Летчики. – Кормовой стрелок. – Город и его жители. – Атака
Десять тысяч мальчиков в небесной вышине. Эскадрилья за эскадрильей, сложные машины, нагруженные смертью, с грохотом летят к цели. Темнота внизу, а наверху звезды. Внизу невидимый ковер полей и домиков; наверху, очень далеко за мерцающими звездами, невидимые галактики, скользящие сквозь необъятную тьму – эскадрилья за эскадрильей вселенные разворачиваются в безграничном и все же измеримом пространстве.
В одном из бомбардировщиков семеро мальчиков. Семь юных умов в упорядоченном единстве: каждый занят собой, но все связаны нитями товарищества – нитями из закаленной стали. И все равно умом и телом пленники своей сложной машины.
Семеро мальчиков и – по странной случайности – мотылек. Он, конечно, залетел в самолет, когда команда занимала места. С тех пор он порхает здесь и там, облетает свою тюрьму сверху донизу, от одного прозрачного колпака турели к другому. Его влечет странная тоска, неосознанная потребность в паре. В поисках второго он мягко наталкивается то на одну, то на другую мягкую человеческую щеку, целует их прикосновением ресниц невидимой любимой, тратит впустую мгновения жизни, которых у него наперечет. Или бессильно бьется в тюремное окно, привлеченный светящимися точками на небе, но не сознавая величия галактик.
У семерых мальчиков свои, более осознанные мечты. Они стремятся к жизни, которая естественна для их человеческой, более сознающей, но незавершенной, природы. И, подобно мотыльку, их разум бессильно бьется в тюремное окно, тщетно вопрошая звезды.
Кормовой стрелок никогда не слышал о галактиках. Даже звезды для него немногим более, чем блуждающие огоньки. Он, конечно, знает, что они – солнца, но что из этого? Эта мысль его подавляет. В смущении он нырнул в глубину, где нет даже воспоминаний. И хотя в такие ночи, как эта, он невольно вспоминает и гадает, но в пустоте быстро начал скучать. Он чувствовал, что звезды ничем не могут помочь. На земле внизу ад, и мелькающие в нем маленькие радости – пиво, секс и горький, сокрушающий экстаз воздушного боя – только дразнят напрасно. Бывали и минуты, пугающие и все же волнующие, когда им овладевал кто-то, сидящий глубоко внутри, и вся жизнь меняла цвет, становилась ужасающе важной, и человек готов был дать себе пинка за то, что тратит ее напрасно. Но такие мгновенья быстро проходили. Возможно, это от несварения желудка или работы желез. Нет, здесь внизу ад, а там, наверху, только пустые звезды. А сейчас ко всему этому у него начинался насморк. В носу уже утомительно щекотало, и в голове было не очень ясно. Не лишит ли насморк отваги? Не завалит ли юноша свою работу? Что бы там ни было, он не смеет подводить команду. Вот что по-настоящему важно. Важно? В чем важность? На миг перед ним раскрылась черная бездна, но мальчик храбро перепрыгнул ее. Черт! Он не знал, почему это важно, но так было – ужасно важно, чтобы команда хорошо сработала. Потом, вспомнив прошлый вылет, когда вокруг самолета бушевал огонь и молотом били разрывы, он сник. Конечно, есть шансы, что вернутся всем семеро. Но не все экипажи возвращаются. А рано или поздно… он представил себе пылающий самолет.
Паника захлестнула его, но он мгновенно отбросил страх. Нечего об этом думать. Думай лучше об искусстве пилота и о своем оружии. Ну вот! Очень скоро они понесутся к дому, обгоняя рассвет, сбросив груз страха вместе с бомбами. А там и завтрак. Как ему хотелось жить! Беззаботный поцелуй мотылька странно растревожил его, как тревожат щекочущие щеку волосы девушки – так ему подумалось. Он еще не бывал в постели с девушкой, хотя не раз хвастался, что бывал. И может умереть в эту ночь, так и не попробовав. Почему, спросил он себя, я так неловок с девушками? Может быть, он на самом деле боялся их, боялся повредить в них что-то святое. Он никак не мог избавиться от этого чувства, хоть и считал его глупостью. Они же просто самки, а он самец. Поэтому он прикрывал свою благоговейную застенчивость светской развязностью, но они видели его насквозь. Она видела его насквозь. И она умела его завести и вывести, умела раздразнить. Маленькая сучка. Но, Господи, может быть, они оба ничего не понимали, может быть, и правда существует что-то святое, и, может быть, путь к нему действительно лежит через это дело с любовью, если только правильно взяться. Бомбардировщик летел уже над проливом. Впереди светлой кляксой белело отражение восходящей луны. Мотылек все настойчивее стремился к свету, а далеко внизу, невидимо для них, каждый гребень волны, каждый пузырек пены и капелька брызг были просвечены луной.
