- Что рушится?

- Да бюрократья проклятая,

{183} - И уступает?

- Уступишь, когда за горло так схватили, что дохнуть не дают!

- Стало быть, здорово дуют каналью?

- Ого, аж пыль идет! В хвост и в гриву, с злорадством говорит жандарм.

- А вы и рады?

- А нам что, скорее бы с дьяволом, с бюрократий покончили, нам бы тоже лучше стало.

- А, действительно, думают освободить нас?

- Говорят, был в канцелярии разговор, будто манифест какой то есть. А только что толком я не знаю. Гуляйте, смотритель идет! - тревожно прошептал он и пошел в свой обход.

Принесенные нами известия в "парламенте" произвели сенсацию. По всему видно было, что произошло нечто решительное. Унтера, по своей наивности, не знают в чем дело, начальство не говорит. Делаем всевозможные предположения. В это время "молва" приносит новое известие. Оказывается, смотритель бродил по галерее с очевидным желанием заговорить. Остановился около клетки М. Р. Попова. Конечно, снова затронули "новости". Подтвердилось {184} старое, кое что разузнали новое. Зашел разговор о Шлиссельбурге.

- Ведь при конституции Шлиссельбурга не может существовать?

- Да существовать то отчего не может? Только в другое ведомство перейдет, "успокаивает" смотритель, спускаясь с галереи, дабы прекратить неудобный разговор. А на галepeе унтер о усмешкой шепчет Попову по адресу смотрителя.

- Останется! Врут идолы, вы им не верьте ! Всех освободят вас, вот увидите.

В "парламенте" спорят о том, может ли при конституции остаться Шлиссельбург или нет. Мнения разделяются.

- А по мне, так прекрасно может, язвит кто то; пуговицы у унтеров переменять, вместо "орлов" понашивают "закон" - вот тебе и все результаты конституции: будете под "законом" ходить!....

Однако как ни старались сдерживать себя, чтобы не было никаких "бессмысленных мечтаний," как ни старались казаться спокойными и "не придающими никакого значения всей этой жандармской болтовне", как ни прерывали постоянно разговор - "ну, будет уж об этом!

{185} Надоело даже" - мысль все упорнее и упорнее возвращалась к "жандармской болтовне."

Разбрелись по камерам и там всякий про себя, не стыдясь насмешливых взоров "пессимистов" над "оптимистами", всякий про себя: и оптимисты и пессимисты доверяли свои думы одиноким кельям.

На другой день дежурными были "верноподданные" - узнать ничего не удалось. Как бы по взаимному соглашению - "бессмысленные мечтания" не затрагивались. И в доказательство того, что ровно никакого значения всей этой болтовни не придают, - некоторые занялись раскапыванием парников.

Но и это молчание, и эта яростная работа над парниками, и это небрежное посвистывание, - все это было только "так".... на самом же деле, сердце било тревогу, а мысли бороздили ум все о том же и о том же....

Глава X.

Так прошло два дня. В среду 26-го нам была выдана "свежая" книжка Русского Богатства. "Свежая" - это значит за ноябрь прошлого года. Было ясное осеннее утро. Солнце грело. Мы с М. Р. Поповым получили книжку на час. Пошли {186} в клетку читать внутреннюю хронику Мякотина. "Свежие" новости были для нас захватывающие. Во-первых, этот новый боевой тон! Определенная позиция открытой защиты "крамолы". Значит "там" ослабло. Потом все эти банкеты, петиции, манифестация Октября-Ноября 1904 года - нам казались такой "революцией", что мы едва дышали от восторга. Восторг нам только несколько умерился, когда дежурный на галерее, долгое время прислушивавшийся к чтению, насмешливо махнул рукой, процедив.-"Ну, нaшли тоже о чем читать! То ли еще теперь бывает!"

В самый разгар ламентации какого-то земца, призывавшего сплотиться вокруг престола, раздается яростный стук в дверь клетки и через несколько секунд показывается встревоженная фигура Г. А. Лопатипа.

- Идите скоре .. . комендант собирает ... амнистия или как там ее к черту ! Нас увозят . . . Вам 15 лет.

Мы бросились на "сбор" - "Сюда, сюда ! На большой огород!"...

В большом огороде уже все в сборе. Комендант, все офицеры, унтера. Стариков, оказывается, увозят, молодым срочным сокращается на половину, бессрочным на 15 лет.

{187} - Неужели самодержавие рассчитывает прожить еще 15 лет?

- Почем знать? - загадочно огрызается комендант.

- Когда же повезут и куда?

- Распоряжение департамента полиции возможно скорее отправить вас отсюда в Петропавловскую крепость для следования в Сибирь.

- В Сибирь?! Недурна "амнистия".

Выторговали, что дадут два дня на сборы. Никто, оказывается, не готов. Острят над М. Ф. Фроленко: десять лет делает чемодан (Фроленко специализировался в Шлиссельбургских мастерских на чемоданах. Все отъезжавшие из Шлиссельбурга брали его изделия. Для себя лет 10 готовил, да все другим приходилось отдавать.), а теперь пришлось ехать - не с чем, хоть поездку откладывай.

