Рукопись любезно предоставлена Г. Н. Романовой
Памяти Виктора Петровича
Этого щенка мне привезли месячным — белый пушистый шарик попискивал, завёрнутый, как пирожок в бумагу, в подгузник для человеческих детей.
Когда мы с женой, размотав тряпку, опустили его на пол, он, моргая, постоял, косолапо побрёл по кругу и обмочился — пугала чужая обстановка.
В деревне он спал на воздухе, как мне рассказывали, в вольере из проволочной сетки, — рядом с мамой, огромной сукой, и братиком, таким же, как он сам, крохотным.
Здесь же со всех сторон сверкает линолеумный пол, светит сверху лампа, наклоняются чужие люди и что-то гулко говорят. Почему-то им сразу понадобилось кличку маленькой собаке придумать.
— Снежок. Не годится?
— Надо, чтобы с «эр». Рекс?
— Ну, какой это Рекс? Тихий он.
— Так давай и назовём — Тихон.
— Тишка?.. Нет, да, надо с «эр». Щенок тоненько завыл.
— Да ещё и поёт.
— А глаза трагические. Как у Паваротти.
— Вот и назовём — Тишка Паварротти.
Так в нашу жизнь вошёл этот щенок-лайка. Месяца через полтора он уже откликался на кличку, бежал на голос. Хвост его постепенно вскинулся бубликом, только вот уши, тёмные на белом, широкие, как крылья у летучей мыши, как лежали, так и оставались лежачими.
Пришёл знакомый милиционер, весёлый Костя Зеленков.
— Э, — говорит. — Это не лайка, дядя Рома. Это дворняга. Уши-то прилипли. И пасть, наверно, розовая. Ну-ка? — деловито раскрыл, как книжку, пасть у щенка. — Чёрная. Вообще-то, хорошо. Может, и вправду лайка… северная. Посмотрим…
Мы с Тишкой бегали по окрестностям в берёзовой роще, он заметно вырос, окреп. Стал тявкать, когда за дверью гудел и останавливался лифт, или громко разговаривали, встретившись с этажей, пьяницы. А если вдруг ему надо на улицу, просительно покусывал нас за ноги. Одно, правое ухо, уже торчало, пушистое и остренькое сверху.
Первое время я выводил пса без поводка — это позже он начнёт, вдруг забывшись, будто лунатик, уходить от меня невесть куда, совершенно не слыша моего голоса. И знающие люди посоветуют никогда не спускать его с ремня — убежит, лайка есть лайка. Да если и вернётся, так весь в грязи, а то и всласть покатавшись почему-то на человеческом дерьме (став похожим на тряпичную почтовую посылку с сургучной печатью сбоку!), — как нам рассказали, инстинкт заставляет прикрываться чужим запахом, чтобы медведь или иной зверь не учуял собачьего духа. Надо же, такие сложности запрограммированы в кудлатой головёнке! А нам, ругаясь, мыть да отмывать его.
Иногда в гости заглядывал мой друг Владимир Николаевич, подаривший Тихона. Посмотрев, как тот, прыгая вокруг, пронзительно облаивает его, человек из деревни усмехался в усы:
— Уже не узнаёшь? Привет от братца. Анчар-то на холоде, во дворе, а ты, значит, барчонком тут зимуешь?.. — и привычно-бесстрашно совал щенку в пасть руку, и тот замолкал, мягко зажав пальцы, как перчатку.
И вот месяца через три новой жизни щенка мы собрались в гости, туда, в таёжную деревню Имени Двенадцати Борцов, где наш безымянный некогда пёсик прожил первые дни своей жизни.
Мороз раскалился под тридцать. Огород был в высоких сугробах, заползавших в бок друг дружке, вроде сивых медведей. Вдоль двора высились берёзовые поленницы, от забора к забору бегала рослая и одновременно юркая, голенастая, как танцорка, Джуна — мать Тишки. И болтался у наших ног брательник Тишки — нервный, маленький (ростом пониже, и шёрстка гладкая, не то что у нашего — винтами, как дым), чёрный Анчар.
На гостя в красивом ошейнике они смотрели без особого интереса. Но когда Владимир Николаевич вынес в двух судках горячую похлёбку — маме и двум братишкам вместе — местный братик так тявкнул, что мой Тишка отлетел в сторону. Ему тут ничего не светило. И мать, конечно, не позвала бедного сыночка.
Ночью Джуна и братик привычно сунулись спать за сетку, в свои конуры. А куда же делся мой щенок? Ах, вон он где! Потерянно стоит на снегу возле мусорной кучи и досок и трясётся. Он же отвык от холода. Раньше знать не знал никакого холода — спал-то, прижимаясь к матери. А теперь один как перст.
— Иди ко мне! — позвал я его. Тишка меня словно не слышал.
Съёжившись, он сел на выброшенный ветхий валенок. Мы, новые его хозяева, сладостно проводили время у горящего камина, пили кедровую настойку вместе с прежним его хозяином, который говорил громко и весело, и пёсик издалека, со двора, его слышал и, наверное, смутно вспоминал.
Я заметил: вдруг он стал слушаться только его. Когда я в чужой фуфайке и Владимир Николаевич в лихо расстёгнутой рубашке выходили во двор за поленьями или по какой иной надобности, Тишка подбегал и жалостно смотрел снизу вверх только на него. Но хозяину было не до щенка — ну, разве что пригнётся и снова сунет ему руку в пасть.
Я нарочно один выглянул на крыльцо и кликнул:
— Тишка! — Нет, не слышит. Протрусил по двору мимо меня, как будто я был столб, пытающийся заговорить с ним. Я обиделся и рассердился. — Тишка же!
Догнал его и подхватил. Он был весь как комок снега с прилипшей шерстью. Он дрожал, сердчишко колотилось стремительно. Ещё заболеет и помрёт.
— Пойдём-ка в баню, — пробормотал я и попытался затолкать за дверь, за которой было очень тепло — баня ещё не выстыла. Но пёсик упирался, как барашек, и, вырвавшись, убежал во тьму огорода. Вот дурачок!
Утром, проснувшись, я увидел — Тишка сидит под поленницей и трясётся, закрыв глаза. Я погладил его, безучастного, и попросил хозяина дать ему отдельно еду. Но маленький Анчар, углядев новую миску и даже не прикоснувшись к своему судку, метнулся, рыча, на братца, и они сцепились в схватке. Они завертелись, как двойная пышная юла. Наконец, мой Тихон ловко ухватил Анчара за хвост — оказался победителем, братишка взвизгнул и отскочил, и наш стал, оглядываясь, выгрызать из алюминиевой миски, вертящейся на снегу, уже подмёрзшую кашу.
Стоя над ним, я снова позвал его — он не слышит меня. Он следил своими карими глазками теперь только за Владимиром Николаевичем. Я сказал хозяину дома:
— Может, его у тебя оставить?
Владимир Николаевич улыбнулся моей обиде, вынес из сеней говяжью шаровую кость с ленточками красного мяса, подал мне, и я протянул её щенку.
И тут впервые щенок заметил меня. Впрочем, лишь мельком глянул. Благодарно шевельнув хвостом, ухватил кость и, присев, начал облизывать и грызть её. Мигом подлетел братик, но я отогнал его ударом сапога. А потом взял под живот Тишку, так и не выпустившего из пасти кость, и занёс в предбанник, где и поставил его перед зевом печки. И он, ткнувшись пару раз зубами в кость, лёг боком и, скуля, забылся.
Через час я заглянул — он спал.
Он проспал весь день — видно, бессонная одинокая ночь измучила его. На следующее утро он вышел из предбанника и казался уже более уверенным. И когда я его окликнул, нехотя, но всё же подошёл ко мне.
— У него сбит стереотип привязанности, — заметила моя умная жена. — Он теперь нас может и не полюбить. Он Володю вспомнил. Надо было нам позже сюда приехать.
Мы вернулись в город и только месяца через два он, кажется, снова стал полностью моим. По первому тихому свисту или оклику вскакивал и преданно смотрел в глаза. Но это дома. А на улице — он у меня отныне только на поводке, правда, длинном — я купил на базаре трёхметровый. Встречные дамы ахают: «Какой красивый! Прямо белый шар!» Белый шар, от которого, когда мы гуляем в лесу в сумерках, на снегу рождается белое кольцо света…
Тихон подрос. И когда на 8-е марта к нам заехал Владимир Николаевич с цветами поздравить мою жену, пёс исправно залился звонким лаем на весь дом, а когда гость привычно сунул ему палец в пасть, тот подержал палец, выпустил и лёг, довольно равнодушно глядя на своего прежнего хозяина.
— Как братик? — спросил я.
— Растёт.
— Привет ему, — сказал я. Сказать правду, когда мы были в гостях, тот нам понравился больше. Такой подвижный, ловкий, словно дирижёр Спиваков… на пуантах… Но судьба есть судьба — Тишка наш, и он лучше всех.
За зиму и весну он изгрыз все старые тапки в прихожей, мы обувь стали подвешивать. Ударом лапы отворяя дверь, он входил в мой кабинет в любую минуту, когда пожелает. Он становился полноправным членом нашей семьи. И стремительно мужал. Мы старели, но не замечали этого. А он, по собачьему возрасту, обгонял нас…
И вот недавно к нам в гости снова заехал наш друг Владимир Николаевич, запыхавшийся, толстый, сивый, волосы как из алюминия. Тихон матёрым волком выскочил из нашей большой комнаты, где тоскливо лежал на коврике (отшвырнул его когтями к балкону!), и с хриплым лаем вскинулся на гостя.
— Ты что?. — закричал я на собаку.
— Ты что?.. — смущённо буркнул и Владимир Николаевич. Привычно хотел предложить Тихону ладонь в пасть, но тот, отпрянув, так сверкнул глазами, что гость быстро убрал руку. — Ещё укусит.
Хотя Владимир Николаевич лучше меня знает, что лайка никогда не укусит человека. Но почему же так сердится Тихон? Напрочь забыл прежнего хозяина? Или вдруг вспомнил и теперь в нём проснулась обида за то, что тот отдал его в город? Конечно, в деревне вольнее, бегай, где хочешь. могут на охоту взять. а из меня какой охотник? Подаренное друзьями к 50-летию ружьё недавно, придя ко мне домой, забрали милиционеры — оказывается, истёк срок разрешения.
Кто-то рассказывал: некоторые лайки, живя в городе, сходят с ума, начинают кидаться даже на своих хозяев. В соседнем доме будто бы один такой же белый красавец искусал некоего полковника и чуть не загрыз его внучку — спасло ватное одеяло.
Но я-то понимаю — лайке нужен воздух, воля, и каждое утро, каждый вечер трачу на пса час или даже два своего времени, иду с ним хоть в снежную бурю, хоть в ледяной дождь… Мне дорого обходится эта живая игрушка, но ведь уже и другому не отдашь — привыкли…
А однажды Тихон и от воров нас уберёг — мы ходили в гости, вернулись — дверь отперта неизвестно кем, но на пороге сидит наш пёс, шерсть дыбом. Видно, дремал, а когда неизвестные тихо открыли дверь — метнулся с рёвом, и те покатились вниз по лестнице… на площадке я нашёл фомку — плоский ломик.
Нет, хорошая, хорошая собака! Но почему она сейчас так прыгает вокруг нас с Владимиром
Николаевичем, лает на весь дом? Она же видит: мы поздоровались, даже обнялись. Я вынул из холодильника палку колбасы, отрезал кусок, и Владимир Николаевич с ладони осторожно подал его Тихону. Пёс замолчал, аккуратно снял еду и, проглотив, отступил на шаг и снова стал лаять, сурово глядя на гостя. Я прикрикнул:
— Не стыдно?! — и даже шлёпнул его по заду тапочкой. Белый зверь поворчал и отошёл в сторону.
Мы на кухне сели пить чай. Пока заваривали, пока обменивались новостями, пробовали недавно купленный мёд (кстати, Тихон очень любит мёд), наш пёс как-то неожиданно успокоился и, побыв возле меня, обошёл стол, вытянулся в ногах у гостя и теперь лежал там, время от времени обнюхивая его цветастые носки и даже пару раз лизнув — как если бы вспомнил его и простил.
Владимир Николаевич поведал, что летал в командировку, а мать в деревне болела и недоглядела — старшая собака Джуна погибла. В самые морозы она ощенилась и простудила себе соски… и щеночки замёрзли тоже… А братик Тишкин, Анчар, пропал в тайге — сосед Коля брал его на охоту, и то ли они там долго пили, охотнички из деревни, то ли в бутылки стреляли да напугали собак. короче, Анчар убежал в тайгу, облаивая белок и бурундуков, и не вернулся.
— Так что ты у нас теперь сирота… — сказал бывший хозяин, осторожно погладив мощную белую холку пса. Тот не откликнулся. Он безучастно лежал на полу под столом, распластавшись, как крокодил, положив морду на лапы и не открывая глаз. Может быть, что-то до него и дошло?
Мы выпили вина и запели старинную горестную песню, в которой такие слова:
— Вот умру я, умру я… похоронят меня… и родные не узнают, где могилка моя.
Надо сказать, и у меня, и у Галины, и у Владимира Николаевича давно уже отцов нет на свете. А матери, слава Богу, ещё живы. Пусть, пусть они подольше поживут! Так страшно, наверно, быть полным сиротой. Даже если ты собака. Хотя она-то этого не понимает, даже если увидит свой прежний двор пустым… Но мы-то понимаем, за неё горюем!
А она, может быть, — за нас?.. Кому это известно?!
Так уж устроено непутёвое наше государство, что время, когда принимаются важнейшие решения, чаще всего совпадает с коварным и прекрасным праздником — Новым годом. Если кто-нибудь из вас летал в конце декабря в Белокаменную, тот, несомненно, сиживал в аэропорту, обмирая от безвыходности и тоски. Утверждают: на взлётке туман, а то и пурга по трассе, но чаще всего выясняется голимая правда — нет керосина, конец года, всё, что было в цистернах, сожгли. И вот тысячи и тысячи людей с чемоданами и рюкзаками, с детьми на руках и портфелями лежат вповалку на скамейках и креслах, если посчастливилось занять места, а если нет — на расстеленных газетах, на бетоне, попивая водку, растерянно злобясь, или уже без копейки денег, голодные, вскакивают, ходят взад-вперёд, потирая грязными руками щетину и вглядываясь в сотый раз красными от недосыпа глазами в огромное электронное табло, где между разумными словами и цифрами выскочили и загадочные куски слов и отдельных букв: кря… жж… э… — ']/…
Я в Москву ездил обычно один, но в случаях, когда моему начальнику Ивану Ивановичу (назовём его так) хотелось навестить своих коллег на завоёванных совместно этажах власти, он, естественно, брал с собой и меня — кто-то ж должен попутно делать само дело (эпоха капитализма, время — деньги)… Мы представляли в Москве акционерное общество, держащее под колпаком несколько заводиков и шахт… Нынешний наш прилёт в столицу был особенно важен — по слухам, что-то опять менялось в Москве, и не дай Бог, если снова всех будут национализировать. В недавнем прошлом мой шеф был членом горкома КПСС, но теперь он ходил в беспартийных (так, видимо, нужно). Я, естественно, тоже не состоял ни в какой партии, тем более, что и раньше сторонился «железных рядов». Нас объединяли, помимо работы, баня и боксинг (я, к удивлению И. И., неплохо держал удар, хотя видел плохо, а сам И. И. был почти профессиональный боксёр при грозном весе 82 килограмма). Во время совместных заходов к сильным мира сего (которые посильнее нас не только кулаками, и прежде всего не кулаками!), у нас были заранее распределены роли: Иван соглашался с любым мнением вышестоящего (или вышележащего — в бане — чиновника), а я (интересы-то сибиряков надо отстаивать!) перечил.
— Да… знаете, вы где-то правы, — кивал с видимым огорчением мой шеф, утирая шею платком (или полотенцем). А я сразу рубил:
— Не, не-е!.. не согласен!.. Потому-то и потому-то.
Высшее начальство обычно выслушивало меня, хотя бы и с кислой улыбкой, но до конца, ибо не без основания полагало, что я высказываю мысли Ивана Иваныча, которому субординация не позволяет возражать. И, как малому дитю, небрежно, но чётко, в трёх словах, разъясняло глупость и вредность моих (его) слов. Однако ради справедливости отмечу: в последние год-два количество руководителей, интересующихся, почему я не согласен, резко возросло. Общество, наконец, умнеет. Высшее руководство боится проморгать опасность. И не столько ради истины внимательно всматривается в наивное пухлое моё лицо (да ещё в очках!), а чтобы точно оценить, не стоит ли за моими (моими ли только?) словами новейшая тенденция, которая раз, да и отколет Сибирь от Москвы??? И если уж мы там задумали что-то грандиозное (присоединение к Аляске, особые отношения с Китаем…), чтобы он-то, наш московский благодетель, не остался на бобах, в стороне…
Но про политические интриги новейшего времени попозже. Я сейчас о происшествии, которое ожидало нас в аэропорту Домодедово. Когда, отстояв очередь, легкомысленно поулыбавшись полузнакомым попутчикам и попутчицам (домой, домой!), мы зарегистрировали свои авиабилеты, как гром с ясного неба прозвучало по радио объявление: рейс в Златоярск откладывается на два часа «поздним прибытием самолёта».
— Чёрт!.. — пробурчал И. И., и только сейчас мы обратили внимание — здание аэропорта было запружено народом, как подсолнух семечками. И душно, и темновато — над Россией потеплело, катятся тучи, который несут снег с дождём. О, это двадцать седьмое декабря! Мы-то думали, если до тридцатого, то обойдётся. Ах, почему начальство любит вытаскивать провинциалов на ковёр именно перед Новым годом? Наверное, для того, чтобы в ночь возле сияющей ёлки, поднимая мутный от холода бокал с шампанским, оно могло быть уверенным: ещё один наступающий год будет ласков к нему, толстомясому и красногубому… Я, конечно, человек новый в чуланах власти, но Иван-то Иваныч всех этих московских министров и завов знает ещё по эпохе КПСС — они всего лишь переместились. и переместились только вверх, вытеснив кое-кого, кто слишком долго «светился» на плакатах. И для них мы с И. И. — трон, их опора, их мать сыра земля. И в этот наш приезд мы особо ощутили их благорасположение к нам, и торопились домой, чтобы с порога рассказать удивлённым жёнам, а завтра и товарищам на работе: что-то меняется, меняется в угрюмой, позолоченной Москве. И вот надо же, неожиданная запинка!
— Чёрт!.. Чёрт!.. Так испортить поездку!..
— Ну, нет, — возразил я на «чёрта», — аггелы, аггелы подарили нам эти два-три часа. Сейчас пивка тяпнем. отойдём от напряжённых разговоров. А то ведь и в самолёте опять: ты за красных или за белых?
И. И. потрепал меня, как сына, по голове (хотя ровесник, или даже моложе на год), и я (Андрей Николаевич — назовём меня так), купив ему и себе баночного австрийского пива, побрёл искать место, где И. И. мог бы сесть. Увы! Как в фильме «Чапаев», передо мною было сонное царство, только молодецкой песни не тянул тихо опереточный казак с саблей.
Я развёл перед шефом руками (нету!), и мы вышли на улицу. Хлестал чёрный мокрый ветер. Машины подъезжали к аэропорту, разбрызгивая грязь. И слышались разговоры.
— Уже третьи сутки, б… в этой Москве…
— Где ночевали?
— Ельцина бы сюда, на бетонный пол.
— Денег ни х. не осталось. На почту не пробиться.
И впервые меня пронзило жутковатое чувство — а не встретим ли мы в аэропорту Новый год? Говорят, норильчане пятый день сидят, уже на взлетку выбегали с транспарантами и детьми на руках. Нету горючего! По слухам, весь бензин вывезли на Кубу и на Украину. До сих пор — дружба! О, Фидель, о, Кучма!.. братья наши. Братаны. Братики.
— Андрюха!.. — вдруг окликнул меня знакомый голос. — Андрюха, морковь тебе в ухо!.. — Я обернулся — передо мной радостно топтался толстячок в пухлой кожаной куртке с «молниями» вкривь и вкось, в молодёжной с козырьком кепчонке, но весь уже сивый, почти нежно-голубой, в кудрях, в щетине, с губами, как у негра, едва узнанный мною Лёва Махаев из Кемерова — мы когда-то вместе учились в московской аспирантуре, жили в одной комнате. Вечный балагур Лёва, хохмач, наглец, правдоискатель, искренний человек.
Я ахнул от неожиданности, и мы обнялись. Возле него стоял, пьяно отшатнувшись и едва не падая, болезненно кривясь с сигаретой в вывернутой манерно руке, высоченный, с острым кадыком мужчина в очках, в распахнутой старой дублёнке, в пышной, как атомный взрыв, песцовой шапке.
— Бизнесмен, — представился высокий. — Александр Васильич Злобин. Русский. Убеждённый антисемит.
Еврей Лёва счастливо засмеялся, давая понять, что товарищ шутит, и ткнул меня ладошкой в живот:
— Тоже вдвоём кукуете? Твой друг? Да, брат, да!. — он привычно оглядывался, как бы призывая в свидетели всех женщин, которые должны его знать (наверно, в Кемерове и знают!), улыбаясь своей трагической улыбкой — оттягивая уголки рта вниз, как паяц Канио в знаменитой опере. — Мы, например, вторые сутки… увяли, как незабудки… На всякий случай держим номер в гостинице. Если бы Гоголь дожил, он бы кроме Держиморды придумал фамилию: Держиномер. Правда, отдаёт Израилем… — И подмигнул. — Походим-походим, идём туда и снова что-нибудь употребля. извините, ем.
Слушая Лёву, склонясь к нему, как Горький к Сталину, громко стонал от восторга перед остроумием земляка Злобин, он выпрямился и снова пригнулся, едва не сунув мне сигарету в лицо.
— Только башли кончились, — буркнул он, шмыгая носом и утирая лицо рукавом дублёнки. — Ну, ещё на день хватит. и надо брать ларёк.
— Он шутит, — пояснил печально Лёва. Постоял секунду с гримасой беззвучного смеха и, нарочито картавя, добавил. — Он же ж из либегально-демокгатической пагтии!
Злобин сломался от смеху и чуть носом в асфальт не клюнул. Уловив напряжённо-тоскующий взгляд Ивана Ивановича, я обнял его за плечи и представил Махаеву и Злобину:
— Хороший человек. Хоть и мой руководитель.
— Ценит тебя? — сделав стальные глаза и вывернув губы, как Брежнев в последние годы, его же гундосым голосом спросил Лёва. — Как ценит? На стакан, на литр?
Иван Иванович умел улыбаться простовато, как пахарь, застигнутый за работой царём. Заморгал, закивал, зачёкал («Чё уж там, усе мы люди, усе мы человеки!») и только успел вынуть из кармана портмоне размером с седло и заглянул туда, как к нашей компании подбежал и обнял Злобина молодой, с красным лицом парень в пятнистой «афганке», с рюкзаком за спиной. На нём из зимнего был всего лишь меховой жилет, а непокрытая голова стрижена под бобрик.
— Сибирь, привет!..
— Киря!.. — закатился от смеху Злобин. — А ты что тут делаешь? — И представил нам размашистыми жестами Кирилла, снова чуть не ткнув сигаретой в глаз, на этот раз Лёве. — Охранник одного нашего. банкира. Или ты ушёл?
— Отошёл на метр, — туманно ответил Киря. Лицо у него было мокрое, в пятнах — облупилось от южного солнца или где-то на ветру обморозил?.. Он и минуты не стоял на месте — постоит и шагнёт в сторону, постоит — и перейдёт на другое место. Как пьяный маятник. Я решил, что парень взвинчен задержкой рейса и не находит себе места. — Соображаете на выпивон?
— Кстати, слово банкир можно расшифровать так… — хмыкнул Лёва. — На блатном жаргоне «бан»… это аэропорт, вокзал». Кир» — пьянка. Предлагаю помянуть банкира. Добрым словом.
— Давайте, — кивнул Кирилл, плохо, впрочем, слушая болтовню Лёвы. Судя по всему, тот ему не очень нравился. — Я — пас. Мне нельзя.
— Что так? — удивился Злобин. — Закодировался?
— Можете считать, что я уже в стране теней… — И Кирилл, словно танцуя, переместился на другое место.
И вдруг я ощутил: от этого человека исходит запах опасности. Может быть, смерти.
— Идёмте внутрь, — поёжившись, сказал я.
— Сэр, вы таки хотите вовнутрь? И леди согласилась, — продолжил фразу балабол Лёва. Ступив в тёмное душное здание аэровокзала, мы поднялись на второй этаж, где располагался ресторан.
Зал был пуст. За стеклом непривычно застыли на бетоне молчащие тёмные фигуры самолётов. Кирилл быстро, оценивающе очертил пространство острым исподлобным взглядом и кивнул на угловой столик, у дальней стены.
Мы сели. Помолчали, ожидая официанта.
— А этот не наш!.. — вдруг кивнул «афганец» на Ивана Ивановича. — Одет не так. При шляпе. И моргает. Адвокат? Безопасность?
— Да ну брось!.. — защитил Лёва моего директора. — Просто одежда такая. — И пропел. — «Оде-ежда — мой компас земной.»
— Одежда? Ну, смотри, — как-то странно отвечал Киря и буркнул Злобину. — Мне борщ, хлеб. Дома рассчитаюсь.
— Он хороший мужик, — почему-то принялся я говорить про своего начальника, но получилось неловко, через силу. Всегда неловко защищать власть. Словно раболепствуешь. — Неплохой. Есть хуже.
«Афганец» молчал. Лёва открыл рот, чтобы снова начать острить, но слов ещё не было, и Злобин успел спросить у Кирилла:
— А ты чё в Москве?
— Здесь не простреливается, — пробормотал краснолицый парень и, оглянувшись, переспросил. — Что я в Москве?.. — Налил из графина себе воды, отпил. — Сына ищу.
— Сына?!
— Плохо слышишь? Да, сына приезжал искать.
— У тебя есть сын?
— А от Верки. Хоть и не дождалась, дура… Теперь дылда восемнадцатилетний. в ментовке поработал, взрывпакетом чуть не разорвало, контузия… два ножевых ранения… Подарил врачихе коробку конфет — та ему начирикала: годен!
— В Чечню поехал?
— А куда же? На папу хочет походить, на папу… Но вроде там не хоронили. Все канавы обошёл. А в московском госпитале Минобороны нет. Неужто в плен залетел?..
Нам принесли водки, закуски, и Лёва предложил тост:
— Чтоб всё у всех обошлось.
