На стене, прямо над моей головой, — паук. Небольшой, черный, сидит, перебирает лапами. Уже с полчаса я бездумно наблюдаю за ним, смотрю, как он неторопливо подбирается к занавескам. Его путь лежит по выцветшим и покоробившимся от влаги цветам на обоях, его путь упорен и красив, — мне не хочется помешать. Черный паук на светлой стене, а на обложке “Лолиты”, которую я держу в руках, — огромный жук на белых худых коленях нимфетки… Льнущий к моим дачным окнам летний вечер, тишина. Таких, как я, тридцатилетних, Гумберт терпеть не мог.
Одеваюсь и иду на соседние дачи, к Илье. Идти почти час, через сумеречное, в белеющих ромашках поле, с запахами теплых душистых трав, с оглушительно громким стрекотанием кузнечиков, с призрачным ориентиром: красновато и нервно горящим окном крайнего дома. Его дома.
Пробираюсь по притихшему саду, долго стою под окнами, потом так же долго перед дверью, решая — не уйти ли? Нет, уже поздно. Обратно идти слишком темно. Слишком далеко. Надо войти. Ведь не прогонит же?.. Я дрожу. Я начинаю замерзать…
— Ложись в комнате. Я — на кухне, — раздраженно говорит он. На его сильно загоревшем лице глаза кажутся особенно синими. Выражение их какое-то чужое. Белая футболка, джинсовые шорты, почти безволосые, стройные, как у женщины, ноги. Волосы взъерошены, одна прядь в голубой краске, и в мягком свете комнаты кажется, что это седина, и чуть хрипловатый напряженный голос:
— И вообще, зачем ты ходишь ко мне, а?
Он гасит свет и уходит.
Я лежу без сна до рассвета и слушаю, как он ворочается на раскладушке, как над ухом звенит комариная темнота, как ветер мягко толкается в окно, и вспоминаю все, что у нас с ним было.
Ночные проселочные дороги… Мы гуляли по ним до утра и болтали чепуху. Илья был весь перепачкан краской и лунным светом. Длинная челка закрывала глаза, живые и царапающие, длинные рукава старого свитера закрывали озябшие руки. Он был похож в нем на Пьеро. И за это — за то, что он был похож на Пьеро, мне хотелось поцеловать его.
Голубая осень рисует яблони в моем саду. Илья пишет маслом мою осень. Стоит перед мольбертом с кистью в руках, и шершавые, корявые, с нежным зеленым мхом стволы прорастают сквозь холст. Меня он почти не видит, потому что я прозрачна и легка, как крылья пролетевшей мимо стрекозы, и такая маленькая, что уместилась бы на его ладони.
Вечером в жарко натопленном доме он подолгу играет на гитаре, а я слушаю музыку и узнаю мимику огня — розовые скачущие тени на обоях. Строчки в книге, лежащей на моих коленях, вытягиваются в одну, длинную и неровную, похожую на мою жизнь. Иногда Илья неожиданно взглядывает на меня, а я нарочно не отрываюсь от книги, но строк уже не вижу, перехватывает дыхание, и, кажется, невозможно вынести такое счастье. “Давай пить чай”, — говорю я, чтобы что-нибудь сказать. Чай горячий и крепкий, и ночь наполняется его ароматом и нашими голосами. Тепло, исходящее от печки, неяркий свет торшера и старый гобелен со сказочным домиком делают почти невозможным дождь, стучащий в окна. Давно остановившиеся часы дают нам свободу…
— Не приходи больше, — жестким утренним голосом просит Илья, моментально соскребая мои романтические воспоминания. — Пойми, это бессмысленно.
— Хорошо, больше не приду.
* * *
Приду не к тебе.
Утром — к Андрейке, шестнадцатилетнему парнишке. Приготовила обед, постирала — на этот раз оказалось еще и постельное белье. Его любимый комплект, с верблюдами, глазеющими на заходящее солнце. Пока не погладишь — мордочки у верблюдов сморщенные и солнце мятое. Андрейка смеется: “Вот перекосило-то!” Он любит смотреть, как постепенно разглаживаются лучи, закат становится шире, морды — благороднее. Он всегда, когда я что-то делаю, садится рядом и смотрит: молча, внимательно и напряженно.
Подметала пол — увидела в коридоре один ботинок, стала искать второй, чтобы поставить их рядышком. Вдруг вспомнила. Представила, как второй ботинок, неодеванный, лежит в пыльной коробке где-нибудь на антресолях…
Андрейка показывает мне свои новые костыли.
— Вот тут очень удобно сделано для подмышек, ткань мягкая проложена. Потрогай. Ну как, мягкая?
— Очень.
— Классно, да?
— Да.
— Брат подарил… Может, останешься со мной пообедать?
— Нет, — говорю и вижу, как меркнут глаза Андрейки, — не могу. Мне еще надо к Кузьмичу и к тете Люсе.
Кузьмич, восьмидесятитрехлетний дед, последние пятнадцать лет, с тех пор, как умерла его жена, живет один и вот уже два года пользуется моими услугами. Веселый, худой, в больших квадратных очках, клетчатой байковой рубашке и вытянутых на коленях трико, он семенит по комнатам, балагурит, постоянно занимая меня разговорами. Усаживает пить чай, заставляет играть с ним в шахматы, рассказывает о своей старухе.
— О! Сашенька приехала, — восклицает он, — проходи, проходи.
— Ну как ты, дед Кузьмич?
— О-хо-хо! Я-то? Вот ждал, ждал тебя. Хочешь сегодня белыми? Может, чаю? Сейчас, сейчас.
— Погоди, — говорю, — я никак не пойму, кто за кем ухаживает?
— Ты за мной, я за тобой, — улыбается Кузьмич, — а как же? Ну, пошли, пошли на кухню.
В раковине гора посуды. Принимаюсь за работу. Дед игриво поглядывает на меня.
— Слушай, Сашенька, а как твою бабку зовут?
— Лида. Я же тебе уже говорила.
— Угу, Лида, значит. Ну, а она хоть симпатичная?
— Она красавица.
— Красавица? — недоверчиво переспрашивает дед. — А лет-то сколько твоей красавице?
— Восемьдесят один. А что?
— Ну, — машет он рукой, — так она старая совсем…
— А что же тебе, двадцатилетнюю, что ли?
Кузьмич хмыкает, расставляет на доске фигуры, жестом приглашает к игре. Пока варятся щи, проигрываю партию. Дед в восторге. В коридоре, прощаясь, заявляет:
— А с бабкой ты меня все-таки познакомь. Хоть и старая, да уж ладно, какая есть. Одному ведь плохо, понимаешь?..
Уже под вечер звоню в дверь к тете Люсе. Она открывает моментально, словно сидит под дверью и ждет моего прихода. Сегодня она спокойная и кажется вполне нормальной. Два-три месяца она проводит дома, потом месяц в психбольнице. Услуги нашего агентства “Хозяюшка” оплачивает ее родная сестра, предпочитая лично с больной не общаться.
— Так вы и есть Александра? — надменно спросила меня тетя Люся, увидев впервые. — Что ж, проходите. Только своих птиц оставьте на улице.
— Каких птиц?
— Тех, что вы держите в руках.
Возраст больной определить было трудно. Ей можно было дать и пятьдесят и шестьдесят. Хрупкая, с седыми всклокоченными волосами и навсегда удивленным лицом, она неотрывно смотрела на мои руки.
— Хорошо, — сказала я, — только можно я выпущу их в окно? Не спускаться же опять на первый этаж.
— В окно? Нет, лучше с балкона.
Быстро сняв обувь, я прошла в единственную комнату. Из-за плотных штор она казалась темной, и сумрак гармонировал с запустением: скудная мебель советских времен, свисающие кусками почти бесцветные обои, правда, если присмотреться, на них можно было различить множество маленьких корабликов, уже лет двадцать уныло плывущих по волнам однокомнатного океана, и запах, смешанный запах пыли, лекарств и несвежих вещей. Над сервантом — сделанная из картона выпуклая морда овчарки с высунутым языком. На языке толстый слой пыли.
— Где же балкон? — спросила я.
— Не знаю, — тетя Люся виновато потупилась. — Он то есть, то нет. Он летает, понимаете? Я боюсь выходить на балкон — вдруг он улетит вместе со мной? Ведь я потом не найду свой дом…
— Но, возможно, сейчас он на месте, — предположила я и прошла на кухню.
Балкон оказался там. Открыла дверцу, собрала своих птиц в одну кучу и вытолкнула на свободу.
— А вон еще в рукаве воробышек, — забеспокоилась тетя Люся.
— Ах, да, — спохватилась я. — Ну-ка иди сюда, малыш.
Посадив птичку на ладонь, выпустила и ее.
Больная была довольна.
— А хотите, я покажу вам медведя?
Она повела меня в комнату. Над кроватью висел в простенькой рамке летний пейзаж, написанный маслом довольно неумелой рукой. На переднем плане была елка. Вдалеке березы, над ними облака.
— Вот, — тетя Люся доверительно взяла меня под руку, — видите елку?
Я кивнула.
— Смотрите очень-очень внимательно — скоро из-за елки выйдет медведь.
Мы простояли в ожидании несколько минут.
— Сейчас, сейчас, — волновалась тетя Люся, — сейчас.
— Знаете, — осторожно высвободилась я, — давайте я пока начну тут у вас убираться. А как только медведь появится, вы меня позовете, хорошо?
