…Пока неторопливый поезд Волго-Донской железной дороги совершал обычный трехчасовой переезд между Царицыным и Калачом, я, единственный пассажир второго класса, имел полную возможность предаваться всякого рода размышлениям: собеседников и спутников, которые бы развлекали меня своими разговорами, не было, а голая пустыня местности, кое-где только оживленная небольшими хуторами и зелеными лоскутиками арбузных плантаций среди рыжих, сожженных солнцем полей, — как нельзя лучше соответствовала скромнейшему течению моих мыслей, так же, как и эти выжженные поля, лишенных всякой живой яркости и выразившихся примерно в такой окончательной форме: "Коли тебя бог убил — то уж молчи, — даже лучше — лежи и молчи! По Болгариям не суйся и отечества своего не конфузь, а знай, что ежели ты, "пока что", и в ничтожестве и притом не без синяков, то все эти несчастия не суть результаты какой-нибудь враждебной против тебя системы — нет! о тебе, о твоей личности пока никто еще не думал; никто еще не думал ни обижать тебя, ни радовать, — а если ты и получаешь пинки и случайные увечья, так это без всякого определенного направления, как на толкучке или при театральном разъезде… О тебе, о твоей личности, о твоих синяках и о скорбях по поводу разных увечий, получаемых тобою вообще без всякой системы, можно будет начать (только начать!) думать, когда, наконец, увенчается здание, — а до тех пор ни о тебе никто не будет думать, да и тебе самому думать о себе решительно бесполезно; за работой над зданием и его увенчанием — ты сам, как единица, ровно ничего не означаешь, и тебе остается жить кой-как, "пока что", собственными средствами изворачиваясь и ускользая от пинков и случайных увечий, неизбежных в суматохе большого дела, момент окончания которого никому неизвестен, но которое, однако, во что бы то ни стало должно быть совершено и закончено. Таким образом, соваться тебе к людям, которые уже живут и которые хотят сами об себе думать и сами для себя делать, — тебе, живущему "пока что", не следует, не к лицу — только осрамишься… Иди поэтому туда, где тебе и быть надлежит, в глубину живущей "пока что" миллионной толпы обывателей собственного твоего отечества и там уже справляйся кое-как, как бог приведет, живи изо дня в день, зная опять-таки, что все это "пока что", — а что в конце концов, "надо быть", из всего этого выйдет же и "увенчание".
Размышления мои о том, что жить приходится единственно в пределах "пока что", были совершенно ясны и определенны. Понимал я также совершенно ясно, что если в конце концов будет же, наконец, и "увенчание", — то претерпеть "кое-какую" жизнь, пожалуй, можно: было бы из-за чего; но неясно было для меня самое это "увенчание", то есть то самое, из-за чего приходится жить "кое-как" и "пока что"… Знал я, что под словами "увенчание здания" надобно понимать ни более, ни менее, как созидание "третьего Рима", и для собственного успокоения на этом решении мне бы и следовало покончить: "дожидайся (каналья!) третьего Рима, а "пока что" молчи и изворачивайся — "как бог приведет"!" Коротко и ясно. Но времени в дороге было так много, что я позволял себе мечтать и о прежних Римах, и вследствие этого невольно задумывался и над третьим: был, думалось мне, один Рим, — но в конце концов от него остались груды камня, ямы с мусором, кажется какие-то судебные уставы да куча маленьких мальчишек, которые пляшут из-за куска хлеба на одной ноге и поют мандолинату… Был и другой Рим, от которого осталась тоже куча всякого старого каменного хлама, а то, что еще держится, рано или поздно непременно должно развалиться и рассыпаться прахом; остались после этого второго Рима не мальчишки, поющие и пляшущие из-за хлеба, а какие-то странные существа, напоминающие по виду черных тараканов, люди неизвестного типа, жирные, лоснящиеся, неповоротливые, могильно-молчаливые и загипнотизированные копейкою серебром почти в мертвый сон… Кажется бы, довольно и двух великих ям с великими хламами? Ведь живые народы, которые ушли от этих развалин, не идут к ним обратно и не мечтают о реставрировании великого исторического мусора? Истратив себя в течение целых веков в незамиравшем ни на одно мгновение искании познания добра и зла, измученные и истерзанные борьбою, но уже добывшие для человека несметную массу материальных и духовных оборон, — ведь не к "созиданию" мусорных великолепий идут они, а к тому, чтобы успокоить и выпрямить душу современного, измученного труженичеством, человека… Не о третьем Риме, а о каких-то трех акрах земли на человека возникает живая забота среди живых людей, забота, говорящая о праве жизни, полной и облегченной знанием для всякого человека, — забота, повидимому, маленькая, но забота "о человеке", забота живая, оживляющая мысль человеческую, а не останавливающая ее развития, не расплющивающая человеческую личность, как расплющивает ее неопределенная, пугающая огромностию и одновременно холодом таинственности идея какого-то третьего Рима, когда и от двух первых осталось так много мусорных ям. Не приятнее ли было бы и нам идти вместе с живыми людьми к живым простым и справедливым для человека целям? Наукой добыто пропасть всякого добра, добыто именно для человека, для того, чтобы ему было лучше жить, — не начать ли и нам нашу жизнь и нашу задачу с искренней и простой заботы о человеке: надо же ведь ему когда-нибудь отдохнуть мало-мальски? И неужели эта забота так неинтересна сравнительно с томительным ожиданием (долго, ужасно долго и так уже ждали!) того счастливого момента, когда чудовские певчие получат даровые билеты в новый Рим на "открытие", хотя бы даже и с угощением?
