Изд. 2-е, дополненное
В оформлении книги использованы графические работы Екатерины Марголис, в оформлении обложки — офорт Дж. Э. М. Уистлера (1879)
© В. А. Дымшиц, 2017, 2021
© Н. А. Теплов, дизайн обложки, 2021
© Издательство Ивана Лимбаха, 2021
Издательство Ивана Лимбаха Санкт-Петербург 2021
Вместо бакенов фарватер в лагуне размечают торчащие из воды треноги из грубо обтесанных бревен. (Грубо обтесанные бревна — это вообще отдельный сюжет.) На каждой треноге сидит чайка — сизая и жирная — такая же, как дома. И вдруг на одной — баклан. Вот почему мне никто не сказал, что тут есть бакланы? Я последний раз видел баклана тридцать пять лет тому назад в дельте Волги. Баклан — действующая модель птеродактиля — сидел столбиком, хочется сказать, на задних лапах, разведя крылья в стороны. Крылья были в одной плоскости с туловищем, расправленные и абсолютно неподвижные — будто подмышки проветривает. Больше всего он был похож на российский герб, если ему оторвать лишнюю голову. Потом баклан крючковатым клювом стал чесать грудь (крылья все так же расправлены), и я понял, откуда происходит иконография эмблематического пеликана.
На ступеньках одной из гостиниц на берегу Большого канала сидит девочка и меланхолически бросает в воду кусочки булки. Здоровенные кефали, грубо толкаясь в мелкой воде, прикрывающей нижние ступеньки, хватают их. Из воды торчат спины. Кефалей человек сорок.
В центре Венеции по понятным причинам полностью отсутствует зелень. Соответственно, о том, что это субтропики, догадываешься только на окраинах (пальмы, олеандры, гранаты, лавровишни etc). А так совершенно не понятно, в каком ты климате. Немножко жарко — но ведь и дома бывает жарко.
Форштевень гондолы отдаленно напоминает логотип фейсбука.
Даже с фасада Дворца дожей местами шелушится штукатурка. Некоторая обшарпанность Венеции мне очень нравится: вроде дырок на дорогих джинсах.
С колокольни Сан Марко не видны каналы, и город кажется совершенно нормальным.
Гляжу на этот муравейник и думаю, скольких трудов стоило провести электричество, водопровод, канализацию. Современные чудеса незаметны.
В лагуне некоторые острова (правда, небольшие) не застроены и, кажется, необитаемы. Вот как это?
В маленьких каналах, кроме моторок и гондол, попадаются — предмет мгновенной зависти — байдарки. Говорят, что в Большой канал им нельзя — очень плотное движение. Велосипедисты на Невском. Кстати, здесь нет ни автомобилей, ни мотоциклов, ни даже велосипедов с самокатами.
Оказывается, некоторые визуальные штампы — и не штампы вовсе, а реалистические портреты. Вчера перед нами выступали два итальянца: первый — вылитый маскарон с замкового камня, тип зрелого мужа с круглой бородой и крупнокурчавой шевелюрой; второй — копия Панталоне из комедии дель арте.
Это первое, что, вероятно, здесь всем бросается в глаза. У домов на каналах нет не только набережных, но и крыльца-сходни тоже нет. Вышел из парадной — и в лодку. (Справедливости ради: присмотревшись, заметил, что многие крылечки были, но утонули. Под водой видно несколько ступенек, город опускается.) Вот, думаешь, как экономили венецианцы ту кроху земли, что им досталась.
Но вчера я оказался на острове Сан Серволо, где находится Venice International University (VIU), в котором мне предстоит преподавать. На острове был монастырек, в котором теперь университет, а большую часть острова занимают прекрасные сады — свободное, вольготное пространство. И все равно набережной никакой нет: стены монастыря купаются в лагуне, в монастырских воротах плещется вода. Пошел в бухгалтерию, у главного бухгалтера окно перед рабочим столом — в морских брызгах. Прямо не главбух, а княжна Тараканова.
То есть это не экономия места, а принцип.
Стал фантазировать, как так вышло.
Первые поселенцы, обживая низкие, затапливаемые отмели, строили дома на сваях. (Свайные постройки известны с неолита.) А потом, когда острова тоже подросли (их явно подсыпали), привыкли: шагнул за порог — и в лодку.
Камин с дымоходом (и в моей квартире в том числе) прилеплен снаружи наподобие эркера. Странно. Зачем отапливать окружающую среду?
Кажется, у Пришвина (или у Бианки?) был рассказ про пса, которого тошнило бабочками. Я не могу больше трех часов подряд ходить по Венеции. Тошнит.
Решил обойти все улицы, музеи, церкви — но это, конечно, невозможно.
В пасмурную погоду вода лагуны издали кажется серой, как в Неве. Но если присмотреться, с изнанки она все равно зеленая.
Университет, в котором я сейчас работаю, находится на маленьком острове Сан Серволо. До 1978 года там был дурдом. Это простая констатация факта, а не попытка пошутить.
На площади Сан Марко две чайки без всякого удовольствия жуют голубя.
Я понятия не имею (даже имен не слышал) о нескольких художниках, которые, наряду с Веронезе и Тинторетто, писали картины — и такие же огромные — для Дворца дожей. Судя по объемам заказов, современники их ценили не ниже известных мне (и всем) мастеров. Кто увел этих художников в тень забвения? Искусствоведы?
Впрочем, я понял, что лично мне по-прежнему больше всех «новых» венецианцев нравится Бассано.
«Новые» — это те, которые писали композиции в сотни фигур на десятках квадратных метров. Беллини, положим, себе такого не позволял. Сегодня я простоял сорок минут перед его Мадонной в церкви Сан Дзакария.
Церковь действующая, поэтому билетов не продают, а деликатно просят копеечку. Надо бросить в щелку 50 центов, и тогда Мадонна подсвечивается.
Разумно вкладывать избыток доходов в искусство. Экономикогеографическая фортуна отвернулась от Венеции, но ее жителей продолжают содержать художники и архитекторы эпохи расцвета. Кудрину пеняли, что он увел деньги в Резервный фонд, вместо того чтобы тратить их на инфраструктуру. Теперь мне понятно, что тратить их надо было исключительно на искусство.
Чайки продолжают занимать мое воображение. Город набит доступной жратвой: ешь объедки, голубями закусывай. Что и происходит. Жирные, как индюки, чайки переступают по мостовой бесполезными перепонками, хватая все подряд. Тем не менее на каждом столбе в лагуне сидит по чайке и каждая делает вид, что ловит рыбу. Очевидно, у чаек есть совесть или, может быть, чувство сословной чести.
Низенькие мраморные ступеньки, спускающиеся от Сан Серволо к воде, заливает мелкая зыбь. Когда пробегает моторка, зеленая волна залезает под решетку и с лимонадным шипением ползет в вестибюль. Но это время от времени, а ступеньки все время мокрые: зальет — скатится, зальет — скатится. Классическая литораль, даром что на отполированном в XVIII веке мраморе. Среди водорослей на ступеньках сидят пателлы, самые примитивные из брюхоногих моллюсков. Их еще называют «китайскими шапочками». Раковина пателлы — низенький конус с тупым углом при вершине — действительно похожа на шапку китайского или, может быть, японского крестьянина. Под раковиной-крышечкой спрятался моллюск, накрепко присосавшийся ногой к камню. Набежавшей волне не оторвать идеально обтекаемый конус, а если вода вдруг надолго уйдет — конус прижмется без зазора к плоскости камня, и моллюск не высохнет.
Когда-то меня интересовали все моллюски без исключения, но пателлы были мои любимицы. Мне нравилось в них решительно все: и название «китайская шапочка», и классицистическая геометрия примитивной раковины без всех этих барочных завитков-волют. Так глиняный горшок поражает идеальной красотой своей простой формы.
В семнадцать лет я потерял первую любовь, а чуть раньше — главный интерес своей молодой жизни: моллюсков. Но моллюски по-прежнему бередят душу. Я помню слово Patella, как, впрочем, латинские названия многих других Gastropoda, хотя вот уже сорок лет не открыл о них ни одной книги.
Я курил у решетки, глядя на медную игру лагуны: по зеленому побежали красные пятна заката. До пателл было чуть больше метра, но мешала кованая решетка — ни потрогать раковины, ни погладить.
Так и вы, потери моей юности, — и первая любовь, и брюхоногие моллюски, все эти лужанки и прудовики, — я четко вижу вас внутренним зрением, но дотянуться — не могу.
И мне вдруг стало так жалко себя, что я не заметил, как очередная маленькая волна проползла под решеткой и насквозь промочила мне ноги.
В пятницу рано утром улетел из Италии в Израиль, в воскресенье днем — обратно. Летал на свадьбу племянника. Встретился с женой. У нее это уже второй подряд прилет в Израиль, а предыдущий — десятью днями раньше, тоже на свадьбу племянника, но другого.
Биографические подробности тут излишни, поэтому, не вдаваясь, замечу, что первая свадьба, на которую я не попал, была в кибуце в Верхней Галилее, а вторая, на которую попал, — в Иерусалиме, в Меа Шеарим. Так когда-то лечили сумасшедших: из-под холодного душа — под горячий и обратно.
Кстати, на Сан Серволо (я уже упоминал) два века без малого просуществовал дурдом, поэтому сейчас там Музей психиатрии. Запасливые психиатры из поколения в поколение хранили оборудование своих предшественников, не используя, но и не выбрасывая. Коллекция блещет мрачной полнотой: от кожаных кандалов середины XIX века через фортепиано начала ХХ века («болящий дух врачует песнопенье») до электрошокеров, появившихся через сто лет после наручников. Еще вопрос — что хуже.
Есть там и души разных конструкций.
(Душевнобольных лечили душем. Посредственный каламбур.)
Больше всех мне понравился огромный душевой агрегат, похожий по форме на птичью клетку. Вода била в нем из множества точек, охлестывая жесткими струйками все тело пациента.
Эта душеклетка напоминает петергофские фонтаны-шутихи. Петр, как известно, любил «дураков» и, кроме того, интересовался медициной. Поливая гостей со всех сторон, всешутейший император как бы прописывал им соответствующее лечение и тем самым превращал их в «дураков». Вероятно, в перевернутом мире царских забав гидротерапия определяла диагноз, а не диагноз — выбор терапии.
Пассажиров вовремя запустили в самолет, но вот уже два часа он не может вылететь из Тель-Авива в Рим. Время от времени нам сообщают, что «есть проблемы». Сначала самолет около часа рычал на взлетной полосе, поэтому в нем работала вентиляция. Потом его отогнали на обочину и оставили стоять с заглушенными двигателями, то есть без вентиляции, на солнцепеке.
Пассажиры — в основном итальянцы, частично израильтяне — безмятежны.
Вылетели с опозданием на два часа. Рискую не успеть на самолет до Венеции. Прошу немолодую серьезную стюардессу пропустить меня перед прибытием в голову самолета, поближе к двери. (Мое место, как назло, в хвосте.) Она пересадить отказывается и утешает меня с очень сочувственной, почти материнской интонацией: «Здесь большинство пассажиров летят с разными пересадками, и почти все они опоздают».
Стюардесса знала, что говорила. Я опоздал бы на самолет в Венецию, если бы он вылетел вовремя. Но он и не думал вылетать. Вывод: на итальянский самолет опоздать нельзя.
Есть такое чудное еврейское слово «поволе» или даже «поволиньке». Махн эпес поволиньке. Это принцип итальянской жизни. В сочетании с заботой о ближнем и доброжелательностью это «поволиньке» создает ощущение бесконечного покоя и умиротворения. Втягиваясь в поток итальянской жизни, я чувствую себя необыкновенно спокойно. И это непривычное ощущение ужасно нервирует.
Из разноязычного гудения толпы вдруг отчетливо доносится на русском:
— …не должна я ей привозить в подарок маску только за то, что она разрешила мне неделю пожить с ее котом…
У всякого следствия есть много причин, но одна — главная. Так, главная причина того, что я сейчас в Венеции, — это принятое в 1516 году папой Львом Х решение об изгнании евреев из Италии. Венеция, всегда с папами не ладившая, указ выполнять не стала. Но все-таки надо было как-то реагировать. Дож Леонардо Лоредан принял решение организовать на островке Джетто (Ghetto) закрытый еврейский квартал. Тогда это слово было венецианским топонимом — и не более того. Ашкеназы — первые насельники квартала — прочитали его как «Гетто». Потом это слово стало нарицательным, с широким спектром мрачных коннотаций.
Гетто исполнилось 500 лет. VIU понадобился юбилейный курс лекций по Jewish Studies. Предложили С. И., моему коллеге по Европейскому Университету (ЕУ). Он это предложение со мной любезно располовинил.
(Вообще люди способны отмечать что угодно. Помню, в 2003 году множеством мероприятий отмечалось столетие кишиневского погрома. Город Кишинев страшно гордился погромом, ведь погром — единственное, что помнят о Кишиневе в большом мире.)
Конечно, причиной моей поездки стало, например, и то, что ЕУ входит в консорциум университетов, организовавших VIU, и множество других причин, явных и неявных, веселых и грустных. Но я утверждаю, что львиная доля в том, что я доехал-таки до Венеции, принадлежит папе Льву Х, хотя он этому, наверное, не был бы рад.
В силу досадного недоразумения сварил щи с фенхелем. Неповторимо!
В зеленных лавках продаются белые по 20 евро/кг и лисички по 15 евро/кг. Две мои идентичности — Шейлока и фанатичного (а в этом году еще и удачливого) грибника дрожат и сливаются в экстазе.
Решил сходить на рынок, который углядел на другом берегу Большого канала, на набережной. Сравнить цены и качество с супермаркетом. Некоторые цены выше (иногда бессмысленно выше), некоторые такие же. Выбор лучше, качество значительно лучше.
По дороге на рынок, которая вся-то десять минут, забрел в две церкви: Сан Сальвадор (эта у меня прямо за углом) и еще одну маленькую, Сан Джакомо, сразу за Риальто.
В Сан Сальвадоре — отличная скульптура, прежде всего Якопо Сансовино[1], и замечательное «Благовещение» позднего Тициана. Там кусок неба совсем как в «Святом Себастьяне», который в Эрмитаже, а вся живопись настолько лихая, настолько «пропадай моя телега», что если это не авангард, то что — авангард? Тициан в старости вообще, мне кажется, на все плюнул, кроме живописи, понимаемой как жизнь цвета в самом биологическом смысле этого слова[2].
В Сан Джакомо ди Риальто, такой маленькой, что ее называют Сан Джакомето, живопись — ничего особенного, но зато — выставка музыкальных инструментов XVII века, и сама она вся древняя (по преданию, самая древняя в городе) и замечательная. Там над церковным крыльцом деревянный навес на простых каменных столбах. В церкви на информационной дощечке (они тут везде) написано, что раньше (ну то есть в Средние века, это же раньше, правда?) везде были такие навесы, но потом ренессансные архитекторы заменили их каменными аркадами. А тут по недосмотру остался. Навес-галерея над крыльцом совсем как в Шаргороде, только в Шаргороде столбы деревянные.
А что сегодня видели вы, когда ходили утром за молоком и картошкой?
Обратно, неся в авоське два помидора, четыре персика и кочан капусты, пробирался по Риальто сквозь толпу туристов. Глядел на них со снисходительным сожалением: вы тут зенки лупите, а мы тут живем. Уже почти неделю живем. Все на свете может быть поводом для снобизма, даже кочан капусты.
В армянском монастыре на острове Святого Лазаря отличный музей. Он, конечно, немножко кунсткамера, как все самодеятельные музеи. Что подарили (египетскую мумию, картину, чернофигурную вазу, ржавый наконечник из Урарту, китайскую вазу, именной указ Петра I армянскому купцу etc), за то и спасибо. Но есть вещи прямо потрясающие. Во-первых, старая-старая армянская полихромная керамика. Ее далекий и слабый отсвет — всем известный иерусалимский ширпотреб. Но это все равно как косовские[3] тарелки XIX века по сравнению с нынешними. (Позавчера в Иерусалиме я видел такие дома у Б. Х. — умер от зависти. Но Б. Х. не читает фейсбук — и не узнает о моей безвременной смерти. Как, однако, все — Косов, Венеция и Иерусалим — рифмуется во времени и в пространстве.) Во-вторых, средневековые рукописи с миниатюрами, причем не только армянские, но и, например, эфиопские. В-третьих, библиотечная зала с плафоном, на этот раз неожиданно нежного, прямо-таки деликатного Тьеполо[4]. И вся серо-розовая зала очень нежная, хотя «нежный» — странное слово для библиотеки. В-третьих, много всякой невенецианской живописи. Портреты донаторов, в основном армянских купцов (на армян нисколько не похожих), причем не только из Венеции, но и из Амстердама.
Портреты написаны с таким суровым нелицеприятным реализмом, с такой экономией красок, что вспоминается даже не Шарден, а ярославский портрет. (А кто писал — не спросить. Некогда. Экскурсия идет по часам и в бешеном темпе.) Вдруг картина Сарьяна, правда, вполне проходная. (Любой художник на «-ян» будет с благодарностью принят этим музеем.) Наконец, куча Айвазовского. Все подарил брат художника, Гавриил, который был выдающимся мхитаристом, так что это не удивительно. Картинки так себе, мелкие, типичные для Айвазовского и в то же время даже для него плоховатые. Но есть одна удивительная. «Ниагарский водопад». Я ничего этого не знал, но интернет любезно подсказывает: в 1892 году Айвазовский съездил в США порисовать Ниагару. (Между прочим, в 75 лет!) И написал довольно много видов водопада, на мой взгляд достаточно скучных. Но эта картина — чистая живопись цветом, я бы, увидев без подписи, простодушно сказал: Клод Моне. Ниагара едва угадывается сквозь водяной дым, что твой мост Ватерлоо.
У причала армянского острова стоит отличная парусная яхта «Armenia». На корме указан порт приписки — Ереван.
Позавчера о посещении рынка я написал: «…неся в авоське два помидора, четыре персика и кочан капусты…» Это не соответствует действительности: на самом деле капусту я купил в супермаркете, а на рынке ограничился персиками и помидорами. В тексте же «кочан капусты» мне понадобился отчасти для создания правильного ритма фразы, отчасти для завершающего фрагмент «капустно-кочанного снобизма». Согласитесь, что «помидорный» и тем более «персиковый» снобизм — не звучит. Капуста на рынке в три раза дороже, чем в магазине, поэтому покупать ее на рынке не следует.
Цель этого небольшого комментария двоякая. Во-первых, он должен показать жанровую природу моих записок и отделить фиктивного нарратора от автора. Во-вторых, я боюсь ввести читателя в заблуждение и тем самым в лишние расходы.
Начал читать лекции. Все-таки некоторый отдых от картин, церквей и дворцов. Лекции я умею читать, поглощать красоту в таких дозах пока не научился.
Монахи-мхитаристы триста лет занимаются переводами с армянского и на армянский на острове Святого Лазаря. Давайте подыщем в лагуне остров, даже островок, самый маленький, для переводчиков с идиша.
Пока что шляюсь по городу. Не был ни в базилике Сан Марко, ни в Гетто, ни в главных музеях — я их боюсь. Но я возьму себя в руки.
Ветер, что ли, так подул[5], но вода в лагуне понизилась сантиметров на двадцать, и стало видно, что торчащие повсюду могучие, грубо обработанные бревна (причальные столбы для лодок, подпорки дебаркадеров, вехи, размечающие фарватер) дотла съедены моллюском-древоточцем Teredo. Кряжистые, в обхват, бревна, а ниже обычного уровня воды — жалкие обглодки вдвое меньшего диаметра. Эти бревна — такой повсюду бросающийся в глаза восклицательный знак — главная, может быть, главней, чем дворцы и каналы, примета Венеции. Это как же надо любить образ родного города, чтобы раз в несколько лет менять деревянные столбы, а не заменить их раз и навсегда на бетонные.
Крохотная ящерка гремит опавшими листьями олеандра так, как будто она как минимум еж. (На Сан Серволо.)
Вапоретто только-только отчалил, когда на пристань выбежала, отчаянно махая рукой, толстая веселая старуха с татуировкой на плече. Кораблик дал задний ход и снова пришвартовался. Старуха, смущенно улыбаясь и твердя «грация, грация миле», взошла на борт. Тем временем до пристани успела добежать еще толпа народу. Пришлось забрать и их.
Пока шла незапланированная погрузка, матрос неодобрительно поглядывал на часы. Судя по личным впечатлениям и многочисленным откликам, с пунктуальностью транспорта в Италии — не очень. Но по вапоретто можно буквально проверять часы. Вапоретто, кажется, щеголяют своей пунктуальностью. На водных дорогах не бывает пробок.