Кормовой стрелок не знал, что под этой соленой водой лежит древняя долина. Там у великой реки некогда стоял лес. Мамонты ломились сквозь молодую поросль, плавали в быстрых водах, искали новых пастбищ на будущих островах. Сутулые предки людей использовали необработанные камни как инструмент и как оружие в своих древних ссорах – бомб еще не было. Но для кормового стрелка узкая полоса моря была лишь оборонительным рвом, защищающим его родной остров. А его остров – это просто поля и дома, города и шахты, король и принцессы и тому подобное. И, конечно, самые порядочные люди на свете, и столица империи, несущей порядочность на все континенты. Кое-кто с этим спорит – к черту их! Умная птица не гадит в собственном гнезде. Но даже если они правы и империя – большая фальшивка, разве это важно? Важны только люди на родине. Летчики сражались за них и за право жить достойно. Достоинство – что, в сущности, значит это слово? Святыня? Абсолютная правота? Или просто образ жизни, бессмысленная привычка?
За блестящим под луной морем уже темнела земля. Скоро они окажутся над вражеской обороной, и тогда мечтать станет некогда. Слава богу, он был неуклюж только с девушками, а с оружием обращался ловко и уверенно; и хотя на пути к цели в животе у него все таяло и ноги порой подрагивали, когда начиналось представление, он успокаивался. Они семеро будут действовать как одно существо, в идеальной согласованности! Только, ох, как ему хочется жить и дальше. Конечно, надо остановить этих подонков, готовых погубить мир. И надо защищать остров-крепость, империю и все такое. Да, и чертовски хочется выбраться на гражданку, и приятно сознавать, что участвуешь в самом грандиозном представлении, и играть свою роль стильно, как немногие: избранное меньшинство бойцов за Британию. Но как же хочется жить!
Ну, если он доживет до мира, он не станет заниматься политикой. Он будет наслаждаться жизнью, возмещая все нынешние лишения. И вдруг представил себя в медалях, с нашивками-крылышками на поношенном штатском пиджаке, торгующим вразнос зубными щетками. Такое случалось после прошлой войны, но с ним-то такого не произойдет! Если ему не дадут чего-нибудь получше, они с товарищами все разнесут. Страну давно пора почистить. Конечно, во всем виноваты грязные евреи. Ну, если жизнь – это жизнь ветерана на пенсии, лучше умереть сегодня и покончить с этим. Хотя и будет больно. Как при ожоге на руке, только здесь – на всем теле. А что смерть? О таких вещах не говорят. Он даже с самим собой не вел таких разговоров, если мог удержаться. Но сегодня ему все равно. Пора взглянуть в лицо фактам. Немцам и японцам легче, они верят в Валгаллу или что там у них. У нас – другое дело. Конечно, падре уверен, что какие-то там небеса нам обеспечены. Он так говорит, но ведь он за это деньги получает. В общем, рискованное пари. Но если смерть – просто прекращение дыхания, выключение тока, какой во всем этом смысл, зачем эти безумные небеса и ад под ними?
Стрелок снова взглянул на усеянный светлыми точками купол. Эти звезды, эти солнца уставились на него холодными бесстрастными взглядами – а может, моргали, чтобы лучше рассмотреть его, – чтобы лучше съесть тебя, милый. Конечно, он их узнал: они – дьяволы. Он наполовину убедил в этом самого себя.
