Ф. Г. СВЕТОВ Русские судьбы

Памяти о. Павла Флоренского

Отец Павел Флоренский, убитый в одном из лагерей Севера, да так, что и до сих пор мир не знает о его могиле, писал шестьдесят лет назад в книге «Столп и утверждение Истины»: «По мере приближения Конца Истории являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные, розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего». Сказанное здесь о. Павлом, разумеется, не метафора и не образ, но свидетельство русского гения, запечатлевшего в своих творениях увиденную им реальность. Истину, поразительную даже для русской культуры напряженность мысли в исканиях о Христе.

Что ж, значат ли шестьдесят лет хоть что-нибудь для таких размышлений о Времени, и можно ли говорить о том, что Немеркнущий День стал еще ближе, ибо то, что пережила Россия в эти десятилетия, дает нам право реальнее, чем прежде, ощущать Его приближение и в чаемом огне ярче увидеть всю меру собственной вины? Значат ли хоть что-нибудь шесть десятилетий, когда для Бога тысяча лет, как один день, или то, что выпало на долю народа русского, качественно меняет меру времени, а душа народа вопиет о пределе страданий?

Несомненно, нужно отдавать себе отчет в соблазнительности таких размышлений, в преувеличении беды собственной, невнимании к двухтысячелетней истории человечества, забвении того, что «Господь, кого любит, того наказывает» (Евр. 12, 6). Но коль ты еще ничего не знаешь об этом, что делать, когда поругание святынь стало нормой, а всеобщее одичание и растление — лишь материал для политических или философских спекуляций? Что делать, когда пережитое тобой и твоим народом кажется уже предельным, а глухая стена, выросшая пред тобой, застит весь белый свет и не достучишься, как в вате тонет твой крик, и ты уже готов к своему концу, к смерти, хоть и знаешь отчетливо бессмысленность самосожжения?

Но вот однажды, в полном отчаянии и смятении, ты остановишься, увидев покой и свет на лице человека, встреченного тобой случайно. Пройдет много времени, прежде чем ты поймешь все промыслительное значение для тебя этой встречи, когда пред тобой одно за другим пройдут такие же лица людей, сопровождавшие всю твою жизнь с самого ее начала, и ты восстановишь каждую из этих встреч, вспомнишь солдатку, поделившуюся с тобой, голодным мальчишкой, куском хлеба и чашкой щей, старика в вагоне электрички, перекрестившегося на мелькнувшую в морозном окне церковь, черную старуху, протянувшую тебе потрескавшуюся грязную ладонь… Потом ты вспомнишь книги, которые всегда любил, не зная за что, с их покоем вечности и разрывающим душу криком о страданиях людей, ищущих Бога, боровшихся с Богом, живших в Его присутствии; потом перед тобой пройдут картины истории страны, в которой ты родился, вырос и будешь погребен… И все, что казалось прежде бессмысленным нагромождением событии и фактов, проявлением злой воли, роковым стечением обстоятельств или свидетельством честолюбия, жестокости и ничтожества власть имущих, тупости и одичания, неизвестно зачем существующих здесь людей, осветится внезапно высоким Предназначением, ты поймешь Его Смысл и в летящем снеге, покрывающем на полгода леса и пажити, города и реки, в золоте и роскошестве осени, в удивительном русском небе бледном, прохладном — умиренном. Ты восстановишь все это, соберешь по крупицам, извлечешь из тайников души потом, много спустя, но начнется эта нескончаемая работа, эта новая жизнь в тот момент, когда ты впервые, повинуясь безотчетному движению смятенной души, переступишь порог Храма, еще робко озираясь на тех, кто преклоняет здесь свои колена и пришел сюда уж совсем не случайно.

С чем ты пришел в этот Храм, что оставил за его порогом и смог ли, покаявшись и приобщившись Святых Тайн, отказаться от всего, что наполняло прежде твою жизнь с ее проблемами, с ее радостями и горестями, с ее непростым опытом, со сложившимися, дорогими тебе представлениями о добре и зле — с суетой, рожденной заботами века сего? Это один из самых сложных вопросов времени. Сегодня, когда процесс, шедший долгие годы под спудом, незаметно взламывает лед на всем протяжении огромного материка, называемого Россией, когда мода и любопытство сметаются жадной и истинной потребностью в Слове Божьем, когда священники сбиваются с ног, не в силах окормить свою паству, — сегодня в вопросе этом скрещиваются, выбаливаются наиболее тяжкие и трудные, традиционные и в то же время остросовременные проклятые русские вопросы.