— А не обойдётся, — глухо отозвался Кирилл, опустив голову над тарелкой и быстро хлебая чёрный, холодный, судя по всему, борщ. — Ни у кого не обойдётся. Ни у кого. Покатились колёса по лугам и весям. — И закончив трапезу, вскинул ясные, почти белые глаза. — А вот скажите, господа хорошие, где ваши-то детки? Ваши, ваши!
Злобин, поперхнувшись водкой, держа стакан у щеки, медленно процедил:
— Ну, у меня ты знаешь — в бегах…
— В бегах. Ясно. У тебя? — «афганец», как прокурор, уставился на Лёву. — У тебя, конечно, дочь?
— Да, дочь. А что? Я же не виноват.
— Как посмотреть. Если бы любил отечество. У тебя? — Кирилл не повернул головы, но вопрос относился, видимо, ко мне — я сидел по кругу следующим.
— У меня сын. Ему пятнадцать.
— Да?.. — «Афганец» скрежетнул зубами. — А у него? Тоже пятнадцать?
Теперь вопрос явно касался Ивана Ивановича. Иван Иванович, человек с брюшком, с золотыми запонками, которому ничего не стоит под честное слово взять в любом банке Сибири полумиллиардный кредит, потупился перед незнакомым, бедно и холодно одетым человеком. Дело в том, что его сын Даниил, увалень весом в центнер, вняв слезам матери (да и по своей трусости, конечно) «свалил» от армии и ныне гонял по городу на красном «вольво» — развозил бумаги отца, а чаще катал полуголых жующих девиц. Ивану, конечно, и самому не хотелось отпускать сына в Чечню, и он бы пристроил его где-нибудь в другом краю России, но вот такое откровенное бегство от воинского долга угнетало известного в городе человека. Я хотел было выручить его, сказать, что у него вправду дочь, или сказать, что сын, но болен. Однако, Иван Иванович наморщил толстую кожу на лбу, посучил ногами под столом и честно признался:
— Не пошёл мой Даня. Но весной пойдёт.
— Когда?! — прошептал, радостно накаляясь, «афганец». — Когда все горы там сравняют вакуумными булками? Я так и знал! — И обратил прокурорские глаза на Лёву. — А ты всю жизнь живёшь, как бы потише. как мышь под брезентом. почему у тебя и девки родятся.
— Я еврей, — печально объяснил Лёва Махаев и выпятил губы. — Ты бы пожил моей жизнью. — Он налил себе полстакана водки и один выпил. Это было на него не похоже. Видимо, пятнистый Кирилл крепко задел его своими небрежными словами.
— А ты, — Кирилл обратился к Злобину, который осоловело глядел в белую скатерть, как гусь в корыто, — то ли всерьёз задумался, а то ли притворялся пьяным, чтобы не трогали. — Видишь ли, у него сын в бегах. Захотел бы найти, сказал бы мне… за пару «лимонов» мы бы тебе его доставили. Что, бедный?! Не-ет. Хитрый. Это не он еврей, а ты еврей!.
Злобин сопел и молчал. Лёв заступился за земляка:
— Васька сбежал из дому ещё весной… когда никакой Чечни не было… одна дедовщина, пьянь и наркота. И не трогай его — Саша страдает. Верно, Саша?
Злобин через секунды три кивнул. И кивнул ещё раз, то ли подтверждая предыдущий кивок, а то ли забыв, кивал ли.
— А когда найдётся парень, Саша держать его дома не будет. Потому что патриот. — И трудно было понять, насмешничает Лёва Махаев или говорит серьёзно. — Верно, Саня?
— А вот это зря. Я же не для того, чтобы гнать наших сыновей в огонь. Я о том, открыта наша душа или на гладкой заслонке, как у БТР. Я бы на твоём месте, Александр Васильевич, разыскал его, выпорол, женил и на цепь посадил, как щенка! Пусть внуков производит! Хватит!.. — Кирилл оскалился и перешёл на шёпот, хотя в зале никого, кроме нас, по-прежнему не было. — Хватит наших позоров!.. Моего парня, я думаю, на куски изрезали, шакалам скормили. Там бегают по холмам дикие собаки, я видел. Сейчас вот прилечу в Сибирь, найду эту врачиху, спрошу в упор: ты, с-сука, понимала же, что у него контузия и два ножевых следа?.. Почему за конфеты справку дала?! Чтобы дети русских там сгинули?.. — Зыркнув белыми глазами исподлобья на Лёву, он замолчал. Взял с тарелки засохший кусок хлеба и стал с хрустом жевать. — Всё. Мне идти надо. Тут много раненых летит, надо со всеми… Но если застрянем, я с вами! И ещё о многом побеседуем! — Афганец усмехнулся и, вскочив, сутуло выскользнул вон из ресторана.
Помолчали. Лёва поморщился, как от язвенной боли (раньше она, помню, мучила его), хотел что-то сказать (может быть, оправдаться после обвинений Кирилла), но под потолком включилось радио, и женский невнятный голос начал перечислять авиарейсы, которые «отложены до полуночи, до нуля часов московского времени, поздним прибытием самолётов». И мы не удивились, услышав в этом перечне свои рейсы. Почему-то восприняли обречённо и тихо.
— Вот те раз, — только и сказал Злобин. — В комнату пойдём?
— Там воняет, — вспомнил Лёва. — Попозже. Никто ж не гонит.
— Я заплачу, — тихо напомнил Иван Иванович. — Может, ещё выпьем?
— Давай!. — махнул пухлой рукой в веснушках Лёва. — Русские мы или таки нет?.. — И когда официант принёс нам вторую бутылочку, Махаев продолжал, моргая, уставясь в стеклянную стену ресторана, за которой шёл снег с дождём. — А вообще Киря прав. Двое детей у меня, и обе — девочки. И я сам всю жизнь ждал, как девица на выданье… разрешат мне туда пойти, разрешат сюда пойти… А я ведь очень талантливый! Вот хотите, сейчас в аэропорт приедет танк?.. ну, не танк, бронированный генеральский «мерседес»?.. и увезёт нас в баню?
Злобин скорбно процедил:
— Ты бредишь… ночью ко мне приставал с танком… — И пояснил мне. — У нас был из Омска парень в комнате, так он поездом укатил, не выдержал. «Танки, танки.» Мне тоже надо было. А я малодушный. Души не мало, души много, но — жидкая.
Махаев, кивая и оттягивая концы рта вниз, как бы рыдая или смеясь трагической улыбкой паяца, забормотал, не слушая земляка:
— В Москве замминистра МВД — Женька, мой друг… А замминистром его сделал кто?.. Я, Лёвка Махаев. Чёс-слово. Он ещё был юный офицер… у нас, в Кемерове. Как-то выступаю в день милиции перед нашим РОВД, хохмы травлю, стишки всякие… ну, Хармса, Олейникова, свои… а он всё переспрашивает, записывает. Я, естест-нно, забыл о встрече, а он однажды является с бутылкой коньяка в редакцию. — И Лёва сделал отступление для меня, как для старого знакомого, знавшего Лёву ещё научным работником. — Из института я ушёл, кому нужны биофизики, экологи?.. сидел на письмах, выслушивал целыми днями сумасшедших старух… И вот-с — приходит. Выпили. Он и говорит: «Выручьте, Лев Моисеевич. У моего капитана послезавтра день рождения… какой-нибудь стишок бы зарифмовать… я попробовал — не получается… Не поможете? Я вам нож хороший принесу, у хулиганов отобрали… спиртом лично промою…» — «Сделаю», — сказал я. — «Вам суток хватит?» — «А я прямо вот сейчас!.. Ему для охвициального вечера или для узкого дружеского круга?». Мой офицерик зарделся: «Ох, если бы и для официального, и для неофициального!» Я взял лист бумаги и — через пару минут вручаю. Два куплета. Естест-нно, я сейчас не помню, что я там сочинил, но приблизительно… — Лёва возвёл коровьи свои сизые очи горе и, сглотнув пару раз горловую слизь, ощерился и произнёс:
— Что пожелать мне в день рожденья капитану?
Я ничего ему желать не стану,
Поскольку сам господь, я знаю, пожелал,
Чтобы он стал через три года генерал!
Это охвициальное. А неохвициальное:
— Капитан-капитан,
ты отрежь себе карман,
чтоб совали ручки девушки
и нащупывали денежки…
Ну, и так далее. Конечно, белиберда. Но мой знакомый из милиции аж побелел от восторга. Убежал, а через три дня принёс мне грандиозный кинжал с ножнами… И говорит: капитан обещает его подвинуть по службе… Но тому капитану в субботу в гости идти к майору. И очень нужны стихи! Пишу. Майор, естественно, в восторге, но просит Женьку (все же думают, что это он сочиняет!) сочинить пару куплетов для полковника… А тому нужны стихи для генерала… Да и самому Женьке по мере «творческого» роста срочно нужны стихи, обращённые то к майору, то к полковнику. Он к этому времени стал уже начальник РОВД, потом замначальника УВД области, потом в Москву взяли, начотдела, а там и в министерство МВД… Во как я его! Короче, лет десять я писал для этого Женьки вирши… причём, Андрюха, я думаю, твоему любимому поэту-тёзке Вознесенскому не снилась бумага, на которой печатали куплеты Лёвы Махаева! Мои послания ко дням рождения и к именинам вытравляли на стекле, покрывая затем серебром… их вырезали на золотых пластинах… Я сейчас ни строки не вспомню, но поверь, это было неплохо, очень неплохо. Ну, что-то в этом роде:
— Что пожелать товарищу майору?
Чтобы он шёл не под гору, а в гору.
И не смотря на холод, вражий вой,
стоял бы член КПСС, как часовой!
— Что пожелать мы можем подполковнику?
Чтоб дом был и цветущая сирень,
и девки лезли в дом по подоконнику
не только ночью, но и целый день.
— Что пожелать могу я генералу?
Стать золотом желают минералу.
И стать вином желаем мы воде.
Но генерал давно уж при звезде.
И золотишко есть и есть винишко.
Вот пусть родится у него сынишка!
Ну и так далее. И так далее. И так далее. Женька нёсет мне бегом коньяки, ножи, а попозже и пистолет притащил, отобрали у бандита… Нам с женой посчастливилось пару раз отдыхать в санаториях МВД… Я теперь мог по пьянке храбро выскочить на проезжую часть, воспользоваться патрульной машиной — Женька документик с печатью выдал… — Лёва Махаев замолчал и медленно закрыл рот. И с минуту молчал, выстраивая значительную паузу. — И что вы таки думаете? Он переехал в Москву, обещал и меня сюда перетащить — я ведь и для нового его начальства кропал стишки… даже в честь генерала армии Грачёва сочинил — кто-то из женькиных корешей собирался в гости.
Но вот где я сижу?.. не в данный момент, а вообще? А сижу я в Сибири. И не видать мне никакой Москвы. А почему? А потому что Женька испугался: вдруг вскроется, что это я — автор. Но я же порядочный человек, Андрюха! Я бы молчал, как тайга. А он боится… И что сейчас выясняется? Я для самого себя ничего не добился своими талантами. А ведь мог бы, как дополнительный вариант, рифмовать разным партийным, а потом и беспартийным начальникам… И кто знает, может, был бы уже руководителем какого-нибудь журнала в Москве? Или института? Но я верил Женьке. старался для него.
Я даже поэму в «самиздат» от его имени запустил, «Дунька с наганом» называется. радиостанция «Свобода» передавала… Я же очень талантливый, ты знаешь! В итоге Махаев — у разбитого корыта. Всю жизнь второй… Мы — вторые люди!.. — И Лёва нервно оглянулся и возвысил голос. — Вот, опять кому-то мешаю. Но я не хочу идти в комнату, там грязно, а тут салфетки!
Только к этой минуте я заметил, что в ресторанном зале появились люди в ватных фуфайках, открыли обе створки входной двери и стали протаскивать, заносить длинную ёлку. Запахло хвоей и бензином. Сейчас поставят зелёную красавицу на крест и начнут украшать игрушками и лампочками. Официант подошёл и, нагло улыбаясь, достал карманный калькулятор:
— Санитарный час. — Если бы мы взяли ещё одну бутылку, он бы, возможно, нас не погнал.
Иван Иванович, угрюмо и непреклонно отодвинув наши жалкие купюры, в одиночку расплатился за обед, и мы вышли на ледяной ветер сумрачной привокзальной площади. Здесь растерянно кружили пассажиры с чемоданами и авоськами, набитыми апельсинами, топтались у переполненных автобусов, садились, обезумев, в такси, чтобы вернуться в Москву, а из подкативших огромных «икарусов» тем временем выходили ещё и ещё люди, которым только предстояло узнать, что самолёты мёртво сидят на земле.
— Спать, — промычал Злобин. — В гостиницу!..
В толпе мелькнул «афганец», он всё бегал танцующей походкой, останавливаясь то здесь, то там, и немедленно переходя на новое место. Что он искал, кого хотел увидеть в толчее? Нас, конечно, он мигом узрел светлыми зоркими глазами, но небрежно кивнул и отвернулся — идите своей дорогой.
Но легко сказать — идите… В гостинице нас ждал от ворот поворот — номер, в котором ночевали Злобин с Махаевым и заплатили на сутки вперёд, был занят — в узкой угрюмой комнатке с четырьмя провисшими кроватями сидели в синем табачном дыму человек семь-восемь военных, пили и, хлопая друг друга по спине, горланили:
— Артиллеристы, Сталин дал приказ. Артиллеристы, зовёт Отчизна нас… Из тысяч наших батарей за слёзы наших матерей…
— Что такое?! — Злобин, как «журавль» над колодцем, навис над дежурной, румяной плотной женщиной в шубейке, кофте и валенках. — Мы же как договорились?!
Дежурная зашептала, вскидывая голову, улыбаясь, отталкивая мужчину ладонями:
— Тихо-тихо-тихо!.. Вы же, мой золотой, не сказали, что точно вернётесь.
— Но мы же заплатили!
— Вы сказали: если не улетим.
— Но вы же слышите — все рейсы отменили?!. — распалялся Злобин.
— У нас радио не работает, — весело врала дежурная. — Да и скоро уйдут они!.. Вот попоют и. Сказали, к полуночи на вокзал уедут. Вы ж спать-то ещё не собираетесь? Молодые! Ну, погуляйте пока. А деньги я могу и вернуть.
Было ясно, что военные ей тоже заплатили, и, наверное, побольше, чем кемеровчане. Перспектива же получить обратно свои деньги, а, стало быть, и утратить права на комнату, напугала моих друзей, и Лёва Махаев осклабился улыбкой шута, заговорив как иностранец, плохо знающий русский язык:
— Зайчем ми ругаться?.. Йес? Мир-трушба, йес?..
— Йес, йес… — закивала дежурная, стукая друг о дружку валенками. В гостинице плохо топили. — В полночь ваша комната будет вас ждать. Я даже подмету!
И, несолоно хлебавши, мы выбрели на улицу. Постояли средь мокрого снежного бурана, что делать?.. и снова поплелись в духоту и гомон аэровокзала. До полуночи было ещё далеко, часов шесть, и мы, чтобы оглушить мозги и ускорить время, купили баночного пива. Сесть негде. Стоя, посмотрели на экране подвешенного телевизора кусок бессмысленного фильма с убийствами и откровенно скабрёзными рекламными вставками про «палочки хрустящего шоколада «твикс». Решили спуститься в туалет — уткнулись в очередь. Входной билет, как выяснилось, ныне стоил непостижимые деньги. Инвалид в расстёгнутом пальто, с орденами-медалями на ветхом пиджаке, опершись на костыль, ругался сквозь стальные зубы:
— Я бы вас, сволота подземная, в наши окопы спустил пос… за стакан крови для наших ранетых!
Вялая белолицая женщина, сидевшая на входе в подземное вонючее царство, негромко оправдывалась, но бесплатно старика не пускала — за её спиной высилась, как газетная тумба, тяжело дыша, толстая золотозубая тётка, возможно, хозяйка. Стальнозубый сплюнул под ноги золотозубой и ушёл на ветер, на улицу, чтобы облегчиться где-нибудь за углом, во мраке.
Лёва Махаев продолжал ещё сыпать остротами по привычке, но вдруг, опустив голову подбородком на грудь, обмяк. Мы всё же стояли в счастливом месте — прислонившись к мраморной колонне, в то время как многие пассажиры переминались на ногах, где попало. Злобин купил мороженое, чтобы немного протрезветь, коли спать не получилось, и грыз его, оскалив от холода зубы. Иван Иванович тоскливо разглядывал часики на руке: прошло всего полтора часа… До двенадцати ночи ещё терпеть и терпеть. Про самолёты больше не говорили — на табло, как на библейском камне, светились огненные буквы: все рейсы отложены до утра… в Златоярск — до восьми двадцати, у кемеровчан — до семи тридцати… Наше с И. И. подавленное состояние обострялось ещё и тем, что прошлой ночью мы с Иваном Ивановичем толком не спали — были допоздна в гостях у клерков минцветмета и много пили. А ночь позавчерашняя оказалась и вовсе бессонной — московский дружок Ивана (из аппарата Думы) водил нас в хаммеровский центр, где всё за доллары… Кутили с какими-то девчонками на коленях. Бросались розами. Нам пели цыгане. И если сегодня, собравшись лететь домой, мы были с утра бодры, как гусары, то это была предотъездная бодрость — так вспыхивает лампочка, перед тем, как перегореть. Ведь нас, как мы надеялись, всего через несколько часов ждала домашняя чистая постель, здоровая еда, ждали наши ласковые жёны… И мы, услышав в аэропорту о задержке рейса, ещё не осознали в полной мере, какую тяжёлую полосу времени предстоит пережить. Ночь. А может, и две, и три. Только теперь до нас доходил ужас положения.
Понятно, и кемеровчанам было не сладко — со вчерашнего полдня они мыкались по аэровокзалу, лишь под утро пьяной ночи получив тот самый номер в гостинице. И скажите: кто обвинит усталого человека в том, что он раздражается по любому поводу? А если таких людей собралось много, очень много, то вирус раздражения усиливается стократ, и горе тому, на чью голову выльется эта усталость. Мы слышали рыдания перед дверями начальника аэропорта и дежурного по смене, толпа клокотала в комнате почты, возле междугородних автоматов, половина из которых, конечно, не работала… Люди кричали на ни в чём не повинных таможенников в стеклянных галереях… Кто-то, говорят, взрезал себе от отчаяния вену бритвой — увезли в больницу… Но нас, трудно сказать почему, не увлекла эта типично русская стихия митинга, ненависти к вечно-бедному «Аэрофлоту», с сочинением телеграмм Президенту, в ООН и т. д. С лёгкой руки Лёвы Махаева нас вдруг поразила мысль о «вторых людях», и каждый в его смешной истории со стишками для друга неожиданно узнал себя. Впрочем, сам Лёвка, как задремал, так и продолжал, стоя, дремать, сопя мясистым носом, выпятив толстые губы, а вот мы с Александром Васильевичем Злобиным воспалились давними обидами. Говорил мрачный Злобин, производя руками размашистые жесты: — Ну, ладно, у него, скажем прямо, — случайный человек. А я всю жизнь на кого пахал? Можно сказать, как брата любил. Сколько ему денег передал взаймы. Спросишь: зачем??? А посмотри — кто я? Только очки нацепить… и вот она — очковая змея, над которой все смеются. А он — обаяшка… плечи… зубы… голубые глаза… прямо с комсомольских плакатов… И я, конечно, «второй»! Он запивает — я бегу к его жене врать, что Юра в командировке. А чтобы в гастрономе с ней не встретился, опять же я за водкой. Ну, это раньше… А как начался капитализм, говорит: давай деньги, скупим на севере чеки… ну, по которым государство в своё время обязалось «Жигули» продать… когда они были в дефиците… у многих северян чеки, но не все надумали на материк возвращаться. а за полярным кругом куда на машине?.. да и самолетом завезёшь — в пять раз больше заплатишь… И вот летит мой дружок в Норильск, потом в Якутск… Приехал — целая пачка в кармане… Хвастается, по дешёвке скупил, за полцены, если иметь в виду нынешнюю коммерческую цену на «Жигули». Едем в магазин Автоваза, а там говорят: за коммерческую цену — пожалуйста, без всяких чеков, а по чекам — когда государство специальное постановление примет… Ждём. Проходит полгода, год. Цены выросли в десять раз, и никакого постановления. И недавно узнаём, что эти бумажки говна не стоят! Выходит, государство и северян обмануло… Я говорю: ну что?! Жадность фраера сгубила?!. Лучше бы на эти деньги долларов накупили. сейчас бы ходили — кум королю. Юрка опустил глаза. а потом они опять у него засияли: слышь, у меня другая идея! На этот раз верняк!.. Мы купим золотой рудник… в газете прочёл — семь месторождений продают на аукционе. а где аукцион, там можно договориться… сунем в лапу и… — Да где мы денег возьмём? — Займём! У брата своего попрошу… уговорю жену кольца продать… и ты тоже — поищи… Года через три мы — миллионеры! Вы, Андрей, вижу, улыбаетесь… Конечно! Естест-нно, как говорит вот этот носатый тип. Мы собираем в семье всё, что у нас было, продаём пустой гараж. ещё троих знакомых посвятил Юрка в свои планы… несём деньги. Он их с таинственной улыбкой — в портфель и — к каким-то чиновникам, к юристам…
И что думаете, мы получили рудник? На аукционе заломили такие цены — мы вылетели через минуту… Причём, взятки, которые Юрка парням из биржи сунул, которые нам вернуть обещали, когда мы, так сказать, победим… чтобы потом им отстёгивать по полпроцента с добычи… нам хрен вернули! Хотя мы проиграли с их сучьей помощью!. Дураки! Стоим на улице. Стоит он, синеглазый, весь в синих джинсах, рыдает… И вдруг: я вот что придумал!.. Срочно соберём миллиона полтора-два… я знаю, какие акции купить… и клянусь: я верну тебе все твои пропавшие деньги!.. Ха, ха, ха. И я снова ему верю! Чтобы вернуть потерянное, приходится давать ещё… Жена выпросила у матери в деревне… та как раз тёлку продала… Юра и сам занял у дружков по комсомолу, организовал фирму… я — заместителем по хоз-вопросам… И что-то вроде начало, наконец, у нас получаться… и вдруг… ха, ха, ха! Он исчезает! — Злобин жалобно шмыгнул носом и утёр лицо блестящим рукавом дублёнки. — Нету человека! Нету!..
В эту секунду к нам подлетел, зло сверкая белыми глазами, «афганец», встал сначала с одной стороны, потом с другой. Злобин покосился и продолжал, вскинув правую руку, словно выводя в небесах донос Богу:
— Пропал! Растворился, шмакодявка! Я про моего шефа Юрку. Милиция — розыск… выясняется — вместе с ним исчезло что-то вроде семисот миллионов рублями. И нас всех — на допросы. А что мы знаем?! Его жена в истерике бьётся… дети рыдают… А может, договорились? Кто знает?.. А тут слух пошёл — его видели в Москве — будто бы разъезжает на «мерседесе», весёленький, в зеркальных очках. Будто бы раза три уже видели. Думаю, поеду — найду… может, случайно выведет кривая. В гостиницах — нет. нигде не прописан. Да он, сучара, наверняка уж и фамилию сменил… А может, и пластическую операцию сделал — встретишь вот так и не узнаешь? А может, уже в Париже?.. в собственном доме?..
— Если заплатишь — отыщу и пристрелю, падлу, — шепнул, оглядываясь и почти не разжимая зубов, «афганец».
— Да нет, мне бы долг вернуть. если он разбогател, как же так может? Али вылез только на обмане?.. Обирая других?.. А может, и в прежние разы присвоил — только говорил, что проиграл? А если и проиграл?.. Сейчас вот вспоминаю его аферы. с акциями там, рудниками. я ведь поумнее буду. у меня бы получилось. Но верил ему. привык, что я — «второй». что он знает что-то такое, чего я не знаю… — Злобин достал дрожащими пальцами сигарету из портсигара, смял. — Вот опять с одним парнем решил скооперироваться — возить тряпки из Турции… но решает по ценам он, а не я. Хотя и сам уже достаточно хорошо изучил законы, у меня знакомые и в налоговой, и в банках… Почему??? Да вот, наверное, потому, что человек «второго сорта». — И Злобин закивал в сторону дремлющего Лёвы. — Прав иудей, прав. И не знаю, сможем ли когда мы стать другими. Уже возраст. Так и будут ездить на нас, доить, как коров!.. — И Злобин угрюмо ухмыльнулся Ивану Ивановичу. — Вас, конечно, йето не касается.
Смущённый недобрым вниманием, Иван Иванович не знал, что и ответить. И подошедший «афганец» его пугал. Сейчас определённо тоже что-то скажет в адрес И. И… Мой краснощёкий начальник втянул голову в плечи, ссутулился и, неловко повернувшись ко мне всем корпусом, пробормотал:
— Схожу-ка через лётное поле… в комнату официальных делегаций. Может, пустят за деньги? Если что, вернусь за вами. — (Он обратился ко мне на «вы» или имел в виду всю компанию?). И пояснил: — В прошлом году как-то я неплохо там просидел сутки. — И ушёл.
Наверное, теперь мы его до утра не увидим. «Афганец» перескочил на место, где только что стоял Иван Иванович:
— Как ты с ним дружишь? Он же… резиновый шар!.. ни морщинки! За него думаешь? Вокруг него на цырлах бегаешь?
Кирилл, с рюкзаком за спиной, в пятнистой «афганке», был весь как бы пятнами мокрый, а может, так казалось?.. дрожал, словно где-то всё же хватил водки или накурился травки. А может, у него температура? Не дожидаясь моего ответа, он лихорадочно продолжал:
— Я вам, ребятки, тоже мог бы порассказать про первых-вторых… и не тут, на кислых щах, на «гражданке», а там. Но к чему?! Только одно скажу: везде!.. Есть трудяги, и есть, которые на халяву… Я в Афгане воевал, потом в Сербии… Чтобы замолить грехи… Думал, хоть война за славян — благородная война… Но это отдельный разговор… Надо в горы к душманам — лез пластом по камню, на горбу миномёт… Надо головой в огонь — пёр головой в огонь. И ведь что интересно? Мне медаль — моему командиру орден. Как у нас говорят: «Мне орден — ему звезду, мне бублик, ему п". И опять же сам себя спросишь: почему не взбунтовался? А они умеют так повернуть, что ты всегда замаран. Вот под Кабулом… мне командир говорит: после твоих гранат три девочки маленькие погибли. он в бинокль углядел. И этими девочками меня за горло держал пару лет, пока в Москву не улетел… Но и тот, что на его место встал, нашёл, нашёл гнилинку в Кирилле Сереброве… Я — Серебров. Серебров моя фамилия. А как твоя?