Разумеется, на самом деле они так же равнодушны к нему, как он сам – к маленькому фагоциту в своей крови. Звезды плывут тысячами, мириадами, эскадрильями фагоцитов в крови галактики. В глубинах глубин они текут по жилам космоса – звезды большие и малые, далекие и близкие, молодые гиганты и дряхлые карлики. И для чего они существуют – не узнает ни кормовой стрелок, ни умники на земле. И все же разум кормового стрелка тяготит подозрение, что в них есть смысл. Мальчик дрожит и сморкается. Господи, какой смысл в этих чертовски огромных огнях? Может быть, это летучие искры от невидимого и много большего костра? Что за мысль! Надо подтянуться. Для него важнее осветительные ракеты, прожектора, трассирующие пули, а еще острый глаз и твердая рука. В любой момент могут появиться вражеские истребители, а до цели, до Города, еще далеко.
Далеко впереди лежит под лунным светом и ждет Город. Прозвучали сирены. С высоты, с патрульных самолетов, огромный город представлялся большой кляксой на узоре ковра из лесов озер, рек и паутинок дорог. На аморфном пятне выделялись мелкие детали, словно нити лишайника или грибной плесени. Он распластался по равнине невнятным следом органики, как раздавленный колесом зверек на асфальте. Только город не был безжизненным. От него тянулись вверх тонкие усики света – шевелились в воздухе, ощупывали высоту и гасли, не достигнув звездных глубин. Ведь эти любопытные щупальца искали не небес, а предсказанной адской атаки.
Приближаясь, можно было увидеть, как Город – большое раненое животное – открывал взору живые части, уцелевшие ткани улиц и крыш. Но среди них пролегли шрамы: пчелиные соты без крышечек, с хрупкими, тонкими, обломанными восковыми стенками. Мед вытек и пропал, детва погибла. Были и такие места, где соты смялись напрочь, превратились в бесформенный мусор.
В этом улье, в этом муравейнике, потоптанном и смятом ногой гиганта, еще жили насекомые. Правда, они роями убегали в промерзшие леса, скрываясь от ночного ужаса, но многие еще остались. Бездомные скрывались в глубоких щелях и укрепленных убежищах. Старики, чей дух уже клонился к смерти, все еще цеплялись за последние ниточки жизни. Матери цеплялись за младенцев, яростно ревнуя к разлучнице-смерти; беременные больше всего боялись, как бы судорога ужаса не вытолкнула из лона их незавершенное сокровище. Молодые делились интимными радостями, не заботясь о скрытности, обгоняя смерть. Но были в городе и те, кто противостоял накатывающим волнам ада. Ждали зенитчики на батареях. Ждали дежурные на крышах, патрули на улицах. Шоферы «скорых» ждали прямо в машинах. В напряженной праздности ждали доктора и медсестры на пунктах помощи раненым. В мертвецких еще лежали неопознанные останки жертв последней агонии – старые сморщенные тела и тела на прерванном расцвете, тела в лохмотьях, недавно бывших приличными костюмами, и тела в старых лохмотьях. И разрозненные члены, странно безличные, еще недавно принадлежавшие живым рабочим, домохозяйкам, детям.
Среди руин прятались вооруженные люди в форме, готовые водворять дисциплину среди населения.
Город ужаса, страдающий духом не меньше, чем плотью. Он, как всякий город, был роем беспокойных маленьких солипсистов, погруженных в собственные миры, каждый из которых представлялся одним-единственным, истинным и великим. Каждый из этих индивидуумов, почтальонов, уборщиц, продавщиц, управляющих компаниями, нес на себе свой мир, как подводные насекомые несут пузырек воздуха для дыхания – отдельную маленькую вселенную, микроскопическую вырезку из огромной реальности, и все же цельную. В каждом микрокосме были ландшафты и разумные существа, города и звездное небо с простыми огоньками или с гигантскими солнцами, и собственное течение времени, будь то всего лишь срок одной жизни, или столетия истории, или звездные эры. В каждой вселенной крошечный индивидуум являл собой воспринимающий, динамичный, деятельный центр, наполняющий свой пузырек красками и ароматами, жаром желаний и смертным холодом одиночества. И эти крошечные личности, эти мыслящие тела, эти звучащие инструменты воли и страсти, запертые на островках в океане и в то же время – странное дело – включающие друг друга, – могли ли они быть частицами одной необъятности, одного всеохватного и единого сознания? Или же они со всеми, подобными им в целом космосе, оказывались совершено отдельными зернышками разума и единственным родом мыслящих существ в целой вселенной? Или некое олицетворенное божество глядело на них сверху, просеивая мириады существ между пальцев как песчинки? Или эти маленькие личности были в действительности вовсе не постоянным частицами духа, а лишь эфемерными призраками мыслей и желаний, проистекающими из физических процессов в человеческих телах подобно пару над навозной кучей?
