- Ха, ха! Ну и глаз!

Слон снова обвел взглядом зал, а простодушный зритель пробормотал:

- Это действительно очень забавно!

- Слоны - самые понятливые животные, - сказал толстяк, поправляя монокль.

- А как вы полагаете, - спросил простодушный, - это достигнуто лаской?

Лысый сложил свой цилиндр.

- Трудно сказать, - ответил он. - Посмотрите-ка на хобот этого бедняги!

Слон устал протягивать хобот публике и свернул его на груди.

- Точь-в-точь жирная гусеница! - проворчал мизантроп.

Два испуганно озиравшихся кота и два красногрудых попугая с тонкими позолоченными цепочками на ногах появились с разных сторон и расположились на ногах лежавшего на спине слона по одному на каждой ноге.

- Хорошо придумано! - сказал лысый.

После минутной нерешимости коты и попугаи начали прыгать с ноги на ногу; слон вращал маленьким глазом, и хобот его извивался.

- Ну, просто удивительно! - воскликнул лысый. - До чего умны!

- Я знал одну кошку, умную, как человек, - ворчливо заметил мизантроп.

- Скажете тоже! - возразил толстяк.

- А это как вам нравится? - нетерпеливо прервал их лысый.

Слон поднял на хоботе попугая и медленно протянул его публике.

- Неплохо! - воскликнул толстяк. - Ха, ха!

- Любая кошка, - настаивал мизантроп, - почти не уступает в уме человеку.

- Что?! - сказал толстяк. - Уж не хотите ли вы сказать, что кошки способны оценить подобное зрелище? Что кошки могут понять, как забавен этот слон?

Лысый снова перебил их:

- Я восхищен дрессировкой; вот чего можно добиться настойчивостью! Нужна сильная воля, чтобы заставить кошек и попугаев работать вместе.

- Да, черт возьми! - сказал толстяк. - Мне нравятся хорошие представления со зверями. Я очень люблю животных. А некоторые равнодушны к ним. Ну, разве это не забавно - слон, лежащий на спине!

- Вы думаете, ему это нравится? - задумчиво спросил простодушный.

Кошки и попугаи исчезли, появился маленький котенок; жалобно мяукая, он взобрался на слона и свернулся клубком в его огромной пасти.

- Здорово! - сразу оживился мизантроп. - До чего естественно! Превосходная штучка, а? - И тоже зааплодировал. Маленький глаз слона, казалось, спрашивал, чему так радуется этот человек.

- Вот вам и кошачий ум! - сказал толстяк. - Вы допустили бы, чтобы ваш ребенок полез в пасть к слону?

- Это ничего не доказывает, - ответил мизантроп. - Говоря, что у кошки ум человека, я имел в виду, что люди в большинстве своем глупы.

Дрессировщик уже убрал котенка и, вскочив слону на живот, посылал воздушные поцелуи публике. Затем, знаком поманив к себе хобот, вставил в него зажженную сигарету.

- Браво! - закричал лысый. - Вот это ловко! Браво!

- А знаете, я следил за ним и должен вам сказать: это ему совсем не по вкусу, - объявил толстяк.

- Что не по вкусу? - спросил мизантроп.

- Очень немногие животные выносят дым, - пояснил толстяк. - Впрочем, когда-то у меня был пони, который с удовольствием нюхал дым.

Слон сунул сигарету в рот дрессировщику; дрожь пробежала по его огромному телу.

- Взгляните на его глаз теперь! - сказал лысый. - Чертовски странный, не так ли?

- Ну, - мизантроп зевнул, - мне надоел этот толстоногий слон.

Как бы в ответ на его замечание дрессировщик начал поспешно развязывать шнуры плюшевой рамы. И вдруг слон затрубил.

- Он просит, чтобы ему позволили встать, - прохрипел толстяк. - Что ни говорите, все это чертовски интересно! Так естественно! Но некоторым людям наплевать на животных! - добавил он раздраженно.

- А он вроде как сердится, - сказал лысый. - Глядите, как он смотрит.

- Да, - ответил толстяк, - это недостаток всех животных: у них нет чувства юмора. Обратите внимание на выражение его глаз. Хоть слон и чертовски умен, у него совершенно отсутствует чувство юмора!

И маленький круглый глаз слона - этот чуждый всему вокруг дикий мирок быстро, уныло бегая по сторонам, казалось, подтверждал: "Увы, нет чувства юмора!"

- Никак не могу понять, нравится это животным или нет? - бормотал простодушный зритель. Ему, должно быть, очень не хотелось сомневаться в достоинствах зрелища, которым он так наслаждался.

- Нравится ли? Конечно, нравится! Они чрезвычайно умны! - сказал толстяк, вынимая из глаза монокль, когда упал занавес. - Подобное зрелище я бы назвал апо... апофеозом ума. Не каждый способен оценить его, и не всякое животное может это вынести. Вот, например, свиньи, - добавил он, рассеянно глядя вокруг, - и ослы!.. Грош им цена!

ТРУЖЕНИКИ

Перевод З. Масленниковой

Приземистые, унылые домишки с заснеженными крышами и подслеповатыми оконцами нестройной шеренгой тянулись вдалеке от главной улицы. Они были выстроены так давно, что казались лишь призраками прежних жилищ. Здесь ютился рабочий люд, среди которого было множество портных, и в окна было видно, как они усердно работали иглами при желтоватом дневном свете, просачивавшемся из-за снеговых туч. Кое-где за окнами уже горели сальные свечи.

В отличие от домов, населенных людьми ленивыми или беспомощными, здесь тщательно запирали двери, на которых еще оставались следы краски, и, чтобы войти, требовалось постучаться. Дверь последнего в ряду домика всегда открывала женщина лет пятидесяти пяти на вид. Платье на ней было изрядно помято, как бывает от долгого сидения, лицо изборождено морщинами, такими глубокими, что все черты его казались расчлененными. В одной руке она держала иголку с ниткой, в другой - брюки, которые отделывала соответственно требованиям цивилизации. Без брюк в руках ее никто никогда не видал, ибо ей приходилось приводить в пристойный вид семь-восемь пар в день, работая по двенадцати часов. За каждую пару она получала семь фартингов, а ниток расходовала почти на фартинг. Таким образом, она в хорошие времена зарабатывала шесть-семь шиллингов в неделю. Но работа бывала не всякую неделю, и тогда приходилось жить воспоминаниями о тех днях, когда брюк хватало, и в ход шли отложенные на черный день гроши. За наем комнатушки надо было платить два шиллинга три пенса, и, за вычетом этих денег, на прокорм себя и мужа, - который, к счастью, был калекой и ел очень мало, - у нее оставалось два шиллинга и девять пенсов. Глядя на ее морщинистое лицо и почти бесплотное тело, легко было угадать, что она давно уже приучила свой организм к строгой диете, как это и необходимо женщине, которая уже двадцать семь лет работает на брючную мастерскую со своим прикладом, а со времени несчастья, случившегося с ее мужем пятнадцать лет назад, только этим и кормит себя и его.

У женщины было длинное, узкое лицо, и ее серые глаза, казалось, говорили, что ей очень нужна помощь, но никогда она о ней просить не станет.

И в самом деле, она говорила мало - и только о брюках. О, они теперь такого плохого качества! Дешевка да и только! И последнее время ей дают отделывать штаны для мальчиков, застегивающиеся у колен. Всякое терпение с ними лопнет: ниток на них идет столько же, как на брюки, а платят меньше. В прежние времена брюки были куда добротнее, а в нынешних проку нет. И работа далеко не всегда бывает. Но посредница, которая берет брюки у портных для сдачи их в отделку, тут не виновата: она дает столько работы, сколько может, а сама получает только фартинг с пары. Такие вот дела!

Кровать без ножек и без постельного белья (то, что на ней лежало, невозможно было назвать бельем) занимала большую часть комнатушки, и было удивительно, как это в ней еще умещалось все тряпье, закопченные кастрюли, щербатая посуда и брюки. На кровати спала черная кошка с белым носом. У камина лежали щепки от разбитых ящиков, заготовленные для поддержания слабого огня. А на стене у камина висела вилка, на которой поджаривают хлеб. Вид у этой истончившейся и погнутой железной вилки был такой унылый, как будто она давно уже не видала хлеба. Она висела на стене зубцами кверху и была похожа на темную высохшую руку со скрюченными пальцами, протянутую за подачкой.

Хозяева сидели спиной к ней, женщина - вплотную у наглухо закрытого окна, стараясь, пока можно, использовать бесплатное освещение, а ее муж - у камина, протянув изувеченную ногу чуть ли не в самый огонь. Это был человек с круглым белым лицом, седыми усами, загнутыми вниз, как клюв попугая, и круглыми бесцветными глазками. Его старый расстегнутый серый костюм и привычка клонить голову набок довершали сходство с попугаем на жердочке, у которого одна серая лапка укорочена и прижата к другой. Он говорил ровным, беззвучным голосом, поглядывая на огонь поверх оправы темных очков и изредка улыбаясь своей покорной, невеселой улыбкой.

Нет, говорил он, никакого смысла роптать, от этого не станет лучше. Жизнь так идет уже много лет, и, несомненно, так оно и дальше будет. На брюках никогда нельзя было много заработать, а тем более на этой дешевке, которую теперь носят. Впрочем, он-то ни разу ни на ком не видел таких брюк и куда они идут, неизвестно, должно быть, за границу. Да, он был возчиком, его переехал ломовик. Понятно, ему кое-что платили за увечье - четыре шиллинга в неделю, но потом старик помер, и плакали эти денежки.

- Все же живем, как видите. Мне шестьдесят, и для своих лет я не так уж плох. Она не управлялась бы и с половиной работы без меня: подаю ей, что нужно, утюжу брюки, делаю то да се - ясно, не так уж это много, но кое на что я еще гожусь.

С этими словами он поднял правую руку, в которой держал наготове подкладку, и его бесцветные глазки встретились с серыми глазами жены. Они смотрели друг на друга без особой нежности, но с полным взаимным доверием двух людей, не разлучавшихся ни на один день в течение многих лет. Потому что, как объяснил мне муж, они домоседы. Впрочем, он все-таки иногда бывает на улице в хорошую погоду, а она ходит получать работу.

Его глаза, блуждавшие по захламленной, неуютной клетушке, которая для них была целым миром, как камера для заключенного, остановились на кошке, свернувшейся на прикрывавшем постель рваном одеяле. Ах, да! Еще у них есть кошка. Вот она, спит, как всегда. С ней все-таки веселее. В гости к ним никто не ходит, они всегда только вдвоем. Соседи - народ неподходящий, люди с большими странностями! Правда, за углом есть довольно приличные дома. Но там жить им не по средствам! Семь шиллингов шесть пенсов в неделю, и вносить точно в срок! Правда, они привыкли и здесь аккуратно платить за квартиру. Ведь они снимают комнату у рабочего человека, он сам платит за квартиру, как же можно его подводить? Слава богу, сейчас работы подвалило, благодаря Рождеству. Но потом опять будет полный застой, это уж как пить дать!

Улыбаясь своей странной улыбкой, как человек, которого даже забавляет выпавшая ему доля, он нагнулся и подбросил в огонь дощечку от ящика, затем снова выпрямился, склонив набок голову, так что шея казалась искривленной, как его больная нога. "Поговаривают, - сказал он, - что пора как-нибудь облегчить участь "брючников". Но что поделаешь, когда шьется такая дешевка, по полкроне за пару? Раз они нужны людям, так приходится их шить. Так было и так будет. Она ходила на собрание. Там очень хорошо говорили. На собрания ходить полезно, это шевелит мозги". Но сам он не мог пойти из-за своей ноги. А он с удовольствием послушал бы, что там говорят. Да, с большим удовольствием!

Он замолчал, глядя в огонь, как будто в слабом потрескивании загоревшейся дощечки слышал отголосок этих речей, которых ему не довелось слышать.

- О господи! - воскликнул он вдруг. - Ничего у них не выйдет. Не смогут! - И, протянув грязную руку, он взял с колен жены брюки и поднял их. - Вы только посмотрите на них, да они насквозь светятся! Кто же станет платить за них больше полукроны? Ума не приложу, куда их только сбывают! Кто их носит? Наверно, они идут для каких-нибудь казенных надобностей. Сколько ни говорят на собраниях, а сделать ничего не удается, пока есть тысячи таких, как мы, готовых работать за любую плату. Лучше не ломать себе над этим голову, вот что!

И, положив брюки обратно на колени жены, он снова стал смотреть в камин.

Небо, обложенное снеговыми тучами, казалось, нависло еще ниже, и скудный свет едва проникал в комнату. В ней стало очень тихо, будто сказано было последнее слово. Огонь угас, и в этом безмолвном застывшем сумраке только большая вилка на стене казалась живой, и своими тонкими искривленными зубцами она словно просила того, чего эти двое никогда не просили у людей.

МЕЛЬНИК ИЗ ДИ

Перевод М. Кан

Маккриди был человек солидный, но у себя в деревне он считался чужаком.

За ним не водилось" ничего плохого - наоборот. Он исполнял должность паромщика: перевозил через реку обитателей поместья и каждый вечер объяснял завсегдатаям кабачка, что если бы он не стоял так бдительно на страже своих прав, быть бы ему уже слугой на жалованье. "На постоянном жалованье, понимаешь ли, и никакой возможности честно подработать лишний пенни".

Лишние пенни он честно подрабатывал тем, что со всякого, кто был не из господской семьи, взыскивал за переправу шестипенсовик. Он был непоколебимо уверен, что "джентри" - мелкопоместные дворяне - специально объединились, чтобы лишить бедняков их прав. Это свое убеждение он проповедовал каждый вечер, что, казалось, должно было бы снискать ему всеобщую симпатию. Однако нечто загадочное и неуловимое заставляло всех в деревне чувствовать в нем чужого. Никто никогда не слышал, чтобы он выразил недовольство этим неписаным, негласным приговором. Никто, собственно говоря, и не знал, догадывается ли он о чем-либо. Тихими вечерами люди видели, как он сидит в лодке у заводи, неподалеку от поместья, под крутым лесистым обрывом, будто думая невеселую думу о своих затаенных обидах. Иногда он любил спеть, но всегда пел одну и ту же песню: "Мельник из Ди". Песню эту он пел во всех случаях жизни; при этом у него от усердия потешно кривился рот под каштановыми с проседью усами. С террасы господского дома поздно вечером было слышно, как, возвращаясь вниз по реке к своему домику на том берегу, Маккриди распевает свою песню и немилосердно фальшивит.