— Игнатьев, — ответил я.
— Вроде наш. — «Афганец» оглянулся, перешагнул на новое место и улыбнулся мне быстрой улыбкой. — А про гнилинку что рассказывать?.. Нет безгрешных на земле. Я и про наших генералов много чего знаю. Пущай живут. И чем дольше жить будут, тем больше будут мучиться. Ибо их грехи в сравнении с нашими — как гиря в сравнении с яйцом попугая! — Кирилл Серебров уже не улыбался, он дёргался перед нами, как будто стоял на электрических проводах, и я впервые подумал: не падучая ли у него? Парень мне нравился, но страшновато было глядеть в его белесые глаза. — Никогда им не прощу! Ничего им не прощу!.. Выпьем, братья-славяне, я чтой-то мёрзну.
Злобин ласково погладил Кирилла по непокрытой шишкастой голове:
— Простудился, наверно… Сейчас, куплю… У меня есть заначка. Это я от Юрки научился. заначивать. В прежние годы трояка хватало на опохмелку, а нынче. — Он вытащил из внутреннего кармана дублёнки пачку денег и медленно, как каланча, побрел к киоскам.
И вдруг Кирилл повалился на меня — я еле успел подхватить человека. Думал — шутит, но нет — он был без сознания.
— Саша!.. Злобин!.. — испуганно окликнул я кемеровчанина. От моего голоса очнулся Лёва Махаев. Мы с ним подняли под руки «афганца» и поволокли на улицу. Злобин догнал и напялил ему на голову свою мохнатую шапку.
Средь мокрого бурана Кирилл Серебров пришёл в себя, зарыдал, вырываясь из наших рук:
— Предали!. Нас предали!..
— Тихо, тихо… — дудел ему в лицо, склонившись, Злобин.
— Продали!.. Сначала державу… восточным баям раздали… сейчас Россию — акулам Запада… Ты. принёс водки?!
— Не успел.
— Что стоишь?! Дубина! Мы все умрём! Где ваша хаза?.. Петляя между залепленными снегом машинами, продолжая поддерживать подмышки «афганца», мы пересекли площадь. Во всех окнах аэропортовской гостиницы горел свет. В крохотном холле на первом этаже, бросив на пол возле батареи отопления вещи, сидели цыганки — видно, их не пустили наверх.
— Ну, если комната опять занята, — бормотал Злобин, — я им!..
Улыбчивая дежурная в валенках, увидев нас, выскочила из-за настольной лампы в коридоре, затанцевала вокруг:
— Не ругайтесь, красавцы!.. Ну, спят они. «Соловьи, соловьи.» Ну, пусть поспят. — От женщины пахло вином. Наверно, с военными и пила. — Я вас пока в служебку пущу… А в двенадцать за ними машина придёт. Как я и обещала. А чё это с ним?!.
Кирилл Серебров молча вырывался из наших рук, на губах у него белела пена.
— Ничего, ничего, — прошипел я. — Чаю дайте!..
— Сию минуту. включу. Ах, родненькие, устали.
В маленькой клетушке с черно-белым телевизором на тумбочке имелось всего два стула — на один мы усадили Кирилла и придавили за плечи. Злобин, огорчённо крутя головой, побежал за водкой. Кирилл всхлипывал и что-то шептал. И вдруг обмяк — снова как бы отключился. Мы с Лёвой замерли рядом, а когда поняли, что Серебров спит, принялись, как истинные интеллигенты, каждый едва держась на ногах, предлагать другому свободный стул. Наконец, сели кое-как оба, спиной к спине.
— Я всё слышал, — прогудел, не оборачиваясь, Махаев. — Я про первых-вторых… в колонне эпохи… Судьба собрала очень похожих людей. Но вам легче — вы русские.
— Нет, нам труднее, Лёва. Может, как раз потому, что русские, — ответил я.
Махаев пожал плечами, но возражать не стал. Мы услышали — по лестничному пролёту снизу вверх топают ботинки — это на редкость быстро вернулся Злобин с бутылкой водки. Дежурная (её звали Люся) принесла стаканы, мы, толкнув Махаева, тихо налили себе и дежурной и выпили, опасливо поглядывая на смолкшего «афганца».
— Ему сначала чаю, — напомнил я шёпотом. И протянул женщине тысячную бумажку.
Когда через несколько минут Люся поставила на стол стакан с чаем, тихонько звякнув стаканом о тарелочку, Кирилл Серебров вскочил, как бешеный:
— Что?! Где?!. — Он задел боком стол и повалился, рухнул на пол, едва не разбив телевизор — тот отъехал вместе с тумбочкой к стене. — Полундра!.. Ни х… не вижу!.. Почему?! — Привычно вскочив, он уже стоял на полусогнутых, как боксёр на изготовке, и орал:
— Чего?! Кто такие?!.
— Киря, — испуганно бормотал Злобин, пытаясь улыбаться. — Это же я, Саша Злобин!.. И это всё наши, сибиряки!.
— А!.. — «Афганец» несколько секунд пребывал как бы в забытьи, потом, увидев в дверях перепуганную Люсю, осклабился, как волк, всеми зубами: — Хочу в постель. Отдам нательный крест. С-серебрянный!.. Хочешь?
Дежурная закрыла за собой дверь. Помолчав ещё с минуту, Кирилл поёжился и жалобно оглядел нас:
— Ещё не приносили? Я кивнул на чай.
Он, моргая, толком не видя, ухватил стакан, хотел махом выпить и — отшвырнул в угол, облившись кипятком. Стакан разбился вдребезги.
— Вы что?! Я водки, водки просил!.. Может, не надо ему?..», — вертелось, наверно, не у меня одного на уме, но, уступая перед круглыми глазами Сереброва, Злобин налил полстакана. «Афганец» вылил водку в рот, как воду.
— Простудился, — с укором повторил Злобин. — Пижонишься. Что, у тебя полушубка нет?
Серебров протянул стакан, показывая взглядом: ещё.
Злобин слил ему остатки из бутылки.
Серебров, допив, глубоко вздохнул. И медленно, как сомнамбула, шаря руками, поставил свалившийся на бок стул на место и едва не сел мимо.
— Спать.
Мы глянули на часы — до двенадцати оставался час.
— Потерпи ещё немного, — сказал Злобин больному человеку, нахлобучивая на его голову упавшую шапку. — Потерпи. — И поскольку Серебров ничего не ответил, Александр Васильевич, немного успокоенный, обратился к вислоносому Махаеву, видимо, желая перевести разговор на что-нибудь безобидное, смешное. — Рассказал бы анекдот!..
— Анекдот, — машинально повторил Лёва. — Анькин дот. Дот — долговременная огневая точка. В голове каша. Могу ещё один стишок вспомнить, написанный для какого-то майора.
— Как у нашего майора
есть особенный домкрат —
поднимает три забора
и четырнадцать девчат.
Помолчали.
— Завёл ты мне душу своим дурацким рассказом. А что же кореш твой молчит? Он-то кто?
— Хороший человек, — великодушно похвалил меня Махаев. — Директор института на его материалах докторскую сделал… Не колбасу, конечно. — Махаев судорожно, как бегемот, зевнул. — Простяга!. Последнюю рубашку отдаст. Даже смирительную. — Лёва уже пытался острить, хотя глаза у него были розовыми от усталости. Он сел на свободный стул и, оттянув углы рта вниз, как паяц в опере, захрипел песенку:
— Всё будет хорошо.
И в дамки выйдут пешки.
И будет шум и гам.
И будут сны к деньгам.
И доождики пойдут по четвергам. —
И замолчал. Мы со Злобиным стояли друг против друга. Злобин как-то по-мальчишески, требовательно уставился на меня сверху, ожидая если не исповеди, то хотя бы забавного разговорца (надо же время укоротить):
— Ну?.. Твой Иван Иваныч по-братски с тобой делится или тоже… крохи с барского стола?.. Сейчас, небось, в депутатском зале… — Угадал Злобин, хоть и не слышал прощальных слов Ивана Ивановича! — Спит без задних ног… Завтра вскочит, как огурчик. с их-то деньгами. а главное, с наглой мордой!
Я не знал, что ответить. Никогда я не любил рассказывать о себе. Даже своей жене — разве что про детство, про рыбалку… это — пожалуйста… Всю жизнь с восторгом помню, как удил на озёрах. Как стоишь на зыбких корнях камыша, будто на корзинке… тишина… туман… Вот он над зеркально-серой водой медленно отгибается, словно уголок страницы, и под страницей нет-нет да блеснёт золотая денежка — на секунду всплывшая краснопёрка… а то и более крупная рыбёха… Но что моему случайному собеседнику в аэропорту Домодедово воспоминания о рыбалке? Мы все ныне — больные люди. Мы только о политике можем говорить. Только о России. Только о погубленной жизни. Только о виновниках.
— Ну?..
— Что ну?.. У нас нормальные отношения. Работаем. Он директор, я — зам. Формально — да, он первый, я второй… Но я привык. Может сутками мотаться по шахтам, заводам, конторам. Бывало, за рулём засыпал, чуть насмерть не разбился. («Правда, это было лишь первый год… — подумал я. — Сейчас сидит на телефонах и рации, раздался, как помидор.»)
— Вот так и весь народ наш привык к ярму, — сразу же заключил Злобин. — Уже не замечаем хомута. А ведь наверняка обманывает? Пьёт из тебя кровь? На тебе счастье своё строит?
Конечно, случались за эти годы между Иваном Ивановичем и мной неприятные размолвки. Он, будучи пьяным, мог оскорбить. Однажды, придя ко мне домой (мы собирались в командировку), с легкомысленной улыбкой наставил на меня палец, как пистолет, и с громким звуком испортил воздух. Я, сплюнув, открыл все форточки и, хотя давно не курил, закурил. И. И., покраснел от неловкости, хохотал: «Ну, извини. Искуплю поездкой в Грецию».
Да, мы съездили в Грецию на десять дней, с жёнами, неплохо отдохнули. Только Иван, конечно, жил со своей Светой в белом дворце, который весь в цветах, а нам с Таней, согласно более дешёвой путёвке, досталась комната в халупе, со ржавым душем. Руководитель, так сказать, сэкономил на компаньоне. Но обедали за одним столом… Впрочем, меня не очень задевали неизбежные мелкие шероховатости бытия. Душу терзал более грозный вопрос: зачем живу?
А тем временем я услышал свой голос — оказывается, всё же что-то рассказывал Злобину:
— Наш институт распался… академики улетели жить в Канаду, в США… Некоторые мои коллеги, кто хлореллами был занят, замкнутым циклом биос, получили госдоговора… что ни говори, для космоса. А я с моими железобактериями и прочими бяками, кому нужен? Он меня и подобрал. Купил для жены недостроенный корпус, я ей наладил производство дрожжей… Это была его ещё первая жена. кстати, не дура.
— Развёлся? Откупился этим самым заводом? Фиг бы она от него ушла! Наверно, сейчас миллионерша. А ты с гулькин нос от них получил?..
— Нет, заплатили. Тысячи две или три.
— До гайдаровского обвала? — Я молчал. — По нынешним меркам… если даже три «лимона» — облапошили, как эвенка! Дальше?..
Но в эту минуту дверь с треском отворилась — на пороге стояла остролицая, в расстёгнутой «обливной» блестящей дублёнке молодая женщина в белых высоких сапожках, в пальцах— дымящаяся сигаретка.
— Это ещё что такое?! Кто такие, кто пустил?
— Люся пустила, — отвечал доброжелательно Злобин, обоняя запах духов.
— А ну пошли отсюда!.. А вы что расселись!
Махаев молча первым встал — он привык к унижениям. Я боялся за «афганца» — что тот, грубо разбуженный, сейчас начнёт метаться по комнате и орать. Но Кирилл Серебров также весьма смиренно приподнялся и, толком не разогнувшись, моргая сослепу, вышел за нами в коридор.
— Но послушайте, мы платили за номер, — обиделся Злобин, наконец, найдя квитанцию.
— Так и идите туда! — огрызнулась новая дежурная.
В нашей комнате стоял дым коромыслом, на стульях и на кроватях вповалку храпели военные. У меня в глазах поплыло от тоски и гнева. Ноги уже не держат. Что делать? Злобин и я принялись будить румяных, потных, чугунных по тяжести мужчин:
— Позвольте… Вы же обещали к двенадцати уехать? А сейчас половина первого. А за номер мы заплатили.
Бесполезно. Все они были пьяны и лениво, как львы, огрызались. Я ожидал, что Серебров хотя бы здесь наконец-то разъярится и выгонит незваных гостей пинками, но он стоял, покачиваясь, тупо глядя на происходящее, почти спал. Махаев нерешительно изобразил отважную улыбку массовика-затейника:
— А ну-ка, раз-два-три!.. под говорок барабана!.. Умойся, глаза протри… Строиться возле фонтана! — Помедлил. — Не слышат. Может, пугнуть? — Нашёл в одном из многочисленных карманов куртки милицейский свисток, напыжился — и в гостинице раздался пугающий дробный свист!
Рядом за стеной кто-то ойкнул, что-то упало. Не дай Бог, прибежит дежурная. Но военные, не реагируя никак, молодецки пели носами и глотками, как соловьи-басы в райском саду мироздания. Только один, постарше, открыл глаза и, болезненно морщась, смотрел на нас, явно не понимая, чего мы хотим.
Когда Злобин раза три повторил, оснащая речь витиеватой матерщиной, что это наша, что платили, капитан (это был капитан, на погоне четыре маленьких звёздочки, гуцульские усы) медленно сел на кровати:
— Сколько времени? — И посмотрев на свои часы, выругался и запрыгал меж кроватями, тормоша друзей. — Парни, песец!.. Бензин зря жжём!.. Парни!.. — И зарычал на нас. — Помогайте, что варежку разинули?!
Когда мы, наконец, вытолкали в коридор всех семерых, и они, зевая, щёлкая челюстями, поцокали подковами сапог вниз, на улицу, где их должен был ждать транспорт, часы уже показывали два ночи.
— Падаем!.. Вдруг вернутся?.. — сообразил Злобин.
Он запер дверь, выключил свет, и мы легли, не раздеваясь, бросив на стулья куртки и шубейки. Я с трудом дышал — у меня аллергия. Медленно втягивал сквозь зубы воздух, привыкая к нему: до омерзения пахло погашенными окурками, открытыми рыбными консервами, недопитым вином. Встать бы, проветрить комнату, но я видел — окно намертво оклеено бумажными лентами. Выдавить форточку — от холода окочуримся, топят плохо. Дверь оставить открытой — явятся вроде нас… Я только начал задрёмывать, как затряслась сама стена — к нам из коридора колотились ногами так и не уехавшие вояки:
— Отрройте!.. Они не дождались! Мы лежали молча.
— Откройте, парни!.. Выломаем на хрен!.. Не было сил пререкаться.
На наше счастье за дверью послышался женский голос, он увещевал. В ответ сорванный баритон старшего грозил танковой атакой. Женщина насмешливо захихикала, потом осердилась и пошла звонить, как мы сообразили, в комендатуру. Военные парни быстро скатились вниз, и если честно, я их искренне пожалел… Но они всё-таки поспали на наших местах. Дайте отдохнуть и нам.
Но только я полетел в сладкую бездну сна, как в дверь снова постучали. На этот раз тихо, деликатно. И я почему-то сразу догадался: Иван Иванович.
— Андрей?. — позвал он гнусаво из коридора (когда он обижался, всегда говорил гнусавым голосом) — Пустите. я просто посижу где-нибудь.
Не откликаясь, чтобы не разбудить кемеровчан, я поднялся, но Злобин — он тоже не спал, слышал — ядовито шепнул возле самого уха:
— На своё место положишь? Шестёрка!.. Я нерешительно замер.
— Андрей… — буркнул ещё раз из-за двери Иван. И замолчал. То ли ушёл, то ли остался стоять, прислонясь к двери.
— Ну, иди, зови! Но я тебя уважать не буду, если так пресмыкаешься перед ним.
Я сидел в темноте вонючей комнаты и вдруг вспомнил, как мы выпивали однажды в ресторане: Иван, я, некая девица и белобрысый парень. Иван знакомил нас: крашеная Алёна с белыми, как у березы, губами — будто бы журналистка, белобрысый Эдвард — тоже, как и я, учёный, из Москвы, судя по внешности — прибалт. Они расспрашивали меня о бедных рудах в наших краях (я кандидатскую защитил по бактериям, с помощью которых государство будет когда-нибудь обогащать руды), о заброшенных месторождениях золота и серебра, которые можно сегодня ещё вполне недорого купить… На следующий день Иван передал мне почтовый конверт с двумя розовыми бумажками — сто тысяч рублей — и пояснил:
— От Эдварда. за консультацию. Парень из Вильнюса в восторге. Но тут одна неприятность, выяснилось — подружка-то его из ГБ… Так что Эдварду не звони… хоть он и откроет у нас представительство.
— Да на что он мне нужен?. — хмурился я. Не нравилась мне эта история. — И деньги забери!..
— А вот это ни к чему! — сказал Иван. — Бизнес есть бизнес… Зря ты им целый час лекцию читал?..
Надо было вернуть проклятую сотенку — не вернул. За квартиру, что ли, срочно требовалось заплатить? А их я позже не раз видел вместе — Ивана и Эдварда. И сейчас, в дрянной аэрофлотовской гостинице, подумал: а не пугнул ли он меня тогда «гэбухой», чтобы я с этим Эдвардом больше не встречался. наверняка, не сто тысяч стоила моя «лекция»… директор элементарно поживился за счёт своего заместителя с учёной степенью… Он мог это запросто сделать, как делал не единожды нечто подобное с другими нашими компаньонами, подмигивая мне. И застарелые обиды зажглись во мне, как камни в печёнке.
Тем временем за дверью снова кто-то задвигался, задышал, заскрёбся:
— Андрей?.. Андрей Николаич?..
Он не ушёл! А спросить прямо сейчас, не открывая: «Это правда, что ты, как мне передавали, имеешь личный — вне нашей общей фирмы — счёт, куда тебе переводят таинственные огромные суммы?.». И ещё вспомнилось, как он пригласил меня с Таней в театр (И. И. купил костюм от «Ле Монти» и стал выезжать с молодой женой-переводчицей — знает английский и немецкий — на концерты, на спектакли). Так он умудрился и здесь заказать билеты «разного уровня уважения» — сам сел в нулевом ряду партера, а нам с Таней выдал билеты на балконе. Он не мог не знать, где партер, где балкон. Сверху ничего толком не видно и не слышно. Может, боялся, что я, посмеиваясь над актёрами, что-нибудь рассказывая из их жизни (я когда-то сам играл в самодеятельности), понравлюсь его Светлане?.. А так — на меня сразу ложилась тень оскорбительной насмешки. Согласитесь, если даже гений попал в дерьмо, вы обойдёте его — не захотите мараться.
Мы сидели под потолком, кивая Ивану со Светой, натянуто улыбаясь, а они, глядя вверх, тоже, конечно, кивали, а потом, отвернувшись, хихикали. Груб Иван, но психолог отменный.
— Андрей!.. я устал! Я только посижу.
— Да пусть ляжет на полу… я ему одеяло дам, — прохрипел я гневно Злобину (и самому себе) и открыл дверь.
На меня дохнуло водочным перегаром. Иван, тяжело опьяневший, топтался в темноте коридора — здесь свет был тоже погашен.
— На полу ляжешь? — в лоб спросил я.
Он молча сопел. То ли раздумывал, то ли не слышал. Нет, видимо, раздумывал, потому что вдруг пробормотал:
— Пойдём, где-нибудь поговорим?..
— Что?.. — я удивился. — Я устал. Я тебе одеяло постелю. ляжешь.
— В этом пальто?
— Ну, снимешь!.. — зазвенел из комнаты голос Злобина. — Не растаешь, не сахар. Где-то же ты ходил. чего вернулся?
— Я там в толпе стоял. И специально не шёл сюда, чтобы вы хорошо поспали. А сейчас не выдержал.
Я не знал, что и сказать. Злобин с грохотом перевернулся на койке.
— Иван, разговаривать нет сил. Не хочешь — не надо.
Может быть, он действительно ждал, что я уступлю ему кровать? По пьяной фанаберии испытывал? Этого не будет.
В конце концов, он даже на год моложе меня. А скорее всего, он понимал, что я не уступлю. Тем более при этих свидетелях.
Но ложиться на заплёванный пол — ниже его достоинства. Вот он и тянул резину.
— Ну, немного. — нудел он, щекастый, с утиным носом — при свете уличного фонаря я уже различал его лицо. — Я как раз о нашем общем деле думал.
— А он уходит от тебя! — радостно засмеялся из глубины комнаты Злобин, пытаясь, видимо, хоть как-то задеть толстую кожу Ивана Ивановича.
— Что?.. — пробормотал мой директор. Кажется, испугался.
— То.
— Как это, Андрей Николаевич?.
По отчеству! Уже дважды. Нет, зря тут мешается Злобин.
— Добавишь ему полмиллиона в месяц?.. — снова резанул тишину неугомонный Александр Васильевич, ноги которого, упираясь из короткой кровати в стену, ползли, как ноги паука.
— Я ему миллион добавлю, — тихо отвечал Иван Иванович. — Зачем вы меня так ненавидите? Два миллиона добавлю.
— Через год, когда инфляция съест деньги, как моль, — тихо пробурчал, чмокая губами, Махаев. — Ну, я сплю, сплю.
Серебров храпел в дальнем углу комнату, содрогаясь всем телом, словно стрелял из тяжёлого пулемёта.
— Хорошо, — вздохнул я. — Хорошо. — И вышел в коридор. В голове словно пламя крутилось. Я, наверно, сейчас упаду. Я прикрыл за собой дверь.
Иван обнял меня и захныкал.
— Ты… ты что?! Зачем напился?.. — я с трудом оттолкнул его.
— Хочешь?.. У меня полбутылки виски.
— Больше не могу.
— А я пью!.. — вдруг с какой-то горькой торжественностью объявил Иван Иванович. — Пил и буду пить, пока не вернёмся. Тебе надо денег? Любую сумму. Ах, Андрей, я же понимаю, о чём вы?. Но я тоже, тоже.
— Что?
— Я тоже… тоже — второй. Не ржи, как свинья во ржи. Никакой не хозяин. Мои хозяева — здесь, в Москве. Ты многого не знаешь, Андрюха. При всём твоём уме.
— Так ты же не говоришь!
— А где говорить? Когда? — Он перешёл на шёпот. — Везде уши.
Мы стояли возле чёрного ящика, висевшего на стене, — наверное, здесь свёрнутый шланг или вёдра на случай пожара. В конце коридора, в торцовом окне сиял аэропорт. Было невероятно тихо. Такого никогда раньше в аэропортах я не наблюдал. И на душе вдруг сделалось тревожно.
А тут ещё Иван с лицом, мокрым от слёз, смотрел на меня и бормотал путаные, страшные фразы:
— Они наши истинные хозяева… я тебе не могу назвать фамилий. но это большие, большие люди… ты их по газетам знаешь… я в сравнении с ними так, муха… Они во все советы директоров вошли. им принадлежит промышленность, нефть, уран… все месторождения… местные власти для них — камуфляж… захотят — завтра подчинят нас всех напрямую — Москве… Ну, найдут какую-нибудь народность, подскажут объявить республику — и вместе с республикой — как субъект федерации — в прямое подчинение… А это большие, большие деньги, Андрей!.. — Он взрыднул и снова хотел обнять меня, но откачнулся и стукнул себе в лоб кулаком. — Извини. Извини. Я знаю, ты знаешь. я тебя обижал, обманывал.
— Идём, ложись.
— Но ты не знаешь, за какие крючки меня самого держали!.. — Он жарко задышал мне в щёку. — Открыли счёт!.. В Цю… Цюрихе. Веришь? А потом показывают плёнку — всё там записано камерой… ну, как передали мне номер счёта, ключик… То-есть, пока не рыпаюсь, деньги вроде у меня есть. а если что — всё это как лопнувший гандон. — Он коснулся мокрыми губами моего уха. — Хочешь, я и тебе сделаю валютный?.. Тут мало ли что… Начнут опять эксп… экспроприировать… Только не оставляй меня одного, Андрюха. Я глуп, как баран. Они помыкают мной. Я Светкой своей уже жертвовал, веришь?.. Ну, надо было узнать кое-что… и показать, что я их с потрохами… А Светка нам на Западе пригодится… все языки знает… Бл-ляха!.. — Он вынул из внутреннего кармана пальто бутылку. — Выпьешь из горла на брудершафт?! Я тоже — второй. Мы оба — вторые. Мы братья. Я хочу жить. Один я погибну. Хочешь — ты командуй!.. Идём, я лягу в твоих ногах!..
— Дело же не в этом!.. — застонал я. Умеет он простягой притвориться и до дна достать. — Я к тому, что неизвестно — полетим завтра или нет. нам обоим надо выспаться!
— Нет, ещё постоим!.. — Он медлил. — Мне плохо, Андрей. — Он отхлебнул из горлышка и покачнулся. Может быть, изобразил сильное опьянение, чтобы, наконец, пойти и упасть на пол — как бы уже без сознания.
Злобин, конечно, не спал. Я ввёл под руку Ивана в наш номер, временно усадил на кровать. Постелил на пол одеяло, сложив его пополам.
— Ложись.
Без слов Иван Иванович опустился на колени и, не снимая пальто, лёг лицом вниз.
— Молоток, — шепнул мне в темноте Злобин и, зевнув (интересное для него кино кончилось), тут же уснул.
А я не мог заснуть. Я вдруг услышал, как булькает, выливается на пол из пальто Ивана, из незаткнутой бутылки иностранная жидкость. Что делать? И. И. к утру провоняет, как пивной ларёк. Попытаться вытащить гранёный сосуд? А если разбужу?..
Мне приснилась моя дипломная работа — как мы воздействовали музыкой на рост цветов. Моцарт, Бах, Вивальди ускоряли рост цветов. Дисгармоничная, с быстрым ритмом-лязгом музыка губила цветы.
Со мной работала моя однокурсница Инка Петрова. Белозубая, светлая, тоненькая, она вслух удивлялась: «Надо же!.. Правда?» Я отвечал: «Правда», имея в виду свои смятенные чувства. Но наше поколение было робким… во всяком случае, я был и остался вторым. Сейчас Инночка вместе с мужем, академиком А., живёт в Лондоне.