В тот день медведь так и не вышел. Я подмела и помыла пол, смахнула пыль, тщательно протерла язык овчарки — теперь он был красным и влажным. Накормила тетю Люсю курицей с рисом.
— Вы же не думаете, что я вру насчет медведя? — пристально глядя мне в глаза, спросила она.
— Конечно, нет. Просто он еще не привык ко мне. В следующий раз наверняка выйдет.
Тетя Люся печально улыбнулась.
— А вы, Александра, больше не придете. Ко мне никто не приходит второй раз.
— Просто они боятся медведя. Я приду.
И вот уже почти два года я прихожу к ней, к Андрейке и к Кузьмичу, три раза в неделю, по понедельникам, средам и пятницам.
* * *
Я вижу воздух. Он жаркий, и он струится. У забора цветущий жасмин, роскошно-сонный, захлебнувшийся собственным ароматом. Закрываю глаза и идиотски улыбаюсь.
— Чего это ты сегодня какая-то не такая? — настороженно спрашивает бабушка. Она страшно рада, когда я приезжаю на дачу. — Сварить, что ль, кашу-то?
— Свари, бабуль.
— Чего куксишься-то, ну?
— Грустно.
— Грустно бывает только лентяям, — строго говорит она.
— А я и есть лентяйка.
— Это точно. Рисовую?
— Ага.
— Ты давай не ерунди. Грустно ей. Пойди вон лучше цветы прополи.
Послушно беру маленькую голубую скамеечку и тяпку. Сажусь. Дергаю безвинную траву на мотив “Вдруг, как в сказке, скрипнула дверь…” Получается быстро. Ножки скамейки медленно засасывает во влажную после дождя землю. Я безропотно подчиняюсь силе притяжения.
— Ой-ой-ой! Цветов-то повыдергала! — заполошно кричит бабушка.
Бубуле восемьдесят один, но она еще вполне бодрая и проворная, к тому же большая шутница. У нее особый дар проникать в смысл слов, только делает она это на свой лад. Например, хачапури и хачики означают для нее одно и то же, как, впрочем, и шаурма с бастурмой. Язык она ловко и быстро приспосабливает под себя: взбивает и переворачивает, как подушку на ночь. Своего давнего, еще с военных лет, знакомого по фамилии Ворохоб бабушка упорно называет Воропаевым (тот, кстати, не обижается — должно быть, русская фамилия ему симпатичней); соседа психоаналитика — паралитиком (этот обижается, и весьма).
Однажды я сказала, что иду с подругой в “Макдоналдс”. Бабуля не переспросила. Это показалось мне подозрительным. Вскоре всем моим знакомым, когда меня не было дома, она обстоятельно объясняла: “Пошла в Медонас есть хачиков”. — “А что такое Медонас?” — спрашивали ее. “Как что? Ресторан, конечно. А хачики — их фирменное блюдо”, — тоном светской львицы поясняла она.
Бабушка сидит напротив меня и ласково наблюдает, как я ем.
* * *
Мне нравится, когда время останавливается, овеществляется, превращаясь в фотографию, засохшего жука, сонную пыль… В слоях пыли скрыт закон невозвратности… Но именно она выстраивает новую реальность прошлого по закону счастья.
— Тебе, может, это покажется странным, но теперь, вспоминая военные годы, я понимаю, что пережила в то время много счастливых моментов, по-настоящему счастливых, несмотря ни на что, — сказала мне как-то бабушка. — Понимаешь? Хотя я, как и все, голодала, и жила в постоянном страхе, и ни в чем не была уверена…
Мне жаль выбросить мой старый велик. Ржавый, с переломанными спицами. Когда-то он был блестящим, красным и счастливым оттого, что на нем каталась легкая загорелая девчонка. На его крохотном сиденье запросто умещалось июнь-июльное детство.
Мне десять, рыжий Вовка на год старше и жутко гордится этим. Мы лежим в канаве и хохочем; рядом на дороге — перевернутые велосипеды с пыльными, еще крутящимися колесами. Крапива жжет колени, кеды быстро наполняются холодной тиной, ладони содраны и в грязи. Вовка выбирается первым и подает мне руку. Это взрослое движение поражает меня, и я инстинктивно прячу руки за спину.
— Ну и сиди тут! — он поднимает свой велосипед, с важным видом отряхивает узкое дерматиновое сиденье.
Я обиженно отворачиваюсь. Перед глазами тускло-зеленый облупившийся забор, черная жижа противно хлюпает в кедах.
— А между прочим, в этой канаве полно пиявок!
Я молниеносно, с диким воплем, выскакиваю. Вовка смеется.
— Ну ты и вымазалась! — восхищенно говорит он. — Бабка тебе устроит!
Пока мы едем на пруд, проходят годы. Повзрослевшие вместе с нами велосипеды стоят прислоненные к огромной старой березе, а мы плещемся в туманной желтоватой воде. Солнце медленно садится за дальние ели. Их верхушки остры и черны. Пахнет напитавшейся за день солнечным светом травой, из леса тянет сумрачным холодком. Вовка неожиданно подныривает и резко хватает меня за ноги. Я, не успев глотнуть воздуха, мгновенно ухожу под воду, отчаянно проминая руками прозрачную толщу. Борьба продолжается несколько долгих секунд. Наконец, вырвавшись, выныриваю.
— Дурак ты, вот ты кто!
И тут он делает нечто невообразимое: быстро наклоняется и целует меня в губы.
Июль жарко и спело растет за окнами. А здесь, в сарае, прохладно. В одном углу стоят тяпки, лопаты и грабли с остатками в зубьях прошлогодней сухой земли. В другом — удочки. Они остались от отца. Они ничего больше не смогут выудить в мире, кроме вот этой, например, фотографии, где я, двухлетняя, сижу на громадном мотоцикле. С одной стороны держит руль стройная светловолосая мама, с другой — юный папа. Мотоцикл стоит, а я несусь с бешеной скоростью во взрослые дни, в те дни, когда буду сидеть, вот как сейчас, склонившись над альбомом, и все еще верить в черно-белое чудо родства, в то, что мама и папа все еще живы.
— Конечно, они бы вырастили тебя по-другому, — часто говорит бабушка. — Наверное, лучше. Но что ж поделаешь?..
Мягкие мамины руки расправляют мне длинные заячьи уши. Ясли.
— Прыг-скок, прыг-скок, — бесцветным голосом поет воспитательница. Задор у нее не очень-то выходит.
Я заяц. Я прыгаю что есть мочи. Дольше всех. Выше всех. Прыгаю — и не замечаю, как исчезают с более поздних фотографий родители, как бабушка вдруг, за несколько дней седеет и становится со мной особенно ласковой…
Сюда, в сарай, я ухожу читать. Читаю все подряд, вперемешку, без разбора. Любуюсь солнцем, нежно золотящим паутину, ветром, легко колышащим ее, пауком, уверенно перебирающим лапками над моей головой.
“Поезд вышел из пункта А в пункт Б…” Занимательная физика Перельмана. Хорошо поездам. Человек, выйдя из пункта А, никогда не попадет в пункт Б, а попадет черт знает куда и оттуда уже никогда не сможет вернуться ни в исходный, ни в конечный пункты. И сделает он в пути много всяких остановок, там, где нужно, и в особенности там, где не нужно. Потерял скорость — сбился с ритма опознанной действительности. Прошлым летом Илья подошел ко мне и сказал, что должен немедленно написать мой портрет. Но я же некрасивая, сказала я. Это неважно, сказал он, мне необходимо именно такое лицо. Какое лицо? Потустороннее, сказал он. Именно так и сказал: потустороннее. Сначала он взял мое лицо, потом всю меня. Он расселил мои лица по холстам, и сделал их красивыми, и полюбил их. Любовь осталась — как поношенное, протершееся на локтях платье, — его уже нельзя надеть.
Что-то Перельман, по-моему, переврал. Ну, где он видел хоть одну задачу с ответом? Нет ни одной жизненной задачи, на которую был бы найден правильный ответ. Я, например, давно хочу бросить свою работу, то есть Андрейку, Кузьмича и тетю Люсю. Тем более что мне предложили место в колледже. И вот представьте себе, мой дорогой Перельман, как я приду однажды и скажу им об этом. “Когда лягушки, — ответит мне тетя Люся, — рассядутся на ветках, а птицы заквакают, дома превратятся в пластилиновые и слипнутся, — всем сделается хорошо, потому что все будут жить в обнимку и не смогут не полюбить друг друга…” Или расскажет, что она, тетя Люся, маленькая соринка в собственном тапочке: ходить неудобно, а вынуть нельзя…
* * *
Просыпаюсь — и слышу, как уютно и хлопотливо копошится на кухне бабушка. Прохладный ветер мягко теребит тюль, в приоткрытую форточку залетают влажные запахи утреннего сада. Мир свеж и гибок, как пластилин тети Люси, и из него можно слепить что угодно, любую судьбу.
— Ба, я ужасно люблю тебя, — говорю бабушке, появляясь на кухне в ночной рубашке.
— Ну, наконец-то встала. Завтрак давно готов.
— Бабуль, ты слышала, что я сказала?
— А чего слушать-то? От тебя все равно ничего путного не дождешься, — ворчливо отворачивается она. — Иди умойся лучше.
— Я сказала, что люблю тебя.