В былое время я бы, вероятно, очень размечтался на эту тему, но опыт жизни постепенно, "по-малу, по-полсаженки", привел меня к тому, что мечтания мои сами собою, как по команде, стали прекращаться моментально, дойдя до мысленного вопроса: "Неужели же мы?.." Теперь, как только я домечтаюсь до этого вопроса, во мне мгновенно прекращается всякая умственная деятельность, и я сразу перехожу к окончательному выводу, воспитанному во мне опытом последних дней, и говорю себе: "Дожидайся (канналья!) третьего Рима, а пока что — лежи и молчи, коли бог убил!" Существеннейшею причиною такой законченности в моих мыслях, помимо вообще продолжительного житейского опыта, была в особенности последняя моя поездка по Дунаю. Едва прикоснувшись к жизни, не имеющей ровно-таки ничего общего с томительными ожиданиями, так долго удручающими чудовских певчих, и в то же время с поразительною ясностию увидев и то, что и сам-то я поставлен судьбою в условия жизни именно той, которая имеет получить свое начало только после исполнения желаний чудовского хора, — я уж решительно не смел позволять себе никаких мечтаний по вопросу о том: "неужели же мы?" и т. д. "Не суйся!" стало для меня обязательным и мало-помалу развилось и окрепло в формулу: "живи… пока что!.." Только под влиянием этой скромнейшей формулы жизни "изо дня в день" я и предпринял другую — в нынешнем году — поездку, не только не имеющую каких-либо определенных целей, но даже (как мне стало казаться в последнее время) и не смеющую иметь их, конечно… "пока что"… Минуя Москву (там, пожалуй, можно разговориться и понапрасну обеспокоить себя), я, "тихим манером", свернул с Болотова на Рыбинск, незаметным образом ускользнул с вокзала на пароходик — и потихонечку, едва-едва прикасаясь бортами парохода к берегам и пристаням, добрался до Царицына, а оттуда, один в пустом вагоне, по пустой степи, приплелся и в Калач, место самое подходящее к моему настроению: ни город, ни деревня, а так что-то не производящее ровно никакого впечатления. Стоят на берегу домики, кое-как сколоченные и кое-как поставленные: то два рядом, то один против другого, то один к другому задом, то просто стоит один домишко, стоит там, где вздумалось… Словом, место никаких впечатлений не возбуждает и ни на какие размышления не наводит, напротив, даже успокаивает и освобождает от всяких впечатлений и размышлений… Не приковало оно к себе моего внимания, и я прямо с вокзала пошел на пароход… Пароходы здесь стоят в узенькой речке, впадающей в Дон, — это своего рода гавань Дона. Тихо здесь, покойно… Гуси свободно плещутся у пароходного колеса, даже куры, кажется, сидят на нем, как на насесте; оно, колесо это, прямо притиснулось к берегу, н с берега на пароход для ходьбы положена простая тесовая доска… Впрочем, есть и пристань, на которую я и направился, — там парохода не оказалось.
— Ведь сегодня вторник, — сказал я, — а в объявлении сказано, что пароход идет по вторникам и субботам?
— Он ушел ночью с понедельника на вторник.
— Стало быть, ждать до субботы?
— Точно так!
Хотел было я испугаться этой перспективы, — но новое настроение моих мыслей удержало меня от такого малодушия.
"До субботы, так до субботы!" — сказал я себе безропотно и сел на чемодан.
Из-за крутого противоположного берега светил месяц спокойно и ярко. Утка где-то громко крякала… Совершенно спокойно и я сидел на чемодане.