Нас разбудил визгливый голос включённого во всей гостинице радио, громкий топот по лестничным пролётам, дальний, но различимый, содрогающий полы гром самолётных двигателей. Ивана в комнате уже не оказалось — я его увидел, только когда пошёл на посадку. Он был в новой зелёной куртке с капюшоном. Пальто, видимо, выбросил или сдал в багаж. С пасмурным лицом, но, как всегда, спокойный, важный, он кивнул мне.
В самолёте мы снова оказались в разных салонах — Иван в первом, я во втором. Да, не смотря на все ночные слёзы и разговоры, каждый из нас возвращался в свою жизнь, на то место, которое он заработал, к которому привык.
Впрочем, когда мы с Лёвкой Махаевым прощались (Злобин, хмуро кивнув, повёл невменяемого Сереброва в самолёт — тот, видимо, всерьёз разболелся, его корёжила неведомая мне болезнь), Лёвка, ощерив большой рот, оттянув углы его книзу, как паяц из оперы, сказал мне:
— А вообще, Андрюха, есть выход из замкнутого круга. Только надо убедить себя, что ты веришь в себя.
— Что?!. — я уже не хотел более этих разговоров. — Как можно убедить, если все уже привыкли, что ты такой, какой ты есть?
— Ты меня не понял. Пусть привыкли. Даже хорошо. И однажды ты говоришь: а я нарочно!.. А на самом деле я вас всех насквозь вижу. поскольку я — ясновидец! Только нагло, нагло! От отчаяния нагло должно получиться.
— Ну и что? — хмыкнул я.
— Как что?!. — голос Лёвы стал железным. Еврей заговорил, чеканя слова, как ефрейтор-украинец. — А вот що. «Я знаю, що буде з вамы через полхода!.. — это ты им говоришь. — Я знаю, что тебя, тебя ждёт. Я знаю, чем ты болен». И так далее. Люди боятся, когда им вот так говорят. Даже если подумают: а не шарлатан ли?.. всё равно пугает мысль: а вдруг??? Сейчас как раз время ясновидцев. Ибо грядёт конец века. И ты, наряду со всеми этими самозванцами, которые в золоте купаются, ж. й его едят, сразу же переходишь в разряд людей… даже нет!.. не первого сорта… Выше! Эти, которые первые, они же понимают, что ты всегда превосходил их умом… они тут же смирятся.
Мне надо было идти на посадку.
— Погоди!.. Когда ещё увидимся?.. — горестно опустил воловьи глаза Лёвка. — А может, брат, и первых-то нет, которых первыми мы считаем? Ибо они тоже чьи-то вторые. А те — вторые для ещё более могущественных… и даже… и даже… — Он шаловливо ухмыльнулся, не договорив. — Подумай в самолёте.
Но я в самолёте спал. Я видел озеро и туман, который отгибается, как уголок страницы… и под ним блеснуло красное золото огромной рыбины, которую я уже никогда не поймаю, но я знаю, где она есть. И ещё я знал, что в эти годы чёрной вольницы меня уравняет с хозяевами жизни только смерть… Правда, как я недавно подсчитал на компьютере — их шанс умереть раньше меня равен десяти-двенадцати процентам. Так стоит ли жрать черную икру чашками и спать на красных девицах, хватая за большие деньги любую из них с улицы, чтобы раньше сгореть в коттедже или рухнуть средь бела дня на улице с пулей в голове? Но, с другой стороны, что есть яркая жизнь? Долгая умная жизнь или жизнь, полная риска? Это я так, в порядке сонного бреда, пока самолёт, проваливаясь, идёт, кажется, на посадку. А может быть, и падает?..
И скажу напоследок, исчезая, как звёздочка, из ваших глаз, — американцу этого рассказа не понять.
Апрель-май 1995 г.
Фазилю Искандеру
Вчера звонила из Урмана, с моей малой родины, моя мама.
— Здравствуй, сынок.
— Исанме, эни. — говорю по-татарски, как умею. «Здравствуй, мама».
— Как живёшь? Как здоровье, мой маленький, мой золотой?.. — на этом запас русских слов у неё почти исчерпан. И она переходит на родной язык. Говорит, что хворает, тяжело ходить — голова кружится. Но ведь и годы, тут же успокаивает меня, я уже как Брежнев-бабай, стара, давно все сроки вышли.
— Да что же ты такое говоришь?! — начинаю страстно возражать. — Вон в Америке, старухи до девяноста… — я спохватываюсь, потому что маме восемьдесят пять… — до ста живут, по всему миру ездят, на вулканы восходят…
Она тихо слушает.
— Ты мне, дорогой, напиши об этом, — говорит она. Конечно, говорит по-татарски. И, кажется, чуть иронизирует. У неё всю жизнь печальные глаза, но она умеет иногда и с такими глазами что-то насмешливое сказать.
— Хорошо-хорошо, — обещаю я ей.
Я, конечно, напишу ей — и конечно, по-русски. Она вполне хорошо понимает русскую речь, если речь не сложная. А я понимаю по-татарски, если говорят о вещах обыденных и не быстро. А вот сказать сам на языке мамы не умею, и она не умеет выразить мысль на языке сына. Так разделила нас жизнь: тому виной служба отца-офицера, скитания по русским городам и военным лагерям, а затем русская школа.
Хотя в недавние ещё годы мать довольно бегло говорила на русском, а я — на татарском. Но из-за того, что я уехал по распределению в Сибирь, а мать осталась с младшей дочерью в татарском Урмане, язык детства у меня осыпался, как красные листья с казанских клёнов, а у мамы русский язык скукожился до уровня передовиц советских газет и слов о погоде.
— У вас холодно? — спрашивает она вновь по-русски.
— Юк, — по-татарски отвечаю я. Хочу сострить, сказать, что у нас не юг (слово «юк», означающее «нет», звучит похоже на «юг»), но не получается сказать, и я что-то мычу.
— Как здоровье, сынок? — снова по-русски.
— Рахмат, барсыда айбат, — спасибо, всё у меня хорошо.
Молчим. Мама вдруг начинает плакать, я это слышу.
— Мама, говори по-татарски, я пойму… — кричу я в трубку.
И она, успокоясь, вновь начинает рассказывать мне, что она плохо спит, на улицу боится выходить, потому что голова кружится. А Шурочка — это дочь, моя младшая сестрёнка — на работе с утра до ночи, в своей больнице, замуж так и не вышла, я виновата.
— Господи, чем ты виновата!..
— Он мне не понравился, её парень, от него всё время одеколоном пахло, сапожной ваксой.
— Мама, так ведь это когда было! — кричу я. — Тридцать лет назад! Она уж, наверное, десяток других парней рассмотрела… и если не вышла замуж, ну, не понравились!
— Нет, я, я виновата, — глухо повторяла мать в трубку. И что-то сказала такое, что я не понял. Прошелестели несколько слов, совершенно забытых.
Я начал объяснять маме, что нынче это не грех, не быть замужем, и даже не грех бы иметь ребёнка без мужа, потому что…
— Нерсе? Нерсе? (Что? Что?) — переспрашивает мать, не понимая, видимо, моих слов.
— Я напишу! Или давай — я перезвоню, мне жалко твоих денег.
— Нет-нет, — сказала мать. — Мне всё равно не на что тратить пенсию. Много ли мне надо? Хлеб есть, чай есть.
— Перестань! — теперь уже я сам едва не плачу. — Не говори так. Давай, я тебе подробно напишу. Моя дорогая, не болей, мы тебя все любим, живи.
— Зачем? — тихо спрашивает она по-русски. — Зачем?
— Как зачем?!. Ты нам нужна.
— Кушаю и сплю, всё. Зачем жить? — вновь по-русски жалуется она. И добавляет по-татарски, что, если бы не Шура, которая насильно делает ей уколы, она бы давно уже спокойно умерла. А Шура ставит и ставит уколы.
— Но это же хорошо!
— Что в этом хорошего, сынок?
— Мама, давай так. Я тебе пишу, ты мне. Напиши, как наше село. Его совсем уже нет? — Я не был там два года, никак не получилось приехать. Помню, начинали строиться красные коттеджи чужих и богатых. — Как наша речка, наша старица, куда я бегал рыбачить?.. Мне это поможет жить. А я тебе — про Сибирь… здесь хороший народ. тебе станет веселей.
— Хорошо, — еле слышно отвечает моя старуха и кладёт, наконец, трубку.
И она прислала мне письмо, целиком посвящённое старице. Написала, понятно, по-татарски, написала, понятно, от руки, почерком старательным, с наклоном, всё-таки бывшая учительница. Подбирала слова очень простые, чтобы сын понял. И всё-таки смысл половины слов мне неведом.
Но о чём письмо, я, конечно, понял.
Сынок, писала она, ты спросил про нашу старицу, которая когда-то не была старицей. А была она речкой, ты разве забыл? Здесь проходило русло. Однажды в половодье прямо перед селом случился ледовый затор, вода хлынула прочь и промыла новое русло через луга. Когда ты ходил в школу, в старице росли купавки, гуляла рыба, по дну ползали раки и пиявки — здоровая была вода. Она была чистая, потому что одним концом по-прежнему соединялась с речкой. Но в последние годы ты редко приезжал, поэтому не обратил внимания: новыми вешними водами и на устье намыло песку, образовался перешеек, даже выше самого берега. Наверное, потому, что тут кружило течение и сюда с усилием торкались льдины. И вот уже три или четыре года, как старица умерла. Она летом цветёт. Вода в ней не обновляется. Рыбу всю вычерпали с бреднем подростки, раков — шофера с камаза, пиявок — врачи из больницы. Говорят, пиявки снова, как и раньше, полезны… риабль-тированы, так, сынок? А в прошлом году и совсем ужас, ужас случился! Один шофёр мыл бензовоз, был пьяный, что-то не так повернул — и бензин потёк в старицу. А на берегу мальчишки жгли костёр. Полыхнуло над водой — словно молния прошла… мальчиков обожгло, бензовоз взорвался, а вот самому шофёру ничего не сделалось — он в это время в стороне закусывал. только глаза стали красные, и пуговицы расплавились на рубашке, так говорят. Теперь в старице никто не живёт, даже лягушки ускакали через кусты в речку. Шура говорит: должно пройти лет десять, пока перестанет пахнуть бензином из старицы.
Далее мать писала, что ей нравится новый президент, молодой, выступает без бумажки.
Но что плохо — лекарства нынче сделались дороги. Хотя Шура утверждает: лекарства старые, только названия у них новые, и коробочки теперь красивые.
А вот хлеб в Татарстане подешевел. И куры, и молоко дешевле, чем в Сибири, мама в газете прочитала. Бедный сынок, я бы послала тебе посылкой, но ведь всё испортится, пока дойдёт.
Я ответил матери, стараясь писать буквы чётко, делать их похожими на печатные. Подбирал слова тоже, в свою очередь, попроще, чтобы она поняла русский текст. Я просил ничего не присылать, не так уж всё дорого в Сибири.
А живут здесь подолгу, потому что кедры, воздух ионизирован, как после молнии. да и зарабатываю я неплохо в своей геологической экспедиции.
И мама немедленно мне позвонила, как только, видимо, получила письмо. Хотя я просил её, что не надо звонить, я сам ей буду звонить.
— Здравствуй, сынок.
— Исенме, эни.
— Как жизнь? Как погода, сынок?
— Барсыда айбат. Всё хорошо, мама.
— Как Люба? — Это она про мою жену. — Люба хорошая.
— Спасибо, мама, всё хорошо.
— Как Надежда Ивановна? — Это она про тёщу. — Привет ей.
— Спасибо. Она тебе тоже кланяется.
— Надежда Ивановна очень, очень хорошая.
— А как твои-то дела?
— У меня всё хорошо.
Но я чувствовал, что она звонит неспроста. И вот, наконец, моя дорогая старушка тихим голосом, сдерживая рыдания (господи, что случилось? Не с Шурой ли?) начинает говорить по-татарски, что видела по телевизору наш город, возле которого много-много атомных бомб.
— Мама, это не бомбы! Это твелы… урановые сборки.
— Урановые, урановые! — подтвердила мама по-русски. И продолжала по-татарски. — Я слышала, если на этот склад упадёт метеор или ударит молния, от вашего города останется одна большая яма. — и по-русски. — Диаметыр сто кило-метыр. — И в голос запричитала.
— Мама! Эни!.. Откуда здесь бомбы, откуда молнии???
— Ты же сам написал: молнии. Надо большой громоотвод поставить, скажи начальникам. Или уезжай оттуда.
— Мама, я имел в виду свежий воздух! Ионизация, ионизация! А по телевидению глупости говорят! — я уже сердился. — Зачем ты телевизор смотришь?
— А что же мне смотреть, сынок? Я в эти три окна всё уже увидела и запомнила. Читать не могу — глаза болят. Радио слушать — голова кружится, да и новости… то убили, то подожгли… А в телевизоре люди ходят, не всегда одетые, но красивые.
Кажется, она уже иронизирует, не смотря на плачущий тон.
— Куда же мне смотреть, сынок? Я с помощью Шуры вчера сходила на старицу, посмотрела на неё, тебе письмо отправила. А сегодня твоё получила. Ты моё ещё не получил?
— Нет, мама. Спасибо, мама. Я внимательно прочту.
— Позвони мне, если сможешь.
— Сразу же позвоню.
— Спасибо, сынок, сынок.
— Тебе спасибо, мама. Я тебе сам позвоню. Меня не было неделю — летал на север.
— На самолёте?
— Нет, на вертолёте. Что, мама? Голос её снова еле слышен.
— Не летай на вертолёте. Они падают.
— Да брось, мама! Наши не падают.
— Все падают. Я в газете читала в прошлом году. Поклянись, что будешь летать только на самолёте. Который с пропеллером.
— Мама, там самолёты не садятся. Лес, горы.
— Хорошо, перед каждым полётом ты мне будешь звонить, а я буду просить.
— Что ты будешь просить?
— Я буду просить аллаха, чтобы он не разрешил упасть вашему вертолёту. — Слово вертолёт она произносила по-русски, но искажённо: виртулит.
— Рахмат, эни. — Спасибо, мама. Попросив её не болеть, слушаться Шуру, я положил трубку.
В следующем письме она вновь писала про нашу старицу, бывшую речку. Когда речка была ещё речкой, в ней во время половодья утонул отец мамы, мой дед. Он ехал на санях, льдины разошлись — и вместе с лошадью сани ушли в воду. И дед мой в тулупчике тоже утонул.
Бывают такие промоины, писала мама. Дальше я строк пять не понял. Я купил на днях татарско-русский словарь, порылся в нём, смысл отдельных слов мне был ясен (хэсрет — несчастье, муен — шея…), но что мама хотела сказать этими словами? Может быть, какое-то время дед плыл по шею в воде?
Далее она писала, что и я, когда мне было пять лет, едва не утонул в полынье. Вы, мальчишки, прыгали через проруби. Ты быстрый был мальчик, прыгал хорошо и далеко, но однажды, визжа, как девочка, прыгнул, перепрыгнул — и заскользил по гладкому льду прямо к полынье. все ахнули: думали, улетишь под лёд… Но тут один взрослый парень снял с ноги валенок да с силой бросил в тебя. получилось сбоку. ты ехал к воде на спине, раскинув руки. И когда валенок тебе попал в бок, ты очнулся, подскочил и, царапая ногтями лёд, отпрыгнул в сторону. пролетел мимо воды. а потом и сам валенок палкой вытащил. Помнишь ли ты этого парня? Его звали Ислам.
Нет, я не помнил такого дядю. Наверно, от пережитого страха всё забыл, да и этот Ислам, конечно, был слишком взрослым для меня. Нет, помню какого-то дядьку, который иногда со мной здоровался — высокий, с папироской в смеющемся рту.
Так вот, сыночек, он умер на днях. Он механиком работал в МТС, потом в совхозе. Говорят, когда работал, иногда во рту держал болтики или гайки… наверное, в лёгкие попал болтик. Так говорят. Шёл по улице, схватился за грудь и упал.
А ещё в нашей речке утонула моя подруга Рабига. красавица была, пела, как соловей.
А зачем я тебе пишу, сыночек? А сейчас, сыночек, старицы уже нет.
Я разглядела вчера — она вся засыпана песком, сором, какими-то колёсами. Здесь растёт тальник, камыш… даже не скажешь, что вода была. Что тут люди тонули.
Вот и моя жизнь, сынок, как эта старица. Живого места не осталось. Копай не копай. Помирать пора.
Дочитав письмо, я тут же позвонил маме. Было воскресенье.
Сестра Шура сняла трубку. От её быстрого весёлого говорка мне стало легче:
— У нас всё хорошо, всё хорошо.
Хотя она всегда так говорит. Даже когда беда. Я помню, лет семь назад мама на улице в гололёд ногу подвернула… и Шура уговорила маму не говорить мне, чтобы не расстраивать.
— А что с мамой?
— Мама немного болела, но сейчас уже ей лучше. Я ей делаю уколы… кокарбоксилазу… бе один, бе шесть.
— А что случилось? Что-то же случилось?
— Слабость, больше ничего. Она немного упала. — Сестра, прекрасно говорящая по-русски, иногда вот так, слегка по-татарски ломает речь. — Совсем немного! Хорошо упала — виском никуда не попала… У нас всё хорошо. Как ты там? Не болеешь?
— Подожди. Она дома? К телефону не подойдёт?
— Она недавно уснула.
— Тогда не надо.
— Нерсе, эни? (Что, мама?) Услышала… сейчас я помогу ей встать. немножко поспала.
В трубке наступает тишина, слышен какой-то шорох, треск. Лезут чужие голоса. Боже, когда в России будет хорошая телефония? У мамы с Шурой телефонная линия включена в электросеть. Да и то хорошо для села.
— Здравствуй, сынок, — слышу, наконец, слабый голос мамы. Она пытается говорить по-русски. — Как твои дела? Как погода?
— Да при чём тут погода! Мамочка, тебе лучше? Ты слушайся Шуру.
— Я слушаюсь. — Мама переходит на родной язык. — Она меня опять колет, как сено вилами, я уже лежать не могу.
— Но так надо.
— Ой, сынок. Надо ли? Зачем? Недавно моя старая подруга умерла… а она была на год моложе. Румяная была, красивая… и вдруг упала. Говорят, гриб.
— Грипп?!..
— Шура подсказывает: не гриб, а тромб. Оторвался и куда-то ударил. — И она заплакала. — Сынок, если я ходить не могу, если всё забываю. зачем жить?
И я снова говорю те же слова, искренне, с великой болью в душе:
— Ты нам нужна!.. Эни! Багемем! (Родная) — пытаюсь ввернуть татарские слова. — Мы тебя любим. Мы тебя очень любим. Живи, как родной наш Урман, сосновый бор. Помнишь, я тебе рассказывал? Шишкин в нашем районе своих мишек рисовал. Всю жизнь, куда ни приезжал в России, в любой столовой висело «Утро в сосновом бору»… и так на сердце становилось радостно, словно к тебе приехал.
— Ты редко приезжал.
— Мама!.
— Понимаю. У нас тут нефть открыли, всё открыли. А в Сибири ещё не всё открыли, я понимаю.
— Да, мама.
— А наш Урман рубят вовсю. Скоро будет степь.
— Ты нам, как солнце, нужна, — я бормочу. Я знаю, мама всю жизнь любила высокие слова. — А солнце никто не погасит.
На мою старуху эти слова, кажется, произвели впечатление. Плачет, но молчит, не возражает.
— Мама, я тебе напишу письмо… а потом позвоню. Дай Шуре трубку.
Вновь слышу весёлый говорок Шуры. Так и вижу её, быструю, со шприцем или с чашкой в руке, скуластенькую, с улыбкой до ушей, которую она никогда не снимает с лица. Кажется, даже во сне улыбается. И вовек не поймёшь, что у неё на душе.
— У нас всё хорошо, — говорит Шура. Она одинаково быстро говорит и на русском, и на татарском. — Я за ней слежу, ты не беспокойся. А если беспокоишься, я тебя прошу: купи глицин и под язык. У нас даже врачи его сосут.
— Погоди! Может быть, что-то надо для мамы? Какие-то лекарства? Я достану.
— Всё есть.
— Денег пришлю.
— Ни в коем случае! — возмущается Шура. — У тебя семья, ты мужчина, нет! Я получаю достаточно, у мамы пенсия. Не надо.
— Тогда я буду звонить.
— Конечно, звони. Мы всегда рады. — И уже перед щелчком аппарата тихая её просьба. — Мама, не плачь.
Я получил ещё одно горестное послание от мамы, почти повторяющее по смыслу её прежнее письмо — про старицу. То ли забыла, что уже писала мне, то ли решила какие-то мысли уточнить.
Она писала, что иногда летом можно увидеть ночью — из этой тины и песка, из гнилого камыша пламя синее вьётся. наверное, души погибших людей и рыб.
А ещё вспомнила — шофёр, который налил бензин в старицу, спился и умер прямо на берегу этой старицы, так говорит народ. Аллах милосерден, но и гневлив.
Нет уж, не вернуть юности, не вернуть чистых вод… они текут далеко… Говорят, в Москве можно прямо из-под крана пить. У нас воду провели — в ней даже стирать нельзя. Надо бы нам своему президенту пожаловаться.
А в старице такие кувшинки росли! И стрекозы над водой сверкали! И луна отражалась так, что по золотой воде хотелось пойти босиком.
И я, ответив маме большим письмом, позвонил в Урманский совхоз. Я назвал себя, к счастью меня вспомнили — мой однокашник, Коля Курбатов, работает там инженером, хотя уже на пенсию вышел. Я спросил у него:
— Сколько нужно денег, чтобы старицу очистить?
— Какую старицу?
— Да нашу. Которая перед селом.
— Нашу старицу? — и, сообразив, наконец, о чём я говорю, он звонко захохотал в трубку, как хохотал в детстве, когда мы с ним, сопливые хулиганы, приносили в школу лягушку и запускали под парту девочкам, а те начинали визжать и вскакивать на парты. — С чего это ты вдруг? Богатым стал? Да там экскаваторами копать не перекопать!
— И всё-таки. Прикинь.
— Да хоть сейчас. Итак, длина два. нет, даже три километра… глубина… ну, скажем, метра полтора. ширина. сколько тебе надо?
— Сколько была.
— Была метров сто. Ну, если даже пятьдесят. Сейчас, возьму калькулятор… Выемка одного куба. так. Да надо миллиона три, братишка.
— Всего-то! — обрадовался я. Если скинуться по кругу, может получиться. Один землячок у нас — генерал, живёт в Москве, очень богат. Другой там же, депутат в Думе.
— Да не рублей! — долетело до меня из трубки. — Ты что, думал — рублей?..
Так много?..
— Что, по родным местам затосковал?.. А возвращайся, лопатами, может, лет за полсотни раскопаем… — И Коля снова засмеялся, кому-то рядом там, в совхозе, поясняя прерывающимся голосом, кто звонит и зачем.
Нет, таких денег я не соберу. И нашу старицу воскресить не сумею.
Господи, но как же я люблю мою малую родину! Она мне иногда снится, как мучительно работающее сердце внутри другого, огромного сердца. И если это маленькое остановится, то замрёт и закаменеет большое.
Мне спать не дают письма матери. Читаю дома, беру на работу. И всё эта старица лезет в глаза, на склоне возле которой стояла наша кривобокая избёнка, огородом до камышей.
На огороде мало что росло. Правда, плетень, хоть и вечно повален метелями и мальчишками, люто зеленел каждой весной. Конечно, картошка нарождалась, но рыхлая, морковь строчила мелкая, разве что лук со звездчатыми шариками радовал глаз, да на горке навоза множились кривые, но сладкие огурчики.
Мне приходилось копать мокрую липкую землю под грядки, сбивая наросший грунт с лопаты о колышки плетня или о нижние венцы предбанника. Баня находилась здесь же, в дальнем углу огорода, в десятке метров от воды. Когда вечером меня гнали помыться в только что натопленную, раскалённую баню (отец и мать шли последними, после моих сестёр), я, не выдержав зноя, порой стоял нагишом в дверях предбанника и слушал захлёбывающийся, сладостный, какой-то безумный стрекот лягушек по берегам да посвист вечерних птиц. И мне почему-то казалось, что именно эти минуты я не забуду никогда — может быть, потому что сейчас я здесь, один, при звёздах или луне, весь открытый, как скульптура из учебника. и стыдно, и жутковато чего-то. Но кто увидит с воды? Да ещё плетень между нами, он мне до пояса. да и темно.
Думал, не забуду, а ведь забыл, только сейчас, после писем матери, вспомнил эти банные свои стояния… и как мох курил, вырывая из пазов бани… и огурцы ел в темноте, когда пить захочется. А воздух уже к осени, зябкий.
И ещё, и ещё вспомнилось! Ну, конечно же, это самое главное! Всё хожу вокруг да около, но это было — мы стояли на самом берегу под вечер, ещё среди тёплого лета, с одноклассницей Настей Горяевой с верхней улицы. Я обещал ей стихи свои почитать, но от волнения все позабыл, а что придумывал на ходу, было неуклюже, сбивчиво… И при этом нас всё время жалили комары. Звенят, зудят, ноют и сотнями, если не тысячами атакуют нас. Хлопая с усилием — для смеху — себя по лицу, я показывал ей красные от крови ладони и говорил: ерунда… я сейчас вспомню… Она терпеливо ждала, помахивая веточкой вокруг своей головы, и звала: идём к нам, на Верхнюю улицу, у нас там ветер с поля, комаров нет. Как вы тут живёте? А я отвечал: у нас интересней, вот постоим ещё! Я клялся, что каждую ночь, когда большая луна, из воды выныривает вот там, за кувшинками, русалка с большими глазами и поёт. На каком языке, спрашивала умная девочка, отличница Настя Горяева. А я не знал, как ответить, сказать «на русском» или «татарском» мне почему-то представлялось невозможным… мы в школе проходили немецкий, но он такой грубый. все эти плюсквамперфекты. и я сказал: на итальянском. Потому что, дескать, там несколько раз слышалось слово «амур». Она засмеялась — это на французском «ля мур», а на итальянском «аморе». Значит, на французском, согласился я. А Настя снисходительно, даже с сожалением смотрела на меня, как взрослая девушка на маленького мальчика, хотя мы были ровесники. Я тогда ещё не знал, что в каком-то смысле девочки взрослеют раньше нас. К тому же, если они отличницы. А я учился средне, любил физику и рисование, стихи, конечно, любил, но ненавидел писать диктанты и сочинения на тему…
И чего я удерживал её в комарином царстве, в сумерках возле нашей Старицы, чего хотел? Напроситься на поцелуй деревенский мальчишка, да ещё сочиняющий стихи, никогда бы не решился. Может быть, я как раз надеялся на её раннюю взрослость, что Настя посмотрит-посмотрит на меня с кровавыми следами на лице да пожалеет, сама одарит меня девичьим чмоканием хотя бы в щёку. при этом надо учесть: если скосит глаза вправо, то целует только от жалости, так говорят взрослые парни. если смотрит влево — то ласково шутит, это уже лучше… а вот если целует, опустив глаза, то замуж за тебя хочет, тут же, на этом месте. Настя всё не уходила, но и не целовала.