Действенность Таинства покаяния предполагает непременное уничтожение притягательной силы преодоленного греха, вычеркивание и выскабливание его из раскаявшейся души. Все, что связано с самостью, все, что «не Отец Мой Небесный насадил» (Мф. 15, 13), должно быть искоренено, вырвано и оставлено навсегда, ибо всему этому все равно грозит вечное уничтожение, агония второй смерти.

Можно ли представить себе этот процесс выбаливания греха душой, проходящей очищение огнем еще здесь, в этой жизни, как однократный, завершившийся актом крещения или возвращения в Церковь, разве эгоистическая самость, прочно расположившаяся в твоей душе, уходит легко?

Плывет в колеблющемся свете свечей коленопреклоненный Храм, свет выхватывает отрешенные лица безумных во Христе людей, с которыми ты прожил бок о бок всю жизнь, их не видя; слова молитвы, которую ты не знаешь, скользят, не проникая в сердце, и в душе, еще полной нечистоты и себялюбия, зарождается глухой бунт…

Почему тебя, решившегося на такой невероятный подвиг, сломавшего всю предыдущую жизнь, преодолевшего брезгливое непонимание вчерашних товарищей по «делу», отказавшегося, как ты полагаешь, от мира со всеми его соблазнами, с открытой душой, как ты думаешь, пришедшего в Храм, — почему тебя не встречают радостно и благодарно, как блудного сына, почему не закалывают тельца, почему не приветствуют твоего мужества, почему не говорят с тобой внятным тебе языком, почему не учитывают твоей готовности жертвовать собой, не замечают твоих познаний, в которых и новейшие достижения естественных наук и современные философские системы, да и твою иронию, твой художественный вкус? Почему Церковь не хочет видеть различия меж тобой, так трагически пришедшим сюда, чтоб помочь и спасти Церковь, — и старушонкой, всего лишь традиционно и тупо в Церкви спасающейся? Быть может, Церковь боится власть имущих, склоняется перед мирской властью и в благодарность за то, что атеистический молох до поры терпит и не трогает ее, лицемерно закрывает глаза на то, что, по сути, ей нечего предложить человеку XX века, что она равнодушна к истинной боли времени, уходит в абстракции, всего лишь утешает и отвлекает, всего лишь настаивает на принципиальной лояльности своих прихожан? Да и кто такие все эти священники, архиереи, митрополиты — каковы их истинные отношения с режимом? Неспроста ж государство, преследующее либерализм, закрывает глаза на существование этого несомненно архаичного и чуждого ему института?

Меньше всего хотелось бы мне анализировать феномен интеллигентского сознания — пусть и в новой для него ситуации сегодняшнего неофитства. «Вехи» исчерпали проблему интеллигентского распада, последующая судьба интеллигенции, не захотевшей услышать предостережения и пророчества, эволюционировала в полном соответствии с предсказанным. Болезнь была вскрыта, противоядие указано — пусть мертвые сами хоронят своих мертвецов.

Но тем не менее проблема не снята, существует, — от нее не уйдешь! гигантская страна молчит, а от ее имени, наряду с чистыми, исполненными боли и страдания, звучат голоса, в которых за современной гуманистической фразеологией человек неискушенный не сразу и распознает все того же черта с рогами и с копытами, все того же Петеньку Верховенского, — все с тем же набором отмычек, наглостью и легкомысленным невежеством.

Страна ждет слова, разрушены и загажены храмы, Библия и Евангелие идут на черном рынке заодно с книгами модных поэтов, но это только в Москве и крупных городах, а в провинции верующие заклеивают болтовню антирелигиозных брошюр, оставляя цитаты из Писания. Я не могу забыть мужика на паперти одного из московских храмов: «Православные! Я из Курска — у нас все сожжено, хоть какую-нибудь книжку о Боге, ради Христа!..»

