Лет с тех пор утекло около десяти. Случившееся успело обрести размытые как в сновидениях очертания, окуталось голубой дымкой дней минувших. Сегодня оно напоминает скорее видение или безумный сон; но я знаю, что всё, до самых мельчайших подробностей было именно так, как запомнилось мне. С той поры я стал свидетелем многих событий, я немало испытал, и не один удар обрушивался на мою седую голову. Но память о тогдашнем происшествии осталась неизменной, образ удивительной минуты глубоко и навсегда врезался мне в душу; патина времени не сгладила глубоких линий гравюры и, право, мне кажется, что с течением лет она таинственным образом подчеркивает тени…
Я служил тогда начальником службы движения в Кремпаче, на маленькой станции посреди гор, недалеко от границы. С моего перрона как на ладони виднелась вытянутая, иззубренная цепь горного хребта.
Кремпач был предпоследней остановкой на линии, уходящей к пограничью; за ним на расстоянии пятидесяти километров находились только Щитниски, последняя станция на нашей земле, которую стерёг непреклонный как пограничный шлагбаум Казимеж Йошт, мой друг и коллега по профессии.
Йошт любил сравнивать себя с Хароном, а отданную под его попечительство станцию переименовал на античный манер в Ультима Туле — Дальний предел. В этой причуде я видел не просто воспоминание из пройденной классики, поскольку смысл обоих имен был куда глубже, чем могло показаться на первый взгляд.
Окрестности Щитниск были удивительно красивы. Хотя наши станции разделяли всего три четверти часа езды пассажирским поездом, Щитниски отличала совершенно иная, своеобразная атмосфера, какая в тех местах больше нигде не встречалась.
Маленький станционный домик, который прилепился к вертикально обрывающейся вниз могучей гранитной стене, напоминал ласточкино гнездо, слепленное в скальной выемке. Вздыбившиеся на два километра вокруг станции, вершины погрузили в полумрак её саму, склады и рельсы. Угрюмая печаль, сдуваемая со лбов великанов, ложилась на путевое пристанище неощутимым саваном. Вверху клубились вечные туманы и стекали вниз, свиваясь тюрбанами мокрых испарений. На уровне тысячи метров, примерно на половине своей высоты, стена образовала карниз в форме гигантской платформы, углубление в которой, будто чашу, наполнило до краёв серебристо-серое озеро. Пара подпочвенных ключей, тайно пробившись в недрах горы, вырывалась из её бока радужной дугой водопада.
Справа горный склон в наброшенном на плечи вечнозелёном плаще кедров и пихт, слева — дикий обрыв с горной сосной, прямо, будто межевой столб, — неприступная грань горной гряды. Над ней — небесная ширь, сумрачная или перед рассветом румянеющая заревом утреннего солнца, а дальше… мир иной, чуждый, неведомый. Дикое, замкнутое место, грозной поэзией вершин овеянный рубеж…
С основной магистралью станцию соединял длинный прорубленный в скале тоннель; если бы не он, изоляция этого уголка была бы абсолютной.
Стремительное течение рельсов, затерявшись среди одиноких вершин, глохло, слабело, выбивалось из сил. Редкие поезда, словно метеоры, оторвавшиеся от основного потока, изредка выплывали из зияющего провала тоннеля и подходили к перрону тихо, бесшумно, как бы опасаясь нарушить глубокую думу горных гениев. Едва заметная вибрация, вливаясь с их прибытием в разлитую в горах тишину, быстро коченела и затихала в испуге.
После разгрузки вагонов локомотив протягивал несколько метров за перрон, и состав въезжал под сводчатый вырубленный в гранитной скале навес. Там он оставался долгие часы, уставясь в темноту пещеры глазницами пустых окон, в ожидании смены. Когда приходил долгожданный товарищ, поезд лениво покидал скальное убежище и уходил в мир жизни, в эпицентр бурлящих энергией жил.
Новоприбывший занимал его место. И опять станция погружалась в сонную дрему, укрывшись пологом туманов.
Тишину безлюдья нарушал только писк орлят в близлежащих расселинах да шорох сползающих в овраги осыпей…
Я очень любил эту горную обитель. Для меня она была символом таинственных рубежей, некой мистической границей двух миров, каким-то провалом между жизнью и смертью.
Всякий раз, как мне удавалось улучить свободную минуту, я, вверив Кремпач опеке своего ассистента, отправлялся на дрезине в Щитниски навестить своего приятеля Йошта. Нашу старую дружбу, зародившуюся ещё на школьной скамье, укрепили общая профессия и близкое соседство. Мы отлично сжились, и благодаря частому обмену мнениями стали удивительным единым целым.