Откуда он был родом, никто доподлинно не знал. Одни говорили, из Ирландии, другие были склонны считать, что он шотландец, а один, человек с богатым воображением, был убежден, что Маккриди - выходец из Исландии. Вся деревня изнывала, терзаясь этой загадкой, - это была маленькая деревенька, где слышался резкий северный говор, а над белыми домиками всегда поднимались пушистые дымки. Да и насчет денег Маккриди был прижимист - не известно, много у него было денег или нет.

Как-то ранней весной он отпросился в отпуск и на месяц куда-то пропал. Возвратился он с женой - молоденькой, бледной женщиной, судя по выговору, южанкой. Интересная она была, эта самая жена Маккриди; держалась очень тихо, смиренно и будто посмеивалась слегка над собственной невольной покорностью.

Пришел май, и каждое утро видно было, как движется по саду стройная фигура, такая тонкая в талии, что, казалось, вот-вот переломится. Развешивает белье для просушки, наклоняется над грядками, а с порога на нее хозяйским оком взирает Маккриди. Быть может, он видел в ней символ своей победы - победы над одиночеством, а может, просто считал, что теперь в его кубышке прибавилось капитала. Ни с кем в деревне она не подружилась: она ведь была женою Маккриди, да еще южанкой к тому же. Да Маккриди и не хотел, чтобы у нее заводились друзья. Если он куда-нибудь отлучался, то с лодкой управлялась она, и когда пассажиры сходили на берег, она оставалась на веслах, не двигаясь, глядя вслед уходящим, и ловила звук их шагов, как будто ей не хотелось, чтобы они затихли. Потом медленно гребла обратно по бурливой серебристо-бурой реке и, привязав лодку, долго стояла на берегу, прикрыв глаза рукой от солнца.

Маккриди по-прежнему проводил вечера в кабачке, но о жене никогда не говорил ни слова, и если кто-нибудь спрашивал, как она поживает, здорова ли, он так и впивался в собеседника злыми, как у мопса, глазами. Он как будто подозревал, что деревня задумала отнять у него жену. Инстинкт, который заставлял его прятать деньги в кубышку, подсказывал, что надо прятать и жену. Раз ему никто ничего не дает, значит, никто не должен поживиться и за его счет.

Созрело, налилось соком и миновало лето; наступила осень. Речка текла багряная от листьев, и часто в сырую погоду деревенька совсем терялась в мягкой дымке, окутывавшей ее. Маккриди становился все менее словоохотлив, все реже приходил в кабачок и, бывало, выпив всего полбутылки, ставил рюмку на стол и уходил, как будто вспомнив о чем-то. В деревне болтали, что у миссис Маккриди несчастный вид. Она перестала ходить по воскресеньям в церковь. О самом Маккриди и говорить нечего - он туда и раньше-то никогда не ходил.

В один прекрасный день в деревне узнали о том, что заболела теща Маккриди и миссис Маккриди уехала ухаживать за нею. И правда, больше никто уж не видел, как мелькает ее фигура в садике под утесом. У Маккриди стали спрашивать, как чувствует себя его теща, а потом это вошло в привычку, потому что вопрос этот явно раздражал его. Он отворачивался и, злобно рванув весла, отвечал:

- Э-э! Да будто получше!

Должно быть, ему надоели расспросы, потому что он и вовсе перестал бывать в кабачке, и каждый вечер, когда на реке смыкались густые тени деревьев, видно было, как он глядит в воду, перегнувшись через борт своей лодки, стоящей на причале в глубокой заводи прямо под его домиком. И никогда уже больше не слышали, как он поет свою любимую песню.

"По жене скучает", - говорили в деревне и в первый раз с тех пор, как он здесь поселился, к нему стали относиться, пожалуй, чуть ли не сочувственно.

Но как-то ранним утром помощник лесника, издавна затаивший на Маккриди обиду, пошел к заводи и, терпеливо провозившись целый час, выудил со дна миссис Маккриди, аккуратно зашитую в мешок, куда для тяжести были положены камни. Лицо ее почернело. В убийстве обвинили Маккриди. Маккриди рыдал и не говорил ни слова. Его забрали в окружную тюрьму.

На суде он оставался нем как рыба. Его признали виновным. Помимо всего прочего, было установлено, что у миссис Маккриди нет никакой матери.

Ожидая, когда его повесят, Маккриди попросил, чтобы к нему прислали священника, и сказал ему:

- Послушай, отец, плевать мне на то, о чем ты собрался здесь рассуждать. Успеешь поговорить, когда меня не будет в живых. Не с тобой я веду разговор, да и вообще ни с кем - просто я здесь один, и для меня это роскошь видеть лицо человека, а не пустые глаза старикана стражника. Я не верю, что ты лучше меня, а если бы и верил, какая разница? Мне надо примириться с самим собой, а не с кем-нибудь. Думаешь, я бы смог жить сам по себе, если бы верил таким, как ты? Для меня ни разу не нашлось доброго слова - что у деревенских, что у господ - все едино. Стадо ослов! А почему не нашлось у них доброго слова? Да только потому, что я сам по себе. Они тебе станут говорить, что я скупой, скаред по-ихнему. Почему же я был скуп? А потому что знал, что они все против меня. С какой же радости мне им что-то давать? Они только и ждали, как бы забрать у меня все! Они тебе скажут, что я в грош не ставил жену. Это вранье, поп. Да у меня только и было, что она. И если бы я с ней так не поступил, я бы все равно потерял ее, это так же верно, как то, что я с тобой сейчас говорю. Я чуял это всю осень. Я, знаешь, не из тех, кто боится глядеть правде в глаза, меня разными там словечками с толку не собьешь. Вот ты рассуди: у тебя, допустим, есть бриллиант, и его собираются украсть. Так чем стоять, смотреть, уж лучше ты его сам бросишь в море, верно ведь? Сам знаешь, что верно. Ну, она померла - только-то. И я помру, когда меня удавят. Ты, поп, смотри, не болтай языком, что она, мол, грешница. Она ни разу не согрешила - не успела. Я не хочу, чтоб ты ее ославил, когда меня не будет и я не смогу вступиться. Но она бы согрешила, это уж точно. Что правда, то правда. К тому дело шло, понятно? Да, я бы наверняка ее потерял, и я тебе скажу, как я узнал это доподлинно.

Дело было в конце октября. Я, значит, высыпал всю выручку за перевоз и говорю жене. "Дженни, - говорю, - сегодня ты поработаешь на перевозе. Я еду в город, хочу купить кое-что из одежды. Ты смотри, - говорю, - чтоб никто не пролез на лодку, если не выложит тебе, честь по чести, шесть пенсов".

"Ладно, Маккриди", - говорит. Я завернул себе в бумагу мяса, хлеба и велел ей меня перевезти на тот берег. Отошел немного по дороге, обождал, сколько ей надо, чтобы добраться назад, а потом повернул и потихоньку опять подкрался к воде. Смотрю, она так и сидит, как я ее оставил. Я опешил - сам понимаешь, как бывает, когда думаешь одно, а выходит по-другому. "Дженни, сказал я ей, как будто нарочно для этого вернулся, - ты хорошенько смотри, чтобы все платили, ладно?"

"Хорошо, Маккриди", - говорит. И поворачивает лодку назад. Ну, немного времени прошло, я снова спустился к реке, спрятался в кустах на берегу и просидел там целый день, смотрел, что будет. Видел ты когда-нибудь, как кролик попадается в силок? Четырех она перевезла через реку, и я каждый раз видел, как ей платят за перевоз. Но позднее, под вечер, к реке спустился тот самый, кого я подстерегал, - сам нечистый. Спустился и кричит: "Перевоз!" Жена подгребла к этому берегу, и он сел в лодку. Я с нее глаз не сводил. Я видел, как они разговаривают в лодке, видел, как он вылез на берег и взял ее за руки. Больше видеть было нечего, он ушел. Я дождался вечера, вылез из кустов и позвал: "Перевоз!" Жена тут как тут: она всегда была наготове. Перевезла меня. Я первым делом открываю кассу и вынимаю четыре медяка.

- Вот как, Дженни, - говорю. - Значит, четырех переправила сегодня?

- Да, - говорит, - всего четырех.

- Точно? - спрашиваю я.

- Точно, - говорит, - Маккриди.

Видел ты, какие бывают глаза у кролика, когда лиса уж рядом?

Я ее спросил, кого она перевозила, и когда она назвала только первых четырех, я понял, что потерял ее. Скоро она пошла спать. Она легла, а я все сидел у огня и вот о чем себя спрашивал: "Уступлю ли я им ее? Дам ли ее отнять?" Меня даже пот прошиб. Может, думал я, она забыла его назвать. Но ее глаза! И потом - где же его шесть пенсов? В этой жизни, поп, бывают вещи, от которых никуда не денешься.

"Нет, - сказал я себе. - Или ты с ним уже поладила, или собираешься поладить. Иначе бы ты взяла с него шесть пенсов". Я почувствовал, что весь наливаюсь тяжестью, как свинцом. "Ты взяла бы с него шесть пенсов, - сказал я себе. - Тут, как ни кинь, деваться некуда". Надо тебе сказать, жена у меня была женщина послушная, что ей ни скажи, все сделает, и уж раз она не взяла с него шесть пенсов, стало быть, причина была нешуточная, тут не приходится сомневаться. Я не из этих слабодушных, кто думает, что брак - дело святое. Мне никто не указ. Я говорю так: каждый мужчина - сам за себя, каждая женщина - тоже, и чем меньше лицемерить, тем лучше. Я не желаю, чтобы после моей смерти ты воспользовался случаем и стал трепать мое имя в дурацких разговорах. Не в браке дело, а в том, что меня собирались ограбить. Я никому из них ничем и никогда не был обязан - ни добрым делом, ни деньгами, а меньше всех - ему. Так что ж мне было сидеть и смотреть, как ее украдут и оставят меня ни с чем? Они точно так же крали бы у меня и плату за перевоз, тянули бы кровные мои денежки - им только позволь. Я тебя спрашиваю: значит, надо было им это позволить? Видеть собственными глазами, как на тебя снова надвигается одиночество? "Нет, - сказал я, - держите свое при себе, а мое останется при мне!" Я пошел взглянуть, как она спит, и мне почудилось, что она улыбается, как будто рада, что разделалась со мной и уйдет вместе с ним в деревню, ко всем этим, чтобы выставить меня на посмешище. И я подумал: "Надо что-то делать, Маккриди, а не то ты им просто-напросто поможешь ее украсть у тебя". Но что же я мог сделать? Я - такой человек, я все обдумаю со всех сторон и не один раз, но уж зато увижу, что к чему. А здесь дело было ясное, как ни поверни. И все же, поп, я плакал, когда прижимал ей к лицу подушку. Она и противилась-то едва, бедняжка, она всегда была послушная. Я зашил ее тело в мешок и думал все время одно: "Тут тебе крышка, Маккриди". И ведь не то, чтобы я действительно раскаивался. Человеческая душа-штука не очень-то простая. Торчал я потом все время над этим местом вот что меня погубило. Но ведь если у тебя спрятано что-то дорогое, поневоле приходится держаться к нему поближе, а то очень уж одиноко.

Утром накануне казни Маккриди плотно позавтракал и даже попытался - еле слышно - спеть себе свою любимую песенку:

Какое мне дело до вас до всех,

А вам до меня.

ПРОЩАНИЕ

Перевод Е. Элькинд

Когда бродишь среди деревьев, на которых еще висят кое-где золотые листочки, и в воздухе стоит запах сухой бурой листвы, покрывающей землю, и сладковатый едкий запах костров, на которых сжигают опавший лист, а крадущиеся шаги собаки, ступающей по настилу из палых листьев, неотступно следуют за тобою, тогда вся эта красота, и прощальный бледный свет солнца, и грусть становятся почти невыносимы. Все это - словно печальное воплощение призрака, который является иногда даже самой трезвой душе, вопрошая: "Смерть - а что же потом?"

В такой день человеку ни в чем не найти прибежища. Что может его занимать в мире, где все бренно? Нельзя даже провести грань между благополучием и несчастьем, потому что все человеческие радости и страдания, богатство и бедность в этом шорохе мертвых листьев кажутся близнецами. Тусклый огонек жизни трепещет, готовый погаснуть и слиться с мраком.

В такой день одно утешение - небо; пусть даже человек с ужасающей ясностью чувствует, что оно никогда не разверзнется и не даст взору, потонувшему в этих далях, увидеть вершины вечности, - небо все же высокое, вольное, в нем есть какое-то подобие бессмертия, и, быть может, создано оно из того нетленного духа, который покидает тела умерших и облетевшие листья.

В такой день, когда любовь, как усталая птица, едва шевелит крыльями, хорошо остановиться и долго глядеть в небо. Неотвязные запахи, назойливый шорох перестают ненадолго тебя преследовать, потому что там, в вышине, все еще плавно движутся крылья Гармонии.

Вот в такой именно день в Кенсингтонском саду я увидел прощание двух несчастных. Они сидели рядом в сумрачной аллее каштанов, что ведет мимо памятника Спеку к озеру Серпентайн, - высокий, грузный мужчина с бородкой и бледная миниатюрная девушка. В них не было ничего примечательного: он на вид - деловой человек обычного типа, она, вероятней всего, гувернантка. И сидели они так неподвижно, говорили так тихо, что я совсем забыл о них. Это был один из тех дней, когда люди мало интересуют друг друга. Неожиданно я заметил, что они уже не сидят, а стоят у скамейки. Полускрытые стволом каштана, чьи широкие листья так были похожи на протянутые к бледному солнцу ладони, они стояли тесно, почти вплотную, не обращая внимания на то, что они не одни, и смотрели они друг на друга так, что у меня сжалось сердце. В глубине их глаз жизнь угасала, угасала так же неотвратимо, как умирают осенью сухие листья. Вся их нехитрая история словно открылась мне вдруг, я понял ясно, что это - последнее свидание. Какая-то роковая сила разлучала их, и, хоть они и не признавались в том, каждый знал, что это навсегда.

- А ты будешь писать мне?

- И когда я вернусь...

Но говорилось это так, что я почувствовал: никакие слова уже не имеют значения для этих людей, потерявших надежду и пытающихся только утешить друг друга.