Если рассматривать их в массе, как единицы городского или мирового населения, или как муравьев в муравейнике, то как же они одинаковы: все их драгоценные различия лишь неуловимые неправильности механического узора. А присмотреться вблизи – каждый уникален! Вот маленькая вселенная, вечно озаренная солнцем, пока его не затмит навсегда общая катастрофа нашего времени. Вот микрокосм-пустыня. Вот кипящий котел событий, а вот стоячий пруд. Вот вселенная ссохшаяся и низкая, ограниченная сетью коммерческих и политических интриг или поисками предлогов, чтобы показать себя. А вот щедрая и непрерывно расширяющая, отражающая, пусть несовершенно, все смятение современного мира, всю цепь человеческой истории от самого ее рассвета и весь космос. Здесь, и здесь, и здесь вселенные, расчлененные глупыми мечтами и безумными мифами. А здесь и вот здесь очень простые микрокосмы, не наделенные ни величием, ни тонкостью, но (как знать), может быть, истинно верные природе реальности, потому что изнутри их освещают яркие огни дружбы и любви.
Как различны все эти мыслящие динамичные центры самих себя. Вот паук, день и ночь плетущий нити, чтобы связать крылья невинным; вот теплый источник света, освещающий соседние миры. Это живет в своей колее, не задаваясь вопросами, словно спит наяву, а этот всеми фибрами оголенных нервов ощущает каждый закоулок своего маленького мира.
Так различны были индивидуальности миллионов горожан, однако, подавленные общей иллюзией, общей тиранией, общей трагедией, все они стали жестоко обезличены отпечатком железной идеи.
Город был искалечен, но не покорен. Он был загнанной в угол крысой, попавшим в засаду тигром. Гордые и верные люди были трагически обмануты. Их кумиры рушились. Мягкие сердцем, отзывчивые на мольбу, преданные семье и празднику Рождества. Многомудрые тома, смелые теории. Музыка, отверзающая небеса. Народ, сознающий себя цивилизованным, но хранящий внутри варварство, подобно всем людям, и, может быть, более опасный. Слишком простой под всеми тонкостями. С зудом зверства под мягкостью – как у всех, только более свирепым. Народ, легко покорившийся жестокому богу – тем легче, что благородный Бог не оправдал надежд. Потому что старая нежная вера Запада истлела в сердцах. Несомненно, кто-то еще берег ее, какой-нибудь борец против тирании мог погибнуть за нее, но для большинства она умерла. Как верно эти люди повиновались новому пророку, своему бешеному шаману! Отдавая ему сыновей и дочерей, чтобы он перекроил их под свою мечту. Сжигая книги. Подавляя, убивая, пытая ради единства мира. Опьяненные видениями, как они стремились в страну обетованную, в изобильную Валгаллу славных, повелителей мира – эти самозваные спасители человечества. Но человечество отвергло их, восстало против них, и теперь их видения гасли. Не только потому, что отступали их армии, горели их города: в их сердцах долго дремавший дух восстал против самозванного пророка и его целей. Не потому ли, что месяц за месяцем, год за годом их жертвы и рабы вонзали в своих насильников ненавидящие взгляды? Взгляды, столь же бессильные, как булавочные уколы, но преследующие повсюду, бесконечно. Или собственное страдание научило их, наконец, мягкости?
Несчастный народ с трагичной судьбой. Глубоко провинившийся и ставший козлом отпущения для виновного мира.
