Нед".

Бауден постоял несколько минут у весов, пытаясь разобраться в своих чувствах, а потом отнес письмо Пэнси, лежавшей вместе с ребенком в своей тесной клетушке. Деревенских жителей, не умеющих владеть собой, письмо или событие, которое вспахивает целину чувств или взрывает скалу какого-нибудь предрассудка, надолго оглушает и выводит из равновесия. Так, значит, Нед хочет жениться на ней, если вернется! Баудены - род старый, а девушка незаконнорожденная. Это не дело! Только теперь, узнав о том, что Неда это тревожит, Бауден по-настоящему понял, какой опасности подвергается там его сын. Чутьем он понимал, что совесть не мучает так сильно тех, кто полон жизни и уверенности в будущем; поэтому он с каким-то предубеждением отнес письмо девушке. Но, в конце концов, ребенок - плоть от плоти Неда и его самого, точно так же, как если бы его родители были обвенчаны в церкви, и к тому же это мальчик. Он отдал ей письмо со словами: "А вот подарок тебе и нашему маленькому Эдуарду Седьмому".

Вдова, которая жила неподалеку и обычно оказывала немудреную помощь в подобных случаях, вышла из комнаты, а Бауден, пока девушка читала, присел на низкий стул у оконца. Стоять ему было неудобно, так как он касался головой потолка. Ее грубая рубашка, обнажив шею, сползла с сильных плеч, черные, потерявшие блеск волосы рассыпались по подушке; он не видел ее лица, заслоненного письмом, но слышал, как она вздохнула. И ему стало жаль ее.

- Что это ты, ведь радоваться надо, - сказал он.

Уронив письмо и взглянув ему в глаза, девушка сказала:

- Нет, это мне ни к чему; Нед меня больше не любит.

Какая-то невыразимая тоска была в ее голосе, какое-то смятенное, ищущее выражение в темных глазах, так что Баудену стало не по себе.

- Не горюй! - пробормотал он. - Вон у тебя какой ребенок, прямо богатырь, уж его-то у тебя никто не отнимет.

Подойдя к кровати, он пощелкал языком и протянул ребенку палец. Сделал он это нежно, словно всегда умел обращаться с детьми.

- Настоящий маленький мужчина.

Потом он взял письмо, чувствуя, что "незачем оставлять ей этот козырь против Неда, если он вдруг передумает, когда благополучно вернется домой". Но, выходя за дверь, он увидел, как Пэнси дала ребенку грудь, и снова ему стало не по себе, словно жалость кольнула его. Кивнув вдове, которая сидела на пустом ящике изпод бакалеи около слухового окна и читала старую газету, Бауден по винтовой лестнице спустился в кухню. Его мать сидела у окна, греясь на солнце, и ее блестящие темные глазки быстро бегали на лице, покрытом сетью морщинок. Бауден постоял немного, глядя на нее.

- Ну, бабка, - сказал он, - теперь уж ты прабабкой стала.

Старуха кивнула и, потирая руки, чуть скривила губы в улыбке. Баудена вдруг охватил ужас.

- В этом нет никакого смысла, - пробормотал он себе под нос, сам хорошенько не зная, что он хотел этим сказать.

VIII

Бауден не пришел в церковь три недели спустя, когда ребенка окрестили Эдуардом Бауденом. В это июньское утро он повез продавать на рынок бычка. Коляска ехала медленно, под тяжестью бычка она осела и вся тряслась. Хотя жизнь и приучила Баудена к этому, он никогда не мог равнодушно отнимать телят у матерей. Он питал к скотине странные чувства, жалел ее больше, чем людей. Он всегда бывал мрачен, когда в коляске* у него за спиной, покачивалось крепко связанное маленькое рыжее существо. Оно вызывало в нем какую-то душевную теплоту, как будто некогда, в прежней своей жизни, он сам был таким вот рыжим бычком.

Когда он проезжал через деревню, кто-то окликнул его:

- Эй, слыхал новость? Вчера утром наши задали немцам хорошую трепку.

Бауден кивнул. Вести с войны были теперь для него лишь напоминанием о том, что этот негодяй Стир отнял у него Неда, лишил его опоры. Конечно, думал он, когда-нибудь война кончится, но пока что-то конца не видать нынче они там гонят немцев, завтра немцы гонят их, а тут тем временем вводят то один закон, то другой, все насилуют землю. Не знают они, что ли, эти чурбаны, что землю нельзя насиловать? Стир, конечно, тоже ее насилует - сеет пшеницу там, где она не может расти, - уж это всякий скажет.

День был жаркий, дорога пыльная, а потом этот сукин сын Стир весь день околачивался на рынке, и поэтому Бауден перед тем, как ехать домой, крепко выпил в "Драконе".

Когда он вошел в кухню, ребенок, уже окрещенный, лежал в тени, в деревянном ящике, куда ему подложили подушку и платок, а старая миссис Бауден сидела на солнце и шевелила руками, как будто что-то ткала. Овчарка Баудена положила морду на край ящика и принюхивалась, словно хотела увериться, что в ребенке действительно произошла какая-то перемена. Пэнси встала и хлопотала по хозяйству. "Она, видно, оправилась, но все еще бледна и слаба", - подумал Бауден. Он постоял около ящика, разглядывая "богатыря". Ребенок не был похож на Неда и вообще, насколько Бауден мог судить, ни на кого не был похож. Вдруг он открыл большие серые глаза. А вот у Стира никогда не будет внука, пусть даже незаконнорожденного. Бауден пощелкал языком, чтобы позабавить ребенка, и овчарка ревниво ткнулась белой косматой головой ему в руку.

- Но-но, - сказал Бауден. - Ты что это?

Он вышел из кухни. Солнце уже садилось. Он решил пойти взглянуть на свою скотину, которая паслась на кочковатой пустоши за полями, и собака увязалась за ним. По дороге он присел на камень среди молодых папоротников и дрока, который еще не зацвел. Вечер был так хорош, что и словами не описать, солнце стояло уже низко, и его волшебный свет стал словно бы одушевленным, подвижным, и струился сквозь зелень ясеней, боярышника и папоротников. Один куст боярышника рядом еще был причудливо убран нежными цветами со сладким сильным запахом; круглые молочно-белые плоские цветки бузины сверкали в искрящемся воздухе, а рябина в овраге уже отцвела и покрылась бурыми неровными ягодами.

Во всем чувствовался волшебный переход от одного времени года к другому, даже в голосе кукушки, которая, как стрела, взлетела на акацию, росшую у края каменистой лощины, и пронзительно закуковала. Бауден пересчитал скотину и полюбовался, как блестят на солнце рыжие шкуры. Его клонило ко сну от жары, от выпитого сидра, от жужжания мух среди папоротников. Он безотчетно наслаждался глубоким и чувственным покоем, теплом и красотой. Нед пишет, что там совсем нет зелени. Просто не верится! Нет даже травы - и кролику не прокормиться; ни вьющегося, похожего на гусеницу, молодого побега папоротника; ни зеленого дерева, на которое села бы птица! И это Стир послал его туда! Мысль эта пронеслась сквозь дрему, хлопая черными крыльями. Стир! У него нет сына, чтоб воевать, он знай себе денежки наживает! Баудену подумалось, что сама злобная судьба покровительствует этому сквалыге, который даже выпить как следует себе не позволяет.

Голубые цветы вероники и молочая в изобилии росли среди жесткой травы, и Бауден, быть может, в первый раз в жизни заметил эту маленькую естественную роскошь, которой Стир лишил его сына, послав его туда, где не растет даже трава.

Наконец он встал и медленно пошел обратно той же дорогой, по тропе, обильно удобренной засохшим навозом его коров, а бесчисленная мошкара роилась вокруг цветов бузины и среди листвы ясеней. Когда он вошел во двор, из дома как раз выходил деревенский почтальон. Он остановился в дверях и повернул к Баудену седую голову с красным лицом и черными глазами, щурясь от света заходящего солнца.

- Вам телеграмма, мистер Бауден, - сказал он и ушел.

- Что такое? - равнодушно буркнул Бауден и поднялся на крыльцо.

Нераспечатанная телеграмма лежала на кухонном столе, и Бауден удивленно, уставился на нее. Ему не часто приходилось получать такую корреспонденцию - может быть, всего раз пять за все пятьдесят с лишним лет его жизни. Он взял телеграмму так, как, вероятно, взял бы птицу, которая может клюнуть, и распечатал.

"С глубоким прискорбием сообщаем, что ваш сын пал в бою седьмого числа сего месяца. Военное министерство".

Он перечел телеграмму снова и снова, а потом тяжело сел, уронив ее на стол. Его круглое бесстрастное лицо казалось слепым и застывшим, рот был чуть приоткрыт. Подошла Пэнси и встала рядом с ним.

- Вот, - сказал он. - Прочти.

Девушка прочла телеграмму и схватилась за голову.

- Теперь уж ничем не поможешь, - скороговоркой пробормотал он.

Ее бледное лицо вдруг покраснело; она тихонько заголосила и выбежала из комнаты.

Теперь в чисто выбеленной кухне все было мертво и неподвижно, только раскачивался маятник часов да без устали бегали глаза у старой миссис Бауден, сидевшей под геранью, у окна, там, куда солнце бросало последние лучи, скрываясь за домом. Тикали часы, минута проходила за минутой. Наконец Бауден зашевелился, - его голова поникла, плечи опустились, колени разъехались. Он встал.

- Будь проклят во веки веков этот сукин сын Стир, - медленно произнес он, снова беря телеграмму. - Где моя палка?

Неуверенно, как слепой, он обошел кухню и вышел во двор. Старуха следила за ним своими блестящими глазками. Пройдя через старые ворота, он побрел по дороге к ферме Стира, медленно поднялся на две ступеньки, перелез через ограду и очутился на дворе фермы.

- Хозяин дома? - спросил он у мальчика, стоявшего около коровника.

- Нет.

- А где он?

- Еще не вернулся с рынка.

- Ага, он прячется, прячется от меня!

И Бауден повернул назад по дороге. В ушах у него стояло монотонное жужжание, ноздри раздувались, ловя вечерние запахи - запах травы, коровьего навоза, сухой земли и кустов, окаймлявших поле. Обоняние его еще жило, но все остальные чувства заглушала горечь, подступившая к сердцу. Кровь стучала у него в висках, и он тяжело ступал по земле. По этой дороге должен проехать Стир в своей коляске - будь он проклят во веки веков! Пройдя свой выгон, он очутился у придорожного постоялого двора. Если сесть на скамью у окна, можно было видеть всех проезжающих. Кроме хозяина и двух служанок, внутри никого не было. Бауден, как обычно, потребовал кружку сидра и сел у окна. Он не рассказал о своем несчастье, а они, как видно, ничего не знали. Он просто сидел и глядел на дорогу. Время от времени он отвечал на какой-нибудь вопрос, иногда вставал и протягивал кружку, чтобы ее наполнили. Потом кто-то вошел: он услышал тихие голоса. Вошедшие смотрели на него. Они знали! А он все сидел молча, пока постоялый двор не закрылся. Было еще светло, когда он, шатаясь, побрел обратно к дому, то и дело оглядываясь, чтобы не пропустить Стира. Солнце зашло, вокруг было очень тихо. Он прислонился к воротам изгороди, которой было обнесено его поле на склоне холма. Никто не проезжал по дороге. Сгущались сумерки. Взошла луна. Где-то заухала сова. Позади него, в поле, от купы буков, крадучись, поползли тени, призрачные, едва заметные на траве и на цветах, а потом медленно сгустились под яснеющим светом луны.

Бауден оперся спиной о деревянный столб, у него подогнулось одно колено, потом другое, и он застыл так в мрачном оцепенении. Перед ним возникли видения, но их было немного. Ни травы, ни деревьев нет там, где убили его сына, ни птиц, ни зверей; как же это так... все грязно-серое в лунном свете... и лицо Неда тоже сплошь серое! Теперь он никогда больше не увидит лица Неда! Будь проклят этот сукин сын Стир, этот сукин сын! Мертвый Нед никогда не увидит родного дома, не услышит знакомых голосов, не почует привычных запахов. И Бауден почувствовал за Неда острую тоску по дому, по родной земле, по привычным звукам и запахам. Здесь жили их предки с незапамятных времен. И он вспомнил свою покойную жену, вспомнил, как родился Нед. Жена... что ж, она родила ему шестерых, но спасти из них удалось только Неда. А в тот раз у жены была двойня. Он вспомнил, как сам сказал тогда доктору, чтоб тот о "девчонке" не беспокоился, только бы спас мальчика. Он хотел, чтобы после него остался наследник, а теперь Нед умер, - ах, этот... этот сукин сын Стир! Он услышал далекий, постепенно приближающийся стук колес. Крепко сжав палку, он выпрямился, глядя на дорогу, всю испещренную полосами лунного света. Шум приближался, уже можно было различить цоканье копыт, а потом очертания лошади и коляски выступили из темноты. Да, это был Стир! Бауден открыл ворота и ждал. Коляска двигалась медленно; Бауден увидел, что лошадь хромает, и Стир ведет ее под уздцы. Он шагнул ему навстречу.

- Эй, - сказал он. - Мне нужно с тобой поговорить. Заверни-ка сюда!

Лунный свет упал на худое бородатое лицо Стира.

- Чего тебе? - спросил он. Бауден повернулся к воротам.

- Привяжи лошадь; я хочу с тобой рассчитаться. Он видел, как Стир постоял немного на месте, словно

раздумывая, потом бросил вожжи на створу ворот. Голос его прозвучал резко и твердо:

- Значит, ты достал наконец деньги?

- А! - вскрикнул Бауден и попятился к деревьям. Он видел, как Стир осторожно подходит к нему с палкой в руке. Он поднял свою палку.

- Это тебе за Неда, - сказал он и ударил изо всей силы.