— Ну, болтушка и есть болтушка. Ты умываться думаешь? Сначала спит до обеда, потом бродит по дому как привидение. Я вон сырников напекла.
Целую ее в теплую мягкую щеку, чуть испачканную мукой.
— Кстати, ба, у меня для тебя жених есть. Свеженький — восемьдесят три года всего. Познакомить вас?
— Еще чего удумала! Жених…Что я с ним делать-то буду?
— А чего бы ты хотела?
— Бесстыдница… Ты вообще замуж-то думаешь выходить? Гляди, досидишься. Еще пяток лет — и не взглянет никто!
— Бабуль, какая ты скучная. Ну, сама подумай, за кого выходить?
— Ну вот, опять — двадцать пять. Думаешь, Олег тебя всю жизнь ждать будет? Уведут ведь парня. Прямо из-под носа уведут. Будешь потом локти кусать!
Олег Петухов — наша дачная достопримечательность. Толстый и непоправимо инфантильный, он влюблен в меня с пятнадцати лет. Сейчас ему тридцать шесть. В двадцать лет парня отпускали гулять только до десяти вечера, купаться разрешалось не более пяти минут и только под присмотром грозной мамы. “Олежек, выходи, — орала она на весь пруд, — ты простудишься!” Олежек морщился от стыда, но все же выходил — грузный, неуклюжий. На берегу мать, тщательно протерев стеклышки, подавала сыну очки и набрасывалась на него с полотенцем; растирала и тут же заставляла снимать мокрые плавки, демонстративно держа наготове сухие семейные трусы веселенькой расцветки. Олег краснел, но ослушаться не решался. Мы буквально тонули от смеха, наблюдая изо дня в день этот спектакль. Лет в тридцать он женился и тут же развелся — ужиться со свекровью его жена не смогла.
— Ну чем тебе Олег плох? — допытывается бабушка. — Серьезный, зарабатывает. Не пьет, не бабник.
По мысли бабушки, этот стандартный набор добродетелей гарантировал нехитрое семейное счастье. Одна моя знакомая к сорока годам упростила свои требования к мужскому полу до минимума: чтобы не лысый и ноги не воняли. Но даже столь непритязательный вкус не избавил ее от проблем в семейной жизни. Я видела ее мужа, и он точно не лысый. Относительно второго пункта мне ничего не известно…
— Чем тебе не угодил Олег, я тебя спрашиваю?
— Он дурак.
— Это с двумя высшими дурак?
— Да, с двумя высшими, и дурак. К тому же у него пузо.
— Подумаешь, пузо! — взвилась бабушка. — Нашла причину. У них к сорока у всех пузо. Я тебе так скажу: с пуза воду не пить.
— Издеваешься, да?
— Это ты надо мной издеваешься. Беда прямо с тобой!
— Но я не люблю его. И потом он — маменькин сыночек.
— А ты — бабушкина внучка. Выйдешь замуж — полюбишь. Выходи, выходи, Сашка, пока берут! Ох, пропадет девка…
— Знаешь, ба, на голодный желудок пропадать как-то не очень. Можно я хоть поем? И кстати, ты подумай насчет жениха. Отличный дедок! Не пьет, не бабник.
* * *
Снова не могу пройти через турникет. Он не хочет заглатывать мой мятый билет.
— Помяли, небось, вот и не лезет, — равнодушно говорит усталая немолодая тетка в стакане, уже несколько минут наблюдающая за мной.
— Что же делать? — спрашиваю.
— Аккуратней обращаться надо.
— Постараюсь. Но с этим-то как быть? Тут еще две поездки.
Тетка неглубоко задумывается.
— Две? Ну, можно погладить дома… Хотя не факт, что поможет… Может полоска повредиться.
Пассажиры идут непрекращающимся потоком. Слышно, как турникеты давятся надоевшей пищей, как внизу гудят переполненные поезда.
— У меня вот, — назидательно говорит дежурная, — документы всегда аккуратно хранятся. И чего их мять? Напихают в сумки всякой ерунды, потом жалуются.
— Да, — покорно соглашаюсь я. — Вы правы. Но как мне пройти-то?
— Идите покупайте новый, — невозмутимо говорит она. — Я что могу?
— А этот куда?
— А куда хотите. На память себе оставьте.
Ладно, будет еще одна закладка. Память о метро. Об этом дне. О скучающей дежурной. Бесполезная маленькая помятая память.
Как не хочется начинать новую неделю и уныло тянуть ее, будто застольную песню фальшивым голосом. Но придумать новый куплет не хватает ни сил, ни таланта.
Эскалатор. Упорная гусеница будней. Она никогда не устает. Ползет и ползет. Скрипит и скрипит. Впереди две модно одетые девицы обсуждают лак для волос.
— Но этот сильной фиксации. Это главное. Ветер-то какой, — говорит одна.
— Да, ветер — кошмар, — кивает вторая.
Хорошо бы иметь взгляд сильной фиксации. Взглянул — и сразу выхватил самое важное. Выхватил — и запомнил. Но все накладывается одно на другое, смазывается, путается, стирается. Было, не было — не разобрать. Может, и не надо разбирать. Эскалатор сделает свое дело. Стой и держись за поручень. Читай рекламы на стенах. И не думай. Отпусти спокойно от себя прошлое и не заискивай перед будущим — ему нет до тебя никакого дела; оно занято только одним: выращиванием времени. Времени, в котором ты будешь ехать вот так в метро, и слушать чужие разговоры, и смотреть в затылок впереди стоящему, и чувствовать усталость и опустошение. И все-таки, вопреки всему, надеяться на что-то.
В подъезде сумрачно и прохладно и пахнет побелкой — в доме ремонт. Лифт флегматично ползет вверх, подрагивая и поскрипывая. На двенадцатом этаже нехотя открывает двери, будто сожалея, что подъем прошел так гладко и мы не застряли.
— Саша! — радуется Андрейка. — А у меня новый фильм. Посмотрим?
— Если останется время.
— Останется. Я уже сам убрался. А готовить мне не надо. Бутербродов поем.
— Еще чего — бутербродов. Я же на работе.
— Саш, а давай у тебя сегодня будет выходной, а? Я тебя очень прошу…
— Что ж…
Андрейка тут же начинает суетиться, пододвигает мне кресло. Я помогаю ему. Щеки его раскраснелись. Он очень взволнован и долго не может найти пульт от телевизора. Он старается не смотреть на меня, вставляет кассету не той стороной, чертыхается, извиняется, краснеет еще больше и еще больше суетится.
— Тебе удобно сидеть? Может, телевизор вот так развернуть? Фильм классный, тебе понравится. Там, понимаешь, одного киллера заказали другому киллеру. А они, прикинь, друганами стали. Прикольно, да?
— Очень.
— И тот, первый, ну, которого должны убить, придумал такую штуку…
— Давай уж лучше смотреть, — говорю. — А то ты мне все расскажешь.
— Ага, все, включаю.
Андрейка садится рядом на стул, костыли прислоняет к стене. Ярко-синие, они отчетливо выделяются на светлых обоях. Экран голубовато вспыхивает, идут титры. Потом какие-то взъерошенные потные мужики долго бегают друг за другом, начинается пальба.
— Сидеть удобно? Хорошо видно?
Я киваю.
Выстрел. Человек в кожаной куртке падает. Из его головы течет кровь.
— Один готов, — довольно констатирует Андрейка.
Целая стена здесь увешана грамотами и медалями. Как-то я спросила — чьи это.
— Мои, — гордо сообщил он.
— И за что же?
— А я разве не говорил? У меня КМС по плаванию. Могу показать кассету с соревнованиями. Хочешь?
Следующие часа полтора мы смотрели, как в голубой воде одноногие пловцы, все в резиновых шапочках и очках, похожие на больших неизвестных рыб, плавают наперегонки. Андрейка почти всегда приходил первым. Потом была церемония награждения, и он стоял на пьедестале с мокрыми волосами и счастливым лицом.
Я снова украдкой бросаю взгляд на его костыли. Но Андрейка, похоже, заметил.
— Тебе неинтересно?
— Почему же… Очень интересно. Просто я сегодня немного устала.
— Нет, тебе неинтересно. Я же вижу.
Он нервно хватает пульт и выключает телевизор.
— Все, хватит. Посмотрели…
— Ты обиделся?
— Нет.
— Не обижайся. Ладно, мне пора, — поднимаюсь я.
— Не уходи, — просит Андрейка.
— Хорошо. Тогда я приготовлю тебе что-нибудь.
— Не надо. Просто посиди.
Несколько минут мы сидим молча. В открытую форточку залетают приглушенные уличные звуки: гудки автомобилей, голоса детей, лай собак. В комнате плещется пыльный солнечный свет. Я смотрю на мужские, большого размера, стоптанные тапки — их выдает мне Андрейка; задники сильно замяты, и ходить в них неудобно, будто под пятки положили засохшие хлебные корки.
— Ты ведь относишься ко мне как к больному, да?..
— Я очень хорошо к тебе отношусь, — осторожно говорю я.
— Не ври.
Подхожу к нему, глажу по голове. Андрейка вздрагивает и раздраженно отталкивает мою руку.
Я встаю и иду к двери. Андрейка, не взяв костыли, скачет за мной. Наклоняюсь застегнуть туфли, он вдруг бухается на пол, обнимает мои колени, прижимается к ним щекой…
Кузьмич хватает меня за руку и заговорщицки подмигивает.