Из разговора можно было понять, что они не муж и жена, но по тому, как они смотрели, как касались друг друга, видно было, что это прощаются люди, которые были любовниками. Каждый их взгляд, каждое прикосновение были полны страсти, трепетной, живой. У девушки на груди висел золотой крестик, и во время их разговора неловкие пальцы мужчины играли этим крестиком, теребили его, видимо, совершенно бессознательно. На шее у нее была еще узенькая пунцовая бархотка, и когда он поглаживал ее, глаза девушки, голубые, как цветы льна, темнели, словно от глубокого наслаждения. В ее лице, обращенном к нему, было что-то неанглийское: высокие скулы, пепельные волосы, и было оно бледно белизной чуть привядшего цветка; руки ее, ни на минуту не находя покоя, все теребили и поглаживали его рукав, а голос так же безостановочно и торопливо шептал чтото с легким иностранным акцентом. А он, этот грузный мужчина... странно было видеть, как трепетало и подергивалось его лицо, казалось, маска плоти силится удержать рвущиеся наружу сокровенные и дорогие для него и для нее воспоминания.

Только что-то неумолимое, роковое могло разъединить их в полном расцвете страсти; или, может быть, то была лишь одна из тех печальных историй, когда жестокие братья - Деньги и Репутация - вмешиваются и попирают любовь?

Трудно сказать, что сильней выражалось на этих лицах, почти касавшихся друг друга: жалость к себе или жалость к другому сердцу, которое должно было осиротеть так скоро, лишиться своей маленькой доли бессмертия.

И тут, даже не оглянувшись, чтобы убедиться, что никто не смотрит, они прильнули друг к другу. Они понимали: на улице или на станции это будет уже невозможно, а здесь, в уединении, под деревьями, так хорошо знавшими, что такое прощание, здесь, где никто не мог их видеть, кроме равнодушного незнакомца и спаньеля, ворошившего остреньким черным носом мертвые листья, можно было еще раз попытаться забыть.

Пусть их печальная история была банальна, быть может, не совсем пристойна в глазах света - они, стоя так вот, прижавшись друг к другу, любя и прощаясь со своей любовью, казались символом этого осеннего, уже дышавшего смертью дня, такого дня, когда, кажется, все в природе любит и все расстается с любовью, переходя в небытие. Ни одна скульптура во всем Кенсингтонском саду не сравнилась бы с этой темной печальной группой слившимися в объятии людьми, которые в последнюю минуту пытались задушить горе сомкнутыми в поцелуе губами.

Но потом, когда губы их разомкнутся, что же потом? Найдут ли они в себе силы отвернуться и пойти каждый своей дорогой, оставив сердце здесь, в воздухе этой аллеи, в обрамлении редких поблекших листьев, и унося в себе пустоту, налитую их шелестом?

У них не хватило на это сил. Они пошли вместе, вяло опустив руки; мужчина старался казаться спокойным, девушка тихонько плакала. Чем ближе к воротам, тем медленнее они шли. И наконец, выйдя из парка, остановились на краю тротуара. И, словно впрямь они оба оставили сердца на веки вечные там, под деревьями Кенсингтонского сада, они, почти не коснувшись друг друга, простясь только долгим и грустным взглядом, расстались.

Небо переменилось. Оно было еще высокое, но без солнца стало сизым, как крыло голубя, и как будто все налилось невыплаканными слезами. Поднялся ветер, холодный, шумливый, так что теперь лист, оторвавшись от ветки, стремительно уносился, долго кружил и трепетал в воздухе и потом уже падал. Люди невольно ускоряли шаги, словно ветер нашептывал им такое, чего им не хотелось слышать, а птицы на оголенных ветках примолкли - должно быть, и им было невесело.

В аллее каштанов я силился отыскать место, где оставили сердца те двое. Над ним пронесся ветер, и оно затерялось в чаще серого сумрака. Но, хоть я и не мог видеть его, я знал, что он здесь, этот поцелуй, навсегда запечатленный в лучах бледного солнца. И я искал его, жаждал его тепла в тот день, похожий на конец любви. Я так и не нашел его и тихо побрел домой; в похолодевшем воздухе умирали все запахи; шуршание сухих листьев под шагами собаки следовало неотступно за мною.

ВЬЮЧНОЕ ЖИВОТНОЕ

Перевод О. Атлас

В один зимний день я сидел в вагоне второго класса парижского поезда. Около меня оставалось свободное место, и вскоре его занял появившийся с узелком в руках французский матрос, неуклюжий, крепко сбитый молодой парень, похожий на диванный валик, в синей форме и берете с темно-красным помпоном. Он сидел, подавшись вперед, упершись руками в бока, и его обветренное бритое лицо, своим выражением напоминавшее лицо некрасивого заброшенного ребенка, было так неподвижно, словно у этого человека совершенно не работала мысль. Вдруг, прикрыв рот рукой, он закашлялся долгим, почти беззвучным кашлем.

Поезд тронулся. Пассажиры занялись чтением или улеглись спать, но матрос сидел неподвижно, и время от времени слышен был его приглушенный, свистящий кашель.

В Амьене проверяли билеты, и кондуктор потребовал с матроса доплату разницу между ценой билета второго и третьего класса. Медленно достал огорченный матрос эти деньги из старого кожаного кошелька.

Мы снова тронулись. Видно, этот инцидент сломил стоицизм матроса: он зашевелился и заговорил со мной по-французски. Говорил он нескладно и с фламандским акцентом, так что я с трудом понимал его. После каждой фразы он опускал нижнюю губу, как будто это было его последнее слово. Он, насколько я понял, возвращался из Дюнкерка на свой корабль в Шербур, и это был последний поезд, которым он мог добраться до места, не опоздав. Дома он оставил мать-вдову совершенно без денег, и поэтому дополнительная плата за билет его так расстроила. Восемнадцать месяцев он прослужил на чужбине, восемнадцать дней прожил дома; теперь он ехал дослуживать свой срок где-то в Китае. Его брата убили японцы, совершенно случайно, приняв его за русского. А отец во время летнего лова утонул где-то около Исландии.

- C'est me qui a une mere, c'est me qui est seul a la maison. C'est elle qui n'a pas le sou {У меня есть мать, я ее единственный кормилец. У нее нет ни гроша (франц.).}.

Это была его единственная связная фраза, и, сказав ее, он сплюнул. Затем, поняв по выражению лиц пассажиров, что этого делать не следовало, он медленно, скрипя башмаком, растер свой плевок. И, глядя на меня маленькими, глубоко посаженными глазами, сказал:

- Я болен. - И добавил медленно: - А что, климат в Китае вреден для больных?

Я пытался успокоить его, но он только качал головой и после долгой паузы опять повторил:

- Мать у меня, я единственный кормилец в доме. У нее нет ни гроша.

Скажите - казалось, вопрошали его глаза - почему это так? Вот у меня мать, у которой я один кормилец, а меня посылают умирать.

Он потер ладонями свои округлые бедра, затем, не меняя положения рук, наклонился вперед и сидел молча, глядя куда-то в пространство темными глазами. Больше он не беспокоил меня разговором - он уже облегчил душу. И вскоре на вокзале ушел от меня как бессловесное, терпеливое животное, покорно несущее свою ношу. Но я долго не мог забыть его лицо и монотонный голос, твердивший: "У меня есть мать, я у нее один, у нее нет ни гроша".

БРОДЯГИ

Перевод А. Ильф

Было тихо. Солнце заходило, в теплом сонном воздухе не чувствовалось даже легкого ветерка.

Неяркий свет падал на беленые дома, беспорядочно разбросанные вдоль улицы, округляя углы и бросая на стены, крыши, пороги тусклый розоватый отблеск. На пустыре перед церковью Утоления Печалей и у магазинов и домов виднелись люди, - они стояли в ленивых позах и молчали или вяло судачили, мягко, по-девонширски, растягивая слова.

Перед кабачком развалился щенок-спаньель; головастый и неуклюжий, он играл собственными ушами и беспомощно глазел на детей, которые выбегали из переулков, лениво гонялись друг за другом и исчезали. У стены старик в бумазеевом костюме, с густой бородой торчком, грузно опираясь на палку, сонно переговаривался с кем-то внутри. Издалека доносилось воронье карканье, пахло свиной грудинкой и прелым сеном, горящими дровами, жимолостью.

Потом над дремлющей деревней возник звук колес и с ним какое-то движение и шорох.

Шум колес становился громче, потом затих; напротив церкви остановился цыганский фургон, похожий на пещеру - черный, заляпанный грязью, с корзинками, связками лука, сковородками, вьющейся струйкой синего дыма, запахом поношенной одежды.

Лошадь стояла там, где ее остановили, не шевелясь, устало понурив голову; рядом потягивалась девушка-цыганка, стоя на одной ноге и заложив руки за голову; обманчивая игра света превращала в бронзовые ее иссиня-черные волосы.

Гибкая, как змея, она сверкала во все стороны темными глазами, одергивая юбку и поправляя на груди истрепанную шаль. В ее угловатых чертах заметно было кошачье хитроватое выражение, присущее людям ее племени.

Широкоплечий старик с проседью и медно-красным лицом наклонился над оглоблей и заговорил с кем-то в фургоне.

Движение и шорох возобновились.

Из домов, переулков, отовсюду выбежали дети - мальчики и девочки. В белых платьях и цветных, с чистыми рожицами и с неумытыми; они сначала суетились и подталкивали друг друга, потом притихли.

Они держались за руки, рты их были широко открыты. Стояли полукругом, пестрой примолкшей толпой в двух-трех ярдах от фургона, взрывая ногами пыль, шепчась. Порой немного расступались, будто хотели убежать, потом сдвигались еще теснее. Из фургона вылезла с малышом на руках старуха с густыми волосами и крючковатым носом. За ней, цепляясь за ее подол, пряталась маленькая девчушка. В кругу детей непрерывно слышались тихие, взволнованные восклицания, точно гул телеграфных проводов.

Старуха положила малыша на руки старому цыгану, посадила девчушку на козлы и отошла от фургона, торопливо и негромко разговаривая с девушкой. Обе скрылись среди домов, и круг детей придвинулся ближе к фургону; кулачки начали разжиматься, пальцы - указывать; мальчишки уже носились взад и вперед.

Свет постепенно утратил розовый оттенок, контуры предметов стали резче; послышалось слабое жужжание комаров; и внезапно тишину раскололи спорящие голоса.

Старик у стены кабачка сплюнул сквозь веник своей бороды, разогнулся, раздраженно буркнул что-то и заковылял прочь, опираясь на палку; щенок-спаньель смущенно ретировался в кабачок, отрывисто тявкая и оглядываясь на бегу; люди выходили из домов, глазели на фургон и, повернувшись на каблуках, тут же исчезали. То новое, что принесли чужаки в деревню, было так же трудно уловить, как игру света.

Старый цыган облокотился на оглоблю, посвистывая и набивая трубку; над ним, на краю козел, сидели малыш и девочка с льняными волосами и загорелыми лицами; они были немы, как куклы, и глядели на все както по-кукольному, будто их выставили напоказ.

Так, видно, и думали дети, которые подталкивали друг друга и шушукались; две-три девочки постарше тянулись к малышу, но тотчас отдергивали руки, испуганно хихикая.

Мальчики затеяли игру. Интерес новизны, который вызвали в них цыгане, уже сменялся пренебрежением, но девочки стояли, как зачарованные, вертя светлыми головами, указывая пальцами на детей или маня их к себе.

Свет снова смягчился, став более серым и таинственным; предметы теряли определенность, отступая и растворяясь в сумраке; мерцавший в окне огонек лампы разгорелся ровным пламенем.

Раздался голос старого цыгана, отчетливый и убедительный - он что-то говорил детям. Концертино на улице заиграло "Правь, Британия" в ритме польки; уже слышался шум танцев и драки; во дворе кабачка кричали два голоса.

Чья-то тележка, дребезжа, двигалась между темными домами. Залаяла собака; крики играющих мальчишек стали пронзительней; сквозь них прорывались плач ребенка и протяжные звуки концертино, то усиливавшиеся, то затихавшие. Из дома вышла женщина и, бранясь, увела двух девочек: "На что вам сдались эти цыгане? Дуры!"

Кучка мужчин столпилась у входа, оживленно разговаривая, смеясь; лица их были не видны в темноте, горящие трубки рассыпали брызги искр. Из окон сквозь синеватую тьму пробивались веерообразные огни ламп. В свете одной из них обрисовывались голова старого цыгана и головки обоих детей, казавшиеся золотыми на фоне мрачной дыры фургона.

Затем, будто из-под земли, снова возникли фигуры двух цыганок; старый цыган снял руки с оглобли, послышалось несвязное бормотание, быстрое движение, беспокойный смех девушки; старая лошадь дернулась вперед, и фургон двинулся. Впереди, держась за поводья, бесшумно ускользала в ночь темная, изогнутая фигура девушки-цыганки; с тяжелым громыханьем черный фургон исчез вдали.

На улице раздался звук, похожий на вздох, топот ног. Кто-то зевнул с растяжкой, другой сказал:

- Так не забудь об этом, ладно?

О дерево с резким стуком выколотили трубку.

- Ну, может, и твоя правда. Видно, погода продержится.

- Покойной ночи, Веллем.

- Покойной ночи.

- Так возьмешь эту старую клячу?

- Там видно будет... Ну, прощай!

Голоса и замирающие шаги сменились безмолвием, мягким и глубоким, как чернота августовской ночи. Сонный воздух был напоен запахом остывающей земли; над деревней затрепетал слабый ветерок - словно дух пролетел.

Кто-то темный неподвижно стоял на улице, прислушиваясь к концертино, тянувшему последние ноты песни "Родина, милая родина". Мерцая, исчезали со стен веерообразные блики света; место их заняла тьма.

ЖЕНЩИНА

Перевод Л. Завьяловой

Путешественник писал другу:

"...Мы сидели на веранде перед домом. Длинная цепь Столовых гор казалась темно-фиолетовой тенью, вдвое темнее неба. Светил нам только Южный Крест и рой других звезд. То была редкостная ночь, совсем как черный хрусталь.

После танцев дамы отправились спать. Все ставни были прикрыты, и старый дом за нашими спинами притих, стал каким-то плоским и длинным. Открытой оставалась только дверь, у которой мы сидели. Вылетая из наших трубок, искры зигзагами устремлялись вверх или, падая на пол, затухали, как и слова, слетавшие с наших уст. Вам легко представить себе, что это была за беседа. Утром дамы играли с нами в крикет меж деревьями; если шар попадал в виноградник, это считалось аутом и означало проигрыш пяти очков. Днем мы вместе с дамами играли в теннис на недостроенном корте. Вечером танцевали. Потом, распрощавшись, одни ушли домой, другие легли спать. Остались мы вчетвером, да старый пойнтер Джуно, который, положив голову на лапы, морщил нос всякий раз, когда из темноты доносился писк какого-то зверька.