Вероятно, мои заметки постепенно станут выглядеть так:
В Сан (нужное вписать) находятся работы Виварини, Карпаччо, Беллини, Тициана, Пальмы, конечно младшего, Веронезе, Тинторетто (нужное подчеркнуть). Все ужасно красиво (подчеркнуть три раза).
Наткнулся на церковь Сан Джулиан. На ренессансном фасаде сидит бронзовый бородатый дядя и смотрит с нехорошим прищуром на писчую доску, которую держит в одной руке, а в другой у него — какой-то стебель, не то травка. Рядом с ним изображены куча книг, обычный глобус и звездный глобус. И три надписи: сверху — огромная, на латыни, по бокам — поменьше, одна на греческом, другая — на древнееврейском. И еще два раза герб, видимо дядин, а на гербе — три вороны. Насколько мне позволило понять незнание всех трех языков — содержание надписей идентично. (Внутренним зрением вижу, как вся френд-лента укоризненно качает головой. Кое-кто из нее может не только прочесть, но и понять на всех трех, а на двух или хотя бы на одном — точно больше половины.) В общем, было понятно, что дядьку звали Томас Филологус, был он из Равенны и имел дело с «либер», «сефер» тож.
Когда на фасаде церкви, как главный визуальный фокус и, по существу, единственное украшение и содержание сидит ученый дядя, причем видно, что не святой, становится интересно. Вечером выяснил, что дядю звали Томасо Рангони, но ни русский, ни английский, ни немецкий интернет о нем ничего не знают, зато итальянский был рад посплетничать. Томасо Джианнотти Рангони (1493, Равенна — 1577, Венеция) — астролог, врач и интеллектуал широкого профиля, а также меценат. Фамилией Рангони его наградил за особые заслуги (какие — не сказано!) моденский граф и генерал папской армии Рангони, дозволив в знак особого отличия носить вместо родной плебейской графскую фамилию. Этот Томасо спонсировал перестройку церкви Святого Юлиана, которую осуществил Сансовино. Он же изваял благодетеля для фасада, кажется, еще при его жизни. Кроме того, Рангони заказывал картины Тинторетто, и еще были отчеканены медали с его, Рангони, выразительным профилем. Одним словом, ни в чем себе не отказывал, хотя, кажется, ничем существенным человечество не осчастливил. Учитесь, филологусы!
Понятно, что итальянскую статью мне перевел тот же интернет, и специфические особенности машинного перевода оказались ключом к тайным смыслам. Цитирую выборочно. «Богатство накоплено благодаря разнообразной деятельности, в особенности медико-ориентированной». Или: «Между 1553 и 1554 финансировал восстановление церкви Сан Джулиан. Фасад был разработан Сансовино, который также отлил монументальную статую эксцентричного покровителю сидящего бронзы, который до сих пор восхищается над входным порталом. Это первый пример в Венеции светского празднования покупателя на фасаде церкви». Он и правда «до сих пор восхищается»: мясистый нос, брюзгливо оттопыренная нижняя губа, глаза скошены с тем выражением, с которым я, вероятно, проверяю некоторые контрольные по химии. Старикан выглядит величественным, несимпатичным и совершенно живым.
Внутри церковь оказалась очень странной. Она — между прочим, одна из главных работ Сансовино — видно, считается захудалой, потому что не только не берут денег за вход, но и пояснений никаких для туристов нет, что редкость. Увиденное, между тем, потрясает. Во-первых, огромный молельный зал — коробка, почти куб, никаких сводов, арок, колонн, нефов. И весь этот зал, включая гигантский потолок, почти зашит живописью. На потолке картины разделены резным позолоченным деревом сложной формы и конструкции: гнутые перемычки, гигантские ангельские головы. В общем, не церковь, а парадная зала, типа залов во Дворце дожей.
Пилястры на стенах обтянуты ало-золотым бархатом с узорами, видать, старинным, и это очень красиво.
Так как живопись мне не понравилась, я предположил, что это Веронезе. Не люблю Веронезе и никогда не любил, и здесь, в Венеции, не полюбил! Он мне кажется: а) невероятно жестким, б) вымученным, в) риторичным. И вообще все это не живопись, а раскрашенные картинки и упражнения в композиции. Правда, за композицию всегда 5+. Дома посмотрел в интернете: и вправду Веронезе, и в придачу куча его учеников с неизвестными мне фамилиями.
Жаркое лето (по мнению аборигенов, несколько затянувшееся) за одну ночь сменилось осенью. Разлитое в воздухе золото солнца заменили на серебро рассеянного из-под облаков света.
Пошел тяжелый крупный дождь. Вода в канале стала похожа на шкуру кактуса.
Был сегодня на экскурсии в Музее Пегги Гуггенхайм.
Бродский пишет об этой коллекции: «Возможно, единственная цель коллекции Пегги Гуггенхайм и ей подобных наносов дряни двадцатого века, выставляемых здесь, — это показать, какими самодовольными, ничтожными, неблагодарными, одномерными существами мы стали, — привить нам смирение» (перевод Г. Дашевского).
То и дело в дружеских комментариях к моим запискам всплывало имя Бродского — то в параллель, то в укоризну, дескать, подражаю. Я было простодушно подумал, что речь идет о венецианских стихах, но вчера осознал, что имелась в виду проза, «Набережная неисцелимых». А я эту «Набережную» — так вышло — не читал. Вчера пришлось прочесть — и огорчиться. На мой взгляд — и я готов свою точку зрения аргументировать, — это слабое, а местами просто неприятное сочинение. И меньше всего я хочу, чтобы мои записки, уж какие есть, с ним сравнивали. Сходство начинается и заканчивается объектом. В следующий раз буду писать о Могилеве-Подольском, кажется, никто из великих о нем не писал.
Приведенная выше цитата — одна из самых досадных, самых «советских» в этой книжке, полной ворчания и самолюбования. Бродский клеймит современное искусство, не слезая с котурнов, но его высказывание в переводе на язык прозы господина Журдена — это то, что так часто можно услышать рядом со всеми этими абстракционистами: «Мой внук — и то лучше нарисует». Это, если угодно, очередной «Хрущев в Манеже». Интересно, а в Эрмитаже он на «чердак» ходил, а если ходил, то что? Непрерывно плевался?
Музей Гуггенхайм — замечательный. И это не просто прекрасные работы пре-красных художников, но все они согреты личным вкусом, личным выбором собирательницы. Музей — сплошь из шедевров, и экспозиция как раз такого размера, что можно все не только посмотреть, но и все запомнить.
Мой, несколько провинциальный, кругозор здорово расширился. Наконец вживую увидел итальянских футуристов и поразился ожиданным (если подумать, то и не удивительным) сходством с русским авангардом. Северини — вылитый Ларионов.
Много сюрреалистов, что, учитывая биографию собирательницы (она некоторое время была замужем за Максом Эрнстом), понятно. Сюрреалистов как не очень любил, так и не особенно полюбил. Но кажется, лучше понял.
А какие там замечательные Брак, Метценже, Делоне, Озанфан, Миро, Пикассо, Кандинский, Грис! — я наверняка кого-нибудь забыл.
Увидел всяких художников, о которых имел понятие самое смутное или вовсе не имел. Замечательны скульптуры Антуана Певзнера. Я о таком и не слышал, а он: а) потрясающий, б) очень знаменитый (есть даже французская марка с его работой), в) старший брат Наума Габо. Вот все говорят «красивая задача», «красивое доказательство», вообще в разговорах про математику то и дело упоминают эту «красоту». А что это такое? А это как раз Певзнер. Сложные поверхности, которые явно могут быть выражены аналитически. Проекции теней на белую стену — графики функций. И все это изумительно красиво.
Шутка раннего Шагала. Картина «Дождь» (1911): на кривом домишке — вывеска «ЛВК», то есть «лавка» по-русски (в Российской империи вывески по закону могли быть только на русском), но с пропущенными по-еврейски гласными.
Две небольшие супрематистские работы — Малевич и Лисицкий — висят рядом. Смотришь и видишь, что Лисицкий был очень хорошим художником, а Малевич — не очень. То есть я к Малевичу — не только с почтением, но и с нежностью, и некоторые, особенно поздние, его работы — из числа самых любимых. Но вот две классические супрематистские композиции — разноцветные прямугольнички-треугольнички на белом фоне — плечом к плечу, то есть рама к раме, и вдруг понимаешь, что один (Лисицкий) — замечательный рисовальщик, а второй (Малевич) — похуже.
Потрясающий Джексон Поллок. Если принять, что разница между фигуративным и абстрактным искусством несущественна, то оказывается, что Поллок — это «их» Филонов.
Опять пателлы. На этот раз на ступеньках пристани Музея Пегги Гуггенхайм. Их поливают волны от проходящих по Большому каналу катеров и вапоретто. Тут уж я дорвался — и погладил.
Понял, что смущает мое воображение: во всех этих местных Мойках и Фонтанках — морская вода.
Вапореттщик-перевозчик, парень молодой…
В силу невыясненных причин море сильно отступило. У многочисленных каменных спусков к воде обнажились четыре, а то и пять ступеней, густо заросших морской капустой. Что это, отлив?[6] Но разве в лагуне есть приливы и отливы?[7] Отлив же должен быть регулярным, а капуста так густа, свежа и зелена, что понятно — давно не была на суше[8]. Стало видно, что цоколи домов — сплошь в мидиях. Не остовы затонувших кораблей, а городские дома. Вы когда-нибудь видели дома и дворцы, покрытые мидиями?
Русский кругосветный плаватель Отто фон Коцебу писал в «Путешествии вокруг света»: «Завидев роскошные берега Таити, вспомнил я Ревельский порт, и Вас, дражайшая маменька, и Вас, любезная сестрица». (Писано, натурально, по-немецки, прочитано в переводе, процитировано по памяти.)
Вспоминать Петербург в Венеции так же уместно, как Ревель — на Таити. При этом сравнивать Венецию с Петербургом равно обязательно и бесполезно. Разве что огромность и сплошность исторической застройки, сохранность архитектурной среды сближают два этих города. Изюм дворцов и церквей торчит из испеченного вместе с ними теста домов и улиц.
Наш город, названный, в силу невыполненного обещания, Северной Венецией, ничего этим прозвищем не добавил к своей славе, кроме привкуса некоторой вторичности и второсортности. Действительно, все эти «Карельские Швейцарии», «Русские Версали» и «Северные Ривьеры» — как «Советское шампанское». На всех таких кличках лежит печать (и печаль!) эрзаца. Как известно, Вильна была для евреев «Литовским Иерусалимом». Дескать, пока мы томимся в изгнании и подлинный Иерусалим нам недоступен, удовлетворимся этим, литовским. Теперь вот выяснилось, что петербургская душа, приговоренная к Северной Венеции, томилась по небесной, то есть морской (море — перевернутое небо), то есть подлинной Венеции.
Был в городском Музее Каррер. Он занимает флигель Наполеона и здание Новых Прокураций, кроме того, оттуда можно попасть в Археологический музей (римские мраморы — примерно как в Эрмитаже, но в несколько меньшем объеме) и парадные залы Библиотеки Марчиана.
Отличный музей, точнее, несколько музеев вместе.
Сначала интерьерные залы дворца. Отделывать их начали при Евгении Богарне, закончили главным образом при Франце-Иосифе и бедной императрице Сиси. Надо же им было где-то останавливаться в Венеции. Это ампир, и я сразу почувствовал себя дома — не то Павловск, не то Михайловский дворец. Но какой же это милый, домашний ампир! Сколько изящества и блеска! Все-таки и в XIX веке Италия была законодательницей мод в легкой промышленности и дизайне. Штофные обои — ах! В каждой комнате муранская люстра — ух! В кипении хрусталя запрятаны цветочки из цветного стекла, очень похожие на чупа-чупсы. Для полноты приятия оказалось, что один из залов оформил декоратор по фамилии Росси.
Далее две экспозиции, одна про историю Венеции, другая — про ее повседневность.
Нехудожественные выставки в Венеции — нечестные[9]. Что мне до истории, когда ее иллюстрируют подлинниками Карпаччо, Виварини, Бастиани или Пальмы Младшего. Вот портрет какой-то догарессы, совсем не молодой, выполненный этим самым Пальмой Младшим. Я глаз не мог отвести от этой особы с лицом фрёкен Бок, закованной в золотой и гремучий, как жесть, атлас. И все мне было понятно и про нее, и про ее угрюмый характер — и про то, что именно это и было интересно художнику, расположившему модель на черном — чтобы ничего не отвлекало — фоне. Вот портрет дожа, написанный современником и соперником Беллини — Бастиани. То, что дож был уставшей от жизни, нездоровой, пожилой, хитрой скотиной, — это и так ясно. Не ясно, как заказчик мог терпеть такого художника, написавшего не портрет, а досье. Эти картины висят в том разделе, где история: портреты, знамена, карты и картины — морские и сухопутные баталии.
В параллельной анфиладе — повседневность, прежде всего — жизнь ремесленных цехов, от пекарей до аптекарей. Отличная химическая посуда XVIII века. Мерные колбы — совершенно такие же, как сейчас. Туфли на платформах, чтобы ходить в наводнение (платформа примерно 40 см). И масса небольших картин, изображающих профессиональную жизнь ремесленников. Строят лодки. Переплетают книги. Шьют штаны. Ткут бархат. Удивительные маленькие картины, написанные в XVII и XVIII веках без малейшего понятия о правилах живописи. То есть уже отблистал Тинторетто, блещет, допустим, Тьеполо, а сапожный цех Венеции заказывает некому мазилке (все картинки — анонимные) картину примерно в технике Пиросмани (таланты я не сравниваю). То есть у вас свои художники, у нас — свои. Ни малейшего интереса пригласить какого-нибудь третьестепенного академиста. Зато все атрибуты профессии, весь технологический процесс выписаны, как и положено в наивной живописи, дотошно, любовно и старательно.
Далее две библиотеки, одна из которых принадлежала Томасу-филологусу (он меня положительно преследует). Резные книжные шкафы высотой метров пять — сами по себе шедевры. Лучшие образцы рукописных книг выставлены в витринах. Иллюминированные северофранцузские часословы, такие яркие, как будто их разрисовали вчера. Отдельная витрина — ренессансные переплеты. Бог знает, какую красоту можно сотворить из тисненой и золоченой кожи.
Далее отдел декоративно-прикладного искусства позднего Средневековья и Возрождения. Резная кость и дерево, шпалеры, бронза, фаянс. Ларцы, гребни, рукомойники, бронзовые статуэтки, тарелки, медали, монеты. Наконец, камеи. Оказывается, в эпоху Ренессанса насобачились делать камеи не хуже, чем в древности.
На самом верху, куда, видать, добрые люди не ходят (там даже английских этикеток нет), выставка ранней венецианской живописи от художников Треченто до Джованни Беллини и Карпаччо[10] включительно. Своего рода предисловие к Высокому Возрождению. А может быть, авторы хотели сказать, что Тициан (он ездил то в Рим, то в Вену) и прочие подобные (то есть бесподобные) принадлежат всему миру, а кватрочентисты — родные, венецианские. К этому добавлено некоторое количество ранних фламандцев и немцев, как важный источник формирования венецианской школы. Конечно, сплошь шедевры, конечно, половины имен я не знаю. Один да Мессина чего стоит — посмотришь, и сразу понятно, что жизнь после него никогда не будет прежней — ни у венецианских художников, ни у тебя лично.
Так как экспозиция выстроена логично и представляет эволюцию венецианской живописи: одно художественное событие (эпоха, школа или влиятельный мастер) — один зал, то я вдруг сообразил, что, так как залы примерно равны по размерам, весь музей — это время, отложенное на чем-то вроде логарифмической шкалы. Первые переходы — сто лет, следующие — по нескольку десятилетий, а там — что ни год, то новый герой.
Из окон картинной галереи видна кипящая народом площадь Сан Марко — а вокруг, в залах, ни души. До такой степени никого, что, почувствовав, как у меня в очередной раз сносит крышу, я прилег на удобный диван посреди зала. И мирно пролежал минут двадцать, не смутив ни одного посетителя, так как ни одного посетителя там не было. Загадочным образом музеи — самое пустынное место в Венеции.
Лето не то чтобы ушло, но, потягиваясь и зевая, просыпается к полудню. Я же встаю гораздо раньше, когда на дворе совершеннейшая осень. Вижу розовое на сером и вспоминаю Давида Ноевича Гобермана, светлой памяти. Он говорил, что самый его любимый художник в Эрмитаже — Гварди. Там, в боковой галерее, есть маленький пейзаж, он всегда ходит на него смотреть, когда плохо на душе… И я понимаю, что Гварди — это такой Марке, а Марке — это учеба у Тырсы. Это пожизненная страсть писать серым на сером, желтым на желтом, черным на черном. И только в последний момент капнуть синим, розовым или красным.
И я думаю о том, что Давид Ноевич Гоберман никогда не был в Венеции, а Эльга Львовна Линецкая никогда не была во Франции. И исправить эту подлость нельзя, и спросить за нее не с кого.
По узкому каналу гондолы идут штевень к штевню, как сосиски в связке. На одной от широты душевной — кроме пассажиров и гребца — аккордеонист и певец. Музыканты, таким образом, обслуживают не только своих слушателей, но всю гирлянду. Стоит им закончить очередное бесамемучо, и все гондолы начинают аплодировать, на секунду оторвавшись от селфи.
Итальянские коллеги твердили дружным хором, что в Местре цены на все — буквально на все! — в два раза ниже, чем в Венеции. Я со студентами из Европейского университета в воскресенье поехал в Местре голосовать[11], а заодно и купить продуктов. Оказалось, что в самых дешевых сетевых суперах Местре цены такие же, как на острове. Точнее, у всех свои поставщики, у одних скидка на что-то одно, у других
— на другое. Но в целом так на так и выходит. Это значит, что итальянские коллеги, живущие в Местре, ни разу в жизни не заходили в магазин на этом ужасном острове, отданном на разграбление американским и китайским туристам. Но точно знают, что с туристов здесь — и это служит слабым воздаянием и утешением — семь шкур дерут. Красивый культурный миф.
Был в Академии. Это один из величаших музеев мира. Пересказать впечатления невозможно. За меня это честно попыталась сделать старательная книжка Ольги Никитюк «Художественные музеи Венеции». Книжка долго ждала своего часа дома. Наконец дождалась. Я, засыпая, читал ее в самолете. Постфактум она станет мне напоминанием об увиденном, но до этого — совершенно не воспринималась. Там и про Каррер есть. Интересно, для кого напечатало эту книжку издательство «Искусство» в 1979 году на хорошей мелованной бумаге?
Вопрос для специалистов. А вот кто-нибудь заметил, что обезумевшая Магдалина на «Пьете» Тициана (на мой вкус — лучшей картине в мире) — это вылитая Свобода, которая на баррикадах у Делакруа?
В Академии, когда я туда пришел в середине воскресного дня, посетителей было человек десять, а когда уходил в семь — я один. Вот интересно, те туристы, которые толпами бегут по Эрмитажу, и те, которые игнорируют венецианские музеи, — это одни и те же или разные?
В Академию, когда я полусоврал, что занимаюсь еврейским искусством, меня пустили бесплатно и ласково сказали «шалом», а за Музей Гетто, выслушав с видимым отвращением мои бессвязные объяснения, слупили полную цену.
Гетто — самое унылое место в Венеции. Впрочем, так и должно быть. Это же Гетто. Хотя музей в Гетто — хороший.
В ашкеназской синагоге стены грубо раскрашены масляной краской под пестрый мрамор. Синагога им. папы Карло. И это в Венеции, где разноцветным мрамором облицовывали не то что интерьеры — фасады.
Более наглядного выражения нищеты трудно себе представить.
В Левантинской синагоге в бессмысленном количестве с потолка свисают серебряные лампы, напоминающие по форме самовар. Понятно, что все лампы — вкладные. Вспомнил бесчисленные светильники в румынских синагогах: круглые шары из матового советского стекла.
Гид по синагогам был типичным итальянцем и, как все идеальнотипичное, вполне противным. Полнеющий мужчина с крупным, породистым носом на лице алкоголика. Всю дорогу нес ахинею. Шутил. На все вопросы отвечал: «Почему бы и нет» или: «Им (евреям) так захотелось». Бабник по обязанности, говорил экскурсанткам, обращаясь к ним на плохом английском: «Подойдите ближе. Я люблю женщин». Прямо во время экскурсии отловил на улице какую-то знакомую блондинку, расцеловал и представил экскурсионной группе, придерживая за задницу. Понравился полным отсутствием зазора между собой и привычными образами из итальянских фильмов.
Приснилось. Прошло двадцать лет. Уровень Мирового океана поднялся. Венеция утонула (есть такие прогнозы), только колокольни торчат, как в Калязине. Зато Петербург стал наконец Венецией. Вода затопила набережные и улицы, подступив к подъездам домов. Ездим на лодках.