Но Стира он не достал; тот отпрянул и тоже замахнулся палкой. Бауден ударил снова, но Стир отпарировал удар, и тогда, отшвырнув палку, Бауден бросился на врага, чтобы вцепиться ему в горло. Он был вдвое крупнее и сильнее Стира; но зато Стир был вдвое проворнее и расчетливее. Они раскачивались из стороны в сторону среди буковых стволов, оказываясь то в тени, то в лунном свете, и тогда лица их становились серыми, а глаза сверкали - глаза мужчин, готовых убить друг друга. Они крепко сцепились, и каждый с отрывистым, злобным рычанием старался повалить другого. Они обошли вокруг старого, трухлявого дерева и остановились, тяжело дыша, пожирая друг друга глазами. Вся ненависть, накопившаяся за эти долгие месяцы, горела теперь в этих глазах, и руки у них судорожно дергались. Вдруг Стир упал на колени и, схватив Баудена за ноги, стал тянуть, и тянул до тех пор, пока громоздкая, колеблющаяся туша, наклонившись вперед, не рухнула через Стира на землю всей своей тяжестью. А затем оба они сплелись в один клубок и покатились по траве, потом высвободились и долго сидели на земле, уставившись друг на друга. На Баудена после выпивки эта встряска подействовала ошеломляюще, а Стир был оглушен тяжестью, которая только что навалилась к нему на спину. Они сидели с таким видом, как будто каждый из них знал, что спешить некуда, что они затем пришли сюда, чтобы довести это дело до конца; сидели, глядя друг на друга в лунном свете, чуть подавшись вперед, вытянув ноги, разинув рты, с трудом переводя дух, и казались смешными - смешными друг другу! Вдруг зазвонил церковный колокол. Его размеренный звон сначала лишь едва коснулся одурманенного рассудка Баудена, который тупо раздумывал, как бы снова наброситься на Стира, но потом дошел до его сознания. Звонят? Звонят! По ком? Руки у него опустились. Что-то толкало его вперед и в то же время сдерживало, в нем боролись решимость и суеверие, жажда мести и скорбь. Прошла долгая минута. Колокол все звонил. У ворот тихо заржала хромая кобыла Стира. Вдруг Бауден встал, пошатываясь, повернулся спиной к врагу и через залитое лунным светом поле побрел к дому. Из высокой травы поднимался сладкий запах клевера. Он услышал скрип колес это Стир тронулся дальше. Пускай! Что толку с ним драться - Неда теперь все равно не вернешь! Он дошел до ворот и остановился, прислонившись к столбу. Холодный свет луны струился в воздухе, заливая поля; подстриженные осины дрожали у него над головой, розы, которыми была увита низкая каменная изгородь, словно бы покрылись какими-то странного цвета полосами; мимо, задев его щеку, пролетел мотылек.

Бауден нагнул голову, словно хотел ударить, отшвырнуть от себя всю красоту этой ночи. Колокольный звон смолк, и теперь не было слышно ни звука, кроме шелеста дрожащих осиновых листьев да журчания ручья.

Чудовищно мирно было вокруг - просто чудовищно!

И в Баудене словно угасло что-то. У него больше не было сил ненавидеть.

ШАНТАЖ

Перевод Н. Шерешевской

I

Верный, но весьма язвительный друг Чарлза Грентера как-то сказал о нем: "Ce n'est pas un homme, c'est un batiment" {Это не мужчина, а крепость (франц.).}, - и с этим, как видно, был вполне согласен худой смуглый человек, шедший за Грентером в то октябрьское утро по Окли-стрит в Челси. Весь, от квадратных подошв до светлой квадратной бороды и квадратной головы под черным квадратным котелком, Грентер казался таким огромным, твердым, как гранит, неуязвимым, покрытым стальной броней, - серый костюм в мягком, солнечном свете делал его еще внушительней; он был слишком огромный, - такой никогда не окажется за бортом - разве только, чтобы служить подводной лодкой. И человек, украдкой следовавший в его кильватере до самой набережной, раз или два подходил к нему вплотную, но снова отставал, словно убоявшись величины и неприступности "корабля". Несмотря на то, что минувшее лето было жарким, платаны стояли еще совсем зеленые, лишь немногие листья с них опали или пожелтели - признак того, что очаровательная и унылая пора, называемая ранней осенью, наступила. Хотя дом, где жил Грентер с женой, был рядом, он свернул с пути, чтобы пройтись под этими деревьями и полюбоваться на реку. Видимо, такое проявление чувствительности придало мрачному типу решимости, он снова подкрался к Грентеру и больше уже не отставал от него ни на шаг.

Оборванный и грязный, будто всю жизнь был бродягой, он приостановился, внимательно оглядел улицу бегающими черными глазками и, убедившись, что поблизости никого нет, судорожно глотнул, от чего напружинились жилы на его худой шее, и, незаметно поравнявшись с Грентером, торопливо и хрипло проговорил:

- Извините, сэр, десять фунтов - и я буду молчать. Выражение, которое было на лице Грентера, когда он

обернулся, услышав это неожиданное требование, как нельзя лучше подтверждало известную истину: "Внешность обманчива". Лицо это, горевшее страстью и отвагой, но вместе с тем - презрительно-насмешливое, забавно дрогнуло над массивным туловищем, потом раздалось громкое бренчание - это Чарлз Грентер зазвенел монетами в кармане брюк. Дрогнули и его приподнятые брови, и морщинки, разбегавшиеся от уголков глаз по широким скулам, и углы рта, скривившегося в насмешливой улыбке.

- Что с вами, дружище? - спросил он неожиданно тонким голосом.

- Да мало ли что, всякое бывает, сэр. Теперь вот дошел до ручки. Я знаю, где вы живете, и знаю вашу жену, но десять фунтов - и я буду молчать.

- О чем?

- О том, что вы ходите к той девице, от которой только сейчас вышли. Десять фунтов. Это ж немного, а я человек слова.

Все еще храня на лице улыбку, Грентер иронически хмыкнул.

- Бог ты мой, шантаж!

- Слушайте, почтеннейший, я доведен до крайности и решил получить эти десять фунтов любой ценой. Если у вас нет при себе, отдадите на этом самом месте в шесть, сегодня же вечером. - Его глаза вдруг загорелись на голодном лице. - Но только без фокусов! Меня все равно не проведешь!

Какое-то мгновение Грентер разглядывал его, потом повернулся к нему спиной и стал смотреть на воду.

- Итак, сэр, в вашем распоряжении два часа: до шести. Смотрите же, без фокусов.

Хриплый голос смолк, шаги замерли в отдалении; Грентер остался один. Улыбка все еще блуждала на его губах, но ему уже было не до смеха; его разбирала досада, законное негодование человека солидного, благопристойного и ни в чем не повинного. Откуда взялся этот проходимец? Так, значит, его выслеживали, а он об этом и не подозревал. У Грентера даже уши покраснели. Вот мерзавец!

Все казалось слишком нелепым, чтобы обращать на это внимание. И тем не менее его ум, искушенный в житейской мудрости, не мог успокоиться. Сколько раз заходил он к этой несчастной цветочнице? Три. А все потому, что он не пожелал передать этот случай Обществу, которое так любит копаться в чужой беде. Недаром говорят, что частная благотворительность чревата неприятностями. Выходит, так! Шантаж! В голове у него засела мысль, которую он никак не мог прогнать, точно ворону с высокой ветки: почему не рассказал он об этой цветочнице своей жене и не сделал так, чтобы она навещала ее? Почему? Да потому, что Ольга назвала бы эту девушку притворщицей. Что ж, возможно, так оно и есть. Дело темное! И вообще, разве этот негодяй осмелился бы угрожать ему, если б сама девица не была в этом замешана? Теперь она, конечно, будет врать, чтобы помочь своему сообщнику. А жена, чего доброго, поверит им... Она как-то... как-то слишком уж цинична! Все это так грязно, так неприятно в семейных отношениях!

Грентер почувствовал себя совсем скверно. Он вдруг потерял веру в людскую порядочность. А тут еще закаркала вторая "ворона". Допустимо ли, чтобы какой-то негодяй безнаказанно проделывал подобные штуки? Не заявить ли в полицию? Грентер стоял как вкопанный; с платана упал пестрый лист и опустился на его котелок, а у ног пристроился маленький щенок, который, видимо, принял его за фонарный столб. Нет, этот случай не пустяк! Для его репутации человека гуманного, честного и здравомыслящего - совсем не пустяк! Если заявить в полицию, они начнут преследовать этого бродягу и, возможно, дадут ему год тюрьмы, а ведь он, Грентер, всегда считал, что наказание, как правило, не соответствует совершенному преступлению. Глядя на реку, он словно видел жестокую силу, нависшую над ним, над его женой, над Обществом, над девушкой-цветочницей и даже над этим негодяем, - силу, которая вот-вот обрушится на одного из них или на всех вместе. Как ни кинь, а дело дрянь, хуже некуда. Не удивительно, что шантаж считается таким омерзительным преступлением. Это самый бессердечный и скользкий из всех человеческих проступков - так паук оплетает паутиной свою жертву, так убивается всякое чувство сострадания, так возникает опустошенность, гибнет вера! Но все обернулось бы еще хуже, будь его совесть не чиста. А так ли уж она чиста? Стал бы он разве ходить к этой молоденькой цветочнице, да не один раз, а три, если б она не была такой хорошенькой, с такими красивыми темно-карими глазами, с грубоватым, но таким проникновенным голосом? Стал бы он разве навещать старую, неряшливую цветочницу, что сидит вон на том углу, хоть и ей живется не легче? Честность в нем ответила: нет. Но чувство справедливости внесло поправку: если ему и нравится глядеть на хорошенькое личико, что ж в атом дурного - он был требователен к себе и уверток не терпел. Зато Ольга так цинична; она непременно спросила бы его, отчего он не навестил и эту старуху цветочницу, и того хромого, что предает спички, и вообще всех несчастных в квартале. Но что сделано, то сделано - надо смело идти навстречу опасности. Только вот куда идти? В полицию? К жене? Или к самой девушке, чтобы выяснить, причастна ли она к этому вымогательству? А может, дождаться шести часов, встретиться с тем подлецом и показать ему, где раки зимуют? Грентер ни на что не мог решиться. Все казалось ему равно смелым - и так и этак будет правильно. Но еще смелее пренебречь этим!

Волны угомонились, и полноводная река внизу под ним мирно серебрилась на солнце. Эта умиротворенность вернула ему то безмятежное настроение, в каком он пребывал лишь недавно, когда переходил набережную, чтобы взглянуть на воду. Вот он здесь, у реки, на которой стоит этот огромный город, - он, Грентер, высокий, сильный, сытый и, если и не богатый, то вполне благополучный; а рядом - сотни тысяч таких, как та бедная девушка-цветочница или этот мрачный бродяга, которые скользят по краю пропасти, именуемой нуждой. Для него эта река - источник эстетического наслаждения, для них быть может, последнее прибежище.

Она так и сказала, но нищие, вероятно, всегда так говорят, чтобы разжалобить, вот и этот проходимец тоже: "Рассчитывать не на что... дошел до ручки".

И все же хотелось быть справедливым! Если бы только он мог узнать о них все... Но, увы, он не знал ничего!

"Нет, не могу поверить, что она такое неблагодарное, жалкое создание! думал он. - Надо вернуться и поговорить с ней еще раз..."

И он пошел назад по Окли-стрит до самого ее дома и, поднявшись по лестнице, пропахшей керосином, постучал в приотворенную дверь, за которой ему виден был ее ребенок, прижитый неизвестно с кем; видимо, его только что покормили, и теперь он, сидя в корзине из-под цветов, невозмутимо глазел на Грентера. Взгляд этот словно предупреждал его: "Смотри, как бы тебя не приняли за моего отца. Сможешь ли ты доказать свое алиби, старина?" И Грентер почти бессознательно начал припоминать, где он был месяцев четырнадцать - шестнадцать назад. Не в Лондоне - благодарение богу! С женой в Бретани - весь прошлый июль, август и сентябрь. Позвякивая в кармане монетами, Грентер разглядывал ребенка. Этот малыш вполне мог быть четырехмесячным, хоть и выглядел старше! Ребенок улыбнулся беззубым ртом. "Да!" - сказал он и протянул свою крошечную ручонку. Грентер перестал звенеть монетами и оглядел комнату. Когда он впервые пришел сюда месяц назад, чтобы проверить, правду ли рассказала ему эта девушка, которую он случайно встретил на улице, комната была в самом плачевном виде. Убеждение, что людей портят условия, в которых они живут, заставило его прийти еще раз, а сегодня он пришел снова. Ему хотелось убедиться, говорил он себе, что он не бросает деньги на ветер. И действительно, в комнате, такой крохотной, что кровать и корзина с ребенком заполняли ее почти всю и ему повернуться было негде, как будто появились какие-то признаки уюта. Однако чем дольше он осматривал комнату, тем глупее себя чувствовал, досадуя, что вообще явился сюда, хотя бы и с самыми благими намерениями, которые, собственно, и были всему виной. Но, повернувшись, чтобы уйти, он увидел девушку, поднимавшуюся по лестнице с пакетом в руках и, судя по запаху мяты, с конфетой за щекой. Ну, конечно, она очень уж скуластая, как он этого раньше не заметил, да и брови у нее чересчур крутые - настоящая цыганка! Она улыбнулась ему темными, блестящими, как у щенка, глазами, а он сказал своим тонким голосом:

- Я вернулся, чтобы спросить вас кое о чем.

- Пожалуйста.

- Знаете вы мужчину, смуглого, с худым лицом, немного косого, который прежде служил в армии?

- А как его зовут, сэр?

- Не знаю; он шел за мной от самого вашего дома до набережной, а там попытался меня шантажировать. Вам известно, что такое шантаж?

- Нет, сэр.

Крадучись, по-кошачьи, она быстро шмыгнула мимо него, подхватила на руки ребенка и, спрятав за него лицо, искоса глянула на Грентера своими темными глазами. У Грентера вздернулись брови, уголки рта опустились. Самое невероятное чувство охватило его. Хоть он и не терпел поэтической напыщенности, ему показалось, словно... ну, словно бы что-то доисторическое, первобытное, змеиное, кошачье и вместе с тем обезьянье промелькнуло в этом диком, беспокойном взгляде и в желтом личике ребенка. Конечно, без нее дело не обошлось, это так же верно, как то, что он стоит сейчас здесь; и уж, во всяком случае, она знает обо всем!

- Это опасная игра, - бросил он. - Скажите ему, пусть прекратит ее, не то ему же хуже будет.

Спускаясь по лестнице, он размышлял: "Вот самый удобный случай, какой только мог представиться, чтобы заглянуть в душу человеческую, а ты бежишь от него". Мысль эта так взволновала его, что, уже выйдя на улицу, он остановился в нерешительности. Шофер, мывший машину, с любопытством поглядел на него. И Чарлз Грентер двинулся прочь.

II

Когда он вошел в свою квартиру, жена его готовила чай в маленькой гостиной. Она была невысокая, но хорошо сложенная, с карими глазами на несколько плоском лице, сильно напудренном и довольно миловидном. В жилах ее текла польская кровь; Грентер теперь никогда не поверял ей свои сокровенные мысли, так как давно признался себе, что в вопросах морали он выше нее. Он не имел ни малейшего желания считать себя выше нее - часто это было просто неловко, но что поделаешь. Сегодня же, когда его пытались шантажировать, он чувствовал себя даже более чем неловко. Очень уж неприятно падать с пьедестала, на который ты вовсе и не хотел взбираться.

Усевшись в полированное кресло с черными подушками, он принялся было толковать о желтеющих листьях, но, перехватив ее взгляд и улыбку, почувствовал, что она догадывается о его беспокойстве.

