II. ПАРОЛЬ К ИСТИНЕ

И кружил наши головы

запах борьбы…

В. Высоцкий

1

Мне тогда крепко не повезло: ровно за две недели до официальных стартов на международных состязаниях в Москве, объявленных для нас тренерским советом сборной контрольными, жесточайшая ангина с температурой 40° и полубессознательным состоянием свалила с ног. Дела мои в том году и без этой неприятности складывались далеко не безоблачно. Поражения следовали куда чаще, чем редкие, неяркие победы. Поговаривали, что я первый кандидат на списание из команды. Меня это, естественно, не устраивало по двум причинам: во-первых, потерять госстипендию, выплачиваемую Спорткомитетом, значило солидно подорвать свою материальную базу, а до окончания университета оставалось ровно три года, во-вторых, Олимпиада в Токио влекла к себе непознанной таинственностью далекой, малопонятной страны где-то на краю света, где мне предстояло громко заявить о себе, — мое честолюбие, помноженное на просто-таки изнурительную работу на тренировках, было тому порукой.

Лето пропало на бесконечных сборах и бесчисленных состязаниях. В Киев попадал на день-два, чтоб сменить белье, забрать почту у Лидии Петровны, она после гибели родителей осталась самым близким человеком, хотя никакие родственные узы нас не связывали — она была матерью моего школьного друга Сережки. Даже на летние военные сборы не поехал, что, как мне объяснили, сулило крупные неприятности по окончании вуза — можно было загреметь в армию. Но спортивное начальство уверило, что дело поправимо и мне нечего забивать голову подобными проблемами. «Твоя задача — плавать, а уж государство разберется, как компенсировать твои затраты», — объяснил старший тренер мимоходом. Он был человеком энергичным, не признающим преград, любил вспоминать при случае и без оного, как плавал сам в далекой довоенной молодости по Волге. «На веслах да на боку до самого Баку», — шутил Китайцев. Его бескомпромиссность в вопросах тренировок кое для кого из нашего брата спортсмена закончилась плачевно: уверовав в опыт и авторитет «старшо́го», они вкалывали через силу, пренебрегая предостережениями врачей, и — сходили с голубой дорожки досрочно. Это, однако, не настораживало Китайцева: он считал, что слабакам в спорте вообще не место, а в плавании — тем паче, и продолжал экспериментировать и нахваливать покорных.

К числу непокорных в сборной относились трое: Семен Громов, высокий, самоуверенный москвич, рекордсмен и чемпион страны в вольном стиле, потом — маленький, юркий, мягкий, на первый взгляд, стайер, плававший самую длинную дистанцию в 1500 метров Юрий Сорокин из Ленинграда и, наконец, я. Если кого и склоняли больше иных на разных тренерских советах да семинарах, так это нас, но избавиться от беспокойной троицы было непросто, ибо вопреки мрачным предсказаниям «старшо́го» мы вдруг в самый неподходящий для начальства момент взрывались такими высокими секундами, что ему оставалось лишь разводить руками и молча глотать пилюли. Хотя, если уж начистоту, о какой обиде могла идти речь, если мы своими рекордными результатами работали на авторитет того же тренерского совета и старшего тренера Китайцева?

Когда подоспели эти очередные отборочные состязания (по-моему, это было в третий раз за летний сезон), объявленные самыми-самыми главными, после коих счастливцы уже будут считать дни до отлета в Токио и никто и ничто уже не лишит их такой привилегии, и Громов, и Сорокин успели уже выстрелить рекордными секундами.

Я остался в одиночестве, и московские старты действительно должны были расставить точки над «i». Тем более что мне не в чем было упрекать себя: плавал жестоко, как никогда, нагрузки были сумасшедшими даже по мнению тренеров сборной. Ольгу Федоровну в открытую упрекали в бессердечии, а мне предрекали жесточайшую перетренировку. Откуда им было знать, что Ольга Федоровна была в тех дозах не повинна: она чуть не со слезами на глазах упрашивала меня снизить нагрузки, не рвать сердце, подумать о будущем и т. д. А меня как прорвало — я чувствовал, что мне под силу и большее: наступил тот период — самый прекрасный в жизни спортсмена, — когда ты осознаешь свою силу, послушную воле, что диктует организму невозможное, и он выполняет приказы.