А лилово-розовая на вечерней заре старица звенела от лягушачьих оркестров, причём все лягушки, как по команде, вдруг замолкали и вновь начинали стрекотать… Собаки бесились по деревне — катался на мотоцикле сын милиционера Вахита. овцы, опоздавшие домой, торкались по воротам и уморительно смешно блеяли. громко щёлкал кнут пастуха дяди Васи… и хрипло рассказывало радио на столбе среди села о достижениях народного хозяйства.
Настя тогда ушла домой уже в синих сумерках, оплеснув меня на прощание загадочным, влажным взглядом. И больше я её на берег вечером не приглашал. А сам подолгу стоял здесь, бывало, и называл себя дураком, потому что русалок нет в нашей Старице, как нет их нигде в СССР. Ну, может быть, возле древней Греции, в Средиземном море… где плавал Одиссей… и то, наверное, пожилые, безголосые… потому что откуда взяться юным — они же не могут размножаться, у них нет мужей…
И вот теперь только камыш да песчаные холмы на месте нашей Старицы, там горит мусор, старые резиновые колёса, и между ними на мотоциклах скачут современные мальчишки, преодолевая подъёмы и спуски.
И не очистить более Старицу, не вернуть сюда чистую воду с лодками и гусями, не порадовать старые глаза моей мамы.
Ничего не вернуть.
Прошёл ещё один год. Мать всё хуже говорит по-русски. А невнятный её голос мне всё труднее понять. А писать письма старухе даётся уже тяжело.
А недавно до меня дошла страшная мысль: я ведь взрослым человеком так с мамой своей и не поговорил, чтобы при этом абсолютно понимал её. Во всю жизнь так и не поговорил.
Хоть и часто навещал её прежде. Но сейчас билеты хоть на самолёт, хоть на поезд такие дорогие. страну словно топором разрубили.
Правда же, со своим знанием татарского языка я вряд ли смог рассказать ей подробно и ясно, как жил, как работал.
И она мне многого не поведала, потому что есть чувства, понятия, которые невозможно выразить на примитивном языке про погоду и здоровье.
Когда же мы услышим друг друга и поймём?
Невыносимая беда произошла с нами. Бывший комсомолец, романтик, подчинявшийся всю жизнь воле великого государства, седой болван, не плакавший, когда в тайге рысь, прыгнув с дерева, ободрала мне голову, сижу над письмами матери и плачу.
Мне уже по-настоящему не изучить татарский язык, а ей — русский.
Даже если куплю ещё десять словарей.
Чем дальше, тем мучительнее нарастает непонимание между матерью и сыном.
Нет, живи подольше, мама! Живи подольше, багерем! Живи подольше, родная! Может быть, нам повезёт с тобой уйти в один день.
И кто знает, может быть, где-то среди звёзд… говорят, там другой, единый язык. Я расскажу тебе, как любил тебя и помнил каждую минуту в своей жизни твои тёмные печальные глаза… а ты простишь меня.
— Здрасьте… — этот милый интеллигентный человек, слегка картавящий, по фамилии — Ивашкин, всегда здоровался первым, как-то искоса, может быть, лукаво заглядывая в глаза. Он узкоплеч, в любое время дня в узком строгом костюме, при галстуке, в начищенных до блеска ботинках, даже когда вышел в огород, и мы с ним переговариваемся через невысокий забор.
Впрочем, у него на огороде такой порядок, что можно и в зеркальных ботинках ходить — вдоль грядок уложены тротуары из ровных досок, да и сами грядки с луком и морковью, петрушкой и прочей зеленью, в дощатых рамочках, как в воротниках.
Вода для полива у Ивашкиных в высоком баке, ярко окрашенном зелёной — под стать миру растений — краской. А трубы, которые идут к нему и от него, красные и жёлтые. Всё тут исполнено аккуратно и красиво.
— Здрась-сте… смотрите, облака перистые… неужто испортится погода?
— Да не должна… — успокаиваю я его. — Вон паутина блестит.
— Да, да. Паутина — это примета. Это верно. Я знал, что Виталий Викторович работает
каким-то чиновником в областной администрации. Да и правду сказать, трудно было бы ему на одну зарплату построить такой хороший небольшой дворец, какой у него стоит на участке: из белых и красных блоков, как шахматная доска, с башенкой наверху, со стрельчатыми окнами второго этажа и с овальными — на первом. Да и ворота из железа, и асфальт двора говорили о том, что, конечно, ему на службе помогли с обустройством.
Этот милый, повторяю, очень милый в общении человек жил-бытовал рядом со мной. Бытовал, разумеется, как и я, только летом-осенью, так как зимой даже у него, я думаю, в коттедже холодно, не говорю уж о своей деревянной даче с кривой печуркой.
Изредка мы беседовали с ним на философские темы, стоя каждый на своей «платформе» (его выражение), а проще сказать, каждый в своём огороде. Для меня лично наступила свобода, дремучая и наивная, я, мгновенно забыв марксизм-ленинизм, которому нас учили, по-своему что-то воображал и соображал о причинах и следствиях, о психологии толпы, о расцвете и крушении государств, о жизни и смерти. Он же, Виталий Викторович, осторожно меня порицал и поправлял, цитируя багровые книги прошлого века.
— Уверяю вас, там были очень, очень умные мысли. Вот Владимир Ильич, например.
— Не надо, — умоляя, останавливал я его.
— Хо-ошо, хо-ошо, — тихо смеясь, отступал сосед и переводил разговор на более общие, метафизические темы, которые, несомненно, были всегда ближе мне. — Я с вами совегшенно согласен, что в космосе мы не одиноки, кто-то или что-то присутствует, несомненно. Но ведь и Ленин говорил. ну, не буду, не буду. — он снова смеялся.
Смеялся и я. Очень мило мы с ним беседовали. Наши жёны, выходя на огород, так же раскланивались друг с дружкой и обсуждали, какой сорт помидор выбрать на будущий год — может быть, устойчивые «фонарики»? — так как ночные заморозки повалили нынче половину рассады, хоть она и была укрыта плёнкой.
Иногда наши соседи — худенький супруг с толстенькой супругой — картинно замерев на своём участке, едва ли не взявшись за руки, слушали музыку, которую я крутил у себя на огороде — чаще всего певцов-итальянцев: Джильи, Марио Ланца, Бергонци, Тито Гобби.
А бывало, его жена, напялив кокетливую шляпку с пером, садилась у них там на покрытую прозрачным лаком розовую скамейку из кедра и, тренькая на гитаре, исполняла нежный романс:
Я поцелуями покрою Тебе и очи, и чело.
И всё было так прелестно, так славно. Ни нам от них, ни, тем более, им от нас ничего не было нужно. А если что нам и было нужно, ведь не будешь выпрашивать. Например, им привозили конский навоз, вываливали две машины подряд на дальний край огорода. От него шёл пар, он был чист и великолепен. Или появлялся камаз и, пятясь задом, опрокидывал чёрный, бархатный перегной. и откуда такой?
Я тоже пару раз заказывал — мне за мои деньги везли обычную серую землю, со щепками, осколками зелёного стекла, с прочим мусором. А уж навоз, который наполовину состоял из гнилой соломы, через два года прострочил весь мой огород такими хищными красноглазыми сорняками, каких я с детства не видел.
— Спроси, по какому телефону он заказывает, — говорила моя жена.
— Думаю, он заказывает по особому телефону, — беззлобно отвечал я. — Ладно, как-нибудь.
— И то верно, — соглашалась жена, глядя, как соседям через сосновые посадки ведут телефонную линию. — Может, разрешат запараллелить? Я за маму беспокоюсь… а так в любой момент можно бы позвонить.
Но кто же с чистой душой разрешит кому-либо подсоединиться к своей телефонной линии? Даже если вы пришли с купленным блокиратором и обещаете оплачивать все счета.
Я и спрашивать не пытался, чтобы не портить отношения с соседями.
Да к тому же Ивашкин стал знаменитостью — готовилась книга «Кто есть кто?» о видных людях в наших краях, и, видимо, его попросили подготовить о себе лаконичный, но достаточно хвалебный текст, а также передать в издательство свою фотографию.
Я слышал, как счастливый Виталий Викторович кричал в трубку, стоя среди огорода (она у него с антенной):
— Как называется? «Кто есть кто?» Замечательно! — он явно повторял уже известную ему информацию для того, чтобы соседи услышали. — Но я поскромнее, поскромнее текст… Чёрно-белую или цветную фотографию? Можно цветную? Очень хо-ошо! Я завезу!
Когда к нему в непогоду в дачный дом залезли «бомжи» (правда, ничего особо дорогого не сумели украсть, наверное, не успели — завыла сирена и замигали лампы по углам… разве что, убегая, унесли из сада белую пластмассовую скамейку…), приезжала милиция, искала по оврагам эту скамейку, извинялась… в общем, всё сделала, что могла. И мы понимали: так надо. Он человек государственный.
Выезжая со своего участка на белой чиновничьей «Волге» с номером, где буквы сплошь ааа, Ивашкин выглядывал в дверцу с опущенным стеклом и здоровался буквально со всеми:
— Зд-асьте, зд-асте!.. — и участливо спрашивал, как дела, как здоровье, и даже, остановив жестом машину, минуту-две выслушивал людей. Все знали, что он небольшой начальник, есть повыше его, но всё же ведь начальник, а не чинится, простой, можно сказать, любезный в общении, как Ленин из кино или американский президент..
Иногда — в субботу-воскресенье он приезжал на дачу на личной машине, тёмно-вишнёвого цвета «пятёрке» — за рулём сидел долговязый сын лет 15–16, а сам Виталий Викторович — справа, влюблённо глядя на отпрыска, и горделиво — на всех встречных. Пару раз случалось, что глох двигатель этих «жигулей», особенно во время летнего зноя, и тогда к нему шли мужики с соседних участков, хорошо разбирающиеся в моторах, в хитростях карбюратора, и бесплатно помогали оживить механизм.
Ивашкин, кажется, сам не пил, но специально для того, что отдариться, покупал нежную «Шушенскую-медовую». Но, надо сказать, водку у него никто не брал — все за рулём, да и гордость мы имеем, да и захочешь взять — жёны стоят за спиной, к чаю торопят. Однако, повторяю, к картавому чиновнику ласково, с улыбкой относились. Он такой чистюля, такой уважительный, и огород содержит в красоте.
Так мы и жили, как вдруг с соседями что-то произошло. Нет их! Нету! Как будто исчезли из наших мест.
Наконец, уже под осень приехал на дачу в одиночестве Ивашкин, вылез из своей, словно бы вдруг постаревшей машины, и сам будто постарел — в тесной старой куртке, не сына ли куртка?.. небритый, взошёл на крыльцо. Боже, как переменился! Скулы вылезли, руки дрожат.
Постоял на крыльце, глядя на заросший молочаем огород и — уехал прочь… А где же его близкие? Что такое?! Развелись? Беда какая? Жена умерла? Сын погиб?
Дня через три Виталий Викторович вновь появился на участке. Прошёл к своим грядкам, постоял, исподлобья озираясь. Вид у него был столь убитый, что и спрашивать о чём-либо мне показалось страшновато. Я ему кивнул пару раз через забор — он, как от удара, отвернулся.
Что? Что такое произошло?!
Когда мимо открытых ворот проходили другие соседи, привычно заглядывая в гости к доброжелательному человеку, окликали его:
— Привет, Витальич!.. — или: — Здоровы будем!. — он, не здороваясь, резко поворачивался прочь, топя подбородок в куртке.
Да что же такое случилось с человеком? Я не понимал. Музыку в своём дворе я более не крутил. И не курил возле общего забора — его жена, помнится, как-то попеняла, что пахучий дым пролетает в их владения.
Наконец, другой мой сосед, депутат Никитенко, однажды в дождливый вечер заглянув ко мне на огонёк (я печку топил), присел рядом, огромный, добродушный, и на вопрос, что происходит с Ивашкиным, стукнул меня по хребту, словно овода пришиб, и, похохатывая, объяснил:
— Гриша, ты чё, на Марсе живёшь? Новый-то губернатор весь старый аппарат на х. погнал. разве не слышал? Только баб внизу оставил. И этот тоже попал под сокращение.
— Вон оно что.
— Ну и что! И чего куксится?! Ему ещё полгода будут бабло платить. За это время с его-то связями.
Из весёлого рассказа соседа я понял, что до того, как стать главным специалистом, а затем и председателем комитета по строительству, а затем и заместителем губернатора, Ивашкин работал именно в сфере градостроительства, хорошо показал себя, как грамотный руководитель, и, стало быть, запросто найдёт себе хлебную работу — вон сколько нынче строят, в XX — то веке!
Согласившись с Никитенко, я забыл об Ивашкине. Но вскоре снова задумался о его судьбе — люди рассказывали странные вещи.
Оказывается, вот уже всю ненастную осень Виталий Викторович, с отросшей щетиной, в старомодном расстёгнутом плаще, в потёртом костюме, ходит по ночным улицам и собирает пластмассовые бутылки в мусорные баки. Срывает афиши, которые висят не на месте, замазывает подходящей по цвету краской хулиганские надписи на стенах — выполняет роль добровольного городского дворника. И его уже не раз показывали по телевидению.
К середины октября город привык к этому странному бродяге в стоптанных ботинках, над ним, конечно, все кому не лень посмеивались, потешались — ага, уволенный начальничек-чайничек, теперь, небось, ближе воспринимаешь заботы простого народа? Причём иной раз он попадался на глаза телеоператорам в весьма пристойном виде — в белой рубашке, в зеркальной обуви. Это, очевидно, для того, чтобы народ не забыл, узнавал в лицо прежнего заместителя губернатора, не спутал с обычным бродягой. На Ивашкина в газетах рисовали шаржи — и он, в облике Чарли Чаплина с метлой в руках, постепенно стал печальной городской знаменитостью.
Впрочем, был слух, что его приглашали на должность в строительную фирму, где он прежде работал, и зарплату пообещали хорошую — он отказался. По-прежнему шатался по городу с пластмассовым мусорным ведёрком жёлтого цвета, в стоптанных, с загнутыми носками ботинках, с кривым галстуком на шее, собирая мусор и заискивающе, мокрыми глазами заглядывая в телекамеры. И глядя на странного дяденьку, городские школьники тоже стали устраивать рейды по сбору бутылок и бумажек. И он гладил их по голове и, мечтательно, картаво, читал стихи Маяковского:
— Я знаю, город будет. я знаю, саду цвесть. когда такие люди в стране российской есть.
Но когда Ивашкин встречал вдруг старых знакомых — по-прежнему грубо отворачивался и ни на какие вопросы не отвечал. Я и сам столкнулся с ним на центральной улице поздним вечером, он стоял, прикуривая от спички, под мокрым, сломанным зонтом с торчащей спицей.
— Виталий Викторович!.. — искренне воскликнул я. — Не хотите ли со мной?..
Но он сделал вид, что споткнулся и, пригнувшись, как бы перешнуровывая ботинки, отвернулся от меня.
Что ж, вольному воля. Да и, правда, мог бы на свою зарплату, которая раза в три больше моей, спокойно пожить эти полгода, новый зонт себе купить, а не изображать несчастного бомжа.
Никитенко, зайдя ко мне вечером после спектакля (жена надоела за три часа щебетанием о нарядах актрис, изображавших на сцене француженок), рассказал, что видел Ивашкина в дым пьяного возле павильона «Одна рюмка».
— Не может быть! Он же не пьёт.
— А вот в дым. Стоит, плачет. Я спрашиваю: чё ревёшь, а он… Составители «Кто есть кто?» позвонили: оставим в книге, если заплатишь. — Как, вы же раньше не просили? — Раньше ты был персона, а теперь. Все платят, кроме знаменитостей. — А я теперь уже не знаменитость… Нет, заплачу, но могу ли я надеяться?.. — Обещаем — никто не узнает… но только как теперь написать? Ты теперь безработный… — Хохочут. — Хочешь — напишем: известный общественный и политический деятель? — Нет. Лучше просто… известный общественный деятель… Можно? — Пятьсот долларов. — А где я возьму пятьсот. стоит, ревёт.
Я приехал домой, из дождя в тёплую городскую квартиру — жена говорит, что ей звонила Элина Васильевна, супруга Ивашкина. И что она тоже плачет.
— Я, говорит, его утешаю. ведь и так можно жить… ты же умный, руки-ноги на месте, а он как ребёнок: нет, нет! Теперь чем хуже, тем лучше!.. И как побирушка по дворам. А ведь для чистоты дворники есть, они за это деньги получают… А он как с ума сошёл. Я его дома почти не вижу. Срам какой!
Шли дни. Бедный Виталий Викторович, по слухам, и среди наступившей зимы продолжал бродить по городу, стирая тряпкой меловые надписи в подъездах, сдирая гнусные листовки, тем более, что их развелось великое множество: на середину декабря были назначены выборы в областное Законодательное собрание. В городе мела метель бесплатных газет, больших и маленьких… Работы у Ивашкина прибавилось, поэтому он не переставал возникать на экранах тв — грязный, в кепке, жалкий, при оттянувшемся к животу галстуке — жестикулируя и картавя, убеждал народ любить свой город, ценить экологию.
Ему в народе дали кличку «Чистильщик». И мало кто удивился, узнав, что он взял да зарегистрировался кандидатом в депутаты. Наверное, какие-нибудь юмористы убедили, а то и политики в свой список внесли. Вряд ли Ивашкин пройдёт, подумал я, он же говорить разучился, а тут вон какие вулканы в пиджаках бегают на митинги.
Но закон есть закон, и Виталия Викторовича стали теперь буквально каждый день показывать горожанам на синих экранах, его фотографии замелькали в газетах. Я подумал, что, наконец, он воспрянет духом, побреется и приоденется, но нет же, он по прежнему представал перед людьми убогим странником, всё в том же ужасном виде, с недельной щетиной, к слову сказать, как у спикера Совета Федерации, со сломанным зонтиком с торчащей спицей. И всё улицы мёл, и мусор собирал в урны.
И вы можете смеяться сколько угодно, но наступил день, — подсчитали голоса в Заводском районе, и выяснилось: Ивашкин Виталий Викторович избран депутатом от упомянутого района, обогнав на двенадцать процентов громогласного и огромного Никитенку, проработавшего в Законодательном собрании области два срока.
— За что, мля?!.. — клокотал в гостях у меня Коля Никитенко. — Я хоть магазин для бедных старушек открыл, а он нюни распустил, на жалость взял наш русский народишко. Нет, мля, погибла Россия!.. Мы потерянное поколение!..
Да, да, наш Ивашкин снова попал в начальники, он теперь депутат Законодательного собрания края. Что ж, я рад, рад.
Но, Господи, что же с ним было, думаю я порой, вот — недавно, что же с ним такое происходило?! Ведь и здоров, кажется, во всяком случае «Скорая помощь» его не подбирала, и деньги человек получал… Может быть, он всё же болел какой-то особой болезнью?
И я увидел его в прошлое воскресенье. Виталий Викторович въехал на территорию нашего садового товарищества в серой, сверкающей, как вымытый жеребец, казённой «Волге» с номером, где сплошь ааа. Лицо у Ивашкина торжествующе-закаменелое, с каменной широкой улыбкой. Но это было лишь мгновение. Он тут же, опустив стекло дверцы, замигал, залучился уже как бы стеснительной улыбкой, увидев прежде знакомых соседей (и меня в том числе на углу):
— Зд-асьте… здра-сьте… — Всё так же мягко грассирует. — Как вы, господа?.. всё хорошо?.. На нём вновь гладкий великолепный костюм из английской шерсти, бордовый новый галстук, он вновь ласков к людям и внимателен. — Говорят, свет на дачах гас? Разбе-ёмся.
Я стоял, как мешком ударенный, глядя на счастливого человека. А что же с ним было-то эти три или четыре месяца?
А было, видимо, вот что. Когда его уволил новый губернатор, он почувствовал себя совершенно голым. Он испытывал огромное, мучительное, невыносимое горе, оказавшись вне тёплых стен власти. Он готов был умереть со стыда, что снова среди всех, как обычный муравей или коза, и над ним могут посмеяться, могут запросто ударить, обидеть. Он не знал, где спрятаться, в какую нору залезть. Люди жалеют пьяниц, но пить много — вредно… и он решил демонстративно унизиться… наслаждайтесь! Я собираю ваше дерьмо! Но, пряча лицо, в душе, конечно, лелеял надежду, что придут, поклонятся, прощения попросят, цветами забросают и под руки снова возведут на холм, устеленный красными коврами, где белые телефоны звонят, и секретарши златокудрые бегают, где свой, такой тёплый, такой важный мир.
И ведь колесо повернулось обратно!
И теперь Виктор Витальевич мог уже улыбаться людям и быть снова добрым и внимательным. Ему это ничего не стоило. Тем более что другие существа он, видимо, всё-таки любил.
Раскалённые облака тянутся вечером над муравейником нашим… Куда спешим? Чего обижаем, а порой и убиваем друг друга? Во имя чего? Во имя любви? Во имя лишнего рубля? Во имя эфемерной славы? Есть, есть, помимо нас, вечная, огромная жизнь в космосе, и нам не перебороть этой звёздной славы, мы — лишь малая часть, еле видимые в микроскоп, живые, глупые, редко — умные.
Но рождаются порой на земле особые люди, у этих людей — своё, особенное счастье, грандиознее любви и любой гениальности. Это — власть. Оно для них — вино высочайшей пробы. Радость божественного, как им кажется, отбора. И лишиться её — лишиться жизни.
В нашем городе решили выпрямить и расширить улицу Лопатина — она соединяет бестолковый район железнодорожного вокзала с новым районом города, и уже давно здесь в часы пик выстраивается очередь разномастных машин — гудят, толкаются.
Здесь прежде царила деревянная окраина с названием Николаевка, на огородах за полусгнившими заплотами, да ещё кое-где с колючей проволокой, желтели подсолнухи и безгрешно разрасталась конопля, во дворах кричали и бегали петухи, сипло лаяли собаки. В пригороде время от времени вспыхивали пожары, ночами слышалась перестрелка, жил не сказать хулиганистый, но отчаянный народ. Да и в самом деле — ни город, ни деревня.
Со временем от Николаевки остался маленький дощатый базарчик с коричневым от крови пнём, старая церковь с новым, деревянным крестом да пара кривых улиц. И вот, на том самом месте, где остановились бульдозеры, чтобы освободить пространство для широкой асфальтовой полосы, на самом локте переулка оказалась избушка одной старухи, Галины Михайловны Никоновой.
Галина Михайловна — грузная больная женщина, лечит ноги в тазу с муравьями, которых носит из недальнего, за оврагом, бора. На старом жакете у неё криво пришпилена верхняя половинка медали «За труд» (сама латунная кругляшка давно слетела), на шее два крестика перепутались на цепочках, один — собственный, а другой — сына, который попал в тюрьму ещё при советской власти за разбой, крестик его был сорван и брошен в кусты милиционером с соседней улочки, когда обритого Саню увозили.
Галина Михайловна всю жизнь говорит негромким, но гулким голосом дородной женщины, живёт бедно, питается картошкой и свёклой со своего огородика, пенсия у неё крохотная, нет и тысячи рублей, хотя в молодые годы она и на железной дороге шпалы таскала, и уборщицей в николаевской школе работала, пока та не сгорела…
И приходит к ней молодой паренёк, завитой, как барашек, одеколоном пахнет.
— Баба Галя, — кричит с порога, — день твой счастливый грянул. Хочешь в новую квартиру?
Старуха оглядела его без очков, жмурясь, словно против света:
— Что-то я тебя не помню.
— Да наш я, наш! Но разве в этом дело?! В одном городе живём. Вот и о тебе решили позаботиться. Хочешь переехать в новую городскую квартиру?
— Нет, — ответила старуха.
— Ты, наверно, меня не поняла, — моргает рыжими ресницами парень. — Тебе в полную твою собственность новую квартиру дадут на улице Щорса, там многим дали с нашей Николаевки. — и, надо сказать, в эту минуту Галина Михайловна вспомнила, признала паренька — он возле рынка крутился, велосипеды воровал. Его ещё сын лупил. Видимо, потому и подослали такого — своего, авось легко договорится.
— Да всё я поняла, Толя. Иди своей дорогой.
У Толи глаза моргают, как две бабочки над сладким цветочком.
— Подожди, баба Галя! Ты тут в гнилой избе. а там отопление, свет, лифт. Антенну проведут общую, в грозу нечего бояться.
— Да не желаю я, — таков был ответ сумрачной большой старухи.
Сплюнул парень в раздражении с её крылечка и ушёл. И явился в тот же день мужчина, этот повыше ростом, одет получше, при галстуке, и волосы на пробор.
— Уважаемая Галина Михайловна, — громко начал он ещё с улицы, отворяя калитку, которая едва держится на проволочных восьмёрках, — Уважаемая госпожа Никонова. Позвольте войти к вам?
— Входите, — тихо отвечала старуха. Она стояла перед ним в валенках среди лета, кофта цвета горчицы на локтях продрана, на плечах обвисла старая шаль с выцветшими петухами и подсолнухами.
— Уважаемая Галина Михайловна. Я инженер, дорожный работник, вы сами когда-то на железной работали? А я вот — на каменной. Но тоже надо, Галина Михайловна! Здесь будет широкая улица, жить станет веселей, машины не будут собираться в кучу и душить своим дымом народ. Можно, конечно, пройти стороной с заворотом, но, согласитесь, это большая трата народных денег. Если же вы согласитесь переехать в новую квартиру, мы спрямим шоссе и сэкономим народные деньги.
Старуха молчала.
— Вы согласны?
— Я никуда отсюда не уеду, — ответила еле слышно Галина Михайловна. — Я сына дождусь.
— Я знаю, знаю, — закивал головой начальник. — Такое горе. Сколько ещё ему сидеть?
— Семь лет. Обещали раньше, да он гордый… ни за что, говорит, посадили, прошение писать не буду.
— Напрасно. Хотите, мы посодействуем? — Инженер достал записную книжку и ручку, что-то черкнул. — Обратимся в надлежащие структуры…
— Обращайтесь, — без особой веры ответила хозяйка избы. — Но покуда он не вернётся, никуда я не съеду.