— Что я тебе сейчас покажу, Сашенька! — он подводит меня к большой новенькой клетке. — Ты только посмотри!
Какое-то белое с черными пятнами существо самозабвенно поглощает корм. Кузьмич стучит пальцем по клетке. Существо замирает, маленькие темные глазки испуганно мечутся.
— Хомяк! — сияет Кузьмич. — Внуки подарили. Хороша бестия, а? Хочешь взять?
— Не укусит? — с опаской спрашиваю я.
— Он-то? Нет, конечно. Жутко ласковая тварь. Вот, держи.
Я беру в руки маленький теплый комочек. Он, дрожа и сопя, тут же вырывается и проворно взбирается мне на плечо. Несколько секунд недовольно копошится там, потом замирает, уткнувшись холодным носом в мою в шею.
— Во! — восторгается Кузьмич. — Нажрался, теперь дрыхнуть будет.
— Где?
— У тебя на плече. Или разбудить? — нерешительно предлагает дед.
— Да нет уж, пусть спит. А долго у него тихий час?
— Ну… — задумывается Кузьмич, — минут десять, наверное… А там, проснется, опять жрать попросит.
— Милое существо. Так у тебя, значит, есть внуки? Ты мне никогда не рассказывал о них.
— Есть. А как же? Двое. Внук и внучка.
— Почему же они о тебе не заботятся?
— Как это не заботятся! — возмущается Кузьмич. — Они ведь мне оплачивают твои услуги. Вот — хомяка подарили.
Подождав, пока животное выспится и дед снова водворит его в клетку, принимаюсь за работу. На этот раз еще и стирка.
— А ты кто по гороскопу? — спрашивает Кузьмич.
— Лев. Но я не верю в гороскопы.
— Да я тоже не верю. Вот, слушай: “Впереди у вас масса ярких впечатлений и радостных открытий: приключения, поездки, поиски и находки. Можете с головой окунуться в море удовольствий, но, если будущее вам не безразлично, постарайтесь произвести хорошее впечатление не только на близких, но и на посторонних людей. Напрягите интеллект: в эти дни нужно прислушаться к голосу разума. Служебный роман и легкий флирт с коллегами позволят вам легко преодолеть ступеньки карьерной лестницы. Очень скоро вам представится возможность почувствовать себя баловнем судьбы”.
— Я уже себя им чувствую, — говорю я. — И насчет путешествий чистая правда — в пятницу еду на дачу. По поводу карьеры звучит многообещающе — скоро, видимо, меня назначат главной поломойкой страны. Правда, ступеньки карьерной лестницы замучаешься отмывать, а по заплеванным идти не очень-то приятно… Что касается голоса разума, то слишком он тих и невнятен… Иногда мне кажется — его вообще нет. Знаешь, Кузьмич, это, по-моему, на редкость точный гороскоп.
Тетя Люся выглядит растерянной и печальной.
— Болит что-нибудь? — спрашиваю.
— Болит. Вот тут.
— Сердце? — пугаюсь я. — Может, валидол дать?
— Душа болит, — задумчиво говорит она. — Ночью лежишь… бессонница… пусто… страшно… И начинает болеть. Отчего это, а? — она горестно сжимает воротничок байкового халата.
— Я знаю одно лекарство, — говорю.
— Душа болит, душа, — сомнамбулически повторяет она. — И медведь… его давно нет. Что-то случилось. Что-то с ним случилось.
Я достаю из сумки шоколадку — тетя Люся сластена. Она делает вид, что не замечает хорошенького розовощекого личика Аленки. Аппетитно шурша фольгой, отламываю кусочек. Больная начинает слегка коситься в мою сторону.
— Угощайтесь, — пододвигаю ей лакомство.
— Вы, Александра, знаете, чем меня взять. Я ведь — поверите ли? — была балериной и никогда не могла есть шоколада столько, сколько хотелось, — боялась поправиться. Вы, конечно, не верите?
— Верю.
— Не верите.
Вдруг она скидывает тапки и, грациозно встав на мысы, делает несколько быстрых изящных поворотов. Лицо ее преображается, слетает с него сонная одурь, оно кажется красивым.
— Ну, как? — запыхавшись, спрашивает она. И тускнеет. — Сон я видела нехороший… Будто квартира моя — чей-то рот, и я живу во рту. А там жутко неудобно, кругом зубы… И в любой момент проглотить могут. И деться некуда. И рот этот — мой будто бы. Во как, у себя во рту живу.
— Да, — говорю, — ну и сон.
— А медведь уже целую неделю не приходит, — вдруг вспоминает она. — С ним что-то случилось… Я чувствую.
— Может, меда для него купить, а? — предлагаю я. — Он и придет.
Тетя Люся счастливо улыбается.
— Меда! Меда! Как же я раньше не догадалась! Александра, вы умница. Конечно, меда!
На улице теплые летние сумерки. Пахнет остывающим асфальтом, отцветающим жасмином, будущим дождем.
Иду не спеша. Разглядываю витрины магазинов. Ювелирный. На черных безголовых шеях — золотые цепочки. Далее магазин “Одежда для беременных”. Счастливое платье на двоих. Мне оно ни к чему. Илья не хотел детей. Зоомагазин. На вывеске собака держит во рту огромную кость. Кость выглядит несъедобной, собака — несчастной. Она похожа на дворового пса из моего детства, которого все в нашем подъезде любили и подкармливали, но никто не хотел взять домой, а детей, гладивших его свалявшуюся безродную шерсть, заставляли потом тщательно мыть руки. Как же его звали? Джим?.. Джек?.. Когда никто не видел, я обнимала его за шею и целовала в глаза. В мудрые, выцветшие от долгого одиночества глаза. Он нежно смотрел на меня и от удивления переставал вилять хвостом. И тут бабушка кричала в окно, чтобы я сейчас же отошла от собаки. Я отходила, а пес шел за мной до самого подъезда, поверив в искренность ласки. В одну из ледяных зим он куда-то исчез…
Здесь много всякого зверья, можно купить даже крокодила… Однажды я зашла и, наверное, целый час стояла возле аквариума, разглядывая ярких стремительных рыб, любуясь плавными волнистыми взмахами плавников, жадным пульсированием жабр… Лениво покачивающимися водорослями… Когда какая-нибудь рыбка, проплывая, случайно касалась их, они вздрагивали и на несколько мгновений становились похожи на язычки гаснущего пламени. Я стояла и слушала беззвучную зеленоватую мелодию водной жизни. Мне хотелось стать неподвижным спокойным камнем на дне аквариума, кажущимся таким легким… Стояла, пока продавщица не выгнала меня, сказав, что это все-таки не зоопарк.
Золотая цепочка для обезглавленной женщины, беременной крокодилом. Еще один наивный летний день, полустертый сумерками. День, ничего не обещавший и ничего не исполнивший.
* * *
Я не люблю вокзалы. Слишком велика в них концентрация бездомности. Слишком обнажена правда человеческого существования: ожидание дороги, сама дорога и — конец пути.
Электричка только через двадцать пять минут. Бесцельно слоняюсь по перрону. Сесть некуда, очень жарко и хочется есть. У толстой продавщицы в зеленом фартуке покупаю два тощих пирожка, соблазнившись бойким призывом: “Пирожки вкусные, горячие… Горячие вкусные пирожки…” Горячие — да, не спорю, но вкус у них оказался весьма загадочным. Вероятно, начинка была из мяса неведомого мне животного. Однако вскоре загадка разрешилась вполне тривиально: нудно заболел желудок…
Мне удалось сесть, но попытка уснуть оказалась безуспешной. Сначала — из-за стремительно набивавшихся в вагон усталых москвичей, мечтающих вырваться на дачу, потом — из-за напористых, идущих один за другим торговцев. Предлагали все на свете, кроме одного: уютного дорожного сна, пусть и короткого.
— Пиво-орешки, пиво-орешки! Ребятки, пиво-орешки! — затараторила какая-то бабка, причем, если бы она не продемонстрировала свой товар, я была бы уверена, что она предлагает купить поварешки.
После бабки в дверях вырос улыбающийся амбал. В руках он что-то держал.
— Совершенно уникальные дракончики, совершенно уникальные… Если их опустить в воду, они начнут сразу же расти. А если вынуть — опять станут маленькими. Совершенно уникальные дракончики… Кто заинтересовался, подойду, покажу дракончиков в деле.
Народ улыбался, когда торговец старательно проделывал водные процедуры с игрушками. Кое-кто даже купил. Все-таки, подумала я, это безобиднее, чем “иголки для людей со слабым зрением” или “микстура для похудания раз и навсегда”.
От станции — минут пятнадцать на автобусе, а там — шесть километров по проселочной дороге. Иногда подвозит кто-нибудь, но редко, почти все машины едут мимо, даже если пустые.