- Тебя когда-нибудь интересовало, как живут другие люди? - спросил он, позвякивая чайной ложкой.

- Какие люди, Чарлз?

- Конечно, не такие, как мы; ну, знаешь, продавцы спичек, цветочницы словом, люди, которые, так сказать, дошли до ручки.

- Пожалуй, нет.

Если б только он мог рассказать ей об этой ужасной встрече - и при этом не упасть со своего пьедестала!

- А меня это занимает чрезвычайно. Представляешь, такая бездна любопытного может открыться тебе.

Ее улыбка, казалось, говорила: "Бездна... моя душа и та для тебя закрыта". И в самом деле, слишком много в ней было славянского, и в мягких блестящих глазах, и в матовой коже ее плоского, миловидного лица. Загадка, совершеннейшая загадка! У самого подножия пьедестала разверзалась бездна, будто... будто у острова Филэ посреди древнего Нила, где еще сохранились древние колонны {Филэ - остров на Ниле в Египте, на котором сохранилось множество древних храмов и колоннад; с начала XX века остров этот затоплен, и видеть его можно только с июля по октябрь, когда открыты шлюзы Асуанской плотины.}. Как глупо!

- Я часто думаю, - продолжал он, - каково было бы мне, если б я сам оказался на их месте.

- Ты? Ну нет, ведь ты такой большой и величественный, дорогой; не успеешь и оглянуться, как сам король назначит тебе пенсию.

Грентер, бренча в кармане монетами, встал с полированного кресла. В его воображении одна за другой, словно кадры кинофильма, возникали живые картины: серебристая, залитая солнцем река, и этот мерзавец с перекошенной, мрачной физиономией - вот он открыл рот и что-то хрипит; и этот ребенок с желтым личиком, и девица с черными цыганскими глазами; а потом - полицейский суд и, наконец, он сам, там, на суде, заставляет их отвечать по всей строгости закона. И вдруг он выпалил:

- Сегодня на набережной меня пытались шантажировать.

Она не ответила, а когда он в раздражении обернулся, то увидел, что она заткнула уши.

- Да перестанешь ли ты наконец бренчать! - сказала она.

Проклятье! Она ничего не слышала.

- Со мной произошло целое приключение, - снова начал он. - Знаешь девушку-цветочницу, что стоит на углу Тайт-стрит?

- Да. Такая нахальная цыганка.

- Гм! Так вот, я как-то купил у нее цветы, и она мне рассказала о себе такую душещипательную историю, что я зашел к ней, желая проверить, правда это или нет. Оказалось, все правда, и я, понимаешь, дал ей денег. Потом я решил, что хорошо бы поглядеть, как она их тратит, и, понимаешь, зашел к ней опять...

Жена прошептала: "О Чарлз!" - и он поспешил закончить:

- А сегодня, подумай только, за мной увязался какой-то мерзавец и пытался меня шантажировать - вымогал десять фунтов.

Он услышал какие-то странные звуки и оглянулся. Откинувшись на спинку кресла, жена его давилась от смеха.

И тут Грентер понял, что именно этого он боялся больше всего. Он боялся, что жена будет смеяться над ним, когда он падет с пьедестала! Да! Именно это страшило его, а вовсе не то, что она усомнится в его верности. Он слишком большой, думалось ему, чтобы позволить смеяться над собой. Он и в самом деле был слишком большим. Природа установила предел, который не должны превышать мужья...

- Не вижу, что тут смешного! - холодно заметил он. - Нет более гнусного преступления, чем шантаж.

Его жена перестала смеяться; две слезы скатились по ее щекам.

- Ты дал ему деньги? - спросила она уже спокойно.

- Конечно, нет.

- А чем он угрожал?

- Угрожал рассказать тебе.

- Но что же?

- Свои грязные выдумки о моих невинных визитах. - От слез в пудре образовалось два ручейка, и он добавил со злостью: - Ну, конечно, он ведь с тобой не знаком.

Жена вытерла платком глаза, и по комнате распространился запах герани.

- Мне кажется, - продолжал Грентер, - что ты бы еще больше развеселилась, если б за веем этим действительно крылось что-то!

- О нет, Чарлз! А может... тут и в самом деле что-то кроется?

Грентер посмотрел на нее в упор.

- К сожалению, должен огорчить тебя: нет.

Он увидел, как она прикрыла рот платком, и, резко повернувшись, вышел из комнаты.

Он ушел к себе в кабинет и сел у камина. Так, значит, это смешно быть верным мужем? И вдруг у него мелькнула мысль: "Если моя жена могла обратить все это в шутку, как же... как же она сама?..." Гадкая мысль! Несправедливая мысль! Словно этот негодяй, шантажируя его, в самом деле осквернил его душу, и в ней остались лишь низкие побуждения. Пробили часы на соседней церкви. Уже шесть! Этот проходимец придет на набережную и будет ждать своих десяти фунтов. Грентер поднялся. Его долг пойти и передать этого человека в руки полиции.

"Ну, уж нет! - подумал он со злобой. - Пусть придет сюда! Я очень хочу, чтобы он пришел сюда! Я его проучу!"

Но какой-то стыд остановил его. Подобно большинству крупных людей, он не привык применять силу - в жизни пальцем никого не тронул, даже в детстве - ни разу случая не представилось. Он подошел к окну. Отсюда сквозь деревья ему был виден в надвигающихся сумерках парапет набережной, и сразу же - так и есть! - он разглядел этого человека, который, словно голодный пес, сновал взад-вперед. Грентер стоял у окна и смотрел, позвякивая монетами, взволнованный, торжествующий, злой, снедаемый любопытством. Что этот негодяй станет делать дальше? Начнет обходить все квартиры подряд в этом огромном доме? А эта девица тоже там - эта цветочница со своим желтолицым ребенком? Он увидел, как человек, за которым он наблюдал, крадучись, пересек улицу и скрылся в тени домов. В этот волнующий миг Грентер прорвал карман брюк: монеты со звоном покатились по полу. Он еще искал последнюю монету, когда раздался звонок, - до этого он все-таки не верил, что проходимец осмелится прийти к нему домой! Он резко выпрямился и вышел в прихожую. Прислуги они не держали, поэтому в квартире не было никого, кроме него и жены. Снова раздался звонок, и жена тоже вышла в прихожую.

- Это мой приятель с набережной, который так тебя развеселил. Я хочу, чтобы ты его увидела, - сказал он мрачно.

Заметив на ее лице виноватое и вместе с тем насмешливое выражение, он отворил входную дверь.

Ну, конечно! Перед ним стоял этот человек. При электрическом свете, на фоне драпировок вид у него был особенно жалкий. Скверный тип, но все-таки бедный и несчастный, в драных башмаках, худое, перекошенное лицо дергается, сам весь какой-то ощипанный, и только в голодных глазах затаилась угроза.

- Входите, - сказал Грентер. - Полагаю, вы хотите видеть мою жену.

Человек подался назад.

- Я вовсе не хочу ее видеть, - зашептал он, - если вы сами меня к этому не вынудите. Дайте нам пять фунтов, господин, и я отстану от вас. Разве я хочу ссорить мужа с женой?

- Входите, - повторил Грентер. - Она ждет вас.

Человек не двигался с места, молча облизывая бескровные губы, словно прикидывал, как ему теперь выпутаться из этой истории.

- Ну, смотрите, - вдруг сказал он. - Вы еще пожалеете.

- Я пожалею, если ты не войдешь. Очень уж ты занятный парень и к тому же отъявленный негодяй.

- А кто меня сделал таким? - вырвалось у того, - Как, по-вашему?

- Войдете вы наконец?

- Да.

Он вошел, и Грентер запер за ним дверь. Это было все равно, что впустить в дом змею или бешеную собаку, но он испытывал почти удовольствие: слишком свежо было воспоминание о том, как его высмеяли.

- А теперь, - сказал он, - прошу вас! - И распахнул дверь гостиной.

Оборванец робко проскользнул в дверь, щурясь от яркого света.

Грентер подошел к жене, стоявшей у камина.

- У этого господина, кажется, к тебе важное дело.

Его вдруг поразило выражение ее лица: неужели она испугалась? И он почувствовал какую-то радость, видя, что им обоим сильно не по себе.

- Что ж, - произнес он иронически. - Быть может, мне лучше не слушать?

Отойдя, он прислонился к двери и заткнул пальцами уши. Он заметил, что оборванец, бросив украдкой взгляд в его сторону, подошел к его жене; губы его быстро зашевелились, потом она что-то ответила, и он подумал" "Какого черта я заткнул себе уши?" Он опустил руки, и в это время человек обернулся и сказал:

- Я ухожу, сэр; ошибочка вышла, очень сожалею, что обеспокоил вас.

Жена снова повернулась к камину; Грентер; с чувством некоторого замешательства отворил дверь. Когда оборванец проходил мимо, он схватил его за руку и втащил к себе в кабинет, потом запер дверь и положил ключ в карман.

- Ну-с! Попался, подлец! - сказал он.

Человек переминался с ноги на ногу, шаркая по полу драными башмаками.

- Не бейте меня, господин. А не то, глядите, у меня нож.

- Я не собираюсь тебя бить. Я отправлю тебя в полицию.

У того забегали глаза в поисках спасения, потом он, словно завороженный, уставился на пылающий камин.

- Что для вас десять фунтов? - вдруг заговорил он. - Вы б и не заметили.

Грентер улыбнулся. - Как видно, голубчик, ты не отдаешь себе отчета в том, что шантаж - самое гнусное из всех преступлений, какие только способен совершить человек.

И он подошел к телефону.

Глаза оборванца, темные, бегающие, наглые и голодные, шарили по комнате.

- Нет, - сказал он с какой-то неожиданной решимостью. - Вы не сделаете этого, сэр!

То ли его взгляд, то ли тон его голоса остановили Грентера.

- Но ведь если я не позвоню в полицию, ты опять станешь шантажировать первого встречного. Ты опаснее гадюки!

У оборванца задрожали губы, он прикрыл рот рукой и проговорил:

- Я такой же человек, как и вы. Просто дошел до крайности - вот и все. Поглядите на меня!

Грентер скользнул взглядом по его дрожащей руке.

- Да, но такие, как ты, убивают всякую веру в человека, - возразил он горячо.

- Постойте, сэр! Вот вы побыли бы в моей шкуре, только б попробовали! О господи! Попробовали бы пожить, как я жил эти полгода - клянчил и унижался, чтоб получить работу! - Он глубоко вздохнул. - Конченый человек никому не нужен! Что это за жизнь? Собачья жизнь, будь она проклята. И когда я увидел вас, такого здоровяка, - простите меня, сэр, - сытого, довольного, я не удержался и попросил у вас денег. Просто не мог совладать с собой, да, да.

- Нет, - отрезал Грентер сурово. - Не выйдет. Это не могло произойти случайно. Вы все взвесили, все обдумали заранее. Шантаж - самый грязный и подлый поступок, его совершают только с холодным сердцем. Вам нет никакого дела до ваших жертв, чью жизнь вы разбиваете, чью веру в людей губите. - С этими словами он взялся за телефонную трубку. Оборванец задрожал.

- Постойте! Ведь нужно же мне есть. И одеваться. Не могу ведь я жить святым духом. И ходить раздетым.

И пока голос оборванца звучал в этой уютной комнате, Грентер не шевелился.

- Пощадите нас, сэр! Пощадите! Вам не понять, сколько соблазнов меня окружает. Не зовите полицию. Больше это никогда не повторится... даю слово... пожалейте меня! Я и так уже хлебнул горя. Отпустите меня, сэр!

Грентер застыл на месте, неподвижный, словно стены его квартиры, но внутри него шла тяжкая борьба - не между жалостью и чувством долга, а между жаждой мести и каким-то ужасом, - ему, преуспевающему человеку, страшно было использовать свою власть против жалкого оборванца.

- Отпустите меня, сэр, - опять донесся до него хриплый голос. - Будьте человеком!

Грентер повесил трубку и отпер дверь.

- Ладно, ступай!

Оборванец поспешно выбежал из комнаты.

- Ну, слава богу! - сказал он. - Счастливо оставаться! А что касается вашей супруги, так я беру свои слова назад. Я ее и не видел ни разу. Все, что я ей сказал, ерунда.

Он прошел через прихожую и, прежде чем Грентер успел сказать хоть слово, скрылся за дверью; его торопливые, шаркающие шаги замерли на лестнице. "А что касается вашей супруги - беру свои слова назад. Я ее и не видел ни разу. Все это ерунда!" Боже мой! Этому негодяю не удалось шантажировать его, и тогда он попытался шантажировать его жену - его жену, которая еще совсем недавно смеялась над его верностью! И она, кажется, испугалась! "Все это ерунда!" Ее напудренное лицо дрогнуло под его взглядом, и на мгновение сквозь маску проглянул страх. А он дал этому негодяю уйти! Страх! Так вот где собака зарыта!.. Шантаж - самый омерзительный из всех человеческих проступков!.. Его жена!... Но, как же теперь?..

ГЕДОНИСТ

Перевод Г. Злобина

Я хорошо помню Руперта К. Ванесса потому, что он был очень красивый и видный мужчина, и еще потому, что в характере его и поведении сказывалась та философия, которая, зародившись до войны, была забыта в пережитые нами тревожные годы, а сейчас снова расцвела пышным цветом.

Руперт К. Ванесс был коренной житель Нью-Йорка, но страстно любил Италию. Знакомые терялись в догадках насчет его происхождения. Во внешности этого человека чувствовалась родовитость, о ней свидетельствовало и его имя. Мне, однако, так и не удалось узнать, что означала буква "К" перед его фамилией. Три предположения равно возбуждали любопытство, уж не были ли его отдаленные предки шотландскими горцами, и "К" означает "Кеннет" или "Кейт"? Или в его жилах текла германская либо скандинавская кровь - и тогда это могло быть "Курт" или "Кнут"? И наконец не было ли у него в роду выходцев из Сирии либо Армении, и отсюда - Калил или Кассим? Голубизна его красивых глаз исключала, казалось, последнее предположение, но в его пользу говорил изгиб ноздрей и черноватый отлив каштановых волос, которые, кстати сказать, начинали уже редеть и серебриться в то время, когда я познакомился с Рупертом. Иногда лицо у него бывало утомленное и обрюзгшее, а тело не желало, казалось, умещаться в отлично сшитом костюме - но, как-никак, ему уже стукнуло пятьдесят пять.

В Ванессе нетрудно было угадать человека, склонного к философическим размышлениям, хотя он никогда не утомлял собеседника изложением своих взглядов, предоставляя судить о них по тому, что он ел и пил, какие предпочитал сигары и костюмы и какими окружал себя красивыми вещами и людьми. Его считали богатым, ибо в его присутствии никогда не возникала мысль о деньгах. Поток жизни мягко и бесшумно обтекал этого человека или застывал на месте при идеальной температуре, подобно воздуху в оранжерее, где малейший сквознячок может погубить редкое растение.