На тренировках меня несло так, что я стал едва ли не панически бояться — не соперников, нет! — сквознячков, стакана холодной воды (а что такое июль в Тбилиси вам говорить, надеюсь, не надо?), чиха в автобусе, даже, кажись, недоброго взгляда. Нервная система была напряжена до предела, и даже Ольга Федоровна перестала меня донимать своими нравоучениями…

И вот — ангина. Да еще какая!

Срочно вызванный ко мне в гостиницу врач-отоларинголог, местное светило, сокрушенно покачал головой и сказал, как приговор вынес: «Э, генацвале, такой молодой, такой красивый, такой сильный, как витязь, и такой плохой горло! Как так можешь, а? Жить хочешь? Харашо жить, а не как инвалид, калека, у который сердце останавливается после первого рога хванчкары, хочешь?» Я увидел, что у Ольги Федоровны перехватило дыхание и она побледнела так, что врач-добряк посмотрел на нее и тихо спросил: «Что здесь, все больной? Не спортсмены, а целый госпитал…»

Отдуваясь, как морж, светило изрекло: «Гланды надо вирвать, понимаешь? Нэт-нэт, не через год, не через месяц! Как только температур спадет, вирвать!»

Вот и попал я вместо олимпийской сборной на операционный стол. Из команды меня поспешили списать, стипендию сняли. И остались мы с Ольгой Федоровной у разбитого корыта: она в происшедшем корила себя и потому не находила места, я же решил, что с плаванием следует кончать.

Тут как раз и приспели зимние студенческие каникулы, и задумал я отправиться в горы, в неведомый поселок с поэтическим именем Ясиня, где работал инструктором на туристической базе «Эдельвейс» давний приятель — гуцул Микола Локаташ. На лыжах я стоял в далеком детстве, да и то на беговых, но разве это способно удержать, когда тебе 20 и ничто и никто не держит тебя в родном городе, ведь с плаванием ты решил покончить окончательно и бесповоротно?

В первых числах февраля я пересел во Львове в пригородный поезд и покатил средь белых равнин в Карпаты; народ в вагон набился такой же веселый и беспечный, как и я, мы пели, знакомились, дружно сидели за общим столом, составленным из рюкзаков, накрытых чьей-то палаткой. Кое у кого были собственные лыжи, другие надеялись разжиться инвентарем на месте, и тут я раздавал обещания, уповая на помощь Миколы, и это вскоре сделало меня чуть не вожаком компании. Единственное, что несколько охлаждало пыл ребят, так это мое упорное нежелание даже пригубить стакан белого столового, в изобилии закупленного по цене 77 копеек за пол-литра во Львове. Но свое спортивное прошлое выдавать я не стал, и потому мой безалкогольный обет вызвал поток реплик, шуток, но молодость не знает долгих обид, и вскоре меня перестали донимать.

Честное слово, никогда я не чувствовал себя таким свободным и счастливым!

Микола встречал меня на вокзале — поезд прибывал около десяти вечера, перрон освещался тускло, народу же вывалило сразу из всех вагонов чуть не полтысячи, и мой приятель, напуганный перспективой не найти меня, развопился на всю округу:

— Олег! Олег!

Кто-то, дурачась, взялся передразнивать его, и крики: «Олег! Олежек! Олеженька!» раздавались тут и там, и мои попутчики первыми догадались, что ищут меня, и заорали хором: «Я здесь!»

Микола вырвался из толпы — красавец в белом полушубке и ловких сапожках на толстом ходу, белоснежный свитер домашней вязки подпирал голову, подчеркивая буйную черную шевелюру.

— Олег! — заорал Микола, как сумасшедший набрасываясь на меня. От него пахло дымком костра и какой-то пронзительной, буквально физически ощутимой чистотой.