Я иду и смотрю на сосны, на темнеющее небо, на светлую пыльную щебенку под ногами. Слушаю, как она шуршит, как стрекочет влажная от вечерней росы трава, как пронзительно-монотонно звенят комары…
У бабушки к моему приезду всегда готов вкусный ужин и куча пустяковых историй: почем привозили молоко, где гулял вчера соседский кот, какую погоду обещали на выходные. Больше всего я люблю эти пятничные чайно-разговорные вечера, с бабушкиным кудахтающим смехом, с острыми, настоянными за день запахами сада, с мерцающими чувственными звездами прямо над нашим домом…
* * *
Народу в маленькую сторожку набилось довольно много. В душном воздухе плавают колючие шерстяные голоса мужчин, обсуждающие очередное подорожание бензина, и ситцевые, спокойные — женщин, посвящающие в тайну засолки огурцов. Я сижу в последнем ряду, прислонившись головой к прохладной стене. Меня немного мутит от жары и от всех этих голосов, так настойчиво твердящих о жизни, так беспокоящихся о ее благополучном ходе, так уверенных в ее необходимости. Я не согласна ни с одним из них. Я хочу, чтобы все они замолчали, исчезли, перестали существовать. Меня тяготит напористость повседневности, ее бездарное занудство и мучительная правота. Я встаю, чтобы уйти. Уйти куда-нибудь на пруд, тихо и бездумно посидеть на берегу, глядя на раздробленное водой солнце…
— Начинаем собрание! — склочным голосом тявкнула председатель, потрепанная стервозная тетка лет шестидесяти. — Во-первых, дороги…
— Во-первых, помолимся, братья и сестры! — низенький полный бородатый человек в рясе возник неожиданно, и оказалось, что сидел он совсем недалеко от меня. — Помолимся, братья и сестры, — вдохновенно призвал он.
Некоторые дачники робко встали, ожидая дальнейших указаний, молодежь захихикала.
Первой опомнилась председатель:
— Мы не в церкви, мы на собрании. Итак, дороги. В прошлом году собрали на это дело по двести рублей, вы знаете. Конечно, не уложились. Взносы, сами понимаете, придется повысить. В этом году — по пятьсот. Какие возражения?
— Не ту дорогу мостим, братья и сестры, — тихо сказал батюшка. — Не ту.
Он пробормотал что-то еще себе под нос, перекрестил собрание и сел. На несколько секунд летний воздух сковала вяжущая, как хурма, тишина.
— Второй вопрос — электричество. Товарищи, ведь это кошмар. У нашего садового товарищества долг — семьдесят тысяч. Правление настоятельно просит погасить всех свои задолженности. Имейте в виду — неплательщикам будем отключать!
Далее следовало еще несколько пунктов.
— У кого есть вопросы? — напоследок спросила председатель.
— У меня, — сказал батюшка, вставая. — У меня есть вопрос. Нельзя ли выделить средства на постройку маленькой часовни здесь? Деревянной, конечно. Где-нибудь в лесу...
— Лишних средств у нас нет, — отрезала председатель. — Кому надо в церковь, пусть едет в Нару. Так, все? Еще будут вопросы?
Отец Михаил появился на наших дачах в конце прошлого лета. Купил участок с маленьким зеленым домиком, зажил в нем тихо и незаметно, собственноручно выращивая дежурные дачные овощи.
Как-то я пошла побродить по лесу — это лучший способ ни о чем не думать и думать обо всем сразу — и наткнулась на человека в рясе. Он шел по тропинке, держа в руках маленькую елочку, и улыбался. Я подумала — у меня начались видения, как у отрока Варфоломея. На всякий случай одернула сарафан и отошла с тропинки в траву.
— Добрый день, — ласково сказало видение. — Вот, хочу вдоль своего забора елок посадить. А вы гуляете?..
Я кивнула.
— Хорошо здесь, правда? Лес, тишина. Наверное, таким и был задуман мир…
— Наверное, — согласилась я не слишком уверенно. — Хотя вряд ли…
Батюшка внимательно посмотрел на меня и, слегка поклонившись, пошел дальше.
Сразу же после собрания я подошла к нему.
— Вы не обижайтесь из-за часовни…
На террасе, нагретой за целый день солнцем, очень душно, сонно жужжит муха, пахнет свежим укропом.
— Мне кажется, в домах у священников должно пахнуть только ладаном, а у вас — надо же — укропом.
Отец Михаил смеется, наливает мне чаю, пододвигает сушки и вазочку с клубничным вареньем. Он служит в наро-фоминском храме, и там, в городе, у него квартира, но он хочет жить здесь, и зимой тоже. Была ли я тут зимой? Хорошо ли? Да, была. Мы встречали здесь с Ильей Новый год. Холодные салаты, жестокие удары курантов, промозглая ночь под одеялом. Запах промерзшего, забывшего о лете дома. Потрескивающий мотив больше дымящей, чем греющей печи. Запах снега на его равнодушных губах. Бледная больная разлука, вызревающая в еле тлеющем объятии.
А потом сразу, выдохнув весеннюю тоску, воцарилось лето, нынешнее лето, в котором я таскаюсь к Илье на соседние дачи, потому что никак не могу приучить себя к расставанию…
И я говорю отцу Михаилу:
— Да, здесь зимой очень хорошо.
С ним уютно. Говорит он тихо, бережно расставляя слова, словно боится, что своими острыми краями они могут поранить. Я часто захожу к нему. Всегда без предупреждения, и он всегда рад. Откладывает свои дела, приглашает в дом, заваривает крепкий чай, как я люблю. Мне хочется рассказать ему про себя все, хотя он ни о чем не спрашивает.
— А, знаете, отец Михаил, я неверующая…
Он тревожно вглядывается в меня, позвякивает ложкой в пустой чашке.
— Это не так, Саша, — наконец говорит он. — Понимаешь, неверующих людей, я думаю, нет вообще. Просто одним нужны доказательства, чудеса, а другим нет.
— Но ведь существование Бога недоказуемо…
— Недоказуемо. Но феномен веры не в отсутствии логического обоснования, а в сердечном отказе от поиска такого обоснования. Вера сродни мечте. И то, и другое — безрассудное желание невозможного.
— А я ни о чем не мечтаю.
— Ни о чем?
— Ни о чем.
Отец Михаил долго молчит. Муха тупо и упрямо бьется в окно. Ударяется, на миг замолкает и снова с жужжанием устремляется в прозрачную твердь. Ей кажется — сад совсем рядом, и так легко попасть в него.
— То, что я тебе сейчас скажу, наверное, кощунство… В общем, я сам долгое время не верил. Точнее, не до конца верил. Даже тогда, когда уже несколько лет служил в храме… Я хотел уйти. Думал, ошибся…
— И что же потом?..
— Потом я вдруг понял, что не столь важно — веришь ты или нет, то есть формально, а важно — как ты живешь, в чем твоя опора.
— Мне в последнее время кажется, что отсутствие всякой опоры и есть самое прочное состояние. Только человек, не имеющий опоры, по-настоящему свободен.
— Свободен? Но что значит — свободен? Это прежде всего означает глубокое одиночество. Не каждый способен его вынести. Да так ли уж и нужна она, свобода?..
— Если она становится бременем и ее надо выносить, то это уже не свобода. Я думаю, она должна быть как воздух: дышишь им и не замечаешь его… Свобода — это отсутствие страха перед жизнью, перед ее конечностью, ее неустроенностью, это жизнь нараспашку. Понимаете?.. Знаете, о чем я часто думаю, отец Михаил… Почему христианство так стремится сделать людей беспомощными и несчастными? Оно дает свободу и тут же ограничивает ее. Ведь нет ни одной заповеди о счастье. Одни запреты. Одни предостережения и угрозы. Милосердие в обмен на послушание. Прощение в обмен на утрату индивидуальности. Постоянное требование от человека жертв.
Мне вспомнился рассказ нашей дачной знакомой, Татьяны, о том, как в сорок лет она впервые пошла в церковь. Ей объяснили, где купить свечи и куда их поставить. Проделав все это, она торжественно перекрестилась, и вдруг совершенно некстати ей сделалось смешно. Она стояла посреди церкви и тихонько смеялась. “Это не было истерикой, — вспоминала Татьяна, — я думаю, таким образом на меня снизошла благодать, потому что на душе было очень радостно”. Какие-то старухи, злобно шикая, немедленно вытолкали ее на улицу.
Больше ей идти туда не захотелось.
В церкви нельзя выделяться. Нельзя быть счастливой. Нельзя быть собой.
— Ты, Саша, по-моему, чересчур категорична. Христианство ведь не только запрещает, но и дарует две самых великих надежды. Надежду на прощение и надежду на бессмертие.
Когда умирала моя вторая бабушка, родственники пригласили к ней священника. Он долго читал над ней молитвы, потом перекрестил и пообещал вечную жизнь. Бабушка искренне испугалась, сказав, что легкой жизни не бывает, а такую, как она прожила, ей больше не вынести, поэтому лучше уж умереть совсем, окончательно. “Хотелось бы наверняка, отец мой”, — сказала она. Батюшка только головой покачал. Надежда на бессмертие оказалась ей не под силу.
— Если бы человек столько не страдал, ему вообще была бы не нужна религия. Страдание как искупление грехов — вот на чем все держится. Искусство в этом отношении честнее религии. Оно, по крайней мере, ничего не обещает. И оно доставляет наслаждение. Слово — запретное для христианства. Как, впрочем, и слово чувственность. Почему нужно непременно умерщвлять тело, чтобы почувствовать рождение духа? Все эти колючие одежды, посты, многочасовые молитвы… Не есть ли это в какой-то степени любование своей святостью?..
Отец Михаил с интересом глядит на меня.
— Знаешь, честно говоря, многое из того, что тревожит тебя сейчас, когда-то волновало и меня. Но, говоря о страдании, которое, поверь мне, необходимо человеку так же, как и радость, ты забываешь о сострадании — центральном понятии христианства. Только сострадание, то есть бескорыстное добровольное проживание чужого горя и желание облегчить его, делает нас чище. Делает нас людьми.