— Да вам бы, пока что, в ресторане побыть покамест? — присоветовал мне добрый человек.
"Что ж? — подумал я. — "Пока что" побуду и в ресторане".
Ресторан оказался прелестным. Он устроен на воде. На барже выстроено несколько комнаток для приезжающих и при них порядочных размеров общее зало с буфетом. Тихо, чисто, опрятно.
"Пока что, — думаю я, — буду сидеть в ресторане".
И сидел я долго, долго смотрел на месяц, слушал, как гуси полощутся в воде около пароходного колеса.
— Да вам бы, господин, — опять советует добрый человек, — чем до субботы-то ждать, — не приятнее ли будет на буксире?
"А что ж? — подумал я. — На буксире, так на буксире".
И спросил:
— А когда буксир придет в Ростов?
— Да суток через шесть. Все одно вам ждать-то четверо суток? Придете почти в одночасье с пассажирским…
"Все одно!" — эти слова пришлись мне по сердцу.
"Точно! — подумалось мне, — мне все одно: день ли ехать, или четыре дня ехать, или ехать шесть дней, — мне решительно все одно".
Пошли мы на буксир, и здесь меня приняли…
— Только уж извините, — кушанья у нас нет!.. "Что ж? — подумал я. — Нет, так нет. Все одно!.."
И лег на указанное мне место. Но опять явился добрый человек и сказал:
— Вам, ежели что покушать… так можно и у капитана попросить… А пока что… яиц не угодно ли?
Пока что поел я яиц, и в таком роде пошла моя жизнь. Безропотно покоряясь велениям судьбы, я — не помню уж как — спокойно и крепко заснул на узеньком диванчике, отведенном мне капитаном в его каюте, на палубе, — а наутро и поехал… Куда шел пароход, вверх по Дону или вниз к Ростову, я не знал. Я задумался было об этом, пробужденный стуком машины, которая была под самой моей койкой, и хотел было выйти и спросить — но тотчас же вспомнив, что мне все одно, не пошел расспрашивать и продолжал лежать: а пароход тем временем куда-то шел, то есть его куда-то дергало, кружило, и вода в колесах бурлила на разные манеры и разные темпы. Разбирать поступки парохода не дозволяла мне проникавшая меня идея покорности всему, что господь пошлет на пути моей жизни, и я, предоставив машине делать что ей угодно, продолжал лежать на моей койке, курил и, должно быть, куда-то плыл.
Не могу, однакоже, сказать, чтобы мое смиренно-мудрое путешествие обошлось вполне благополучно по части полного отсутствия впечатлений, расстраивающих смиренное и неподвижное настроение духа. Напротив, уже давно, то есть лет пять-шесть, на мою долю не выпадало так много искушений по части общего разговора, как именно в эту, не имевшую определенной цели, поездку. Пять-шесть последних лет поездка по России — по железным дорогам и на пароходах — была делом самым скучным и томительным: общего разговора, такого разговора, который захватывал бы весь вагон, как это бывало еще на нашем веку, в последние годы совершенно не существовало; от Петербурга до Одессы, до Севастополя — словом, чрез всю Россию можно было ехать, не сказав ни с кем ни единого слова. Нужно было заглянуть в третий класс, чтобы вспомнить, что есть на свете смех, шутка, беседа, рассказ, — в первом и во втором классах стал ездить удрученный молчанием интеллигентный человек, казалось, совершенно утративший дар слова. Отправляясь в смиренно-мудрое путешествие, я именно рассчитывал на сообщество замолкнувшего интеллигентного человека, надеялся при помощи его благосклонного и деликатного молчания окрепнуть и в своем убеждении по части отстранения своей мысли от всякого живого беспокойства, — а вышло наоборот: общий разговор вдруг, как говорится, "взял" да и ожил, — да ожил-то не только в интеллигентном человеке, а что особенно удивительно — буквально во всех классах общества, не в одном первом и втором классах вагонов и пароходов, а положительно среди всякого звания людей, пассажиров всяких классов и людей всяких сортов умственного развития. Известное всем распоряжение, касающееся школ и детей, кажется, действительно наконец-таки пробрало весь "чудовский хор", задело за живое и заставило заговорить человечьим языком все человекообразные материалы, заготовленные для сооружения третьего Рима, материалы, которые до сего времени долгие годы, несмотря ни на какие потрясения, действительно сохраняли непоколебимое спокойствие