Сначала все стояли, как растерянные. Величественный, так долго жданный момент, появление которого рисовалось "в блеске и славе", настал. Но настал так серо, так тускло! Что же это за амнистия, вырванная народом? После 20-25 летнего заключения увоз на поселение, а прочим сокращение срока!

Радость момента сразу отравлена. Но зато остра горечь разлуки. Уходить отсюда, оставляя {188} "молодых" в неопределенном положении, так тяжело. Уходящие чувствуют какую-то неловкость, как будто они виноваты в том, что мы остаемся здесь.

Ради такого необычайного случая коменданта разрешает собираться в большом огороде всем вместе.

Больше всего споров и обсуждений вызывает вопрос - что собственно вызвало "амнистию"? Очевидно, что если правительство уступает, то не искренно, без доверия к "новому строю". Иначе какой смысл имеет эта половинчатость?

- Ну, это уж так, судьба нашей Руси матушки - все шиворот на выворот, даже и ход революции, острит кто то.

Однако надо собираться. Забирать с собой рукописи, документы и пр. боялись: - могут обыскать, тогда все пропадет. Решают оставить нам, так как де, уже если мы отсюда выберемся, то не иначе, как полноправными гражданами, ворота настежь, сами потом запрем, да ключ к себе в карман положим.

Начались сборы. Все камеры настежь, дежурные сняты, суета по тюрьме необычайная. Что забрать с собой, что оставить? За двадцать лет накопилось так много! Со всем этим {189} так сжились, что теперь жалко расстаться даже с этим, казалось бы, хламом. Вечерами, сегодня и завтра, остающееся будут давать поручения уходящим. "Оказии" так редки в Шлиссельбурге.

В запертых на ключ камерах, вдвоем, близко, близко друг к другу, озираясь, не подслушивает ли кто, тревожным шепотом остающейся твердит уезжающему. Поручений будет много. Как бы не спутать! Заучивают как урок: завтра будут сдавать экзамен.

Прошел и следующий тревожный день. Всем как то не по себе. Настала пятница. К двенадцати часам надо быть готовым. Письма к товарищами на волю написаны на маленьком, маленьком клочке бумажки и заделаны в надежное место. Все поручения переданы. Вещи уложены и собраны в коридор. Уезжающим дали новое белье, бушлаты, халаты и.... чего не делает "конституция" ! - сапоги !

Чуть свет, - собрались в большом огороде. "Старики" уже одеты по походному. Опять разговор о том, что "там"? Долго ли будут держать в Петропавловке ? Неужели запрут в одиночки и будут держать на четверти-часовых прогулках? Этого бы только не доставало для полноты "амнистии"!

{190} Я думаю, нигде так ревниво и упорно не скрывают свои чувства, как в России.

Оставалось часа два до увоза. Момент, несомненно, исключительный. Последние могикане увозятся из Шлиссельбурга. Ведь это как бы символ великой трагедии, разыгрывающейся там - в великой стране. Старики "амнистированы" - со старым режимом как ни как покончено. Но "молодые" еще остаются: нового режима пока еще нет, да и неизвестно будет ли: - посмотрим, мол. Что должны были переживать в этот момент и уезжающие и остающееся!

Но всякий упорно скрывал свои чувства, стараясь казаться совершенно спокойным. Под конец заговорили о пустяках. Вспоминали курьезы. Старались шутить. Смялись. Но и пустяки, и курьезы, и шутки, и смех - все это было только напускное. То, что всех волновало, боялись затрогивать, о самом главном избегали говорить.

Но на уме у всех было совсем другое. Один вскользь высказал общую думу, нельзя же уходить так, не попрощавшись с могилами!.... Наступило неловкое молчание. Сделали вид, что не расслышали. Но какой ад должен был быть на душе у них! Конечно, {191} на "кладбище" не пустят, - зачем же и поднимать этот вопрос?

Перед увозом покормили обедом. После обеда опять собрались в большом огороде. На тюремном дворе выстраивается жандармский конвой. Конвоировать будут шлиссельбургские жандармы и офицеры. Все в караульной форме. Является комендант.

- Ну, господа, распрощайтесь и в путь. Началась сдача крепости. Народная Воля сдавала крепость своей преемнице, Партии Социалистов-Революционеров. Именно эта то исключительность момента заставила нас, - как это ни было тяжело и "непривычно", отпустить их с прощальным словом. В свое время оно было напечатано. Вот оно:

Товарищи!

Не в традициях русских революционеров взаимные излияния чувств. Но необычность настоящего момента, неизвестность, увидимся мы или нет, обязывает нас высказать вам хоть часть того, что сказать должно было бы.