Через пару дней инженер вновь явился, лицо весёлое.
— Галина Михайловна, у нас маленькая радость для вас. Нам пообещали. Мы объяснили генералу, женщина, говорим, одинокая… страдает… просим срочно рассмотреть вопрос.
Старуха молчала.
— Так что давайте переезжать. — Инженер кивнул за окно. — У нас техника стоит. Люди стоят. Войдите в положение, Галина Михайловна!
— Вот сына дождусь, там, как он решит.
— Что значит, он решит?
— Может, и согласится. Дело молодое. Инженер нахмурился, поправил бордовый галстук.
— Сколько ему сейчас лет?
— Тридцать три.
— Конечно, он согласится! — Важный гость нетерпеливо посмотрел на часы на своей руке. — Давайте прямо сейчас письмо ему напишем. И если он ответит «да», вы переедете. Хорошо?
Старуха молчала, ухватившись от слабости за узкую спинку обветшалого стула.
— Галина Михайловна, тут сыро… гул стоит от соседства с дорогой. электропроводка, вижу, старая. Не дай бог искра — и сгорите…
Никонова, молча, смотрела на него.
— Так мы напишем ему?
— Напишите, — отвечала старуха. И тот ушёл.
Наверное, приходивший человек очень где-то хлопотал, попросил своё ли, чужое ли начальство, но явился через три дня с ответом из колонии. Старуха надела очки в толстой роговой оправе, с одной дужкой, и внимательно прочитала письмо, написанное на бумаге в клеточку.
«Мама, — писал сын. — Конечно, переезжай, чего уж там. Только собери по углам все мои вещи. Поняла? Фотографию Татьяны найди, хоть ты её не любила. Обнимаю. Твой Саня».
Прочитав и перечитав ещё раз, Галина Михайловна отвернулась от гостя и долго стояла у окошечка с подоконником не выше её колен, с горшком расцветшей красной герани.
— Ну? — спросил участливо начальник.
— Нет, — ответила старуха. — Как он меня потом найдёт? Где я буду?
Инженер раздражённо сжал и разжал кулаки.
— Да мы можем прямо сейчас сказать ваш будущий адрес! И ему написать!
Старуха сложила письмо и вздохнула.
— Я должна посмотреть сама.
— Да ради бога!.. идёмте, садитесь в машину! Вот же, «Чероки» стоит, бьёт копытом!
И дорожный начальник повёз хмуро молчащую старуху на другую окраину города, и привёз под заводские трубы. Вот и улица Щорса, вполне хорошие бетонные дома. Даже тоненькие деревца у подъездов посажены.
— Это ваш дом, видите? Совсем новенький! Ну как? — спросил инженер, ослабив узел галстука. Ему было душно, ему было некогда.
— Я сюда не поеду, — ответила Галина Михайловна.
— Почему?
— Тут заводы всякие. У сына моего лёгкие больные. он с детства кашлял.
— Кашлял!.. А сам человека убил!.. — уже злясь, пробормотал инженер. — Здесь вполне чистый воздух! Люди же живут! Видите вон, идут, смеются! У вас будет двухкомнатная! Две комнаты с балконом. да ещё кухня!
— Нет, — отвечала Галина Михайловна. — Отвезите меня домой, я дорогу не найду.
И начальник, резко газуя и тормозя на перекрёстках, отвёз упрямую старуху в её избу, а на следующий день вновь явился к ней.
Но явился уже не один — с ним приехал толстый, важный руководитель с масляными губами, чернобровый.
Он был в украинской расшитой рубашке в синий крестик, в распахнутом пиджаке, в штанах, висевших на помочах.
Он, топоча, как медведь, вошёл и расхохотался:
— Люблю я русский наш народ! Упрямый! Смелый! Галина Михайловна, меня зовут Николай Васильевич. Я сам из простого народа. Давайте честно — в какой район вы бы хотели переехать?
— На кладбище, — отвечала старуха, — вот как только сын вернётся.
— Да ну уж, на кладбище! — ещё пуще заржал начальник, оглядываясь и подмигивая инженеру. — Кроме шуток. Хотите, в Октябрьский район, там возле леса новый дом сдают… куда уж лучше!
Хозяйка избы медленно покачала головой.
— Что?! — удивился, даже попятился толстяк.
— Не поеду. Сон видела — сын говорит: дождись на старом месте.
— Что значит сон? Вы же письмо читали? Читали.
— А может, это и не он написал.
— Как же не он? — Толстяк начал сердиться. — Что это вы такое говорите? Почерк видели? Там и про фотографию Татьяны.
Старуха пристально на него посмотрела.
— А ты, что ли, тоже читал? Откуда знаешь? Начальник смутился, утёр лицо просторным платочком.
— Вы уж извините, в тюрьме без конвертов… мы уж сами в конверт вложили… ну, глянули. Чтобы только узнать, согласен ли он.
— Вот он мне и говорит — не съезжай. Толстяк скрипнул зубами. Но улыбнулся.
— Так это во сне! А в письме-то.
— Какая разница, — тихо отвечала старуха, ухватясь жилистой рукой за косяк двери. — Вы уж извините меня, никуда я не поеду. Тут мой огород. смородина. картошка.
— Да мы дадим вам огород. за городом. на хорошей земле!
— Нет, милый человек. Тут всё моё. Начальник побледнел от злости.
— Слушайте, гражданка Никанорова. то есть, Никонова! Вы понимаете, что ваше упрямство обойдётся Облдорстрою в семь миллионов рублей?!. — И, не дождавшись ответа, он продолжал. — Ну, что, что вы хотите? Сына мы освободить сами не можем. обращались к начальству, но они говорят, что он ведёт себя там вызывающе, прошение о помиловании на имя президента отказался подписать… и выйдет ещё не скоро. Что же, нам тут так и держать технику, людей, лишив половину города удобной развязки?
Старуха угнетённо молчала, глядя вниз. Начальник сопел, не находя больше слов, за его спиной ходил в сенях, треща пальцами, инженер.
— Ну, ладно, — буркнул начальник. — Сколько вы хотите?
— Чё? — спросила старуха.
— Денег. Мы вам заплатим полмиллиона… это стоимость трёхкомнатной квартиры… Сами выберете, где захотите… И участок вам выделим за городом.
— Я уже сказала, никуда отсюда не поеду. Моё последнее слово. — И старуха Никонова закрыла дверь перед носом начальника строительства дороги.
— Она сумасшедшая… — только и услышала через дверь.
— Н-да. — Гости вышли на крыльцо. — Но вы знаете, Николай Васильевич, тут что-то не то. Сын её был большой разбойник. И письмо странное. «Собери мои вещи по углам». И добавляет: «Ты меня поняла?» Может, он какой-нибудь клад закопал. чего она за эту избу держится?
— Брось. Какие нынче клады.
— Ну, мало ли… золотишко… Я Толю попрошу, он местный, по-свойски поговорит. стены вместе обстукают.
— Перестань.
Но мысль о кладе, видимо, запала в голову инженеру в галстуке.
Однажды Галина Михайловна, придя из церкви, где ставила свечку во здравие и благополучное возвращение сына своего, обнаружила, что в доме кто-то побывал.
Она, наклонясь, обошла избу — вот, половицу в углу фомкой или топором поднимали… сор земляной не смели. Вот, комод её ветхий не так закрыт — дверца сползает вместе с медными петлями, и надо её приподнять, чтобы встала на место. Вот, и за настенным зеркалом письма потревожены — ближним выглядывало письмо от покойного брата, с портретом Гагарина на конверте.
Что-то искали.
Усмехнулась старуха, огорчилась старуха, голова у неё сильно заболела, и левая рука будто отниматься собралась. И пошла Галина Михайловна, еле волоча ноги, в поликлинику. Но там длиннющая очередь к невропатологу. да и платить, говорят, надо.
Вернулась она в сумрачную свою избу с занавесками и легла на кровать одетая, чего себе редко позволяла.
Миновали сутки.
Утром в дверь постучали. Вошли двое мужчин в белых халатах.
— Галина Михайловна. Вы нездоровы?
— Да маленько, — не подумав о подвохе, простонала старуха. — Голова кружится.
— Давайте мы вас в больницу отвезём.
— У меня денег нету. — отвечала она.
— А мы бесплатно. Вы же пенсионерка… — И на длинные носилки её, и в машину с красным крестом.
И оказалась она в больнице, где рядом кто-то хохочет-заливается, а кто-то усердно молится на водопроводную трубу с утра до ночи со словами: «Вода живительная, тебе поклоны бьём!..»
Наконец, дошло до старухи, куда её привезли, и поднялась она, идёт-шатается.
— Мне к доктору.
— Он сам к вам придёт, — отвечают санитары и, больно ухватив за локотки её, кладут назад на кровать.
И старуха закричала:
— Изверги! Отпустите меня домой! Отпустите!.. Явился пухлый врач в белом халате, что-то жуёт, на лбу очки.
— Тихо-тихо-тихо. Отпустим мы вас, отпустим. Голова уже не болит?
— Нет. Только жужжит что-то.
— Вот ещё укольчик сделаем. и завтра отпустим.
— Нет, отпустите сегодня.
Врач вздохнул и, ласково улыбаясь, спросил:
— А куда отпустить? Вы куда хотите отсюда пойти?
— К себе домой.
— Ах, Галина Михайловна! Придётся сказать правду. будьте мужественны. Ваш дом сгорел. у вас была старая проводка…
Старуха стала метаться, рычать, кусать зубами хваткие руки санитаров, которые её мигом какими-то ремнями обвязали.
И когда она очнулась, было утро следующего дня.
Перед ней стоял с сокрушённым видом моложавый начальник строителей, с прилизанными волосами и при бордовом галстуке.
— Галина Михайловна… не подумайте на нас… правда же, изба сгорела сама по себе. Поедем на улицу Щорса.
— Чтоб тебя на том свете на примус посадили, — только и сказала старуха. — Вези меня туда, где я жила.
— Зачем? — Но, переглянувшись с врачом, инженер подумал, видимо, — хочет проститься со своей землёй.
Когда машина подкатила к улочке, где до недавней поры стояла изба старухи и сына, там уже стрекотал бульдозер, окутываясь сизым дымом, пыжась и толкая ножом гравий и засыпая те шесть или семь метров, где ещё валялись чёрные угольки — всё, что осталось от человеческого жилья.
— Выпустите, — хрипло простонала старуха. Ей открыли дверцу, помогли выйти из машины.
Она медленно двинулась туда, где прожила жизнь. бульдозер остановился… Вот одно бревёшко в стороне сохранилось, не убрали… чёрное, с ракушками, словно всё из чёрных цветов.
Галина Михайловна опустилась возле него на колени и легла набок.
— Верните мне мою избу. Я никуда отсюда не поеду.
— Перестаньте хулиганить, гражданка Никонова! — завизжал, возникнув над нею, низенький руководитель Оболдорстроя в расшитой украинской рубахе. — У кого сотовый?! Надо милицию вызвать.
Приехал на чёрном воронке наряд милиции, во главе группы — лейтенант Володя с соседней улицы, тот самый, что арестовывал сына.
— Володенька. — запричитала старуха. — Ну, скажи им… они чужие!.. я тут хочу Саню дождаться.
Володя хмуро постоял, глядя на неё и на дорожников, и отказался старуху забирать в отделение.
— Мы проведём расследование… — только и сказал Володя толстяку. — Если ваши подожгли, смотрите, Николай Васильевич!
— Пошёл на х.! — заорал на него начальник. — Хочешь своих копеечных звёзд лишиться?!
Старая женщина лежала на куче гравия, закрыв глаза. Журналисты сбежались. И депутаты всякие.
— Господа! Что происходит в нашем государстве?! У человека отнимают дом, родину, землю, которую он потом поливал!
— Да, да, товарищи! Вот до чего довёл людей антинародный режим!
— Эй, вы, молчите! Кто до шестьдесят первого года нас за холопов держал!.
— Нужно немедленно обратиться в Гаагский суд!.. Или в Страсбург!..
И вдруг все замолчали. Галина Михайловна услышала — подошёл кто-то явно уважаемый, может быть, мэр, а может быть, даже губернатор области.
— Друзья… земляки… — негромкий голос человека дрогнул. — Что мы творим? Нельзя, нельзя. Тут из каких газет? Есть тут кто с телестудии? Я хочу сделать краткое заявление. Земляки. Нельзя силой принуждать человека… надо уважать его… Сколько можно?! Мы для этой несчастной женщины, ждущей сына, для труженицы с медалью, здесь, на старом месте, согласны построить избу, какая была… даже чуть пошире и светлее… и огород оставим за ней.
Галина Михайловна не верила своим ушам и глаза боялась открыть. «Наверное, я брежу… — думала она. — Может быть, уже померла, не дождавшись Саню.»
Но нет, ей помогли подняться. С ней фотографировались какие-то политики, мигали вспышки. Её повёз к себе домой, это на соседней, тоже пока деревянной улице, милиционер Володя. Пока строят ей новую избу, она поживёт у него в гостях.
Вечером по телевидению повторили речь большого начальника области, а потом толстяк из Облдорстроя, заикаясь и улыбаясь, объявил, что сам хотел предложить такое, что он сегодня дал приказ своим подчинённым обойти по кривой место, где стояла изба старухи, задев её огород ну разве что на метр. Наверное, уж Галина Михайловна Никонова простит его за такое самоуправство. Что происходит в мире? Откуда такая благодать? Кто объяснит старой женщине, ждущей сына, как счастья, перед тем как умереть? То ли очередные выборы на дворе, то ли, правда, большой начальник пожалел её (а почему? может, своей не жалел), а может быть, просто потому что есть Бог на свете и порою, пусть не часто, пусть даже редко, но вмешивается в наши недобрые побуждения, и мы к своей собственной радости вдруг видим: а право же, если не обидеть человека, как потом-то сладостно на сердце!..
Скоро сказка сказывается, да не скоро кончается. Жизнь вносит коррективы, и не всегда корректные. Распахнулась со скрипом новая дверь новой избы — сын вернулся. Да не один — с угрюмым дружком вернулся, все кулаки у того в синих и красных наколках. А сын хохочет.
— Ты спятила, мать! От городской хазы отказалась?!
— Так я тебя тут ждала. — у матери не было сил подняться. Она сидела на койке, опустив ноги в шерстяных носках на жёлтый, недавно покрашенный пол, и глазам не верила. — Тебя отпустили?
— Отпустили, отпустили! — веселился сын. Подошёл, обнял, в окно посмотрел. — Какая х. — ня! Проси городскую.
— Теперь уж не дадут. — Мать измученно улыбнулась. — Тут такое было.
— Да видел я по телику. Танька не заглядывала?
— Н-нет. Я уж её позабыла.
— Могла бы и навестить, красотка-чесотка. Говорит, ждёт, верна.
Мать промолчала.
— Ну, ладно. Где этот начальник сидит?
— Не помню я. Ну, рабочие-то знают. Дорстрой, что ли.
— Ясно, как под лупой! — снова заржал сынок и, подмигнув товарищу, первым выбежал вон.
Старуха перекрестилась и снова легла. Вот и вернулся сынок, слава тебе Господи. Видать, амнистия.
Тем временем Саня и его приятель по кличке Шуруп стояли уже перед толстым чернобровым начальником Облдорстроя в украинской расшитой сорочке и по очереди подмигивали ему.
— А ты постарайся, Николаша, — хмыкал Саня. — Ты ж обещал. слово надо держать.
— Так она ж отказалась, — потея, бормотал Николай Васильевич.
— Она говорила: дождусь сына на старом месте. Я вернулся. Вот я. Давай теперь хату с балконом.
— С двумя, — угрюмо проскрежетал из-за спины друга Шуруп. — Щас такие делают.
— Но позвольте, братцы, — заволновался начальник, робко протягивая руку к телефону и отдёргивая. — Мы ж потратились… дом ей заново из листвяка.
Саня шагнул вперёд и схватил начальника Облдорстроя за грудки — только белые пуговки брызнули.
— Я тебе что сказал?! А эту… забирай себе… можешь баню сделать. Дарю!
— Но у меня. сейчас. нету средств. мы ведём кольцевую… — пытался шептать чернобровый Николай Васильевич, не понимая, почему он не завопит, не вызовет секретаршу, а через неё — милицию.
— Ишь ты!. — проскрипел мрачный Шуруп и, обойдя друга, приблизившись к начальнику, вдруг воткнул ему в бок остро наточенную отвёртку.
— Зря… — только и сказал Саня. — Рвём когти!.. Но было поздно, в кабинет уже вбегали милиционеры. И среди них Вова, друг детства.
— Вован!.. — завопил, как пьяный, Саня, раскидывая руки, пытаясь обнять земляка, а вернее — спрятаться за ним, за его телом, но тот саданул ему ручкой пистолета по лбу, и Саня свалился. На синих кистях Шурупа уже сверкали браслеты.
Прошло недели две. Бандитов снова отвезли в тюрьму.
Начальник дорожных строителей не умер, его спасли от заражения крови.
И однажды утром он пришёл в новую избу к гражданке Никоновой.
Старуха стояла на коленях перед иконой и плакала.
— Галина Михайловна. можно к вам?
Она обернулась и ничего не сказала. Только руками замахала… гость понял, что она пытается встать. Он подскочил, помог ей подняться и сесть на койку.
— Простите нас, — тихо и гулко, как из какой ямы, сказала старуха.
— Да что уж теперь. вот, живой.
Он молча оглядел её свежеструганное жильё, устало улыбнулся.
— Ну, что, Галина Михайловна? Может, правда, вам перебраться. нашли мы один вариант. А тут стоянку соорудим. Согласны? Мы и переехать поможем.
Она тускло смотрела на него, а может быть, и мимо него. Седые жиденькие волосы свиты в девичью косу. Рубашка белая, словно в церковь или помирать собралась.
И наконец, старуха покачала головой.
— Спасибо… нет… — прошептала она. — Теперь уж я никуда. Буду сына ждать.
Начальник изумлённо уставился на неё.
— Галина Михайловна. так он же и просил. он же вернётся. Нет, я не боюсь, что опять убивать придёт… ведь мы тогда его и вытащили… письмо писали начальнику гуин… мол, вот, старая мать ждёт не дождётся.
— Нет уж… — повторила старуха. — Буду ждать на месте. Где он меня потом найдёт?
Начальник махнул рукой, вышел из сеней и сплюнул.
— Погибнет Россия. — бормотал он, садясь в «Волгу». — Сами не знаем, чего нам надо. А чего мне-то надо, старому дурню?
Николай Васильевич попросил шофёра остановиться у супермаркета, сам зашёл и купил литровую бутылку водки «Парламент» и, позвонив по сотовому главному инженеру, сказавшись больным, поехал на дачу, где у него подсолнухи, пчёлы, благодать.
Все мы из деревни.
После работы Николай не стал заходить домой — сразу пошёл на главную улицу города. Часы показывали семь вечера, а солнце по-прежнему висело над головой. Лето за полярным кругом светлое, но ледяное. Правда, и здесь, на площади, на склоне искусственного холма в горшках цвели жёлто-фиолетовые цветы, обозначив цифры: 20 мая.
Завтра — день его рождения. Неля — в больнице, врачи просили не приходить, не беспокоить. Но жена вчера умоляла: купи что-нибудь себе, иначе грех. Вот и зашёл Николай в универмаг.
Давно он не бывал здесь. И даже не сразу признал старый привычный магазин в два этажа, с унылыми выщербленными ступенями. ЦУМ теперь был весь как будто облит золочёным тёмным стеклом, внутри его и товары, и люди казались красивыми, какими-то не нашими. Да товары и в самом деле были наверняка все иностранные — в ярких пакетах, узелочках из прозрачной бумаги или в коробочках с прозрачными окошечками. Раньше в кино показывали про заграничную жизнь — так вот, теперь и здесь, в северном городе, стало похоже на далёкую жизнь «проклятых буржуев».
«Что же купить?..» — прикидывал про себя Николай, обходя под тихую прелестную музыку прилавки. Лишь бы продавщицы, красотки в синем, с тонкими руками и нерусским выражением на тонких лицах (и откуда такие взялись за 69 параллелью?) не обсмеяли. Надо было зайти домой, переодеться. Не то чтобы Николай Пырьев робок, как раз нет. Северянин не может быть робким. Но в дни, когда больна жена, когда в третий уж раз не получилось у них иметь ребёнка, он как-то ослаб, хоть и, видит Бог, почти не пил в отсутствии Нели. Ослаб, обижался на всё и вся. Не успел подбежать утром на автобус — расстроился до слёз. Позавчера на шахте обещанного аванса не дали — аж в глазах почернело, хотя зачем он сейчас, аванс? Неля пролежит в больнице ещё с неделю, только целее будут деньги. Если, конечно, первого июня зарплату за март и апрель точно выдадут, не обманут. Могут и обмануть.
Николай стоял перед отделом рубашек и нарочито сурово смотрел перед собой, чтобы не вздумали оскорбить. «Что ли, взять? Наверно, хватит?.»
— Сколько стоит? — Николай небрежно показал на серенькую сорочку с чёрным воротником.
— Сто пятьдесят, — был вежливый ответ. «Тысяч?.. — сохраняя каменное лицо, уже про
себя удивился Николай. — Ни хрена себе.»
— А она что?.. из чего?
— Х/б.
— Х/б? — переспросил Николай. И натужно засмеялся. — Б/у знаю. КПСС помню. А!.. хлопчатобумажная… — Он иногда пытался острить. Отошёл, достал старый портмоне, пересчитал денежки. На рубашку-то хватало, а вот как до зарплаты дотянет? И Нелечке надо яблок, соков… может, и особых лекарств — медсестра намекала…
А если первого опять надуют рабочих? С другой стороны, она просила. Горячей ручкой ухватила руку Николая, говорит: грех. Если бы сама была здорова, непременно купила бы. Тут уж суеверие какое-то. Николай стоял минут тридцать, сомневаясь. Его толкали, он всем мешал. Наконец, сунул кошель в карман: «Нет, деньги ещё пригодятся. обойдусь.»
Махнув кулаком, побрёл домой. В полуторакомнатной квартирке Пырьевых на первом этаже застоялась жара, дурно пахло из коридора, из подвала. Николай отворил обе форточки — они выходили прямо на улицу — и через минуту зелёный серный дым вполз внутрь жилья. Это работает комбинат, а ветра сегодня нет. «Как же быть? — подумал Николай всё ещё про не купленный себе подарок. — Обману, скажу — купил. А потом… что-нибудь придумаю».
Но обида стянула его сердце, как суровой ниткой обматывают и стягивают охотники копчёное мясо… Закурил, лёг на пол, на коврик — отсюда временами видно синее небо… Эх, взять бы жену да на юг. Была у Николая машина «Жигули»-»четвёрка», мечта любого северянина, купил на «материке», когда был в отпуску, оставил у матери в гараже до лучших времён — украли на следующий же день, как улетел. Железную дверь гаража (сам её варил и ставил) выломали, как фанерку. И хоть посёлок небольшой, считай деревня, — не нашли… Николай с Нелей начали собирать деньги на покупку дома в тёплых краях, поближе к югу, где-нибудь возле Минусинска. мать бы тоже из Лесного (это недалеко от Ярцева) туда забрали — да вот надо же, реформы… все деньги в сберкассе обратились в копейки.
Николай никогда не был жадным. Просили в долг — давал. И ему давали — знали, что отдаст. Это для него свято. Но ему не всегда возвращали… Есть мужики, с которыми Николай вот уж лет двенадцать в одной шахте колупается, тот полсотни должен. этот — червонец. Да какие это нынче деньги? Смешно. Но ведь когда-то они много значили! Государство обмануло — пёс с ним. Но когда обманывает родня!.. Василий Васильич, брат Нели, как говорится, шурин, занял в восемьдесят девятом или девяностом году полторы тысячи. это сколько же могло быть сегодня? Миллиона два. даже больше. Как бы сейчас эти деньги пригодились. И ладно бы Василий этой весной хоть о сестре вспомнил, спросил, как она, что-то принёс. Толстая у него кожа, и как будто всё время в масле.
Николай обиделся, вскочил, надел клетчатый пиджак и поехал в гости к дорогому шурину. Старый облупленный автобус номер 1 будто поджидал Николая возле гастронома.
Василий Васильевич жил в Кимеркане, в посёлке шахтёров, в трёх километрах от города. Дома там длинные, неказистые, как бараки, но зато квартира у шурина — в четыре комнаты, летом прохладная, зимой тёплая, с непрестанно идущей горячей водой (а у Николая — перебои, текут трубы).
Василий открыл дверь с радостным лицом и тут же увял:
— А, ты. — он раздобрел ещё больше, пузо лезло из тренировочных штанов с красными лампасами.
— Извини, — пасмурно буркнул Николай. — Надо бы поговорить.
— Понятно. — это его вечное «понятно». Василий обернулся к своей жене, тоже толстой, с застывшей — чтобы не морщить лицо — улыбкой. — Мы минут на десять закроемся. Идём, Колян.
Мужчины прошли в маленькую комнатку, где на полу валялись детские игрушки, стояли доска для глажки и пылесос.
— Садись, — кивнул Василий. — Выпьешь?
И Николай вдруг кивнул: «Легче будет говорить.»
— Понятно, — Василий принёс полбутылки водки и хлеба с луком, налил в два стакана и чокнулся. — Слышал, Нелка в больнице… я звонил — говорят, ещё неделя.
«Всё-таки интересуется, узнавал…», — растрогался Николай и вылил в себя горькую мерзкую жидкость. — Значит, должен понять, что нам сейчас деньги очень будут нужны».
Василий пить не стал, только пригубил.
— У меня печень, — объяснил он. — Я выпью, но не сразу. Но ради встречи выпью. — И замолчал.
Как же начать?.. Николаю вдруг стало стыдно. Наверное, если были бы деньги, Василий вернул бы без напоминания. Но у него дети, две девчонки растут. Если смотреть со стороны, Николаю куда легче — они с Нелкой бездетные. Но, с другой стороны, Василий, говорят, уже купил на далёкой русской реке Клязьме дом… здесь нынче приобрёл «Таврию», на шахту ездить — он бригадир в другой смене. Значит, деньги есть. а вернее — были… правильно делает — вкладывает в недвижимость… и сейчас Николай рубля от него не получит. Встать бы, уйти? Шурин изобразит страшную обиду. Придётся всё же напомнить.
Два родственника долго молчали.