— Добровольное проживание чужого горя… А куда идти со своим?
— Никуда не идти. Тот, кто способен принести облегчение, придет сам.
Муха наконец смолкла. Должно быть, устала от своих бессмысленных атак на стекло и лежит теперь на подоконнике обессиленная, шевеля лапами. Или — все же вырвалась в приоткрытое окно и летит теперь в прохладно-душистом оранжевом воздухе вечера, чувствуя ветер на тонких крыльях.
— Но что тогда делает религия?
— Религия прежде всего призвана утешать, спасать от страха смерти, и, по-моему, частично она справляется со своей задачей. Я согласен с тобой, что противопоставлять дух телу — бессмысленно. Просто трудно достичь такого состояния, когда они перестают противоречить друг другу. Мне вот, например, не стыдно, что я люблю удобные кресла, люблю веселье, люблю вкусно поесть.
— Ну как вам не совестно, отец Михаил! Грех, грех.
— Знаю, что грех, но что поделать?.. Немножко можно быть эпикурейцем.
Он смеется, весело колышется на его животе мрачная ряса. Сейчас отец Михаил похож на процветающего, довольного жизнью купца.
— Самый большой грех, Саша, — это занудство. Неспособность меняться. Давай лучше еще чайку! А часовню неплохо было бы построить. В лесочке, а?..
* * *
Если смотреть на свою жизнь как бы со стороны — она мерцает тихо и потаенно, ей будто не хватает решимости ни вспыхнуть, ни погаснуть совсем. Наверное, тридцать — возраст, когда снова, как в пятнадцать, все неясно и все возможно. Только иначе. В пятнадцать пытаешься преодолеть наивность, в тридцать — разочарованность. Но все равно: мир так же податлив, и в нем может все произойти, а может не произойти ничего. Насколько я его приручу, настолько он и будет для меня счастливым.
…Тугая, с глянцевыми боками слива лежит в большом эмалированном тазу. Под ворчливым бабушкиным руководством я осваиваю мудреную науку консервации. Банки тщательно вымыты, на их выпуклых боках отражается безыскусный пейзаж: яблоня, облака, солнце. Раскладываю сливу по банкам.
— Да ты побольше, побольше клади, не жалей, — поучает бабушка. — Чтобы компот поядреней был, чего одну воду-то хлебать?
Добавляю по щедрой горсти в каждую банку. Кладу сахар — стакан на трехлитровую банку. Заливаю кипятком.
— Доверху, доверху лей! Да смотри, чтобы пузырики вышли…
— Ай! У-я-я-я! — вскрикиваю и далеко отбрасываю от себя горячий чайник.
Бабушка охает, вскакивает, бежит за тряпкой. Нещадно ругается. Заботливо смазывает ожог подсолнечным маслом.
— Тряпкой, тряпкой надо было держать, — ворчит она. — Какая ты неумеха все-таки! Беда прямо с тобой. Вот помру — как без меня жить будешь?
— А ты, бабуль, не умирай, ладно?
— Да уж придется мне, видно, еще на этом свете помыкаться… На кого тебя, такую, оставишь?.. Ты там инвалида своего еще не ошпарила, нет?..
Снова ставлю полный чайник. Жду, пока вскипит. Чтобы не терять время, мою следующую порцию банок.
Делаю вторую попытку. Потихонечку (чтобы банка не треснула) наливаю кипяток, смотрю, как проворные пузыри бегут вверх, потом беру крышку и, встав на цыпочки, старательно орудую закручивающим аппаратом. Бросаю взгляд в большое зеркало у стены — пластмассовая ручка аппарата кажется жутким продолжением руки.
— Чего любуешься-то на себя? — вскипает бабушка. — Ты дело делай.
К двум часам дня шестнадцать, еще горячих, бордовых банок, донышком вверх, стоят ровным рядком. Бабушка накрывает их шубой, чтобы дольше остывали, и довольная, но все еще по инерции ворчащая уходит в сад и садится на складное тряпичное кресло под свою любимую, давным-давно ею посаженную, старую и корявую яблоню…
А я иду в сарай-читальню. Здесь прохладно, и можно отдохнуть от душных садово-ягодных хлопот.
Сначала читала Сеченова, про лягушек. С брезгливым интересом разглядывала на картинках их цветные внутренности. Оказывается, они чувствуют боль. Раньше я не знала этого, но весной, когда тропинка вокруг пруда кишела крохотными лягушатами, всегда старалась идти как можно осторожнее, боясь наступить на них.
Потом — “Как стать японцем”. В книге говорилось о вечно занятых мужьях и их терпеливых женах, о том, как японцы воспитывают своих детей. Одна женщина, чтобы угомонить расшумевшегося ребенка, долго гонялась за ним по улице, а потом, когда он окончательно выдохся, взяла его за руку и спокойно объяснила, что так вести себя нехорошо. За мной в детстве бабушка никогда не гонялась — отвешивала за шалости увесистые подзатыльники, ничуть не сомневаясь в своей правоте. Впрочем, я не сильно обижалась: там, где она проработала всю жизнь — в цеху, изготавливающем пластмассовые изделия, — неоткуда было набраться обходительности.
Однажды, в нашей московской квартире, Илья писал меня в японском кимоно. Откуда оно взялось у него — не знаю. Я полулежала в ленивой позе на диване и смотрела в окно. Ничего, кроме кусочка неба и соседнего дома, не занимало взгляд. В одном из окон полная полуголая женщина подметала пол. Самого веника видно не было, но по тому, как она в монотонном ритме кружилась по комнате, совершая однообразные движения, я догадалась о ее занятии. Ненадолго она уходила куда-то, должно быть, в туалет, смочить веник, потом возвращалась… Едко пахло разбавителем. Илья делал быстрые взволнованные взмахи рукой, дирижируя красками. Я любила подолгу смотреть ему в глаза, пробуя расколдовать: превратить отстраненно-цепкий взгляд художника в нежный взгляд мужчины… Я точно знала, когда это происходит: Илья начинал рассеянно улыбаться и больше смотреть на меня, чем на холст. Потом вытирал кисти, закуривал и отходил на пару шагов от картины, делая вид, что он все еще занят делом. Но по особому, теплому выражению его пристальных глаз я понимала: перед ним уже не модель …
— Не двигайся, пожалуйста, — просил он.
— Не могу, — говорила я, — мне скучно. Немедленно подойди и поцелуй меня.
Он подходил и целовал. И картина долго оставалась недописанной… Рычащий тигр, изображенный на пледе, недоумевал, зачем мужчина и женщина часами лежат на нем, обнявшись, без конца целуются и говорят дурашливые слова.
У Ильи все складывалось довольно удачно: периодически бывали выставки, его картины нравились, кое-что покупали. Лица и фигуры на них были расплывчатыми, словно за пеленой дождя.
— Понимаешь, — говорил он, — я хочу передать хрупкость, недолговечность… Тревожную неуверенность человека в себе… И в то же время некую зыбкую прочность...
Мне нравились его работы, нравилась эта зыбкая прочность, но я вредничала:
— И все-таки в них чего-то не хватает.
— Чего же? — обижался он.
— Да как тебе сказать… Может, воздуха? Точно, воздуха. Они, знаешь, душные какие-то.
— Душные? Сашка, не говори ерунды. У меня — плывущие предметы, и им нужна вода, а не воздух.
— Но чем же тогда дышать?
— Слушай, ты у меня сейчас получишь! Дышать ей, видите ли, нечем. Ну, держись!
Илья наскакивал на меня, начинал в шутку душить.
— Вот сейчас тебе действительно не хватит воздуха! — делая свирепое лицо, кричал он.
— Помогите, — захлебываясь от смеха, отбивалась я, — убивают!..
Однажды он пришел и сказал, что любит другую женщину.
Сказал буднично, между прочим.
Я ни о чем не спросила.
Собрала вещи.
Ушла.
Изъеденное дымом молчание — в спину.
* * *
Воскресенье — последний кубик, рушащий пирамиду недели. Все семь кубиков, каждый из которых так необходим в начале и так бесполезен в конце.
Два из них — вторник и четверг — дни, когда я просыпаюсь поздним утром в своей хрущевке на “Щелковской”, медленно пью крепкий кофе и еду в Измайловский парк. Нахожу какую-нибудь скамейку (лучше в глубине, не у самого входа) и сажусь читать. Неспешные завораживающие романы Газданова заполняли в это лето почти все мои московские выходные. Атмосфера его текстов удивительно совпадала с моей собственной; плавные длинные, магически движущиеся фразы, согретые интонационным абажуром, были похожи на тенистые изогнутые тропинки парка, и я уходила в зеленоватую зыбь смыслов, ощущений, звуков, и все это было так близко тому, что мучило меня: “Если у нас есть то свирепое и печальное мужество, которое заставляет человека жить с открытыми глазами, разве вы можете быть счастливы? <…> …если бы мы не знали о смерти, мы не знали бы и о счастье, так как, если бы мы не знали о смерти, мы не имели бы представления о ценности лучших наших чувств, мы бы не знали, что некоторые из них никогда не повторятся и что только теперь мы можем их понять во всей их полноте”.
Отец Михаил как-то сказал мне, что счастье — это особая благодать, и его надо заслужить. Но вообще человек должен быть печален.
— Но ведь уныние — грех, — заметила я.