Партия Социалистов-Революционеров считает себя духовной наследницей Народной Воли. Мечтой и стремлением пионеров П.С.Р. было вдохнуть в молодую партию тот дух революционной {192} стойкости, гражданского мужества и беззаветной преданности народному делу, которыми так сильна была Народная Воля и который покрыл ее такой неувядаемой славой. Вы, последние могикане пленной, разбитой партии. Сегодня ее, старая гвардия, отслужив все возможные и невозможные сроки, оставляете Шлиссельбург и передаете нам, молодым солдатам молодой Партии, свое знамя.

Помните: мы знаем, что то знамя облито кровью погибших здесь товарищей. Мы знаем, что оно переходит к нам чистым и незапятнанным, что таковым же мы должны его сдать нашими преемникам, если таковые еще, к несчастью, будут. И мы надеемся, что эта задача окажется нам по силам.

Уходя отсюда, вы, восемь человек, уносите 203 года тюремного заключения. Ноша чудовищная, почти невероятная. И если вы под тяжестью ее не пали, товарищи, вы честные, надежные носильщики. Вот чувства, волнующие сегодня нас, остающихся, и тех, которые ждут вас там за стеной этой тюрьмы.

Помните и знайте: Партия Социалистов-Революционеров, революционный пролетариат, крестьянство и молодежь ждут вас, как самых дорогих, самых близких людей. Их горячие {193} объятья, их братская любовь и участие растопят лед, накопившийся за бесконечные годы мучительного одиночества и с лихвой вернут вам то, без чего так изголодалась и исхолодалась ваша душа. Отдайтесь доверчиво их чувству: вы вполне, заслужили его.

И еще вот что: пусть мысль о нас, остающихся, не омрачит вашего настроения. Как бы ни была тяжела разлука с вами, как ни будем мы себя чувствовать одинокими и осиротевшими, печально не столько то, что мы остаемся, сколько то, что шлиссельбуржцы остаются: стало быть в них есть еще надобность!

Вы оставляете нам по себе хорошую память. Мы были бы рады, если бы таковую же вы унесли о нас. Привет всем. Да не будет камень, который вы увозите от нас родным на память о Шлиссельбурге, последним, да разберет народ оставшиеся камни - их много - на память себе, о том, что было некогда и чему повториться он больше не даст!

Мы распрощались. Выстроившийся на дворе жандармский караул окружил их. Начальник пересчитал, все ли на лицо. Раздалась какая то команда, раскрылись двери кордегардии, зазвенели шпоры и процессия двинулась.

{194} Мы бросились в тюрьму к окошкам, из которых видна дорожка вплоть до внутренних выходных крепостных ворот манежа.

Странную картину представляла эта группа старцев в арестантских шапках, в безобразных тулупах, окруженная живой стеной жандармов.

Все время оборачиваясь к окошкам, к которым мы прильнули, они машут нам шапками и что то кричат. Расстояние между нами быстро увеличивается. У канцелярии останавливаются. Входят туда. Через нисколько минут показываются жандармы, за ними "арестанты". Машут платками. Направляются к выходу. Вот повернули за угол. Через деревья едва, едва видны синие шапки жандармов. Быстро мелькнул красный платок (В Шлиссельбурге выдавали на каждого по два красных (носовых) платка в год.) затем все скрылось.

Какая то торжественная, необычайная в новой тюрьме тишина.... Нет сил оторваться от окошка. Никого не видать, но мысленно следишь за ними. Вот они входят под темные своды. Вдали свет. Непривычный горизонт. Еще несколько мгновений - и ворота остаются за ними, усталая грудь жадно и трепетно вдыхает {195} свежий воздух, вольный воздух !... Одинокие среди жандармов. О том ли мы мечтали! Мы думали: "свобода нас примет радостно у входа и братья меч нам подадут!" ... А теперь ! ...

Они оглядываются. Перед ними "государевы ворота" .... Когда это было ? Ведь так недавно ... Было утро ... Те же жандармы . . . Ноги и руки скованы... Те же ворота, та же надпись "Государева", но тогда позади оставалась воля, жизнь. Ворота все приближались и мрак становился все гуще и гуще. Когда это было?. . . . Молодыми, почти юными. . . они смотрят друг на друга... какие, однако, они все белые, совсем старцы, думает каждый про себя... Да, когда это было?... 21 год тому назад!... 21 год!....

Мы остались одни в громадной тюрьме. Через нисколько времени донесся отдаленный гудок - то пароходы отходили от Шлиссельбурга с "арестантами"...

Глава XI.

Первые несколько дней и мы оставшиеся, и жандармы бродили по тюрьме, как "неприкаянные". Все осталось по старому. Та же громадная {196} охрана, тот же штаб офицеров, те же вооруженные часовые на стенах. Внутри только, в тюрьме было пусто. В "сарае" сидели Е. Сазонов и Сикорский. Комендант обещал хлопотать, чтобы их разрешили перевести в новую тюрьму. За нами начали ухаживать со всех сторон. Пища сразу улучшилась; прибавили по 1/2 бутылки молока в день на каждого. Доктор - классическое эхо настроения "на верху" прислал по куску казанского мыла. Скоро душистые ванны станут нам делать шутили мы.