Я перезнакомил приятеля с моей компанией и тут же напористо потребовал, чтоб Микола дал слово снабдить ребят лыжами. Он тяжело вздохнул, заколебался, но я напирал, и он пообещал что-либо придумать, сославшись на массовый наплыв студентов и переполненность базы сверх меры. Но мой альтруизм не признавал границ, и я бросил своим на прощание: «Завтра с утра встречаемся на базе!»

Микола приехал на высоких, резных розвальнях, куда был впряжен коротконогий, но крепкий конь с гривой, украшенной темными разноцветными лентами. Под заливистый и веселый звон бубенцов мы понеслись по темной улице села. Слева, высоко в горах, светились отдельные, похожие на звезды огоньки, и я с удивлением спросил у Миколы: «Неужто там люди живут?» Он подтвердил и добавил, что тех «гуцулов» ни за какие деньги в долину не сманишь, пацаны бегают ежедневно вниз — в школу и обратно, километров пять-семь в одну сторону, вот так.

Локаташ определил меня жить к своей бывшей школьной учительнице. Полная, в платке, но без верхней одежды, степенная женщина так лучезарно улыбнулась мне, что на душе стало еще светлее, а жизнь — еще прекраснее.

— Я вам комнату приготовила, в ней сын завсегда живет, да теперь он во Львове, в институте физкультуры учится, — сказала Мария Федоровна (так звали хозяйку) — Покатались бы вы вместе, да только нынче на каникулы он не приедет — на соревнования на Чегет подался, — произнесла она сокрушенно.

И меня тоже что-то кольнуло в сердце, и настроение как-то подупало, осело, точно волна в горной реке, миновав водопад: я вспомнил, что в это самое время товарищи по сборной тренируются в бассейне, готовясь к Токио…

Комната понравилась — чистая, хорошо протопленная, кровать высокая, с периной вместо одеяла.


Кажется, шел седьмой день моего пребывания в Ясинях. С помощью Миколы я довольно сносно скатывался с невысокой горки за железной дорогой под названием Костеривка, и деревянные мукачевские лыжи для прыжков с трамплина с полужестким, опять же прыжковым креплением, окантованные стальными полозьями, подчинялись мне без сопротивления. С десяти утра и до самого обеда я торчал на Костеривке, а вечером до упаду плясал рок на базе у Миколы. У него оказались две знакомые девушки из Ленинграда, и мы славно коротали вечера.

Но с каждым днем на сердце все тяжелее наваливался какой-то невидимый камень: он портил вдруг настроение, заставлял просыпаться посреди ночной тишины и лежать без сна, без причины — так думали мои приятели — вдруг срываться с места и уходить бродить в одиночку по пустынным, морозным задворкам поселка. «Это на него лунный свет действует, — смеясь объяснила девушка из Ленинграда. — Лунатик!»

Эта кличка приклеилась ко мне намертво. Я не сопротивлялся: Лунатик так Лунатик, тем более что мне действительно нравилось гулять в серебристом мире ночного светила, любоваться ровными белыми дымами, тянувшимися вверх, и думать… о плавании.

Да, я стал думать о тренировках и о том, что было, спокойно, без паники и обид. Где-то в глубине души зрела сила, что в один прекрасный миг сбросит с сердца ненавистный камень, и я обрету раскованную, спокойную уверенность в правильности избранного в спорте пути. А когда наступит это озарение, прозрение, открытие — называйте, как хотите, возвращусь в Киев и как ни в чем не бывало приду в бассейн. Ну, и что с того, что сняли стипендию, то есть формально отлучили от плавания, — разве за деньги плаваю? Пустяки, что вывели из сборной и теперь другие готовятся выступить на Олимпиаде в Токио: ведь до стартов, считай, девять месяцев, да и сам Китайцев, вручая мне «вердикт» об отчислении, пообещал: «В сборную дверь ни для кого не закрыта…»

Я не торопил будущее, терпеливо ждал, давая взмутненным волнам в моей душе отстояться до кристальной чистоты.