Но мы ничего не хотим знать о Курске или Мценске, мы и до сих пор, пройдя через полувековой опыт наказания за упоение собственными переживаниями, продолжаем мучиться только за себя, полагая свои проблемы единственно достойными внимания и сострадания, мы увлечены только своей неутоленной жаждой сиюминутной справедливости, продолжаем лелеять собственный героизм, знать ничего не зная об истинном страдании — источнике того покоя и света, что струится и струится в русском Православном Храме. Мы все время начинаем с белого листа, изобретаем велосипеды, равнодушие и неуважение к собственному богатству никак не свидетельство широты натуры, но непростительное невежество, и уже больше нет сил, хватит ему умиляться. Едва переступив порог Церкви, еще не преклонив колена перед святыней, мы дерзаем уже «окармливать» Церковь вздором интеллигентского морализма, выдавая все ту же антихристову структуру, забывая путь, пройденный русской интеллигенцией от «младенческого лепета» Белинского к наглости Писарева и через вооруженное невежество большевиков — к ничтожеству сегодняшнего либерализма. Ничего не зная о культуре, мы с хлестаковской легкостью рассекаем ее живое тело, клянемся именами Рублева, Пушкина, Достоевского и Блока, отрицая при этом свв. Сергия Радонежского, Серафима Саровского, Оптинских Старцев и о. Павла Флоренского, без которых существо истинной гениальности их современников и понять-то в полной мере невозможно. Утверждая недостаточность для современного человека и современного философского мышления — Откровения, Слова, запечатленного в творениях Святых Отцов и Божественной Литургии, мы апеллируем к «современному» — к западным философским системам, к просветительскому гуманизму, забывая о том, что все мудрствования просветительства дали лишь Конвент и гильотину, а бескорыстие и чистота русского нигилизма и народовольчества — Лубянку и Колыму.

Можно себе представить модель такого, по всей вероятности, безблагодатного обращения к религиозности, вере, православию. Это не столько сомнение в истинности своей интеллигентской веры, сколько отталкивание от интеллигентской среды с ее самоуверенностью и довольством собой. Это путь той же гордыни, но только отчаявшейся что-то конкретно изменить в чудовищной реальности, путь некоего компромисса и договора с собой: подмена одних понятий другими, подстановка в общепринятый и такой привычный мировоззренческий стандарт — некой влекущей и красивой символики и метафоричности. При этом словно бы все остается на своих местах, и прежде всего — Я-сам, с моим огромным опытом свободной и борющейся души, с четким кодексом морали, норм и истин, с огромным богатством новейших знаний и достижений XX столетия, переварившего все добытое человеческой культурой и отсеявшего чепуху двухтысячелетнего шаманства. А кроме того, придя в Церковь, я прикасаюсь к неведомой мне жизни народа, странным образом (по всей вероятности, в силу своей бесконечно воспеваемой рабьей покорности) сохранившего этот обветшалый институт во всем его поэтическом обаянии. Я уже не один, не в кружке героев (для которых, как показали страшный прошлый и новейший опыты, путь к предательству и провокаторству столь близок и прост), — и как заманчиво использовать этот красивый древний институт для своих благородных целей, обогатить его современными интеллектуальными прозрениями, перетряхнуть обветшалые представления, — и уже отсюда, с высоты амвона, обратиться на сей раз не к кучке единомышленников с их дрязгами и путаницей, а действительно к народу, к огромной стране, приученной всей своей историей прислушиваться и сохранять сказанное здесь слово. Ведь я же, вслед за Л. Толстым «не сошел с ума», чтобы всерьез, как какая-нибудь старушонка, считать, что 1 и 3 одно и то же, что мир был сотворен в шесть дней, что существуют ангелы и черти, — но я принимаю правила этой освященной веками игры, я готов даже глотать разбавленное водой вино и жевать подсушенный, «известным способом нарезанный» хлеб, будучи убежден, что и все вокруг знают то же, что и я. И я при этом не кощунствую, а всего лишь исполняю обряд, чтобы быть уже не одному, а со всеми: вера требует такой одежды, я втискиваю себя, влезаю в нее, ибо другого пути у меня нет.