Должен сознаться, - отвратительно было это ухаживание. Цену ему хорошо знаешь. Эти люди в другая времена спокойнейшим образом проделывали самые отвратительные жестокости, и, конечно, снова будут их проделывать, как только прикажут, даже не прикажут, а просто захотят наверху. Еще в 1902 году, когда при воцарении Плеве пища стала невозможной, тот же доктор, теперь дававший нам душистое мыло и молоко, на жалобу С. А. Иванова, что пищу эту в рот брать невозможно, ответил : "ну, знаете, вы все здесь очень привередливы."

Кое как начали входить в колею. Мы ждали возвращения коменданта из Петербурга с решением вопроса о переводе Сазонова и Сикорского к нам. Окно моей камеры (No 40) выходило {197} на крепостной двор, где находились квартиры солдат и офицеров. Из овна видно было, когда со двора направлялись в тюрьму. "Визиты" начальства происходили обыкновенно во время разноски обеда...

В воскресенье, 6-го ноября, вижу в тюрьму направляется комендант. Зашел в камеру Карповича. Через несколько времени - и очень скоро - раздаются шаги, уходит. Что, думаю, больно скоро? Посмотрел в окно и чуть не остолбенел: по направлению к выходу из крепости, по той же дорожке, по которой недавно увели стариков, шествует Карпович в сопровождении коменданта, офицеров и унтеров. Размахивает руками и махает шапкой. Куда его ведут ? Неужели выкрали, куда-нибудь увезут, не дав даже распрощаться? Бросился к двери, позвал дежурного.

- Куда третьего повели?

- Не могу знать.

- Сейчас его видел - с комендантом шли мимо канцелярии.

- Не могу знать! Разве мы что знаем?

Дикая злость охватила всего. "Ну, ладно, пусть только теперь покажутся на глаза, - попадет на орехи !"....

Мечешься по камере, не зная что и придумать.

{198} - Ведь если решено нас куда-нибудь перевести - не стали бы по одиночке выводить! Не иначе, как его одного куда-нибудь уволокут! Но почему же именно его? Или, может быть, уже опубликовали наши письма в товарищам и это его выманили в карцер, а потом за мной придут ?

В это время открывается дверная форточка и через нее просовывается лукавая морда вахмистра.

- 35-ый, смотритель приказал вам сообщить, чтобы не беспокоились за 3-го; к нему мать приехала на свидание ...

- На свидание?!

- Так точно!

Если б мне сказали, что "третий" улетел на небо живым, меня, наверное, это гораздо меньше поразило бы, чем это известие . . . "На свидание!" 21 год стоял Шлиссельбург и ни разу за все это время ни одно живое существо, не принадлежащее к лику святых жандармов, не проникало сквозь эти неприступные стены. Возможность свидания в Шлиссельбурге казалась ни с чем не сообразной. Как? Шлиссельбуржского арестанта увидит живое существо, которое потом вернется в живой свет? И стены не рухнут? И отдельный корпус {199} жандармов не повесится ?... О, бедное, бедное самодержавие, как безвыходно должно быть твое положение, если ты вынуждено все это претерпеть и даже, быть может, быть соучастником.

Через некоторое время явился и смотритель подтвердить, что "за третьего тревожиться нечего, повели на свидание с матерью."

- И долго там пробудет?

- Так, вероятно, с час.

Повели его в 12, значит в начале второго будет обратно. Взобрался на окно, чтобы не пропустить его возвращения. Проходит час, проходит два, три - нет. Что за история?! Или они в самом деле что-нибудь с ним сделали и только успокаивают, чтобы оттянуть время? Четыре ... пять . .. все нет. На дворе уже темно, ничего не видать. Часов в семь - слышу, как будто нижняя дверь хлопнула. Шаги. Потом запирают камеру. Дежурный направляется к моей камере. Отпирает.

- 35-ый, пожалуйте в гости к 3-му, из деревни гостинцы привезли, благодушествует унтер.

Лечу к "третьему". Лицо у него бледное, взволнованное.

- Ну что?

{200} - Да понимаешь, история какая! Свидание с матерью имел!

- Все время? Семь то часов?

- Все время. У командира и ночевать осталась. Завтра утром будет еще одно.

- Узнал что-нибудь?

- Целый короб новостей. Чудеса да и только! ...

Да, чудеса да и только ! Это были первые новости из более или менее верного источника. Конечно, источника очень ограниченного, мало осведомленного, но все же, как потрясающи были для нас те известия!

Приехала на лошадях: железнодорожная забастовка. Почта и телеграф тоже бастуют - это казалось нам верхом неправдоподобности. Нельзя сдавать телеграммы, нельзя посылать писем! Объявлены свободы. Повсюду бесконечные митинги, собираются десятки тысяч прямо на улицах.