— Уныние — да. Но не печаль. В унынии очень много эгоизма, поверхностного недовольства жизнью. Печаль же — нечто глубинное, благородное, произрастающее из мудрости, из жалости ко всем живущим.
Я не знаю, что я испытываю чаще — уныние или печаль, — но порой ожидание новизны от каждого дня превращается в тошнотворную вязкую тоску, в неизлечимую усталость от повторяемости всего на свете.
Понедельники, среды и пятницы сливаются в моем сознании в мутное и душное разноквартирное пространство.
Андрейка живет здесь, на “Измайловском парке”, Кузьмич — на “Бауманской”, тетя Люся дальше всех — на “Войковской”. И я покорно рисую три раза в неделю сине-зеленую изогнутую ветку своей судьбы.
Парко-скамеечное существование длится по несколько часов, обычно до шести-семи вечера. Иногда я надолго откладываю книгу и просто смотрю на женщин с колясками, стариков, влюбленных, на птиц, на шелестящую, белесую от яркого солнца листву, на сочную прохладную траву…
Мне спокойно и хорошо. Я чувствую себя то старой и умной, то молодой и легкомысленной… Никто не ломает солнцем пронизанной тишины. Никто не перечит моему молчанию.
Правда, однажды подсел ко мне парень с длинными сальными волосами и беспокойными глазами, разложил на скамье цветные картинки, где были изображены в лубочной манере святые с нимбами над головами и карамельными улыбками, ярко-синее небо и сдобные пышные облака, призванные убедить меня в необходимости немедленно вступить в секту “Свидетели Иеговы”.
— Но я не свидетель, — сказала я. — Даю вам честное слово, что ничего не видела.
— Но я-то видел! — встрепенулся “свидетель”, — вы мне верите?!
— Конечно, — осторожно ответила я, боясь вызвать вспышку непредсказуемой агрессии. — Но вступить в ваши ряды не могу, потому что вообще не верю в Бога.
— Я так и знал! Я так и думал! — непонятно чему обрадовался он. — Именно поэтому я и подошел к вам. Дело в том, что только нам, “Свидетелям Иеговы”, известно несомненное доказательство существования Бога.
— Неужели?
— Сказать? — по-детски, будто собирался показать мне какой-нибудь вкладыш от жвачки, придвинулся он.
— Может, не стоит? Вдруг оно меня не убедит?
— Доказательство железное.
— Да?..
— Это я вам говорю.
— Ну, и?..
— Бог есть!
— Очень убедительно.
— Но ведь вы в Него не верите? — прищурился он.
— Не верю.
— Хорошо. А в Кого вы не верите?
— То есть?
— Ну, назовите Того, в Кого вы не верите.
— В Бога.
— Вот! — торжествующе вскочил парень. — Видите! А как можно не верить в то, чего нет? А? Понимаете?.. Ваше отношение к объекту уже гарантирует его существование. Ну, убедил?
— Честно говоря, нет. Но ваш энтузиазм несомненно убедителен. Давайте закончим на этом. Мне пора.
— Да поймите же! — схватил он меня за руку. — Вы откроете для себя целый мир, вы познаете и обретете радость и истину, вы сможете…
— Мне не нужно никаких истин, молодой человек. Мне хорошо и без них. Пожалуйста, оставьте меня в покое.
— Вы можете уделить мне еще хотя бы пять минут?
— Нет.
Я встала и пошла по направлению к метро. Травяное солнце уже было нежарким. Слабый ветерок доносил запах городской пыли и гари. Вдруг ужасно захотелось есть.
— Вы не представляете, как изменилась моя жизнь с тех пор, как я стал…
— Полным идиотом.
Это подействовало. Сектант исчез так же внезапно, как и появился.
Вечером я приезжала домой, ужинала и снова читала. Часа в два ночи ложилась, но засыпала не сразу. Думала о медленно, но неостановимо текущем, как струйка воды из поломанного крана, лете…
* * *
Когда на даче отключают свет, мы с бабушкой зажигаем свечи и играем в лото. Она похожа на колдунью, вспышки и тени на лице делают ее то доброй, то злой. Долго, с загадочным видом, она шарит рукой в черном пыльном мешке, потом торжественно извлекает оттуда бочонок с номером и зловещим шепотом называет его…
Дача — это самодельный рай. Рай, созданный бабушкой. Место, где никогда не бывает скучно. Яблони, облака, цветы… Долгий жаркий обморок лета. Шесть соток зеленого покоя. Просторность цветущих выходных. Чаепитие на открытой террасе. Комариные вечера. Теплой луной разнеженные ночи. И в центре всего — огуречная королева, моя дорогая бабушка, ловко и вкусно консервирующая в банках август…
Не знаю названия этих цветов, они лиловые и простенькие, — но вечером, часов около пяти, они все обсажены белыми бабочками; бабочки непрестанно вспархивают, перелетают с цветка на цветок, меняясь местами; потом вдруг замирают, грациозно смыкая и размыкая нежные крылья.
Может быть, красота потому так ранима, что она слишком притягательна, и ею жадно любуешься, а когда любуешься, то втайне хочешь овладеть ею, покорить, запереть в какую-то ограниченную форму?.. А форма существования у красоты только одна — свобода. Она не терпит присвоения. Она сама по себе — как этот бабочковый куст, от которого мне абсолютно ничего не надо, кроме того, чтобы он просто был, существовал, излучал цвет и запах…
Кончается август, отцветает лето, уже больше месяца я не была у Ильи. Вчера он пришел сам, принес один из моих портретов. И спросил ужасную глупость: почему я больше не прихожу к нему?..
Разочароваться, чтобы вновь ощутить себя очарованной. Разувериться во всем, чтобы во все поверить. И тогда — суметь ухватить редкие полновесные моменты бытия: ощутить ту скорость, с которой я летела, сидя на неподвижном мотоцикле детства, когда папа и мама стояли справа и слева от меня, как ангелы, молодые и красивые ангелы, и держали руль; сыграть с бабушкой в старинное лото, где все пронумеровано и известны правила игры, но все равно ничего не понятно; познать близость мужчины, спящего в другой комнате; запомнить умоляющий взгляд Андрейки, обнимающего мои колени в полутемном коридоре, теплоту маленьких птиц, выпущенных с балкона тети Люси… Бескорыстная мозаика бытия. Драгоценная морока существования. Безделушки влюбчивой памяти.
Надо наконец решиться и сказать Андрейке, Кузьмичу и тете Люсе об уходе.
Отец Михаил, когда я сообщила ему о своем решении, сказал:
— Ты, конечно, права. Но им, я думаю, будет не хватать тебя. Просто сейчас ты еще не понимаешь, что эти люди стали почти родными… Впрочем, делай, как считаешь нужным.
— Но я же не могу всю жизнь быть для них нянькой?
— Конечно, нет. Хотя, возможно, это не так уж и плохо.
— Что?
— Быть для кого-то нянькой. Чувствовать свою необходимость.
— С точки зрения христианства?
— С точки зрения самого обыкновенного, одинокого и отнюдь не совершенного человека.
— Но я же их не бросаю. Я обязательно буду звонить, навещать их…
— Не будешь, — без упрека сказал он.
— Чего твой обормот-то приходил? — недовольно спрашивает бабушка.
— Картину подарил. Вот.
Она недоверчиво разглядывает портрет, качает головой.
— Краски-то извел… И не похожа совсем.
— Не похожа, — соглашаюсь. — Но, понимаешь, Илья меня увидел именно такой.
— Илья твой увидел дуру, которая с ним спать будет! Илья увидел… Все они видят одно и то же.
— Ну, бабуль…
— Что, бабуль! Что, бабуль! А чего ж ему еще надо от тебя? Ведь не жениться же надумал? Чего приходил-то?
— В гости звал.
— Опять?! Ну ни стыда у человека, ни совести. Не вздумай идти. Хватит, находилась. Зашла бы лучше к Олегу, проведала. И, кстати, Сашк, спроси у соседей, когда они ехать собираются, поговори насчет машины.
У соседей застолье. Отмечают закрытие сезона. Тридцатипятилетняя хохотушка-толстушка Ирина и ее громадный грозный муж Роман, уже изрядно поддатые, тут же усаживают меня за стол.
У них гость. Гость рыжеволос, улыбчив, с едва наметившимся брюшком. Он весело-удивленно глядит на меня и протягивает руку. Мы не виделись лет пятнадцать.
Вовка наливает мне водки.
Выпытывает про мою жизнь.
Рассказывает про свою: женат, дочка.
Пьет, курит.
Вспоминает детство, обнимает меня за талию.
Хочет, чтобы я немедленно пошла к нему.
Пьет, курит. Пьет, курит.
Говорит, что всегда любил меня.
Говорит, что любит и теперь.
Пьет, курит. Пьет, курит. Пьет, курит.
Кладет руку на мои колени.
Целует в шею.
Пьет, курит. Пьет, курит. Пьет, курит. Пьет, курит.
Его рвет.
Он засыпает на диване.
Ему снится детство: велосипеды, пруд, смолистые ели, тонкая,
влюбленная в него девчонка…
Я вспоминаю о бабушкиной просьбе.
— Слушай, Ром, довезете бабулю мою до Москвы? А то у нас куча банок, заготовок всяких…
— Да не вопрос! Сашка, ты че, нас не знаешь, что ли?..