В то утро проснулся затемно. За окном наливался небесной синью свежий, выпавший ночью снег. Дышалось легко, сердце билось неслышно, но кровь уже бурлила в жилах, в каждой клеточке. Я рывком вскочил, натянул на босу ногу сапоги и выскочил в одной майке и трусах во двор.

Размялся до пота, неистово и самозабвенно. Растерся снегом — лицо, плечи, грудь, и раскаленные капельки воды прокладывали жаркие русла по телу.

Позавтракав, торопливо собрался и, никому не сказав ни слова, потопал вверх на Буковинку, гору на противоположной стороне долины, давно запримеченную с Костеривки; там зеленел высокий лес, кривились под снежными шапками стожки пахучего сена и влекла, звала длинная лыжная дорога вниз.

Я, разгоряченный подъемом, притопал на место, на самую вершину, к полудню, когда солнце припекало по-летнему, сбросил с плеча тяжелые лыжи и плюхнулся в снег под стожком, надежно прикрывавшим с севера, откуда нет-нет, да резанет ледяной февральский ветер-забияка.

Я полулежал в снегу, и солнце обжигало лицо, и оно горело жарко, и мне довелось остужать его снегом, и ледяные ручейки забегали за ворот свитера, но мне лень было даже пошевелиться.

Я думал о том, что непременно поеду в Токио и буду блуждать по его улицам, забредать в синтоистские храмы и непременно сыграю в пачинко, чтоб узнать, действительно ли это так мерзко, как писали некоторые журналисты, возвратившиеся из Японии и взахлеб излагавшие в путевых заметках, опубликованных в «Вечерке», свои негативные впечатления.

Когда холод незаметно вполз сквозь невидимые щели под свитер и закоченели ноги, я без колебаний поднялся, затянул крепления, занял стартовую позу и, прежде чем кинуться вниз, глазами ощупал будущую трассу, и… сомнения вползли в душу. Мне никогда прежде не доводилось скатываться с такой высокой горы.

А, была не была!

Я понесся вниз и потом, когда все было позади, вспоминал, вновь и вновь переживая ощущения ужаса и счастья, когда лишь чудом удерживался на ногах на крутых изломах, как вписывался в узкие проходы в заборах из колючей проволоки, огораживавшей поля крестьян, как подбрасывало вверх на невидимых трамплинах и я летел в воздухе с остановившимся сердцем; как оторопели, а затем кинулись врассыпную туристы, тянувшиеся вверх, когда я заорал не своим голосом: «С дороги!», несясь на бедолаг, точно курьерский, сорвавший тормоза; как почувствовал — еще минута, и ноги сами собой, не повинуясь мне, подломятся от усталости, ножевой болью пронзавшей мышцы, и я покачусь, теряя лыжи, палки, самого себя…

Но я устоял, и сердце налилось отвагой. Да разве есть сила, которую мне не одолеть?!

Когда однажды появился я в Лужниках, меня встретили, будто пришельца с того света: ведь я не выступал нигде на крупных соревнованиях с того самого прошлогоднего тбилисского сбора. Мои «заместители» в команде, пустившие глубокие корни самоуверенности, пробовали сопротивляться лишь на первой сотне метров, а затем я ушел вперед и финишировал первым, и рекорд был самым веским аргументом, выдвинутым в оправдание своего столь долгого отсутствия.

В Токио я был в прекрасной форме, и не будь мое внимание сосредоточено не на том, на ком было нужно, не прозевал бы я рывок долговязого американца, унесшего из-под самого моего носа золотую медаль…

Впрочем, разве в этом дело?

И вот спустя двадцать лет я снова лечу в Японию.