Глядя на Василия, жующего с хрустом лук, Николай отчего-то задумался вовсе о стороннем… на него иной раз находила такая блажь… Вот сидит брат Нели, человек очень, очень на неё похожий… и Николай, вспоминая, как он целовал Нелю, сейчас подумал:»А ведь я как бы целовал и Василия. эти немного кривые губы. и до чего же это мне сейчас неприятно!.». Никакой братской или даже дружеской близости между ними никогда не было. Василий внешне простодушен, как все толстяки, но зело хитёр… Ещё слова не скажешь, а он мысли твои отгадал. Вот и сейчас, подождал, поёрзал толстой задницей на стуле и сам заговорил:
— Тяжело стало жить, брат, — и этак доверительно моргнул. И показал головой на дверь. — У неё аллергия. Ты думаешь, здоровый румянец? Это кожа воспалена. Старшей дочке делали пробу манту — красная. Младшая, Танька… почками страдает, а ведь ещё одиннадцати нет. А я помню, помню. должен тебе. Я отдам. Полторы, да?
И обида ещё глубже сотрясла Николая.
— Ну, какие сейчас полторы?.. — пробормотал он. — В тысячи раз поднялись цены… Ну, это я так, — Николай смутился сам от своих слов. — Но уж никак не полторы, согласись.
Василий сидел, округлив глаза.
— Но я брал-то — полторы. Как сейчас помню, отложил тебе… на книжке на предъявителя лежали. а тут бах — не выдают. а потом, пожалуйста, — когда уже превратились в труху. А и отдал бы тебе — вместе с другими твоими превратились бы в труху. Ты же свои-то не спас. А у тебя куда больше было.
— Дело не в этом, — растерянно забубнил Николай. — Дело не в том, сколько я потерял по своей глупости. Я тебе дал полторы. тогда это были деньги… по нынешним ценам ты уж верни, шурин. Быть не может, чтобы ты их не использовал.
— Я использовал?! — засопел, обиделся Василий. — Это нас Гайдар использовал! Я тебе даже могу сейчас эту сберкнижку принести… там как раз полторы… где-то лежит. А почему не успел отдать?.. Вы тогда с Нелкой к матери в Ярцево уплыли. я тебе и не отдал. Мог прямо книжкой отдать, она ж на предъявителя. Тут не я — тут ты сам виноват. а главное, конечно, этот Аркадий. или как его, Гайдар. — Умел, умел говорить Василий, и под напором его слов Николай вовсе замолчал. Он только, морщась, прикидывал цены… Если раньше хлеб стоил двадцать копеек, то сейчас, допустим, две тысячи… Стало быть, цены не в тысячу раз взлетели — в десятки тысяч… И Василий должен ему не полтора миллиона, а пятнадцать. Но эти соображения Николай высказать не решился, да и не успел.
Отворилась дверь, вошла — словно тесто влилось — розовая в розовом, пышная жена Василия. Она держала в одной руке раскрашенный цветами поднос, на подносе — сияющее морозное сало из погреба (тут же вечная мерзлота), краснозеленые парниковые помидоры, а в другой — кувшин с квасом.
— Чем ты его угощаешь? Не стыдно? Как Неля, Коля, скоро?
И Николаю стало совсем невмоготу. Стыдно. Он поднялся.
— Пойду я… — буркнул он. И посмотрел на Василия. — Ну, извини.
Но Василий просто так его не мог отпустить. Он умел добивать.
— Откуда у меня миллионы?!. — Василий пояснил жене. — Просит миллионы за ту тысячу.
— Миллионы?.. — Жена Василия как бы покачнулась и села на пуфик. — Батюшки! Придётся всё продавать… — И она оглядела квартиру. — Сколько миллионов?
— Понимаете… — вынужден был как-то объясниться Николай. — Я бы не напомнил… но опять авансу не дали. и мартовскую зарплату только сейчас обещают.
— А мне? — подал голос Василий. — Я что, в Москве живу? Николай хотел напомнить, что Василий, как бригадир, с его горлом и кулаками получает в месяц всё-таки около двух с половиной миллионов, в два раза больше, нежели Николай. Уж мог бы и отложить, и поделиться. Но Николай только смог выдавить:
— Нам сейчас тяжело.
— Понятно. Им тяжело, — поддакнул шурин с невинным видом, но прозвучало это как самая ядовитая фраза. Дескать, мало ли, что Василию тяжело, всем другим на шахте тяжело, а вот Николаю особенно тяжело.
— Ладно, — вдруг озлился Николай. Он редко злился. — С тобой говорить. — он покосился на женщину, поменял предполагавшиеся слова, — всё равно, что против ветра из газового пистолета… — И пошёл к выходу.
— Да постой ты!.. — Жена Василия шустро догнала его, не смотря на свою внушительную комплекцию. — Возьми, жене помидор передашь?.. вот, брала дочери больной.
— Нет. — Николай обул ботинки, оставленные на коврике, кивнул и взялся за ручку двери.
— Ну, хочешь предметами отдадим? У нас пылесос новый. часы золотые, подарок со службы. — Она говорила все эти слова, прекрасно зная, что Николай ни за что не возьмёт.
Николай хлопнул стальной дверью и выбежал на улицу. Лиственницы распустили нежные свои метёлки. Невесть откуда взявшая пчела опустилась на левое плечо Николая, что-то пропела и понёслась дальше.
«А я сам?.. — вдруг подумал Николай. — Я сам никому не должён?.. — Он шёл пешком в город, всё быстрее и быстрей. — По мелочи тоже кое-кому остался должен. Мы все друг другу должны. И государству. Потому что жили в долг. Разве не бахвалились, сколько кто получает, даже если смена простояла полдня? Бригадир свой парень, напишет… А эти бесплатные санатории? Государство, чтобы мы не хрюкали, спаивало нас и кормило за наши небольшие труды… А сейчас забрало деньги обратно.»
И Николаю стало всё ясно. Холодно и ясно.
«Так что же теперь в России-матушке, всё с нуля?.. Выходит, так. Но недра-то, по слухам, уже пусты. угля осталось на пять-шесть лет. Куда город денут? Говорят, нефть ищут… а если её нету? Куда народу идти? Опять же о нас теперь никто и думать не будет, кончилась сказка… должны сами, свои ходом… «самогоном», как говорят охотники на юге края?»
И пришёл Николай домой, и упал, дожидаясь полуночи. И приснилось ему — идёт по тундре с севера на юг колонна… нет, по всему миру движется толпа в сто миллионов русских… в руках— ружья, дубины… И где-то здесь Горбачёв, Ельцин. Николай и Василий.
Проснулся — от грохота в дверь. Неужто с Нелей плохо? Послала сказать?..
— Кто?! — подбежал, отворил.
— Кто-кто?.. Х… в пальто!.. — Это был Василий. Весёлый, румяный, в костюме, как шкаф, при галстуке. Неужто совесть проняла, долг принёс? Когда человек решается на доброе дело, у нас поднимается настроение. — Да-да. Собрал копейку, решил вернуть.
И заодно отметить возврат старого долга с сибирским размахом. Не веришь?
— Да ладно… — смущённо замигал Николай. Всё-таки шурин у него хороший человек. Но — и верил, и не верил.
— Вот, — Василий вынул из внутреннего кармана пиджака опоясанную крест-накрест пачку. — «Лимон». Была у меня заначка… Ладно, что нового Гайдара не нашлось на неё в этом году… Но вручу в кабаке, торжественно… после того, как выпьем, чтобы ты на меня не сердился.
В ресторане «Золотые рога» им достался столик под помостом эстрады, ревела музыка, возле самых голов Николая и Василия переминались голые ножки певички у микрофона.
— Дор-рё-гой длынною… — «Они что, певички нынче все иностранные теперь?..» — только и успел подумать Николай, как Василий заставил его выпить целый фужер коричневого коньяку (и сам выпил!), и в голове зазвенело, завертелось. Николай вспомнил, что сегодня не завтракал, не обедал. Но ему стало хорошо, на всё наплевать. И долг принесли, и музыка вокруг. и все радостно смеются. Не так уж и плохо в стране. Жить можно.
Дальше он помнит плохо. Пили. Кажется, с какими-то тётками танцевали. Что-то кричал. Николай, когда шибко пьян, кричит, как в детстве, подражая то петуху, то жеребцу… Потом его, вроде бы, вырвало. но это было уже в туалете, среди белого кафеля.
Очнулся дома, один. Видно, Василий приволок ослабевшего родственника до кровати и уехал. Николай поймал левую руку правой и глянул на часы: шесть. Утро или вечер? На улице в небе сияло бессмертное северное солнце. Но народу нет. Утро. Да и не мог проспать Николай до следующего вечера.
Еле поднялся, умылся. Поискал по карманам деньги — Василий вроде приносил долг. Но денег не было нигде — ни в пиджаке, ни на столе, ни в столе. Поехал на работу. Во всём теле стучало, словно к рукам и ногам были примотаны будильники. Надо бы хоть пива выпить. Но если он опохмелится, то свалится. Перетерпеть.
Работать было тяжко, руки не держали перфоратора, словно это был не аппарат труда, а баран, увидевший нож. Впрочем, парни в бригаде понимающе кивали, им уже было известно, что вчера Николай с шуриным погужевали в ресторане.
— По скольку дёрнули-то? — спросил кто-то. Николай не помнил.
Когда поднялся на поверхность, ничего не видя перед собой, услышал зычный хохочущий окрик:
— Живой?! — к нему подходил, широко осклабившись, Василий. Видно, специально подкатил за Николаем на «Таврии». Всё-таки заботится. Хорошо, когда есть родные люди. Наверное, сейчас и деньги отдаст.
— Чё молчишь?
Николай мокрый от пота, запалённо дыша, смотрел на шурина. Пробовал улыбнуться, но не получилось.
— Здорово мы!. Цыган помнишь?
«Каких цыган?!» Николай помотал головой. Он никаких цыган не помнил.
— Ну, садись, садись!.. — Василий отворил дверку машины, подождал, пока Николай, постанывая, не залезет внутрь. — Забыл, как тебе пели: «Коля, Коля, Коля. Коля, пей до дна?»
Что-то вроде вспоминалось. Василий уселся за руль и, газуя, завопил:
— Н-но, милая!.. А ты ещё им деньги бросал в подол!..
— Да?.. — Николай потёр небритое серое лицо. Машина рванула вперёд. «Ёлки зелёные. Но миллион-то мы не тронули? А если и тронули, что-то же осталось?»
Василий глянул на него через зеркальце и, как бы понимая, о чём хочет спросить Николай, повернулся к нему и жарко прошептал в самое ухо:
— Всё спустили… это кроме моих трёхсот… Ты кричишь: давай и на мои!.. Ну, считай полтора «лимона» убухали!
«Вот это да! — словно молотом стукнуло Николая по голове. — Вот это да!»
Теперь дружки-шахтёры, увидев Николая, будут говорить: «Полтора миллиона спустили… Есть что вспомнить!» А вспомнить-то ничего не получалось. «А не врёт ли Василий? — не глядя на шурина, стыдясь сам перед собой, подумал Николай. — Он-то как огурчик. Может, на сотню-полторы быстро споил и оттащил домой? А теперь не узнать… Ну, и чёрт с ним. Всё равно бы не отдал. Сделаю вид, что поверил.
И парни пусть думают, что так мы погуляли. Пусть удивляются. Опять же, если так, совесть Васю будет меньше мучить. И мне как-то меньше стыдно, нежели правду знать.»
Когда подкатили к дому Николая, Василий вынул из бардачка две толстенькие бутылки иностранного пива и подал.
— Иди, выпей и ложись. И мы с тобой завязали, хорэ? Я, конечно, со временем могу часть отдать… Твоих денег больше получилось… ну, завелись мужики. сибирский размах.
— Да ладно уж. — пробормотал Николай, обхватив горлышки для верности, как ручки гранат.
Дома сбросил с ног ботинки, бережно откупорил благословенные сосуды, лёг на неразобранную кровать и медленно, глядя на синее небо, из горлышка выпил. Сначала одну бутылку, потом другую. Какое же это крепкое, горькое, прекрасное пиво! Блаженство стремительно, выстрелом, пронеслось по жилистому худому телу Николая, и он уснул.
Очнулся — часы показывали половину четвёртого. Как всегда, первая страшная мысль: день или ночь? Бессмертное северное солнце висит в небе, но улица пуста. Ночь.
Не мог, не мог Николай проспать до следующего вечера. А если и проспал до вечера — сёгодня, кажется, суббота. Должна быть непременно суббота. А если вдруг и пятница, парни отметят, простят. Только надо будет их потом как-нибудь угостить.
Стены слепили. Задёрнуть гардины не было сил. В незакрытую форточку лился и лился сероводородный дух от работающего медеплавильного завода. Дышать нечем. Спичкой чиркнуть — не взорвётся?
С трудом достал из брючного кармана спички, чиркнул — не взорвалось. Прикурил, лёжа, и подумал: как жить? Как жить?
Включил телевизор. Оказывается, теперь и заполночь показывает. Выступали политики. Один, толстомордый, щерясь, говорил:
— Мы вернём деньги, которые потеряли русские люди, поверив всяким коммерческим структурам типа МММ. Голосуйте за нас!
— А если я в карты проиграл — тоже вернёте? — спросил другой политик, тонкий, как жердь. И засмеялся.
— Ну, нельзя же путать божий дар с яичницей!
— А какая разница? И тут людям захотелось дёшево заработать… Давайте всем картёжные проигрыши вернём. и кто в казино продулся. Это же тоже народ!
— Надо будет — всё вернём! — чуть побагровев, отвечал толстяк. — Главное — голосуйте за нас.
— Во блин!. — восхищённо прошептал Николай. — Вот это мужики.
Уснул и снова проснулся. Было шесть. Почему-то вспомнил про мать. Ах, давно не заглядывал в почтовый ящик. Нет ли от неё весточки. Надел тапки, выглянул за дверь — в дырочках жестяного ящичка что-то белело. Отпер — записка. Написана карандашом:
«Уважаемый Николай Иванович. Нелю Васильевну завтра в 13 ч. дня выпишут, просила встретить. Бывшая соседка по палате Нина.»
— Господи!.. Уж не вчера ли выписали?.. — Николай читал и перечитывал записку.
— Нет, если бы вчера, она бы сама добралась. Значит, сегодня. Сегодня выпишут. Наверное, нехватка коек, решили выписать… Главное, отпускают.
Он вбежал в квартиру. Днём Нелечка будет здесь. А у него здесь такой разор, такая грязь. Трясущимися руками Николай принялся мыть пол, поскользнулся на линолеуме, упал, встал на колени.
Вытер пыль под кроватью, поранив руку свесившейся ржавой пружиной.
Потом полез сам под душ, вода шла холодная, надо бы подождать, пока стечёт и подойдёт горячая, но ничего.
Кашляя, домылся и снова лёг — сердце ухало, как ухает, забивая бетонный столб, молот.
Что-то он забыл… Да, купить пару килограмм яблок и цветы.
Где-то должны быть его деньги. Николай вспомнил, что позавчера, идя с Василием в ресторан, по привычке молодых ещё лет спрятал нз — остававшиеся полторы сотни — в брючный задний карман. И сейчас он их достанет. Он тоже хитрый. В конце концов, глава сёмейства, думает не только о себе. Но сунув руку под себя, в задний кармашек, он ничего там не обнаружил. Пустота! Вскочил и стоя проверил — нету! Значит, бахвалясь, выбросил на стол в «Золотых рогах»! Дескать, и я плачу! Не привык, видите ли, чтобы за него платили. Ах, дур-рак, какой дурак!.. И Василий не остановил. Какая гнида, какая толстая гнида! А ещё шурин.
Николай упал на кровать и расплакался, как пацан. Слава Богу, никого не было рядом. Что же делать?! Глянул на часы: семь. Может, соседи дадут взаймы. Николай как-то занимал — вернул.
Надев ботинки, свежую рубашку, вышел на лестничную площадку — и вспомнил, что небрит. Вернулся.
Стараясь не смотреть на себя в зеркало, с полчаса электробритвой сдирал наугад щетину с лица. Потом позвонил в дверь к соседям.
Открыл инженер Петров, сухой дядька в очках, в вечном свитере, не смотря на лето:
— Простите. А, Николай Иваныч?
— Извините, не дадите до зарплаты на цветы. рублей. ну, пятьдесят-шестьдесят тысяч.
— На цветы?. — Попов проницательным, цепким взглядом оглядел Николая и вдруг улыбнулся. — Жена возвращается? Дело святое.
И вынес розовую купюру.
Растроганный Николай вернулся к себе и, сняв чистую рубашку, снова лёг поспать. Он спал и не спал. Вот, говорил он сам себе, есть ещё, есть на свете хорошие люди. Даже никакие не родственники. И он сегодня с цветами, как человек, встретит у ворот больницы свою бледную, милую жену и привезёт домой сквозь эти ядовитые зелёные облака. И может быть, их с Нелей пощадит судьба, и всё у них ещё будет в жизни.
Не спалось. Было тепло, и луна светила в опущенные жалюзи каюты, словно прожектор.
Стараясь не разбудить жену, он поднялся, надел шорты, пронизывая руками узкие полоски света, и вышел на палубу. Его удивила столь яркая ночь. Он увидел белые перила, светящиеся при луне, белую проволочную сетку, толсто прокрашенную при многих ремонтах масляной краской, так что и ромбическую дырку затянуло, отвёл глаза от белых вёдер и белых спасательных кругов. Поодаль трепало на слабом ветру светлую мальчишескую шевелюру. Спать ребёнку пора, это чей он тут?.. В сумраке, внизу, стояли бесшумные плоские валы воды. А далее, в зелёном свете ночи, проплывали песчаные отмели и кусты, громоздился чёрно-зелёный лес. И где-то там моргал красный костёр…
Он закурил и побрёл вдоль ограды теплохода. Все спали. Только наверху, в рубке, где свет был тоже выключен, он заметил силуэт рулевого.
«И чего я поднялся?! Ветра нет. Мне всегда в ветер не спится. Тихо и покойно.»
Он стоял на носу теплохода, вцепившись бледными руками в перила. Он был худ и очень высок, острое лицо казалось замкнутым. Но вот потаённые мысли вдруг зажигали его дальнозоркие глаза, сухие губы приоткрывались — и блестели в чёрном рту на уцелевших зубах две коронки из золота.
Перед стариком на мачте горел невидимый ему свет — он был направлен вперёд, по ходу движения, и около него роились бабочки и мошки, их-то и было видно с палубы, смутно-белый шар.
Эта ночь неожиданно взволновала Александра Гавриловича. Сердце учащённо колотилось. Жена спала, пусть спит. Она болеет в последнее время… А он? Чем займётся? Читать будет? Александр Гаврилович ухмыльнулся. Он же с самого начала знал, почему проснулся, что хотел проверить…
Крадущейся походкой он вернулся в коридор, на жёлтый линолеум. Вот его каюта — номер двенадцать. Он вошёл и постоял, привыкая к темноте. Он помнил — портфель где-то под столиком, старик протянул туда руку и стал шарить. Он открыл в полусумраке портфель и достал листы бумаги. Посмотрел на просвет — чистые ли, без записей? А где взять ручку и чернила? Шариковая не годится — там паста. Он знал — у жены в ридикюле старинная, с золотым пером, жена очень ею дорожит. Теперь надо найти ридикюль. Только бы жена не испугалась, подумает ещё — вор. Он пошарил над нею, в болтающейся сетке, потом увидел белую сумочку на стуле возле зеркала. Открыл — нащупал толстую короткую авторучку. И вышел, тихо затворив за собою дверь.
Он сел на лунной стороне за столик, плетёное кресло даже не скрипнуло — старик был лёгок.
Он разложил бумаги, авторучку и улыбнулся, защемив кончик языка губами. Теперь нужно было достать сахару.
Александр Гаврилович оставил всё на столе и пошёл вниз, где третье и четвёртое отделение — там, видимо, работает буфет и можно выпросить. Внизу вибрация чувствовалась сильнее, было жарко и душно. Вдоль проходов белели мешки с мукой, высились ящики, валялись арбузы. Людей — никого. Рейс специальный, и все при местах.
Возле буфета смеялись три человека, он узнал одного из них — это был физик Бараев, лысый, толстый, лицо в рябинах. Бараев удивлённо закричал:
— Саша, к нам?!
— Не, — хитро и ласково ответил тот и наклонился, чтобы всунуть седую стриженую голову в окошко двери. Разомлевшая буфетчица сидела возле бочки и курила. Со всех сторон блестели бутылки и валялись отрезанные ножом половинки конфет. Народ ехал учёный — сто грамм так сто грамм. — Девушка, мне сахару не найдётся?
— Найдётся, юноша, — хриплым голосом ответила буфетчица и протянула ему половинку. — Вместо пароля. Встретимся, где потемнее, — сложим половинки, вдруг сорт подойдёт.
Физики ещё громче заржали. Они, должно быть, с буфетчицей выпили, и старик прервал замечательные разговоры. Старик беззлобно улыбался, открыв чёрный рот. Он вернул конфету:
— Мне сахару, сахару.
— Цукору нема. Старик задумался.
— Как получить из шоколада сахар? — спросил он совершенно всерьёз Бараева. — А-а, ты не знаешь. Химиков, химиков нет у нас.
Стоявший рядом черноволосый, весьма расторопный молодой человек покраснел и быстро заговорил:
— Одну минуту. одну минуту. — он убежал и через минуту вернулся. Протянул расфасованный, в бумажных облатках сахар. — Вы разве чай не пьёте?
Старик безмятежно улыбнулся.
— Ах, да. Старческий сарказм. То есть, старческий склероз. Спасибо.
И пошёл, не обращая внимания на понимающие улыбки коллег.
— Наклюкался старик… — услышал он сочувственный смешок. — Такая ночь. а сахар — для валидола.
Старик с таинственным выражением на лице поднялся на верхнюю палубу и сел за столик. Он выложил кусочек сахара, белый, в белом свете луны, на белый лист бумаги. Затем достал зажигалку и надавил. Сахар хрустнул и рассыпался. Так.
Затем старик открыл авторучку жены. Отвернул задний колпачок, задумался — как же насыпать сахар внутрь авторучки? Нужно выпустить чернила, в них растворить сахар и потом уже втянуть обратно.
Он сходил в каюту, принёс стакан. Жена спала. Старик беззвучно хихикал. Мальчик с белесыми разлохмленными волосами бродил неподалёку, ведя рукой по белым лакированным трубам. Он смотрел во тьму, на зелёные плёсы. Наверное, мечтает стать капитаном. Хорошо.
Старик выпустил чернила, их оказалось совсем немного. Добавить воды?.. Он заглянул в мужской туалет, хотел капнуть из крана воды, но вылилось больше. Старик посмотрел на свет — ничего, синий не синий, но вполне сносный голубой цвет.
Теперь сахару. Он высыпал белый порошок и стал размешивать.
Теплоход даже не вздрагивал из-за встречных ленивых волн, двигаясь по реке. На нём плыли учёные-кибернетики и те, кто был заинтересован в развитии кибернетики. Это был плавучий симпозиум. Многие прилетели сюда с жёнами и детьми. Старик хотел сначала поехать один — жена болела, но в последнюю минуту дал телеграмму, и ему тоже отвели просторную каюту-люкс. Хотя, конечно, ночные бдения, курево, споры, неизбежное вино… — всё это как-то лучше без жён. Тем более, что симпозиум предстоял чрезвычайно серьёзный — стало возможным, наконец, признать, что мы отстаём от японцев и американцев, и надо подумать, как быть дальше. Об этом сказал в первый же день член правительства Кононов, молчаливый угрюмый человек… Наши ЭВМ громоздки, хотя и работают довольно быстро. А громоздкость аппаратуры в XX веке — страшный минус. Но кто виноват?.
Старик помнил, как в своё время именно кибернетику объявили буржуазной наукой. Почему?! Совершенно непонятно. Учёных высмеивали, фантасты наводнили рынок бездарными романами, в коих роботы размножались и сжигали книги, совращали комсомолок. А потом вдруг все поняли — без кибернетики нельзя! Ни в системе управления, ни в экономике. Ни в физике элементарных частиц, ни в биофизике… Немногие из начинавших странную науку выстояли до конца. Старик выстоял. Счастливый Александр. И как он смог?.. Сейчас это был увенчанный лаврами учёный, правда, не из тех, кто на самом виду, но не о себе он думал. Сейчас он размышлял над тем, как убедить руководителей симпозиума, не тратя десятки лет, пойти на соглашение с теми же японцами и американцами, а уж потом обойти их — была такая возможность. Взять готовое, что ж — заплатить, не важно чем — золотом, соболями, но потом на этой основе создать новое поколение машин — старик знал, каких.
Симпозиум проходил сложно. Хоть все и улыбались друг другу и вместе поднимали вечером тосты за науку, угощали друг друга вишней, которую покупали в бумажных кульках на берегу, и купались в воде в спускавшейся с теплохода специальной большой сети, — тем не менее, шла борьба разных школ, и старик с улыбкой наблюдал, кто из тщеславия упирается, а кто убеждён в своей идее. А идей оказалось множество — может быть, даже гениальных, и хорошо, что на борту не было иностранных журналистов. Кстати, что ещё хорошо — теплоход нигде к берегу не приставал — желающих купить вишни или ранние яблоки перевозили на лодке.
Ходили всевозможные слухи о причине такой уединенности. Говорили о холере. Старик знал, в чём дело — на борту, среди семи иностранных гостей, лояльных и вызывавших доверие, плыл учёный из страны, где царила хунта. Он сюда выбрался нелегально, и если бы о его поездке в коммунистическую Россию стало известно, учёного бы ожидала дома тюрьма, а может, смерть. Покинуть же свою родину навсегда он не желал — надеялся на лучшие времена, да и, пользуясь положением видного физика, помогал своему народу. Его все звали, улыбаясь, товарищ Иванов, он был крепкий, белозубый, очень смуглый. Говорил, запинаясь, на эсперанто… Так или иначе, работа на теплоходе шла напряженная. Ничто не отвлекало, кроме, может быть, красных, разбитых арбузов, плывших по течению, — где-то покололи при загрузке или выгрузке.