Однако если я готов, позабыв о брезгливости, натянуть на себя этот заношенный и пропахший тысячелетним невежеством азям и носить его, делая вид, как и все, что мне удобно и легко в нем, то измениться при этом внутренне я не в состоянии. Я не могу понять, а потому и согласиться, скажем, с тем, что именно православие только одно истинно; что все остальные христиане, а также неверующие (в личных достоинствах которых я, впрочем, убежден) находятся во лжи, в прелести и дьявольском наваждении, что их взгляды непременно ересь или заблуждение, которому нет места не только в Храме, но и в моем сознании; что я почему-то должен относиться непременно отрицательно и к их правде и к их вере. Почему? Мы крестимся так, а они иначе, они иначе ходят вокруг алтаря или поют «аллилуйя», у них папа, а у нас патриарх и Дух, исходящий от Отца, а не от Отца и Сына, — но разве нет главного, которое все примиряет? И разве я пришел сюда затем, чтобы променять бесправие внешнее на еще более отвратительное — внутреннее; затем, чтобы, не будучи в состоянии жить свободным, отказаться и от свободы думать? Но разве это не прямой путь к кострам, которыми при тишайшем Алексее Михайловиче выверяли истину и которые сегодня, в гуманную пору, так легко заменяются лагерями и каторжными тюрьмами? И потому я утверждаю первым условием необходимость экуменизма, — утверждаю, не успев стать ни православным, ни католиком, ни протестантом, не поняв трагедии нашего раскола, ибо не вижу во всем этом никакого здравого и отвечающего духу времени объяснения, кроме того, по которому, говоря словами Толстого, «сумские гусары считают, что первый полк в мире Сумский гусарский, а желтые уланы считают, что первый полк в мире — это желтые уланы».

Модель эта только внешне напоминает «Исповедь» Л. Толстого. Семья, наука, дело, спасение человечества — все «только обман и глупый обман», писал Толстой, — «ничего даже нет смешного и остроумного, — а просто жестоко и глупо»; все религиозные и философские системы — от Соломона, буддизма, античности до Канта и Шопенгауэра, подвергнутые неистовому рациональному анализу, — все они только подтверждали чудовищную нелепость жизни, ибо смотр им устроил человек, не умеющий отрешиться от своей рассудочности. Путь веры, попытка понять феномен сознания миллионов и миллионов простых людей — не «философов и ученых», нашедших этот смысл в каком-то невероятном «презренном, ложном знании», этот путь и был для Толстого единственным выходом, возможностью уйти от петли, ножа или железных рельсов. Его дальнейшая трагедия — отрицание Церкви, ее Истины, невозможность понять Воплощение и Воскресение, первородный грех и Искупление, его смущение перед Таинствами — открывают все ту же структуру человекобожества, неспособного отказаться от Искушений, все тот же путь соблазна, с неминуемой железной логикой завершающийся антихристом и Великим Инквизитором. И все же в бесстрашной искренности Толстого не было никакой корысти или, мягче говоря, какого бы то ни было личного расчета, его душа страстно жаждала постичь хоть какой-то смысл существования, не уничтожавшийся неизбежностью смерти.

В описанной же мною современной модели, при всей схожести итогов, нет этого онтологизма толстовской трагедии — здесь не желают внимать опыту, даже близкому, здесь все оборачивается мирской суетностью, морализаторскими софизмами возвращающего «билет» Ивана Карамазова. Не успев переступить порог Храма, я предъявляю Церкви претензии за слезу ребенка, не дав себе труда задуматься над тем, что вне Церкви я никогда не смогу постичь, почему его замучили, как не смогу и утереть эту слезу; не понимая, что мой морализм, моя жажда «справедливости», моя мечта создать рай на земле уже обернулись в нашем опыте морем слез и что даже толстовский мирской морализм, такой чистый и бескорыстный по сравнению с моим, есть основания считать (см. вторые «Вехи» — «Из глубины») одним из источников философии русской революции с ее требованием немедленного и полного осуществления добра на земле и с ее реальными результатами.

Можно представить себе и несколько измененный вариант той же самой модели. Я прихожу в Храм во всеоружии веры и знания, сорвавшись и отчаявшись в своем прошлом опыте, я знаю и всю благодатность своего обращения, я всю свою энергию, зрелость ума бросил сюда, для меня стали несомненными, как правила арифметики. Слова Откровения. Предания, путь Православия. Я понимаю важность формы, но, право же, неразумно мне с тем, что во мне есть, стоять здесь, в толпе и в самом деле темных, ничего кроме службы не понимающих, нелепо и не различать меня с ними, — да и нужен ли мне посредник в епитрахили, чьи человеческие слабости для меня несомненны, а в познаниях и благодатных дарах которого у меня есть право усомниться? И я при этом не протестант, я знаю всю неотмирную высоту Мистической Церкви, но здесь, в ее реальном эмпирическом ничтожестве и рабской зависимости от власти атеистической — чем способна она меня окормить? И вот уже я — зная! — забыл о том, что гордость ума из самых страшных грехов — «первое и последнее из всех зол» (св. Гр. Синаит), что смирение и униженность стОят всех моих познаний, и я уже не хочу, я — сам! И весь космос моей души становится для меня единственной Церковью, и Храм этот не имеет точек соприкосновения с ничтожеством исторического русского православия. Я принесу себя в жертву, отмолю их грехи — они все равно не поймут дарованной им свободы, да она и не нужна им — сколько веков уже пылают костры, на которых послушное стадо сжигает тех, кто спасает их перед Господом! И проч. — дальше уже прямо по горячечной фантазии Ивана Карамазова.