Гаснет за иллюминатором прямо на глазах горячечный отсвет уходящего солнца, и горизонт наливается сочной, плотной чернотой, от нее невозможно оторвать глаза. Есть в этом поднебесном мире, непонятном и таинственном для человека, как далеко не летал бы он в космос, неизъяснимое, притягивающее и зовущее, непонятное и не объясненное еще никем могущество…

— Поспим, ночь на дворе, — пробормотал, сладко зевнув и потянувшись, сосед справа, заглядывая через мое плечо в иллюминатор. На меня пахнуло чем-то сладким, приторным — не то лосьоном после бритья, не то духами далеко не мужского качества. Впрочем, он всегда любил все броское: костюмы и рубашки, галстуки и носки, хотя нельзя отказать ему во вкусе. Вот и опять он в новеньком, с иголочки, светло-сером костюме-тройке, в модной рубашке с серебряной иголкой, скрепляющей воротничок. Мы с ним одногодки, но выглядит он куда солиднее — круглое, как надутый воздушный шарик, лицо, редеющая шевелюра без единого седого волоска аккуратно зачесана; слова не произносит — цедит солидно, веско, каждое — точно на вес золота, так, я уверен, думает он. Есть категория людей, не нуждающихся в представлении: глаз сразу выделит такого из числа других — он может занимать пост в горисполкоме или в Госплане, быть редактором газеты или секретарем республиканского комитета профсоюза, спортивным деятелем союзного масштаба или сотрудником Госкино… Есть у всех одна объединяющая черта — некая обособленность, отъединенность от иных, не обремененных высокими заботами, кои выпали на их долю. Нет, это отнюдь не свидетельствует, что человек худ или глуп, неумен или болезненно самолюбив; среди этих людей встречается немало хороших, деятельных личностей, коих объединяет с остальными, им подобными, разве что общая внешняя форма…

Об этом тоже не скажешь ничего плохого. Я его помню еще по университету, хотя и учились мы на разных факультетах: он — на юридическом, я — на журналистике. Но выступали в одной команде — он плавал на спине где-то на уровне твердого, что по тогдашним временам считалось хорошим достижением, второго разряда. Дружить не дружили, но за одним столом сиживали, отношения складывались ровные и позже, когда после окончания курса обучения ушли работать: я — в редакцию «Рабочей газеты», а он — в райком комсомола. Потом занимал пост в горспорткомитете, откуда его повысили до зампреда республиканского совета спортивного общества, а вот уже три года он обитает в Москве, в ЦС.

Кто его знает, но скорее всего сыграло роль наше многолетнее знакомство, потому что именно к нему я позвонил первому, когда случилась эта история с Виктором Добротвором, и он сразу, без каких-либо отговорок, пожалуй, даже с явной радостью согласился встретиться. Ну, а уж разговор я запомнил на всю оставшуюся жизнь, это как пить дать.


— Сколько лет, сколько зим! — воскликнул он, выходя из-за стола, улыбаясь самой дружеской улыбкой, и поспешил мне навстречу по рубиново-красной ковровой дорожке своего просторного, с четырехметровой высоты потолком кабинета. Он блестяще смотрелся на фоне стеллажа во всю стену, уставленного кубками, вазами, памятными сувенирами, испещренных надписями на разных языках народов мира — крепкий, солидный, розовощеко-свежий — ни дать ни взять только что из сауны.

— Привет, Миколя, — по старой студенческой привычке обратился я, и легкая тень проскользнула по его приветливому лицу. — Без дела заходить не люблю, а по-дружески, кто его знает, как встретишь.

— Скажешь такое, Олег Иванович! — Он назвал меня по имени-отчеству? С чего бы это? И почему он знает мое отчество? Такое начало заставило насторожиться. — Мы ведь одним миром мазаны, — продолжал он. — Сколько лет выступали в одной команде, разве такое забывается? — Мы, я это знал доподлинно, вместе выступали не так уж часто — на первенстве города среди вузов раз в году да однажды, кажется, на Всесоюзной студенческой спартакиаде…

— Как говорится, что было…

— Нет, нет, мы должны всегда и во всем помогать друг другу, как там говорят на нашей Украине, — спилкуватыся! Ну, а как же иначе? — Он все еще излучал радушие. Обошел стол, водрузил себя в кресло, привычным начальственным жестом указав на стул за длинным столом для совещаний, примыкавшем к его полированному «аэродрому» с полудюжиной телефонных аппаратов слева. Я вспомнил, как однажды мой приятель-американец был поражен таким обилием телефонов и не мог взять в толк, каким это образом можно говорить сразу в несколько трубок. Ну, то их, американские, заботы…

— Как я понял по столь быстрому согласию на встречу, ты действительно помнишь старое… Спасибо. Как живешь-можешь в Москве?