подлинных кирпичей. Зацепило это распоряжение словно железным крюком и прямо за живое мясо; впился он, этот крюк, в "махонького", в "рабенка", — и кирпичеобразный человек наконец-таки почувствовал боль, боль собственной своей кирпичеобразной шкуры… "Человека" этот римский строительный материал, как известно, не особенно уважает даже и в своем собственном ребенке, раз этот ребенок вырос, осмыслялся и задумал не потакать тятенькиным безобразиям; в таких случаях, как известно, римский кирпич не задумывался прямо "представить" своего сына куда следует и объявить его подлежащим искоренению; но "рабенок", плоть от плоти, кровь от крови, который только еще радует родителя и еще ровно ничего не понимает, и его-то зацепить крюком — нет! на это у нас еще сохранилась капля волчьей слезы!.. И если бы я не был так основательно доведен до убеждения в том, что никаких фантазий для русского человека пока что не полагается, — то непрерывный, оживленный разговор, касающийся участи "ребят" и не дававший мне должного спокойствия в течение всей дороги от Рыбинска, по Волге и Дону, до Ростова и далее, — этот разговор должен бы был привести меня в восхищение: так необыкновенно радостно было видеть подхалима и предателя, которого наконец-таки прошибла же настоящая слеза, слеза сожаления и раскаяния в своем бездушии и бессердечии… Но я сильно вообще поутих в мечтаниях и, несмотря на радостные слезы, которые начинали было журчать где-то под сердцем, я предпочел встряхнуться и освежить в своем сознании новую формулу моей смиренно-мудрой жизни. А разговоры на животрепещущую тему случались иногда весьма любопытные.
Остановился американский пароход Зевеке у пристани какого-то волжского городка или посада. На горе — церкви, каменные дома и городской сад-бульвар, на пристани — носильщики, торговки, публика. На всю эту обычную картину волжских пристаней, при каждой остановке, обыкновенно с верхней галерейки парохода, от нечего делать, глазеет пароходная публика.
Столпилась такая-то кучка разного народа и в этот раз; тут и англичанин с англичанкой, и барин в картузе с красным околышем, и "человечек" по хлебной части в старом пиджаке с оторванным на спине лоскутом, и "батюшка" с матушкой, и купец с седой бородой, типа иконописного, — словом, собралось много людей всякого звания: кто просто стоял у перил, кто стоял облокотившись на них, кто сидел на белом деревянном диванчике. Человечек по хлебной части неустанно ел подсолнухи и плевал скорлупу куда попало. Все ждали отхода парохода, глазели, топтались и переминались и почти не разговаривали.
Но вот на берегу, на бульваре, послышались звуки музыки: скрипки, флейты и кларнеты давали о себе знать отрывочными визгливыми звуками, напоминавшими вопли испуганных и находящихся в каком-то переполохе кур, — но какая-то труба заявляла о себе чрезвычайно решительно и твердо. Короткими, толстыми и тяжелыми, как хорошие березовые дрова, звуками кидала она в средину воплей раскудахтавшихся кларнетов и флейт, всякий раз совершенно без малейшего, так сказать, остатка, заглушая всю суматоху и все неистовое кудахтание в музыкальном курятнике. Пиэса, исполняемая оркестром, по мере приближения к концу, шла все более и более ускоренным ходом, и труба стала разбрасывать свои полена все чаще и чаще и притом во все стороны: направо и налево, вниз, вверх, по воздуху, по куриному воплю, в пароход, и даже за Волгу — и, наконец, зашвырнув последнее полено, повидимому в крапиву, рядом с собой, — так короток был этот последний звук, — замолкла совершенно неожиданно.
— Ну теперь, надо быть, и стадо начнет собираться! — проговорил человечек по хлебной части в разорванном на спине пиджаке. Проговорил он это, повидимому, сам с собой, ни к кому не обращаясь, глазея на пристань и город и поплевывая подсолнечную скорлупу.
— Какое стадо? Откуда? — вопросил его также простонародный человек, поплевывая ту же подсолнечную шелуху. — Чего говоришь-то?
— Чего говорю? Слышал, в трубу трубили на бульваре?
— Ну?
— Ну — это и есть, что вышел пастух, в трубу заиграл, а теперича и стадо должно на этот самый рожок собираться… Как скотина-то в деревнях собирается? Знаешь? Ну, так и тут…
— Кака тут скотина?