Настороженных ушей защитников города коснулась тень звука. Звук – или почудилось? Если звук – то гром или отзвуки далекого сражения? Первые волны далекого удара отозвались дрожью в фундаментах домов и прошли по воздушным путям улиц. Вздрогнули руины. Огромное раненое существо задрожало каждой клеткой. И вместе со звуком по всему населению города, от дежурных на крышах до толпы в убежищах, прошел вздох, скрытый каждым от каждого.
Внезапно взревели орудия города. Задребезжали стекла и посуда. Булавочные проколы звезд затмило недолговечное сияние. Десять тысяч мальчиков в небесной вышине нацелились на убийство – и наравне с ними те, что при орудиях. Ливень огромных бомб терзал сердце города; каждая, попадая в дом или улицу, взрывалась огнем; их удары пересекались, словно кольца от дождевых капель на воде пруда. И в течение получаса еще множество городских сот было растоптано подошвой гиганта. Снова лишившиеся фасадов дома выставили свои потроха напоказ, как кукольные домики. Фабрики и конторы, школы и церкви вдруг обратились в кучи мусора. И в этих грудах кирпича и бетона, балок и перекрытий лежали человеческие тела. Многие из них были неподвижны, из них выбило дыхание и жизнь, но некоторые люди еще дышали – и кричали! А по всему городу паразитами пировали пожары, тянули к небу яркие щупальца, вздымали дым выше пролетавших бомбардировщиков.
В эти минуты многие сотни маленьких личных вселенных пропали, как пропадают пузыри на сохнущей пене. Их жизненные центры были уничтожены – так исчезает освещенная комната, когда разобьют лампу. А иные из выживших, объединенные с уничтоженными симбиотической связью, остались еле живыми калеками.
Яркие усики города ощупывали небо. Бомбардировщики в небесной вышине прокладывали курс между колоннами вражеских прожекторов и расцветающих бутонов пламени. Десять тысяч исполняли предписанный им долг. Сердце города было для них мишенью, которую нужно поразить еще перед завтраком. О том, что это ткань, сплетенная из жизней и любви, большинство из них забыли в напряжении атаки. Некоторым эта мысль мешала, и ее приходилось отгонять: у немногих укол жалости был отражен сознанием своей правоты, другие немногие – душевные калеки – наслаждались жестокой агонией. Но светлые головы взирали на созданный ими ужас со всей суровостью, словно выдавливали гной из нарыва; они делали свое дело вполне осознанно.
Каждый экипаж был скреплен стальными узами: разные обязанности и разные мысли объединялись общим повиновением цели. Каждый мальчик из каждой команды дорожил самим собой, нес сквозь ужас этой ночи упрямую тему собственной жизни, и в то же время каждый был самоотверженной частью целого. Быть может, здесь и там что-то не сходилось в общей мозаике мыслей, какой-нибудь одиночка или непокорный дух подтачивал единство экипажа, заражая остальных сомнением и страхом, отравляя общее единодушие и эффективность, как больной зуб или заноза в пальце ослабляют единство глаза и мышц атлета.
Но такие диссонансы были редки. Каждый экипаж был цельным существом в пределах маленькой вселенной смерти. И вся армада воздушных судов, эскадрилья за эскадрильей накатывающая на цель, выбрасывала в сердце города смертоносную икру с точностью часового механизма, с ошеломляющей целеустремленностью атакующего. С небес нападало единое существо, живой и разумный улей, где каждая пчела, жалея себя, жертвовала собой ради общей жизни, общей цели.
Бомбардировщики тоже уязвимы. То один, то другой, пойманный усиками прожекторов, задетый выстрелами орудий или подбитый истребителем обороны, вычерчивал в темноте длинную нисходящую кривую – огненный след – или пропадал в яркой вспышке.
Мотылек все порхал по летучей тюрьме в смутном беспокойстве. Но семеро готовились к решающему моменту – к сбросу смертоносного груза. Они, захваченные важностью задачи, стали семью органами механической летучей твари. Если бы в одно сознание из семи залетела индивидуальная мысль, она была бы немедленно изгнана. Общность семерых должна быть абсолютной. Только мотылек, невольный и неразумный пассажир, оставался чем-то отдельным. Телом попав в ловушку, он был свободен от человеческого разума, от его тирании и всей его тупости.