Сравнение Руперта К. Ванесса с цветком кажется мне особенно удачным, когда я вспоминаю один незначительный случай в Саду Магнолий, близ Чарльстона, в штате Южная Каролина.

Ванесс принадлежал к тому типу мужчин, о которых нельзя с уверенностью сказать, увиваются ли они за хорошенькими молодыми женщинами, или хорошенькие молодые женщины увиваются за ними. Внешность, богатство, вкусы и репутация Ванесса делали его центром общего внимания, однако возраст, редеющие волосы и округлившееся брюшко несколько затемняли блеск этого светила, так что решить, был ли Руперт мотыльком или свечой, было нелегко. Нелегко даже мне, хотя я в течение всего марта наблюдал за ним и мисс Сабиной Мойрой в Чарльстоне. Случайный наблюдатель сказал бы, что она "играет им", как выразился знакомый мне молодой поэт, но я не был случайным наблюдателем. Для меня Ванесс обладал притягательностью сложной теоремы, и я старался понять его и мисс Монрой, поглубже заглянуть в их сердца. Эта очаровательная девушка была, кажется, уроженкой Балтимора, и говорили, что в жилах ее есть капля креольской крови. Высокая, гибкая, с темно-каштановыми волосами и густыми черными бровями, с кроткими живыми глазами и прелестным ртом (когда она не подчеркивала его линий помадой), мисс Монрой, более всех девушек, каких я знал, поражала своей энергией, полнотой жизненных сил. Приятно было смотреть, как она танцует, ездит верхом, играет в теннис. Глаза ее всегда смеялись, болтала она с заразительной живостью и никогда не казалась усталой или скучающей. Словом, мисс Монрой была весьма "привлекательна", если употребить это избитое выражение. И великий знаток женщин, Ванесс, был явно увлечен ею. О присяжном поклоннике женской красоты не скажешь сразу, сознательно ли он решил добавить к своей коллекции еще одну хорошенькую женщину, или ухаживание стало для него просто привычкой. Как бы то ни было, Ванесс не отходил от мисс Монрой ни на шаг: он отправлялся с нею на прогулки в экипаже или верхом, ездил в концерты, играл в карты и единственно не танцевал с ней, хотя иногда был готов решиться и на это. И все время он не сводил с нее своих красивых, лучистых глаз.

Почему мисс Монрой до двадцати шести лет не вышла замуж, оставалось загадкой для окружающих, пока кто-то из них не сообразил, что, обладая редкой способностью наслаждаться жизнью, мисс Монрой попросту не нашла времени для замужества. Исключительное здоровье позволяло ей находиться в движении восемнадцать часов в сутки. Спала она, должно быть, сладко, как ребенок. Легко было себе представить, что мисс Монрой погружалась в сон без сновидений, как только голова ее касалась подушки, и спала безмятежно до тех пор, пока не наступало время вставать и бежать под душ.

Как я уже сказал, Ванесс, вернее, его философия была для меня erat demonstrandum {То, что требуется доказать (лат.).}. В ту пору я был в несколько подавленном настроении. Микроб фатализма, проникший в умы художников и писателей еще до войны, в это тяжкое время распространился еще шире. Способна ли цивилизация, основанная единственно на создании материальных благ, дать человеку нечто большее, чем простое стремление накоплять все больше и больше этих благ? Может ли она способствовать прогрессу, пусть даже материальному, не только в тех странах, где ресурсы пока сильно превышают потребности населения? Война убедила меня, что люди слишком драчливы, чтобы понять, что счастье личности заключено в общем счастье. Люди жестокие, грубые, воинственные, своекорыстные всегда, думалось мне, будут брать верх над кроткими и благородными. Словом, в мире не было и половины, не было и сотой доли того альтруизма, которого могло бы хватить на всех. Простой человеческий героизм, который выявила или подчеркнула война, не внушал надежд: слишком легко играли на нем высокопоставленные хищники. Развитие науки в целом как будто толкало человечество назад. Я сильно подозревал, что было время, когда население нашей планеты, хотя и не такое малочисленное и менее приспособленное к жизни, обладало лучшим здоровьем, чем сейчас. Ну, а если говорить о религии, я никогда не верил, что Провидение вознаграждает достойных жалости несчастных людей блаженством на том свете. Эта доктрина представлялась мне совершенно нелогичной, ибо еще более достойны жалости толстокожие и преуспевающие на этом свете, те, кого, как известно из изречения о верблюде и игольном ушке, наша религия всех оптом отправляет в ад. Успех, власть, богатство, все то, к чему стремятся спекулянты, премьеры, педагоги, все, кому не дано в капле росы увидеть Всевышнего, услышать его в пастушьем колокольчике и чуять в свежем благоухании мяты, казалось мне чем-то вроде гнили. И тем не менее с каждым днем становилось очевиднее, что именно эти люди были победителями в игре, называемой жизнью, были осью вселенной, той вселенной, которую они, с одобрения представляемого ими большинства, успешно превращали в место, где невозможно жить. Казалось почти бесполезным помогать ближнему, ибо такого рода попытки лишь золотили пилюлю и давали повод нашим упорствующим в своих распрях вожакам снова и снова ввергать нас в пучину бедствий. Оттого и искал я повсюду чего-нибудь, во что можно было бы верить, и готов был принять даже Руперта К. Ванесса с его проповедью жизни для наслаждений. Но может ли человек жить только для наслаждения? Способны ли прекрасные картины, редкие фрукты и вина, хорошая музыка, аромат азалий и дорогой табак, а главное, общество красивых женщин давать постоянно пищу уму и сердцу, быть идеалом жизни для человека? Это-то мне и хотелось выяснить.

Всякий, кто приезжает весной в Чарльстон, не преминет, рано или поздно, побывать в Саду Магнолий. Поскольку я художник и пишу только цветы и деревья, я провожу много времени в парках и смею утверждать, что нет в мире уголка более восхитительного, чем Сад Магнолий. Даже до того, как расцветают магнолии, он так хорош, что по сравнению с ним флорентийские сады Боболи, коричные сады Коломбо, Консепсион в Малаге, Версаль, Хэмптон Корт, Дженералиф в Гранаде и Ля Мортола кажутся второсортными.

Никогда еще рука человека не создавала такой буйной и щедрой растительности, таких ярких красок, но вместе с тем что-то меланхолическое и призрачное есть в этом саду. Словно среди пустыни как по волшебству возник земной рай, заколдованное царство. Сияющий цветами азалий и магнолий, он расположен вокруг небольшого озера, над которым склоняются поросшие серым флоридским мхом высокие деревья. Какое-то нездешнее очарование этого места влекло меня, как влекут к себе юношу берега Ионийского моря, неведомый Восток или далекие тихоокеанские острова. Я часами сидел подле сказочного озера, остро ощущая невозможность перенести эту красоту кистью на полотно. А мне так хотелось написать картину, подобную "Фонтану" Элле - она висит в Люксембургском музее. Но я знал, что не сумею.

Однажды в солнечный полдень, сидя у кустов азалий и наблюдая, как чернокожий садовник - настолько старый, что, как мне рассказывали, он начал жизнь рабом и по сей день сохранил приветливость и учтивость негров тех времен - подрезает ветви, я услышал совсем близко голос Руперта К. Ванесса. Он говорил: "Мисс Монрой, для меня не существует ничего, кроме красоты".

Оба стояли, по-видимому, за купой азалий, ярдах в четырех, но видеть их я не мог.

- Красота - это очень широкое понятие. Скажите точнее, мистер Ванесс.

- Один пример дороже целой тонны теоретических рассуждений. Сейчас красота передо мной.

- Вы уклоняетесь от ответа. О какой красоте вы говорили - красоте плоти или духа?

- Что вы называете духом? Я ведь язычник.

- Да? Я тоже. Однако и греки были язычниками.

- Дух всего лишь сублимация чувственных ощущений.

- Вот как?

- Да, мне понадобилась целая жизнь, чтобы убедиться в этом.

- Значит, то настроение, которое навевает на меня этот сад, - чисто чувственное по своей природе?

- Разумеется. Если бы вы были слепы и глухи, не могли бы обонять и осязать, разве оно возникло бы, это настроение?

- Ваши слова приводят меня в уныние, мистер Ванесс.

- Что поделаешь, сударыня, такова действительность. И я в юности строил воздушные замки, мечтал бог весть о чем. Даже писал стихи.

- Правда? И хорошие, мистер Ванесс?

- Плохие. И очень скоро я понял, подлинные ощущения дороже всех возвышенных грез и стремлений.

- Но что с вами будет, когда все ощущения притупятся? - Буду греться на солнышке и медленно угасать.

- Мне нравится ваша откровенность.

- Вы, разумеется, считаете меня циником. Но я не такое ничтожество, мисс Сабина. Циник - это осел и позер, щеголяющий своим цинизмом. А мне гордиться нечем: не вижу оснований гордиться тем, что вижу правду человеческой жизни.

- А что, если бы вы были бедны?

- Тогда мои органы чувств функционировали бы дольше. А когда они бы в конце концов притупились, я бы умер быстрее от недостатка еды и тепла. Вот и все.

- Вы когда-нибудь были влюблены, мистер Ванесс?

- Я сейчас влюблен.

- И что же, в вашей любви нет преданности, нет ничего возвышенного?

- Нет. Она стремится к обладанию.

- Я никогда не любила. Но мне кажется, если бы любила, я хотела бы отдать всю себя, а не только завладеть любимым человеком.

- Вы в этом уверены? Сабина, а ведь я люблю вас.

- О! Ну что, пойдем дальше?

Я услышал их удаляющиеся шаги и снова остался один; только неподалеку у кустов возился садовник.

"Какая исчерпывающая декларация гедонизма! - думал я. - Как проста и убедительна философия Ванесса! Философия почти ассирийская, достойная и Людовика Пятнадцатого!"

Подошел старик негр.

- Хороший закат, - сказал он учтиво хрипловатым полушепотом. - И мух нет.

- Да, Ричард, очень хороший. Вообще здесь чудесное место, лучшее в мире.

- Самое лучшее, - отозвался негр, растягивая слова. - Когда была война, янки хотели сжечь дом. Те, что пришли с Шерманом. Конечно, они сильно рассердились на хозяина за то, что он перед отъездом спрятал столовое серебро. Мой старик отец был у него вроде управляющего. Так вот, янки забрали его. Майор приказывает моему старику: покажи, где серебро. А мой старик посмотрел на него и говорит: "За кого вы меня принимаете? За черномазого труса, за доносчика? Нет, сэр, делайте что хотите со мной и моим сыном, но я не Иуда, и он тоже. Нет, сэр!" А майор велел поставить его у того высокого дуба, вон там, и говорит: "Ах ты, неблагодарный! Ради тебя мы пришли сюда. Пришли, чтобы освободить вас, негров, а ты не хочешь говорить. Отвечай, где серебро, не то, ей-богу, застрелю!" "Стреляйте, сэр, - говорит мой старик, - но я не скажу". Тогда они начали стрелять так, что пули ложились совсем близко от него: хотели запугать. Я тогда был мальчонкой и собственными глазами видел, сэр, как стоял мой старик, храбро этак, как герой. Они не вытянули из него ни слова, сэр. Потому что он любил своих хозяев, очень любил.

Негр улыбнулся, и по его блаженной улыбке видно было, что он не только рад вспомнить еще раз эту семейную легенду, но что он сам встал бы под пули, но не предал бы людей, которых любил.

- Интересная история, Ричард. Вот только... Упрямый был чудак, твой отец, не так ли?

Негр посмотрел на меня ошеломленно и с явным негодованием, но затем лицо его снова расплылось в широкой улыбке, и он засмеялся хрипло и негромко.

- Конечно, сэр, конечно! Упрямый чудак был мой старик! Да, да! - И он ушел, посмеиваясь.

Не успел садовник отойти, как снова послышались шаги за кустами азалий и голос мисс Монрой:

- Значит, согласно вашей философии, любящие - это фавн и нимфа? А вы сумели бы сыграть такую роль?

- Дайте мне только возможность...

Голос Ванесса прозвучал так горячо, что я отчетливо представил себе, как вспыхнуло его лицо, как заблестели красивые глаза и задрожали выхоленные руки.

За кустом раздался звонкий, задорный смех.

- Ну что ж! Тогда поймайте меня!

Я услышал, как, шурша платьем и задевая им за ветви, побежала мисс Монрой, затем удивленное восклицание Ванесса и его топанье по тропинке среди гущи азалий. Я молил небо, чтобы они не повернули назад и не увидели меня. Напряженно вслушиваясь, я услышал снова смех девушки, затем шумное пыхтение Ванесса, проклятье вполголоса... Издалека донеслось призывное "ау!". Спустя несколько минут появился Ванесс. Он шел, пошатываясь, еле переводя дух, бледный от жары и. дог сады. Грудь его тяжело вздымалась и опускалась, рукой он держался за бок, по лицу градом катился пот. Жалкое зрелище представлял этот побежденный охотник за любовью! Увидев меня, он остановился, пробормотал что-то и, резко повернувшись, пошел прочь. А я смотрел ему вслед и дивился: куда девались его утонченность и щегольство, все то, за что он ратовал?

Я не знаю, как он и мисс Монрой добирались до Чарльстона; полагаю, что не в одном вагоне. Я же всю дорогу был погружен в глубокое раздумье. Я понимал, что стал свидетелем трагедии, и не хотелось мне встретиться снова с Ванессом.

Он не вышел к обеду, а мисс Монрой сидела за столом веселая, как всегда. И хотя я был рад, что он не мог догнать ее, я в глубине души все же досадовал на то, как откровенно молодость торжествует победу. На Сабине было черное платье, в волосах и на груди красные цветы. Никогда еще она не выглядела такой хорошенькой и жизнерадостной.

После обеда, вместо того, чтобы наслаждаться сигарой в прохладной тени у фонтана, я вышел в парк и присел подле памятника какому-то знаменитому в этих местах общественному деятелю. Вечер был чудесный, нежно благоухало неподалеку какое-то дерево или кустарник, а листья акации, озаренные белым электрическим светом, ясно вырисовывались на густой синеве неба. И светлячки. Если бы не было на земле этих жучков, то их, право же, стоило бы выдумать. Словом, вечер был точно предназначен для гедонистов!

И вдруг перед моим мысленным взором предстал Ванесс, одетый, как всегда, с иголочки, но бледный, задыхающийся, растерянный; затем благодаря странной игре зрения я увидел подле него отца старого негра: он был привязан к дубу, вокруг свистели пули, но лицо его было преображено высоким чувством. Так они и стояли рядом - глашатай наслаждений, зависящих от размера талии, и олицетворение верной любви, которой не страшна смерть!