Ответных визитов Йошт не наносил никогда.
— Теперь я уже ни шага отсюда не сделаю, — обычно отвечал он на мои укоры, — так уж и останусь тут до самого конца. — Ну разве здесь не прекрасно? — добавлял он после короткого молчания, окидывая восхищенным взглядом окружающий пейзаж.
Мое молчание служило согласием, и всё становилось как прежде.
Необыкновенным человеком был коллега Йошт, во всех отношениях удивительным. Несмотря на голубиную кротость и беспримерную доброту, в округе его не любили. Гурали, коренные жители польских Татр, предпочитали сторониться начальника станции, и, завидев его издали, спешили убраться подальше. Причиной тому была чудная слава, которую люди приписали ему неведомо за что. Местные жители считали Йошта «видуном», причём в отрицательном смысле этого слова. Поговаривали, что он предугадывает у ближних «привилегию смерти», будто бы видит на лицах обреченных следы её холодящего дыхания.
Сколько во всём этом было правды, не знаю — во всяком случае, я отметил в нём нечто такое, что могло пробудить тревогу в умах восприимчивых и склонных к суевериям. Особенно крепко засело в памяти следующее странное совпадение.
Был среди служащих станции Щитниски стрелочник по фамилии Глодзик, прилежный и добросовестный трудяга. Йошт очень его любил и относился к нему не как к подчиненному, а как к другу и товарищу по профессии.
Как-то раз в воскресенье, приехав как обычно с традиционным визитом, я застал Йошта в мрачном расположении духа; был он каким-то хмурым и угрюмым. На вопрос о причине отвечать поначалу не хотел, тут же изображая на лице беспечную мину. Тут как раз подвернулся Глодзик, который явился с каким-то донесением и ждал распоряжений. Начальник в ответ что-то пробормотал невпопад, ни с того ни с сего заглянул ему в глаза и крепко пожал шершавую натруженную руку.
Изумлённый поведением начальства, стрелочник ушёл, недоуменно качая большой кудрявой головой.
— Бедняга! — прошептал Йошт, проводив его скорбным взглядом.
— Почему? — спросил я, не понимая смысла всей этой сцены.
И тогда Йошт объяснил:
— Я видел дурной сон этой ночью, — проговорил он, пряча глаза, — очень дурной сон.
— Ты веришь в сны?
— К сожалению, тот, что приснился мне сегодня, типичен и никогда не обманывает. Этой ночью я видел старый дом с провалившейся крышей и выбитыми окнами. Всякий раз, когда мне снится этот проклятый дом, случается беда.
— Но какое отношение это имеет к стрелочнику?
— В одном из пустых окон я хорошо рассмотрел его лицо. Он высунулся из этой чёрной норы и помахал мне своим клетчатым платком, который всегда носит на шее.
— И что из этого?
— То был прощальный знак. Этот человек скоро умрёт — сегодня, завтра, в любую минуту.
— Страшен сон, да милостив Бог, — я старался его успокоить.
Йошт только вымученно улыбнулся и замолчал. Как бы там ни было, а вечером того же дня Глодзик погиб в результате собственной оплошности. Паровоз, обманутый его ошибочно поданным сигналом, отрезал ему обе ноги; стрелочник испустил дух тут же на месте.
Это происшествие потрясло меня до глубины души, и ещё долго после этого случая я избегал в разговоре с Йоштом вспоминать о нём. Наконец, примерно год спустя, я спросил будто бы без особого интереса:
— А с каких пор у тебя появились твои зловещие предчувствия? Насколько я могу припомнить, ты никогда раньше не проявлял подобных способностей.
— Ты прав, — ответил он; было заметно, что затронутая тема ему неприятна, — это проклятое свойство развилось у меня позднее.
— Прости, что докучаю тебе этим неприятным разговором, но я был бы рад найти способ избавить тебя от такого фатального дара. Когда ты впервые заметил это за собой?
— Около восьми лет назад.
— То есть год спустя после того, как ты приехал в эти места?
— Да, через год после моего перевода в Щитниски. Как раз тогда, в декабре, в самое Рождество я предсказал смерть тогдашнего деревенского старосты. История приобрела широкую известность, и через несколько дней меня наградили недобрым прозвищем «видуна». Гурали стали бояться меня как сыча.
— Странно. А всё-таки что-то за этим да кроется. Похоже, что мы имеем дело с классическим примером seconde vue, о котором в своё время я много раз читал в книгах древней магии. Подобной способностью якобы нередко одарены горцы то ли в Шотландии, то ли в Ирландии.