— Ты чем слушаешь-то? Ухом или брюхом? Я что говорю? Я говорю: в деревне затрубит в трубу, заиграет во рожок пастух, — и начинает собираться скотина… В городе же, как только в семь часов музыкант затрубит в трубу, — так начинает собираться особенное стадо — не скотов бессловесных, — понял ты, что я говорю, или нет? — а высшее образованное общество, господа, чиновники и прочий отборный фельетон… Расчухал теперь? Видишь, вон чиновник выползает из-под горы? Это он на рожок пошел… Не нашему же брату-мужику под музыку слоняться до полночи… Вроде как стадо, — собирается высший свет на выгон, к буфету… Ишь, чиновник-то выгребается в гору, словно муха из банки с вареньем, слаб, устал, утружден… Эй! Труба! Ну-ка! дерни хорошенько, подбодри его, подшвырни на гору-то!.. Говорилось все это не спеша, якобы совершенно серьезно, но публика третьего класса оценила остроумца, и то там, то здесь слышалось одобрительное гоготанье. Человечек по хлебной части, казалось, разошелся и готов был продолжать свой насмешливый монолог, но его перебил господин в фуражке с красным околышем.
— Что? Что? — чрезвычайно ласково, но с явным гневом в голосе и в лице произнес господин с красным околышем, медленно подходя к "человечку по хлебной части". — Что такое? Скотина… господа… образованное общество… Причем тут господа и скотина?
Человечек, все время стоявший у перил и смотревший на город и пристань, не обращая, повидимому, никакого внимания на соседей, обернулся. Пред ним стоял барин, и хотя барин этот улыбался и спрашивал ласковым голосом, но человечек понял, что ему надобно вывернуться.
— Это я, господин, не своими словами сказал… все больше вычитываю в фельетонах… Люблю чтение-с: очень хорошо иные писатели на губах играют… Это я все из фельетона произнес.
— Вот как? — еще ласковей и нежней. проговорил (даже пропищал) барин… — Так вы и фельетоны любите? Тоже, должно быть, и вы из какого-нибудь образованного свиного стада? да?
— В наших местах свиней не держут-с!
— Вероятно, в ваших местах все свиньи?
Барин, очевидно, сильно сердился, — но продолжал речь все нежным тоном. Человек же тоже чувствовал себя весьма неловко и хотя, видимо, был обижен, ответил барину на его последнюю дерзость довольно-таки робко:
— Грехом бывает и люди попадаются! Не все свиньи-с…
— Ну да — я знаю!.. Вот вы, например… Вы, вероятно, по коммерческой части?
— Точно так-с!
— Насчет своего брата мужичка-с?.. Едете, вероятно, по части хлебца, то есть за шкурой?.. да?.. Подкараулите за заставой, выскочите из-за куста, цапнете за загривок, сдерете с него все, с мясом, — и в карман спрячете?.. да?..
Человечек был так ядовито отстеган барином, что несколько мгновений не мог проговорить ни слова и делал вид, что его внимание занимают только подсолнухи, которые он продолжал грызть, стоя к барину боком, — но не обидные барские речи. Заметно взволновавшийся барин хотел было уйти, круто повернувшись в сторону, но человечек неожиданно оживился и проворно проговорил:
— А вы, ваше благородие, куда изволите деньги класть, в случае выкупные, или по первой закладной, и затем по второй и по третьей и в окончательном смысле — из дворянского банка?.. в карман или в особенное какое бездонное место?..
Барин также не ожидал этого вопроса и остановился в недоумении, глядя на явно и непритворно сердитое лицо человечка. Он было хотел что-то сказать, но его перебил совершенно посторонний голос. Во всю глотку кто-то прокричал басом:
— Чего ты? Это мы в карман норовим копейку залучить, а они — всё за галстух прячут! Аль ты не знал? Чудак!
Публика, чуявшая, что начинается неласковый разговор и чувствовавшая себя неловко, вдруг разразилась дружным и громким хохотом. Барин не только не потерялся от этого взрыва смеха, но догадался и сам присоединиться к развеселившейся толпе и тоже громко захохотал:
— Превосходно! Вот это умно!.. Ха-ха-ха! Действительно, брат, не мастера мы с деньгами орудовать! Иной мужик с двугривенным обдерет всю деревню, а мы с сотнями тысяч не сумели нажить рубля и не изловчились содрать ни одной человеческой шкуры. Совершенно, совершенно верно — и как умно!