"Ага, - подумал я. - Так кто же из вас посмеется последним?"

А затем и в самом деле у фонаря появился Ванесс с сигарой в зубах и в плаще, распахнутом так, что виднелась его шелковая подкладка. Беспощадный свет фонаря упал на его бледное, обрюзгшее лицо с горькими складками у рта. И в тот миг мне стало жаль, очень жаль Руперта К. Ванесса.

ДОБРОДЕТЕЛЬ

Перевод Г. Любимовой

Гарольд Мелеш, мелкий служащий страхового общества, вызванный в полицейский суд в качестве свидетеля по делу о разбитом автомобиле, впервые столкнулся с тем, как применяются законы, и это его ошеломило. Его детски-наивные, голубые глаза широко раскрылись, на гладком лбу внезапно появились морщины, кудрявые волосы зашевелились на голове, руки невольно сжали соломенную шляпу. В суде слушалось дело четырех девиц легкого поведения; трех девиц приговорили к тюремному заключению, а одну - к штрафу, и вот тут-то Гарольд разволновался не на шутку. Быть может, его волнение объяснялось тем, что эта девушка была внешне интереснее и явно моложе других, а также тем, что она плакала.

- Для первого раза - два фунта десять шиллингов.

- Но у меня нет денег, сэр.

- Что ж, в таком случае - две недели тюрьмы.

Слезы оставляли дорожки на ее напудренных щеках, горлом она издавала какие-то странные звуки - все это в конце концов довело молодого Мелеша до точки кипения. Он взял полицейского за рукав.

- Вот! Возьмите! - сказал он. - Я плачу за нее штраф.

В эту минуту он почувствовал, что холодный взгляд полицейского пробежал по его лицу, как отвратительное насекомое.

- А это кто? Ваша подружка?

- Нет.

- Тогда я не приму у вас денег. Все равно через месяц она опять попадется.

Девушка прошла мимо Гарольда, и, увидев, как она судорожно глотает слезы, он твердо заявил:

- Это меня не касается. Я плачу штраф.

Он снова ощутил на себе липкий взгляд полицейского.

- Тогда пойдемте со мной. Мелеш последовал за ним.

- Послушайте, - сказал полицейский одной из подчиненных ему девиц, этот господин уплатит штраф.

Покраснев от смущавших его взглядов, молодой человек вытащил все свои деньги - два фунта пятнадцать шиллингов - и, протянув в уплату два фунта десять шиллингов, подумал: "Боже мой! Что скажет Алиса?"

Но тут девушка дрожащим от волнения голосом сказала ему: "Спасибо", затем полицейский пробормотал: "Хоть вы и даром потратили деньги, а все-таки это хороший поступок", - и Мелеш вышел на улицу. Настроение у него внезапно испортилось; он впал в уныние, как будто, уплатив эти два фунта десять шиллингов, утратил свою добродетель.

- Огромное спасибо! Вы так добры!.. - послышался сзади голос девушки.

Мелеш приподнял соломенную шляпу и, уступая дорогу девушке, неловко посторонился. Девушка сунула ему в руку свой адрес.

- Будете поблизости - заходите в любое время, я буду рада. Я вам так благодарна!

- Не за что!

Смущенный, как и она, Мелеш отправился в контору. Весь день он чувствовал себя не в своей тарелке. Он не мог решить, как он поступил: как дурак или как герой? Временами он возмущался: "До чего полицейские грубы с этими девушками!", - но тут же возражал себе: "Не знаю. Должны же они как-то с этим бороться". И Мелеш старался не думать, как он объяснит Алисе исчезновение двух фунтов десяти шиллингов, на которые она очень рассчитывала. Душа его была столь же бесхитростна, сколь бесхитростно было выражение его лица.

Он пришел домой в обычное время - в половине седьмого. Он жил в ветхом сером домишке, но здесь было немного зелени, и метро доходило и до этой окраины. Жена только что уложила дочку и теперь сидела в гостиной и штопала его носки. Она подняла голову - лоб у нее был гладкий, как колено, без единой морщинки.

- Ты ужасно рвешь носки, Гарольд, - сказала она. - Вот все, что мне удалось сделать с этой парой.

Глаза у Алисы были голубые и круглые, как фарфоровые блюдца, голос монотонный, невыразительный. Отец ее был фермер. Мелеш проводил свой очередной отпуск в Сомерсете и тогда же сделал ей предложение. Сейчас, устав после целого дня работы и изнемогая от жары, он прежде всего подумал: "Как плохо выглядит Алиса!"

- Ну и жара! Я иногда жалею, что у нас ребенок, - сказала она. - Он связывает меня по вечерам. Жду не дождусь Троицы!

Мелеш, высокий и нескладный, наклонился и поцеловал ее в лоб. Черт возьми! Как сказать ей, что он лишил их обоих праздничного отдыха? Он понимал, что сделал ужасную вещь. Но, может быть, она поймет, что он не мог спокойно смотреть, как девушку уводят в тюрьму у него на глазах. И, не доев своего скудного ужина, он вдруг сказал:

- Сегодня утром я так расстроился! Меня вызвали в суд по делу о разбитом автомобиле, - помнишь, я тебе говорил? - и там я увидел девушек с Пикадилли. Полицейские обращаются с ними возмутительно!

Жена подняла голову, выражение лица у нее было детски-наивное.

- Что же они с ними сделали?

- Посадили в тюрьму за то, что те заговаривали с мужчинами на улице.

- А ведь это и правда нехорошо.

Раздраженный равнодушным тоном жены, Мелеш продолжал:

- Полицейские обращались с ними, точно с какой-то мразью.

- А разве они не мразь?

- Может быть, они и распутные, но ведь и мужчины не лучше.

- Мужчины не были бы такими, если бы не было этих девушек.

- Что называется - порочный круг, - заметил Мелеш и, довольный своим каламбуром, добавил: - Две из них прехорошенькие.

Жена насмешливо улыбнулась.

- Надеюсь, с ними полицейские обращались мягче?

Это было чересчур цинично, и Гарольд выпалил:

- Одна совсем молоденькая, никогда не бывала прежде в полиции; дали ей две недели только за то, что у нее не оказалось денег, - я не мог этого вынести и заплатил за нее штраф.

На лбу у него выступил пот. Лицо жены порозовело.

- Заплатил? Сколько?

Он хотел было сказать: "Десять шиллингов", - но что-то в душе у него воспротивилось этому.

- Обычный грабеж - два фунта десять шиллингов, - ответил Мелеш и подумал мрачно: "Каким же я был дураком!"

И зачем у Алисы открылся рот, и зачем у нее такое глупое выражение лица? Но лицо ее вдруг сморщилось и побелело; ему стало стыдно так, как будто он ударил ее.

- Прости, Алиса, - пробормотал он. - Я не хотел за нее платить, но она плакала.

- Как же ей не плакать? Дурак ты, Гарольд!

Мелеш, очень расстроенный, встал.

- Ну, а как бы ты поступила на моем месте?

- Я? Конечно, не мешала бы ей развратничать. Не твое это дела

Алиса тоже встала. Мелеш запустил пальцы в волосы. Он вспомнил хорошенькое смущенное лицо девушки со следами слез, тот мягкий, приветливый, естественный тон, каким она заговорила с ним.

Жена повернулась к нему спиной. Так! На него рассердились и долго будут дуться. Ну, что ж, он это заслужил.

- Я признаю, что вел себя как дурак, - пробормотал он. - Но я надеялся, - ты поймешь, что я почувствовал, когда увидел ее слезы. Поставь себя на ее место.

По тому, как жена вскинула голову, он понял, что сказал какую-то чудовищную глупость.

- А, так вот какого мнения ты обо мне! Он схватил ее за плечо.

- Перестань, Алиса! Что за чепуха! Она сбросила его руку.

- Ты понимаешь, какие это деньги? Ты лишил отдыха и меня и ребенка. А все из-за того, что увидел слезы этой девки.

Не дав ему возразить, Алиса вышла из комнаты. В душе у него остался неприятный осадок, как будто он совершил несправедливость. В самом деле, пожертвовать ее отдыхом, пожертвовать отдыхом жены ради уличной девчонки!.. Да, но и себя он тоже лишил отдыха, и деньги эти достались ему нелегко. Когда он явился в суд, у него и в мыслях не было, что он отдаст их девушке, и отдал он их, не рассчитывая на вознаграждение. А что, если бы он пожертвовал эти деньги на бедных - рассердилась бы тогда Алиса, хотя это и лишило бы их отдыха? Большой разницы сам Мелеш в этом не видел.

Мелеш сел и, поставив локти на колени, принялся разглядывать пионы на брюссельском ковре, купленном в кредит. Мысли, всегда возникающие у живущих вместе людей, когда они не согласны друг с другом, роились теперь в его кудрявой голове, а глаза у него были испуганные и чистые, как у ребенка. Если бы полицейские не обращались с девушками, как с мразью! И если бы она не плакала! Дело даже не в ее слезах, а в том, как она плакала. А сам-то судья - святой, что ли? Кто же имеет право так с ней обращаться? Может быть, Алиса? Ну, нет! Но тут он снова представил себе Алису, бледную, задыхающуюся от жары: она штопает его носки, она все время что-то делает для него или для ребенка, а он пустил на ветер ее отдых! Да, он виноват! Его мучили угрызения совести. Он должен подняться к ней и попытаться помириться, он заложит свой велосипед, и Алиса отдохнет. Да, так он и сделает!

Он отворил дверь и прислушался. В домике царила зловещая тишина, только с улицы доносились грохот автобусов, голоса детей, игравших на тротуаре, да крики торговца, развозившего бананы в ручной тележке.

Алиса, по всей вероятности, была наверху, в спальне, с ребенком. Он поднялся по чисто вымытой лестнице. Алисе хотелось, чтобы на лестнице был постлан ковер, чтобы лестница была покрашена, и еще ей хотелось многого, но всего нельзя было приобрести на четыре фунта десять шиллингов в неделю - его жалованья хватало только на пропитание. Она должна помнить, что и ему тоже кое-чего хочется, но чтобы приобрести - об этом он и не мечтает.

Дверь спальни была заперта. Он подергал ручку. Дверь внезапно отворилась, и на площадку вышла Алиса.

- Я не хочу тебя видеть.

- Послушай, Алиса! Так нехорошо!

Она притворила дверь и загородила ему дорогу.

- Что нехорошо? Уходи, я не желаю тебя видеть. Так я и поверила, что ты отдал ей деньги из-за того, что она плакала! Как тебе не стыдно!

Стыдно! Пожалуй, он проявил излишнее мягкосердечие, но стыдиться ему нечего.

- Думаешь, я не знаю, что мужчинам нужно? Ну так и беги к своей бесстыднице, если она тебе приглянулась.

Алиса стояла у двери, суровая и непреклонная, с красными пятнами на щеках. Он уже готов был признать себя негодяем - такое осуждение выражала вся ее фигура.

- Алиса! Ради бога! Не сходи с ума! Я же ничего плохого не сделал!

- Не сделал, так еще сделаешь. Убирайся! Видеть тебя не могу!

Осуждающий взгляд ее голубых глаз, злобный голос, горечь, кривившая ее рот, - все это заставило его почувствовать, что он плохо знал свою жену. Он прислонился к стене.

- Будь я проклят! - Больше он ничего не мог выговорить.

- Ты хочешь сказать, что она тебя ни о чем не просила?

Ладони у Мелеша вспотели. Ведь у него в кармане лежит адрес девушки!

- Если тебе доставляет удовольствие со мной ссориться, то я умываю руки. Что я такого сделал?

- Отдал деньги, отложенные на отдых ребенка, грязной девке! Ты был должен ей - вот в чем дело, или еще будешь должен. Что ж, действуй в том же духе, только убирайся отсюда вон!

У него появилось отвратительное желание ударить ее по губам - ведь рот у нее был такой жестокий!

- Да, теперь я понял, - сказал он раздельно.

Что же он понял? Он улавливал в ней нечто общее с полицейским судом, с самими полицейскими, со всем тем беспощадным, неумолимым, хотя и справедливым, что иногда обрушивается на людей.

- Я думал... я думаю... ты могла бы... Он запнулся.

- Ах, вот оно что!

Этот возглас довел его до белого каления. Он стал спускаться с лестницы.

- Лицемер!

Мелеш только хотел было ответить на новое оскорбление, но Алиса хлопнула дверью и заперлась на ключ.

"Идиотка!" Лестничная площадка была слишком мала, чтобы вместить его чувства. Разве стал бы он все рассказывать Алисе, если бы хоть что-нибудь за собой знал? Но у него даже мыслей таких не было.

От досады у него кружилась голова. Он сбежал по лестнице, схватил с вешалки соломенную шляпу и вышел из дому. На улице пахло лондонским туманом, жареной рыбой, бензином, человеческим потом. Мелеш от волнения делал огромные шаги; он испытывал физическую боль, и выражение лица у него было страдальческое. И он женился на такой женщине! Это все равно, что жениться на полицейском суде! Это бесчеловечно! Надо быть таким подозрительным и добродетельным, как все! Какая польза в скромности и прямоте, если за них получаешь такую награду?

Кто-то тронул его за плечо.

- Сударь! У вас вся спина белая. Позвольте, я вас почищу.

Мелеш, смущенный, стоял, а в это время полный белокурый мужчина чистил его своей большой плоской ладонью. "Лицемер!" От возмущения на губах у Мелеша выступила пена. Ну хорошо! Он ей покажет! Мелещ нащупал адрес девушки и внезапно был поражен тем, что ему не нужно читать адрес, - он помнит его наизусть: недалеко отсюда - на той стороне Юстон-Род. Чудно! Может быть, он тогда машинально посмотрел на адрес? Говорят, будто есть подсознательный ум. Пусть так. Но у него есть еще и сознательный ум, и этот сознательный ум намерен проучить Алису. Вот и Юстон-Род. Переходя улицу, Мелеш почувствовал странную и приятную слабость в ногах. Теперь он понимал, что собирается сделать нечто нехорошее. Он идет к девушке не только для того, чтобы проучить жену, но и потому, что надеется... А это дурно, очень дурно, и выходит, что Алиса права.

Мелеш стоял на углу узкой площади, возле садовой ограды. Он облокотился на ограду и заглянул в сад. Он всегда был откровенен с женой, и это она виновата, что у него возникли такие желания. А вместе с тем приятная слабость в ногах как бы доказывала, что она права. У него появилось сомнение: а может быть, он испытывал то же ощущение и в суде? Как должен был бы поступить на его месте любой другой человек, не считая Алисы и полицейских? Отрешиться от добродетели, совершенно отрешиться от добродетели. В саду заворковал голубь. "Будете поблизости - заходите в любое время, я буду рада". Слова эти девушка произнесла с неподдельной искренностью. Да и сама она была ничуть не хуже других. Тем не менее, если бы Алиса отнеслась к происшествию в суде спокойно, он бы и не вспомнил о девушке. Ну, ладно!.. В конце концов он решил уйти отсюда. Он человек женатый, в этом все дело. А на номера домов он, однако, смотрел. Двадцать семь!