Нет, не Толстой и не герои Достоевского первыми противопоставили морализм смирению перед Провидением. Не одно и не два тысячелетия назад в земле Уц жил человек, которого страдания и явная ему несправедливость вынудили бросить открытый вызов Господу.

«Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: «зачался человек!» — так начал свой бунт Иов, — …беззаконные живут, достигают старости… Дети их с ними перед лицом их, и внуки их перед глазами их. Домы их безопасны от страха… у сирот уводят осла, у вдовы берут в залог вола. Бедных сталкивают с дороги… Нагие ночуют без покрова и без одеяния на стуже… В городе люди стонут, и душа убиваемых вопиет, и Бог не воспрещает того…»

Не покажутся ли судьба и трагедия Иова, потерявшего все и всего лишившегося, покрытого струнами и язвами, сидящего в пыли, зовущего смерть и грозящего кулаками Господу, в окружении друзей, в ужасе за него пытающихся остановить его, — пророческими для России — для ее истории, судьбы ее гениев и пророков, для судеб тысяч людей — призывающих Господа, упрекающих Его, Ему угрожающих, собирающих на Него «материал» и предъявляющих Ему счет за все: за слезу ребенка и за Колыму, за убийство государя императора и за собственную мать, за поношение святынь, растление целой нации и безутешность собственной судьбы?

Что ж, стало быть, прав был Чаадаев, прокричавший полтора столетия назад о том, что мы не составляем и «необходимой части человечества», а существуем лишь для того, «чтоб со временем преподать какой-нибудь великий урок миру»? Как несообразно, хотя и знаменательно, что эти слова не столько поразили современников и последующие поколения русских людей священным ужасом, сколько вызвали какой-то болезненный восторг[13]; да и вообще проклятия своей земле, презрение к ее истории, характеру народа, воодушевленное поношение всего того, чем любая иная страна традиционно бы гордилась, вот уже много десятилетий считаются у нас хорошим тоном. Но, может быть, и в этом величие народа, черта его характера, — великий народ не боится поношений и охотно смеется над собой, глядя на себя даже в самое кривое зеркало, он знает про себя и не такое, — и в этом простодушии сила, знание иного, чего без любви не разглядеть. «А ты не грусти, говорит одна из героинь Лескова, — чужие земли похвалой стоят, а наша и хайкой крепка будет».

Но как быть, когда эти проклятья рождены не равнодушным и поверхностным взглядом, когда они произносятся гением, когда их подхватывают люди, в благородстве и чистоте которых мы не можем усомниться: «Прекрасная вещь — любовь к отечеству, — писал Чаадаев, — но есть еще более прекрасная — это любовь к истине». В чем же она — эта истина, что она такое и следует ли русскому человеку столь азартно противопоставлять ее своему отечеству?

«Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя, — писал Пушкин Чаадаеву за несколько месяцев до смерти, в тяжелейших внешних и внутренних обстоятельствах, прочтя его «брошюру», — как литератора — меня раздражают, как человека с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал». Что ж, и здесь — незнание, равнодушие, самозащита или более того — корысть? Уж незнание-то несомненно, скажут нам сегодня, ибо и отношение к государю, как бы сложно оно ни было, и заботы литератора, пусть у гения они и крупны, и какие-то там «предрассудки», — что все это рядом с нашим сегодняшним знанием, когда нам дали в руки «Архипелаг ГУЛаг», а завтра, быть может, Лубянка откроет свои архивы и сама Земля содрогнется… Возможно, возможно — но разве зло измеряется его количеством, и взметнувшееся до небес из кровавых подвалов неужели перевесит все ту же слезу замученного ребенка? Сможем ли мы сегодня сказать Господу что-то новое, чего не бросил Ему в своем безумии человек из земли Уц, дрогнувший, несмотря на все его благочестие, перед отпущенными ему испытаниями? Или уж, верно, нет больше сил, предел перейден, — Кто сей, помрачающий Провидение, ничего не разумея?