Но повсюду погромы. Кровь льется рекой. Крестьяне за одно с рабочими. Сергей разорван на куски, "едва в платочки кое что набрали". Бомбу бросил Каляев. Сейчас после этого вышел указ о народном представительстве. Бомбы и покушения каждый день. В Сентябре здесь казнены двое (об этом мы {201} не знали). Требуют полной амнистии, ждут нашего освобождения.

Общий поток увлек и ее, 75-ти летнюю старушку! Вся надежда у нее на революцию - так как ведь только революция может спасти ей сына. Да и очертело старое начальство! Невмоготу стало. В армии повсюду брожение. Владивосток разгромлен, Кронштадт разгромлен.

Перед нами раскрылся один уголок, маленький уголок громадной картины и каким величием повеяло оттуда - от Руси, веками покоившейся на "исконных началах". Нам советовали не тревожиться: дело свободы находится в верных руках, - наше освобождение обеспечено. Надо иметь только терпение.

Поволновались несколько дней, стараясь из отдельных, разрозненных сообщенных фактов составить себе общую картину.

Комендант обещал, что Сазонова скоро переведут. Выбрали для них теплые камеры, заставили вычистить, прибрать. Раздобыли "обстановку". Мы уже к этому времени в общих чертах знали, какое громадное значение имело уничтожение Плеве и горели нетерпением обнять товарища, на долю которого выпало такое редкое счастье. Для нас в данную минуту самым {202} ценным представлялось то, что он каким то чудом остался жив. Он еще ведь там ничего не знает, что делается в России, то-то огорошим его !

В среду, кажется, 10 Ноября, наконец объявили, что в три часа их переведут.

Решили встретить их на прогулке, в большом огороде...

Я обойду это.

Замечу только, что всю глубину радости встречи можно испытать лишь там, в этом месте, оторванном от всего живого. Мы боялись сразу сообщить все, что мы знали: впечатление может быть слишком сильно, психика может не выдержать: ведь от радости можно также сойти с ума, как от горя. Теперь Сазонову приходилось переживать то, что мне в сентябре. Одного только он был лишен - возможности свидания со стариками.

Опять целые дни и вечера проходили в обмене пережитым: мы - за это время, он - за время до акта 15 июля. Мы зажили тесной семьей, сами не веря своему счастью.

Через несколько дней во время прогулки является смотритель: "к вам отец приехал, пожалуйте на свидание!" Карпович и Сазонов бросились поздравлять, стараясь шепнуть, какие {203} передать от них поручения. Свидание было для меня большой радостью. За эти полтора года, оказывается, родные не могли добиться даже простого сообщения, где я. Департамент полиции на все вопросы отвечал: "ничего не знаем." Само собою разумеется, родные считали меня мертвым. Свидание с отцом подтвердило в общих чертах картину роста революции, неизбежность ее победы и что в скором времени можно ожидать нашего освобождения.

И мать Карповича, и мой отец, отчасти по неосведомленности, отчасти по инстинкту, не открывали перед нами всего пережитого страной. Они сообщали нам скорее результаты, да и то только благоприятные. В сущности, с их точки зрения они поступали очень умно: мы скоро успокоились. У нас получилось впечатление, что все идет "в порядке", своим чередом, что партии хорошо организованы, что идет планомерная работа и планомерная борьба. Жертв особенных нет. Словом размеры движения с одной стороны суживались, с другой укреплялось убеждение в близком торжестве. И мы, более или менее успокоившись, углубились в занятия, стараясь использовать время "отлучки": отныне мы считали себя в отпуску.

Но вот, через несколько дней, получил {205} свидание осведомленный, близкий к партийной работе человек. Перед нами развернулась вся жизнь России за последние два года, но развернулась вся, со всеми ее ужасами, со всеми потоками крови, со всей самоотверженной борьбой и зверскими преследованиями.

Ружейный грохот 9-го Января, бесконечные погромы, борьба черных сотен, избиение манифестантов, поджоги митингов, все это нам, бывшим вне жизни, казалось каким-то кошмарным сном. Сконцентрированное во времени и пространстве, оно леденило кровь и так давило своею тяжестью, что мы чувствовали себя придавленными необъятными размерами жертв.

Но за то с другой стороны, размах революции, участие в ней сознательных сил, глубина движения, грандиозность выдвинутых им задач, вызывало радостное изумление. Все казалось так ново, так необычайно! Эти дни свобод, 10-ти тысячные митинги, народные милиции, Советы рабочих депутатов, крестьянские движения, эта самоотверженность, которой были охвачены трудящаяся массы, бескорыстное служение свободе глубоких низов, этот необычайный, казавшийся таким бесконечно далеким, подъем, неудержимый порыв к свободе и справедливости, - все это так чарующе пленяло мысль и воображение!