Повеселел от этой неожиданной выручки и человечек "по хлебной части". Выбросив за борт последнюю горсть остатков от подсолнухов, которые оставались еще в кармане пиджака, он сел на лавочку, стал вертеть папиросу и серьезным тоном заговорил:
— Умно!.. Ишь, как ему удивительно показалось — мужик и может умно говорить! А ты думал (барина, к которому человечек по хлебной части, очевидно, обращал свою речь, на этот раз не было на площадке) — а ты думал у вас ум-то? Ваш ум какой? Пошёл в банк в январе да в июле, нарезал себе мешка два хорошего купону — вот и ум тут весь твой! Кабы нашему брату, бедному человеку, ход был к свету, мы бы оказали свой ум — не беспокойтесь, сделайте одолжение… Извольте-ко почитать про министра Ломоносова, как он достиг высшей степени, — а был простой лапотник… А нониче швейцар какой-нибудь учебный действительно тебе нос сломает дверью, только сунься поучиться… "Пшел, невежа, нищий!" В газетах-то вон какую прокламацию опубликовали: сколько, говорит, у тебя комнат, кучеров, поваров, калош, галстуков и штанов… А у меня одни штаны-то, и в таком случае я всю жизнь должон быть в полной тьме, как свинья не смею поднять головы кверху… Грабите, шкуру дерете, — да! Чего нам делать? Коли одну шкуру чужую предоставляете нашему брату? Чего мне делать? Я слепой щенок, у меня и глаз нету… "Грабитель-невежа!" — вот наш аттестат… А вон мадам в Соболевском переулке в Москве действительно имеет шестнадцать комнат с мезонином — и ей доверие… От полиции на лучшем счету; воспитает сынка, потихоньку от своего здания, может вывесть его на высокую ступень, — нашего же брата будет в тюрьму сажать за кражу… А откуда я пять комнат возьму? Конечно, должон воровать, ежели добром не дают… Нет за нас, темноту, нету защитника! Теперича к ученью не то что мы, деревенщина, — а и прочих сословий люди не могут приткнуться, а уж наш брат так всю жизнь, веки вечные, и оставайся скотом!.. Вот тебе рубль, иди в кабак, слушай шарманку, пей и помирай, — всё тут! И детям нашим тот же результат, и навсегда!.. Заступиться за нас некому! Некому, господа, заступиться за нас! Слышите? Некому! Некому за нас, бедных, заступиться, братцы вы мои, — вот в чем! — а башка у нас существует на своем месте — вот она! видишь! пощупай! Ты думаешь, это арбуз или камень?.. Голова, ей-богу же, человечья, пред богом уверяю вас!
Хорошо и душевно сказал все это человечек "по хлебной части". Душевность его речи мешала ему справиться с папиросой, которую он принялся делать по уходе барина, — руки у него тряслись. Публика ему, видимо, сочувствовала, хотя он и не обращался к ней; Сосредоточив свое внимание, повидимому, только на папиросе. Наконец она была готова, и он дрожащими руками закурил ее.
— Так-то! — сказал он в заключение. — Живи под полом, в норе, и тем будь доволен!
— Правда, правда!
— Ты-то что скучаешь? Тебе-то что? У тебя все-таки, если ты мужик, у тебя есть лоскут… картошка… А ты посмотри на нашего брата.
Эти слова произнес, подходя к человечку по хлебной части, повидимому отставной полицейский чиновник: желтый кант его фуражки и пальто обличали его служебную специальность, а крайняя поношенность полицейской одежды, отсутствие кое-где пуговиц и вообще унылый и изнуренный вид — говорили о его бедности и, стало быть, об отставке.
— Я семнадцать лет тер лямку становым приставом — н вон видишь, — сын мой стоит?.. Я его везу обратно, назад, — его отказались принять в гимназию, — он не обеспечен, для него не может быть никакой карьеры, кроме как в сапожники… Это мне доказали как дважды два… Он отпет навсегда!.. Понимаешь ли? А он у меня одна надежда, — он последний, единственный мальчик… У меня, кроме его, четыре взрослых дочери… а сам я болен, потерял место, — и вот порадуйся!..
— Да чего!.. — сказал человечек, махнув рукой, — говорить не остается.