— Белка в колесе, — охотно пожаловался он. — Слуга всех господ, да-да. Ведь у меня студенческий спорт — от Сахалина до Риги, прибавь еще выход в мир, сам знаешь, наши соревнования с каждым годом приобретают все больший размах и авторитет. Вот, кстати, Универсиада в Кобе — представительство, считай, не слабее Олимпиады в Лос-Анджелесе. Американцы, так те просто все пороги обили — интересовались, поедем ли мы в Кобе. Вишь, как наш бойкот ихних Игр обеспокоил, забегали, паршивцы!

— Что касается нашего отсутствия в Лос-Анджелесе, не лучший был выбран вариант.

— Как это понимать? Нет, тут ты мне не совет — это было политическое решение. Этим мы хотели показать тем силам, что стояли за Рейганом накануне выборов, что мы никаких дел иметь с ним не желаем.

— Достигли же обратного эффекта — шовинизм вырос в Штатах до неимоверных размеров, и Рейган буквально разгромил остальных претендентов на Белый дом. И «блестящая» победа американцев на Олимпиаде — тоже сослужила неплохую службу в этом. Нет, ты меня прости, но Олимпийские игры были задуманы как средство объединения народов и без того разъединенных границами, языками, политическими системами, военными блоками и т. д., а уж не как способ усиления конфронтации!

— Ну, Олег Иванович, вы ведь против официальной пинии идете, — мягко, но очень-очень холодно произнес он. — Ну да не на партсобрании… Ведь ты не за тем пришел, чтоб обсуждать дела минувших дней. Кстати, ты в Кобе будешь?

— Собираюсь.

— Лады, увидишь нашу Универсиаду — стоящее зрелище, я тебе скажу. Слушаю тебя. Самым внимательным образом.

— Николай, ты в курсе дел Добротвора. Ему нужно помочь.

— Добротвору? А какое отношение мы к нему или он к нам имеет?

— Виктор Добротвор вырос в обществе, работал на него — на его славу и авторитет…

— Сраму до сих пор не можем обобраться! — Он явно был раздражен, но пока сдерживал себя. — Пусть скажет спасибо, что в тюрьму не угодил.

— Не спеши. Я не пытаюсь оправдать его поступок никоим образом. Но ведь нужно протянуть человеку руку, чтоб он окончательно не свернул на дурную дорожку… У него сынишка во второй класс пошел, живет с ним, потому что жена ушла еще два года назад…

— Видишь, жена раньше других раскусила его! А ты защищаешь…

— Да не защищаю — жить-то ему нужно, а из университета, где он работал почасовиком на кафедре физкультуры, его уволили.

— Правильно поступили. Таким ли типам доверять воспитание молодежи? На каком примере? На предательстве интересов страны?

— Не перегибай, Николай, не нужно. Тем более в его истории есть еще неясные мотивы… — После этих моих слов он совсем озверел и едва скрывал свое настроение.

— Неясные, для кого неясные?

— Для меня!

— Извините, Олег Иванович, а вы, собственно, какое имеете отношение к Добротвору? Кажись, юридический не кончали, и мне странно видеть вас, известного спортсмена, уважаемого публициста, в роли адвоката… преступника. П-Р-Е-С-Т-У-П-Н-И-К-А!

— Вы ведь юрист, конечно же, знаете, что называть человека преступником без приговора суда нельзя? — Я попытался сбить накал страстей — не затем, вовсе не затем явился в этот кабинет.

— Для меня, для всех честных советских людей он — преступник, и иной оценки быть не может, и закончим эту бесплодную дискуссию.

— Согласен, закончим. Но я прошу помочь Добротвору с работой. Ему нужно жить, кормить и одевать, воспитывать, в конце концов, сына. А никто не хочет палец о палец ударить, чтоб дать человеку подняться. Ну, оступился, не убивать же его!