Вот он, этот дом! Мелеш густо покраснел. Ветка сирени хлестнула его по лицу. Ее аромат напомнил ему ферму в Сомерсете, где он ухаживал за Алисой. За другой Алисой - не за той, которая бранилась сегодня на лестнице! Он внимательно осмотрел запущенный дом, и вдруг его бросило в жар. Положим, он войдет. Что подумает девушка? Что он потому заплатил штраф... Но ведь он заплатил его не потому! Не такая же он дрянь! Мелеш повернулся и быстрыми шагами пошел прочь.

Зажглись театральные рекламы. Движение здесь было небольшое - медленно ехал в экипажах или прогуливался пешком праздный люд. Мелеш дошел до Лейстер-сквер и сел на скамейку. Вокруг него в сгущавшихся сумерках все ярче горели огни реклам и уличные фонари. Сидя на скамейке, Мелеш размышлял о ничтожности жизни. Так много всего на свете, а достается на твою долю так мало! Целый день возиться с цифрами, потом идти домой, к Алисе, и это жизнь! Все казалось ему еще не таким плохим, пока Алиса была с ним ласкова. Подумать только, что он упустил! Он вспомнил книгу об островах Южного моря, о природе, о людях, о достопримечательностях, о звуках, о запахах всего мира. А взамен - четыре фунта десять шиллингов в неделю, жена, ребенок! Всего не совместишь, но выбрал ли он лучший вариант? Нет, если представить себе Алису на лестничной площадке!

А все-таки - бедная Алиса! Что значит для нее лишиться отдыха! Но если бы она не прерывала Мелеша, он бы сказал, что заложит велосипед. А может быть, все это дурной сон? Наяву ли был он в суде и видел девиц, которых собирались посадить в тюрьму и которые занимались этим ремеслом оттого, что, как и он, слишком многое упустили в жизни? Они все равно пойдут сегодня вечером той же дорожкой. Каким он был дураком, что уплатил штраф!

"Хорошо, что я не пошел к этой девушке, - подумал он. - У меня остался бы неприятный осадок!" Во всей этой истории единственно отрадным был ее взгляд, когда она сказала: "Спасибо!" Теплое чувство к девушке долго еще сохранялось в его душе, но потом и оно исчезло. Не стоит об этом вспоминать! Чего он сидит, когда нужно идти домой? Если Алиса и раньше думала о нем плохо, то что она подумает, когда он вернется?

Потерянного не вернуть! Что случилось, то случилось. Единственно, чего ему теперь хотелось, - это чтобы Алиса не была такой добродетельной.

Небо стало выше и темнее, огни - ярче, деревья и клумбы Сквер-Гардена казались искусственными и неподвижными, как декорация. Нужно идти домой и все терпеливо сносить! Зачем мучиться понапрасну?

Мелеш встал со скамейки и потянулся всем телом. Глаза его, смотревшие на огни "Альгамбры", были круглые, бесхитростные и чистые, как у ребенка.

ДАВНЯЯ ИСТОРИЯ

Перевод Б. Гиленсона

Как-то летом 1921 года пейзажисту Губерту Марсленду, возвращавшемуся с реки, где он целый день писал этюды, километрах в десяти от Лондона пришлось остановить свою двухместную машину для небольшого ремонта. Пока ее чинили, Марсленд пошел взглянуть на стоявший неподалеку дом, где он в юные годы часто проводил школьные каникулы.

Войдя в ворота и оставив слева каменоломню, он вскоре очутился против дома, стоявшего в глубине участка. Как же изменился старый дом! Он стал вычурнее, но был уже далеко не таким уютным, как в те годы, когда тут жили дядюшка с тетушкой и он, Губерт, играл в крикет на лужайке; теперь ее, видно, приспособили для гольфа. Был поздний час - время обеда; на площадке никто не играл. Марсленд подошел к ней и остановился, припоминая. Вот тут, кажется, стояла старая беседка, а вон там, где еще сохранился дерн, ему так ловко удалось ударить по мячу, когда он в последний раз взял лапту и продержался тринадцать забегов. Это было тридцать девять лет назад - в день его шестнадцатилетия. Как ясно ему вспомнились его новые наколенники! Тогда против него играл Лукас. А ведь в те времена все подражали Лукасу: ноги выставлены вперед, легкий наклон туловища, - эффектно, ничего не скажешь! Теперь этого не увидишь - и слава богу: иначе слишком многое приносилось бы в жертву эффектности. Правда, сейчас впадают, пожалуй, в другую крайность и совсем утрачен "стиль" в игре.

Марсленд вернулся на солнечную сторону и присел на траву. Какой покой, какая тишина! Между домом дяди и соседним были видны холмы, далекие, окутанные легкой дымкой; вдали, за купой вязов, совсем как тогда, заходило солнце. Он прижал ладони к дерну. Великолепное лето - совсем как то, давно прошедшее! И тепло, исходившее от дерна, или, может быть, от этого прошлого, проникало в его сердце, вызывая легкую боль. Как раз здесь он, наверно, отдыхал после подач, сидя у ног миссис Монтейт, выглядывавших из-под ее платья с оборками. Боже! Как глупы были тогда юнцы! Как безмерна и нерасчетлива была их преданность! Ласка в голосе и взгляде, улыбка, одно-другое прикосновение - и они становились рабами. Глупцы, да, но какие хорошие мальчики! У стула миссис Монтейт часто стоял другой кумир его, Губерта, - капитан Маккей. Живо вспомнилось Марсленду его лицо цвета потемневшей слоновой кости (такого же цвета был бивень, что хранился у дядюшки), красивые черные усы, его белый галстук, клетчатый костюм и гетры, красная гвоздика в петлице - все это так нравилось юному Губерту! А миссис Монтейт, "соломенная вдова", как ее называли... Он помнил, как люди смотрели на нее, каким тоном с ней говорили. Очаровательная женщина! И он, Губерт, как говорится, "втюрился" в нее с первого взгляда, - в ни с чем не сравнимый аромат ее духов, ее изящество, ее голос. Любопытное было время! Тогда употребляли слово "ухаживание", женщины носили пышные юбки и высокие корсеты; а он ходил в белом фланелевом костюме с голубым поясом. После случая в оранжерее тетушка сказала ему вечером, лукаво улыбаясь: "Спокойной ночи, глупыш!" Да, он действительно был глупым мальчишкой. Ночью лежал, прижав щекой к подушке цветок, оброненный соломенной вдовой. Какое безумие! А в следующее воскресенье снова дождаться не мог того часа, когда увидит ее в церкви, и энергично чистил свою шляпу; и все время, пока шла служба, поглядывал тайком на ее милый профиль там, на два ряда впереди, между Холлгрейвом, ее дядей, стариком с козлиной бородкой, и тетушкой, седой, розовощекой и полной; сидел и придумывал способ приблизиться к ней, когда она будет уходить, - и все только для того, чтобы увидеть ее улыбку, услышать шелест ее платья. Ах, как мало ему нужно было для счастья в ту пору! И наконец последний день его каникул и тот вечер, когда он впервые столкнулся с жестокой действительностью. Кто это сказал, что викторианский век был невинным?

Марсленд провел ладонью по лицу. Нет, роса еще не выпала. Он перебирал в памяти женщин, которых знал, ворошил воспоминания, как сено, когда его сушат. Но ничто из того, что он вспомнил, не вызывало в нем такого волнения, как та первая любовь.

А бал у тетушки! Первая белая жилетка, купленная по случаю у местного портного, галстук, тщательно подобранный под тот, что носил его кумир, капитан Маккей! Все вспомнилось так живо здесь, в тишине лужайки, ожидание, стыдливое и робкое волнение, незабываемая минута, когда он пригласил ее танцевать; и ее имя "миссис Монтейт", дважды записанное белым с кисточкой карандашиком в его записной книжечке с золотым обрезом; тихое колыхание ее веера, ее улыбка. И, наконец, первый танец. Как он старался не наступить на ее белые атласные туфли; какой трепет его охватывал, когда ее рука в тесноте прижималась к его руке, а потом исполненный блаженства перерыв, длившийся всю первую половину вечера, в ожидании следующего танца! Если бы только он умел так кружить и повертывать ее в вальсе, как это делал капитан Маккей! И все возрастающий экстаз по мере того, как приближалось время второго танца. А потом темная терраса, прохладный, пахнущий травой воздух, жужжанье майских жуков и тополи, казавшиеся необычайно высокими в лунном свете. Он тщательно поправляет галстук и жилет, утирает разгоряченное лицо. Глубокий вздох - и обратно в дом, искать ее! Бальный зал, затем столовая, лестница, библиотека, бильярдная - все словно в тумане, - и этот бесконечно звучащий мотив, а он в своем белом жилете бродит по дому, как привидение. Вот и оранжерея - он спешит туда. И, наконец, то мгновение, от которого у него надолго, вплоть до настоящего времени, сохранилось какое-то смутное, загадочное впечатление. Приглушенные голоса за клумбой цветов: "Я видел ее", "А кто был с нею?" Мгновенно промелькнувшее лицо цвета слоновой кости, черные усы. И затем ее голос: "Губерт!"

Ее горячая рука сжала его руку, притянула его... знакомый аромат, ее смеющееся, решительное лицо... и снова шорох за цветами, там, где шпионили за ней - и вдруг ее губы коснулись его щеки... поцелуй, от которого у него зазвенело в ушах, ее голос, такой тихий: "Губерт, милый мой мальчик!" Шорох стих, замер вдали. Как долго длилась минута молчания в сумраке среди цветов и папоротников! Ее лицо, бледное, было так близко! А потом она вела его в ярко освещенный зал, и пока они шли, он начинал медленно догадываться, что она его лишь использовала как ширму. Для нее он был мальчик, не настолько еще взрослый, чтобы стать ее возлюбленным, но достаточно взрослый для того, чтобы спасти репутацию ее и капитана Маккея! Ее поцелуй, последний из многих, предназначался не для его губ, не для его щек. Нелегко заставить себя поверить этому. Мальчик, которого еще не принимают всерьез, который через день вернется в школу и которого она целовала лишь для того, чтобы ее любовник и она могли возобновить свою связь, оставаясь вне подозрений. Как он вел себя остаток вечера, после того, как его романтическая влюбленность была втоптана в грязь? Едва ли он сознавал это. Предательский поцелуй! Оба кумира повержены в прах! Подумали ли они о его чувствах? Нет! Они заботились лишь. о том, чтобы при его помощи замести следы. И все же он почему-то ни тогда, ни после не дал ей понять, что все это ему ясно. И только когда танец кончился и кто-то пригласил ее на новый тур, он убежал в свою комнатушку, сорвал с себя жилет и перчатки и долго лежал на, кровати, одолеваемый горькими мыслями. Ребенок! И так он лежал до тех пор, пока доносившаяся туда музыка не смолкла; кареты уехали, и наступила тихая ночь.

Сидя на корточках в траве, все еще теплой и сухой, Марсленд потирал колени. Великодушие - только в юности человек способен на подлинное великодушие! С легкой улыбкой вспомнил он, как на следующее утро тетушка лукаво и вместе с тем озабоченно говорила ему: "Нехорошо, дорогой мой, прятаться по темным углам, пожалуй, это была не твоя вина, но все-таки нехорошо... не совсем прилично..." И неожиданно умолкла, заметив, что его губы впервые в жизни искривились в иронической усмешке. Она так никогда и не простила ему этой улыбки, мысленно называя его юным Лотарио.

"Век живи, век учись, - подумал Марсленд. - Интересно, что сталось с теми двумя? Ох, этот викторианский век! Ни перед чем тогда не останавливались. И все-таки недаром его называют невинным и глупым, ей-богу!"

Солнце заходило, начинала выпадать роса. Он встал, растирая затекшие колени. В лесу ворковали голуби. В последних лучах солнца, пробившихся сквозь листву тополей, подобно драгоценному камню, сверкало окно старого дядюшкиного дома.

Да, какая это все-таки давняя история!

ЧЕЛОВЕК С ВЫДЕРЖКОЙ

Перевод М. Кан

В наше время каждая веха на жизненном пути похожа на Фламинго Крокетный Молоток из "Алисы в Стране чудес": только повернешься к ней, как она тут же изогнется вопросительным знаком. А всякий краеугольный камень смахивает на Алисиного Дикобраза Крокетный Шар - не успеешь нацелиться, как его уж и след простыл. То, в чем раньше заключалась самая соль жизни, нынче вышло из моды; старинные ароматы выдохлись; слово "джентльмен" вызывает насмешливые улыбки, а выдержка почитается признаком слабоумия.

А все-таки есть на Британских островах семейства, которые вопреки всему из века в век сохраняют выдержку и чувство собственного достоинства. И пусть меня сочтут романтиком, потерявшим ощущение действительности - я все равно убежден, что такие люди нередко обладают особым и вовсе не заслуживающим презрения качеством: врожденным мужеством, своеобразной внутренней отвагой.

Это и заставляет меня поделиться с вами воспоминаниями о Майлсе Рудинге.

Увидел я его впервые - если вообще допустить, что новичок смеет поднять глаза на старосту - на второй день моего пребывания в закрытой мужской школе, когда на душе у меня было еще достаточно скверно. Три других "сосунка" - мои соседи по мансарде - куда-то ушли, а я предавался горестным размышлениям о том, вправе ли и занять кусочек стены и повесить две маленькие олеографии, на которых были изображены ядовито-алые всадники, перелетающие через ядовито-желтую изгородь на ядовито-гнедых лошадях. Картинки эти купила мне мать, полагая, что они проникнуты тем именно мужественным духом, которым славятся закрытые школы. Я вытащил их из коробки для игрушек вместе с фотографиями моих родителей и старшей сестры, разложил на скамеечке у окна и печально рассматривал эту маленькую выставку. Внезапно дверь отворилась, и на пороге показался какой-то мальчик в длинных брюках.

- Привет! - сказал он. - Новенький?

- Да, - пискнул я не громче мышонка.

- Я - Рудинг. Старший по общежитию. Карманных денег будешь получать два шиллинга в неделю, если не проштрафишься. Списки "рабов" найдешь на доске объявлений. Первые две недели "рабствовать" не будешь. Как фамилия?

- Бартлет.

- Так, - он пробежал глазами листок бумаги, который держал в руке. Ага! Мой! Ну, как тебе здесь?

- Да неплохо.

- Вот и отлично. - Он, видимо, собрался уходить, и я поспешно спросил:

- Скажите, пожалуйста, можно я повешу вот эти картинки?