Бумажка в канале похожа на мятую купюру, и вокруг серебристые мальки — на сдачу.
Под аркадами у самого Риальто, спиной к Большому каналу, на мостовой сидит, скрестив ноги по-турецки, средних лет человек в футболке и джинсах. У него лицо усталого индейца и волосы собраны на макушке в пучок. Голова опущена — он не смотрит на прохожих. Перед ним на мостовой десяток цветных карандашей. Беря то один, то другой, он раскрашивает какой-то сложный, радиально-симметричный узор в книжке-раскраске для взрослых. Я вижу этого человека почти каждый день.
Между башнями Арсенала натянута проволока, а на ней табличка. Там сказано, что дальше нельзя, так как дальше — собственность Марины Милитари (Marina Militare). Эта Марина, судя по всему, девушка серьезная, так как видимая с высокого моста красивая водная чаша в обрамлении краснокирпичных пакгаузов и редких в Венеции раскидистых деревьев принадлежит ей одной. По берегу водоема гусями ходят крахмально-белые морские офицеры.
Рядом, в одном из открытых для публики пакгаузов Арсенала выставка старых кораблей и лодок.
Вот пузатый двухмачтовый рыбачий баркас с расписными бортами и разноцветными парусами. В пояснении сказано, что такие еще в начале ХХ века ходили по Адриатике до самой Албании и даже до далекого Корфу. Парус на грот-мачте — латинский. Это поразительно. Латинский парус — далеко не самая удобная и эффективная вещь на свете. Возни с ним гораздо больше, чем с любым другим, тяга хуже. Единственное преимущество — он позволяет ходить гораздо круче к ветру, чем прямое вооружение, а значит, в условиях изрезанной береговой линии скорость хода в бою все еще сохраняется тогда, когда противник безнадежно застрял. Такие же, как на баркасе, латинские паруса, как хорошо видно на многочисленных маринах, стояли на венецианских галерах, только гораздо большего размера. Однако рыболовецкому баркасу не нужно ни гнаться за врагами, ни бежать от врагов. Даже гафельный парус, произошедший в XVII веке от латинского, был бы уместней, я не говорю про иные, более продвинутые типы парусного вооружения.
Похоже, что латинский парус — это такая венецианская скрепа. Почему Италия из самой передовой страны Европы превратилась в скрепохранилище? Почему самые предприимчивые и самые успешные во всей Европе итальянцы стали итальянцами ленивыми и отсталыми?
Там же привезенная с острова Сардиния лодка, сделанная из пучков тростника. На таких еще недавно ловили рыбу в тамошних озерах. Шумер, Египет, Сардиния.
Ходить по Венеции — все равно что ходить по грибы. Все церкви прекрасны. Но, допустим, в Сан Джованни ин Брагора — поразительный Чима ди Конельяно и оба Виварини, а в соседней, такой же древней, Сан Мартин — только какой-то нелепый конец XVIII века. Хотя и там есть свои подберезовики: мраморный алтарь работы Туллио Ломбардо и выразительное каменное распятие начала XIV века.
Вчера по моему кабинету в университете бегала крохотная ящерица. А в Петербурге никто не бегает, наверное, потому, что там у меня нет кабинета.
Если глядеть с Сан Серволо, то слева видны сады на изнанке острова Сан Джорджо, а справа — роскошный парк на хвосте Венецианской Рыбы. И вся Венеция кажется прекрасным зеленым садом, встающим из зеленых (но это совсем другой зеленый) вод лагуны. А на самом деле, в центре города — только стены. Вот как много зависит от точки зрения!
Низкая вода за четыре часа сменилась высокой. Мелкие волны стали осторожно плескать на набережные и тихой сапой ползти в подворотни.
Потом опять все вернулось к среднему уровню. Море — вопреки классику — не смеется, оно — дышит.
От площади Сан Марко до моста Риальто (я живу как раз в этом районе) толпы туристов протискиваются по узким улицам то в одну, то в другую сторону. Будто кто-то крутит ручку мясорубки сначала по часовой стрелке, а потом — против.
Венеция — пустынный, пустеющий город, вроде северных деревень. Стоит выскочить за круг туристических маршрутов (а на это нужно всего десять-пятнадцать минут) — и ни души. Этажи, а то и целые дома стоят с глухо закрытыми деревянными ставнями. Особенно это заметно вечером, когда видны светящиеся окна и то, как их мало.
Остров был полностью заселен к XIV веку. Тогда на нем жило двести тысяч человек, и это был второй (после Парижа) город Европы. Потом эта цифра держалась, падая во время очередной чумы и снова быстро восстанавливаясь, вплоть до начала ХХ века.
Сейчас в исторической части Венеции живет пятьдесят тысяч человек.
Мальчики с темно-русыми волнистыми волосами убежали с картин, алтарей и карнизов и колотят мячом в стену готического собора.
Венецианцы разговаривают небыстро и разборчиво.
Город будто боится, что ты ему не веришь (не веришь!), и пускает по каналам катера с надписью «Скорая помощь», или — «Карабинеры», или — «Налоговая полиция».
На роскошном парохете, вышитом в XVII веке добродетельной вдовой для Испанской синагоги, с горы Синай текут быстрые реки и, пробурлив под арочными мостами, впадают в синее море. Море омывает стены Иерусалима. По морю ходят галеры.
Из семи районов Венеции я освоил два с половиной, а ведь есть еще окрестности.
Город невелик, но невообразимо густ. За час, разиня рот, проделываешь путь, который абориген проходит за десять минут.
В рабочие дни у меня есть два-три часа до начала занятий, и я отправляюсь куда глаза глядят. Более или менее стал чувствовать направление (в Венеции это не так просто) и не боюсь опоздать на вапоретто.
Утренний рынок Риальто. Сегодня поспел к продаже рыб и гадов. Снейдерс, да и только. Видел даже угрей. У марлина — огромные глаза, смотрящие на все со стеклянной укоризной. Почему-то самая дешевая рыба — мелкая барабулька. А у нас на Черном море она считалась деликатесом. Крупная барабулька чуть дороже. Зато, наоборот, крупные каракатицы дешевле мелких. Осьминоги, все одинакового размера и распяленные на прилавке ртом наружу, а щупальцами — во все стороны, лежат как хризантемы. Масса неожиданных ракушек (это я не про мидии или гребешки) и членистоногих, про которые никогда бы не подумал, что они съедобны. Самые мелкие крабы — живые и шустро бегают в глубине корзины. Это как если бы начали туда-сюда бегать семечки в мешке уличной торговки.
Осваивая Сан Марко и окрестности, подсознательно боялся переходить Риальто, а перейдя — не уходил далеко. Идентичность отрастает быстрей, чем оторванный у ящерицы хвост. Мы — сан-марковские, а что там за Большим каналом — бог знает. Санто Кроче вообще как Охта: и там и там я был всего пару раз в жизни.
Сегодня наконец решился. Двинулся короткими перебежками, от церкви к церкви. Сразу понял, что все не то и не так. Много неожиданно больших площадей. Вот зачем вам, жители Сан Поло, такие большие площади?[12] Неразумно это и как-то не вполне прилично. Но есть и там — будем справедливы — красивые дворцы и древние церкви.
Кстати о древних церквях. Судя по табличкам, многие приходские церкви, построенные первоначально в VII–IX веках, разбросаны по всему городу. То есть никакого древнего центра не видно. Выходит, весь остров был заселен сразу. И палаццо попадаются везде, кроме совсем уж далеких окраин. А где жили бедные люди?[13]
Чтобы стать настоящим центром, надо быть периферией всех центров. Венеция — это западная окраина Востока и восточная — Запада, северная — Юга и южная — Севера. Глухие задворки Византии, задний двор католического мира на границе с исламом и православием. От нее одинаково близко до итальянцев (когда-то венецианцы ими не были), немцев, славян, венгров, греков и турок. Одним словом, центр мира.
Иду по чужому берегу и вдруг налетаю на готический собор Санта Мария Глориоза деи Фрари. С утра и без предупреждения — это, прямо скажем, нелегкое испытание. Собор-то построен в XIII–XIV веках и размером с парижский Нотр-Дам, но незаметен в толпе соплеменных домов. Больно улицы узкие. А там и оба Виварини, и Беллини, и Тициан, и Ломбарди, и все, что было раньше, и все, что было потом. А у меня час до вапоретто, и хотя я, в общем, понимаю, куда идти, но немного трушу опоздать. По собору перемещаюсь бегом, но в то же время и в некоторой прострации. (Я туда, понятное дело, еще вернусь.) И, представьте себе, от ужаса все хорошо запомнил.
Вышел на набережную Большого канала. У пристани стоит неказистая и оттого гораздо более аутентичная большая гондола с двумя гребцами (один — на носу, другой — на корме) и собирает пассажиров. Перевозят через Канал на нашу сан-марковскую сторону: за два евро — иностранцев, а по предъявлении прописки — за 0,75. К этим харонам преспокойно садятся какие-то вполне приличные люди в костюмах и с портфелями. Я тоже шагнул на борт. Ехал стоя, хотя можно было сесть на низенькую скамеечку. Почувствовал, как под доской пружинит и качается соленая вода. И не надо тратиться на гондолу. Что я, китайский молодожен, что ли!
Большая белая цапля — белее, чем итальянский морской офицер, но такая же подтянутая и педантичная, деловито обходит вверенное ей болото.
Во время поездки на Торчелло, я, кажется, лучше понял, что такое Венеция и лагуна. Это очень похоже на дельту Волги. Очень! Унылые мелководья, бесконечные солоноводные рыжие болота, отмели, заливаемые в высокую воду, старицы, оставшиеся от наводнений.
Сырые, низкие острова, заросшие камышом, ольхой, тамариском, и все это густо перевито плющом и ежевикой. Огромные пространства дикой природы, где кишат рыбы и птицы и совсем нет места человеку.
Думаю, что когда люди стали прятаться от сухопутных неприятностей в лагуне, они не столько пытались положить между собой и варварами водную преграду (море само по себе не преграда, вандалы из Африки атаковали Италию), сколько ушли в плавни, где надо знать мели и протоки в камышах. Такая понизовая вольница[14].
Малая белая цапля (вдвое уменьшенная копия большой) прилетела на Большой канал, села на причаленный у барочного собора Сан Стае катер и стала с равнодушной брезгливостью смотреть на то, как чайки потрошат на пристани мешок с мусором.
Арсенал — главное место в Венеции. Прекрасные в своем однообразии индустриальные корпуса XVI века. Они поражают сильней любого готического собора.
Судя по заржавевшим подъемным кранам, Арсенал перестали использовать по назначению недавно, лет двадцать тому назад. Когда видишь, где ковался оборонный щит Тишайшей республики, с помощью которого она нападала на всех подряд, становится безоговорочно понятно, в чем сила, брат. Смертельный оскал львиных морд на красном кирпиче, тихая вода прямоугольного бассейна, на который смотрят распахнутые эллинги, и, главное, бесконечные внутренние объемы, в которых сейчас проходит архитектурная биеннале. Самый главный павильон — коридор метров пятьсот длиной, в котором однообразный ряд массивных колонн поддерживает с двух сторон высокие хоры под еще более высокой кровлей. Это не фантазии Пиранези, это гораздо убедительней.
Арсенал укрыт за кремлевской стеной.
Судя по вывеске, нарядный особняк на Славянской набережной у дальних садов — Институт биологии моря. Меня уже не возьмут туда на работу.
Бродский неосторожно написал: «Скрипичные грифы гондол». Такое сравнение надо давить в зародыше, потому что оно приходит в голову сразу же, при первом взгляде на знаменитую венецианскую лодку. Уверен, что во все остальные праздные туристские головы тоже приходит.
Гораздо интереснее подыскивать сравнение для водных такси. Они респектабельно отделаны светлым лакированным деревом и живо напоминают мечту советской семьи — румынскую или югославскую стенку. Только плавающую и с мощным мотором.
— Это шо, блять, за плошшадь?
(Машинально, про себя, не отрываясь от клавиатуры: «Это, блять, не площадь, а двор. Корте, а не кампо. Русским языком на стене написано».)
— Витя-а-а…
— А-а-а, нашел…
День-деньской по моей комнате, открытой окнами с одной стороны в улочку, с другой — в проходной двор, ходят люди, катаются, треща колесиками по плитам мостовой, чемоданы, голосят голоса. Вроде бы и двор-колодец, и улочка в пятьдесят метров длиной обрывается в какой-то канал, а все равно — ходят. Двор — узкий, улица — еще уже, этаж — второй, стены — каменные. Первые три дня я вздрагивал: в моей комнате все время толпились какие-то бесплотные, но громогласные. Сейчас мне нравится. Громко и вразнобой — то русский, то иврит, то английский, директивно и поучительно — немецкий (это всегда гид и группа). Негромким, неторопливым, спокойным фоном — итальянский. Если же вдруг итальянский громкий, то это румынский. Это молдавские девочки-официантки из ресторанчика во дворе.
Входя в очередной зал, подумал, какая отличная фашистская живопись — прямо как наш Дейнека. Это и был Дейнека.
Да еще какой эффектный! «Бегуны» (1930). На гладком черном фоне к финишу рвутся три бело-розовые фигуры с зеленоватыми трупными пятнами теней. Приобретена на Биеннале-1931. (На Биеннале-1929 был приобретен замечательный «Витебский раввин» Шагала, весь чернобелый, в черно-белом талесе, в черных тфилин, с совершенно хабадским выражением лица. Сейчас «Раввин» временно находится во Дворце дожей на выставке про Гетто и евреев на том смехотворном основании, что его приобретение для Музея Ка Пезаро стало событием в жизни венецианской еврейской общины.)
Муниципальная Международная галерея современного искусства в Ка Пезаро удачно совмещает в себе эрмитажный «Чердак» и Корпус Бенуа, при этом совершенно не повторяя коллекцию Пегги Гуггенхайм. А все благодаря биеннале.
Из международных звезд — Роден, Сулоага и Климт.
Местные импрессионисты и символисты (импрессионистов люблю, символистов — нет) — то лучше, то хуже, но всё — на уровне. Рисовать здесь всегда умели. Вот, допустим, местный Кустодиев (очень люблю — очень понравился), а вот, например, местный Чюрлёнис (равнодушен). Ни одной фамилии не знал и не запомнил. Запомнил картины. Утешаю себя тем, что интеллигентный итальянец, скорее всего, тоже понятия не имеет о Кустодиеве.
Потом пошел авангард.
Один художник меня совершенно поразил. Я долго на него смотрел. Обошел всю галерею и снова вернулся. Потом сходил наверх, на нелепую выставку про Коко Шанель, и еще выше, в смешной Музей восточного искусства. Спустился. И еще раз зашел постоять, посмотреть и подумать. Художника — в первый раз его видел — звали Марио Сирони.
Эта была та самая живопись, которую я (лично я, не вместе со всеми, как Тициана или Ван, допустим, Гога) люблю. Примерно в диапазоне от Давида Ноевича Гобермана до Аси Лукиной. Пустые городские окраины. Ни души. Новостройки и заводские корпуса. Пустые плоскости стен с грубыми прямоугольниками окон, где объем и фактура угадываются в едва заметных вариациях одного и того же цвета. А вот отдельно стоящий дом, непропорционально занявший почти весь небольшой холст, на фоне дымного неба. И такая во всем щемящая тоска, что жить нельзя, а если можно, то только благодаря вот этой самой живописи, которая эту же тоску и нагоняет.
Неведомый мне гений висел рядом с Де Кирико, что было логично. В них даже было некоторое сходство. В этом Сирони метафизики было — хоть отбавляй. Но там, где у Де Кирико стыла холодная мысль, у Сирони пылала сдержанная и сдерживаемая страсть, дышала замечательная живописная фактура.
Придя домой, сразу полез гуглить. Лучше бы я этого не делал. Марио Сирони (1885–1961) начинал с футуристами, потом передумал, попал под влияние метафизиков, потом создал собственное направление. И наконец… Цитирую Википедию: «В 1932 году, совместно с художниками Энрико Прамполини и Джерардо Доттори, участвует в организованной в Риме „Выставке фашистской революции”, украсив ее залы футуристическими работами. В годы правления в Италии фашистского режима Марио Сирони пользовался покровительством властей и выполнял многочисленные заказы по монументальной настенной живописи, создавал мозаики и барельефы». Впрочем, потом все опять было хорошо: «После Второй мировой войны работы художника принимали участие на выставках современной живописи „Документа” в Касселе». Конец цитаты.
Сперва неконтролируемая, рефлекторная реакция на слово «фашизм». Потом вспомнил про то, что большинство художников-футуристов приветствовали Муссолини. Потом — вот он, живой укор, висевший на соседней стене, — замечательный Дейнека. (Но Сирони — это все-таки не красавицы-спортсменки-комсомолки.) И прочие советские таланты, включая гениального любимого Лисицкого, который, между прочим, был главным художественным редактором «СССР на стройке» и главным художником ВСХВ. Потом погуглил неизвестных мне подельников Сирони — Прамполини и Доттори. Судя по репродукциям, хорошие художники, но совсем без царя в голове, что ни картина, то удалая абстракция или вид на землю с самолета. А Сирони писал пустые заводские окраины. И в каждой его картине есть тихий вздох и тайна.
Эх, Сирони, Сирони…
Великие итальянцы не умели писать морскую воду.
А французы — много позже — научились.
Обо всем этом у меня было время подумать на митинге «No grandi navi».
Чем круизные лайнеры, белые плавучие дома, вроде тех, что швартуются на углу моей 19-й линии Васильевского острова, мешают лагуне — я не знаю. Тем более что причаливают они где-то на задворках и только редко-редко проходят каналом делла Джудекка. И то не сами: два буксира — один тянет спереди, другой ласково подпихивает в зад — ведут их по Каналу, как две бабы, провожающие домой пьяного мужика, который сам идти не может, а только мычит и мотает башкой.
Но чем-то, видно, мешают.
Митинг протеста был велик. Опытный взгляд завсегдатая оценил число присутствующих: не менее тысячи человек. Поскольку население исторической части Венеции (а мне показалось, что людей из Местре и Маргеры там не было) ровно в сто раз меньше населения Петербурга, я представил себе 100 000 (сто тысяч прописью!) на Марсовом поле — и поперхнулся.
Любой митинг начинается на подходе. Идешь, допустим, на Марсово поле вдоль Канала Грибоедова и смотришь ревниво: эта симпатичная компания студентов — тоже на митинг или просто шляются? Здесь сомневаться не приходилось. Народ в фирменных футболках (на алом фоне золотая Рыба-Венеция жрет пароходик) и с одинаковыми флагами с соответствующим лозунгом тянулся к набережной Дзаттере вдоль и по каналу Рио ди Сан Тровазо.
Народу на воде столько же, сколько на набережной. Часть на моторках, многие на лодках, в которых гребут, конечно же стоя. Трогательная картинка: в одной лодке дед, сын и внук. Старик гребет на корме. Отец на носу учит малолетнего сына управляться с веслом и невероятной венецианской уключиной.
На набережной небольшого канала за Санта Мария делла Салюте есть мастерская по изготовлению уключин для гондол и лодок. Широкие двери все время распахнуты, и всякий может видеть, как молодой парень, не отвлекаясь на зевак, режет с помощью лезвия с двумя перпендикулярными ручками (я не знаю, как называется этот инструмент) уключину из темного дерева. Венецианская уключина, изогнутая, как барочный святой, и текучая, как скульптура Генри Мура, имеет четыре позиции — три для гребли и одна, чтобы табанить. В сущности, это первая в мире коробка передач.
Узкая набережная кипела. (Узость вообще способствует кипению.) В двадцати метрах от набережной плавала трибуна. Вокруг трибуны шлялись бесчисленные моторки, лодки и парусники. Парусников было немного, но зато они были самые нарядные и, конечно же, под латинскими парусами.
В Академии есть несколько больших полотен Джентиле Беллини и Карпаччо, изображающих всякие важные венецианские события. Толпа равномерно кишит на берегу и на воде. Снуют лодки, барки и галеры. Развеваются знамена. Звучит музыка. Вот только воду они писать не умели.
А теперь представьте себе, что Беллини, увидев «Прогулку на воде» Эдуарда Мане, пригласил его в гости — пожить и вместе поработать. Потому что писать венецианскую толпу — молодых щеголих и солидных мужчин, да так, чтобы все вместе и каждый при этом отдельно, — Беллини умел, а блики на воде — нет. И в этот солнечный день они, Мане и Беллини, пришли на набережную Дзаттере и вдвоем написали веселый антиглобалистский митинг, цели которого были, вероятно, вполне дурацкими.