Маленький Бинг сидел, расстегнув жилет, выпрямившись и расставив ноги. Вы знаете этого круглолицего человека небольшого роста, с короткой шеей, с волосами цвета соломы и глазами без ресниц, похожими на очищенное яйцо, маленького Билли Бинга, сердечнее которого, как говорят, во всей кейптаунской колонии не сыщешь. Рядом молодой Сэнли, женатый на одной из дочерей Детвелля, уже сладко спавшей в доме, - такой опрятный спокойный малый, истый шотландец, но до чего же стандартный тип с бесцветными усами, высоким лбом и тонким носом, в хорошо сшитом костюме и аккуратно завязанном галстуке. И наш хозяин - вы с ним знакомы - немного слишком живой, слишком смуглый, очень хороший парень, помолвленный с другой дочерью Детвелля, которая, лежа в своей постели как раз над нашими головами, возможно, думала о нем, а возможно, и нет.

Словом, мы вели беседу, прохаживаясь то насчет одного, то насчет другого, не давая, однако, воли злословию, а как бы чуть-чуть пачкая людей дегтем. Нам было скучновато, хотелось спать, а потому мы нарочито старались казаться веселыми. Даже Джуно, умудренный жизнью не меньше любого из нас, мрачно размышлял о намерении своего хозяина повести нас с рассветом, пока не наступила жара, охотиться на фазанов.

Нам уже случалось бывать на такой охоте, и мы знали, что она сулила: лазанье по густо заросшим каменистым склонам, самое большое пару выстрелов, а в результате одну выпотрошенную птицу. Время от времени кто-нибудь из нас вставал, подходил к краю веранды, всматривался в темный виноградник, делал движение, словно намереваясь уйти, но в конце концов поддавался уговорам нашего хозяина: "Еще по трубке, мальчики!"

Вдруг молодой Сэнли пробормотал:

- Я слышу шаги.

- Это кто-нибудь из негров, - сказал наш хозяин.

Но тут в дальнем конце веранды появилась женщина. Она прошла прямо к нам и села. Это было так неожиданно и нелепо. Маленький Бинг сидел, точно пригвожденный к месту, он заморгал глазами без ресниц, и лицо у него искривилось. Сэнли побледнел и нервно забарабанил пальцами по столу. Только наш хозяин сохранил дар речи.

- Корри! - воскликнул он.

- А почему вы так удивляетесь? Дайте мне чего-нибудь выпить, Джек Аллен.

Наш хозяин налил в стакан коньяку и добавил сельтерской.

Женщина протянула руку за стаканом, и когда она подняла голову, чтобы выпить, плащ соскользнул у нее с плеч, и нашим глазам открылись прелестные шея и руки, которых не скрывало вечернее платье.

- Благодарю, - сказала она. - Мне так хотелось выпить. - Затем, опершись на стол, склонила голову на руку.

Мы все молчали, тайком оглядываясь на дом. Сэнли спокойно протянул руку и прикрыл дверь. Женщина сказала:

- Я видела, как прыгали огоньки ваших трубок, и услыхала ваши голоса. А теперь у вас беседа что-то не клеится.

Голос у нее был негромкий, но звучал нарочито грубо. Ее губы слегка раскрылись над указательным пальцем, согнутым у подбородка. Видно было, как ноздри ее расширялись, когда она пристально и недоверчиво вглядывалась в каждого из нас. Она была без шляпы, ее волосы походили на сгусток темноты над лбом. А ее глаза... Как мне описать их? Было похоже, что они видят все и в то же время ничего. Взгляд их был таким пристальным, печальным и вызывающим, суровым, если угодно, и трагичным.

Только теперь я вспомнил, что уже видел эту женщину, хотя с тех пор, как я приехал в колонию, не прошло и десяти дней. Это было после театра, на званом ужине, очень шумном и беспорядочном, у человека по имени Браун.

Женщина с самой дурной репутацией в Кейптауне! Мне показали ее дом на самом краю Малайского квартала - небольшой розовато-лиловый домик, фасад которого украшали большие красные цветы.

Женщина с самой дурной репутацией в Кейптауне! Я взглянул на нашего хозяина. Он грыз ногти. Потом на Бинга. Он приоткрыл рот, словно собираясь сделать какое-то глубокомысленное замечание. Сэнли поразил меня своим видом - жалким и в то же время сдержанным. Молчание прервал наш хозяин:

- Какими судьбами вы здесь?

- Я остановилась у Чарли Леннарда. Какой это скот! О-о! Что за скот!

Ее глаза с тоской, как мне показалось, останавливались на каждом из нас по очереди.

- А какой прекрасный вечер, не правда ли? - сказала она.

Маленький Бинг выбросил вперед ногу, словно отшвырнул что-то, и начал было, заикаясь:

- Прошу прощения, прошу прощения...

Я увидел, что старый пойнтер терся носом о колени женщины. Позади нас, в доме, что-то задвигалось. Вздрогнув, мы оглянулись. Тут женщина рассмеялась тихо, почти беззвучно, словно она обладала сверхъестественной способностью читать наши мысли. Казалось, она не может остановиться. Я увидел, что Сэнли дернул себя за волосы, а потом незаметно снова пригладил их. Наш хозяин сердито нахмурился и засунул руки так глубоко в карманы, что, казалось, вот-вот их прорвет. Маленький Бинг ерзал на стуле. И тут женщина перестала смеяться так же внезапно, как начала. Наступила томительная тишина. Был слышен только писк какого-то зверька. Наконец она сказала:

- Сегодня вечером здесь так чудесно пахнет; и такая тишина! Налейте-ка мне еще! - Она протянула нашему хозяину стакан. - За ваше доброе здоровье, почтенные друзья, - провозгласила она.

Вдруг наш хозяин снова сел на свой стул и, скрестив на груди руки, испустил жалостный, еле слышный вздох.

- Я не собираюсь причинять вам неприятности, - сказала она. - Сегодня вечером я не обижу и мухи. Здесь пахнет домашним уютом. Поглядите-ка! - Она показала нам подол своей юбки. - Роса! Я промокла от росы! Как она дивно пахнет!

Ее голос утратил всякую грубость. Так могла говорить мать или сестра. Это было очень странно, и маленький Бинг пролепетал:

- Очень плохо! Очень плохо!

Но никто не знал, относились ли эти слова к женщине или к нам.

- Я прошла сегодня много миль, - сказала она. - Такой прогулки мне не случалось совершать с самого детства. ^

В ее голосе звучали такие нотки, которые отдались во мне болью. И тут молодой Сэнли внезапно встал.

- Извини меня, Аллен, - запинаясь, сказал он. - Уже очень поздно, мне пора.

Я заметил, как блеснули его глаза, когда он взглянул на женщину.

- Вы уходите? - спросила она.

В ее голосе прозвучало что-то похожее на сожаление, наивное и неосознанное, и тут этого приглаженного молодого человека точно прорвало:

- Да, мадам, ухожу. Позвольте спросить, зачем вы сюда пожаловали? Моя жена...

Он остановился, ощупью нашел дверь, распахнул ее и, улыбнувшись своей заученной улыбкой, удалился. Женщина встала и деланно рассмеялась.

- Его жена! О-о! Ну что ж, желаю ей счастья. Ах, боже мой! Конечно же, я желаю ей счастья. И вашей жене, Джек Аллен; и вашей, если она у вас есть. Билли Бинг, вы помните меня, помните, когда я в первый раз... сегодня вечером я подумала, что... подумала...

Она закрыла лицо руками. Один за другим, крадучись, мы покинули веранду, дав женщине возможность выплакаться в одиночестве.

Кто знает, о чем она думала? Одному небу известно, какие еще дела творятся вокруг нас. Они выплывают на свет, слава богу, не слишком часто.

Позже я подкрался к веранде. Женщина все еще была там, а рядом с нею маленький Бинг, склонившийся к ней. Потом я увидел, как он взял ее за руку, погладил и, поглядывая на небо, увел женщину в темноту".

ЧУДАК

Перевод Ю. Жуковой

В нем чувствовался сильный характер, если можно утверждать это о человеке, который еще ходит в детских платьицах. Да, платьице было совсем коротенькое - всего в девять дюймов длиной, - зато его носило существо с сильным и решительным характером. На корабле все называли его Чудаком. Почему? Трудно сказать. Может быть, за то, что он презабавно ковылял целые дни по всему кораблю, был толстый, как мячик, и казался отчаянным забиякой. Настоящее имя его было Фердинанд, но родители называли его "малыш", а мы прозвали "Чудаком".

Два месяца мы плыли под парусами на запад, к мысу Доброй Надежды. Почти все время держалась ясная, тихая погода, а в такую погоду его выпускали на палубу, где он ходил вперевалочку или стоял, прижавшись к чьим-нибудь коленям. Если вы начинали его разглядывать, он в ответ принимался изучать вас, и становилось ясно, что он дает вам ничуть не более лестную оценку, чем вы ему. Он всегда брал над вами верх.

Вместо того чтобы спорить, с какой скоростью идет наш корабль, мы усвоили привычку ежедневно биться об заклад, сколько раз в этот день наш Чудак будет плакать. Десять считалось наименьшей цифрой, а сорок наибольшей. Однажды в жаркий безветреный день, когда Чудаку нечего было делать, выиграла цифра тридцать семь; в бурную погоду победа доставалась тем, кто называл наименьшие цифры: он любил смотреть, как катятся большие волны, и проводил почти все время в шпигатах {Отверстие в борту судна для удаления с палубы воды.}, куда неизменно скатывался. Он никогда не плакал от боли, но гнев или уязвленное чувство собственного достоинства всегда вызывали у него слезы. Чудак был славный малыш; во время нашего плавания ему исполнилось три года. Старый матрос Энди, который шил и чинил у нас на корабле паруса, готов был биться об заклад, что Чудак положит на обе лопатки своего братишку Фредди, которому скоро должно было исполниться пять лет.

Он был неразговорчив, наш Чудак, - он берег свои легкие для других целей; не обещал он и стать когда-нибудь великим мыслителем, но все мы гордились им и жаждали сравнить его с другим ребенком такого же возраста и веса, если бы только такого можно было найти.

Если кто-нибудь захотел бы как следует рассмотреть Чудака, то увидел бы сверху шапку жестких золотисто-каштановых кудрей, торчащих наподобие маленьких крутых штопоров, широкий лоб, украшенный синяками и шишками, пару бесстрашных серых глаз, круглые румяные щеки, курносый нос, широко открытый рот с пухлыми красными губами, из-за которых виднелось несколько зубов, двойной подбородок, множество веснушек и бесшабашно-воинственное выражение этого детского личика. А еще ниже - нечто вроде круглого свертка в платьице голубого или белого цвета и пару толстых, основательно исцарапанных ножек. Мне никогда не приходилось видеть, чтобы Чудак чего-нибудь испугался; он никогда никого не слушался. Мать Чудака обожала сына; отцу его, человечку маленького роста, приходилось несладко от капризов Чудака. Малыша часто пороли. Но с таким же успехом можно пороть баранью ногу. Когда его поведение требовало уже самого сурового наказания, Чудака отводили к нашему капитану, толстогубому старику с седыми бакенбардами, и он получал свою порцию шлепков в торжественной обстановке, при всех, но выходил из этого испытания еще более закаленным, как всякая сильная личность. Он ни минуты не мог постоять на месте и всегда пускал в ход кулачки, барабаня по палубе, на которой споткнулся, или по тому, что мешало ему идти вперед. Надо признаться, Чудак наш вел себя ужасно, когда ему что-нибудь не нравилось. Как и все дети на корабле, он ел вместе со взрослыми за стоявшим посреди салона длинным обеденным столом, как бы составленным из множества гладильных досок. И если б вы только видели, какой это был едок! То, что не попадало ему в рот, летело через плечо или оказывалось на коленях у соседа. Рядом с ним за столом сидела рыжая, всегда чем-то недовольная особа, его няня, а по другую сторону - второй помощник капитана, единственный человек на корабле, который пользовался уважением нашего малыша. Поистине удивительное влияние оказывал на Чудака этот второй помощник: он мог делать с ним все, что хотел. Чудак знал, что в свое время второй помощник был таким же точно Чудаком, как и он: они, несомненно, сразу поняли друг друга по какому-то тайному знаку, как масоны. Да, второй помощник капитана стал повелителем нашего Чудака; он даже мог заставить его съесть саговый пудинг, а уж это было пределом человеческого могущества. Румяный и светлоусый второй помощник был молод и резковат, он молча восседал рядом с Чудаком, важный, как судья, и когда малыш вел себя неподобающим образом, стукал его по голове десертной ложкой. Чудак подскакивал и с выражением покорного изумления принимался разглядывать третью медную пуговицу на мундире помощника капитана, являя собою в высшей степени поучительное зрелище. Сидевшие за этим концом стола постоянно втайне забавлялись, наблюдая Чудака.

Однако нам никогда не приходило в голову, что Чудак слушается второго помощника из страха перед ним. Все знали: если он и ползает перед помощником на четвереньках, то делает это по той простой причине, что считает того достойным этой чести и ставит выше всей команды. Поэтому мы им гордились.

Однажды, поднявшись на палубу, я увидел, как по бизань-вантам карабкается вверх наш Чудак, круглый, как шар, карапуз в полотняном платьице, из-под которого торчат голые ножки. Ниже медленно и спокойно поднимался второй помощник капитана, крепко вцепившись рукой в платье Чудака. Малыш в восторге верещит, второй помощник улыбается, а под ними молча стоит вечно недовольная няня.

Мы многим обязаны Чудаку: он был для нас объектом размышлений и споров, оселком для наших языков, источником огорчений и смеха. И в штиль и в шторм, когда корабль спокойно плыл и когда паруса полоскались на ветру, он был все тот же - существо, исполненное величайшей серьезности, крошечная частица балласта. До сих пор помню, как во время захватившего нас своим хвостом циклона недалеко от мыса Лувин {Юго-восточная оконечность Австралии.}, когда корабль наш стонал, в каютах царил хаос и у всех душа уходила в пятки, мы вдруг услышали заглушивший свист ветра рев Чудака, которого шлепали в соседней каюте, и к нам снова вернулось чувство уверенности, покоя и незыблемости всего сущего...

Сейчас он, наверное, уже вырос, выбрал себе дорогу, открытую для Чудаков, и занимается торговлей, произносит проповеди или вершит дела государства, действуя со спокойной, но непобедимой напористостью, как это свойственно людям его породы.