{205} Для нас эти известия были снопом света, ворвавшимся в наши потемки и озарившим все так ярко и лучезарно, что непривычный глаз как бы искал защиты от ослепительных лучей. Вихрь, ударивший в склеп и, как осенние листья, разметавший все вокруг. Мысли, как вспугнутые птицы, беспорядочно роились в голове, а сердце, радостное, трепещущее неудержимо рвалось туда, в бой, в схватку!

И этот бой казался таким великим, таким захватывающим, что мы, каюсь, завидовали им, счастливцам, все это переживавшим в горниле борьбы.

И какой тяжелой, какой мучительной стала тогда жизнь в нашем невольном убежище, куда громы битвы не долетали.

Движение, небывалое по широте и размаху, возрождение народного духа, только раз переживаемое страной, шло мимо нас, как мимо мертвецов. Там кипит борьба, идет смертный бой с издыхающим чудовищем, а мы тут, полные сил и жажды борьбы, вынуждены сидеть в бездействии!

"К мечам рванулись наши руки, но лишь оковы обрели."

Нас обнадеживали : "ждите, час свободы близок."

И мы жили и дышали только этим. {206} Никаких других мыслей, никаких других разговоров. Жили только в мире борьбы, - свободной, широкой борьбы. Но зато, как тягостно бывало пробуждение! Проносятся громы революции, рисуешь себе победное ее шествие, видишь народ - радостный счастливый, освобожденный, - но со стены раздается окрик часового : "кто иде-е-ет?" - смотришь на эти твердыни целые, неприступные и в душу прокрадывается холод тревоги и сомнения: Шлиссельбург жив - Государево дело еще не умерло! ...

Но преобладала уверенность в близком, очень близком крушении всего строя. Мы ждали еще свиданий. Поведение начальства такое, что и оно ждет - не сегодня - завтра освободят. Это было в двадцатых числах Ноября. Говорили, что 6-го Декабря должны последовать "уступки" и, между прочим, амнистия.

Глава XII.

Прошло несколько дней. Свиданий нет. Известий никаких. В воздухе чувствовалось что-то тревожное. Никто ничего не говорил, никаких внешних проявлений не было, - все как будто по старому, но нами чувствовалось что-то неуловимое, нечто такое, чего не было раньше.

Мы насторожились. В тяжелой неизвестности прошло несколько дней. Настало 6-ое Декабря. Ничего! Прошло 7-ое, 8-ое, 9-ое, - все по старому. Случайно подхватили известие, что 2-го Декабря все социалистические газеты закрыты за напечатание какого-то манифеста.

Началось! думали мы. Мы рисовали себе сцены июльской революции в Париже при попытке королевского правительства закрыть "National". Мыслимо ли, чтобы редакции революционных газет подчинились министерскому распоряжению?! Редакции окажут сопротивление, будут поддержаны народом и. . ..

Настали нестерпимо мучительные дни. Маленький просвет, образовавшийся в наших потемках, исчез. Крышка гроба, приподнятая было немного, снова захлопнулась, и над нами снова спустился мрак. Нам казалось несомненным, что партии, вследствие нападения правительства, призвали народ к восстанию; что схватка началась, но что пока победа не на стороне народа, так как наши жандармы - и высшие и низшие "подтянулись" и держат себя холодно. - Все мысли были направлены только на одно: узнать, что "там"? Мы следили за каждым шагом, за каждым движением жандармов; старались прислушиваться к их шепоту, ловили их {208} взгляды, - радостные ли они или печальные? И когда мы у них замечали радость, - мы тоскливо расходились по камерам. Когда они нам казались печальными, - мы нисколько оживлялись и воспаряли духом....

Стоило какому-нибудь жандарму явиться в новой шапке, сапогах, не говоря уже о мундире, - мрачным мыслям не было конца: надеются, значит еще существовать, если новой шапкой обзавелись!

Раз как-то смотритель вернулся из Петербурга в новом пальто. Боже, сколько мучительных дней стоило нам это пальто !

В средних числах декабря мы заметили какое-то необычайное, уже трудно сдерживаемое волнение среди жандармов. В дежурке скоплялись группами, с увлечением читая какие-то газеты. Простаивая у дверей своих камер целыми часами, стараясь узнать, что вызвало среди них такую сенсацию, нам за все время удалось только схватить два слова: "опять стреляли".

И, конечно, этих двух слов достаточно было, чтобы поднять в нас целый ад. Ясное дело - началось восстание, идет последняя схватка. С нами уж не заигрывают: на нас смотрят, как на врагов. Правда, в обращении нет ничего вызывающего. Администрация просто {209} избегает встреч с нами и держит себя необычайно холодно - "дипломатические сношения прерваны".

Дни шли, и атмосфера с каждым днем все сгущалась, с каждым днем становилось все нестерпимее и нестерпимее. Мы уже жалели - зачем нам дали эти свидания, зачем нас вывели из нашего мертвого покоя, зачем нас поманили жизнью! И каждое утро мы встречались, успокаивая друг друга - может быть сегодня придут, может быть сегодня кто-нибудь получит свидание !