— Да, я тоже со вполне понятным интересом изучал историю этого явления. Мне даже кажется, что в общих чертах я обнаружил причину. Твоё упоминание о шотландцах тут очень кстати, и я дополню его только парой слов. Ты забыл сказать, что эти бедняги, которых земляки ненавидят и часто изгоняют из деревень, словно прокажённых, сохраняют свой недобрый дар, только пока находятся на острове; вывезенные на континент, они теряют этот прискорбный талант и ничем не отличаются от заурядных обывателей.
— В том-то и дело. Из твоих слов вытекает, что это исключительное психическое явление зависит от факторов, имеющих некую уникальную природу.
— Вот именно. В этом феномене много компонентов, связанных со свойствами земной тверди. Мы, сыновья Земли, подвержены её могучему влиянию даже в том, что не связано с её корой.
— А проявления ясновидения у тебя самого, по-твоему, вытекают из этого? — спросил я после минутного колебания.
— Естественно. Окружающее воздействует на меня, я остаюсь под действием здешней атмосферы. Мой зловещий дар с неумолимой логикой порождён душой этого места. Я живу на границе двух миров.
— Ультима туле! — шепнул я, склоняя голову.
— Ультима туле! — повторил как эхо Йошт.
Я замолчал, охваченный ощущением страха. Чуть погодя, когда мне удалось стряхнуть это тяжкое впечатление, я поинтересовался:
— Почему, если так ясно всё это себе представляешь, ты до сих пор не подался в другие края?
— Не могу. Никак не могу. Я чувствую, что, уехав отсюда, я поступил бы вопреки своему предназначению.
— Ты суеверен, Казик.
— Нет, это не суеверие. Это судьба. Я глубоко убежден, что здесь, на этом клочке земли, мне предстоит выполнить какую-то важную миссию; какую — я ещё точно не знаю, у меня лишь смутное предчувствие…
Он не договорил, как будто испугавшись того, что успел сказать. Спустя минуту, обратив взгляд своих блёклых, окрашенных сиянием заката глаз к скалистой стене рубежа, мой друг добавил шёпотом:
— Знаешь, мне часто кажется, что здесь, на этой вертикальной границе обрывается видимый мир, и там, по ту её сторону, начинается мир иной, новый, какое-то неведомое человеческой речи море тьмы.
Он опустил к земле утомлённые пурпуром вершин глаза и отвернулся, стал лицом к железнодорожному полотну.
— А здесь, — продолжал Йошт, — здесь кончается жизнь. Вот её последнее усилие, последний самый дальний побег. Тут иссякает её животворящий размах. И потому я стою здесь как страж жизни и смерти, как поверенный тайн по эту и по другую сторону могилы.
Произнеся последние слова, Йошт впился взглядом в моё лицо. Он был прекрасен в это мгновение. Вдохновенный взгляд его задумчивых глаз, глаз поэта и мистика, скрывал в себе столько огня, что я не вынес их лучистой силы и в почтении склонил голову. Тогда он задал последний вопрос:
— Ты веришь в жизнь после смерти?
Я медленно поднял глаза:
— Я ничего не знаю о ней. Люди говорят, что доводов «за» столько же, сколько и «против». Рад бы поверить.
— Мёртвые живут, — твёрдо сказал Йошт.
Последовало долгое молчание ушедших в себя людей.
Тем временем солнце, очертив дугу над зазубренным разломом, скрылось за его краем.
— Уже поздно, — заметил Йошт, — и тени спускаются с гор. Тебе сегодня нужен ранний отдых, езда тебя утомила.
На том мы закончили памятный наш разговор, и с тех пор ни разу не возвращались в разговоре ни к вопросу о жизни и смерти, ни к теме грозного дара второго зрения. Я воздерживался от дискуссии на эту опасную тему, поскольку упоминания о ней были моему другу явно неприятны.
И вот как-то раз он сам напомнил мне о своих мрачных талантах.
Произошло это десять лет назад, в середине лета, в июле. Даты этих событий я помню в точности, они запали мне в память навсегда.
Произошло это в среду, тринадцатого июля, в праздничный день. Как обычно, утром я отправился к Йошту с визитом; мы собирались вместе наведаться с ружьями в соседнюю балку, где появились кабаны. Мой друг был серьёзен и задумчив. Он мало говорил, будто его донимала какая-то неотвязная мысль, стрелял плохо и отвечал невпопад. Вечером он на прощанье крепко обнял меня и вручил письмо в запечатанном конверте без адреса.