— Я, — продолжал становой, — и место-то и здоровье-то потерял на службе… Ведь наше дело каторжное! Ведь нашему брату прямо на рожон лезть надо… Не отдает мужик денег — надо вырвать их вот этими руками, прямо из горла выдрать… Ведь имущество описываешь иной раз — сердце разрывается, — а нельзя! Дерешь с него без снисхождения. Надо пить-есть. Семейство! В нашем уезде одних сопротивлений властям — счету нет; откровенно сказать, еще во множестве мест не вручены крестьянам даже владенные записи… Надо бы подождать, поразобрать как должно, да тогда уже и взыскивать… Но это дело не наше. Пришлют бумагу, надобно исполнять — и лезешь, лезешь прямо на вилы… Сколько раз жизнь на волоске висела… Однажды бабы меня спасли от явной смерти: "Вались в телегу, мы на тебя сядем и вывезем". И навалилось на меня шесть баб! Уселись, песни заиграли, как ни в чем не бывало, вывезли меня за пять верст в лес, — а я уже без чувств! Едва не задохнулся, и все внутренности повреждены от тяжести… Легко ли — шесть тетех! Да и за то спасибо — хоть жив-то остался! Жив-то остался, — а с тех пор и чахну и таю… Неисправности пошли, потом — подвели, а потом, как водится, и упекли… Стал не нужен. Полтора года ищу места — все занято… Всю жизнь бился, совесть свою уничтожал, думал, что по крайней мере семью обеспечу, что дети не будут так себя тиранить, как тиранил отец… Да, наконец, просто думалось, хоть кусок хлеба будет… А вместо того — извольте получить камень, а сыну вашему — нет ходу! вороти назад, в сапожники!.. И это меня, родного отца, при моем же ребенке убеждают ласковыми словами, что он уже пропащий, что ему не видать света, как своих ушей, что ему надо спешить — спешить в сапожники-то попасть, а то и этого не будет! Право, яду бы давали без разговору!.. Ласковыми словами, с экивоками, с рукопожатиями, с соболезнованиями, с вежливостью (прошу садиться! на этот, на мягкий стул… папиросу?) приговаривают малого ребенка к гробу, доказывают ему, что по расписанию для него всего приличнее и выгоднее заблаговременно лечь в могилу! Где же у них бог-то!
— В портмонете, — больше у них никакого бога нет. Это верно…
В средине монолога, который произносил отставной становой пристав, его мальчик, стоявший поодаль спиной к нам, стал оглядываться, потом, поняв, что речь идет о нем, отошел подальше, потом еще подальше и, наконец, горько всхлипывая, убежал на другой конец парохода…
— Громко вы… о могиле-то!.. — сказал вновь появившийся среди речи станового барин… — Это его тронуло…
— Как не тронуть… Мальчик в полном отчаянии… Ведь вы подумайте только: ему, юной душе, доказывают, что он зачислен, по таким-то и таким-то обстоятельствам, в разряд людей, которые обречены на погибель!.. Когда это говорились проповеди на такие темы? Конечно, я неосторожно… при нем… Но я сам в отчаянии!.. Я служил бесстрашно… Не думал о себе… греха принял много на свою душу… и моему ребенку рекомендуют могилу?..
— Но позвольте! — мягко заговорил барин с явным желанием успокоить взволнованного отца. — Все это так… все верно. Но согласитесь, что должен же быть положен предел развитию чиновничества? Оно съедает восьмисотмиллионный бюджет! Что же будет, если количество людей, стремящихся жить жалованьем, вынудит на постоянное изобретение новых должностей и, стало быть, новых налогов? Ведь правительство…
Со всех сторон послышались протестующие возражения, — но все они были тотчас же прерваны резкими, торопливыми, звонкими словами неожиданно заговорившего старика, по виду напоминавшего иконописные изображения.
— Без должностей проживем, без бога не проживем, господин барин! Это мы понимаем, что правительству трудно! Не надобно нам должностей! Благодарим! Господь нас питает без жалованья! Брюхо у нас не голодно — душа голодна!.. Премудрости божией мы не видим и не постигаем — ее нам давайте! Зачем она от нас сокрыта? Давайте нам ее без правов!.. Вы вот изволили говорить, — и он вот тоже упоминал (старик указал на человечка по хлебной части), — что живем грабежом нуждающегося человека, шкуру дерем?.. Дерем! Дерем шкуру! Потому во тьме живем, в невежестве и грязи. Я деру шкуру для семейства, не знаю способов жизни. Но я надеюсь, что семейству будет светлей жить, оно добром искупит мои грехи… Учите нас добру! Мы ведь свиньями живем, нам премудрость божия — тайна… Что же я без познания премудрости божией? Труп смердящий, гроб гнилой! Довольно, — напились мы, наелись, наворовались, налгались, надрались, наскандальничали, наразвратничали! Довольно нам трактиров, нумеров, бань, арфисток и всякого пьянства и распутства… Отпустите чего-нибудь побольше! Мала очень порция — на всю-то землю! В ней ведь сотни миллионов людей!.. Я сам, каков я ни на есть, а пойду к высшему начальству, паду в ноги ему и возопию…
— Никто, брат, за тебя не заступится! Сколько ни кричи!
— Самому надо заступаться! Что мне деньги да кабак!.. Пора нам и совесть развязать… Самим надо заступаться!..
— Попробуй, сходи! а так никто, брат, за нас с тобой не заступится… Не ожидай никакой опоры… На господ надежда плоха!..
— Что "на господ"? — переспросил барин.