Его можно встретить на любой дороге в любой стране, куда бы вы ни поехали, почти в каждом учреждении, в парламенте, в церкви на кафедре, в наемном экипаже и на палубе корабля; слегка оскалив зубы, он как будто готов вцепиться в любое дело, совершенно невозмутимый, бодрый, готовый к нападению, но редко нападающий; его волосы слегка растрепаны, ходит он немного вразвалку, и никто не может выдержать пристального взгляда его серых глаз. Он веселый спутник, добрый друг, честный враг, который не спешит вступить в драку, но, раз начав ее, совершенно не допускает, что ему придется увидеть опущенные вниз большие пальцы зрителей {В древнем Риме существовал обычай опускать в цирке большой палец правой руки вниз в знак того, что побежденный гладиатор должен умереть.}, точно так же, как он не в состоянии себе представить, что может вызвать у кого-нибудь улыбку.

В жилах Чудака течет древняя кровь англосаксов. В жизни для него не существует ничего, кроме фактов, всякие идеи ему ненавистны.

Долго может носить нас с Чудаком старый челн по зеленым морям истории в нашем великом плавании. Но пока он с нами, Судьба никогда не занесет наши имена в "Книгу потерь" Ллойда, боясь, что Чудак поднимется из волн и, пристально глядя на нее своими голубыми глазами, назовет ее лгуньей, - весь мокрый, сердитый, он упрямо откажется верить, что утонул.

НАВСЕГДА

Перевод В. Лимановской

Из передних вагонов поезда для эмигрантов неслись пьяные голоса, певшие патриотические песни. Проводники проверили время - большие часы Пэддингтонского вокзала показывали четырнадцать минут нового дня.

Плотник взглянул на меня.

- Жаль, теперь уже не поспеют, - сказал он.

Стрелка часов подползла к пятнадцати, и проводники начали закрывать двери; плотник поднялся к себе в вагон, его круглое бледное лицо выражало растерянность и печаль.

- Видно, придется ехать одному, - сказал он.

Но тут в конце длинного перрона показалась группа бегущих мужчин и женщин. Впереди - солдат, за ним - Генри-Огастес, очень бледный, запыхавшийся; вскочить в вагон им обоим пришлось уже на ходу.

- Куча неприятностей с самого начала! - сказал Генри-Огастес. - Вот уж не везет, так не везет!

Поезд пошел быстрее, уже не видно было друзей солдата, махавших ему шапками, скрылось вдали и лицо жены Генри-Огастеса и красная шляпа ее приятельницы. Плотник не глядел назад: его никто не провожал.

После ночи в поезде я вошел на станции Честер в их вагон и застал моих трех безработных уже проснувшимися: солдат и плотник сидели на скамье спиной к движению, а Генри-Огастес - напротив них и дымил вовсю своей глиняной трубкой. Солдат указал на плотника и сказал с веселой улыбкой.

- Все в порядке, сэр, наш друг о нас уже позаботился.

Плотник слабо усмехнулся. От него изрядно несло спиртным.

Генри-Огастес сказал:

- Мне всю ночь мерещилось, что я на пароходе и даю гудки в тумане.

В свете наступавшего дня его глаза с красным ободком вокруг радужной оболочки казались мертвыми; лицо, белое, как рыбье мясо, сморщилось в улыбке; он махнул трубкой в сторону окна.

- Как нас еще встретит эта Канада?

Ночью был сильный мороз; вдоль полотна железной дороги намело большие сугробы пушистого снега; дома в Порт-Санлайте были словно покрыты белыми крышами с закругленными краями; в воздухе стояла та особая тишина, какая бывает только тогда, когда много снега, а над всем этим простиралось дивное зимнее небо, разорванное солнцем на опаловые клочья.

Через полчаса мы высадились в Биркенхеде и среди молчаливой толпы эмигрантов стали спускаться к парому. Плотник в своем длиннополом пальто, с коричневым ковриком под мышкой и кошелкой с инструментами в одной руке шагал впереди с таким сосредоточенным видом, точно его ноги пришиты к торчащему животу, и поэтому он должен передвигать их осторожно. Его крупные голубые глаза над дряблыми щеками были устремлены вперед, с каждым вздохом он источал винный перегар - свидетельство ночной попойки. Рядом со мной, вытянув вперед шею, шел солдат, преждевременно поседевший человек со здоровым румянцем на высоких скулах. В глазах его был тот особый блеск, какой бывает у людей, которым приходилось глядеть в необъятные пространства впереди и видеть смерть лицом к лицу. А позади, насмешливо скаля черные зубы, в пальто нараспашку и скрученном веревочкой галстуке, выглядывавшем из-под ворота бумазейной рубашки, трусил с беспечным и независимым видом Генри-Огастес.

В четверти мили от нас, на серой глади реки уже ждал большой однотрубный пароход, покрытый пятнами выпавшего ночью снега.

С трудом выговаривая слова, плотник сказал:

- Еще час или два, и он нас заберет!

Мы повернули головы, чтобы взглянуть на бездушное чудовище, которое скоро поглотит много сотен людей. Сзади раздался голос Генри-Огастеса:

- И будем надеяться, что обратно сюда ему не придется нас доставлять!

Мы переправились через реку и пошли в городок завтракать. Процессию возглавляли плотник и я.

- Мне все кажется, что это сон, - сказал он, обдавая меня благословенным ароматом виски.

Вестибюль, коридор и лестница небольшой гостиницы, как и тесный обеденный зал, сразу оказались битком набиты эмигрантами. Бородатые мужчины и юноши, женщины и маленькие дети сидели за длинным единственным здесь обеденным столом, остальные толпились у стен, ожидая своей очереди.

Пожилая женщина в очках, с отсутствующим выражением неулыбчивого лица наливала чай из громадного жестяного бака в толстые кружки и сурово командовала двумя молоденькими румяными служанками, которые разносили на тарелках яичницу с беконом. За длинным столом, в коридоре и на лестнице никто не говорил ни слова. В этом странном молчании чувствовалось какое-то нечеловеческое терпение и покорность судьбе. Тишину нарушали лишь громкий плач ребенка да непрерывный стук тарелок. Сесть за стол вчетвером нам не удалось, но я и Генри-Огастес устроились все-таки рядом. Каждому из нас подали яичницу с беконом, несколько ломтиков черствого хлеба, кусочек белесого масла и кружку жидкого чая. Генри-Огастес взял нож и вилку, приставил их к тарелке справа и слева, потом вылил на яичницу добрые полбутылки уксуса и долго сидел молча, не начиная есть.

- Я все силы приложу, чтобы чего-нибудь там добиться, - наконец заговорил он. - И если что у меня выйдет, пришлю вам письмо, оно вам немножко откроет глаза. Вы меня не знаете, у меня дурная репутация, но много грязи, что ко мне пристала, можно смыть.

Он пыхтел, как паровоз, говоря это, точно у него тоже внутри бушевало пламя. Потом начал медленно есть.

- Да, сэр, вы меня не знаете, - продолжал он еще более резким тоном. Я никогда не зевал, если только бывала возможность. Я уезжаю навсегда! - И он уставился на меня странным неподвижным взглядом своих безжизненных глаз.

К нам подошел плотник.

- На том конце стола ничего не добьешься! - раздраженно сказал он.

Очкастая распорядительница сразу же напустилась на него:

- Минутку подождать не можете!

Он покорно поплелся на свое место, глядя прямо перед собой, ступая очень осторожно. Снова поднял крик младенец, которого было укачала мать. Вдруг появился паренек, одетый в куртку с галунами, и с важным видом объявил, что подана линейка и пора ехать на пристань.

Кое-кто из эмигрантов вышел из-за стола; их места тут же заняли другие.

- Я с людьми умею ладить, - снова начал Генри-Огастес, медленно жуя бекон и глядя к себе в тарелку. - А детей своих я воспитал так, что для них одного этого достаточно. - Он поднял палец с грязным ногтем. - Меня весь Ноттингдейл уважает как хорошего отца, да! И что бы вам ни рассказывала моя супруга о подбитых глазах и перерезанных глотках... Ладно, из моего письма вы все поймете! - Он покрутил вилкой и поглядел на меня: мол, выговорился, и мне полегчало. - Только покойником они смогут притащить меня обратно, я еду навсегда. Бог даст, на новом месте будет больше жратвы, чем было у меня здесь. - Он ухмыльнулся и, уже повеселев, стал описывать свои похождения, в которых оказывался куда храбрее, чем другие. На другом конце стола плотник и солдат с бешеной скоростью поглощали свой завтрак.

Паренек с галунами снова появился в дверях.

- Кто еще желает ехать на пристань? - пропищал он.

Мы все четверо вышли на улицу, но в линейке оставалось только три места, и плотнику пришлось простоять всю дорогу, держась за верхнюю перекладину. Какой то здешний мальчуган-оборвыш бежал за линейкой по снегу босиком. Генри-Огастес ткнул пальцем в его сторону: "Такому не помешало бы иметь пару башмаков!" Он всю дорогу старался грубовато шутить, но не находил ни у кого отклика.

Катер только что отчалил, когда мы подъехали, и нам пришлось долго ждать его на мокрой от талого снега пристани. Светило солнце; баркасы на берегу лежали, словно вписанные в рамку ослепительного снега; над широкой серой рекой по временам кружила чайка, стремительно спускаясь из холодного поднебесья.

Все больше эмигрантов кучками толпилось вокруг нас. Но не заметно было ни оживления, ни спешки, ни волнения, ни печали. Чувствовалось только удивительное, безграничное терпение. Лишь один человек, бородатый ирландец, выражал недовольство и время от времени что-то бурчал скрипучим голосом. Подле нас безмолвно стоял седой мужчина с краснощеким флегматичным на вид мальчиком. Позади них целое семейство окружало молодую мать с грудным ребенком на руках. Рядом, под навесом, сложив на коленях руки в теплых перчатках и хмуро глядя перед собой, сидели две хорошенькие черноглазые девушки в заплатанных черных платьях.

Плотник принялся задавать нам разные загадки.

- Ты, я вижу, духом не падаешь, - заметил с усмешкой солдат.

- Надо же подбодрить компанию! - ответил ему плотник.

Генри-Огастес тоже включился в эту игру, он знал не меньше загадок, чем плотник, только у того они были поинтереснее. Солдат помалкивал, оглядываясь по сторонам; по выражению его лица можно было догадаться, что мысли его далеко. Он отступил несколько в сторонку и лишь изредка вторил нашему смеху.

- А для чего известь кладут между кирпичами? - спрашивал плотник.

- Чтобы их соединять, - отвечал Генри-Огастес.

- Вот и неверно - чтобы их разделять!

На реке вдоль борта парохода заклубился пар: это тендер отчалил в нашу сторону. Толпа эмигрантов сбилась теснее, но, как и прежде, без спешки, без волнения, без печали. Только двое молодых ребят справа от нас затеяли резкий спор между собой.

Седой мужчина рядом с нами сказал сыну:

- Занимай место, Джо!

Теперь загадки-головоломки плотника сыпались, как из рога изобилия, словно это была его лебединая песня перед предстоящим вечным молчанием. Не уступал ему и Генри-Огастес. А солдат все торопливее озирался по сторонам, хотя глаза его казались невидящими. Впрочем, может быть, они видели четверку малышей в приюте, жену, ищущую заработка "на панели", и город Лондон, который он столько раз безуспешно исходил вдоль и поперек в поисках работы, и ярко освещенные прилавки магазинов, и бесконечные ряды домов, двери которых были для него всегда на замке, и парки, где можно было лечь на землю и отдохнуть... И все же сейчас он жадно озирался по сторонам, словно стараясь запомнить то, что скоро скроется от него навсегда. Пошел мелкий колючий снег.

Вдруг Генри-Огастес возвестил насмешливым тоном:

- А вот и он!

Плотник взглянул на меня и улыбнулся, глаза его увлажнялись, из них, казалось, смотрела его душа. Солдат нервно стиснул мне руку. Генри-Огастес не спеша оглядел все вокруг своими мертвыми, рыбьими глазами.

- Прощай навсегда, старушка Англия! - сказал он.

Еще минутка, поспешные рукопожатия, и вот уже все занимают очередь на посадку. Плотной вереницей сотни людей проходят без единого звука мимо контролера на сходни. Без спешки, без волнения, без печали, полные непонятной, терпеливой покорности.

Катер дает гудок. Сквозь солнце и снежную пыль еще видны лица уезжающих, сотни лиц, повернутых к берегу. Но ни радости, ни печали, ни прощальных криков и возгласов... И в этой жуткой тишине они уплывают вдаль.

СОВЕРШЕНСТВО

Перевод И. Воскресенского

Году в 1889-м жил в Лондоне некто Харрисон, человек добродушный, но упрямый. Однажды утром на вокзале Чаринг Кросс дама, которой он был увлечен, сказала ему:

- Кстати, мистер Харрисон, почему вы не пишете? У вас должно получиться!

Мысль эта запала Харрисону в голову, и за два года он написал одиннадцать рассказов, из которых два считал не очень удачными, но, поскольку ему, естественно, не хотелось их выбрасывать, он приложил их к остальным и отослал издателю. Через некоторое время он получил от издателя письмо; тот сообщал, что за некоторое вознаграждение или комиссионные готов рискнуть и охотно издаст рассказы, если автор возьмет на себя все расходы. Это обрадовало Харрисона, и, желая поскорее увидеть свой "труд" напечатанным, он попросил издателя не откладывать дела в долгий ящик. Тогда издатель прислал ему смету расходов и договор, на что Харрисон ответил чеком. Издатель немедля отозвался любезным письмом и предложил, чтобы Харрисон для собственной же выгоды добавил известную сумму на рекламу. Харрисон принял это как должное и ответил еще одним чеком - ведь между джентльменами не принято спорить о деньгах.

Через некоторое время книга вышла в свет под названием "Звездный путь". Она была подписана полным именем автора - Катберт Харрисон, и не прошло и двух недель, как он начал получать отзывы. Он читал их с огромным удовольствием, ибо они были полны неприкрытой лести. Один рецензент спрашивал, не себя ли автор изобразил в "Переодетом Ланселоте". Две либеральные газеты называли его рассказы шедевром; одна сравнивала их с лучшими произведениями Эдгара По и Мопассана; другая величала автора новым Редьярдом Киплингом. Харрисон воодушевился, но, будучи по натуре скромен, только запросил издателя, что он думает о втором издании. Тот прислал смету, упомянув вскользь, что уже продано около четырехсот экземпляров книги. Харрисон заглянул в свою чековую книжкупервое издание составляло тысячу экземпляров. Поэтому он ответил, что подождет. Он ждал полгода, затем написал снова. Издатель сообщил, что продано уже четыреста три экземпляра, но так как мистер Харрисон пока не пользуется известностью, то он не советует переиздавать книгу: в данное время на короткие рассказы нет спроса. Однако рассказы мистера Харрисона приняты публикой так хорошо, что ему следовало бы написать большую повесть. Его книга, без сомнения, имела успех, насколько вообще может иметь успех книга рассказов... Издатель прислал Харрисону чек на небольшую сумму и целую кучу рецензий, которые тот уже читал.