Лодки болтаются туда-сюда, как клецки в супе. На плавучей платформе гремит джаз. Все пьют пиво: кто из пластиковых стаканчиков, а кто и прямо из горла. Девушки. Юноши, впрочем, тоже. Некоторое количество симпатичных пожилых интеллигентов. Это как-то напоминает о доме. Все остальное: лодки, море, пиво, солнце — не напоминает ни о чем. Самые красивые девушки плывут на баркасе, на носу которого установлен надувной голый мужик — невероятный член торчит вместо бушприта. Девушек сопровождают загорелые красавцы в пиратских треуголках и римских шлемах, сделанных из никелированных мисок.
Джаз продолжает наяривать.
Есть старый анекдот про двух идиотов на рыбалке.
Поехали они на лодке, наловили пропасть рыбы, и один говорит другому:
— Надо бы место отметить.
А второй отвечает:
— Уже отметил. Я для этого зарубку на борту сделал.
Фейсбук — моя лодка.
Заходя в очередной музей или в церковь, думаю о том, что это посещение, скорей всего, не только первое, но и последнее. А иначе как я все посмотрю? Ну хорошо, если очень понравится — зайду еще раз. Значит, предпоследнее. Предпоследнее! Отличное утешение…
Опять по каналу делла Джудекка плетется лайнер. Я смотрю на него с набережной у Дворца дожей. Видно, что дворец все-таки немножко меньше лайнера.
Через несколько часов еще один такой красавец, разворачиваясь у Лидо, вплыл прямо во время лекции в окно моей аудитории.
Бородатый мужчина с нервным лицом маньеристского святого мучительно выбирал между обязанностью помолчать, оставив посетителя наедине с прекрасным, и желанием поделиться знаниями на очень вежливом и очень плохом английском. Желание вполне естественное, потому что поговорить ему, не считая интеллигентной кассирши, было решительно не с кем. Она, бледная и русоволосая, видимо венецианка, была, однако, сдержанна и молчалива. Даже вместо дежурного «бон джорно» только кивнула мне и печально улыбнулась. Он же, судя по горячим, глубоко посаженным глазам и черной густой шевелюре, был южанином.
Печать тихой грусти лежала на лицах этих милых людей.
В самом многолюдном месте сообразительный человек всегда найдет, где отдохнуть от шума городского. В Венеции выбирайте музей — и не ошибетесь.
Я давно приметил Музей венецианского диоцеза. Не приметить его, впрочем, трудно: он расположен на берегу канала, отделяющего Дворец дожей от тюрьмы, в сорока метрах от моста Вздохов. У музея — собственная маленькая набережная, на которой нет ни души, разве что иногда выйдет покурить пожилой гондольер. В двадцати метрах — улица, по которой люди текут с вязкостью засахарившегося варенья. И ни один не свернет к музею.
Не залезая в интернет (там постфактум все равно почти ничего не нашлось), решил из общих соображений, что Музей Венецианской епархии не может быть совсем плохим, — и не ошибся.
Музей совсем хороший. Огромная коллекция церковной утвари, прекрасное собрание живописи и скульптуры.
То, что все два часа своего пребывания в этом прохладном просторном пространстве с прекрасным светом и дизайном я был совершенно один, — это понятно. Но похоже, что я был там первым посетителем за месяц, а может быть, со дня открытия.
Посещение закончилось тем, что чернобородый вдруг распахнул какую-то дверь и предложил мне спуститься во внутренний двор. Оказалось, что этот двор — единственное неперестроенное романское пространство в Венеции. Прямоугольник двора, замощенного «в елочку» кирпичом (когда-то так была замощена площадь Сан Марко), охватывала галерея: полукруглые арки на простых колоннах. По стенам развешаны обломки византийских и римских камней. Это был когда-то, сказал мой застенчивый гид, бенедиктинский монастырь Святой Схоластики, а потом, от Наполеона до войны — военный трибунал. (Что логично, тюрьма-то — в соседнем здании.)
Когда я понял, что поселиться в этом дворе мне все-таки не удастся, провожатый распахнул дверь на улицу. Я замотал головой, но даже не успел сказать, что не так. Он сам все понял, прошелестел «Беллини» и снова проводил меня в первый зал.
Этот зал — пространство под потолком монастырской церкви, которую злые трибунальцы зачем-то разделили на два этажа, так что ходишь около капителей колонн и под самыми арками и расписными балками центрального нефа. И в нем (может быть, он выставочный?) нет ничего, кроме огромного алтарного образа Джованни Беллини, который просто, без всякой этикетки, стоит на полу, прислоненный к стене. Чернобородый как-то невнятно сказал, что он не знает, откуда эта картина, то ли из Академии, то ли с Мурано[15], то ли еще откуда-то, — а им дали ее ненадолго. Типа, всякому же хочется, чтобы такая вещь у него постояла.
С Беллини у меня происходит какая-то ерунда. Я через день открываю для себя еще какую-нибудь его картину и каждый раз думаю, что эта и есть самая лучшая. Так вот, самая лучшая стоит пока на полу в пустом зале Музея венецианского диоцеза. Это «Вознесение Девы Марии» — чуть ли не последняя работа Беллини. Он написал ее, когда ему было сильно за восемьдесят. Настоящие художники обычно именно в этом возрасте наконец понимают, что к чему, и опять готовы начать все сначала.
Внизу трехъярусной композиции восемь святых (некоторых, например святого Франциска, я узнал) стоят полукругом и смотрят вверх с таким беспокойством и тоской, что жалость берет. Обычно у Беллини святые отрешенно погружены в созерцание чего-то далекого и потустороннего: типа, попала в святого Себастьяна пара стрел — а он и не заметил. Но это какой-то странный Беллини. Святые, очень психологически убедительные, очень напряженные, смотрят и не видят, хотя догадываются, что именно должны увидеть, — и все они, каждый по-своему, в соответствии с возрастом и темпераментом отмечены печатью непростоты: кто — ума, кто — аскезы, кто — епископской власти.
На втором — очень узком ярусе — идет какая-то мелкая и оттого прелестная жизнь: слева скачут два всадника, справа заснул пастух, а овцы потихоньку разбредаются. Поздняя осень: ближнее дерево облетело, дальние синие горы подернулись желтизной.
Богородица вознеслась не на небо, а на зеленый холм. На дальнем плане, как всегда, какой-то замок, какая-то руина… Богородица стоит на траве перед замком — вот и все небеса, но при этом мучительно недоступна взорам святых. В ней, в той, которую Беллини писал всю жизнь, нет, кажется, никакой загадки. Простая и, похоже, недалекая, хотя и очень добрая, рыжеволосая и белокожая девушка, из тех, которые хороши своей молодостью, но в тридцать — обрюзгнут, а в сорок — подурнеют. Закутанная в синие и темно-розовые ткани, она молитвенно сложила руки. В дымном осеннем небе не то над, не то за ней летают какие-то странные монохромные ангелы — пара розовых, пара алых. И глядя на эту тихую простоватую девицу, постепенно начинаешь тосковать вместе со святыми, потому что есть во всем этом настоящая, а не придуманная тайна. И святым ее не разрешить, а тебе — и подавно.
Мои заметки постепенно сводятся к следующим основным темам.
Цапли. (Вчера на Сан Серволо прилетела замечательная белая цапля.) Гондолы. (По узкому каналу идет гондола с тенором и баянистом.
Пассажиры — очень пожилая, за восемьдесят, американская супружеская пара — несколько демонстративно, но в то же время трогательно целуются в губы. Они точно знают, что именно следует делать в гондоле мужчине и женщине.)
Музеи. (Галерея Чини. Это частная коллекция, поэтому отражает вкус — надо сказать отменный — владельца. Единственное из собраний
Венеции, включая не только музеи старых мастеров, но и церкви, палаццо и скуолы, в котором нет Тинторетто. После легкого замешательства начинаешь понимать собирателя, испытывая при этом одновременно некоторое смущение и облегчение.)
— Шимиджи, — сказала Аяка — и ее глаза затуманились.
Я протянул ей кусочек. Аяка деликатно, пальчиками, как палочками, подхватила, положила в рот, проглотила и с чувством произнесла:
— Спасибо, профессор!
В ответ на мое предложение не стесняться наклонилась над мешком, втянула воздух и еще раз сказала нараспев:
— Шимиджи!
Было видно, что она совсем потеряла голову.
Шимиджи — это вёшенка. Аяка — моя японская студентка. В парке острова Сан Серволо я собрал полный мешок моховиков и вёшенок.
У Бурано — скорее маленького города, чем большой деревни, — есть широкая главная улица, которая впадает в большую площадь. На площади — собор, памятник местному уроженцу композитору Галуппи и Музей кружев. На главной улице, через дом — то ресторан, то магазин кружев. Ресторанные столики вынесены на улицу и, несмотря на серый денек, яблоку негде упасть. Толпы туристов слоняются от еды к магазинам и обратно, но строго до угла площади. На самой площади, где все главное на острове Бурано, — ни души.
Музей подрывает местную торговлю на корню. После него на продающиеся в магазинах кружева, даже дорогие, смотреть не хочется.
На площади у собора — праздник. На большом листе бумаги фломастером криво написано, что можно за совсем небольшие деньги отведать местное угощение: жареную мелкую рыбку или жареных кальмаров с полентой. Можно еще взять стаканчик отличного местного белого. Повара и продавцы — коренастые старики, то ли старые моряки, то ли просто выпивохи. Старики готовят вкусно и приветливо улыбаются немногочисленным покупателям.
На соседнем острове Мацорба — сады и виноградники. Виноградник похож на старинную рукопись: ряд открывается кустом алых роз, как строка — раскрашенной киноварью буквицей.
На каждой треноге, отмечающей фарватер, сидит чайка. Я видел нечто подобное в 1982 году в Астраханской области. Поезд шел по пустыне, и вдоль железной дороги на каждом телеграфном столбе сидел орел. Сравнение — не игра ума и не риторический прием, а инструмент припоминания.
В Италии евреи неотличимы от окружающего населения.
Сперва я написал: «В Италии евреи обладают преимуществом: они неотличимы от окружающего населения». Потом подумал: «В чем преимущество? Да и преимущество ли это?» Окончательный вариант см. выше.
Двадцать лет тому назад я оказался в Итальянской синагоге в Иерусалиме. Больше всего меня поразили лица прихожан. До этого я встречал такие только на картинах кватрочентистов, например Пьеро делла Франческа. Рядом со мной на скамье сидел вылитый Федериго да Монтефельтро, тот же нос крючком и выпирающий купол лба. За ним некто с нижней челюстью Михоэлса и разбойными глазами кондотьера. Я тогда подумал, что итальянские евреи сохранили фенотип ренессансного человека.
На Рошашоне я упустил возможность прийти в синагогу в национальном костюме итальянского еврея: надеть пиджак догадался, а галстук — нет. Это был, кажется, единственный правильный случай использовать взятый с собой непонятно зачем галстук.
Бороды встречались окказионально, галстуки — строго обязательно. Впрочем, среди людей, похожих на доброжелательных адвокатов и добрых детских врачей, попадались и неожиданные лица, например эфиоп с ашкеназской внешностью — черная капота и длинные пейсы.
За кормой вапоретто вода кажется зеленой стекломассой. Я плыву с острова Мурано. Недавние художественные впечатления определяют восприятие действительности.
В синагоге среди симпатичных, но не особенно примечательных лиц есть несколько удивительных юношеских. Круглый лоб, идеальный римский нос, темно-русые крупнокурчавые волосы, лучистые светлые глаза и, главное — тот особенный венецианский румянец, который неожиданно ярко светится сквозь смуглую кожу на картинах старых мастеров. Все эти ангелы, которые играют на лютнях и виолах у ног Мадонны, — это тот самый тип.
После службы на площади перед Испанской синагогой все долго жмут руки, обнимаются, хлопают друг друга по плечу, желают счастливого года и расходятся целыми семействами, веселые, довольные и буржуазные. Навстречу из хабадской ешивы вываливается толпа парнишек в черных ермолках, старающихся лихим «Гут йор» перекричать местное добродушное «Шана това».
На еврейскую жизнь равнодушно глядят теплая итальянская ночь и трое карабинеров, стерегущих гетто с автоматами наперевес.
Я вышел из Скуолы Сан Рокко, сел на мраморную скамью у ее подножия и привалился к стене. Передо мной были апсида и колокольня Санта Мария Глориоза деи Фрари на фоне неба. Небо — глянцево-голубое без всяких оттенков, скамейка низкая — колокольня целиком влезла в поле зрения. Картинка годилась не то что на открытку — на обложку путеводителя. Закурив, чтобы хоть чем-то нарушить окружающую идеальность, я стал думать и достаточно быстро понял, что ничего не понимаю.
Понимание — это всегда более или менее иллюзия. Мы вчитываем свой опыт и кругозор в старых мастеров для того, чтобы нащупать эмоциональный резонанс с тем, что перед нами. Резонанса не было — был ужас.
Интернет сообщает, что «Рай» Тинторетто во Дворце дожей — самая большая в мире картина на холсте маслом. Ее размер — 7 х 22 = 154 кв. м. В том же интернете можно узнать, что плафон церкви Сан Панталон (это в двух шагах от Санта Мария Глориоза деи Фрари), написанный на сто с небольшим лет позже художником Фумиани, — более 700 кв. м. Этот плафон и есть самая большая картина, утверждают болельщики святого Панталона. Что Тинторетто главней Фумиани — это и так понятно. Непонятно, правда, почему? Я не умею сравнивать картину площадью с квартиру с картиной площадью с целый этаж. Впрочем, если просуммировать площадь всех полотен Тинторетто, то он легко забьет этого щенка Фумиани.
В палаццо Чини есть пейзажная фантазия Гварди сантиметров так 20 х 30. Этот холстик вмещает целый мир, и в этом пасмурном сереньком мире холодный синий мазок (юбка прачки) кажется горячей ядерного взрыва. Я точно знаю, что я думаю и чувствую, глядя на этого Гварди.
Ладно, забудем про размеры.
Фумиани действительно хуже Тинторетто, если сравнивать их картины сколько-нибудь человеческих размеров.
Мне нужно выносить оценочные суждения, я как-то без этого не могу. Например, не построив иерархии, не в состоянии ничего запомнить. В Скуола Сан Рокко сорок с чем-то картин Тинторетто. Я, сильно помучившись, решил, что мне больше всего нравится «Распятие» в боковой комнате (зал Альберго). Впоследствии оказалось, что так думаю не только я, но и при жизни художника, и потом эта работа считалась главным его шедевром. Такое совпадение с большинством меня вполне устраивает.
Картина очень велика, но все-таки обозрима и действительно прекрасна, а я опять ничего не понимаю. Я не понимаю, почему лучковая пила на переднем плане написана с таким внимательным мастерством, а фигура Марии, потерявшей сознание у подножия креста, и вся группа окруживших ее женщин — откровенно эскизно, чтобы не сказать — халтурно? Почему мерзавец, который, стоя к нам спиной, поднимает крест с помощью каната, оказывается одной из главных фигур картины и, несомненно, пиком живописного мастерства? Почему этот подмастерье палача в розовой рубахе, перекинувший канат через спину и изогнувшийся в азартном мускульном усилии, почему симметричный ему землекоп, почему задница белой лошади, на которой гарцует какой-то турок, — это и есть самое главное?
Я понимаю композицию — она проста, но убедительна: все эти фигуры, лошади, канаты, руки написаны вдоль радиусов, центром которых является фигура Распятого. Я понимаю, почему Иисус повис в пустоте, на очень условном фоне страшного и почему-то зимнего неба. Я не понимаю, почему все самое интересное происходит на флангах, где смешались в кучу кони, люди, впрочем, в очень искусную и хорошо организованную кучу. Одно из двух. Допустим, я религиозный человек и завороженно смотрю на живописно маловыразительного Спасителя. Тогда зачем вся эта толчея и пропасть мастерства по бокам? Если же я смотрю на лучковую пилу и спину мерзавца с канатом, тогда почему это религиозная живопись? Что творилось в головах у восхищенных заказчиков, что творилось в голове у автора?
Главная задача — что в Скуола Сан Рокко, что во Дворце дожей, что во многих церквях — сделать так, чтобы на стенах и потолке было как можно больше живописи. Это нечто прямо противоположное современным музеям, в которых куратор старается оставить как можно больше «воздуха», то есть белых стен, на которых изредка попадаются картины.
Интересно, как это все воспринимали люди XVI века? Как фотообои? Как способ переплюнуть соседа? Или они и вправду могли вместить в себя намного больше живописи, чем удается, например, мне?
Впрочем, Тинторетто и впрямь замечательный художник, хотя Тициан — лучше.
Осень босой ногой потрогала лагуну: не слишком ли теплая? По воде пошла рябь.
Темно-алые, склоняющиеся к фиолетовому, кажется, это называется пурпурный, а сверху подернуты матовым налетом — такими бывают только очень вкусные сливы. И размером с мелкую сливу. Этими яблоками невиданного сорта на Сан Серволо усеяны два дерева и земля под ними. Тряхнешь ствол — и яблоки сыплются с сухим, деревянным стуком. Набрал полную сумку и варю варенье. Звук булькающего на медленном огне варенья почти так же прекрасен, как его вкус.
Высокий куст усеян ягодами, похожими на крупную землянику, — желтыми, красными и темно-красными. По наитию решил попробовать. Красные очень вкусные, желтые — неспелые. Потом откуда-то со дна памяти всплыло название — земляничное дерево. Так и оказалось: земляничное дерево, или земляничник. Растет в сухих субтропиках (Крым, Греция). Как же я его вспомнил, ни разу прежде не видев?
Зато попадающаяся в траве настоящая земляника (земляника — в начале октября!) — совершенно безвкусная.
Хурма — из-за отсутствия лестницы — то и дело совершает самоубийство. И помочь нельзя — ни ей, ни себе.
Гранат, даже очень спелый, оказывается, нелегко сорвать. А грибы кончились.
На макушке финиковой пальмы выросла небольшая дикая смоковница.
Солнце, перед тем как сесть в лагуну, становится похоже на глазунью. Это какая-то навязчивая ерунда: гондола — скрипка, Венеция — баранка, солнце — яичница. На самом деле — ничего подобного. Просто так легче думать про окружающий мир.
В церкви Сан Тровазо в боковом алтаре картина: рыцарь на белом коне держит путь по темному лесу. Это святой Хрисогон — знатный человек из Аквилеи (то есть местный, почти венецианский), умученный Диоклетианом. Почему на картине он такой Алеша Попович — бог весть. Написал его Микеле Джамбоно (я сам только что выучил это имя)
— один из главных венецианских художников середины XV века, представитель того чудного поколения, в котором интернациональная готика начала превращаться в раннее Возрождение. Его работ, не считая некоторых мозаик в Сан Марко, дошло до нас очень мало, и этот рыцарь
— самая известная, самая главная.
Что же это за город такой, в котором лучшая работа известного художника висит в боковом алтаре приходской церкви не первого ряда. В этой церкви даже за вход денег не берут, разве что просят бросить 50 центов в автомат, чтобы лампа посветила на Хрисогона и на его коня, — и всё.
И это не единственный случай.
Вот был, например, такой художник Виченцо Катена — младший современник и главный соперник и оппонент Джованни Беллини, так сказать лидер местных консерваторов. Между прочим, поэтому всякие важные люди, включая разных дожей, заказывали ему портреты, а портретистом он был отменным. Одна из главных работ Катены — «Святая Кристина». Ее бросили в пруд с мельничным жерновом на шее, а жернов всплыл и Кристину вытащил. И вот Кристина преклонила колени перед Христом, который летает, стоя на облаке, в лиловой простыне. Все как положено: жернов — на веревке, веревка — на шее. И Спаситель, и Кристина, и пейзаж — хороши, но ничего особенного. Но вокруг святой столпилось пять малолетних ангелов — и это истинное чудо: один веревку щупает, другой жернов приподымает, третий вообще рот разинул. И такие у них в глазах ужас, трепет, любопытство…
Висит это счастье в маленькой, а по венецианским понятиям, просто малюсенькой, церкви Санта Мария Матер Домини. У церкви и площади своей нет, втиснута в квартальную застройку. Я на нее набрел, потому что — зевака праздный и смотрю по сторонам.
Млею я перед этим Катеной, и вдруг чувствую затылком, что я-то смотрю на картину, а кто-то — на меня, причем без всякого восхищения. В конце концов я на святую Кристину вдоволь насмотрелся и тут только заметил, что в дверях стоит человек с пегой бородой и ключом в руке (нет, не тот, кто вы подумали) и безмолвно ждет, пока я налюбуюсь. Ему было пора закрывать церковь, но он ждал и даже не кашлянул.
А плащ у святого Хрисогона — вылитая хохлома.
Комментируя реплику моей коллеги Н. К., написал: «В Венеции повсеместно каналы, и самый большой из них называется Большой канал». Я бы хотел все свои заметки писать таким языком и стилем, но получается не всегда.