Кормовой стрелок был счастлив. Он уже убил и ждал новой атаки. Но когда мотылек вновь коснулся его чарами далекого, но такого родного мира, сердце стрелка на миг дрогнуло. Он яростно заставил себя встряхнуться, мобилизовался.
Самолет вдруг попал в перекрестье прожекторных лучей. Близкие разрывы сотрясали его. В бушующем свете кормовой стрелок на миг увидел мотылька: трепетную белую пылинку, зависшую в темноте.
А потом вселенную кормового стрелка объяло сияние и грохот, дикая боль прокатилась по каждому его нерву. Каждую клетку тела затопил свирепый жар. Так было со всеми семью. Бумажные крылышки мотылька мгновенно преобразились в облачко разрозненных молекул. Плоть семерых мальчиков распадалась в мучениях. Семь юных сознаний, средоточия и короли семи миров, переживали последний свой опыт. А потом и они превратились в стайку блуждающих молекул, в газовые облачка.
А семь молодых душ?
Последний миг кормового стрелка был до отказа заполнен болью, яростным отвращением тела к гибели. Все, что он испытал в своем мире: булавочные точки звезд – солнц, святое товарищество экипажа, поцелуй мотылька и девятнадцать лет взросления – все это стерла раскаленная добела агония тела. Потом ушла и боль. Кормовой стрелок исчез.
Мы прощались в тоннеле. Ты на платформе, я в вагоне. В дни ракетных ударов.
Ты с улыбкой отступила назад и послала мне воздушный поцелуй. В нем светилось все, что мы пережили.
Двери сомкнулись, разделив нас. Шанс, что мы больше не встретимся, был, думал я, один на много миллионов. И все же этим утром, всего за несколько улиц от нас, погибли десятки людей. Сегодня, как в тысячи других дней, они зевали в своих постелях, одевались, завтракали, собирались на работу, а потом внезапно или медленно и мучительно переставали быть. Так это виделось со стороны.
Что значит – умирать? Никто из тех, кто пробовал, не расскажет.
Что мы – просто искорки разума, навсегда гаснущие со смертью, или птенцы бессмертных, страшащиеся покинуть гнездо? Или то и другое? Или ни то, ни другое?
Мы зарождаемся в тайне и в тайне умираем.
Давайте же, по крайней мере, не бахвалиться бессмертием, не закладывать ему душу. Если конец – это сон, что ж, для усталого сон – последнее блаженство.
И все же, быть может, умирает только дорогое нам мелкое «я» каждого. Быть может, с его уничтожением нечто живое и вечное расправляет крылья и вылетает на волю. Нам не дано знать.
Но вот что мы знаем: исчезаем мы или достигаем вечной жизни, как бы то ни было, любить – хорошо.
Миг смерти. – Уничтожение и выживание. – Экипаж. – Дух экипажа. – Общество убитых. – Дух убитых. – Смерть духа убитых
В самый миг исчезновения кормовой стрелок пережил странный опыт, о котором так легко не расскажешь. Он уже оставил позади боль и падал в ничто. В этот последний миг он пробудился к осознанию всей прошлой жизни. Вся его прошлая вселенная чудом промелькнула перед ним в изысканной чистоте утреннего сияния, во множестве подробностей. Он заново ощутил все свои дни и ночи разом, но теперь – как цепочку разноцветных бусин, выложенную перед ним в смене света и тьмы. Каждая был изукрашена уникальным опытом той конкретной ночи или того дня. Здесь, как наяву, он видел день, когда его впервые отвели в школу; ночь неописуемого кошмара, который не выпускал его из зубов еще много дней и ночей; день, когда он, школьник, узрел божественность в однокласснице; первый день работы в банке; ночь первой операции за проливом. Видел он также, что ниточкой, связывающей воедино все его дни и ночи, было драгоценное, постоянно растущее тело, которое теперь уничтожалось. Вот оно жило и несло в себе все воспоминания, транслировало страсть и восторг, служило источником всякой жажды и всякого ее утоления. Но теперь его тело переживало смерть, а его разум – уничтожение. Странно, странно, что в одном мгновении нашлось место для толпы мыслей и желаний, для всех его девятнадцати лет!