Господь знал раба Своего Иова, любил его, отметил Своим испытанием. Господь явился ему из бури, дал не только слухом уха услышать, но и увидеть Себя. И Иов отрекся и раскаялся в прахе и пепле. Или еще мы не видим на себе перста Божия, мало нам чудовищного бегемота и левиафана, явленных нам, и разве происходящее сегодня еще не буря, из которой уже не только голос должен быть внятным, и разве мы — не только слухом уха, но и глазами своими, сердцем, дрогнувшим, наконец, от бесконечной вины за струящуюся и струящуюся из ран Спасителя кровь, — не можем уже увидеть столь явно начертанный нам путь?

Он так прям, так кремнист и блестит сквозь туман, дым и кровь, так неисповедимо проложен в этой — непостижимой без любви — стране, что не увидеть его, пройти мимо, заблудиться можно лишь поистине помраченным сознанием. Он так ясен под звездами, так точно прочерчен от века к веку, от одного страшнейшего испытания к другому, еще более тяжкому, вехами стоят на его поворотах, указуя дорогу, храмы, святые, странники, пророки, он течет как река, вбирая в себя, отсеивая и не прерываясь никогда, даже в пору, когда становится так тяжело, что кажется, он и совсем исчез в этой кровавой мгле, что Господь забыл и оставил эту землю. Он навсегда проложен, все равно течет, и это чудо уже никак не метафора: Русская Православная Церковь была явлена миру десять веков назад, пережила татар, Петра, существует сегодня, и пусть всякий, кто не верит, вложит персты в зияющие раны на Её теле. Она стоит неизменной там, где была воздвигнута Божьим изъявлением и Промыслом, ибо ничто не может исказить Ее таинства и извратить Ее учение.

Да, это загадка и тайна — чудо, уже в который раз свидетельствующее о том, что «Отец Мой доныне делает, и Я делаю» (Ио. 5, 17). Прикасаясь здесь к чудесному, мы не в состоянии разгадать тайну, уже столько веков тревожащую весь остальной мир, существующий совсем в иной — разомкнутой структуре. Но именно невозможностью логического определения этой реальности, — ее тайной, и определена невозможность для русского человека вырвать себя из нее и ее из себя. Все бьющие в глаза преимущества той, якобы свободной, разомкнутой системы, бесконечно уничтожают себя, истощают, и как будто воочию видишь уходящие дымом прекрасные и благие побуждения, возвращающие человека снова и снова к компромиссам перед извечно стоящими Искушениями. Тогда как здесь все остается с нами — каждое душевное движение, твои слабости или твой подвиг, поле вокруг тебя, твои связи: мистические, со всем этим стонущим миром, и житейские, от которых ведь тоже некуда деться. Остается, и как пшеничное зерно умирает в земле, чтобы дать много плода; остается, выбрасываясь вместе с ненавидимой в мире сем душой в атмосферу, — и она сохраняется «в жизнь вечную» (Ио. 12, 25). И потому ты не можешь уйти, ибо боль твоя, в минуту слабости тебя отсюда выталкивающая, здесь все равно остается, не уйдет с тобой вместе, запутавшись в ржавой колючей проволоке, а, стало быть, то, что там называется сменой места, климата или иных внешних обстоятельств, просто, переездом, — здесь становится бегством. И от этого не уйдешь — это правда. Более того — это Истина, та самая, «более прекрасная», нежели отечество, но если мы вслушаемся в гул говорящей под нашими ногами земли, то, увидев в мгновенном озарении все пролетевшие десять столетий, поймем, что здесь нет рокового противоречия, что это лишь открывающаяся любви антиномия, ибо верно кто-то сказал: жить в этой стране невозможно — спасаться можно только здесь.