— Общество, наше спортивное общество, никакого отношения к Добротвору не имеет. Мы не знаем такого спортсмена. — Голосу его мог позавидовать прокурор.

— Вон за твоей спиной кубок, да-да, тот, с серебряной розой на овале! Он завоеван Виктором Добротвором на первенстве Европы. И прославлял он не одного себя — весь наш спорт. Почему же так легко сбрасываем человека со счетов, вычеркиваем из жизни? Разве не такие, как Виктор Добротвор, своими успехами, своим трудом — тяжким, нередко опасным для здоровья — не работали на нас всех, на тебя, Миколя? В конце-концов, он твою зарплату тоже отрабатывал. Не по-нашему, не по-советски поступаете: вышел спортсмен в тираж — и скатертью дорога. А как мы молодежь будем звать в спорт, чем привлекать? Выжали и выбросили?

— Я еще раз повторяю, Олег Иванович, не по адресу обратились… — Его не пробьешь, как это я не догадался сразу, едва вступив в кабинет и увидев то неуловимое, что выдает, выделяет среди других людей начальников, уверовавших, что кресло обеспечивает им беспрекословное право распоряжаться судьбами людей…

— Жаль. Жаль потраченного времени. — Я вышел не попрощавшись.

И вот теперь мы летим в одном самолете, сидим рядом, и он ни словом, ни взглядом не напомнил о том полугодовой давности разговоре. А я его не мог забыть — и все тут. Как не мог забыть ничего, малейшей детали добротворовской истории, в которую был втянут волей случая, а теперь уже не мог представить себе отступления, в какой бы благоприятной форме оно не состоялось…

2

Тогда, поздним декабрьским вечером 1984 года, я позвонил Виктору Добротвору буквально через пять минут после того, как переступил порог дома.

Никто долго не брал трубку, и я уже подумал, что Виктор ушел, когда раздался знакомый низкий, чуть хрипловатый баритон. Но как он изменился! Мне почудилось, что я разговариваю со смертельно больным человеком, подводящим итог жизни. У меня спазм сдавил горло, и я не сразу смог ответить на вопрос Добротвора:

— Что нужно?

— Здравствуй, Витя, это Олег Романько. Я только что из Монреаля, хотел бы с тобой встретиться.

— Зачем?

— Нужно поговорить с тобой.

— У меня нет свободного времени.

— Виктор, да ведь это я, Олег!

— Слышу, не глухой.

— Я еще раз повторяю: мне крайне нужно с тобой встретиться. Кое о чем спросить.

— Возьмите газету, там есть ответы на все ваши вопросы, — прохрипел Добротвор и повесил трубку.

— С кем это ты? — спросила Наташка, увидев мое вконец обескураженное лицо. — Что с тобой, Олег?

— Я разговаривал с Виктором Добротвором.

— Это с бывшим боксером? Я сохранила для тебя газету, ты прочти, меня статья просто убила. Как мог такой великий спортсмен так низко пасть!

— Не нужно, Натали, не спеши… Ему и без твоих слов, без твоих обвинений плохо… А я не уверен, что дело было так, как сложилось нынче…

— Я ничего не понимаю. Ты прочтешь статью, и мы тогда поговорим, — сказала Наташа мягко, и в голосе ее я уловил тревогу, и это было хорошо, потому что очень плохо, когда чужая беда не задевает нас. — Я — на кухню ужин готовить, о’кей?

— О’кей! — сказал я и рассмеялся, потому что теперь наконец-то почувствовал себя дома, это словечко было у нас с Наткой как добрая присказка, объединявшая наши настроения.

— Где газета, подруга дней моих суровых?

— У тебя на столе, в кабинете. Так я пошла?

— Вперед, за работу, товарищ!

Я обнаружил статью сразу, едва заглянул на четвертую страницу. Заголовок на полполосы вещал: «Взлет и падение Виктора Добротвора».