— Послушай, Роман, — голос его дрожал от волнения. — В моей жизни намечаются серьёзные перемены; может статься, что мне придется отсюда уехать и сменить место жительства. Если это и в самом деле произойдёт, открой это письмо и отправь его по адресу, который найдёшь внутри; сам я не смогу этого сделать в силу разных причин, перечислять которые сейчас не стану. Ты потом поймёшь, почему.
— Ты хочешь покинуть меня, Казик? — спросил я сдавленным от боли голосом. — Почему? Ты получил какую-то печальную весть? Отчего ты выражаешься так туманно?
— Ты угадал. Сегодня во сне я снова видел заброшенный дом, а в одном из провалов фигуру очень близкого мне человека. Вот и всё. Прощай, Ромек!
Мы бросились друг другу в объятия и замерли на долгую как вечность минуту. Час спустя я был уже у себя и, охваченный противоречивыми чувствами, как автомат отдавал распоряжения. В ту ночь я не сомкнул глаз, беспокойно меряя шагами перрон. Наутро, не в силах больше выносить неопределённость, я позвонил в Щитниски. Казимеж ответил сразу и поблагодарил за заботу. Безмятежные, почти шутливые фразы и спокойный голос уверенного в себе человека успокоили меня; я вздохнул с облегчением.
Четверг и пятница прошли спокойно. Каждые два часа я связывался с Йоштом по телефону, и всякий раз выслушивал успокоительный ответ: ничего существенного не происходило. Так же дела обстояли в течение дня в субботу.
Я снова начал обретать утраченное было душевное равновесие, и около девяти вечера, прежде чем прилечь отдохнуть в служебной комнате, по телефону выругал Казимежа, назвав его сычом, вороном, и ещё несколькими зловещими существами, которые сами покоя не знают, так ещё и другим его не дают. Он покорно выслушал мои укоры и пожелал мне доброй ночи. Я скоро и в самом деле крепко уснул.
Спал я часа два. Вдруг сквозь глубокий сон пробился нервный звонок. Придя в себя только наполовину, я сорвался с оттоманки, прикрывая глаза от режущего света газовой лампы. Звонок продолжал надрываться; я подлетел к аппарату и приложил ухо к рецептору.
Голос Йошта дрожал и прерывался:
— Прости… что нарушил твой сон… Сегодня я должен в порядке исключения пустить раньше… товарный номер 21… Мне немного не по себе… Он отходит через полчаса… Подай сигн… Ха!..
Мембрана, издав пару хрипящих звуков, вдруг перестала вибрировать.
Сердце громко колотилось в груди; я весь обратился во внимание, пытаясь услышать хотя бы ещё что-нибудь, но напрасно. С другого конца линии ко мне текло только глухое безмолвие ночи.
Тогда я заговорил сам. Склонившись к рупору аппарата, я сыпал в пространство слова тревоги и боли… Ответом мне было каменное молчание. Наконец, шатаясь, как пьяный, я отошел в глубь комнаты.
Стрелки на циферблате моих карманных часов показывали десять минут пополуночи. По привычке я сверил их со стенными часами над столом. Удивительное дело! Эти часы стояли. Стрелки, замершие одна над другой, показывали двенадцать. Станционные часы перестали ходить десять минут назад, то есть в момент вдруг оборвавшегося разговора. По телу пробежала холодная дрожь.
Я в растерянности стоял посреди комнаты, не зная к кому обратиться и что предпринять. В какой-то момент я едва не сел в дрезину и сломя голову не помчался в Щитниски, но вовремя опомнился. Оставлять сейчас станцию я не мог: ассистента не было, служба спит, а внеочередной товарный мог в любой момент подкатить к перрону. Безопасность Крепмача лежала только на моих плечах. Мне оставалось только ждать. И я ждал, как раненый зверь бросаясь из угла в угол кабинета; я ждал стиснув зубы, ежеминутно выбегая на перрон в надежде услышать сигналы. Всё было напрасно, ничто не предвещало прибытия состава. И я снова и снова возвращался в контору, чтобы, описав пару кругов по комнате, схватиться за телефонный аппарат. Бесполезно: мне никто не ответил.
В большом станционном зале, залитом ослепительно белым газовым светом, я вдруг почувствовал, как страшно одинок. Какой-то непонятный страх, причину которого никак не удавалось определить, вцепился в меня своими хищными когтями и стал трясти, так что я дрожал как в лихорадке.
Я в изнеможении упал на оттоманку и спрятал лицо в ладонях. Было страшно поднять глаза и увидеть чёрные пальцы на циферблате, неизменно указывающие полночь — я как ребенок боялся открыто посмотреть вокруг, чтобы не увидеть что-то страшное, леденящее кровь. Так истекли два часа. Вдруг я вздрогнул. Заиграли звонки телеграфа. Я мигом оказался у стола и лихорадочно запустил принимающее устройство.