- Само собой - вешай, какие хочешь. Ну-ка, посмотрим. - Он шагнул ближе и увидел мои экспонаты.

- Ох, извини! - Он взял олеографии и поспешно отвернулся.

Новичок в школе - всегда немножко психолог, и когда этот Рудинг извинился только за то, что случайно взглянул на карточки моих родных, я как-то сразу почувствовал, что уж он-то, во всяком случае, не скотина.

- Наверно, у Томпкинса купил. У меня были такие же в первом классе. Ничего себе. Я бы повесил вот тут.

Он приложил их к стене, а я, воспользовавшись моментом, украдкой поглядел на него. Он был высокого роста - футов пять с лишком (мне он показался сказочным великаном) - тонкий и прямой, как стрела. На нем был стоячий воротничок, - какие носили в то время, - правда, не очень высокий. Шея у него была длинная, волосы - какие-то особенные: темные, вьющиеся, с рыжеватым оттенком; глаза - темно-серые, небольшие, глубоко посаженные; скулы довольно высокие, щеки худые, тронутые веснушками. Нос, скулы, подбородок - все это, казалось, было чуть великовато, не по лицу. Не совсем законченная отделка, если можно так выразиться. Зато улыбка у него была хорошая; похоже было, что этот парень - человек правильный.

- Ну, что ж, Бартлетенок, - сказал он, возвращая мне олеографии, - выше нос, и все будет в порядке.

Я спрятал фотографии родных, а картинки повесил на стену.

Рудинг! Знакомая фамилия. В родословной книге моего семейства среди брачных записей вроде "дочь Фицгерберта" или "дочь Тастборо" как-то незадолго до гражданской войны появилась запись "дочь Рудинга". Дочь Рудинга! Может быть, этот полубог какой-нибудь мой дальний родственник! И я тут же понял, что никогда не осмелюсь заговорить с ним об этом.

Майлс Рудинг не блистал особенными талантами, но по всем предметам успевал одинаково хорошо. Нельзя сказать, чтобы он изысканно одевался как-то даже не приходило в голову, хорошо ли он одет или плохо. Он не был, собственно говоря, одним из школьных вожаков: он был небогат, не гонялся за дешевой славой, ни перед кем не заискивал, зато в нем не было и тени высокомерия и никогда он не относился к младшим покровительственно или оскорбительно. Он не потакал слабостям ни своим, ни чужим, но был справедлив и в отличие от многих старост не любил давать тумаки. На состязаниях в конце семестра он ни разу не "выдохся" и с первой до последней минуты сохранял отличный темп. Его можно было бы назвать человеком удивительно совестливым, хотя сам он, разумеется, ни за что и не заикнулся бы об этом. Он никогда не выставлял напоказ свои чувства, однако незаметно было, чтобы он старался их скрывать - не то, что я. Он пользовался в школе огромным уважением, но это, судя по всему, было ему глубоко безразлично. Независимый, самостоятельный, он мог бы стать героем школы, но не было в нем, как говорится, настоящего размаха. За целых два года я поговорил с ним по душам один-единственный раз, да и то мне еще повезло больше других, учитывая разницу в возрасте.

Я был в пятом классе, а Рудинг в предпоследнем, когда в нашем общежитии разразился скандал, задевший честь и достоинство капитана нашей футбольной команды. Капитан был ирландец, здоровенный малый, который умел дать отпор противнику и был главной опорой своей команды. Случилось это накануне нашего первого футбольного состязания. Можете представить себе, что началось, когда столь важная персона отказалась участвовать в игре! Потерпев моральный и физический урон, он последовал примеру Ахиллеса в Троянской войне и удалился в свой боевой шатер. Стены нашего дома дрожали от ожесточенных споров. Я, как и все младшие, был на стороне Донелли, против шестого класса. После того, как он дезертировал, капитаном стал я, и от меня теперь зависело, будем ли мы вообще играть. Если бы я объявил забастовку в знак сочувствия, остальные последовали бы моему примеру. Вечером, после многочасовой "фронды", я сидел один, так и не решившись еще, что предпринять. В комнату вошел Рудинг, прислонился к дверному косяку и сказал:

- Ну как, Бартлет, ты-то не подкачаешь?

- По... по-моему, Донелли зря надавали... зря... - запинаясь пробормотал я.

- Может, это и так, - сказал он, - но интересы команды - превыше всего. Сам знаешь.

Кому сохранить верность? Раздираемый противоречивыми чувствами, я смолчал.

- Слушай, Бартлетенок, - сказал он вдруг, - ведь всем нам будет позор. Все зависит от тебя.

- Ладно, - хмуро отозвался я. - Буду играть.

- Молодчина!

- А все равно, по-моему, нечего было трогать Донелли, - бессмысленно повторил я. - Он... он ведь такой большой.

Рудинг подошел почти вплотную к старому скрипучему креслу, в котором я сидел.

- Когда-нибудь, - медленно проговорил он, - ты сам станешь старостой. Придется и тебе заботиться о престиже шестого класса. И если ты позволишь всякой неотесанной дубине вроде этого Донелли безнаказанно (помню, меня просто потрясло тогда это слово), безнаказанно хамить ребятам, тем, что поменьше ростом и послабее, - все пропало. Мой старик заправляет одним округом в Бенгалии - примерно с наш Уэльс. И все на одном престиже. Он часто говорил со мной об этом. Бить противно кого бы то ни было, но лучше уж вздуть грубого верзилу, чем малыша из новеньких. Тем более, что этот Донелли вообще свинья: подвел всех нас - у него, видите ли, спинка болит!

- Не в том дело, - сказал я. - Это... это было несправедливо.

- Если это несправедливо, - сказал Рудинг кротко (просто удивительно кротко, как мне теперь кажется), значит вся система никуда не годится, а это большой вопрос, Бартлетенок. Во всяком случае, не мне его решать. Мое дело управлять тем, что есть. Давай лапу и завтра жми так, чтобы чертям стало тошно, договорились?

С притворной неохотой я протянул ему руку, чувствуя, однако, что он окончательно перетянул меня на свою сторону.

Нашу команду разделали под орех, но до сих пор у меня в ушах стоит громкий крик Рудинга:

- Что надо играешь, Бартлет! Что на-а-а-до!

Со школьных времен мне запомнился еще лишь один случай, по которому можно судить, что он был за человек, этот Майлс Рудинг. В тот день он навсегда распростился со школой, и мы с ним ехали в город в одном вагоне. Он сидел и смотрел в окошко назад, на холм, где стояла наша старая школа, и я ясно увидел, как по щеке у него проползла слезинка. Должно быть, от него не укрылось, что я заметил это, потому что он вдруг сказал:

- А, черт! Соринка попал? в глаз, - и стал оттягивать вниз веко с усердием, нисколько меня не обманувшим.

Потом я совершенно потерял его из виду на несколько лет. Дела у его родителей шли не блестяще, так что он не мог поступить в университет. Как-то еще в школе он признался:

- Родичи у меня отчаянно старые. И бедные - тоже отчаянно.

Во время одного из моих странствий, предпринятых ради спорта, я снова встретился с ним на острове Ванкувер. Он выращивал фрукты на ранчо. Молодого англичанина в колониях ничто не поражает так сильно, как несходство между тем, что он видит и что рассчитывал увидеть, начитавшись книг. Когда я случайно встретил Рудинга в клубе в городе Виктория и он пригласил меня погостить, я ждал, что увижу ряды великолепных деревьев, увешанных огромными грушами и яблоками, двухэтажный просторный дом с широкой верандой, ружья, рыболовные снасти, горячих скакунов и среди всего этого - Рудинга в белоснежных брюках. В действительности я увидел вырубленный в дремучем лесу участок и на нем - новый деревянный дом, совершенно пустой и даже еще не выкрашенный. Фруктовые деревья были только что посажены, и в лучшем случае можно было надеяться снять урожай года через три. На хозяине были не белые брюки, а синие джинсы, и работал он по двенадцати часов в сутки: валил деревья, расчищал новые участки. У него была одна-единственная лошадь, которая ходила и под седлом и в упряжи, а на рыбную ловлю или охоту он ездил не чаще раза в месяц. Он держал трех работников-китайцев и жил почти так же скудно, как и они. Вот уже восемь лет, как он уехал из Англии. Это была вторая его затея - в первый раз он попытал счастья в Южной Калифорнии, но потерпел неудачу: выдались подряд три засушливых лета. Зато здесь, как он мне сказал, с водой все благополучно, и он, по-видимому, не ошибался - в этих местах дождей выпадает даже больше, чем в Англии.

- Черт, как ты выносишь это одиночество? - спросил я.

- Ну! Привыкаешь. А потом, здесь ведь не одиноко. Совсем нет! Посмотрел бы ты, какие тут есть места!

И при эдакой-то жизни он все-таки ничуть не изменился - те же манеры, то же достоинство, та же выдержка. К обеду он, правда, не переодевался, но умывался непременно. Он выписывал английские газеты и вечерами, покуривая трубку, читал викторианских поэтов, читал естественную историю - и не только естественную. Он ежедневно брился, каждое утро обливался холодной водой и обращался со своими китайцами точно так же, как, бывало, в школе с нами, новенькими. И у них, насколько я понимаю, он вызывал почти те же чувства, что и у нас: уважение, без малейшей примеси страха и не то чтобы любовь, но горячую симпатию.

- Я бы не прожил здесь без женщины, - признался я как-то вечером.

Он вздохнул.

- Не хочу ни с кем связываться. Жена - другое дело, но нельзя же делать девушке предложение, пока здесь все не устроено. Фрукты выращивать - всегда рискованно на первых порах.

- Ты идеалист, - сказал я.

Он весь будто сжался, и мне вдруг подумалось, что, вероятно, единственное, чего он по-настоящему не переносит, так это подобных обобщений. Но на меня нашел озорной стих.

- Заботишься о престиже английского джентльмена!

Рудинг крепко закусил мундштук трубки.

- Забочусь о том, как бы продержаться - и только. Хватит с меня.

- Так ведь это то же самое, - негромко сказал я.

Он отвернулся. Я почувствовал, что не на шутку раздосадовал его, заставляя копаться в себе. И он был прав! Это действует угнетающе, а его и без того многое угнетало: и тишина, и одиночество, и разлука с родиной, и ежедневное общение с этими людьми - представителями восточной расы. Я не раз наблюдал, какие лица у его китайцев: какие-то точеные, не молодые и не старые, замкнутые, и было в них что-то непроницаемое, кошачье. Теперь-то мне понятно, сколько нужно было самому Рудингу сдержанности и непроницаемости, чтобы жить одному из года в год и не опуститься. Неделю пробыл я у него и все время с каким-то дьявольским любопытством искал в нем признаки того, что он начал сдавать - ожесточился или размяк, ведь это было бы естественно при таком образе жизни. Честно говоря, ничего подобного я не нашел. Вот разве что к виски он не притрагивался, как будто боялся его, и уходил в себя, стоило только завести разговор о женщинах.

- Неужели ты совсем не вернешься домой? - спросил я накануне отъезда.

- Когда здесь дела пойдут на лад, я приеду в Англию и женюсь, - сказал он.

- А потом снова сюда?

- Вероятно. Денег-то у меня нет, сам знаешь.

Через четыре года я прочел в "Таймсе" такое объявление: "Рудинг Фулджемб. - В церкви Св. Томаса, Маркет Харборо. Майлс Рудинг с Вир Рэнч (О-в Ванкувер) женится на Бланш, дочери Чарлза Фулджемба, мирового судьи, Маркет Харборо". Оказывается, дела все-таки пошли на лад! Впрочем, нужно еще посмотреть, как приживется "дочь Фулджемба" на ранчо.

Случилось так, что в то же лето я встретил Рудинга с женой в Истбурне, где они проводили последние дни своего долгого медового месяца. Она была очень мила: хорошенькая, живая - чересчур живая, подумалось мне, когда я представил себе Вир Рэнч. Сам Рудинг был радостно возбужден своей новой "затеей", у него даже появился какой-то размах. Мы вместе обедали, вместе купались, играли в теннис и ездили верхом по меловым холмам. Дочь Фулджемба была, что называется, "славный малый", - впрочем, в 1899 году это выражение, разумеется, еще не было в таком ходу, как сейчас. Я, признаться, не раз удивлялся, отчего она вышла замуж именно за моего приятеля. Но однажды вечером она мне рассказала, как это произошло. Оказывается, их семьи издавна жили по соседству, и когда Рудинг, прожив двенадцать лет в Новом Свете, вернулся домой, он стал героем дня, а может быть, и вообще героем. Когда она была еще девочкой, он часто брал ее с собой на охоту, так что она по старой памяти относилась к нему с благоговением. Не терпящий пустой болтовни, чуждый всякого чванства, Рудинг казался куда значительнее окружавших ее пустоголовых юнцов, и - тут дочь Фулджемба искоса взглянула на меня - в один прекрасный день он совершил поступок, после которого ей не оставалось ничего другого, как броситься в его объятия. Как-то вечером ей предстояло отправиться в костюме китаянки на бал-маскарад. А утром кошка опрокинула пузырек с чернилами и залила весь наряд. Костюм погиб. Что было делать? Грим, прическа - как тщательно она их готовила! И все зря, только потому, что нет платья! Впервые в жизни охваченный настоящим порывом, Рудинг поспешно покинул эту обитель скорби и запустения. Оказывается, у него в Лондоне был национальный женский китайский костюм, привезенный из Сан-Франциско. Поспеть в Лондон и обратно на поезде из Маркет Харборо было невозможно, и Рудинг, не теряя ни минуты, нанял единственную во всей округе машину, помчался с неслыханной в те дни скоростью на узловую станцию, где останавливались экспрессы, приехал в Лондон, схватил костюм, отправил дочери Фулджемба телеграмму, с той же головокружительной быстротой приехал назад и в без четверги девять уже стоял у ее дверей с костюмом в руках. Дочь Фулджемба вышла к нему в халате, великолепно загримированная, с высоко зачесанными наверх волосами.

- Вот, возьми. Настоящий китайский, - спокойно сказал Рудинг и ушел; она не успела даже сказать спасибо.

Костюм оказался гораздо лучше того, который испортила кошка. В тот же вечер она согласилась стать его женой.

- Майлс мне и предложения-то не сделал по-настоящему, - сказала она. Я видела, что для него это просто немыслимо, после того, как он меня выручил. Пришлось ему сказать, чтобы он хоть на минутку расстался со своим невозможным благородством. Ну и вот! Правда, он милый?

Милый? По отношению к ней - бесспорно; а эта дамочка была эгоцентрическим существом.

В сентябре они уехали на Ванкувер, а в январе следующего года я узнал, что он поступил в армию и отправился воевать с бурами. Жену он оставил в Англии у ее родителей. Вскоре его привезли назад с брюшным тифом, но еще раньше я раза два виделся с нею. Она рассказала, что не соглашалась его отпустить, пока не поняла, что отравляет ему этим жизнь.