Харрисон решил обойтись без второго издания и удовольствоваться своим succes d'estime {Умеренный успех, успех у немногих (франц.).}. Все его родственники были в восторге, и он почти сразу же принялся за повесть. Однако среди друзей Харрисона был один гениальный человек, и этот гений прислал ему следующее письмо:

"Я не представлял себе, что вы можете так писать. Разумеется, дорогой мой, рассказы ваши сыроваты; да,, в этом не приходится сомневаться, они еще сыроваты. Но у вас много времени впереди. Вы молоды, и я вижу - у вас есть способности. Приезжайте, потолкуем о ваших планах".

Получив это приглашение, Харрисон не стал долго раздумывать и поехал. Сидя с ним в летний день за графином красного вина, гениальный человек объяснил, почему его рассказы "сыроваты".

- Они дают ощущение внешнего драматизма, - сказал он, - но драматизма подлинного, психологического в них нет.

Харрисон показал ему рецензии. На другой день он с чувством некоторой обиды покинул гениального человека. Однако через несколько недель обида рассеялась, и слова гениального человека начали приносить плоды. На исходе второго месяца Харрисон написал ему:

"Вы совершенно правы, рассказы сыроваты. Но теперь, по-моему, я на верном пути".

Прошел еще год, и, раза два показав рукопись гениальному человеку, Харрисон закончил вторую книгу под названием "Джон Эндекотт". К этому времени он перестал уже говорить о своих "трудах" и стал называть их "писаниной".

Он послал повесть издателю с просьбой напечатать ее и выплатить ему гонорар. Ответ последовал несколько позднее, чем обычно. Издатель писал, что, по его мнению (мнению профана), "Джон Эндекотт" не вполне оправдал большие ожидания, вызванные первой, столь много обещавшей книгой мистера Харрисона; и, чтобы показать свое полное беспристрастие, он вложил в письмо выдержку из "отзыва рецензента", где утверждалось, что мистер Харрисон "сел между двух стульев и не послужит своей книгой ни искусству, ни английскому читателю". А потому он, издатель, скрепя сердце пришел к выводу, что при существующих неблагоприятных условиях сбыта он мог бы пойти на риск лишь в том случае, если бы мистер Харрисон обязался возместить все расходы.

Харрисон рассердился и ответил, что не может взять на себя такое обязательство. Издатель вернул рукопись и написал, что, по его мнению (мнению профана), мистер Харрисон пошел по ложному пути, о чем он, издатель, весьма сожалеет, ибо он очень высоко ценил те приятные отношения, которые с самого начала сложились между ними.

Харрисон послал книгу издателю помоложе, и тот принял ее с условием, что выплатит авторский гонорар после продажи книги. Книга вышла.

Недели три спустя Харрисон начал получать рецензии. Они были разноречивы. В одной его упрекали за то, что сюжет примитивен, в другой, по счастью пришедшей с той же почтой, - за то, что сюжет излишне замысловат. И во всех отзывах сквозило сожаление, что автор "Звездного пути" не оправдал надежд, которые пробудил своей первой книгой, - ведь тогда казалось, что он поистине будет радовать читателей. Этот натиск поверг бы Харрисона в уныние, не получи он письма от гениального человека, которое гласило:

"Дорогой мой, вы себе не представляете, как я рад. Теперь больше, чем когда-либо, я убежден, что в Вас есть искра божия".

Харрисон тут же сел за третью книгу.

Из-за злополучного условия, что авторский гонорар выплачивается не сразу, Харрисон за вторую книгу ничего не получил. Издатель продал триста экземпляров. За то время, пока Харрисон писал третью книгу (полтора года), гениальный человек познакомил его с неким критиком, сказав при этом:

- Можете положиться на его мнение, у него глаз безошибочно верный.

А критику он сказал так:

- Поверьте мне, у этого малого есть способности.

Критику понравился Харрисон, который, как уже говорилось, отличался общительным и добродушным нравом.

Закончив третью книгу, Харрисон назвал ее "Лето" и посвятил гениальному человеку.

"Дорогой мой, - ответил ему гениальный человек, когда получил экземпляр рукописи, - книга хороша! К этому нечего прибавить - она по-настоящему хороша! Я читал ее с неописуемым наслаждением".

В тот же день Харрисон получил письмо и от критика. Он писал: "Да, это, несомненно, шаг вперед. Еще не шедевр, но, тем не менее, большой шаг вперед!"

Харрисон воодушевился еще больше. Тот же издатель выпустил его книгу и продал целых две сотни экземпляров; однако в письме к Харрисону он довольно уныло сообщал, что спрос на книгу, кажется, "почти иссяк". Сравнения не всегда приятны, поэтому Харрисон старался не вспоминать, как раскупали его "Звездный путь", которым он доказал, что способен "угодить читателям". Он уже всерьез начал подумывать о том, чтобы отказаться от всяких других доходов и зажить подлинно литературной жизнью. Рецензий на сей раз было немного, и он приступил к четвертой книге.

Два года потратил он на этот труд и, дав ему название "Заблудший", посвятил критику. Один экземпляр книги он послал в подарок гениальному человеку, и тот не замедлил ответить:

"Дорогой мой, это поразительно, просто поразительно, какие Вы делаете успехи! Никому бы и в голову не пришло, что Вы - тот самый человек, который написал "Звездный путь"; и все же я горжусь тем, что даже по первой Вашей книге угадал в Вас талант. Хотел бы я сам так писать! "Заблудший" изумительно хорош!"

Гениальный человек написал все это совершенно искренне после того, как прочел первые шесть глав книги. Надо вам сказать, что он так и не дочитал ее до конца, ощутив страшную усталость, словно сочинение Харрисона отняло у него все силы, - и, однако, он всегда повторял, что книга эта "изумительно хороша", будто и впрямь одолел ее до последней страницы.

Другой экземпляр Харрисон послал критику, и тот откликнулся очень теплым письмом, в котором уверял, что наконец-то он, Харрисон, "достиг вершины".

"Это шедевр, - писал он. - Вряд ли Вам удастся создать что-либо лучшее... Горячо поздравляю".

Не теряя времени, Харрисон взялся за пятую книгу.

Он трудился над этим новым произведением больше трех лет и назвал его "Паломничество". Добиться издания книги было нелегко. Через два дня после того, как она вышла в свет, критик написал Харрисону:

"Не могу выразить, как высоко я ценю Вашу новую книгу. Мне кажется, она сильнее, чем "Заблудший", да и оригинальнее. Пожалуй, она слишком... Я еще не дочитал ее, но решил написать Вам, не откладывая".

По правде говоря, критик книгу так и не дочитал. Он не мог.... Она была слишком... Жене своей он, однако, сказал, что это "изумительная вещь", и ее заставил прочитать книгу.

Гениальный человек между тем прислал телеграмму:

"Собираюсь писать Вам о Вашей книге. Безусловно, напишу, но сейчас у меня "прострел", и он не дает мне взять в руки перо".

Харрисон так и не получил обещанного письма, но критику гениальный человек написал: "Вы в состоянии читать эту книгу? Я нет. Автор уж слишком намудрил".

Харрисон ликовал. Его новому издателю было не до ликования. Он писал, что книгу никто не покупает и мистеру Харрисону следует подумать о том, что он делает, иначе он утомит своих читателей. К письму прилагалась единственная рецензия, в которой среди других замечаний было и такое: "Может быть, эта книга и высокохудожественна. Но не чересчур ли? Нам она показалась скучной".

Харрисон уехал за границу и начал писать шестую книгу. Он назвал ее "Совершенство" и трудился над ней, живя в полном одиночестве, словно отшельник: впервые работа давала ему такое удовлетворение. Он писал, как говорится, кровью сердца, с каким-то почти мучительным наслаждением. И часто улыбался про себя, вспоминая, как первой своей книгой "порадовал читателей" и как о его четвертой книге критик сказал: "Это шедевр. Вряд ли Вам удастся создать что-либо лучшее". Как далеко он шагнул! О! Эта книга действительно совершенство, о каком можно только мечтать.

Спустя некоторое время Харрисон вернулся в Англию и снял домик в Хэмпстеде. Здесь он закончил свою книгу. На другой день он взял рукопись и, отыскав на вершине холма уединенное местечко, лег на траву, готовясь спокойно все перечитать. Он прочел три главы, отложил рукопись и сел, подпирая голову руками.

"Да, - подумал он, - наконец-то я достиг совершенства. Книга хороша, изумительно хороша!"

Два часа просидел он так. Что и говорить, читателей своих он утомит! Книга слишком хороша - он и сам не в силах ее дочитать!

Вернувшись домой, он спрятал рукопись в ящик письменного стола. Больше он не написал в своей жизни ни строчки.

ВЫБОР

Перевод М. Кан

Несколько лет тому назад на углу одной из улиц в Челси, выходящей на набережную, стоял старичок, чей заработок целиком зависел от того, сколько грязи тащат на ногах прохожие. Он усердно орудовал метлой, а в свободную минуту садился на опрокинутый вверх дном деревянный ящик и беседовал с большим своим другом, ирландским терьером из соседнего дома. Родом старичок был из Корнуолла, а по профессии водопроводчик. Румяный, седенький и бородатый, с маленькими, весело поблескивающими серыми глазками, слегка водянистыми, он всегда был бодр и держался независимо. А между тем это был страдалец, которого одолевали многочисленные недуги. И подагра-то у него была, и бок болел, а уж ноги - просто барометры какие-то, так они были чувствительны к погоде. Обо всех этих несчастьях он, бывало, беседовал с нами, вовсе не жалуясь, будто и не о нем шла речь, перечисляя свои болезни, только, так сказать, чтобы доставить удовольствие собеседникам. Он был, как видно, один-одинешенек на свете, и нечего ему было ждать от жизни, даже пенсии; да и вспомнить, наверное, тоже особенно нечего - разве что как умирали родные да приходило в упадок водопроводное дело. Сам он тоже из года в год все больше приходил в упадок вместе со своим ремеслом. Долгая болезнь заставила его уступить место тем, кто помоложе, но серьезные перемены наступили гораздо раньше, и он их переживал очень тяжело. В прежние времена водопроводное ремесло было делом надежным, спокойным: "Живешь сам по себе и знаешь, что к чему". Но потом "приходилось делать все, как велят подрядчики, а уж они, конечно, ни с чем не станут считаться. Раз не можешь угнаться за молодыми - значит, проваливай, вот и весь разговор". Вот почему после своей долгой болезни и смерти жены (эти беды случились одна за другой и унесли последние его сбережения) он твердо решил купить себе метлу и сменить профессию. Правда, подметать мостовую на перекрестке - не то занятие, какое он выбрал бы, если бы мог выбирать. Но все же это лучше, чем инвалидный дом. Здесь ты по крайней мере сам себе хозяин. Погода в те дни стояла не слишком-то подходящая для человека, который по роду своей профессии постоянно находится во власти всех стихий, кроме, пожалуй, огня; и недуги нашего старичка соответственно не дремали. Однако постоянные его болезни обладали одним удивительным свойством: ему всегда было "лучше", чем несколько дней назад. Мы порой невольно думали, что, если человеку непрерывно становится все лучше и лучше, - значит, он в конце концов должен стать идеалом здоровья, и грустно было видеть, как вопреки всем его уверениям старик, наоборот, потихоньку слабеет, как все хуже гнутся у него суставы и медленно, но верно растут на пальцах и запястьях узлы, которые он с такой гордостью показывал нам.

Он был твердо убежден, что лучше в воду, чем в инвалидный дом. Как тут было сказать ему, что недалек тот час, когда нельзя уже будет проводить целые дни под открытым небом. Он и сам, видно, долго размышлял и философствовал на эту тему, припоминая все, что знал по слухам.

"Дом" - не место для уважающего себя человека", - не раз говорил он. Таково было его твердое мнение, и уважающим себя людям никак нельзя было уговаривать его поступить вопреки своим взглядам. А между тем, когда мы проходили мимо него, все чаще думалось, что еще немного, и ему придется искать приют в той самой стихии, которая так нещадно обрушивалась на него с небес день за днем.

Трудно с уверенностью сказать, обсуждался ли вопрос "река или "дом" с ирландским терьером, его постоянным собеседником. Но, во всяком случае, их, по-видимому, сближали одни и те же мысли о надвигающейся старости, холодах и непогоде. Наш старик сам говорил, что у бедняги терьера выпадают зубы, а спина деревенеет - особенно в сырую погоду. Да, жаль, конечно, но, видно, пес и вправду стареет! А пес мог терпеливо сидеть целый час и глядеть своему другу в лицо, стараясь, быть может, понять по ею выражению, как должна поступить собака, когда какая-то злая сила давит и душит так, что выносить больше невозможно. Откуда ему было знать, что сердобольные люди позаботятся о том, чтобы он не страдал сверх меры. На его поднятой вверх седеющей морде со слезящимися глазами никогда не было и тени сомнения, она выражала полную уверенность в том, что какое бы решение его друг ни принял по этому важному вопросу - "река или "дом", - оно, безусловно, будет правильным и во всех отношениях подходящим и для собак и для людей.

Однажды летом - а оно выдалось в тот год особенно дождливое - наш старый приятель в порыве откровенности поведал нам свое заветное желание: еще хоть раз побывать на Корнуолле, в своем родном Фови, где он не был вот уже пятьдесят лет. Так или иначе, но только деньги на это нашлись, и он, взяв двухнедельный отпуск, отправился туристским поездом в родные места. Накануне отъезда видели, как он долго беседовал с собакой и кормил ее из бумажного пакета тминным печеньем. А потом от него пришло письмо, написанное каким-то невероятным почерком и начинавшееся словами: "Почтенный сэр и леди". Письмо целиком состояло из восторженных, почти страстных описаний лодочных гонок, некоего "Джо Пезерика", который вспомнил его, "отменной погоды" и других источников его удивительного счастья. Подписано оно было: "Покорный слуга". А на пятнадцатый день после отъезда он уж снова сидел под проливным дождем на опрокинутом ящике, говоря, что чувствует себя "другим человеком, лет на десять моложе и готов теперь выходить в любую погоду". Кроме того, он был уверен - и разубедить его было невозможно, - что мы ниспосланы в этот мир самим господом богом, по его личной просьбе.