Слух изощрился так, что мы ухитрялись слышать звонок у крепостных ворот (В крепость никого не пропускают. Если кто-нибудь из посторонних приезжает, часовой дает звонок, дежурный докладывает коменданту, последний или его помощник отправляются к воротам и только по личному их приказу часовой дает пропуск. Крепостные ворота очень далеко от тюрьмы; но, когда ветер благоприятный, при чутком слухе, можно ухватить слабый звук звонка.).

И между двумя-четырьмя, когда обыкновенно приезжали на свидание, при каждом подозрительном звуке, с тревожным шепотом: "приехали на свидание!" бросались в камеры к окошкам, откуда видна была дорожка в квартиру коменданта. Отогревая замерзшие стекла своим дыханием, с {210} трудом делаешь кусочек прозрачным. Снег и туман мешают ясно различить. Кто то идет .... Как будто в штатском .... кажется женщина.... "Егор, это к тебе! Вероятно мать!".... Ноги устали, с окошка нестерпимо дует, но сойти не решаешься : вот-вот пойдут звать на свидание.... Проходит 10, 15 минут, полчаса - идешь понуро опять в "огород", чтобы при следующем подозрительном звуке снова броситься к окошку ....

Так прошел месяц. Мы совершенно измучились. Режим остался почти прежними. Мы не чувствовали никаких лишений. У нас были камеры, недурной стол, книги. Мы могли работать в мастерских. Но мы чувствовали себя несчастными и нервы были напряжены до последней степени. Наше нервное состояние, вероятно, чувствовалось начальством и оно, несомненно, вполне искренно удивлялось нашей "неблагодарности", - их, мол, ничем не удовлетворишь. И это верно. Когда люди находятся в безнадежном заточении, их ничем удовлетворить нельзя. У нас было все. Не было только одного : свободы и связи с жизнью. И в отсутствии этого все остальное превращалось в ничто. Мы чувствовали себя несчастными, лишенными всего.

{211} Приближалось Рождество. Обыкновенно в первый день устраивали праздничный обед: по кусочку утки или гуся и кое-каких сладостей: несколько апельсинов, яблок и 1/4 ф. винограду. Размеры и доброкачественность "парадного" обеда зависели от общей политики и веяний "на верху". Мы ждали Рождества в большим трепетом: тут то мы узнаем, как обстоят дела "там".

Эконом явился к старосте спросить, что мы желаем: гуся или утки. Мы возликовали: значит не все еще погибло: будет гусь или утка, в переводе на язык политики это означает, что никаких особенных перемен не произошло. Но тут же кто то высказал предположение, что это, быть может только военная хитрость с их стороны: из желания скрыть перед нами положение вещей, решили пожертвовать гусем. Начали вспоминать прецеденты: оказывается - плохого скрывать никогда не старались. Бывало, что положение-то таково, что гуся уже можно дать, но не давали, чтобы не обнаруживать нового курса, но чтобы, наоборот, положение изменялось к худшему, а гусю не предъявлялся отвод, этого в практике Шлиссельбурга не случалось.

Гусь - гусем, доказательности его все еще не совсем доверяли. Вопрос должны были решить сладости. С трепетом ждем "показателя".

{212} Настал первый день Рождества. Гусь, каша, пирог, - как будто ничего дела, - довольно жирные. Но вот судок со сладостями. Дрожащей рукой поднимаешь крышку - и весь холодаешь: один апельсин, одно яблоко, виноград жалкий, шоколаду совсем нет! Гусь, каша, - теперь уж не до них! С тоскою перебираешь маленький мандарин, засохшее яблоко и в них видишь символ поражения народа и победы самодержавия.

С трудом дожидаешься, пока отопрут камеры "на прогулку". Может быть тут ошибка какая? Может быть, это только тебе, так случайно попалось, а у них "показатель" утешительный?

Уже издали видишь, что ошибки никакой нет. Лица у всех понурые.

- Один апельсин?

- И у тебя шоколаду нет?

- Нет ! А яблоко тоже одно ?

- Одно ! И виноград скверный !

- Плохо, значить "там"?

- Ясное дело ! Хотя гусь, вот, ничего, лучше даже, чем в прошлом году.

- Ну, что ж гусь ! Гусь готовится на кухне ! Почем там повар знает? А ведь сладости то, - ими сам комендант распоряжается !

{213} Настоящей то показатель именно апельсины: да вот и шоколаду нет!

Грустные и унылые расходятся по камерам. Но вот, на завтра к обеду вахмистр подает два громадных апельсина! Кто-то стучит: получил апельсины ! Все ли получили? Из всех камер летят телеграммы - "и я тоже!"

Что ж это? Значить, не так уж плохо? На третий день та же история: два большущих апельсина, да еще коврижки какие-то !

Снова окрыляемся, снова парим в небесах....