Этот путь, как уже сказано было, начинается в предельном отчаянии. Ты не знаешь еще Истины, но ты уже не можешь без нее. Ты отдал Ей все судьбу, прошлые привязанности и связи, готовую к подвигу душу, не ожидая взамен ничего — ни обещаний, ни доказательств, ни земных благ. Ты забываешь о себе, перестаешь жаловаться и сокрушаться о неудачах и тяготах, но вычищаешь и вычищаешь из себя всю грязь субъективности, свою гордыню, закабаляющую соблазнами лжесвободу, соблазнами века сего. Ты еще, не узнав, оскальзываясь над самой бездной и спотыкаясь в темноте, узрел уже в себе мерцающий, как драгоценный Маргарит, свет. Как смиренный сын ты переступаешь порог Храма…

«Многими веками, изо дня в день собирались сюда сокровища… Как лучшие жемчужины, ссыпались сюда слезы чистых сердец. Небо, как и земля, многими веками делали тут свои вклады радости богообщения и святые муки острого раскаяния, благоуханные молитвы и тихая тоска по небу, вечное искание и вечное обретение, бездонно-глубокие прозрения в вечность и детская умиренность души… Текли века, а это все прибывало и накапливалось…»

Ты преклонил колена, ты не один — ты уже в Истине, и каждое твое духовное усилие, каждый вздох, слетающий с твоих губ, устремляет на помощь тебе весь запас здесь накопленной благодатной энергии…

Красиво, скажут тебе, нелепо, ибо, если в XVIII веке все это ухитрились осмеять, то век XX вывалял все в кровавой грязи… Но Истина все равно дышит сегодня, как и две тысячи лет дышала в коленопреклоненном Храме, и ангелы совершают таинство, когда священник недостоин его совершить. Врата ада не могут одолеть Церкви… Тебе уже нет пути назад, ибо, если нет Истины, — тебе некуда деться. И ты повторяешь и повторяешь, шепчешь слова твоего соотечественника, оставившего их для тебя, заплатившего за них жизнью в одном из безвестных лагерей Севера: тебе нет уже дела до твоих оппонентов, ты навсегда простился с ними — «Глупых же состязаний, и родословий, и споров и распрей о законе удаляйся, ибо они бесполезны и суетны» (Тит. 3, 9).

Ты не один, потому что с тобой теперь вся эта проклятая людьми, но не забытая Богом, в ней явившем Свою Волю, страна, складывающая и складывающая сюда драгоценные каменья своего духа, культуры, подвига и святости. Ты нужен ей. Не тем, кто ее боится, знать не зная ее прошлого, думать не думая о ее будущем, для которых настоящее — всего лишь они сами. Ты нужен Церкви, а стало быть, каждому члену Ее, ибо мы «составляем одно тело во Христе» (Р. 12, 5). Ты нужен твоей земле — России.

Да, за стенами Храма продолжается, не прекращаясь ни на минуту, бесовский шабаш: палачей, ушедших на пенсию сменяют лицемеры, готовые в угоду обстоятельствам, по первому знаку занять их пустующее место, волна обличения спадает, подчиняясь насилию, и опять накатывает, почуяв слабину, чистота и наивность уступают цинизму и расчету, и снова возвращаются уже во всеоружии тактики, героизм настолько переплетен со всякого рода видами, от самых благородных до неприкрыто корыстных, — что его и не выделишь: ущемленное самолюбие, тщеславие, истерика, пугающийся самого себя вызов, сведение счетов, воспаленное честолюбие, откровенный авантюризм, страх остаться обойденным, не у дел, в стороне, любопытство, мародерство, спекуляция… Какое разнообразие одежды, украшений, позы, как все это печется о благе презираемого народа, его культуры, какие громы мечутся против равнодушия и житейской трусости, прикрывающихся традиционным и рабьим, испытанным веками панцирем якобы спасения собственной души, прямого или скрытого под давно скомпрометированной религиозной одеждой коллаборационизма, жалкой лояльной неотмирностью. Гуляет разбушевавшаяся, опьяненная своей свободой самость, ей не нужны Единственный Путь и Божий Закон, Абсолютное подменено стихией относительного, в ней тонет даже совесть, исчезает личность, человек уже не свободно делает свой выбор, он делается за него: выгода, безопасность, чужое мнение; отношения с кем-то, похвала или осуждение — бесы, как на ярмарке, не выбирая, хватают очередную жертву, все идет в ход: посулы, угрозы и подачки затаенным страстям и честолюбивым помыслам… Будто бы и впрямь нет у нас Закона, будто не указан путь, не даны заповеди, для испытания коих человеку потребны то истинное мужество и подвижничество, которого нет и быть не может на галдящей, захлебывающейся своими страстями ярмарке!