Из блока медленно поползла длинная белая полоска. Склонившись над зелёным суконным прямоугольником, я схватил эту движущуюся ленточку, ожидая увидеть значки. Но бумага была чиста, ни следа самописца. Я ждал, глядя во все глаза, не отрывая взгляда от ленты…
Наконец, разделённые долгими минутными паузами, появились первые слова, туманные как загадка, сложенные с большим трудом и усилием дрожащей неверной рукой…
«…Хаос… сумрачно… беспорядок сна… далеко… серый… рассвет… ох!.. как тяжело!.. как тяжело… освободиться… мерзость! мерзость!.. серая масса… густая… душит… наконец… оторвался… я есть…»
За этим последовала более длительная пауза, растянувшаяся на несколько минут; но бумага продолжала течь ленивой волной. И опять появились знаки — теперь уже проставленные увереннее; более ясные.
«… Я есть! Есть! Есть! Вон… моё тело лежит там… на диване… холодное, брр… понемногу разлагается… изнутри… Мне больше нет до него дела… Приближаются волны… большие светлые волны… водоворот!.. Ты чувствуешь эту огромную воронку!.. Нет! Ты не можешь её ощутить… И всё передо мной… всё теперь… Прекрасная пучина!.. Она влечёт меня!.. за собой!.. понесла!.. Я иду, уже иду… Прощай… Ром…»
Депеша вдруг оборвалась; аппарат замер. Наверное, именно в том момент я пошатнулся и упал на паркет. Во всяком случае, так утверждает ассистент, который прибыл около трёх часов ночи; войдя в контору, он обнаружил меня лежащим без памяти на полу. Руку мою оплетали бумажные петли.
Придя в сознание, я спросил о товарном, который так и не прибыл. Тогда, более не колеблясь, я сел на дрезину, и сквозь рассеивающиеся сумерки направил мотор в сторону Щитниск. Полчаса спустя я прибыл на место.
Даже со стороны было заметно, что случилось нечто из ряда вон выходящее. Обычно спокойную и безлюдную станцию запрудила толпа народу, ломившегося в служебные помещения.
Грубо распихивая зевак, я протиснулся внутрь. В комнате двое мужчин склонились над диваном, на котором, смежив веки, лежал Йошт.
Я оттолкнул одного из стоящих и припал к телу друга, схватив его за руку. Но холодная и твёрдая как мрамор ладонь Йошта выскользнула из моей и бессильно свесилась с постели. На лице, уже тронутом леденящим дыханием смерти, под буйным вихрем пепельного цвета волос разливалась мирная покойная улыбка…
— Сердечный приступ, — пояснил стоящий рядом врач. — Сегодня в полночь.
Слева в грудь вонзилась острая игла боли. Я инстинктивно поднял глаза на стенные часы над диваном. Они тоже остановились в трагическое мгновение и тоже показывали двенадцать.
Я опустился на диван рядом с покойным.
— Он сразу потерял сознание? — спросил я доктора.
— Мгновенно. Смерть наступила ровно в двенадцать ночи, когда он давал телефонограмму. Когда в десять минут первого я по вызову обходчика прибыл сюда, пан начальник был уже мёртв.
— Кто-нибудь давал мне телеграмму между двумя и тремя часами? — спросил я, не отрывая глаз от лица Йошта.
Присутствующие изумлённо переглянулись.
— Нет, — ответил ассистент, — это исключено. Я вошёл в эту комнату около часа ночи, чтобы принять обязанности покойного, и с тех пор не покидал её. Нет, пан начальник, ни я, и никто другой из службы этой ночью телеграфным аппаратом не пользовались.
— И всё-таки, — произнес я полушёпотом, — сегодня ночью между двумя и тремя я получил депешу из Щитниск.
Повисло глухое каменное молчание.
Какая-то слабая, ещё не сложившаяся мысль с трудом пробивалась в сознание…
— Письмо!
Я сунул руку в карман, разорвал конверт.
Письмо было адресовано мне. Вот что писал Йошт:
Ультима Туле, 13 июля
Дорогой Ромек!
Я скоро и неожиданно умру. Человеком, которого я сегодня видел во сне в одном из окон развалин, был я сам. Может случиться, что вскоре я выполню свою миссию, а тебя изберу своим посредником. Расскажи людям, будь свидетелем истины. Может, они поверят, что есть другой мир… Если сумею.
Прощай! Нет! До свидания — когда-нибудь по ту сторону.