Холодает. Израильские студенты мерзнут, бразильские — не выходят из дому. Осень, по-прежнему солнечная, демаскирует происхождение туристов: одни ходят в шортах, другие в теплых куртках и вязаных шапках.
Содержание заметки определяется во многом ее датой.
Например, я писал о том, что меня поразил фасад церкви Сан Джулиано, главное украшение которого — статуя Томазо Рангони, гуманиста и, видимо, жулика. Случайным образом оказалась, что это был первый увиденный мной фасад такого рода и одновременно первый, с которого началась эта странная традиция. Церковь Сан Джулиано была построена в конце XVI века, а уже в XVII такая практика стала обычной. За прошедшие три недели я увидел множество церквей, на фасадах которых толпятся всевозможные вельможи, генералы и прелаты, как целиком, так и в виде бюстов. Например, Санта Мария дель Джильо, на фасаде которой, как на доске почета, стоят пять братьев Барбериго: один, в доспехах, топорщит кошачьи усы на манер Петра I, другой, с лукавой усмешкой, кутается в судейскую мантию, третий — в пышном парике, четвертый морщит лоб в припадке государственной мудрости. А выше них над входом — пятый, самый главный — вообще мушкетер и тащит шпагу из ножен. И это не считая изображенных на том же фасаде планов городов и крепостей, которые братья не то посетили, не то захватили, не то отстояли.
Если бы я увидел церковь Сан Джулиано после Санта Мария дель Джильо, то, скорее всего, не написал бы о ней ничего.
В Петербурге поездка на кораблике — всегда развлечение: с гостями «по рекам и каналам», со школьниками, с пьяными клезмерами. Никак не могу привыкнуть, что здесь я езжу по воде на работу.
Солнце успевает сесть за те десять минут, что я плыву от Сан Серволо до Сан Марко.
На Славянской набережной у причала немаленькая конная статуя Виктора-Эммануила с двумя аллегорическими отчиз-нами — порабощенной и освобожденной и двумя крылатыми львами, умирающим и воспрявшим. Памятник вроде нашего Николая I у Исаакиевского собора, только более динамичный и реалистичный. Конь очевидным образом пускает ветры, развевающие хвост. Может быть, так оно и есть, когда конь несет седока в атаку — не знаю. Во всяком случае, король геройски машет саблей.
Этот памятник виден отовсюду. Около него удобно назначать свидания. Его вовсю фотографируют китайцы, которым не объяснили, что это XIX век и вообще китч. Но его нет ни в одном путеводителе. Гиды проходят мимо, прибавив шагу и отвернувшись, чтобы следующие за ними туристы не остановились и не начали задавать вопросы.
Злобный Коллеони, разжигатель усобиц, воевавший то за Ломбардию против Венеции, то за Венецию против Ломбардии, но всегда на стороне своего кармана, — убийца, впервые придумавший расстреливать противника в поле картечью, — одна из главных достопримечательностей, потому что его конную статую изваял великий Верроккьо и, по легенде, ему помогал молодой Леонардо. А добрый Виктор-Эммануил, объединивший Италию, никому не нужен, потому что его воздвиг прославленный при жизни, а сейчас забытый (не он один забыт, вся эпоха) Этторе Феррари. Как будто издеваясь над бедным автором конной статуи короля, Википедия называет Феррари «пламенным республиканцем».
Мораль: автор важней модели. Но даже отдаленные потомки не полюбят через тысячу лет памятники Ленину и не разместят их в Британском музее, как какого-нибудь Ашурбанипала (тоже был не подарок), потому что ваяли Ленина очень скучные скульпторы, и хоть ты его на коня посади — не поможет.
На Джудекке и острове Сан Джорджо растут вечнозеленые дубы с мелкими колючими листьями и почти полностью зачехленными желудями. В остальной Венеции их нет.
Многочисленные монастыри Джудекки частью превращены в тюрьмы, частью — в лофты для художников.
Три церкви, три фасада, построенных Палладио на набережной Джудекки, все время видны с главной набережной Венеции. Этот задник настолько привычен, что обсуждать его нет никакой возможности. Вблизи же смотреть на работы Палладио тяжело. Я понимаю, что коринфские колонны моей 183-й английской школы на Кирочной напротив улицы Восстания, Дом культуры «Красный Октябрь» на улице Блохина, здание Моссовета и прочее подобное — это мои проблемы, а не проблемы Палладио, но и отменить свою жизнь ради чистоты восприятия классицизма я не умею.
Палладио был конструктивистом покруче любого конструктивиста. Во всяком случае, Баухаус в сравнении с Палладио подразумевает куда больший полет фантазии, разнообразие и даже игривость.
Красный, желтый, голубой… Опять желтый, два красных, желтый, желтый, голубой, желтый, красный… Рябь на черной воде растягивает отражения огней в дрожащие — сожмутся-разожмутся — спирали. Маленькая аккуратная толпа переходит полукруглый мост, сворачивает на узкую набережную и втягивается за угол. Поют негромко, слаженно и как-то грустно. Огни — свечи в цвет-ных бумажных стаканчиках, похожих на тюльпаны.
Это вечерний крестный ход от церкви Сан Тровазо до церви Санта Мария дель Розарио, в просторечии — Джезуати. Народу — самое большое — человек полтораста. Несколько пожилых монахинь, несколько монахов: постарше — черные бенедиктинцы, помоложе — коричневые францисканцы в сандалиях на босу ногу. Бенедиктинцы похожи на профессоров, францисканцы — на студентов, тем более что некоторые с бородой и с гитарой за плечами.
Сегодня День Марии дель Розарио, то есть Марии с четками.
Процессия продвигается к набережной Дзаттере, и тут ей наперерез, из мрака бесшумно выплывает стена света. По каналу делла Джудекка совсем близко скользит круизный лайнер.
Над головами колышется прецессионный крест и еще один крест — палка с антенной и двумя громкоговорителями.
В просторной церкви Джезуати, с потолком, распахнутым не в настоящее ночное, а в нарисованное Тьеполо вечно летнее небо, сидит на золотом барочном троне Мария дель Розарио. В честь праздника ее переодели из белого с серебром платья в ало-золотое из тяжелой парчи, но это не прибавило румянца восковому лицу. Она, кажется, не рада и безучастно улыбается непонятно кому загадочной улыбкой манекена.
Профессиональная память на автомате отмечает: короны на Богородице и Младенце точно такие же, как венцы для свитка Торы в Еврейском музее. Только те, понятное дело, без крестов и без драгоценных камней. Положим, то, что их делали одни и те же ювелиры, я и так знал. Но одно дело знать, другое — увидеть.
Монахи сидят вперемешку с мирянами и о чем-то добродушно беседуют. Все, как всегда в Венеции, очень спокойно и по-домашнему.
Трон с Мадонной выкатывают по проходу вперед. Пухлые деревянные путти, летающие вокруг его спинки, колышутся на креплениях. Начинается служба.
Мы с молодыми коллегами отправляемся наблюдать ночную студенческую жизнь на площади Санта Маргерита.
У некоторых вапоретто есть имена. «Виварини» швартуется рядом с «Тьеполо». Как в венецианских церквях, где картина XV века висит рядом с картиной XVIII века.
Тициан умел то, что умели Дега и Мане, но они не умели того, что умел Тициан.
По любезному совету многознающего И. Д. сходил в церковь Джезуати. Там Тициан мучает святого Лаврентия. Я понимаю, почему эта живопись так оглушительно действует на меня, я не понимаю, почему ее так высоко ценили современники.
Осень в Венеции — это пока что не туманы, а холодный ветер и ледяное солнце: все четко, определенно, контрастно. Видны горы за морем на Апеннинском берегу. Видны Альпы на севере, не просто синие, а синие в складках. «Вдруг стало видимо далеко во все концы света». Осень как страшная месть за лето.
Резкий осенний свет: даже внутри темных соборов можно разглядеть детали.
Набожные венецианцы не доверяют ни художникам Высокого Возрождения, ни художникам XVIII века. Часто в главном алтаре стоит древняя икона с румяной Мадонной, а огромные полотна Тинторетто тускло тлеют во мраке боковых нефов. Почти в каждой церкви висят православные иконы — византийские, критские или русские. Например, в базилике на Бурано на почетном месте оказалась Казанская в окладе, украшенном финифтью, а рядом объяснение на итальянском, кто она такая. Похоже, это давняя традиция. В церкви Санта Мария Формоза есть маленькая византийская икона, которую взял с собой в сражение при Лепанто венецианский адмирал Себастьяно Веньер. Небось ни Тициан, ни Тинторетто ему в такой оказии не пригодились. Перед этой иконой до сих пор молятся и зажигают свечи. Вообще большинство свечей горит либо перед православными образами, либо перед совсем скверными картинками или раскрашенными статуями XIX или даже ХХ века. Подлинно религиозное искусство должно быть или непонятным, или откровенно плохим.
Кудрявый парнишка (скорее гопник, чем святой), победно отклячив зад в блестящих, будто из белой жести, доспехах, стоит к нам почти спиной, облокотясь на копье, облокотясь на дракона, облокотясь на весь белый свет, каковой свет — на самом деле не белый, а коричневый — клубится где-то в правом нижнем углу волной абстрактных лохмотьев. Это «Святой Георгий» из Музея Чини, это ранний Тициан — ему еще нет и тридцати. Картина написана сразу красками, без всякого рисунка. Чему Тициан мог учиться у Беллини? Вероятно, тому, каким ему не следует быть.
Хорошо, что большая часть Тициана в Венеции сгорела. Если бы его было столько же, сколько Тинторетто, — я бы сошел с ума.
Природа в некоторых отношениях неутомима, во всяком случае, на детях художников она отдыхать не собирается, в лучшем случае — на правнуках. До Венеции я об этом как-то не задумывался, механически числя художнические династии чем-то типичным для германских земель с их бюргерской домовитостью — Брейгели, Гольбейны, Кранахи.
Между тем все венецианское искусство — сплошь работы братьев, сыновей, внуков, внучатых племянников. Были сыновья, превзошедшие отцов, например братья Беллини. Или их соперник Алевиз Виварини, сын прекрасного Антонио и племянник не менее прекрасного Бартоломео. Кроме личного дарования, у младших было еще одно преимущество — эпоха. Эпоха была на подъеме.
Могли быть и не сыновья, а внучатые племянники, например Марко Вечеллио и Пальма Младший, первый — Тициана, второй — Пальмы, соответственно Старшего. Марко, конечно, не дотягивает до своего «прадяди» (а кто до него дотягивает?), но картины для Дворца дожей создавал наравне с Тинторетто. Про Пальму Младшего какие-то дураки написали в Википедии, что он «при значительно развитой технике не отличался большим талантом». Интересно, как они, эти дураки, отличают у художников, тем более у художников XVI века, технику от таланта? Отличить можно только гениальность. Во всяком случае, мне
Пальма Младший нравиться больше, чем гламурный Пальма Старший, опошливший колористические открытия Беллини.
Семейственность (родство и свойство) продолжала процветать в венецианской живописи вплоть до самого ее конца, то есть до начала XIX века. Кстати, и в скульптуре было то же самое: например, превосходный Туллио Ломбардо — сын замечательного Пьетро. Так сказать, Туллий Петрович.
Устроено это все, как я понял, было примерно так.
Почтительный сын, проходив до седых волос в подмастерьях и помощниках у папаши-долгожителя, наконец, после смерти последнего, обретал самостоятельность и в последние двадцать-тридцать лет жизни (а это для художника, как правило, время расцвета) начинал создавать свое, и часто — совсем иное. Например, замечательный портретист Доменико Тинторетто копался в душах своих моделей с цинизмом профессионального психоаналитика, до чего его отец, мысливший десятками и сотнями квадратных метров холста, просто не снисходил. Все-таки Якопо Тинторетто интересовали в основном не люди, а цвет и композиция.
Эти годы свободы доставались художнику-сыну потому, что гениальный художник-отец хоть и жил неслыханно долго, но, по обычаю христианского Запада, женился поздно, а детей заводил еще позже.
Самый яркий пример такого рода — Тьеполо Младший, Джандоменико Тьеполо. О его существовании я узнал только в Венеции, и теперь в моем личном пантеоне стало на одного великого художника больше. Раньше я как-то простодушно запоминал художников либо по имени (Тициан), либо по фамилии (тот же Тьеполо), а о том, что этого недостаточно, — не догадывался. Художника Тьеполо Старшего (он, оказывается, Джамбатиста) я, положим, знал, но без всякого энтузиазма: «Муций Сцевола» и прочие здоровенные и очень театральные картины в Эрмитаже. Наверное, это хорошая живопись, так как в Эрмитаже вообще плохого не держат, однако в ней для меня не было ничего личного. Но тут, в Венеции, вдруг выяснилось, что, во-первых, картины — это не главное[16], а главное — плафоны: фрески или холсты на потолках дворцов и церквей. Во дворце Ка Редзонико Тьеполо Старший расписал несколько плафонов. Это не просто хорошо, это — после великой живописи XVI века и перенапрягшейся от желания ее догнать живописи XVII века — гуманно. Как, например, гуманен стакан хорошего белого вина по сравнению с ядерным взрывом.
Кстати, в пояснении к одному из плафонов в Ка Редзонико, на котором кто-то в полете так заступил ногой за раму, что иллюзия летания по комнате становится совершенно полной, сказано, что эти очередные квадратные метры превосходной живописи Тьеполо Старший написал за десять дней. Конечно, с помощью сына. Тут мне впервые что-то стало понятней с этими гектарами живописи, покрывающими Венецию. Как бы то ни было, в середине XVIII века Тьеполо был самым крупным или, во всяком случае, самым знаменитым венецианским и, видимо, европейским художником. Замечательный — слов нет.
Так же как и его предшественники Пелегрини (старше на поколение) и Пьяцетта (старше на полпоколения). Я их выучил здесь, в Венеции, осознав, что венецианское рококо — это не игривая пошлость, а скорее импрессионизм, с той только разницей, что пейзаж не парижский, а небесный, и не под, а над серенькими облаками прогуливаются ангелицы, прелестные, как парижанки. Впрочем, Каналетто с братьями Гварди (их тоже оказалось двое) — совсем импрессионисты. Все логично. Венецианская живопись после Тициана, Тинторетто, Бассано необходимым образом породила импрессионизм в силу естественной логики развития и, будучи неспособна перейти в начале XIX века к кубизму или, например, супрематизму, померла естественной смертью из-за исчерпанности творческих задач и методов.
Возвращаюсь к Джандоменико Тьеполо. Он полностью осуществил описанный выше сценарий: был младше своего отца на тридцать лет и пережил его на тридцать пять. До самой смерти Тьеполо Старшего работал в отцовской бригаде, так сказать, на подхвате, например, писал монохромные композиции по периметру отцовских полихромных плафонов. (Вообще характерная, но, кажется, невозможная в наше время ситуация: сорокалетний сын на вторых ролях при семидесятилетнем отце, потому что тот глава семьи и гений.) Проторчал девять лет в Мадриде, помогая отцу расписывать королевский дворец. Джамбатиста там и умер, а Джандоменико вернулся в Венецию и, среди прочего, расписал фресками свою дачу. Дачные фрески сняли со стен в начале ХХ века, чуть не продали во Францию, вовремя конфисковали и разместили в Ка Редзонико, то есть в музее Венеции XVIII века. Там я их и увидел.
Во-первых, то, что художник создает значительные по объему произведения для себя, а не для заказчика — это принципиально новая ситуация: это, говоря более понятным мне языком литературы, переход от публичной оды к лирике. Во-вторых, оказалось, что эти фрески совсем не похожи на фрески Тьеполо Старшего и вообще не имеют отношения к рококо. Это — романтизм, но какой-то реалистический романтизм, горький, изломанный до гофмановского гротеска, изживший (чтобы не сказать, изжевавший) сам себя с самого начала.
Вот публика стоит в очереди, чтобы припасть к окошкам райка, все переживаемые ею эмоции мы считываем с напряженных спин.
Вот петиметры времен Революции (высокие шляпы, чулки, банты на пудреных волосах) прогуливаются с дамой в умопомрачительно простом поствинкельмановском платье и гигантском чепце. Рядом бежит борзая.
Комната монохромных росписей на античные темы: сатиры фокусничают и кувыркаются, а сельская молодежь сбежалась посмотреть на гастроль козлоногих. Кентавры похищают сатиресс с недвусмысленно-гнусными намерениями. Ничего еще не случилось, брыкающихся сатиресс только волокут, но экспрессия движения такова, что сразу представляешь себе, как полуконь насилует козлоногую девицу, — и содрогаешься.
Самая страшная — «Комната пульчинелл». Горбатые, долговязые, в белых балахонах, в белых колпаках, в черных масках, с огромными непристойными, как рисунок на заборе, носами, пульчинеллы живут своей пульчинелльской жизнью: качаются на качелях, куда-то уныло бредут по дороге, валяются пьяные, задрав хобот к небу. Большой пульчинелла держит маленького на руках, и оба смотрят на выступление цирковых акробатов. Унылое безумие этой кукольной жизни позорит род людской хуже любых «Записок из подполья».
Про то, как все это нарисовано, рассказывать не буду: я не искусствовед. Описание произведений искусства, начиная с Павсания и Филострата, — один из самых почтенных жанров. Эти описания дали очень много для развития словесности, но не способны заменить даже плохонькой репродукции. Единственный безотказный ход — сравнение. Первое, что сразу приходит в голову при виде работ Тьеполо Младшего, — это Гойя. У них действительно много общего, и в способе отношения к миру, и в способе передачи этого отношения средствами живописи. Миросозерцание, вероятно, порождает определенную живописную технику.
Соблазн связать Гойю, который был на двадцать лет младше Джандоменико Тьеполо, с пребыванием последнего в Испании, велик, но, увы, как раз тогда, когда отец и сын Тьеполо жили в Мадриде, молодой Гойя торчал в Италии. Так что дело не во влиянии, а в составе воздуха, в мироощущении людей, которые трезво хоронят великую культуру. После Гойи, равно как и после Джандоменико Тьеполо, ни в Испании, ни в Италии долго ничего хорошего не появлялось, и, видимо, по объективным причинам, появиться не могло.
Потом в церкви Сан Поло, в отдельной пристройке, я увидел маленькие картинки, написанные Джандоменико, когда ему было двадцать лет или чуть больше, то есть в 1747–1749 годах. Это четыре каких-то святых, три небольших плафона и, самое главное, «Станции». Так и такое в середине XVIII века никто не писал. Ужас и вместе с ним бесшабашная, «бездны мрачной на краю» радость бытия выражены яркими — желтыми, синими, красными мазками — плащами кавалеров и дам, вьющихся веселым хороводом вокруг молоденького рыжего Иисуса, тащащего крест на Голгофу. Опять-таки ничего, кроме Гойи, на ум не приходит. Вдруг — лицо на переднем плане. Кто эта дама в зеленом, кто этот молодой человек в желтом, чьи лица я теперь буду вынужден помнить всю жизнь?
Нарисовал, значит, молодой Джандоменико эти гениальные картинки и снова пошел помогать отцу расписывать чужие потолки — дело семейное, ремесленное.
Конечно наследственность.
Джамбатиста Тьеполо был женат на сестре братьев Гварди, то есть его Джандоменико был еще и племянником великих художников. В этом, несмотря на имя, деньги и славу, есть что-то глубоко цеховое. Сапожник женится на дочери сапожника и отдает сына в сапожники, а дочь — замуж за сапожника. Художник женится на… — и т. д.
Конечно, учили с детства.
И все же как быть с талантом?
У писателей почему-то все не так… Не верится, что если бы, допустим, Лев Толстой учил не крестьянских детей, а родного сына, то из бездарного Льва Львовича получился бы Лев Львович одаренный.
Главные тут не голуби (голуби днем, что крысы ночью, тех и других — нахальных — много), а чайки. Узость ли улиц и каналов причиной, но они кажутся огромными, крупней, чем дома. И страшней. С крючковатым желтым клювом и острым бандитским глазом, делают, что хотят: пролетают над головой, вышагивают по площади Сан Марко, плывут по Большому каналу. Во всех трех стихиях они хозяева.
Опять баклан. Его чернота на фоне агрессивной чаячьей белизны вовсе не кажется зловещей. Мирный баклан, нечто вроде морского грача, дрейфует напротив Сан Серволо по мелкой зыби, потом раскрывает крылья, чтобы поймать встречный ветер. Поймал и, опершись крыльями о воздушную струю, начинает медленно, тяжело взлетать. Лапы, прежде чем окончательно оторвутся от морской поверхности, оставляют на ней шесть блинчиков.
Каннареджо — небесный Васильевский остров. Непрорытые каналы в линиях — прорыты и тянутся строго параллельно друг другу. Тинторетто жил на Васильевском.
Лавр и гранат не растут в Петербурге не потому, что летом недостаточно тепло, а потому, что зимой холодно. Так и осень репетирует зиму: холодно пока только ночью.