Плывет в свете свечей молящийся Храм, лики святых на темной живописи икон в позлащенных окладах оживают, повторяют вместе со всем Храмом возглашение с клироса во всеуслышание блаженства, возвестившие в сем веке познание Истины, а в будущем — вечную жизнь: нищие духом, плачущие, кроткие, алчущие и жаждущие правды, милостивые, чистые сердцем, миротворцы, изгнанные правды ради, поносимые, оклеветанные, радующиеся, что претерпели за Христа… Они уже отрешились от себя, нашли в себе мужество и силу, — а их так нам недостает! И мы уже видим, думая о тех, кто воистину суть сонаследники и соучастники Небесного Царства, ту самую лазурь вечности, о которой писал о. П. Флоренский.

Есть ли хоть что-нибудь в целом свете выше и труднее этой непостижимой работы?

Но вот ты выходишь на паперть, под сеющий и сеющий с серенького неба снежок, в город, исторгший тебя от себя, выходишь к людям, с которыми ты простился. Ты знаешь, что, как «в последний день», наступили, по слову Апостола, «времена тяжкие» (а когда они были легки на Руси!). Но ты вышел в этот город, ты еще живешь в нем, ты идешь сквозь толпу, по обезумевшей ярмарке, — и разве возможно не видеть, не слышать, не быть захваченным ею? Но и здесь «не бойся ничего, что тебе надобно будет претерпеть», ибо Господь знает «твои дела, и что ты живешь там, где престол сатаны, и что содержишь имя Мое, и не отрекся от веры Моей» (Отк. 2, 10, 13).

Ты теперь никогда не будешь один, чтО бы с тобой ни случилось, — чтО тебе «ярмарка» и вся твоя прошлая жизнь, если ты знаешь о том, что все устроено Словом Божьим, что и Апостолу недостало времени повествовать обо всех тех, которые «были побиваемы камнями, перепиливаемы, подвергаемы пытке, умирали от меча, скитались в милотях и козьих кожах, терпя недостатки, скорби, озлобления; те, которых весь мир не был достоин, скитались по пустыням и горам, по пещерам и ущельям земли. И все сии, свидетельствованные в вере, не получили обещанного, потому что Бог предусмотрел о нас нечто лучшее, дабы они не без нас достигли совершенства» (Евр. II, 37–40).

Не получили обещанного, потому что Бог предусмотрел о нас нечто лучшее… А город плачет, проклинает, безумствует. Ты только что вышел из Храма, прожил Литургию, поминал всех, кого вспомнил за их труды и за добро, умолял Спасителя за их грехи и темные деяния. Ты делаешь свое дело, несешь свой крест, и никто не знает конца своего пути. А дела каждого все равно обнаружатся, и уж тогда не схватишься, ибо то, что «для одних свет, для других — огонь, смотря по тому, какое вещество и какое качество встречает в каждом» (преп. Гр. Богослов). Правда все равно записана, и сказаться ей в день тому предназначенный ничто не может помешать. Она все равно существует и однажды выйдет на свет Божий, грозно предупреждая о неизбежности суда мирского и Божьего.

Что ж тебе делать, спрашиваю я снова, ведь коль суд Божий, — а от него ничто не уйдет! — грядет и грянет в День, о котором мы ничего не можем знать (хоть и все явственнее розовые лучи на маковках наших Храмов) — то суд-то мирской должен, наверное, вершиться нашими усилиями и нашим мужеством? И можем ли мы ждать, перекладывая его на чужие плечи, в глубине дрогнувшей души зная, что и это произойдет (а если нет!)? Здесь один из самых трагических наших вопросов. Я не берусь ответить на него, но твердо знаю, что его нельзя решить ненавистью, не поняв любовью страну, в которой мы живем, разделяя ее и Истину, с которой она сливается, — несмотря на страшную нашу историю, на ужас нашей реальности, — всею несомненностью своего Предназначения. В конце концов твой выбор и твой путь — это только твой путь и твой выбор. Но ты не одинок — никогда не забудь об этом! — как и о том, что «сама Истина, — сказано преп. Макарием Великим, — побуждает человека искать Истину», и верь, что «Бог Авраама, Исаака, Иакова, — по слову Паскаля, — а не Бог философов и ученых» однажды придет к тебе, возьмет за руку и научит, коль ты захочешь этого.

Ф. Корсаков[14]

Загрузка...