В конце Декабря начали вдруг чистить тюрьму, мыть лестницы. Коридор выстлали дорожкой. Ждут кого-то ! - Амнистию ли привезет, или "законный порядок" водворять начнет ?

Глава ХШ.

Постоянная неизвестность так истрепала нервы, что мы решили, во что бы то ни стало завязать сношения с жандармами и добиться у них каких либо известий.

Как я уже говорил, трудность заключается в том, что вы никак не можете остаться наедине с ними. Вас постоянно сопровождают двое. Взаимное шпионство невероятное. {214} Вследствие этого, за все время существования Шлиссельбурга, ни разу не удавалось установить какие- либо сношения или хотя получения известий.

Но теперь, доведенные до отчаяния, мы решились идти напролом. Всевозможными хитростями, до которых можно додуматься только в тюрьме, да еще при таких исключительных условиях, удавалось несколько минут оставаться наедине.

- Вот, скоро у вас большой праздник будет, - язвишь жандарма.

- А что?

- Да ковры то выстлали, начальство, значить, приезжает....

- А нам то радость какая?

- Как же не радость? Ведь вы вот для начальства душу продали! Сами сколько раз говорили, что знаете, за кого жизнь отдаем, а вот не повернется же у вас язык сказать нам, что в России делается. Начальство не приказывает, - вы и стоите около нас, как чурбаны, а то и как звери лютые....

- Нам и самим не легко ! Верно, что душу продали! Продашь: нужда заставляет ....

- А если бы вам предложили за 25 рублей отца зарезать, - вы бы зарезали?

{215} - Ну, что вы, что вы! Вот тоже, чего выдумали !

- А, то-то, - "выдумали" ! Значить, не все уж нужда может заставить делать, покуда совесть есть? Выходит то, все дело в совести !..

- В совести! Конечное дело в совести! Только уж напрасно вы на нас так нападаете! Нешто уж мы такое дурное делаем? Не мы - другие на нашем месте будут, да еще, может, похуже !

- Вот как ! Этак то и вор и разбойник может сказать, что никакой его вины нет, - все равно, мол, воруют и убивают, - не он, так другой. Так по вашему?

- Ну, уж вы тоже скажете что! А вот я вас спрошу что: тюрьму то кто строил ? Ваши же рабочие? Ружья кто делает, которыми солдаты в народ стреляют? Рабочие! Про них вы слова дурного не скажете, товарищами величаете! Чем же мы их хуже ? Им жрать надо - они тюрьму строят. Нам жрать надо - мы в тюрьме караулим. Все одно выходит.

- Не совсем все одно. Рабочий одной рукой тюрьму пока строит, зато другой тюрьму разрушает, за рабочее дело да за волю бьется. Рабочий только руки, продает, но где можно, {216} всегда хорошему делу поможет, а вы не только руки, но и совесть продаете...

- Чем же продаем то?

- А тем, что делаете свое дело не только за страх, но и за совесть. Ну, служите! Пусть так. А почему же вы никогда ничего не скажете нам, что на воле делается ? Разве так рабочий поступил бы когда? Просто в вас сердца нет, потому и молчите...

Жандарм был хороший, простой, честный человек. Он невероятно заволновался, обошел несколько раз галерею, чтобы убедиться, не подслушивает ли кто, вернулся и шепчет :

- Слушайте, это вы напрасно так про меня... Ну, я вам скажу : вас всех скоро освободят, а нас распустят....

- Как освободят?! Совсем?

- Не знаю. Должно, что совсем .... Будто на днях должно решится.

- А на воле что делается? Значить народ победил! ,

- Да что делается! Все в огне, везде народ поднимается! Такое пошло - не приведи Бог....

Все поплыло перед глазами.... Через несколько минут мы все сбились в кучу. Тревожно оглядываясь до сторонам, нет ли кого {217} посторонних, длимся необычайными новостями. Освободят?! . Этого мы совсем не ожидали. Но как же освободят, если борьба еще не кончена? Сам говорит - "все в огне, везде народ поднимается" .... Мыслимо ли в такой момент нас освобождать? Решаем испытать не даст ли газетку, т. е. собственно не решаем, а только мечтаем, - не веря в возможность этого, - где уж тут! Примеров не бывало!

Улучили удобный момент, опять заговорили. - Слушайте, друг! Уж начали доброе дело, - доведите до конца. Говорить, сами знаете, неудобно, да и многое вам не ясно . . . Раздобудьте газетку! Сделайте хоть раз в жизни хорошее дело, увидите - жалеть не будете.

Жандарм смутился. Газета в Шлиссельбурге, это все равно, что в другой тюрьме бомба. Ни за чем так администрация там не следит, как за непроникновением сведений к заключенным. И постоянным напоминанием начальству удалось внушить охране такое отношение к свежим новостям, что сообщение их казалось равносильным самому большому преступлению. Но таково уже свойство человческого сердца, - хотя бы и под жандармским мундиром: дрогнув однажды и поддавшись человеческому чувству - оно открыто для добра.

Загрузка...