Компьютеры нужны везде. Но на многих заводах и в совхозах, куда их привозят, они стоят мёртвым грузом. Как те же телевизоры или приёмники в кабинетах начальства, ЭВМ стали модой. Их не включают — зачем? Есть счёты. Есть пальцы. Есть бабушкины методы. Есть наш родной, русский, махровый мат. А тут надо ещё программы составлять. а что это такое, знает один из тысячи. На перфокартах морковь не натрёшь. На релешках яичницу не поджаришь. А обходятся ЭВМ очень дорого. Брать же их для красоты, для интерьера — стоит ли? Старик всё это прекрасно понимал. Он видел, что многие руководители предприятий отстали от века, и тут не помогут курсы повышения квалификации, которые зачастую придуманы их же друзьями, чтобы сохранить их в мягких креслах… и самим остаться как бы при деле прогресса! И никак ты не сгонишь и тех, и этих. А время. когда оно пройдёт, время? Сейчас каждые пять лет — это как раньше двадцать пять. И нужно, нужно внедрять компьютеры! Даже старые руководители, купив их для моды, для показухи, будут вынуждены привыкать к новому ритму, новым методам. То есть учёные, составляя программы, могут внести новый, неожиданный ритм в экономику, в мышление: Это же не секрет — фирма, изготовившая ЭВМ, может в будущем знать все секреты той организации, которая купит ЭВМ. Не говоря о том, что может исподволь влиять на жизнь дочерней организации. Секреты нам узнавать ни к чему — страна одна, своя. А вот заскорузлый бюрократизм станет первым врагом ЭВМ. Старик понимал. Времена, слава богу, другие, есть постановления ЦК, и теперь-то никто уж не назовёт смелых и думающих своих сыновей буржуазными прихвостнями. А они через свои программы, не каждому краснобаю ясные, через свои ЭВМ, через огромную, переплетённую общую систему компьютеров страны будут вносить энергию мысли, энергию наступающего времени. И никого машины не поработят, если не давать им застаиваться, покрываться пылью толщиной в палец.
Старик, усмехаясь, размешивал авторучкой сахар в стакане, и боль из души уходила, и лунный свет, казалось, впитывался всем телом, и он, старик, становился лёгким, как юноша. ЭВМ — ладно. Он сейчас о старушке думает. Всё-таки это дни их торжества. И ей будет приятно.
Старик посмотрел стакан на свет и воровато оглянулся: ещё увидит кто-нибудь — подумает, одинокий алкоголик. Сунул авторучку пером в чернила и стал вращать головку. Чернил в стакане уменьшилось. Всё в порядке. Аккуратный старик пошёл, вымыл стакан, поставил на место в каюте. Жена спала. Он вернулся на палубу, взял ручку — кисть совершила привычный волнообразный жест, прежде чем взять предмет — промокнул бумажкой лишние чернила с пера и вздохнул. Всё было готово.
Сухой узкой рукой на белом листе он вывел:
Люся… — и прищурился. Что-то не блестит. Должно заблестеть. Он это точно помнил. Надо подождать, чтобы высохло.
Лунная ночь мерцала над необъятной рекой с тёмно-зелеными островами, белыми отмелями, чёрными лодками на берегах, и то ли ночные птицы летали над теплоходом, то ли летучие мыши. Миллиарды белых и розовых бабочек облепили фонарь в крупной сетке. Толстоголовые серые бабочки сели на белую рубашку старика, он чувствовал их неприятную тяжесть. Одна опустилась на лист бумаги — старик согнал её, и на бумаге остался тёмно-зелёный след.
Круглая, ясная луна словно ворожбу ворожила, сердце разрывалось при таком свете. А чернила ещё не просохли.
Он когда-то в детстве, в двадцатые годы, писал стихи. Стихи были плохие. Влюбился в девочку из женской группы, её звали, кажется, Люся Богомолова, толстая была девочка, румяная, с пышными косами. Старик улыбнулся. Он, помнится, сочинил ей стишки:
— Я тебя люблю! Я себя гублю! Я тебя гублю! Я тебя люблю!..
«Сколько рифм!» — радовался мальчик. Он бормотал без конца своё стихотворение и путался уже в «тебя», «себя». Надо бы о революции, о смерти Ленина, а он — позорно — о любви! Он записал строчки на бумаге и ходил неделю, обмирая от стыда и страха, никак не мог отдать. Когда же измял и замызгал листок до крайности, решил стихи красиво переписать. Была ночь. Конечно же, светил месяц. Мальчик опустился на сырую землю сбоку от крыльца — получалось, как за письменным столом. Дома все спали. В хлеву жевала сено и вздыхала корова. В темноте крапивы мелькнула, вытянувшись чуть не на метр, белая кошка. Он сидел и смотрел на лист бумаги. Днём ему сказал Костя-старшеклассник, под великим секретом, что, если в чернила добавить сахару, то буквы блестят, как золотые. Может быть, образуется золото. Косте об этом написал из города брат Володя, он там учится. Только нельзя, говорит, путать — сахар, а не соль. Ну, как спутаешь — все школьники знают, что если соли насыпать в чернильницу, получится грязная вода.
Мальчик развёл в чашке с чернилами сахар, обмакнул перо № 86 и стал писать:
— Я тебя люблю!!!!!!! Я себя гублю!!!!!!!!!!.. Месяц висел над самым забором. К ногам на
траву, на аптечную ромашку падала чёрная зубчатая тень. На белой бумаге сохли, сохли чернила и — вдруг загорелись, как чистое золото! На странице, если смотреть сбоку, сверкали буквы! У Сашки от восхищения потемнело в глазах. Он вскочил. Он держал листок в вытянутых руках, как сумасшедший. Он взбежал на крыльцо, но вспомнил — все спят. А может, разбудить, сестрёнке Ленке показать. И тут же испугался — во-первых, он бы разгласил секрет чернил, а, во-вторых, Ленка бы о любви узнала. Как ей докажешь, что это — просто стихи? А она ещё их запомнит, будет всю жизнь издеваться. Вот корова, наверно, ничего не запомнит, но оценит. Он метнулся в хлев — Зорька шумно дыхнула и посмотрела на него чёрными блестящими глазами. Он, утопая в соломе, подошёл к ней и с гордостью показал своё произведение. И сам заглянул сбоку. Здесь хуже было видно — но всё равно, что-то там сверкало золотое. Корова печально вздохнула и отвернулась, стала лизать бок.
«Эх ты, корова-корова… — с сожалением подумал мальчик. — Ну, ладно. Ты же неграмотная».
Наутро, на большой перемене, он передал письмо любимой девочке. Толстая Люся взяла его, лениво осмотрела выпуклыми глазами и хотела было развернуть.
— Не сейчас!.. — пискнул он. — Дома…
— Что?! — громко спросила Люся. Может быть, нарочно громко.
— Дома… — краснея и сутулясь, сказал очень тихо долговязый мальчик в самодельном красном галстуке — он чувствовал насмешливые взгляды товарищей.
Люся сжалилась, спрятала листок в портфель. Через день подошла, взяла Сашку за руку, подвела к окну и стала серьёзно объяснять:
— Мои родители не согласятся. такие отсталые. Я прямо в рабстве каком. Луч света в тёмном царстве. Страдаю. Никто меня не понимает.
Он слушал и не слышал, что она говорит. Он видел перед собой солнце. Оно объясняло, что им нужно вырасти, доказать свою любовь, и тогда, может быть, родители смилуются… У него горели уши, ему было стыдно непонятно чего, он чесал ногою об ногу, и тут, к счастью, прозвенел звонок…
Тогда проходили Пушкина. Мальчик взял у соседа под партой тяжеленный том в золотисто-коричневом переплёте и принялся листать. И увидел — оду «Вольность». Стихи были напечатаны красивыми буквами, а рядом, на сером листке написаны рукой самого Пушкина! Мальчик догадался — это не настоящая бумага Пушкина, а фотография. Но всё равно он не мог этого так оставить. Он выпросил книгу почитать домой и осторожно, бритвой, под самый загиб, срезал грубый лист с прыгающим пушкинским почерком — вокруг каждого слова завитушка, как росток вокруг зерна.
Мальчик страдал — у него с Люсей ничего не выходило. Поэтому он читал стихи Пушкина по ночам на сеновале, завывая от усердия и светя керосиновым фонарём под одеяло. На страницах вместе с дымом плясало комарьё. Из-за плетня на мальчика лаяла без конца соседская Пушка — у неё после каждого «гав» в горле клокотало, как в вулкане. Но мальчик не обращал внимания ни на комаров, ни на собаку. Фонарь моргал, гас и вонял. Мальчик обжёг спичками ногти. Как сеновал не подпалил?.. Глаза чесались и болели. Мальчик, скорчившись, разбирал статьи в конце тяжеленного тома, все примечания, набранные шрифтом мельче макового зерна. Он с удивлением узнал, что Пушкин начал писать стихи лет с тринадцати. И все о любви. Вот молодец! Его душил царизм — и он сочинил оду «Вольность». Эти стихи тут же разошлись по всей России. Царь на него страшно рассердился: «Салага! Как смел?!». А Пушкина звали Саша. И это особенно задевало мальчика.
«Нужно переписать «Вольность» для Люси, пусть выучит наизусть. А я проверю. Стихи помогут ей в тяжёлые минуты жизни».
Тем временем в школе шли последние уроки — надвигалось лето: земляника и молния, окунь и морковка… Мальчик воспроизвёл золотыми чернилами стихи Пушкина для Люси и для себя самого. Потом насыпал в чернильницу соли и перекатал «Вольность» грязными чернилами специально для Андрея Викторовича, красноносого и злого учителя, который заставлял зубрить даты по истории, а сам ничего интересного не рассказывал. Наверное, скрытый эсер. Мальчик сунул ему листок в портфель на перемене. Но учитель и на следующий день сделал вид, что ничего не произошло — только глаза у него были воспалены и моргали медленно, как у попугая. Ага! Наверное, ночь не спал, трясся! «Тираны мира, трепещите!..»
И чем взяла мальчика именно ода «Вольность»? Он её запомнил наизусть. Он знал теперь, что стоит за каждой строфой, — прочитал биографию и учебник истории сам осилил — попросил у старшеклассников. Каждый вечер, как только он освобождался от работы — загонял ли овец домой, косил ли сено в логу, — дождавшись, когда все уйдут спать, он садился заново «сочинять» «Вольность», словно это он и был — Пушкин.
Он выдрал у гуся белое перо и смастерил старинную ручку. Он разлохматил русые волосы. Он хмурился. Над горизонтом шли слоистые тучи XIX века. В тучах мелькала луна — и во дворе перед мальчиком белели пёрышки кур и гусей и прутья ивняка, обрызганные овцами. На столе в чашке густо блестели чернила из чистого золота.
Стоило мальчику вывести первые строки:
Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица!
Где ты, где ты, гроза царей, свободы гордая певица!..» —
к сердцу подмывал жуткий восторг, горло пересыхало. И раз от разу становилось интереснее. Мальчик уже мог полностью, не заглядывая в книгу, повторить в точности почерк Пушкина — со всеми закорючками и ятями, прочерками и виньетками… Эта игра стала привычкой, обволакивала дурманом душу и необычайно волновала, как сладкий, запретный плод… И был, наконец, вечер, когда он пережил эти стихи так сильно, что перепугался. Никогда более это с мальчиком не повторилось, да и зачем такое повторять? В небе стояла белая, сильная луна. Где-то далеко, не в соседней ли деревне, пели песню и заливались лягушки. Сладостный звон ночи томил.
Саша сидел на земле, примостившись к крыльцу, торопливо окунал гусиное перо в чернила и, наклонив голову, быстро-быстро писал, разбрызгивая золотые кляксы:
Вольность.
Ода…
А царь в это время спал в кровати с государственным гербом на спинках — двуглавым орлом. Ножки кровати, наверное, стояли в серебряных вёдрах с водой — чтобы не залезали тараканы. Царь спал некрасивый, маленький, злой, у него слюна текла по усу. Луна светила и ему в окно, на его голую ногу, торчавшую из-под шёлкового простроченного одеяла, и на пятке можно было увидеть чернильный штемпель — тоже двуглавый орёл, это на случай, если царь пойдёт в баню, и одежду украдут, или на речку купаться пойдёт. По всей стране ползли его сыщики с ножами… Кнутом били при кострах крестьян. Колокола не утихали… Горели помещичьи усадьбы… Дети плакали… От каждого столба во все стороны падали чёрные тени… Душно было, страшно… Ещё Ленина не было, и даже Плеханова… А Саша, усмехнувшись, твёрдо выводил:
Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица!
Цитера — это был остров Афродиты, богини любви. Саша теперь всё это знал. Ведь он писал эти стихи!
Где ты, где ты, гроза царей, Свободы (вот!) гордая (вот!!!) певица?
Он взмок от восторга и сладкого страха. Он оглянулся — ему показалось, что вдоль плетня кто-то крадётся. Ничего, дальше!
Приди, сорви с меня венок,
Разбей изнеженную лиру.
Хочу воспеть Свободу миру,
На тронах поразить порок!
Вот тебе, царь! Вот вам, мракобесы-попы! Вот вам, обжоры в парчовых кафтанах и в туфлях с алмазами! Тряситесь!
Питомцы ветреной Судьбы,
Тираны мира! трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите,
восстаньте, падшие рабы!
Словно ветер шёл по лицу Саши. Перед его глазами во тьме вставали падшие рабы, разрывая цепи, блестя глазами и кандалами на тёмных руках. Их были тысячи, ряды за рядами, как на уроке физкультуры в школе… До самого горизонта вставали рабы. Царь ещё спал, подрыгивая пяткой с двуглавым орликом.
Увы! — писал Саша, — куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы.
Законов гибельный позор,
неволи немощные слезы;
(Тут немножко было непонятно — если железы, в смысле много железа — щипцов, цепей, игл, то должно быть для рифмы слезы, а не слёзы. А если слёзы, то тогда желёзы?! А это совсем другое. Наверное, всё-таки слёзы, без двух точек — Пушкин торопился и просто забыл, что нужно «ё», а потом исправлять не хотелось).
— Везде неправедная Власть,
В сгущённой мгле предрассуждений
Воссела — Рабства грозный Гений
И славы роковая страсть.
Владыки! Вам венец и трон
Даёт Закон — а не природа;
Стоите выше вы народа.
Но вечный выше вас закон!
Это как башня, в которой спит царь и лежат в сундуках тома чёрной конституции, но выше башни — тучи, набитые молниями, и радуга освобождения. Саша писал, чувствуя, как смелеет у него сердце, у него, маленького, бледного, как возносит его волна народного горя над страной; глаза сухо и страшно горели, словно Александр неожиданно повзрослел; скрюченные, измазанные чернилами пальцы дрожали от ненависти:
Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Читают на твоём челе печать проклятия народы.
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрёк ты богу на земле!
Вот как судит Саша Наполеона! Низенького и мрачного человека, оставившего в крови поля
России, погубившего миллионы своих и чужих солдат, толкнувшего Францию на край катастрофы! А что Саше казнённый Людовик?! Он ненавидит всех тиранов, всех! И именем жестокого Калигулы он отмечает своего царя Павла I, задушенного ночью приятелями Александра I. Вот такие папеньки и сыночки! Разврат, золотая молодёжь!..
Он видит — в лентах и звёздах, вином и злобой упоенны…
(Конечно-конечно, они напились, чтобы руки от ужаса не дрожали! Шли в спальню царя, скаля зубы, закрыв глаза масками):
Идут убийцы потаённы,
на лицах дерзость, в сердце страх…
О стыд! О ужас наших дней!
Как звери, вторглись янычары!..
Падут бесславные удары.
Погиб увенчанный злодей.
(И между «погиб» и «увенчанный» Саша рисует курносый профиль Павла. Точно так, как нарисовал его сто с лишним лет назад сам Пушкин).
Саша изнемогал от мрачных видений, его обуревавших, от картины ночной Руси, от духа царизма; он вскакивал, садился, кусал губы — и смелость гения, пророка, боролась в нём со страхом за себя самого.
Но вот он сел к столу, и на бумагу легла чёрная лохматая тень от его головы. И родились заключительные строки:
И днесь учитесь, о цари:
Ни наказанья, ни награды,
Ни кров, темниц, ни алтари
Не верные для вас ограды.
Склонитесь первые главой
Под сень надёжную Закона,
И станут вечность стражей трона
Народов вольность и покой.
Тут что-то смутно получилось… Саша, кажется, хитрил, а может, заблуждался. Но не это главное. Главное он уже сказал в начале и середине оды. Мокрый, с быстро стучащим сердцем, мальчик оттолкнулся от стола. Всё! Он сочинил «Вольность»! Завтра прочтёт её друзьям! И эти стихи разойдутся по всей России. И царь потеряет аппетит. Будут уговаривать: «Ну, откушайте манной кашки.», а он: «Не жалаю!» — «Ну, карася в сметане!» — «Не хочу!» — «Может, пирога с малиной? Али фазана с грибами в шампанском?.. А?» Но царь бегает по дворцу, кричит на французском: «Проклятый Пушкин! Он дождётся!.». Побледневший Саша закрывает глаза от наслаждения пережитым и сидит, с холодком ужаса перед будущим, сжав в кулаке гусиное перо. И на бумаге блестят золотом стихи Пушкина.
Никогда, никогда больше он так не пережил этих стихов. И уж тем более — других. А сам и вовсе бросил рифмовать.
Наверное, все силы души, предназначенные поэзии, ушли в ту ночь на «Вольность» — одно-единственное стихотворение Пушкина! Но, видимо, то, что он ощутил тогда, диктат гения, праздник дерзости и вольнолюбия, помогло ему потом в самые тяжёлые времена…
Что только он не видел?! Воевал, был ранен — вырвало мякоть ноги, ничего — под штаниной незаметно. Прошёл по заснеженным бесконечным русским полям, по крохотным, с указателями — чужим, помнит реки крови и горы дыма, держал в пригоршне чернозём, полный осколков, гильз, который можно было по тяжести внести в таблицу Менделеева, как особый элемент!
Он видел, как встречали цветами наши советские танки в городах Европы и как в букетах цветов взрывались позже гранаты — было и такое… Он сам освобождал Берлин, и только вот на парад в Москве не попал. Был позже — постоял возле памятника поэту: жаль не видит Пушкин — какое прекрасное время теперь на Руси! Царя нет. Свобода. Его стихи знают все. Он бы написал новые… А «Вольность» читал бы сам по радио для народов тех стран, где ещё фашизм и мрак.
… Старик усмехнулся. Поскрёб пальцем впалую щёку. «Ну-ну, хватит».
Теперь надо посмотреть на результат.
Он сделал привычный волнообразный жест рукой в воздухе и поднял лист, подошёл к ограде палубы и глянул сбоку на написанные буквы. Они тускло светились. Не очень, конечно, похоже на золото, но всё-таки. Может, сахару добавить?..
В это время сзади приблизился мальчик. Это был всё тот же мальчик. Он оказался пухлощёким, маленьким, в костюмчике-матроске и галстуке. У него глаза горели любопытством. Он старался сохранить невозмутимый вид.
— Такой вечер. Здрасьте, дяденька.
— Здравствуй.
— Дяденька. А вы откуда? Из ЭсЭсЭсЭра?
— Да, — буркнул старик, сконфуженно пряча бумагу в карман. Она хрустела.
— А вы знаете ещё какой-нибудь язык? Английский знаете? Скажите что-нибудь, я пойму. Мы учим. Я учу английский… — мальчик говорил очень быстро, водя глазами вправо-влево, словно чего-то ждал или боялся.
Старик наклонился к нему, чтобы всмотреться в лицо. На палубу вышли те трое, кого он встретил возле буфета. Они сосредоточенно курили, молчали.
— А-а-а!.. — прошептал Бараев, сверкая круглой лысой головой. — Саша здесь! Он, что ли?.. — сердито спросил Бараев у мальчика.
Тот кивнул, исподлобья глядя на старика. Бараев, приседая, рассмеялся и закрыл себе рот ладонью. Кибернетик Соловейкин поправил блеснувшие очки. Молодой биофизик кашлянул.
— Саша, что ты тут делаешь?! — удивился Бараев. — Тебя, брат, за шпиёна приняли! Прибегает малый, говорит: там дяденька симпатическими чернилами донесение пишет. один на палубе… всё оглядывается… Ты что тут пишешь?
— Да так, — нехотя ответил старик. Он стоял, высокий, седой, волосы ёжиком. Улыбнулся чёрным ртом. — Письмо писал.
— Я и говорю пацану — отку-уда?.. Мальчик медленно краснел. Он опускал голову всё ниже и ниже и отвернулся — хотел убежать.
— Иди-ка сюда, — ласково позвал его старик и обнял за плечи. — Иди! Тебя как зовут? Костя? Эдя? Вот видишь, я угадал! Ты чего же не спишь? Ну, я старик — понятно. А ты?
— А чего они?.. — вдруг обиженно засопел мальчик. — Смотрят друг на друга та-ки-ими глазами… а на меня внимания не обращают! — Стало понятно, что он говорит о родителях. — Они, конечно, любят друг друга, я понимаю. Но я — я всю жизнь один, как перст! Вот и ушёл на палубу.
Все понимающе молчали. Бедный малыш. Старик потрепал его белесые мягкие волосы и сел в кресло. Закурил свой любимый «Беломор».
— Ты бдительный. Это хорошо. А вот не знаешь, почему наш теплоход все дни к берегу не приставал? Хочешь послушать? — Старик стал рассказывать. Мальчик во все глаза смотрел на него, и верил, и не верил. — И вот, чтобы не увидели этого учёного, не сфотографировали буржуазные журналисты, мы не причаливали. Теперь говорить можно — он вчера улетел вертолётом и, наверное, уже домой добрался. Да ты его помнишь! В тёмном костюме, с ромашкой в кармане, белозубый!
— Товарищ Иванов?!. Я знаю! — воскликнул радостно мальчик. — Мой папа Бабахин. Я всех знаю!
— Очень приятно, что у Бабахина такой сын.
— Это был испанец? Чилиец? Китаец?. Скажи-ите!.. А он так по-русски смешно говорит. «Красно-пьерка. Ок-кунннь». Как я сразу не понял!.. Эх, дуб!
— Ну-ну, — пробормотал старик. Он похлопал узкой ладонью по плечу Эди. — Кем будешь-то? Разведчиком? Космонавтом?..
Мальчик угрюмо молчал.
— Кибернетиком, — выдавил он наконец, очевидно, боясь насмешки.
Но никто не смеялся. Над огромной рекой плыла луна, по воде змеилась золотая дорожка, красный огонёк бакена, попадая в жидкое золото, становился блеклым, а потом загорался ещё сильнее, окутанный тёмным ложным облачком. На белых стенах теплохода шевелились бабочки и комары. Пахло спелыми грушами из окна ближайшей каюты. Было тихо-тихо, только в глубине корпуса работали мощные двигатели, помогая судну раздвигать зелёную прозрачную толщу, в которой стояли метровые щуки и тускнели на дне якоря и пушки.
— Кибернетиком — это очень хорошо, — сказал, нарочито волнуясь (наверное, ещё со студенческой скамьи привычка), черноволосый молодой биофизик. — Ты, мальчик, учись, и будешь, как эти дяди.
Мальчик поморщился (он не терпел прописных истин) и озабоченно спросил у старика:
— А что такое интегральная схема? Старик беззвучно засмеялся.
— Интегральная схема, малыш, — Бараев зевнул, — это если по тебе проедет асфальтовый каток и сплющит в блин, чтобы ты меньше места занимал, но — чтобы ты жил и дышал, как раньше. Вот, впрочем, смотри, — он вытащил из нагрудного кармана и бережно протянул мальчику тонкую пластину. Она была прозрачна, внутри её темнели ромбики и квадраты, на поверхности блеснули проволочки. Мальчик поскрёб пальцем — не отковырнуть. — Можно штук сто поставить в гнёзда, рядом, и хватит спичечного коробка, а получится машина, какая раньше две-три комнаты занимала. Ясно? Идёмте, братцы, спать… Знобит. Скоро светать начнет. — Бараев взял у мальчика пластину и, треща костями, потянулся. — Саша, вы так и не сказали, что тут писали-то? Донос на Бориса Годунова? Ах, счастливый Александр!
Старик улыбался. Он-то доносы никогда не писал. На него писали. Сразу из Берлина 45-го года угодил в Сибирь. Он вытащил скомканный лист — развернул, и все увидели — на бумаге что-то сверкало. Старик старательно разгладил на колене лист и сложил вчетверо.
— Если писать чернилами с проводящим элементом и пропускать по строчкам ток. О-о! Тут есть, над чем подумать! Во-первых, графологам новый метод обеспечен. Чем больше рвётся почерк, тем более непостоянный характер у человека. Да-а. — круглые выцветшие глаза старика смотрели на белые в ночи песчаные острова, на взмывавших к луне летучих мышей. — Кроме этого, мне кажется, можно будет просто рисовать схемы на пластической основе. Вот я и рисовал. Здесь у меня сложнейшая схема супермультиви-бротрона… Я считаю, у этой идеи — большое будущее. — Старик был невозмутим, и его почтительно и с недоумением слушали. Чёрт знает нынче, где шутка, а где гениальная мысль. Тем более, учёные плохо понимают друг друга — в каждой отрасли свои термины, своя математика. — Вот так, Эдя!
Старик кивнул и пошёл. Спина приятно мёрзла. Небо уже светлело, звёзды срывались и летели в дальние синие леса. Он вернулся в каюту.
— Ты чего всё ходишь? — не открывая глаз, спросила жена.
— Да так. — пробормотал с ухмылкой старик. — Писал золотом на бумаге.
— Методом электролиза, да? — серьёзно спросила старуха.
Он беззвучно засмеялся. В щели жалюзи сочился розовый свет утра, и продолжала светить бледная луна. И от этого смешения зелёного и розового было не до сна. Он протянул жене лист бумаги. Она взяла в руку, отвела от глаз подальше — тоже была дальнозоркая, но со сна, в сумраке, ничего не увидела.
— А ты сбоку… — посоветовал старик обиженным тоном.
— Что ты там написал?
— Ладно, — буркнул старик. — Извини, что разбудил.
Они уснули, убаюканные движением огромного теплохода. Мимо плыло утро, с первыми горластыми, безумными от счастья птицами, с нежно-зелёным блеском на воде, с красными дольками отражённого солнца — словно арбузными ломтями… Летели тонкие слои тумана. Намокнув в росе, падали с белых стен на палубу бабочки… На корме, возле пахучих грубых канатов, мяукала, выскользнув из рук какого-то безногого дядьки, красномехая кошка. Все спали, кроме рулевого, и старик с женой спали. Они спали и снились друг другу молодыми и здоровыми. Вокруг них мигали лампочками электронные машины. Между чёрными умными ящиками зрела в жидком голубом зное земляника, ползли по проводочкам божьи коровки, а над головами кружились белые бумажные кораблики. День нажимал на ночь, — и она ушла в воду, в её омуты и камыши. И когда первые оранжевые палочки света снова легли сквозь жалюзи на дверь и опустились на стол, там, на белой бумаге, вспыхнули буквы, словно из чистого плоского золота:
— Я тебя люблю!!!
И рядом спала она, та самая девочка Люся.
г. Красноярск