И на одном конце длинной цепочки дней он увидел самый первый день, замкнутый в мирную темноту лона, день болезненных и новых толчков, напора, мучительных схваток, и затем – укол холодного воздуха на нежной коже, и шлепок, расправивший его легкие для первого вдоха и крика. В этом первом, глубже всех похороненном воспоминании кормовой стрелок снова испытал слепой младенческий ужас, гнев и жалость к себе и пожелал вернуться в мирное лоно. Однако, рассматривая свой первый день с чудесной точки зрения последнего мига, он больше не стремился в лоно, которое, казалось, готово было поглотить его снова – и навсегда. Нет, он желал только жизни и исполнения всего, что она так поспешно обещала. Но вот перед ним лежала сумятица его дней, ярких от надежд и их частичного исполнения, но подпорченных бесконечной скукой, отчаянием, подделкой под будущее блаженство. Он жадно слизывал сладость своих драгоценных, сочтенных и исчисленных дней и сплевывал всю их горечь. И, жалея себя, он тосковал по зрелому мужеству, которого не успел испытать.
Но сейчас, в этот дивно наполненный миг на краю уничтожения, кормовой стрелок уловил в себе странный конфликт. Он, казалось бы, всем существом протестовал против небытия, но в то же время в самой глубине его что-то равнодушно принимало уничтожение. Казалось бы, всем существом он жадно цеплялся за каждое сладкое мгновенье жизни и в то же время нетерпеливо отворачивался, отыскивая взглядом окончательное завершение. Как будто два разных существа противоположных темпераментов оценивали каждый день и минуту его жизни. Одно было знакомо ему как он сам: жадный ловец удовольствий и беглец от боли. Другое – пугающее и нечеловечески чужое – было незнакомцем и в то же время самой глубиной его существа. Оно ничего не ловило, ничего не чуралось. Эта невидимая до поры, но активная часть его существа – если можно было считать ее таковой – принимала удовольствия наравне с болью, бесстрастно судила их с точки зрения некого высшего смысла, вопрошая, несут они в себе жизнь или смерть, усиливают широту и восприимчивость личности или калечат ее. Так, давний случай, когда он больно обжег руку, оценивался двояко. Обычное «я» кормового стрелка каменело от воспоминания боли, но вторая сторона его, тоже сознавая страдания тела, смотрела на них спокойно, с неслышной насмешкой над рабским характером первой половины. Потому что этот ожог не калечил, а увеличивал, прояснял опыт. Разве не он посвятил мальчика в грозную тайну страдания? А можно ли быть мужчиной, не пройдя этого посвящения?
Но его обычное «я» встречало решение высшей мысли непониманием, издевкой и ненавистью. Он спорил с собой: «Если уж умирать, умру настоящим, какой я есть, а не каким-нибудь длиннополым падре или ученым очкариком. Боль – это просто ад. Я не вижу в ней ничего хорошего, я ее ненавижу, терпеть не могу. К черту ее!»
В свой последний миг кормовой стрелок заново пережил тысячи мелких случаев раненой гордости и публичного унижения, как моль разъедавших крепкую ткань его жизни. Его снова отвергала первая красавица квартала; он узнавал, что его новый друг, настоящий герой, живет в трущобах. Только теперь его жестоко терзало несогласие между обычным «я» и вторым, более светлым. Одно покорно уступало давнему ужасу перед общественным мнением, другое же терзалось стыдом совсем иного порядка – стыдом за мальчишество и подлость. Потому что дружба, которая, как он теперь видел, могла осветить всю его жизнь, была отравлена снобизмом. Этой первой уступкой, как и многими другими предательствами, он отравлял собственную душу и каждый раз становился чуть более близоруким, более бессердечным.