Возвращаясь к Тьеполо Младшему.
Вот я — обычный интеллигентный человек. Знаю кое-что из мировой живописи, ну там «Бурлаки на Волге» или «Джоконду». Еще кое-что. То есть выбор того, что мне нужно знать, был для меня отфильтрован поколениями искусствоведов. Почему мне никто, никогда, ни в каких репродукциях (я бы понял только по репродукциям, не вовсе болван) не объяснил, что есть такой художник Джандоменико Тьеполо? Почему я должен случайно, чудом, дуриком оказаться в Венеции, чтобы узнать о существовании этого художника? Как создается эта иерархия «главного» и «обязательного» и как возникают в ней прорехи? И как их заштопать? Не могу же я сам объехать все города и музеи мира.
Я верю в существование объективных критериев в оценке произведений искусства и литературы. Весь мир считает, что Тициан — гений, а Лев Толстой лучше Боборыкина, и я с этими мнениями совершенно согласен и спорить не собираюсь. Но сколько таких Тьеполо Младших, не просто хороших и одаренных, а меняющих сам способ понимания искусства, рассеяно по свету? Бог весть.
Я, например, столкнулся с тем, что на Западе многие тонко разбирающиеся в искусстве люди не слыхали о Филонове. Причины понятны, но от этого не легче. Брови одной блестящей дамы-искусствоведа (правда, искусством она занималась средневековым, но все-таки…), едущие от переносицы на лоб при первом столкновении с Филоновым в Русском музее, стоят у меня перед глазами.
Джандоменико Тьеполо напомнил мне о литературе на идише. Кто знает, например, что один из главных поэтов ХХ века — это Мойше-Лейб Галперн?
Впрочем, мне все напоминает о литературе на идише.
Деревья начинают сбрасывать листву, магазины муранского стекла — цены. Сезон заканчивается.
Здесь нет кленов, поэтому цвета осени небогаты, из алого — только плющ.
Очень холодно, но солнечно так, что на солнце жарко. Похоже на начало апреля. Воздух прозрачен, и с лагуны видны Доломитовые Альпы в снегу. Снежные горы, настоящие снежные горы — это тоже часть венецианского пейзажа.
Это мне выдают то, чего я не видел в детстве. Мои бабушка и дедушка жили в Адлере, и все лето я был у них, на берегу моря. Там такая же растительность: лавры, лавровишни, платаны, сирийские розы, олеандры, магнолии, китайские веерные пальмы — это всё друзья детства. Дедушка Моисей с удовольствием называл их по дороге на пляж, а я запоминал с наслаждением: тис ягодный, туя восточная, криптомерия, мушмула.
Я бывал в горах, в Красной Поляне. Я знал: стоит заплыть подальше в море, лечь на спину, и все эти синие горы — вон Аибга, а вон перевал Аишхо — встанут над мелким веселым побережьем, изменив линию горизонта: смотришь в море — горизонт низко, смотришь на горы, они заняли полнеба.
Но в Адлере я бывал только летом. Я никогда не видел, как осенние снега накрывают вершины гор и ползут вниз, хотя на морском берегу зеленого все еще больше, чем желтого.
Я уже написал о том, что на парохете XVII века синее море омывает стены Иерусалима.
На узкой косе Пелестрина, загораживающей лагуну от открытого моря, в XVIII веке построили стену из белого истрийского камня, неотличимого от иерусалимского ни по цвету, ни по фактуре. Эта стена защищает и косу, и ее жителей, и лагуну от адриатических штормов. Потом Пелестрина кончается, а четырехметровая стена продолжает тянуться прямо по морю еще километра три до маленького острова-заповедника Ка Романо. У стены есть неширокая набережная, так что вдоль нее можно гулять, а можно подняться на стену и гулять прямо по ней между морем и морем.
По синему, точнее, по зеленому, морю тянется стена, пониже Стены Плача, но сложенная из похожих каменных блоков. Вокруг никого, и только море — не плачет, а как бы всхлипывает, разбивая о стену мелкие волны.
На необитаемом острове Ка Романо живет кролик, сам бежевый, а под хвостиком — белое пятно. Остров — череда невысоких дюн, заросших солевыносливыми осоками, какими-то мелкими желтыми цветочками и чуть в стороне от береговой линии — тамариском, прозрачным деревом пустыни. Светлейшая республика запрещала рубить тамариск, так как он укрепляет береговую линию.
Устье Бренты — граница городской агломерации Венеции — впадает в лагуну на краю огромной промзоны Маргера. Заросли ольхи на фоне ректификационных колонн и фабричных труб. Что-то вроде Охты или Оккервиля. Но я, в отличие от Ходасевича, не разочарован.
Каракатиц ловят на свет. Сюжет для проповеди или басни.
Кьоджа прекрасна тем, что ни на что не претендует, не стремится быть Венецией и не похожа на нее. Аркады, как в Падуе, тянутся над набережной канала. Соборы обходятся без мраморной облицовки и барочных святых, демонстрируя естест-венную красоту краснокирпичной геометрии.
Огромное немецкое готическое распятие в доминиканском соборе Кьоджи наделено той мерой бешенства, которое никогда не было доступно итальянскому искусству. За алтарем стоит специальная древняя машина, почему-то похожая на катапульту, которая позволяет вывозить двухсоткилограммовое распятие к народу.
Старик, счастливый возможностью показать собор, все повторял: «Кьоджа — мадре Венеция».
Небольшие города, та же Кьоджа, и рыбацкие деревни в лагуне блещут аккуратной свежей и яркой раскраской домов. Они — не Венеция и не могут позволить себе жить с облупленной штукатуркой.
В венецианских дворцах и музеях (которые тоже дворцы) — кривые полы в буграх и ямах. Дома ведет, они проседают, причем неравномерно. И не говорите мне, что Петербург построен на болоте.
Если бы я верил в тотемы, то настаивал бы на том, что венецианцы произошли от Большого Бобра.
Сигарет осталось на восемь дней, улетаю — через семь.
Площадь Сан Марко и мост Риальто — гигантские ловушки для туристов, вроде липучек для мух. Благодаря этому остальные достопримечательности составляют предмет тайного любования, их венецианцы хранят для себя.
Напротив дома, где всю жизнь от рождения до смерти прожил Тинторетто, на другом берегу канала, стоит по колено в воде нарядный готический трехэтажный (а это значит — приличный, но не шикарный, не патрицианский) дом. Это «Дом с верблюдом». На фасаде — рельеф: маленький человечек ведет в поводу огромного бактриана и, полуобернувшись, что-то ему говорит. Умная М. М. предположила, что Тинторетто каждый день, выходя из дома, видел этого верблюда и наконец, не выдержав, запечатлел его на своей самой лихой, самой авангардной картине — «Похищении тела святого Марка». Верблюд, несомненно, главный герой этой замечательной картины. В той же логике могу добавить, что смешные Маленькие Муки в гигантских тюрбанах на соседнем «Доме с маврами» — прототипы обладателей огромных тюрбанов на тинтореттовском «Чуде Святого Марка». Обе картины висят себе рядом в Академии, а искусствоведы-то и не заметили.
Потребность, почти физиологическая, видеть во всем (надо — не надо) причинно-следственные связи — простительное для академического человека профзаболевание.
Если Тициан — венецианский Пушкин, то Тинторетто — несомненно, Некрасов. Ну или Некрасов и Достоевский одновременно, что в некотором смысле одно и то же, а для меня — даже точней: Некрасова я очень люблю, Достоевского — скорее не люблю, а Тинторетто — то так, то эдак.
Мадонна дель Орто — «Госпожа наша огородная» — висит на стене одноименной церкви. Эта чудотворная статуя — никакая не госпожа, а Будда — круглолицый и миндалеглазый.
Мамаши показывают жмущимся к юбкам дочкам на Машеньку: смотри, идет одна, никого не боится. Такая хорошая! «Введение Марии в Храм» Тинторетто в церкви Мадонна дель Орто — удивительная картина. Гораздо лучше, чем висящий рядом «Страшный суд» — винегрет размером с теннисный корт.
Дворцовые сады — всегда за высокой стеной, потому что предмет роскоши и личного потребления. И всегда немножко через эту стену свешиваются — чтобы завидовали.
Вкус образованного венецианца XVIII века не отличался от вкуса современного человека: он заказывал роспись потолков Джамбатиста Тьеполо, свой портрет — Антонио Гварди, но при этом покупал работы наивных художников, условно говоря, местных Пиросмани, — и радовался. В Музее Кверини Стампалья целая комната увешана «Сценами венецианской жизни» Габриэле Беллы, которые патриций Кверини купил для своего загородного дома. Это замечательный образец наивной живописи в самом точном смысле термина.
Лонги, совсем не наивный художник с тонким пониманием законов академической живописи, приближал свои жанровые сценки к примитиву, точнее, то приближал, то отдалял, осознанно играя с этой дистанцией.
Способность понимать наивное искусство, видеть в нем особую экспрессию и, более того, рационально постигать его внутреннюю логику, чтобы использовать ее в своем творчестве, — это ли не примета ХХ века?
Каждый день, проходя по знакомым уже улицам и площадям, вижу что-то новое.
Такие истории надо рассказывать по порядку.
Не рассчитав, я приехал встречать А. И. в аэропорт Марко Поло за полчаса до прибытия самолета по расписанию. Оказалось, что самолет опаздывает еще на полчаса, да и пассажиры ведь выходят не сразу, так что у меня получился час с четвертью свободного времени. Я купил в буфете кофе и вышел с ним из здания терминала — покурить и поглядеть на снующих туда-сюда людей. (Кстати, кофе в Италии не только хороший, но и дешевый, в среднем несколько дешевле, чем дома, а в аэропорту — не дороже, чем в городе.)
Все равно оставался еще час, а книжки с собой не было.
В аэропорт я приехал на автобусе, на который пересел с вапоретто, потому что и автобус, и вапоретто — это муниципальная транспортная компания ACTV (дай ей бог здоровья!), и у меня их карточка. Однако в аэропорт можно попасть и прямо по воде, на вапоретто другой компании, но на них моя карточка не действует. От нечего делать решил прогуляться до пристани, посмотреть, как люди прибывают в аэропорт морем, — никогда такого не видел. Стрелка «Per vaporetto» указывала на бетонную дорожку под прозрачным навесом.
Длинная, метров пятьсот, дорожка, по которой в обе стороны люди сосредоточенно катят чемоданы, выводит к просторному прямоугольному бассейну: с одной стороны — причал, с другой — стена терминала, с третей — мол, с четвертой — выход в лагуну.
В бассейне, у самой стенки, плавали, повернувшись в профиль и то и дело ныряя, два баклана. Сам баклан матово-черный; глаз — тоже черный, но блестящий; под длинным, с крючком на конце, клювом желтая, кожистая, несколько дряблая складка. Он ныряет каждые тридцать секунд и выныривает тоже через тридцать секунд (я засекал), то без рыбки, то с рыбкой в зубах, хотя зубов у него, конечно, нет.
Баклан ныряет совершенно как человек: ссутулит плечи, выгнет шею и — бульк головой вперед. Вынырнув, он начинает по-собачьи и несколько брезгливо отряхиваться, дескать, вода мокрая и холодная.
Психологические особенности этой птицы, проводящей полжизни в воде, мне совершенно непонятны.
Насмотревшись на бакланов, я пошел обратно в терминал.
Дорожка к вапоретто или, раз я иду обратно, ко входу в терминал справа прижимается к аэродромным постройкам, а слева отделена от большой открытой автостоянки полосой лесопосадок метров сто пятьдесят длиной и метров тридцать шириной: красивые плосковершинные пинии свободно разбросаны на коротко подстриженной траве.
Люди в аэропорту ходят деловито, поэтому поток подхватил меня и быстро потащил вперед.
Автомобильная трасса из города в аэропорт пересекает пешеходную дорожку: на переходе как раз горел красный. Пришлось остановиться.
На газоне, в углу, образованном пешеходной дорожкой и трассой, под крайней пинией росли рыжики. Я машинально сделал шаг им — хочется сказать — навстречу. Четыре штуки: три крупных и один помельче. Рыжики.
Неподалеку, резко выделяясь крахмальной белизной на зеленой траве, сияло семейство шампиньонов.
Я, несколько задыхаясь, побежал в терминал к буфету, в котором недавно покупал кофе, и сказал что-то вроде «May I ask you for a plastic bag?» Но у них были только бумажные мешочки для бутербродов. Схватив два, я рванул обратно. Единственный пешеходный переход со светофором — хороший ориентир. Я собрал рыжики и шампиньоны. Рыжики начали немедленно окисляться, зеленея наподобие бронзы, но намного быстрей.
Самолет должен был приземлиться через десять минут. Я решил еще немного побегать по пиниевой полянке между пешеходной дорожкой и автостоянкой. Под следующей сосной росли итальянские маслята.
Итальянские маслята отличаются от наших. У нашего масленка глянцевая, как будто смазанная маслом шапка с туго натянутой шкуркой, которую, как известно, нужно стянуть, и цыплячьей желтизны низ, закрытый белой пленкой. Итальянский — гораздо крупнее, более рыхлый, более губчатый на ощупь, белой пленки у него нет, а светлобежевая шапка — матовая.
Вдруг я вспомнил, что уже собирал такие грибы двадцать пять лет тому назад, в начале декабря 1991 года. Мы с женой поехали в Иерусалим (между прочим, в первый раз в жизни за границу), и наши друзья Н. и В. Л. чуть ли не в первый же день взяли нас по грибы в лес Гило на юго-западной окраине города. Там росли совершенно такие же маслята. Вроде бы других грибов в Израиле нет. На иврите они называются «петрийот оренит», то есть «грибы сосновые», иначе говоря, «подсосновики». Я так и буду их дальше называть.
В тот на удивление теплый и солнечный (все-таки декабрь, хоть и в Израиле) день, собирая подсосновики, мы наткнулись на античную давильню. В известковом скальном лбу были выдолблены одно под другим два прямоугольных корыта, а в разделявшей их каменной перегородке — отверстие. Потом еще на одну. Потом под рыжими длинными иголками проступила мозаика. Это был пол римской виллы. Так, собирая грибы на Карельском перешейке, натыкаешься на фундамент финского хутора из грубо обтесанных гранитных валунов.
Что там было изображено на этой провинциальной и простодушной мозаике из пестрых камешков? Кажется, голова Медузы, какие-то факелы, гирлянды — не помню. Помню только, что она была полузасыпана хвоей и диким миндалем. И хотя я первый раз в жизни столкнулся с античным памятником не в музее, а в поле, все-таки запомнил цвет, свет и фактуру, а не изображение. В конце концов, эмоцию свою запомнил. И дикий миндаль в почерневших сморщенных шкурках.
Я уже мельком писал о том, что ходить по венецианским церквям — все равно что грибы искать. Только теперь я понял, откуда на дне памяти, как гриб под листвой, таилась эта ассоциация. Собирали грибы — наткнулись на римскую мозаику. Никогда не знаешь, что ждет тебя за поворотом.
Леса, покрывающие западные склоны Иудейских гор, — это лесопосадки. Природные леса свели еще во времена крестоносцев. И посажена там та самая пиния, средиземноморская сосна, которая сама похожа на гриб. И вместе с ней выросли ее симбионты, подсосновики. Интернет подсказывает, что подсосновик по-научному называется масленок зернистый, в отличие от нашего масленка обыкновенного. Но пусть все-таки будет подсосновик.
Я именно что собирал грибы, а не искал их. Во-первых, уж очень пространство маленькое, всего десяток сосен, и грибы — под каждой, во-вторых, прелесть собирания грибов в аэропорту в том, что газон подстрижен.
Вечером того же дня мы съели полную сковородку жареных подсосновиков с теми самыми иерусалимскими друзьями, которые отвели меня в лес Гило четверть века тому назад, а сейчас прилетели на недельку в Венецию.
Перешел дорогу и пошел обратно в аэропорт — тут новый соблазн: еще одна полоса лесопосадок, на этот раз вдоль дорожки, — всего метров пятьдесят; зато вглубь, обрамляя очередную автостоянку, тянется на все двести. Самолет уже должен был сесть, но, пока пассажиры выйдут, у меня всяко есть пятнадцать-двадцать минут. И я шагнул на траву.
Понятно, что подсосновики росли и тут.
В кустах шарило что-то черное, с непропорционально длинным хвостом. Я подошел ближе. Это был иссиня-черный фазан с яркокрасными ушами. Как у всех куриных, на лице у него был запечатлен богатый внутренний мир, озабоченность и презрение к миру внешнему.
Значит, так: в двухстах метрах от входа в аэропорт Марко Поло (он маленький, его обещают реконструировать, может быть, тогда этот морок кончится) и в пятидесяти метрах от пешеходной дорожки, по которой спешат люди с чемоданами (колесики по стыкам плит — щелк-щелк), ходит, не обращая ни на кого внимания, черный фазан и клюет мелкие семена.
Постфактум интернет подсказал, что у так называемого охотничьего фазана (гибрид китайского и кавказского) есть меланическая форма.
Мое время стремительно истекало. Я сделал еще десять шагов вперед и плюнул с досады: впереди была полянка, сплошь усеянная белыми груздями. До моего отъезда из Венеции оставалось четыре дня — понятно, что засолить грибы я не успевал.
Я быстро собрал всё, что мог. Бутербродные мешки были полны с верхом. Надо было возвращаться, и тут у самой пешеходной дорожки, в метре от пассажирских ног, я увидел еще три гриба, росшие друг подле друга.
Это были какие-то невероятные, невиданные никогда прежде грибы: по форме похожие на куриное яйцо, но больше размером, их стенки образовывала крупноячеистая решетка, набранная из четырех- и пятиугольников. Что-то вроде футбольного мяча, в котором аккуратно, не задевая швов, вырезали каждый из составляющих его кусочков. Мясистые перекладины решетки были ярко-алые, с белесыми подпалинами. В этом прорезном, как будто китайском, яйце было нечто очевидно венецианско-готическое.
Венеция раньше ассоциировалась у меня с чем угодно, только не с готикой, между тем — это самый готический город на свете. Пик процветания, так больше никогда и не повторенный, наступил в Венеции в XV веке. Тогда же и было построено полгорода, как пол-Амстердама — в XVII. Каждый второй дом — готический, самые нарядные дворцы — готические. Настоящая готика — хищная и рациональная, как миноносец, — не коснулась Венеции, да и не была ей нужна. Венецианская готика — пламенеющая или, как теперь стали писать, интернациональная — это изнеженная готика понарошку, декадентские игры раннего Ренессанса. Не архитектурная форма, а декор и дизайн. Стрельчатые окна в три доли, язычки мраморного пламени — будто весь город горит в боттичеллиевском аду, башенки-ниши для святых, столь изгибчивых, что в них заранее угадывается барок-ко. И при этом тонкие, в один кирпич, стены, очень высокие потолки и широкие окна. Поздняя готика — это не только дома, построенные в XV веке, она, как плющ, как плесень ползет по старым византийским фасадам.
Такими и были эти три чудо-гриба — венецианско-готическими. Красивее, чем любой цветок, но сразу видно, что не цветы, — прекрасные и внушающие страх, как инопланетяне.
Потом я прочитал в интернете, что этот гриб называется «решеточник красный» и встречается по всей Европе, но крайне редко, несмотря на то что ядовит. Например, в Московской области был встречен всего один раз. Занесен в Красную книгу. (Должно быть, такую же красную, как сам гриб.) Обладает, по мнению Википедии, «запахом гниющей плоти». (Как изящно иногда формулирует Википедия!) Я их не нюхал, я до них пальцем не дотронулся, только смотрел во все глаза, одновременно прижимая к груди четыре килограмма подсосновиков и рыжиков в разваливающихся от грибной сырости бумажных мешках.
Название «решеточник» я в тот момент не знал, но сам гриб вспомнил. Точнее, я сперва вспомнил запах, но не «гниющей плоти», а формалина. Потом как бы внутренним зрением увидел стол, покрытый изодранным коричневым линолеумом, а на нем книгу большого, альбомного, формата. В этой-то волшебной книге и был изображен волшебный гриб. Это была осень 1973 года, кафедра зоологии беспозвоночных, биофак ЛГУ. Нам, кружковцам, показывали, не давая, естественно, и рукой прикоснуться, только смотреть, величайшую кафедральную святыню — «Красоту форм в живой природе» Геккеля. Настоящее, конечно, старое издание. Там и был изображен решеточник. У меня есть новенький российский репринт (хорошая книга, но совершенно не волшебная), и первое, что я сделал, приехав домой, проверил, изображен ли там решеточник. Изображен, на странице, посвященной грибам-болетусам.
Влияние книги Геккеля на архитектуру и дизайн от ар-нуво до самых современных образцов широко известно.