Но прошло всего четыре дня, и даже солнце в виде особого исключения появилось на небе, а наш старичок, когда мы с ним поздоровались, так долго не отвечал, что мы испугались, уж не хватил ли его какой-нибудь удар.

Лицо его, казалось, окаменело, румянец исчез, глаза совсем ввалились.

После настойчивых расспросов выяснилось, что он-то себя чувствует гораздо лучше, но вот песик умер. Оказывается, собаку прикончили, когда наш друг был в отъезде, и теперь он боится, что будет скучать без "верного старого друга".

- Он очень меня любил, - говорил он. - Всегда, бывало, приходит за куском хлеба или сухариком. И потом, с ним не соскучишься - никогда не встречал такой разумной твари. - Старик, оказывается, думал, что после его отъезда пес затосковал и это ускорило его конец: хозяева решили, что он совсем одряхлел, а ведь дело было совсем не в этом.

Смерть пса и сырая холодная осень тяжело сказались на здоровье нашего приятеля, но лишь в середине ноября мы заметили, что его нет на месте. А так как он не появился и на другой день, мы стали наводить справки, где он живет. Жил он в бедном квартале, но домик был чистый и опрятный, да и хозяйка показалась нам женщиной доброй, хотя и простой. Она сказала, что наш старый друг лежит "с плевритом, ревматизмом и подагрой", что по-настоящему ему бы сейчас самое место в больнице, но ей не хочется гнать его из дому, хотя кто ей будет платить за квартиру, неизвестно, а уж о еде и говорить не приходится - не может же она допустить, чтобы человек умер с голоду, если он лежит пластом, охает от боли и некому помочь ему, а так он у себя наверху, дверь открыта и если ему что понадобится, всегда можно кликнуть ее. И потом очень уж он независимый старичок, жаль его, а не то стала б она еще думать выставила бы, да и дело с концом, потому что где ж ему и место, как не там? Родных у него ни души, некому и глаза будет ему закрыть, а дело-то ведь к тому идет. А может выйти и по-другому: вот завтра же возьмет он, встанет на ноги и пойдет работать - такой упрямый, просто беда.

Предоставив ей заниматься делами, от которых мы ее оторвали, мы поднялись наверх.

Дверь дальней комнатки наверху, как мы и ожидали после беседы с хозяйкой, была приоткрыта, и из-за нее слышался голос нашего старого друга:

- Господи боже, ты, отнявший у меня собаку и пославший мне этот самый ревматизм, - помоги мне, укрепи мой дух и даруй мне смирение. Я человек старый, боже, и не мне идти туда. Поэтому, господи, дай мне сохранить твердость, и я буду благодарить тебя в молитвах, ибо больше я ничего теперь и не могу, господи. Я всегда был добрым человеком, боже, зла, кажется, никому не делал. Это меня только и поддерживало. Так ты уж, боже милостивый, не забудь, вспомни меня теперь, когда я захворал и лежу здесь целыми днями, а квартирная плата все идет и идет. Во веки веков, господи. Аминь.

Мы вошли не сразу: нам не хотелось, чтобы он знал, что мы слышали эту молитву. Он лежал на маленькой шаткой кровати, а рядом на ветхом жестяном; сундучке стоял пузырек с лекарством и стакан. Огня в камине не было.

Ему, как он сказал, стало гораздо лучше, средство, которое прописал доктор, хорошо помогает.

Мы сделали все возможное, чтобы ему действительно стало получше, и не прошло и трех недель, как он уж снова сидел на своем углу.

Весной мы уехали за границу и пробыли там несколько месяцев. Когда мы наконец вернулись, его на месте не было, и мы узнали от полицейского, что вот уже несколько недель, как он не появляется. Мы вторично предприняли паломничество к нему домой. Оказалось, что дом перешел в другие руки. Новая хозяйка, тонкая, озабоченная молодая женщина, говорила тонким и озабоченным голосом. Да, старик тяжело заболел - кажется, двустороннее воспаление легких и что-то с сердцем. Во всяком случае, она не могла взять на себя такую ответственность и обузу, да к тому же он и за квартиру не платил. Она позвала врача, и его увезли. Да, он малость расстроился: будь его воля, он бы ни за что не поехал, но ей ведь тоже нужно чем-то жить. Вещички его она заперла, уж это будьте покойны; он ей еще кое-что задолжал за квартиру. Если хотите знать, ему оттуда уже не выйти. Конечно, жаль беднягу. От него и беспокойства-то никакого не было, покуда он не заболел.

Узнав все это, мы с тяжелым сердцем отправились в тот самый "дом", о котором он так часто говорил, что ноги его там не будет. Справившись, в которой он палате, мы поднялись по безукоризненно чистой лестнице. На пятой койке лежал наш старый друг и, казалось, спал. Однако, присмотревшись, мы заметили, что его впалые губы, почти скрытые под белоснежными усами и бородой, непрерывно шевелятся.

- Он не спит, - сказала сиделка. - Вот так и лежит все время. Беспокоится.

Услышав свое имя, он открыл глаза - они стали совсем маленькими, поблекли, еще больше слезились, но все-таки в них и теперь теплилась искорка. Он поднял их на нас с совершенно особенным выражением, которое говорило: "Эх вы, воспользовались моей бедой, чтобы увидеть меня в этом месте!" Мы едва могли вынести этот взгляд и поспешили спросить, как он себя чувствует. Он попробовал приподняться и охрипшим голосом сказал, что ему гораздо лучше. Мы взмолились, чтобы он не вставал, и стали ему объяснять, что нас не было в Англии, и все такое. Казалось, он просто не слушает. Потом вдруг он сказал: "Вот попал все-таки сюда. Но я здесь не останусь. Выйду денька через два". Мы постарались уверить его, что так и будет, но он смотрел на нас такими глазами, что наша способность утешать куда-то улетучилась, и нам совестно было взглянуть на него. Он поманил нас к себе.

- Если б меня слушались ноги, - прошептал он, - я никогда бы им не дался. Давно утопился бы. Но я и не думаю здесь оставаться - я уйду домой.

Сиделка сказала, однако, что об этом не может быть и речи, он все еще серьезно болен.

Четыре дня спустя мы опять пошли его проведать. Но его там уже не было. Он и в самом деле ушел. Его похоронили в то же утро.

ЯПОНСКАЯ АЙВА

Перевод Г. Журавлева

Когда мистер Нилсон, джентльмен, хорошо известный в Сити, распахнул окно своей ванной в Кемпден Хилле, он ощутил какое-то сладкое волнение, комком подступившее к горлу, и странную пустоту под пятым ребром. Стоя у окна, он заметил, что небольшое деревце в парке Сквер-Гарден уже в цвету и что термометр показывает шестьдесят градусов. "Чудесное утро, - подумал он, - наконец-то весна!"

Продолжая размышлять о ценах на картины Тинторетто, он взял ручное зеркало в оправе слоновой кости и стал внимательно рассматривать свое лицо. Лицо это с упругими розовыми щеками, аккуратно подстриженными темными усами и ясными серыми глазами говорило о завидном здоровье. Надев черный сюртук, он сошел вниз.

В столовой на буфете лежала утренняя газета. Не успел мистер Нилсон взять ее, как его опять охватило то же странное чувство. Несколько обеспокоенный, он вышел через стеклянную дверь и спустился по винтовой лестнице на улицу. Часы с кукушкой пробили восемь.

"До завтрака еще полчаса, - подумал он, - пройдусь по парку".

В парке было безлюдно, и он, держа газету за спиной, неторопливо шагал по круговой дорожке. Сделав по ней два рейса, он убедился, что на свежем воздухе странное ощущение не только не исчезло, но, наоборот, усилилось. Он вспомнил совет доктора, лечившего жену, и сделал несколько глубоких вздохов, но и это ничуть не помогло. Он ощущал легкое покалывание в сердце, и что-то сладостно бродило в крови, как после выпивки. Мысленно перебирая блюда, поданные накануне вечером, он не мог припомнить ничего необычного и подумал, что, возможно, на него так действует запах какого-нибудь растения. Но от залитых солнцем цветущих кустов до него доносился только нежный, сладковатый аромат лимона, скорее приятный, нежели раздражающий. Он уже собрался продолжать прогулку, но в эту минуту где-то поблизости запел черный дрозд. Посмотрев вверх, мистер Нилсон заметил его среди листвы небольшого дерева, ярдах в пяти от дорожки. Пристально и с удивлением вглядывался мистер Нилсон в деревце, то самое, которое он увидел из окна. Оно было покрыто ярко-зелеными листьями и белыми с розовым цветами, а на листве и на цветах ослепительно сияли солнечные блики. Мистер Нилсон улыбнулся: деревце было такое живое и прелестное.

Забыв о прогулке, он стоял и улыбался...

"Какое утро! - думал он. - И в парке я один... Только я один догадался выйти и..." Но не успел он это подумать, как увидел около себя человека, который так же стоял, держа руки за спиной, и с улыбкой смотрел на деревце. Застигнутый врасплох, мистер Нилсон перестал улыбаться и искоса взглянул на незнакомца. Это был его сосед, мистер Тандрам, хорошо известный в Сити. Он жил здесь уже пять лет. Мистер Нилсон сразу понял неловкость своего положения: оба они были женаты и до сих пор не имели случая оказаться вдвоем и заговорить друг с другом. Сомневаясь в правильности своего поведения, мистер Нилсон все же пробормотал: "Прекрасное утро!" Мистер Тандрам ответил: "О да, чудесное для этого времени года!" Уловив некоторое волнение в голосе соседа, мистер Нилсон отважился взглянуть на него прямо. Мистер Тандрам был примерно одного роста с мистером Нилсоном. У него были такие же упругие розовые щеки, аккуратно подстриженные темные усы и круглые ясные серые глаза. На нем также был черный сюртук. Мистер Нилсон заметил, что, любуясь деревцем, сосед держал за спиной утреннюю газету. И, чувствуя необходимость объяснить свое поведение, он спросил отрывисто:

- Э... Вы не скажете, что это за дерево?

Мистер Тандрам отозвался:

- Я как раз хотел спросить об этом у вас.

Он подошел к дереву. Мистер Нилсон тоже.

- На нем, должно быть, указано, - сказал мистер Нилсон.

Мистер Тандрам первый увидел табличку, близко от того места, где прежде сидел черный дрозд, и прочел вслух:

- Японская айва.

- А! - сказал мистер Нилсон. - Я так и думал. Рано же она зацветает!

- Да, очень рано, - согласился мистер Тандрам а добавил: - В воздухе сегодня словно носится что-то.

Мистер Нилсон кивнул.

- Это пел черный дрозд, - сказал он.

- Да, - подтвердил мистер Тандрам, - я предпочитаю их простым. В их пении звучности больше.

И он посмотрел на мистера Нилсона уже почти дружески.

- Совершенно верно, - пробормотал мистер Нилсон. - Эти экзотические деревья не приносят плодов, но цветы их прелестны! - И он снова взглянул на дерево, думая: "А сосед-то, кажется, славный малый, он мне нравится".

Мистер Тандрам тоже смотрел на цветущую айву. А деревце, как будто обрадованное их вниманием, трепетало, и цветы его пылали. Где-то вдали опять запел черный дрозд. Мистер Нилсон опустил глаза. Ему внезапно пришло в голову, что мистер Тандрам имеет несколько глупый вид; и, словно увидев в нем самого себя, он сказал:

- Ну, мне пора домой. Всего хорошего!

По лицу мистера Тандрама пробежала тень, как будто он тоже заметил вдруг что-то в мистере Нилсоне.

- До свидания, - ответил он, и они разошлись, держа газеты за спиной.

Мистер Нилсон медленно пошел к дому, стараясь отстать от соседа. Он видел, как мистер Тандрам, подойдя к своему дому, поднялся по железной винтовой лестнице. Мистер Нилсон стал подниматься по своей. На верхней ступеньке он остановился.

Косые лучи весеннего солнца, пронизывая цветущие ветви, словно превращали японскую айву в живое существо. Черный дрозд возвратился на старое место и теперь изливал душу в песне.

Мистер Нилсон вздохнул; он снова ощутил странное волнение, сжимавшее ему горло.

Какой-то звук - не то кашель, не то вздох - привлек его внимание. Там, за стеклянной дверью, стоял мистер Тандрам и тоже смотрел в сторону парка, на цветущую айву.

Безотчетно чем-то расстроенный, мистер Нилсон быстро вошел в комнату и раскрыл утреннюю газету.

ЕЩЕ РАЗ

Перевод В. Лимановской

Она проснулась оттого, что малыш толкал ее в грудь; спеленав его потуже, она легла на спину и уставилась в закопченный потолок. В окошко, завешенное до половины рваной ситцевой занавеской, проникал слабый мартовский рассвет. Жалкая каморка окном во двор ничем не отличалась от других подобных каморок на этой улице, простившихся с надеждой, и в ней не было ничего мало-мальски ценного, ничего радующего глаз, если не считать нескольких букетиков фиалок - остатков товара в круглой плетеной корзинке.

Согретый теплом материнского тела, ребенок снова заснул, уткнув в ее шею головку, покрытую мягким пушком; над детской головкой застывшее лицо матери напоминало лицо сфинкса.

Два дня назад ее оставил муж, сказав, что больше к ней не вернется. Но это не испугало ее: житейская мудрость человека, с малых лет познавшего лишения, давно подсказала ей, что ее ждет в будущем-с ним или без него. Они оба торговали цветами, но она зарабатывала больше, чем муж: случалось, какой-нибудь важный господин, тронутый видом молодой цветочницы, ее красивым усталым лицом и девичьей фигурой, согнувшейся под тяжестью ребенка, расщедрится и даст ей лишнюю монетку. А муженек - он брал у нее больше, чем давал на расходы, и уже два раза бросал ее, - впрочем, скоро возвращался. Сразило же ее неожиданное открытие. Вчера вечером, когда она, смертельно усталая, плелась домой, он проехал мимо нее в автобусе, и она видела, что он обнимает за талию какую-то женщину. Она почувствовала жар в груди, с корзинкой и с ребенком на руках пустилась бежать за ним, но автобус, конечно, перегнал ее и скрылся. Дома она долго сидела у огня, а перед глазами у нее был он и эта женщина с ним рядом. Когда уголь прогорел, она легла в постель, но заснуть не могла - глаза были открыты, слух напряжен, тело дрожало от холода. Так вот к кому он уходил! И разве можно терпеть это дольше? Так размышляла она трезво, не давая воли отчаянию, все с тем же застывшим, как у сфинкса, выражением лица.