Мне наливают снова и снова, я пью и пью. Мне хочется напиться. Чтобы ничего не помнить, ни о чем не жалеть. Чтобы запросто сказать Андрейке, Кузьмичу и тете Люсе, что я ухожу от них. Чтобы признаться себе в том, что все еще люблю Илью.
Мне наливают и наливают. Голоса постепенно отдаляются, становясь стеклянно-ломкими, и я натыкаюсь на них, как на стену. Меня внезапно поражает твердость и тяжесть рюмки в моей руке. Ее тяжело держать, я разжимаю пальцы, и она падает.
— А, ерунда! — хохочет Иринка, — они небьющиеся. С виду как стеклянные, а на самом деле пластмассовые. Здорово, да?
Я глупо улыбаюсь и лезу за рюмкой под стол. Под столом сумрачно и уютно, я решаю остаться там. Ухватившись руками за бахрому, тяну к полу скатерть — мне нужно спрятаться получше, чтобы меня не нашли. Но меня очень быстро находят — и вот я снова сижу на стуле; комната немного кружится, и хочется одновременно петь, смеяться и плакать. Я безумно люблю всех: Ирину, Рому и Вовку, сопящего на диване, не того, четырнадцатилетнего, целующего меня в желтой закатной воде, а этого, пьяного и чужого Вовку.
— А ты, Саш, знаешь, где я теперь работаю? — спрашивает Ромка. У него красная физиономия и жутко волосатые руки, он похож на большую добрую обезьяну.
Я с трудом понимаю, что вопрос обращен ко мне. Пластмассовым неподвижным языком пытаюсь обнаружить свой интерес:
— Где?
— На помойке! — хвастается Ромка.
— Поздравляю.
— Ты не поняла, — обижается за мужа Иринка, — он мусор вывозит, а не что-нибудь там…
— Мусор — это хорошо, — говорю и громко икаю.
— Водички, водички попей, — заботится Ромка, подавая мне чашку. — Один раз, прикинь, нашел пять банок вишневого компота! Срок годности кончился, вот какой-то магазин и выкинул. А компот совсем хороший! Помнишь, Ирин?
— Да-да, компот — супер. А банки! Банки обалденные, — оживляется его жена, — знаешь, Саш, такие широкие с узким горлышком. Я в них в этом году огурцы закрыла. Ты, кстати, сколько соли кладешь? А то у меня чего-то сильно соленые получаются.
— Нормальные получаются. Мне нравится, — обнимает жену Ромка.
— Да нет, солоноватые немножко…
Я киваю им обоим и вдруг тихонько и жалобно запеваю: “То-о — ни ве-е-етер ве-е-е-етку кло-о-онит…” Иринка с Ромкой тут же подхватывают. Просыпается Вовка и тоже начинает хрипловато подпевать нам. Мы перевираем мотив, но нам все равно. Голосам нашим становится тесно в доме, и они вырываются в ночной звездный август, и летят наискосок, как дождь, сквозь плотный темно-синий воздух, затихая где-то за лесом. И выходит из нас боль, и становится легко. Мы вываливаемся на крыльцо, и поем еще и еще, и уже светает, и становится зябко; Вовка накидывает мне на плечи старенькую, еще с костровых времен, телогрейку. Рассвет мы встречаем песнями о героическом прошлом нашей родины и пионерским гимном. Горланим проникновенно, маленькие гордые дачники, заброшенные в случайное лето. Я чувствую, как проходит жизнь. Прижимаюсь к Вовке. Он обнимает меня. Огонек его сигареты тепло светится в рассеивающихся сумерках, с неба опадают звезды. Много звезд. Я не загадываю желаний. Влажный росистый ветер приносит запах леса и приближающейся осени. Прощаюсь. Целую Вовку в щеку и прошу не провожать меня. Он не настаивает.
* * *
У Андрейки в ванной течет кран с горячей водой. Душный белесый пар окутывает меня, становится тяжело дышать. Зеркало запотело. Делаю указательным пальцем кружочек, постепенно увеличивая его по спирали. Проступает усталое бледное лицо: сначала нос, потом губы и глаза. Я все больше похожа на один из сделанных Ильей портретов — там я старше лет на десять…
Мне страшно выходить. Андрейка ждет в комнате, он хочет, чтобы повторилось то, что могло случиться только один раз. Комплект с верблюдами снова грязный. Верблюжье солнце, скомканное и тяжелое, лежит на полу. Стирать его и разглаживать лучи уже буду не я.
— Саша, — Андрейка краснеет, старается не смотреть мне в глаза, — ты… ты не злишься на меня?
— За что?..
— Значит, нет?
— Конечно, нет.
Я смотрю в окно. В доме напротив черный обгоревший балкон, разбитые стекла. В небе самолет уверенно прочерчивает острую белую полоску, будто разрезает рыхлое небо на две части. Рана медленно бледнеет, затягивается. Внизу виднеются гаражи. Их железные крыши слепят глаза. Человек в красном свитере ведет добермана. Собака стремительно и красиво рвется вперед, сильно натягивая короткий поводок. Хозяин жестко одергивает ее.
Андрейка подходит ко мне сзади и робко обнимает за плечи. Я слышу гул нежности, исходящий от него.
— Может, посмотрим фильм? — нерешительно предлагает он. — Мне брат принес новые.
Аккуратно отстраняюсь:
— Нет, Андрюш, ты не обижайся, но сегодня мне некогда.
— Я так и думал, — тихо говорит он.
— Что ты думал?
— Что ты больше не придешь.
— Но…
— Я все понял. Ничего не объясняй мне.
Я разглядываю узор на паласе. Крупные ворсистые желто-бежевые цветы. На одном из них синее пятно. Наверное, упала ручка и потекла. Комнатная клумба давно затоптана ногами, и я чувствую, как палас зарастает травой. Прямо подо мной. Высокой цепкой травой безысходности.
— Приготовить тебе обед?
— Не надо.
— Что для тебя сделать, Андрюш?..
— Ничего.
Я иду в коридор. Андрейка не провожает меня. Медленно закрываю дверь. Никаких звуков из комнаты не доносится.
Накормив Кузьмича, тщательно вытираю клеенку. На ней — ухмыляющиеся шуты, каждый в маленьком синем ромбике. У шутов красные колпаки и красные сапожки. Сапожки потертые и выглядят сильно поношенными, будто шуты прошли много дорог, прежде чем застыть тут, в кухне Кузьмича. Мне хочется стереть их совсем — тогда они перестанут нагло ухмыляться и подмигивать. Я остервенело тру их наглые рожи.
— Откуда у тебя эта клеенка, Кузьмич?
— А бог ее знает. Ей уж лет сто. А что?
— Красивая…
— Ну, ты скажешь! По-моему, давно выбрасывать пора. Ты сегодня, Сашенька, наверное, устала?
— Устала.
— Я и смотрю, бледная больно. Посиди, отдохни. Может, в шахматы?
— Можно и в шахматы.
Кузьмич оживляется, ловко расставляет фигуры.
Играю вяло и рассеянно, но неожиданно выигрываю.
— Ого! — оживляется Кузьмич, — тебе сегодня везет!
— Везет, — соглашаюсь я и решаю ничего не сообщать старику о своем решении. Пусть лучше узнает от агентства.
Долго звоню в дверь. Никто не открывает. За моей спиной настороженно приоткрывается обитая черным дерматином дверь. Сгорбленная старуха в засаленном фартуке подозрительно разглядывает меня.
— Ты Александра? — наконец спрашивает она.
— Да.
— К Люське?
— Да.
Нет ее. Сегодня утром опять в психушку забрали. Она вчера тут весь дом переполошила. Мол, медведь какой-то сбежал… Совсем спятила. Во все квартиры трезвонила, искала его. Я давно говорю, нельзя ее из больницы выпускать, прямо житья нет никакого! А то еще взбредет в голову — спалит всех.
— Да, — сказала я, — с больными трудно. Ладно, спасибо. Я пойду.
— Эй, подожди, подожди… Чуть не забыла. Она тебе — вот, передать просила. — Старуха протянула мне что-то прямоугольное, завернутое в черный целлофановый пакет.
В песочнице возятся двое малышей. Строят свое первое жилище. Слепой дед, чем-то похожий на Кузьмича, медленно идет, прощупывая тротуар зрячей палкой. Робко и неслышно начинает накрапывать прохладный августовский дождь, делая пятнистым выцветший асфальт; крепко пахнет пыльной влажной листвой позднего лета…
Я как всегда забыла зонт. Шурша, накинула на голову капюшон голубой ветровки, села на еще не успевшую промокнуть скамейку, заглянула в пакет. Там, в целлофановой темноте, лежала картина. Я уже знала, какая. А на дне пакета — тетрадный, неровно оторванный листок. Я вытащила его, и капли тут же, как осы сладкий арбуз, облепили его. Взволнованным почерком было написано: “Ко мне он больше не приходит. Но к вам придет. Только не жалейте меда!”
Картину я повесила на даче, в своей комнате. Над острой елкой плывут неторопливые легкие облака. Одно из них похоже на собачью морду с вывески зоомагазина. В светлом пористом воздухе чувствуется жара. Один летний, прожженный солнцем день, неумело, но искренне продленный в красках. Обыкновенная, чуть кособокая елка. Художник по неопытности пытался прописать каждую отдельную ветку, не зная, что это ни к чему для впечатления целого, для давно исчезнувшего светящегося живого дня, для меня, для медведя, который вот-вот выйдет…
Мне кажется — я даже не удивлюсь.