Круг замкнулся. Волшебный гриб, ажурный, как окна Ка д’Оро, и пахнущий «гниющей плотью», как сама венецианская история, вырос передо мной. Я не искал его, такие грибы и незачем искать и найти невозможно. Это он нашел меня. И этой очевидной метафорой я заканчиваю свои записки.
Жанр этих записок мне самому непонятен. Определение получается какое-то апофатическое: не травелог, не путеводитель, не дневник. Или все-таки дневник?
Сгоряча я много о чем еще собирался написать. О том, как венецианская история отразилась в структуре городских улиц и площадей. О том, как я усвоил сам для себя историю венецианской живописи. О том, сколько новых прекрасных художников и скульпторов (главное, скульпторов, до поездки даже не слышал о венецианских скульпторах) я узнал. О Тинторетто и Бассано и о том, что Тициан все равно лучше всех. О XVIII веке и его художниках, которые, может быть, не самые великие, но самые любимые. О биеннале и о том, что я с ужасом понял про нашу страну, побывав в российском павильоне. О том, как, пожив в Венеции, начинаешь иначе воспринимать книги тех, кто писал об этом городе. О зеленщиках, продающих салат и фенхель с воды, с баркасов. О том, что настоящий шприц наливают вовсе не на площади Санта Маргерита, а в крохотном кабачке за площадью Манин, у самого Большого канала и рядом с Риальто, где красивая барменша говорит не «чао», а «цао» на венецианский манер. Там сидят только местные, и нет ни одного туриста, которые рядами и колоннами идут куда-то в пятидесяти метрах по соседней улице, потому что Венеция — это эмульсия, где фаза «местные» и фаза «туристы» не смешиваются, но тесно взаимодействуют за счет развитой поверхности контакта. О том, что я понял о свойствах прозы, потому что одно дело переводить чужую, а другое — писать свою. Да мало ли еще о чем.
Но я обо всем этом писать не буду. Законы жанра, которые я установил сам для себя, таковы, что надо писать на месте, потому что в путешествии меняешься очень быстро. Первые записи делал совсем не тот человек, которому принадлежат последние. И эти изменения — по крайней мере видимым для меня самого образом — сказывались на свойствах письма. Дома меняешься гораздо медленней. Дома надо писать что-то другое — или, может быть, не писать вовсе.
Чем закончили, тем и начнем.
Два без малого года тому назад, в последний вечер в Венеции, мы пошли пить спритц в маленькое кафе на задах палаццо Гримани.
Это в двух шагах от моей тогдашней квартиры, но попал я туда только за четыре часа до отъезда.
(Нынешняя моя квартира тоже недалеко, но с другой стороны Риальто, в Сан Поло, так что я, как Рабинович из анекдота, «живу теперь напротив собственного дома», точнее, напротив Ка-д’Оро.)
Узкая улица Кавалли (видимо, Лошадиная или, лучше, как в Петербурге, — Конная) ведет от площади Манин к Большому каналу. Как раз там, где она выскальзывает между палаццо Лоредан и палаццо Гримани на Угольную набережную (Рива дель Карбон), набережной конец: направо вдоль канала к Риальто — пожалуйста, а налево — всё, фасады в воду, и вапоретто № 1, повернув нос к Сан Сильвестро, обдает кильватерной струей вестибюли дворцов.
Так вот, на этой темноватой и узкой улице, на полпути от площади к набережной, есть маленькая дверь, два светящихся оранжевым окошка и тусклая вывеска «Энотека».
В Венеции — только сейчас сообразил — нет неоновых вывесок.
Тут надо описать диспозицию. Прямо уму непостижимо: в паре сотен метров Риальто — самое шумное место на Большом канале. За спиной площадь Манин, на которой под прямым углом пересекаются две большие туристские тропы (туристы ходят по определенным тропам, как слоны в джунглях) — к Сан Марко и к Академии. Напротив, на другом берегу, на широкой набережной Рива дель Вин, вечно не то Новый год, не то всеобщий день рождения. Десятки столиков, разноязыкий шум (через канал не слышно, но немое кино легко озвучить в голове), разноцветные фонарики.
А здесь даже нормальных фонарей нет. И прохожих нет.
Заведение — длинная нора вдоль барной стойки — такое маленькое, что в нем только три стола, а улица такая узкая, что всего несколько столиков в один ряд притиснулись к стене противоположного дома. За столиками сплошь местные.
Так в порах Венеции живет и выживает венецианская жизнь.
Две прекрасные женщины принимают одновременно заказы и деньги, готовят и подают еду и напитки, убирают со столов и о чем-то шутят с завсегдатаями. Две красивые молодые женщины за стойкой с точными и какими-то милостивыми движениями рук — я их узнал.
Мне трудно писать, потому что два года назад я все видел впервые, а теперь только узнаю и припоминаю. Ладно бы здания и картины — я узнаю людей.
На Рош а-Шана пошел в синагогу и узнал прихожан. Вот раввин: постарел, бедняга! Вот симпатичный мужчина с аккуратно подстриженной бородкой и в очках (я тогда решил, что он детский врач — и сейчас так думаю). Вот пожилой бородач гвардейской стати и выправки, в широкополой шляпе, с ироничной ухмылкой, какая часто бывает у умных ортодоксов. Вот его еще более бородатый сын с холеной русой бородой. Вот пара внуков. Внуки-то как раз изменились — уже не подростки, а юноши. Но я их все равно узнал.
Вот и продавщиц я узнал.
Я помню, точнее, не помню, а узнаю не только церкви и дворцы, но дома и вывески.
Быстро перемещаясь по городу, ни разу не заблудился, не зашел в тупик или туда, где улица обрывается в канал. Знаю, в какое сотопортего нырнуть и где свернуть. При этом я бы не взялся в точности описать предстоящий маршрут — ноги сами несут куда надо. Так ходишь по с детства знакомому лесу. Больше того, я узнаю мысли и эмоции. Увидел
— почувствовал, подумал и тут же вспомнил, что два года тому назад чувствовал и думал то же самое.
У меня был, как это теперь называется, «незакрытый гештальт». В тот раз в кабачке на Конной улице я углядел маленьких осьминогов. Маленькие осьминоги цвета разбавленных фиолетовых чернил лежали на блюде, но я их тогда, два года тому назад, не попробовал.
Много лет тому назад Олег Юрьев написал в своем фейсбуке о том, что он ел маленьких осьминогов. Я восхитился. Черт возьми, «маленькие осьминоги»! С тех пор, стоило мне увидеть осьминогов (в Венеции, где же еще их увидишь, впрочем, там есть и большие), я вспоминал Олега. И сейчас вспоминаю, только с другим чувством.
Когда мы с Соней подошли к стойке, я спросил спритц с кампари.
— С белым сухим или с просекко?
— С белым сухим.
И был одобрен кивком головы.
Надо пить местные вина и есть местные сыры и фрукты.
В Венето, как показывает опыт, надо пить белое. Есть такая идея, что красное труднее испортить. Когда пьешь незнакомое и дешевое, то с красным меньше шансов, что нальют бурду. Как общий принцип — это верно, но в Венето надо пить белое. Местное белое по четыре евро литр в ближайшем супере — супер! Легкое-легкое!
Прогресс есть во всем, даже в виноделии. Местные плохонькие белые из окрестностей Тревизо — игристое просекко (от славянского слова «просека», честное слово, если Википедия не врет) и вовсе не серое, как следует из названия, а соломенно-желтое пино гриджо — превратились за последние десять лет благодаря усовершенствованию технологии из деревенской кислятины в массовые, недорогие и очень популярные марки.
Местное белое надо пить холодным в жару, можно так, а можно под овощи и морепродукты (самая венецианская еда) — непременно стаканами, пару стаканов подряд не возбраняется.
Просекко производят в основном в округе Конельяно, и оно похоже на художника Чима из Конельяно. Может быть, не самый лучший (Беллини лучше), но такой милый и воспринимается без малейшего напряжения. Пить просекко из Конельяно и любоваться картинами Чима да Конельяно — это не ответственный труд души, а большое удовольствие.
Пино гриджо еще лучше. Потому что просекко все-таки прикидывается шампанским, хотя в душе лимонад, а пино гриджо ничем не прикидывается.
Еще два года тому назад я наловчился покупать вино еще дешевле, чем в супермаркете.
В Венеции есть места, где его продают в розлив — два евро за полтора литра, то есть на наши деньги — 80 рублей бутылка. И это хорошее местное вино. Оно разлито в 25-литровые бутыли, а каждая бутыль мутно-зеленого, по виду древнеримского стекла, упакована в стружку и стоит в плетеной корзине. Из бутылей шланги-сифоны изливают благодать. В винной лавке всегда несколько сортов — и все перед покупкой можно как следует попробовать. Наливают в пластиковую тару — нести легко.
Одно такое место в Канареджио. Если вы идете в сторону вокзала, то на развилке, где желтая стрелка с еврейскими буквами (там написано «бейс-кнесет», то есть «синагога») показывает направо, следует свернуть налево, по направлению к Сан Маркуола, то есть к церкви святых Гермагора и Фортуната. И буквально в третьем от развилки доме наливают.
Второе место находится на набережной канала Канареджио, неподалеку от выхода из Гетто.
Но самое лучшее место — третье. Оно вне конкуренции не только по качеству вина.
Это заколдованное место находится под галереей, окружающей площадь прямо за Риальто. Прелестная площадь: со стороны моста ее замыкает церковь Сан Джакомо ди Риальто, которой совершенно не вредит ложная репутация самой старой церкви в Венеции. У церкви Сан Джакомо есть готический портик — навес на столбах, а все остальные торговые галереи, окружающие площадь, включая ту, в которую я хожу за вином, — ренессансно-полукруглые аркады. Напротив Сан Джакомо — мраморный Горбун, который никакой не горбун, а просто человечек, сгорбившийся под тяжестью лесенки-трибуны. Когда-то в этих галереях были банки и меняльные конторы, включая великий Банко Джиро, так что аркады называются Сотопортего дель Банко Джиро. Красивая площадь Сан Джакомо раньше определяла финансовые судьбы мира, что твой Уолл-стрит, но «sic transit», и теперь на площади лотки с сувенирами, а под аркадами справа, если стоять спиной к Риальто, — кафе.
В аркадах слева — магазины и магазинчики. И среди прочих — винный. И своды расписаны.
С росписями в Венеции — это всякий знает — плохо, климат неподходящий. (С росписями на домах хорошо в Тревизо.) Когда-то здания, особенно торговые, охотно расписывали, да все осыпалось. Например, стоящее по другую сторону Большого канала, прямо у Риальто, Немецкое Подворье (Фондако деи Тедески), одно из самых больших зданий в Венеции, было когда-то все расписано по фасаду Джорджоне и молодым Тицианом. От этих росписей остались рожки да ножки — мутные фрагменты: один — в палаццо Гримани (том, что около Санта Марии Формозы), три других — в Ка-д’Оро.
А вот в аркадах — благо под крышей, а не на сыром канале — чудные полихромные росписи (не Тициан, но эпоха явно та же). Они хорошо, хотя и не без утрат, сохранились и очень деликатно отреставрированы. Тут и Павел с мечом, и Петр с ключом, и Луна, и сердитое Солнце с горбатым носом, и рука с песочными часами (время, что ли, деньги?), и рука с циркулем (семь раз отмерь?), и львиные морды, и просто какие-то цветочки в том месте, где находятся замковые камни арочного перекрытия.
Я всегда хожу по этой галерее (минимум дважды в день), задрав голову. Кроме того, в галерее всегда тень, что в нынешнем жарком сентябре — спасение. И еще там пусто. Толпа хлещет с Риальто, чтобы пересечь площадь и растечься по Сан Поло, но ни одна туристская нога не ступает под аркады. Это такая же загадка, как и то, почему туристы обходят Сан Джакомо всегда слева (если стоять спиной к Риальто).
В тенистых и пустынных аркадах, среди хозтоваров, турагентства и мороженицы, притаилась винная лавка. Но попасть в нее нелегко и найти непросто. Когда она закрыта, ее хозяин не только опускает железную штору, но и снимает вывеску — всё! Была и пропала. Я сперва, не найдя, очень расстроился.
Лавка работает с одиннадцати до часу и с пяти до семи. Самое оживленное место города (впрочем, оно пусто, как «око тайфуна»), самый нужный людям товар. Непостижимо!
Именно там я покупаю белое. Стараюсь взять побольше, чтобы не зависеть от прихотливого расписания.
Продавец любезен. Покупателей так мало, что он меня, кажется, узнал. А я его — и подавно.
Продавец — молодой человек с бритой римской головой на коротком коренастом теле. Застенчивая улыбка, мягкие интеллигентные манеры.
Почему у итальянцев такие интеллигентные лица? (Что такое «интеллигентное лицо», я определить не умею, но, думаю, это и так понятно.) Может быть, интеллигентными кажутся нам лица южан из-за их скульптурной лепки на фоне нашей кисельной физиогномической неопределенности? Может быть, потому, что похожие лица мы видим на картинах старых мастеров? Итальянцы не изменились за пятьсот лет, и где же средоточие культуры, как не в Эрмитаже. Социальная стратификация тоже никак не прочитывается по итальянским лицам. Мусорщик с лицом кондотьера, официантка — вылитая графиня.
Как бы то ни было, в кабачке на Конной улице мне налили лучший в мире спритц с местным белым.
А потом я свалял дурака. Я попросил четыре осьминога. Трактирщица посмотрела на меня теплым снисходительным взглядом и быстро сказала: «Они у нас большие. Может быть, лучше два».
Вот как это она поняла, что немолодой папаша решил побаловать перед отъездом дочь-студентку. И денег у него лишних нет, и четыре осьминога им на двоих — не нужно. А как же интересы заведения? А вот так.
Спритц: лимон — лед — белое — кампари — газировка из специального шланга. И все это экономными движениями дирижера. Потом — на кухню, что-то там совершать с осьминогами.
Мы тем временем пытались отыскать себе место — кабачок-то забит. Сначала Соня ткнулась не в тот зал. (Задняя комната, но там уже другой ресторанчик.) Тут какая-то пара попыталась сесть на единственные свободные места на краю длинного стола.
«Занято», — сказала трактирщица, ставя две тарелки и два комплекта приборов. Мы уже сделали заказ, и у нас был приоритет.
Мы сели. И через минуту она принесла двух лиловых осьминогов, лежащих на белоснежном ложе из манной каши.
Осьминоги были теплые, манная каша — холодная, идеально пресная, без соли и сахара.
Прометеева полевка — это эндемик альпийских лугов Западного Кавказа. Prometheomys, то есть Прометеева мышь, или, если угодно, муза.
Я очень люблю животных, особенно редких и с красивыми названиями.
Когда мне было одиннадцать лет, родители взяли меня в трехдневный пеший поход от Красной Поляны до Авадхары (это в Абхазии над Рицей).
К вопросу о памяти. Впечатления были такими яркими, что через одиннадцать лет я без карты прошел тот же маршрут. Это было свадебное путешествие. И ни минуты не было сомнений в том, что не заблужусь. (Так же я сейчас хожу по Венеции.)
На вторую ночевку мы встали на озере Кардывач, из которого вытекает Мзымта, вместе с подошедшей большой туристской группой. Зачем это понадобилось папе с мамой — не знаю. Может быть, просто компания была веселая. Меня, как всегда, горы, цветы и звери интересовали больше, чем незнакомые взрослые.
Как красиво озеро Кардывач! На берегу цветут люпины всех цветов и растет белый шиповник. А с перевала — это клякса черных чернил среди черных пихтовых лесов.
(Именно там, на перевале, мне повезло еще раз, и я увидел красную кавказскую гадюку.)
Большая группа сварила большой котел манной каши и не доела ее с вечера. Рано утром, собираясь на перевал, заторопились, а потому всем — и нам — раздали по миске вчерашней холодной манной каши.
На дне котла лежала Прометеева полевка. Ночью утонула, бедняга.
Нельзя сказать, как я обрадовался. Я, понятно, и не надеялся вот так, спокойно, вблизи, разглядеть этого подземного жителя с таким красивым названием.
С тех пор манная каша вызывает у меня самые положительные ассоциации. Не говоря о том, что это вкусно.
Осьминоги с пресной, идеально нейтральной манной кашей, подчеркивающей вкус моря. Теплая южная ночь. Романтическое освещение, размещающее цвета в диапазоне от темно-оранжевого к темно-коричневому. Спритц-кампари.
Осьминоги с манной кашей.
Нечестно строить замок на фоне утесов. Полдела за тебя сделала мать-природа. Тусклые болотистые равнины — чистый лист ноздреватой, рыхлой бумаги — вот это уже fair play.
Ближайшие окрестности Венеции исключительно скудоумны: сырая плоскость, заросшая ольхой с прибавлением ежевики и плюща. Вылитая Колхида. Попытки дренирования этой тоски приводят к появлению многочисленных канав, которые немедленно зарастают тростником.
Вот тут-то, где был приют убогого венета, и надобно строить Павловски и Царские сёла, дабы доказать, что гению человеческому все под силу.
Если ехать в Падую на поезде — то это полчаса. Но я поехал на автобусе, который идет полтора. В этом был расчет — и нельзя не похвастаться — расчет оправдался.
Шоссе почти до самой Падуи извивается вдоль канала и вместе с каналом. Пространство между берегом лагуны и Падуей — это венецианская Ингерманландия, территория, пригодная не столько для сельского хозяйства, сколько для барских за-тей. Выехав из дома на гребной галере, переплыв лагуну, барин так и плыл до самой дачи, то есть виллы. Затем и стоят виллы вдоль канала. И к нему же мостятся маленькие городки. (Деревень в нашем смысле слова тут как бы и нет.) Шоссе, натурально, нанизывает на себя эти городки один за другим, вот и идет неразлучно с каналом.
Увы, стальной конь пришел на смену гондоле. Шоссе заменило канал, по которому теперь редко-редко проползет экскурсионный речной трамвайчик, а так даже моторок не видно.
Одна вилла сменяет собой другую, так что этот канал — что-то вроде Старопетергофской дороги.
Все виллы прекрасны, и почти все — заброшены. Время непристойно провалило носы мраморным рококошным богам на столбах ворот. Оспа кислотных дождей изрыла известняк.
Самые красивые и строгие, как учителя латыни, те виллы, что построил Палладио. Их видно сразу. Но большинство — галантный восемнадцатый век. И какие же они огромные, эти дворцы! Варшавские ли Лазенки, наша ли Знаменка — эти не меньше. (А размер для дворца — эстетическая характеристика.) И так усадьба за усадьбой, дворец за дворцом.
Почти до самой Падуи.
Перед Падуей переезжаешь Бренту, текущую с такой среднерусской ленью, как будто она не Брента, а какая-нибудь Клязьма. По сравнению с мускулистой Адидже — канава, а не река. Но Брента — это бренд, а Адидже — нет.
Тревизо мне понравился с первого взгляда, как только я сошел с поезда. Первое, что видишь напротив вокзала Тревизо, — крепостная стена. Вокзал за крепостными валами — существующими или снесенными
— дело обычное. Но тут во рву под стенами текла вода. Я нигде не видел, чтобы в сохранившихся рвах была вода. А здесь она не просто была, а деловито мчалась, напрягая все свои водяные жилы.
Видел в Тревизо лысух.
Точнее, наблюдал их с очень близкого расстояния.
Чайки, люди и голуби встречаются часто, поэтому не вызывают особого интереса. Даже кряковые утки, которых немало в бурных ручьях (я бы не стал называть их каналами) Тревизо, стали слишком обычны в наших краях. И лебеди (они там тоже есть) — птицы нередкие.
А лысух я не видел давно. В Италии — никогда.
Одна лысуха ловила что-то мелкое в идеально прозрачной воде под невысокой набережной, а я смотрел сверху.
Лысуха — как все, кто носят черное с белым, — элегантная птица. Черный атлас и белый крахмальный чепчик, как на голландских портретах. Фон — зеленые переливающиеся водоросли.
Время от времени, чтобы не сносило течением, лысуха собирала свои невероятно длинные, как у всех пастушковых, пальцы стиля модерн в жменьку и делала мелкий гребок.
Лебедь же стоял на самой стремнине против течения. Сильная птица, вот и выгребает против потока. Время от времени, согнув шею, он надолго опускал голову в воду и, как я понимаю, просто глотал все, что приносила струя. Это и называется: галушки сами в клюв летят.
У всех есть фоновые знания. Я, например, не могу точно сказать, откуда я знал названия Падуя (университет?), Верона (Шекспир, Данте?), Виченца (Палладио?). Знал — и всё. Они входили в комплект моих представлений об Италии. Так как Италия никогда специально меня не интересовала и я туда совершенно не собирался, то и где расположены эти города — не особенно представлял. Где-то на севере (это понятно), но, например, узнав, что от Венеции до Падуи меньше 40 километров, был несколько огорошен.