Оценивая неуклюжие ухаживания за девушкой, которой он добивался в последнее время, его пробудившийся ум видел, что их живые души так и не встретились лицом к лицу. Оба они были слепы к себе и к другому. Оба вновь и вновь ранили друг друга – не из жестокости, а от поглощенности собой и по глупости. В тот раз, когда она, горюя над растоптанной бабочкой, искала у него сочувствия, он не додумался, что у ее горя есть скрытый источник. Втайне презирая ее за ребячество, он мельком утешил ее и стал ласкать. А она, хоть и уцепилась за него, стала странно холодной. Ему надоело добиваться ответа, и он поднял на смех девчонку, хнычущую по пустякам. Тогда она почему-то вдруг неудержимо расплакалась. В свой последний миг кормовой стрелок с чудной ясностью видел то, чего не поняли тогда ни он, ни она: в гибели бабочки она словно при вспышке молнии увидела ужас, затопивший бесчисленное множество людей и целые страны. Ее терзало противоречие между жалостью к угнетенным и вспыхнувшим пониманием, что участие в бойне, даже ради спасения терзаемых народов, – ужасное святотатство; но больной мир нуждается в этом святотатстве, и прекратить его было бы еще ужаснее. Но все это происходило в такой глубине ее существа, которое она никогда не изучала. Запутавшаяся и испуганная, она бежала этих глубин, находя выход чувствам в простой жалости к бабочке. Но смутное недоумение и беспричинный ужас остались. И, обращаясь к нему в тоне несчастного ребенка, а не женщины, поверяя ему маленькую на вид печаль, скрывавшую глубокое горе, она ждала большего, чем обычные любовные ласки: она надеялась на понимание и исцеление раны, в которую сама не смела вложить персты; в сущности, она просила любви, взаимного любопытства и бережности существ, разных по натуре, но слитых в единое целое. Все это сознавало теперь пробудившееся «я» кормового стрелка, и он горько презирал себя за давнюю недалекость.
Однако его обычное «я» отвергало это презрение к себе и страшилось остроты нового зрения. «Что на меня нашло? – бранился он. – Что со мной происходит? Откуда эта книжная чушь? Подобное мне не свойственно. Я не такой и никогда таким не был. И вообще, что мне эта девица? Черт возьми, не мое дело разбираться в ее глупых мыслишках и хныкать вместе с ней над букашками!»
Да, мысли о насилии заставляли кормового стрелка с особым ужасом восставать против нового «я». Живой мальчик всегда принимал – хоть и со смутным беспокойством – необходимость насилия ради защиты добра. Его самого призвали для участия в убийствах. Ради экипажа, ради страны он участвовал в бойне, загнав мысли о ней в дальний угол сознания вместе с ужасом и стыдом. Он говорил себе: «Работа грязная, но ее надо делать. Если нас проклянут за нее, то и ладно, но сделать работу нужно».
А между тем его новое «я» жестоко и горько раскаивалось. Его оживившееся воображение в мрачных подробностях рисовало агонию вражеского летчика, расстрелянного из пулемета или сбитого снарядом, и граждан вражеского государства, сгоревших или заваленных обломками разбомбленных зданий. Но еще страшнее этого ужаса было духовное предательство, сделавшее его возможным: предательство того, в чем благодаря новому зрению видел он главную святыню, – уз братства, связывающих все живое. Его захлестывали мысли, которые вряд ли сумел бы выразить грубый жаргон умирающего мальчика. Роясь в завалах вульгарных словечек, он откопал в кладовых памяти запылившиеся от бездействия слова и фразы. «Как я мог быть таким… таким бесчувственным? – спрашивал он себя. – Таким… толстокожим животным и таким трусом, что согласился участвовать в этой дикой бойне? И чем мне стереть, смыть этот грех? Я очнулся и увидел, что стою по горло в нечистотах, в вонючей яме, из которой мне ни за что не выбраться».
Впрочем, очень скоро мысли его переменились. Поднявшись над собой, он более объективно увидел не только участие в убийстве, но и всю жизнь без цели и смысла.
Обратившись к старому жаргону, он вздохнул: «Бедный тупица, болван несчастный!» И, мучительно подбирая слова, которые бы вернее выразили его новое, оживившееся понимание: «Этот бедный лунатик не мог иначе. Возможно ли для такого бесчувственного существа освободиться от всеобщего греха? Мог ли человек, который так боится разочарований, так пресмыкается перед волей племени, увидеть, что племя ошиблось, и восстать против него? От него только и можно было ожидать, что, повинуясь зову племени, он предаст свободу ради умения драться и убивать. Так он и сделал».