В комнате стало светло. Поднявшись с постели, она подошла к треснувшему зеркальцу и долго смотрелась в него. Если прежде она и считала себя хорошенькой, то, живя с мужем и нередко терпя от него обиды, всегда плохо одетая, всегда испытывая нужду, она уже успела позабыть об этом. А та женщина, которую он держал за талию в автобусе, была здоровая, румяная, в шляпе с перьями. И, глядя в зеркало, молодая цветочница лихорадочно искала в себе чего-нибудь такого, что могло бы конкурировать с румяными щеками и пышными перьями той. Зеркало отражало бледное печальное лицо да большие глаза - и только. Не найдя ничего утешительного в этом созерцании, она отошла, затопила камин и села кормить ребенка. И, только протянув босые ноги к огню и ощущая сосущий ротик у груди, она впервые после того, как увидела мужа в автобусе, почувствовала, что отогрелась. Безотчетно ища в мыслях чего-нибудь, что может заглушить ревность, она вспомнила один случай и немножко повеселела. Вчера вечером какой-то хорошо одетый господин купил у нее перед калиткой своего дома букетик фиалок и заплатил полкроны. Почему он улыбался и дал ей столько денег?

Ребенок жадно сосет, ей уже совсем тепло, и приятное возбуждение нарастает. Если бы этот господин не нашел ее хорошенькой, он бы так на нее не глядел и не стал бы ей улыбаться!.. Но тут ребенок оторвался от груди, и ее возбуждение прошло. Она завернула маленького в шаль и положила обратно на кровать, потом согрела воду и принялась мыться - усердно, как никогда. Только бы выглядеть лучше, чем та с перьями на шляпе! Той не улыбнулся бы никакой джентльмен, хоти она нарядно одета и ее платье не в ломбарде!

И недалекую девочку, оцепеневшую от грустных мыслей, терзаемую ревностью, вдруг охватывает страстное желание нарядиться. Но весь ее гардероб перед нею на двух гвоздях - потрепанная юбка, рваный вязаный жакет и черная соломенная шляпа. Накинув единственную нижнюю юбку, она подходит к стене и, глядя на это жалкое имущество, начинает смутно ощущать иронию судьбы. Три недели назад она заложила свой воскресный костюм за четыре шиллинга шесть пенсов: надо было купить мужу товар - его цветы попортил дождь. Лишилась лучшего наряда, чтобы помочь ему сбежать к другой! Из тайника, где спрятаны ее сокровища, она вытаскивает пачку ломбардных квитанций и, найдя нужную, зажимает ее в зубах. Из разбитой чашки, прикрытой тряпочкой, извлекает вчерашние полкроны и еще пять пенсов - все свое богатство. А домохозяину за эту неделю не плачено! Она оглядывает комнату даже одеяла и те заложены. Осталась только шаль. Шаль толстая, обязательно дадут за нее восемнадцать пенсов. Но за костюм надо уплатить проценты - три пенса, и тогда для выкупа не хватит еще четырех. Цветы? Она подходит к корзине, поднимает грязную мешковину... Букетики завяли. Вчера, когда пришла злая и расстроенная, она забыла смочить тряпку. Она сидит на кровати неподвижно минут пятнадцать, больше чем всегда похожая на сфинкса своим худощавым лицом цвета слоновой кости с черными глазами, сдвинутыми прямыми бровями и плотно сжатым алым ртом. Вдруг она вскакивает, стаскивает с себя нижнюю юбку и принимается ее разглядывать. Дырок нет! Она заворачивает ее в шаль, надевает жакет и юбку, прикалывает к темным волосам шляпку и, схватив ломбардную квитанцию и деньги, сходит по грязной лестнице вниз, на улицу.

Она бежит в лавчонку, в которой сейчас сосредоточен для нее весь мир. Там еще пусто - только что открыли, - и она терпеливо ждет среди множества вещей - каждая из них попала сюда вместе с куском чьей-то души. Наконец через стеклянную дверь в глубине лавки ее замечает хозяин, плечистый брюнет. С одного взгляда, таящего в себе вежливую непреклонность, он узнает ее шаль.

- Была уже у меня, помню. Восемнадцать пенсов, верно? - Он развертывает шаль, достает юбку и придирчиво ее осматривает: слишком проста, материя грубая, никакой отделки, хорошо еще, что новая. - Шесть пенсов, - изрекает он, - минус полпенса за стирку. - Но тут, видимо, что-то шевельнулось у него в душе, и он добавляет: - Ладно уж, за стирку не вычту!

Она молча протягивает маленькую шершавую руку, в которой зажаты деньги и квитанция. Проверив все, он говорит:

- Так. Стало быть, теперь с меня два пенса.

Получив два пенса и свой костюм, она уходит. Дома она надевает его поверх юбки и вязаного жакета - так теплее и та женщина вон какая полная! Несколько минут она приглаживает волосы и трет застывшее от холода лицо, потом относит ребенка к соседке на первый этаж и отправляется на ту улицу, где ходит автобус. Она сгорает от желания встретить эту женщину, отомстить ей, отомстить обоим. Все утро она ходит взад и вперед по тротуару. Изредка подойдет какой-нибудь молодой парень, сделает попытку заговорить, но тут же отказывается от своего намерения, испугавшись выражения ее лица. За два пенса она покупает себе булку с колбасой, потом идет кормить ребенка, а покормив, возвращается на улицу. Время близится к вечеру, но она все ходит и ходит взад и вперед, подчиняясь властному желанию. Порой улыбнется какому-нибудь мужчине - почему, трудно объяснить. Улыбка была невеселая, и никто на нее не отвечал, но она испытывала непонятное злорадство, словно это была своего рода месть мужу. Сильный ветер гнал облака по голубому небу, в садах трепетали ветки с набухшими почками и немногие сохранившиеся крокусы. Кое-где в скверах ворковали голуби, все люди куда-то спешили, все казались счастливыми. Но для этой молодой женщины, весь день слонявшейся по улице, где ходил автобус, весна напрасно расточала свои чары.

В пять часов это неосознанное желание отомстить заставило ее пойти на другую улицу, к тому дому, куда вошел вчера господин, давший ей полкроны. Она долго не решалась позвонить, но когда ей открыли, довольно уверенным тоном потребовала, чтобы ее провели к хозяину. Голос у нее был сиплый: торгуя на улице, она вечно простуживала горло. Пока горничная ходила докладывать о ней, она ждала в передней. Там висело зеркало, но она даже мельком не заглянула в него, а стояла неподвижно, глядя себе под ноги.

Наконец ее позвали в гостиную. В такой необыкновенной комнате, теплой, светлой, она в жизни еще не была. Она испытывала такое чувство, словно ей подали тарелку мягкого, жирного, румяного рождественского пудинга. Стены и деревянные панели здесь были белые, портьеры из коричневого бархата, и все картины в золотых рамах.

Она вошла, улыбаясь так, как улыбалась мужчинам на улице. Но улыбка сразу исчезла. На диване сидела дама в белом платье. Повернуться и убежать? Они наверняка заметили, что она без нижней юбки! Хозяин предложил ей стул, и она села. Они стали задавать ей вопросы, и она рассказала им, что у нее погиб весь запас цветов, что она задолжала домовладельцу за неделю, что ее с ребенком бросил муж. Но, рассказывая это, она все время сознавала, что шла сюда говорить о другом. А они чего-то не понимали и переспрашивали по нескольку раз. И вдруг она выпалила, что муж ушел к другой женщине. Дама тихонько заохала, как бы выражая этим понимание и сочувствие. А она принялась рассказывать, как увидела его с этой женщиной в автобусе. "Какие у этой дамы красивые маленькие ушки!" - некстати мелькнуло у нее в голове. "Не знаю, чем можно вам помочь, - сказал джентльмен. - Вы решили разойтись с ним, да?" И она поспешно откликнулась: "Ну, конечно, я не могу с ним теперь жить!" "Конечно, конечно, нет!" - прошептала дама. А ее муж спросил, что же она все-таки намерена делать. Она уставилась глазами в пол и молчала. Уж не подумали ли они, что она пришла просить у них денег? И в самом деле хозяин вынул из кошелька золотой соверен и сказал: "Это вам, я думаю, пригодится!" Она сделала неловкий поклон и, взяв монету, крепко зажала ее в кулаке. Наверно, они хотят, чтобы она ушла. Что ж! Она встала и направилась к выходу. Хозяин пошел проводить ее и, открывая дверь на улицу, улыбнулся. Но она не улыбнулась ему в ответ: она поняла, что вчера это была просто жалость с его стороны. И ей стало обидно, что и тут месть мужу не удалась.

Она вернулась домой, даже не разменяв золотой. Изнемогая от усталости, накормила ребенка. Потом затопила камин и села к огню. Был седьмой час, и уже довольно темно. В прошлый раз и в позапрошлый он вернулся на третий день и в это же время. Ах, если бы он пришел сейчас!

Зябко ежась, она придвинулась к огню. За окном уже совсем стемнело. Она взглянула на ребенка: он спал, прижав кулачки к щекам. Она подсыпала угля в камин и снова отправилась на добровольную вахту, туда, где ходил автобус.

Двое-трое мужчин пытались заговорить с ней; она даже не удостоила их улыбкой, и они ретировались. Вечер был очень ясный, очень холодный, но она не чувствовала холода. Взгляд ее был прикован к большим машинам, которые, казалось, излучали тепло. Завидев издали приближающийся автобус, она начинала искать глазами среди пассажиров ту женщину. И после того как автобус с грохотом проносился мимо, долго еще глядела ему вслед из-под полей своей черной шляпы. Но та, которую она искала, так и не появилась. Грохот колес сменялся внезапной тишиной, свет фонарей - тревожным мраком, и так же тревожно и черно было у нее на душе. И вдруг она вспомнила о ребенке и побежала домой. Он спал, в камине все еще горел огонь. Не раздеваясь, она без сил повалилась на кровать. Похожая и днем на маленького сфинкса, она еще больше напоминала его ночью, погруженная в таинство сна, с полуоткрытым ртом и опущенными на щеки темными ресницами. Во сне она стонала и ломала руки.

Проснувшись в полночь, она увидела в свете тлеющих углей своего мужа, крадущегося мимо кровати. Ничего не сказав, даже не взглянув на нее, он сел у камина и принялся стаскивать башмаки. Эта мирная картина вызвала у нее приступ бешеного гнева. Значит, он может уйти, куда захочет, и делать, что ему вздумается, а потом вернуться как ни в чем не бывало? Этакий... Но гневный окрик не шел из горла, она не находила достаточно злых слов. Прошлялся три дня, она видела с кем, заставил ее столько ждать, мучиться, бродить по улицам - и вот полюбуйтесь - сидит и снимает башмаки! Она тихонько приподнялась, чтобы получше наблюдать за ним. В эту минуту она могла бы только криком облегчить душу. А он все молчал и не глядел на нее. Потом сполз с табуретки, будто хотел полезть в самый огонь. "Пусть сгорит этот..." Бранное слово вертелось на языке. Она видела, как он, скорчившись, сел на пол, слышала, как он стучит зубами, и злорадствовала. Наконец он притих. Она затаила дыхание. Спит? Неужели заснул, когда она тут лежит и все в ней кипит от возмущения? Нет, это уж слишком! Она сердито хмыкнула. Но он не посмотрел на нее, только шевельнул ногой. Из камина выпал кусок прогоревшего угля. И снова стало тихо. Она переползла на другой конец кровати и, став на корточки, свесив голову, вытянула руки. Теперь он так близко, что можно схватить его и свернуть ему шею. Мысленно она уже впивалась зубами ему в лоб и ощущала во рту вкус его крови. Но вдруг она отпрянула и, закрыв лицо руками, уткнулась в ветхое покрывало. Как дикая кошка, притаившаяся на дереве, она несколько минут оставалась неподвижна. Нестерпимая обида жгла ей сердце. Вспомнилась их первая ночь в этой комнате, его поцелуи... Что-то сжало ей горло. Бить и кусать его уже не хотелось. Она подняла голову. Он не шевелился. Ей были видны его щека и подбородок, гладкие, без растительности, как у мальчика. Ее охватил ужас. Почему вдруг стало так тихо? Дышит ли он? Она соскользнула на пол и увидела его открытые глаза, устремленные на гаснущий огонь. Запавшие щеки, бескровные губы. Но они шевелятся, нервно трясутся. Значит, жив! Только озяб и ослабел от голода, таким он уже два раза возвращался к ней. Ее лицо казалось маской без мысли, без чувств, и только крепко прикушенная нижняя губа выдавала ее. Итак, пришел опять - и вот каким!

Последние угольки вдруг вспыхнули ярким пламенем. Он повернул к ней лицо. В свете огня его глаза были точно такие, как у ее ребенка. Они словно просили о чем-то, жалкие, беспомощные, как и его дрожащее тело. Он что-то пробормотал, но нервная дрожь мешала ему говорить, и она слышала только лепет, похожий на лепет ее ребенка. Эти звуки растопили лед в ее сердце. Она притянула его голову к своей груди. Камин уже остыл, а она еще долго прижимала к себе мужа, плача и баюкая его, как ребенка, силясь согреть его теплом своего худенького тела.

НАСЛАЖДЕНИЕ

Перевод Н. Дынник

Однажды вечером приятель пригласил меня в театр. При поднятии занавеса сцена была совершенно пуста, и лишь длинные серые полотнища обрамляли ее, но вдруг, раздвигая широкие складки, стали соло или парами появляться танцующие дети, пока на сцену не вышла вся труппа из десяти - двенадцати человек. Это были одни девочки, не старше, должно быть, четырнадцати лет, а две-три из них никак не старше восьми. Их едва прикрывала легкая ткань, оставляя обнаженными руки и босые ноги. Волосы были распущены, серьезно улыбавшиеся лица - так прелестны и радостны, что, глядя на них, вы чувствовали себя как бы перенесенными в сады гесперид, где, отрешившись от всего личного, ваш дух свободно парил в эфире. Были тут белокурые и пухленькие девочки, были темноволосые, похожие на эльфов, но все до одной казались совершенно счастливыми, танцуя поистине самозабвенно, и в них не чувствовалось никакой театральности, хотя, разумеется, они прошли самую тщательную тренировку. Они взлетали, они кружились так, словно повиновались внезапному порыву, рожденному радостью бытия, словно танец совсем и не требовал от них упорного труда на репетициях и представлениях. Вы уже не замечали ни пуантов, ни поз, ни совершенства мускульной работы - был только ритм, музыка, свет, воздух, и прежде всего было счастье. Улыбкой и любовью было проникнуто это представление, улыбкой и любовью веяло от каждого личика, от каждого целомудренного и четкого движения маленьких танцорок.

Загрузка...