— Да надежды на вас бедному темному человеку нет. Вот что. Хоть пропади он, — не заступитесь вы за него ни вовеки… Чего вам опасаться? Вам все дадено. У вас восемь комнат, следовательно, вы завсегда правы, а я завсегда виноват, потому у меня угла даже нет… Нет! Нету, нету нам защитника! Нету, ребята, защитника нам! Слышите, что ли? Так и полезай под пол, живи как слепая мышь!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дальнейшее течение разговора шло поспокойнее и потише. Почти все собеседники согласились на том, что за дело обновления русского народа наукой и знанием должно взяться само общество. Богатства есть в нем огромные, нужно только убедиться в огромности цели народного просвещения — и в России всякий будет учиться, всякому будет открыт путь к знанию. Нужно открывать всевозможные учебные заведения, не стараясь добиться чрез них каких-нибудь привилегий, льгот, карьер… "Человек создан по образу и подобию божию, — говорит старик: — бог же премудр, и, следовательно, человеку обязательно по образу божию усвоить себе и божию премудрость! а не то чтобы из-за прогонов или квартирных хлопотать… С голоду не помрем!" Во всех этих разговорах и рассуждениях по временам слышится попытка оправдаться в недавнем предательстве почти целого русского поколения, пропавшего, как говорится, зря для земли, нуждающейся в искренних и добрых людях и работниках… Тупоумие, холопство, фарисейство и заячья трусость сказываются, к сожалению, и теперь m разговорах по жгучему вопросу, — но все-таки хоть что-то нибудь живое шевельнулось в расплюснутой обывательской совести — и то слава богу!
Рассказ станового долго не выходил у меня из головы и памяти, так же как и образ расплакавшегося мальчика. В самом деле: ребенок приходит в школу, становится на нейтральную почву, на которой он отрешается от домашнего семейного горя, гнета, забот, огорчений, нужды, всех пут и мелочей его частной жизни, его личного положения, лично для него сложившихся обстоятельств и влияний, — и оживает в сознании, что теперь, со школьного порога, начинается жизнь ничем не связанного ума, совести, таланта. С этого порога для него начинается духовная жизнь, жизнь души, не имеющая ни связи, ни зависимости ни с какими материальными невзгодами частной жизни и ни с какими душевными несчастиями, из этих материальных невзгод вытекающими… Здесь он будет получать общую, одинаковую со всеми товарищами, духовную пищу, никому не достанется больше блюд или блюд более вкусных, чем ему, — все здесь уравнены пред знанием: здесь-то и начало личности человеческой, начало таланта, дарования, оригинальности мысли. Здесь <он> первый раз ощущает себя, свои силы, в первый раз он "сам". Здесь сын миллионера, осыпанный всеми благами достатка, может оказаться бездарным, а сын сапожника, исстрадавшийся от нищеты и побоев, — гением: нищета заставляла голодать и от побоев болело тело, — но душа была цела и, очутившись в том воздухе, в котором она единственно и может жить, — стала жить… Так вот, в такую-то минуту жизни, добрые люди нашли возможным, по собственным соображениям, на пороге пробуждения духовной деятельности в человеке, убивать этот зачаток жизни страхом материальных страданий, омрачать светлую душу ужасом пред куском хлеба, лишать мысль всяких перспектив, доказывать неосуществимость каких бы то ни было светлых надежд в будущем, обрекать на неизбежное страдание и доказывать эту неизбежность… Ребенок, у которого в ушах еще звучит песня няньки, обещавшей ему: "вырастешь велик, будешь в золоте ходить", приходит из трущобы, где живет портной, его отец, и где он, однакоже, привык верить в то, что он в трущобе временно, что ему тут скучно, что он будет же ходить в золоте, потому что он хороший мальчик, не хуже других, — этот ребенок приходит в школу, то есть туда, откуда именно и начинается развитие его духовных сокровищ, вовсе не зависящих от его дырявых сапог, — и здесь-то, на самом пороге рассвета жизни, его сразу, на веки веков, на всю жизнь, жалит на смерть ядовитое жало смерти, жалит прямо в сердце, в мечту, в мысль… Идея о "куске хлеба" придавливает его, как обрушившийся каменный свод, и мышиная нора без света и воздуха — на всю жизнь, на весь век — является единственным прибежищем духовно убитому, ошеломленному страхом и мраком человеческому существу…
Право, немудрено, что и из волчьих глаз наконец капнула слеза… Но я еще не вполне уверен в благих последствиях этой слезы и не могу не задавать себе по временам скептического вопроса:
"Да неужели же в самом деле наконец-таки пробрало?"