- А между тем, - сказала она, - он ведь, знаете, действительно очень ко мне привязан.

Когда он поправился, они вернулись на Ванкувер и застали ранчо в таком запущенном виде, что ему пришлось все начинать почти сначала. Могу себе представить, каково ему там пришлось с его изнеженной и требовательной подругой. В 1904 году она приехала домой, чтобы прийти в себя, и я снова встретился с нею на охоте.

- Майлс слишком уж хорош для меня, - сказала она мне на второй день, когда мы рысцой ехали к дому. - До того стойкий человек, что просто страшно. Если бы он только был способен хоть ненадолго забыть про свои моральные устои! Ох, мистер Бартлет, не хочется мне туда возвращаться, честное слово! Это ведь ужас что такое. А он говорит так: ну, брошу ранчо, а ведь мне тридцать восемь лет, и я ничего не добился. Значит, придется клянчить у кого-то работу? На это он не пойдет. А так я, наверное, долго не выдержу.

Я написал Рудингу. Ответ пришел сухой и сдержанный. Смысл его был таков: боже упаси, чтобы он стал насильно тащить жену к себе. Но сам он вынужден еще года два просидеть на острове. Потом, возможно, удастся продать ранчо и купить ферму в Англии. Уехать отсюда сейчас - значит разориться. Он страшно скучает по жене, но каждый должен делать свое дело. Он считает, что ей лучше пожить у родителей и не подвергать себя здесь вместе с ним лишениям.

Ну, а потом, естественно, произошло то, что меньше всего могло прийти в голову такому человеку, как Рудинг, с его понятиями о верности и долге. Дочь Фулджемба встретилась с молодым мужчиной и, безусловно, не без внутренней борьбы - она была, в сущности, неплохой человек - ушла к нему. Случилось это в начале 1906 года - как раз когда главные трудности на Бир Рэнч близились к концу. Жалко мне его было очень, и все-таки сами собой напрашивались слова: "Милый мой, где же у тебя были глаза? Неужели ты не понимал, что если отпустишь от себя "дочь Фулджемба", с ней обязательно произойдет нечто подобное?" А впрочем, что он мог поделать, бедняга?

Он проделал шесть тысяч миль пути, чтобы дать ей развод. Низменное любопытство привело меня в зал суда. Никогда я так чистосердечно не восхищался Рудингом, как в тот день, наблюдая, как он спокойно дает показания в этом претенциозном и двуличном суде, среди хитрых и ловких законников.

Прямой и тонкий, с худым загорелым лицом, с ранней сединой в шевелюре редкостного оттенка, с твердым взглядом, он говорил негромко, и вся его одинокая фигура дышала печальным и сдержанным упреком. И не меня одного тронула короткая речь, с которой он обратился к судье: "Милорд, мне бы хотелось сказать, что у меня ни к кому нет недобрых чувств. Я считаю, что виноват сам. Я не должен был просить женщину разделить со мной одиночество и трудности суровой жизни в такой дали от дома". С каким-то удовольствием увидел я, как судья ответил ему легким поклоном, будто говоря: "Отдаю вам должное как джентльмен джентльмену, сэр". Я хотел было подойти к Рудингу после суда, но в последнюю секунду почувствовал, что это ему сейчас нужно меньше всего на свете.

Прямо, можно сказать, из зала суда он отправился назад, за шесть тысяч миль, и продал ранчо. Наш частый гость Каннингэм, занимавший в Эскваймолте какой-то государственный пост, рассказывал, что Рудинг из-за этой сделки очень проиграл в общественном мнении. Некие предприимчивые люди, заинтересованные в торговле недвижимым имуществом, объявили, что на Ванкувере обнаружены угольные пласты, отчего Вир Рэнч и несколько соседних участков сразу значительно повысились в цене. Рудингу предложили крупную сумму денег, и он согласился. Он уже уехал с ранчо, когда поступили неопровержимые доказательства того, что сообщение об угольных залежах ложь. Рудинг немедленно предложил сбавить цену, оставив себе лишь стоимость земельного участка. Его предложение было, естественно, принято, и можно легко представить себе негодование тех, кто продал свои участки по высокой цене. Эти верные сторонники собственнических законов не изменили принципу "caveat emptor" {Пусть остерегается покупатель (лат.).} и в собственное оправдание ругали моего приятеля последними словами. На вырученные деньги он купил другое ранчо - на материке.

Как он провел следующие восемь лет, я знаю очень приблизительно. На родину он, кажется, так и не возвратился. По словам Каннингэма, он "все такой же уравновешенный, пользуется огромным уважением, но близко ни с кем не дружит. С виду почти не изменился, только поседел".

А потом, точно гром среди ясного неба, грянула мировая война. Рудинг, я думаю, почти что обрадовался ей. Вряд ли он представлял себе, что за кошмар принесет она с собою. Ему казалось, что это неизбежная схватка, долгожданная возможность показать, из какого он теста сделан и на что способна его страна. И нужно признаться, что он-то оказался способен на большее. Начал он с того, что покрасил волосы. На вопрос: "Возраст?" - он ответил четко: "Сорок", а "восемь" произнес невнятно, так что получилось как бы сорок с небольшим. Его взяли в армию и, учитывая опыт, приобретенный им в Трансваале, назначили офицером в армию Китченера. Но во Францию он попал только в начале 1916 года. Полковник, под командованием которого он служил, считал, что никто из офицеров не умеет лучше него обучать новобранцев, да и волосы у него, понятно, вскоре опять стали седыми. Говорят, он был невероятно раздражен тем, что его держат в тылу. Весной 1916 года его имя было упомянуто в сообщении с фронта, а летом он сильно пострадал от газовой атаки на Сомме. Я пошел в госпиталь проведать его. Он отпустил седые усики, но в остальном нисколько не изменился. С первого взгляда было ясно, что он из тех, кто до конца сохранит самообладание, что бы ни случилось. Чувствовалось, что это нечто само собой разумеющееся, что иная возможность ему и в голову не приходит. Он так беззаветно служил делу победы, что совершенно забыл о себе. Он стал таким же солдатом, как и самые лучшие, самые стойкие из кадровых военных, которые привыкли ни о чем не думать; стал солдатом совершенно естественно, как будто это было у него в крови. Со всех сторон окруженный смертью, он жил спокойно, ничем не выдавая своих чувств. Все это в порядке вещей, только бы его родина вышла победительницей из войны, а в том, что именно так и будет, он нисколько не сомневался. Что же касается меня, то я испытывал двойственное чувство: я и восхищался им и в то же время как будто презирал его как человека слишком прямодушного и бесхитростного.

Конечно, я был воспитан в том же духе, что и он: рыцарский герб, "дочь Рудинга" и все такое прочее, но вместе с тем меня уже коснулись новые веяния с их волнениями и тревогами.

Не один раз побывал я в этом Тинмутском госпитале, где медленно поправлялся Майлс Рудинг.

Однажды я напрямик спросил его: разве это не закон, что со временем человек все-таки сдает? Он как будто слегка удивился.

- Если ты настоящий человек, то нет, - довольно холодно ответил он.

Вот в этом и был он весь. Это был настоящий человек, и ничто внешнее не могло повлиять на него. Чтобы одолеть Рудинга, у него пришлось бы вырвать из груди сердце. Именно это я и имел в виду, говоря о его врожденных достоинствах - твердости духа и стойкости, на которую можно смело положиться. Я вовсе не хочу сказать, что этого качества не найти у рядовых солдат и у людей нового склада, но у них оно проявляется не так естественно. Такие люди гордятся этим качеством, ни на минуту о нем не забывают, или же это просто толстокожие и примитивные тупицы. Отсутствие этого качества не кажется им, как Рудингу, чем-то немыслимым, позорным, если хотите. Что увидели бы ученые, если бы могли исследовать строение нервных клеток у таких людей, как Рудинг? Может быть, они обнаружили бы некую неуловимую особенность в окраске или строении тканей? Усиленная нервная деятельность на протяжении многих поколений и вошедшая за сотни лет в плоть и кровь философия: "Страх - тягчайший из всех грехов", - неужели они не оставили следа?

В 1917 году он вернулся в действующую армию и пробыл там до конца войны. Он не совершил ничего из ряда вон выходящего, ничего потрясающего, но, как и в школьные годы, держался молодцом до самого конца игры. Ко времени перемирия он командовал полком, а в отставку вышел в чине майора. Ему было тогда пятьдесят три года, он страдал множеством всяческих недугов: сказалась и газовая атака и долгие годы чрезмерного напряжения - он ведь был уже не мальчик. Но, чтобы получить пенсию, этого было недостаточно. Он снова поехал на Ванкувер. Всякий, кто имеет хотя бы отдаленное представление о садоводстве, знает, что это дело требует неусыпного внимания. Уходя в армию, Рудинг поневоле должен был оставить ранчо первому, кто попался. Точно так же вынуждены были поступить в те дни почти все садоводы, так что этот "первый попавшийся" оказался очень неважной заменой. Рудинг вернулся на ранчо, фактически обесцененное. Здоровье уже не позволяло ему снова начать долгую борьбу, чтобы восстановить хозяйство, как когда-то, после Бурской войны. Продав землю, он вернулся на родину в полной уверенности, что человеку с таким прошлым, как у него, непременно дадут работу. Оказалось, что его ждала судьба многих тысяч таких же, как он. Обратно в армию его не взяли: "Очень сожалеем, но ничем не можем помочь". Попытки правительства дать ветеранам образование и работу тоже, видимо, касались лишь тех, кто помоложе. Имея в кармане гроши, вырученные за ранчо, и то немногое, что ему удалось сберечь из офицерского жалованья, Рудинг стал ждать ответа хотя бы на одно из тысячи поданных им прошений. Ответа он не дождался. Сбережения растаяли. Откуда мне это известно? Сейчас расскажу.

В январе прошлого года мне как-то понадобилось срочно добраться от ресторана в Сохо до моего клуба в Пэл-Мэл. Пришлось взять такси. Шел дождь, так что я поторопился сесть в машину. В сонном оцепенении после обильного обеда развалился я на подушках за спиной у шофера. И вдруг странное чувство овладело мной: спина эта показалась мне чем-то знакомой. Было в ней что-то как бы это сказать - изысканное, пожалуй. Голова у шофера была седая. Я постарался вспомнить его лицо - я мельком взглянул на него сбоку, когда садился в машину. И вдруг с чувством, близким к ужасу, я понял: ведь это Майлс Рудинг!

Да, это был он!

Когда я вышел из такси и мы поглядели друг на друга, он улыбнулся.

- Отведи машину на стоянку, старина, - сказал я. - И давай сядем рядом.

Мы забрались в машину, закурили и по крайней мере с минуту не могли сказать ни слова. Потом я заговорил:

- Послушай, что это значит?

- Нужно же как-то зарабатывать на хлеб.

- Господи! Так вот как поступает наша страна...

- Бартлет, - сказал он, и странная, как бы застывшая усмешка притаилась в углах его плотно сжатого рта. - Оставь в покое страну. Лучше так, чем опять выпрашивать место - вот и все.

Я онемел. Какой позор! Наконец я снова обрел дар речи.

- Ну, знаешь, дальше просто некуда. А как же правительство со своими хвалеными планами?

- Ничего не вышло. Это все для молодых.

- Эх, милый ты мой! - только и нашелся я сказать.

- В хорошую погоду это совсем неплохо, - продолжал он все с той же странной усмешкой. - Ведь легкие у меня еще не в порядке.

- Неужели ты думаешь и дальше так жить?

- Да, пока не подвернется что-нибудь другое. Только просить я не умею, Бартлет. Просто не получается.

- А твоя родня?

- Кто умер, кто разорился.

- Слушай, живи у меня, пока тебе не посчастливится!

Он стиснул мне локоть и покачал головой. Прямо беда с этими "благородными"! Если б мне только удалось доказать, что мы с ним в родстве! От родственника Рудинг принял бы и помощь и деньги, не колеблясь согласился бы стать наследником какого-нибудь троюродного братца, которого и в глаза никогда не видел. Но от чужого - нет: ведь это благотворительность! Сидя в своем такси, он без тени горечи рассказал мне свою историю - историю сотен таких же, как он, ветеранов войны. Рудингу нельзя сказать прямо в глаза, что тебе жаль его. Это просто невозможно! Когда он кончил, я пробормотал только:

- По-моему, это чудовищно. Страна перед тобой в таком долгу - и вот...

Он не ответил. Что-что, а сохранять выдержку Майлс Рудинг был приучен с колыбели.

Прощаясь, я едва не вывихнул ему руку, и было видно, что ему не нравится это слишком горячее проявление чувств. Стоя на пороге клуба, я видел, как он с сигаретой в зубах снова сел за руль. В свете уличного фонаря мне было видно в профиль его осунувшееся лицо. Он сидел, не шевелясь, последний из могикан гиблого дела, имя которому - благородство.

УДАР МОЛНИИ

Перевод Н. Дынник

Это случилось до войны, когда трагедии и комедии личной жизни еще казались важными событиями.

Я не виделся с моим другом Фрэнком Уэймаусом несколько лет, и вот в то памятное рождество судьба неожиданно свела меня с ним и его женой в одном из больших отелей Гелиополиса. Он всегда был жизнерадостный малый, весь как бы обрызган солнцем и пенился, как вино, и даже преподавание в средней школе не могло его изменить. А вот жена его, которую я видел прежде только два раза, немного меня удивила. Я помнил маленькое, несколько угрюмое создание, тихое, с недоверчивым взглядом. Теперь же эта женщина была сущим котенком, очень подвижная, говорливая, полная веселого задора, - вероятно, это был как бы протест против принудительных порядков того заведения, где она состояла воспитательницей сорока мальчиков и чувствовала себя словно под стеклянным колпаком, окруженная атмосферой строжайшей благопристойности. А здесь, в нашем египетском отеле, были приятные, расторопные слуги-берберийцы, большой холл, пальмовый сад и постояльцы, понаехавшие со всего света, была площадка для гольфа, где подавали мяч смуглые и быстроногие мальчики-арабы, за дверями отеля расстилалась пустыня - и вот Джесси Уэймаус резвилась, сверкала большими темными глазами, и то царапала, то ласкала нас своими лапками. В ней вдруг пробудилась жизнь, и она играла, как котенок, который ловит собственный хвост. В эту веселую игру она вовлекала всех. Уэймаус с улыбкой терпел ее неистовые проказы. Я думаю, он был уверен в ее привязанности и считал, что все это не всерьез. Учебный год выдался для него тяжелый; он устал физически и душевно, хотелось отдохнуть, - предаться ленивой истоме, и впитывать в себя солнце, казалось, было его единственным желанием.

Загрузка...