Но название Тревизо я не слышал никогда.
Собираясь выезжать из Венеции, я погуглил слово «Венето» и узнал, что в двух шагах от Венеции, кроме Падуи, Виченцы и Вероны (эта, кстати, подальше), есть еще и Тревизо. Что за Тревизо такое?
Беспомощные интернет-путеводители сообщили, что Тревизо — это «маленькая Венеция», там все очень маленькое, миленькое, тихое и провинциальное, есть картины хороших художников (где же их нет), и там — вот радость-то! — изобрели тирамису.
Я сразу решил поехать в Тревизо, благо дороги полчаса, как до Павловска. Мне кажется, что самое интересное всегда в тех местах, о которых мы не имеем ни малейшего понятия.
Я пока не видел в Италии (впрочем, не так уж я много видел) города прекрасней Тревизо.
(Венеция — не в счет, Венеция — это не Италия, а Венеция.)
Вот почему это так?
У одних городов, художников, писателей есть репутация, есть проекция в массовом сознании, а у других — нет. С их качеством это, понятное дело, никак не связано.
Почему?
На площади перед синьорией выступали шотландские волынщики и трубачи-берсальеры.
Берсальеры — и это главный фокус, делающий их непобедимыми и несокрушимыми, — прибежали, играя на бегу марш.
Молодые шотландцы в количестве четырех были, напротив, малоподвижны. Я впервые разглядел настоящих шотландцев с такого близкого расстояния и выяснил, что они обвязывают гольфы шнурками от ботинок. Завязывать шнурки на лодыжках — покруче будет, чем мужикам ходить в юбках. Один шотландец был огромен, другой — почти карлик с оттопыренными ушами, еще двое нормальных размеров. Все похожи на тумбы в килтах «Роял Стюарт» — красный с зелененым.
Перспектива искажена. Шотландка непроизвольно вызывала раздражение, ассоциируясь с формой, которую снова стали протаскивать в школы. Но тут шотландцы заиграли на волынках. Мне показалось, что это громко, воинственно и как-то скрипуче.
За волынщиками ходил еще один шотландец и по очереди дул им в вертикально торчащие трубы. Продувал, что ли?
После шотландцев заиграли берсальеры. И так по очереди: веселая оперная медь, несмазанное скрипение, медь, скрипение.
Берсальеры были в берсальерских плоских шляпах, сдвинутых на самый-самый бекрень. Вдруг поднявшийся холодный ветер ерошил черный плюмаж из фазаньих перьев. Судя по возрасту и полу, это были какие-то нестроевые берсальеры. Например, два старых старичка. А валторнист — вообще девушка. Хорошенькая, в очках и круглощекая. (Впрочем, там все — и шотландцы тоже — были круглощекие. Профдеформация.) Между прочим, ей эта шляпа a la «Незнакомка» Блока очень шла.
Всё, что угодно, — только не путеводитель.
И все-таки поступлюсь принципами.
Если вы в Венеции больше чем на неделю, обязательно съездите еще куда-нибудь. Хотя бы ради самой Венеции. Потому что только так можно понять, что Венеция — не Италия.
Например, пока в Треченто люди дело делали, в Венеции была глухая Византия. Я не против Паоло Венециано. Но представьте себе, что в Москве Рублев, а в Твери — Джотто. И Москве наплевать на Тверь, а Твери — на Москву. Я, конечно, утрирую, но не сильно. Они на самом деле не замечали друг друга. А что недалеко, так какая разница. Представьте себе в 1937 году разницу между Ленинградом и Выборгом.
А потом вдруг венецианцы взялась за ум — поздно, с опозданием — и тут же создали все самое лучшее, но опять-таки всё своё, без оглядки на соседей. Скорее уж у фламандцев учились.
Венецианской романики, строго говоря, тоже нет, не только потому, что много чего перестроили, а потому, что ее там не было. Только вариации на греческие темы.
Самое главное. Дух этой водоплавающей жизни, воплощенный в городской среде, никак не пересекается с Террафермой.
В общем, чтобы понять Венецию, надо уехать из Венеции.
Теперь куда ехать? Я, с пылкостью неофита, предлагаю Тревизо.
Почему?
Предположим, у вас один день. Вы хотите посмотреть как можно больше. Значит, следует потратить как можно меньше времени на дорогу.
Что у вас под рукой? Падуя, Виченца, Тревизо. Во все три города дорога на поезде занимает тридцать-сорок минут и стоит недорого. До Вероны уже полтора часа. А еще поезда ждать — уйдет все четыре.
Дальше выбор прост. Виченца — прекрасно, но сплошной Палладио. Лично у меня с Палладио сложные отношения по причине дома культуры «Красный Октябрь» и родной английской 183-й школы на Кирочной. Но, допустим, вы не ощущаете коринфский ордер как личную травму, все равно Виченца — это «театр одного актера», а на Палладио можно и в Венеции полюбоваться.
Падуя ставит перед однодневным путешественником неразрешимую дилемму: город или музеи? А у путешественника — один день и хочется всё сразу. Кроме того, Падуя — просто большой город. Пешком убегаешься.
Остается Тревизо. Это тоже большой город, точнее, был большим в XIII веке, то есть теперь в самый раз. В пределах городских стен — от центра полчаса в любой конец. Стены, кстати, полностью сохранились. Соборы и музеи (их два) прекрасны, но обозримы. Сам же город точно нашел пропорцию между репрезентативностью (тут все города такие) и своеобразием.
И, кроме всего прочего, вы будете единственным туристом в Тревизо, если приедете туда один. Приедете вдвоем — и количество туристов удвоится.
При этом роскошная туристическая инфраструктура. Вся информация дублируется на английском языке. Около каждого памятника двуязычная подробная табличка. Везде указатели. Не успеваешь войти в город, на
Биржевой площади видишь бюро информации. В нем две девицы — одна вручает подробную карту Тревизо с толковой легендой, а другая объясняет, «что где» и когда у этого «что» часы работы.
Зачем две девицы, когда и одной делать нечего?
М. С. Альтман рассказывал мне, что однажды спросил у ребе в хедере:
— Ребе, у нас в Улле есть почта. На ней два чиновника. Один раз в год получает письмо и вручает его адресату, другой раз в год отправляет письмо. Не довольно было бы и одного?
Ребе ответил так:
— Мойшеле, как у Царя Небесного на всякое дело есть свой ангел, так и у царя земного. Так мы постигаем замысел Творца о мироздании.
Я же говорю: Тревизо — рай земной.
Что важней: очки или член?
Этот вопрос заключает в себе еще один, на который я не знаю ответа: откуда берутся рейтинги и репутации?
Историки искусства при упоминании второстепенного художника Томмазо да Модена (около 1325–1379) радостно сообщают, что он нарисовал человека в очках. И всё! Самое раннее изображение очков, позволяющее датировать это немаловажное изобретение. Появление члена как нужной детали человеческого организма, в отличие от очков, датировке не поддается, видимо, поэтому его изображение на картине Томмазо да Модена никого не интересует.
Наберите в Яндексе «Томмазо да Модена», посмотрите картинки: каждая вторая будет «монах в очках». Еще одна, часто повторяемая, портрет святого Альберта Великого.
На самом деле и очкарик, и святой Альберт — часть цикла: сорок знаменитых доминиканцев на фризе зала капитулярия монастыря Сан Николо в Тревизо.
Если будете в Тревизо, то до гигантской раннеготической (в сущности, почти романской) церкви Сан Николо доберетесь, никуда не денетесь (она рядом с вокзалом)…
{Далее, как в школьной алгебре, использую квадратные и фигурные скобки, чтобы упаковать ветвящуюся память.
Как мне хочется рассказать о церкви Сан Николо — о ее пустынных, просторных и светлых пространствах; о варварски великолепном гиганте — святом Христофоре: голова достает до свода, у ног (каждый палец с меня ростом) резвятся акулы, угри и осетры [первые очки — это почему-то интересно, а то, что в прозрачные струи здешних рек (первое, что приходит в голову при мысли о Тревизо, — тугая зеленая вода, которая с веселым шумом крутит водяные колеса и моет меланхолические косы плакучих ив) заходили на нерест осетры — нет]; о фресках Томмазо да Модена вокруг одной из огромных колонн и фресках последователей Джотто — вокруг другой, так что у непредвзятого или неподготовленного (иногда это одно и то же) человека не остается сомнений в том, кто круче; о восхитительной картине Лоренцо Лотто (его так немного в венецианских церквях) в одном из боковых алтарей. Но нет, мне нельзя отвлекаться. Я должен закончить притчу о члене и очках.
Скобки закрываются.}
а до зала заседаний капитула монастыря, которому принадлежала эта церковь, возможно, нет. Я добрался только во второй свой приезд в Тревизо.
Увидев на фасаде, примыкающем к церкви Сан Николо, надпись «Семинария», я вспомнил, что знаменитые портреты должны быть там, обнахалился и зашел. Просторный (они всегда просторные в Италии) вестибюль бывшего монастыря был пустынен, время-то уже — семь вечера. В будке у проходной сидел неприветливый пожилой вахтер. В ответ на несвязный английский лепет (.портреты монахов. да Модена. очки.) махнул рукой в сторону коробки, дескать, клади два евро (я был с женой) и проходи, не отвлекай от дела (он читал газету). Потом так же неприветливо помахал руками еще раз, из чего как-то стало понятно, что прямо и направо, но провожать до места не стал.
{Нетипично.
Церковные сторожа — все как один энтузиасты своих сокровищ. Добродушные пауки, изголодавшиеся по редкой туристической мухе, они бросаются на нее и, застенчиво улыбаясь, начинают хвастать. [В Сан Николо, откуда мы только что вышли, сторож, отложив совок и веник, потащил нас, отпирая на ходу дверь, в ризницу, куда бы мы без него не попали. Там фрески, отличные фрески XIV века! Их даже одно время приписывали Джотто. Не Джотто, конечно, а только его школа. Но все равно — хорошие. (Хорошие фрески — специальность Тревизо.)]
Возможно, все дело в том, что это был не церковный сторож, а вахтер семинарии. Вахтеры высших учебных заведений во всем мире славятся своей суровостью.}
По пустой семинарии — прямо и направо. Аркады вокруг монастырского двора. Какие-то двери. Проскочили было вход в зал заседаний капитула. Вернулись, открыли незапертую дверь. А там леса, помосты, идет реставрация. Из сорока портретов видны в полумраке дай бог штук пятнадцать. Тут, подумав-подумав, вдруг сам собой зажегся свет. Монах в очках и святой Альберт спрятались где-то за лесами («за горами, за лесами, за широкими морями.»). Но и того, что есть, тоже вполне хватило для счастья.
Главное в этих портретах, как и во всех работах Томмазо да Модена, — открытие эмпирики.
Вот то общее, что можно сказать про все его фрески:
Ничто ничего не символизирует, ничто никаким, даже собственноручно созданным, каноном не определяется. Все уникально и однократно. Архетипы и платоновские идеи идут лесом. Изображение ни на что не намекает, ни из чего не вытекает, никакой традиции не следует, а прямо здесь и сейчас, без скрытых цитат и аллюзий, без малейшего парения духа, берет себе и существует.
Жил-был художник Томмазо да Модена — и вдруг он открыл реальность как бессистемное множество прекрасных эмпирических вещей. Например, монахов-доминиканцев. Этот бука, тот добряк, этот чинит перышко, тот смотрит в лупу. Этот молодой и нервный, тот старый и флегматичный. У этого все книжки стопочками, а у того — по всей комнате разбросаны. Почему? По кочану! Потому что все люди разные, а доминиканские монахи, среди которых многие дослужились до кардинальской шапки, до папской митры, даже до беатификации, — тоже люди.
У Джотто только некоторые (особенно плохие, например, Иуда) разные, у прекрасного Гварьенте — почти все одинаковые. Капелла ли Скровеньи, падуанский ли Баптистерий — это все балет заранее разученных, хотя и необыкновенно красивых поз, где еще можно под макияжем с трудом индивидуализировать приму, но не четвертого справа лебедя во втором ряду кордебалета. А вот да Модена в экстазе от того, что все раз и навсегда разные и всё разное, все позы — спонтанные, все композиции, все мизансцены, все бенедиктинцы (так же как все ангелы, все святые и все злодеи на других его фресках) — неповторимы. Он это открыл первый и научился тому, как это открытие сообщить миру с помощью кистей и красок.
В интернете вяло пишут о том, что Томмазо да Модена был последователем Симоне Мартини. Мартини — прекрасный художник, но, скорее всего, да Модена ни одной его работы не видел, а если и видел — все равно ничего общего. Мартини — это всегда губки бантиком, ручки изогнуты, как в индийском танце. А что там у да Модена — никогда заранее не известно: один — такой, другой — другой. А почему? А потому что один — он такой, а другой — совершенно другой.
Дальше откладывать нельзя, пора двигаться в сторону члена, потому что очки (судя по репродукциям, живьем-то я их не видел) — конечно, взаправду очки [у да Модена всё взаправду: очки, чернильница, ножницы (ножницы на одном из портретов видел), перо, бумага], но член, на мой взгляд, важней.
Нет в искусстве вещи более условной, чем гениталии. Античность придумала, как изобразить наготу так, чтобы причинные места выглядели настолько художественно-конвенционально, чтобы считаться приличными. Проще простого устроить скандал, нарисовав все как есть. С этим прекрасно справились и Курбе, и Модильяни. Такая незамысловатая вещь, как волосы на лобке, автоматически превращает картину в провокацию, а посетителя музея — в вуайериста.
Возрождение, изображая святых и самого Иисуса прекрасными нагими атлетами, все-таки всегда закрывало им чресла. Идеальное мужское тело, что в живописи, что в скульптуре, — это святой Себастьян, но и у него всегда тряпочка на бедрах.
Недавно заметил в венецианской церкви Сан Сальвадор (необыкновенно богатой хорошей скульптурой и владеющей великим «Благовещением» Тициана) отличного мускулистого святого Лаврентия, изваянного, кажется, Витториа. Он антично наг, но при этом, держа в одной руке, как и положено, решетку, другой прикрывает пах. Решеткой-то не прикрыться.
В Падуе, в готической церкви Санта Мария деи Серви, висит скандально знаменитое деревянное распятие работы Донателло: Иисус на кресте полностью обнажен, на лобке у него волосы. Можно представить себе, как это распятие смущало умы, если член (страшно представить себе, каков он был) отломали. Но и сейчас, с отсеченным удом, это единственное вспомненное мной ренессансное распятие без набедренной повязки наводит ужас. Потому что вот так, без трусов — это окончательно замученное, опозоренное человеческое тело.
Городская пинакотека Тревизо (прекрасное собрание!) находится (как часто бывает) в монастырском здании, примыкающем к готической церкви Святой Екатерины. В церкви (она тоже часть пинакотеки) замечательные росписи XV века, но не это главное. Туда из какой-то другой, разрушенной, церкви перенесли фрески Томмазо да Модена, посвященные святой Урсуле, — всего полтора десятка картин. Они теперь не под потолком (как, вероятно, располагались когда-то), а стоят на высоте человеческого глаза — каждую можно рассмотреть.
Сюжет жития святой Урсулы всем памятен по циклу Карпаччо — не буду пересказывать.
Вот избиение девственниц гуннами. Мешанина, кишение тел во всех возможных и невозможных ракурсах (жертвы падают, злодеи разят) — такое под силу разве что Тинторетто. Не мог молодой (автору было около тридцати) художник написать такое в середине XIV века. А вот поди ж ты — написал. И, как всегда у да Модены, каждый изверг и каждая жертва — строго индивидуальны. Вот этот лысый ответит за то, что сейчас перерезает горло вот этой блондинке. Не вообще какой-то из одиннадцати тысяч, а именно этой. Никакой коллективной ответственности, только личная вина.
Вот Урсула прощается с матушкой. Мы видим удивительное (само по себе это не удивительно, но здесь — в первый раз, а все, что впервые, продолжает оставаться удивительным, хотя само явление давно стало банальным): белокурая дочь (рослая, полноватая девица такого, я бы сказал, немецкого телосложения) похожа на пожилую интеллигентную мать ровно в той мере, в какой похожие на своих родителей дети бывают на них похожи.
Наконец про член.
Сцена крещения принца. (Без крещения жениха-язычника Урсула была не согласна.)
Несчастный юноша, почти подросток, стоит на коленях в шестигранной лохани. Безмускульное, несформированное тело, золотые кудри падают на плечи. Между ног свисает бледная сосиска, ничуть не похожая на конвенционально пристойные колбочки, аккуратно приделанные к телам античных героев.
(К слову сказать: много ли вы помните изображений наготы в работах XIV века?)
Этот непристойный жалкий отросток — центр картины. Это первое, что замечает зритель, потому что на нем сходятся все силовые линии, все диагонали композиции. Бессильная безжалостная нагота подчеркнута тем, что все вокруг, включая поддерживающих принца в купели придворных, по-средневековому плотно одеты. Более того, именно на бедного мальчика, точнее, на его хозяйство смотрят другие персонажи сцены. Вот две служанки, держащие полотенца: одна глумливо лыбится, а другая, мало того что лыбится, так еще и пальцем показывает… Перед ними какой-то странный тип (может быть, шут?). Он весь изогнулся, закрыл голову плащом, а из-под плаща тянет руку с указующим (опять-таки на это) перстом. А у самого гульфик, а в гульфике, судя по оттопыренности, дай бог всякому.
Бедный принц. Вот он стоит на соседней картине, такой золотокудрый, такой нарядный, в окружении друзей, а на перчатке сидит кречет. А теперь — в сцене крещения — он без штанов выставлен на всеобщее обозрение. И это безволосое женственное тело, и этот жалкий член. Подросток, стесняющийся своей наготы, зачем-то закрывший руками не пах, а грудь. Представьте себе школьника, с которого при девочках стащили штаны и выставили на всеобщее посмешище. Убийственный натурализм Томмазо да Модены: вот она жертва, которую готов принести бедный принц во имя любви к далекой принцессе. А народ-то вокруг в покатухе. Ишь до чего довело нашего прынца желание пустить свою сосиску в дело, так ведь, поди, еще и не справится, нос не дорос.
Я не пишу о других фресках да Модены, которыми полон город Тревизо. Вот на коленях перед святой Урсулой стоят заказчик и заказчица. Заказчик в черном берете самого что ни на есть современного покроя, но лицо несколько стерлось, зато заказчица, долгоносая тетка средних лет, написана так, что если бы я ее встретил в толпе, то немедленно бы узнал. Вот святые, наводящие на мысль о XVI, но никак не о XIV веке. Да нет, пожалуй, что и у Тициана с Тинторетто есть своя мера условности, а здесь, в упоении от открытия реальности, художник не дает этой реальности ни малейшего спуска.
Почему Джотто ди Бондоне — наше всё, а Томмазо да Модена — курьезный свидетель изобретения очков? Может быть, потому, что все (все до одной!) его работы находятся в городе Тревизо? Это что-то вреде Калуги. От Москвы (как от Венеции) в двух шагах, но кто же поедет в Калугу? Впрочем, и это объяснение не работает. Если бы кто-то сумел вовремя объяснить, как прекра-сен, как революционен Томмазо да Модена, все бы рванули в Тревизо (от Венеции Тревизо ближе, чем Падуя, двадцать минут на электричке), как сейчас, если есть хоть один лишний денек, едут в Падую, чтобы увидеть Скровеньи.
Я ничего не имею против Джотто. Он — молодец, он открыл законы живописи, композицию и перспективу. Но Томмазо да Модена открыл нечто более важное и трудное — реальность. Грубо говоря, он изобрел те очки, через которые можно бестрепетно смотреть на всё, даже на член подростка, который вот уже шесть с половиной веков стынет и покрывается гусиной кожей, поливаемый водичкой в сцене крещения, как до сих пор стынут его сверстники на медосмотрах в военкомате.
Где нужно покупать сыр в Падуе и граппу в Бассано? Где на острове Сан Серволо растут райские яблочки для варенья? Где в Канареджо сидит над каналом на перилах моста персидский кот?
Во сколько на рыбном рынке Венеции можно купить вкусные рыбные обрезки? Во сколько один раз в день открывает для посетителей свои двери армянский монастырь?
Где лучший Тициан? Почему не надо покупать муранское стекло на Мурано?
Огромный запас бесполезных знаний. Тот, кто приедет в Венецию на три туристических дня, не будет варить варенье. Тот, кто приедет в Венецию, как я, — на два месяца, сам во всем разберется. Составит собственный список чудес и умений.
В стену дома на углу площади Санта Мария Формоза вмуровано древнеримское надгробие. Говорят, из Альтино. Для чего это сделал хозяин дома, построивший его пятьсот лет тому назад? Бог весть.
Мои воспоминания о Венеции — вроде этого надгробия. Они вмурованы в мою память.
Спросите меня.