Чем дальше читал, тем сильнее поднималась волна раздражения и возмущения на автора, впрочем, не на него самого, — на его кавалерийский темп, на его разящую саблю — до чего безответственно и лихо он ею размахивал. И каждое слово причиняло мне боль, ведь я это знал по себе — одинаковые слова могут быть по-разному окрашены, и палитра у журналиста никак не беднее, чем у живописца. А когда один-единственный черный-черный цвет, это угнетает, рождает чувство протеста — в самой темной ночи есть просветы, нужно только уметь видеть. Правда, спорт для него всегда был тайной за семью печатями. Бывший саксофонист, он в свое время написал письмо в редакцию о неблагополучных делах с физкультурой среди музыкантов; письмо опубликовали в газете. Видно, это дало автору такой мощный эмоциональный заряд, что вскоре он забросил свою трубу, а заодно и распрощался с джаз-бандой, и вскоре фамилия А. Пекарь замелькала на страницах газеты, впервые приютившей его. Он писал бойко, смело берясь за самые сложные темы, но от его писаний за версту несло холодом стороннего наблюдателя, если не сказать — бесстрастного судьи. Увы, в спортивной журналистике такие почему-то встречаются нередко… «Один ли он виноват в этом, — подумал я. — Не учили ли нас, не воспитывали на конкретных примерах, что врага (а кого мы только не записывали в этот разряд!) нужно разоблачать, здесь любые средства — благо, благо для других, кто должен учиться на таких вот фактах ненавидеть ложь, двоедушие, измену, своекорыстие, отход от выверенных оценок и наперед определенных дорог! Мы и по сей день считаем, что с отступниками любого ранга, а Виктор Добротвор был именно отступником, нужно рассчитываться жестоко, чтоб другим неповадно было…»

Я вспомнил последний в жизни Добротвора бой, и монреальский ринг выпукло предстал перед глазами; и Виктор — само благородство, сама утонченность и мужество одновременно, легко пляшущий перед соперником, наносящий ему точные, но не убийственные удары, хоть одного-единственного хука было бы достаточно, чтоб уложить обессиленного, измочаленного схваткой Гонзалеса на пол.

Даже местная публика, воспитанная на жестокости профессионального ринга, не раз взрывавшаяся негодованием, топотом и свистом толкавшая боксера на последний, убийственный удар, так и не дождавшись кровавой драмы, в конце концов оценила благородство Виктора Добротвора и стоя приветствовала победителя.

Автор же, рисуя характер Добротвора, не мудрствуя лукаво, писал:

«Этому человеку рукоплескали тысячи и тысячи зрителей у нас в стране и за рубежом, славя в его лице благородство и чистоту советского спорта, видя в нем пример нового человека, воспитанного партией, всем укладом нашей жизни. А в душе у чемпиона уже зрели плевелы плесени, что день за днем поражала сердце, мозг; ему всего было мало — квартиры в центре города, полученной вне очереди, легкового автомобиля, тоже предоставленного по первому требованию, денег, и немалых денег, коими оплачивались его золотые медали; наше общество не скупилось на высокие оценки его труда. Но перерождение наступило…»

Приводились и высказывания людей, близко соприкасавшихся с Добротвором. Старший тренер сборной Никита Викторович Мазай, пожалуй, был единственным, кто остался сдержан и даже взял часть вины на себя:

«Мы видели в нем лишь великого боксера, но, наверное, где-то, когда-то проглядели человека, в этом и наша, тренеров, вина. Что и говорить, в последние годы все мы больше уповаем на результат спортсмена и меньше стремимся «лепить» его душу. Хотя, если откровенно, для меня поступок Добротвора («Он не сказал: преступление», — отметил я про себя) — полнейшая неожиданность. Наверное, это тем более суровый урок для тренеров: нужно всегда быть начеку, уметь вовремя заметить дурное и удержать человека от падения…»

Зато Семен Храпченко, ездивший с Виктором в Канаду, был предельно критичен:

«Не могу простить себе, что жил с этим человеком в одной комнате на сборах, радовался, когда удавалось вместе поселиться и за границей. Он был моим идеалом, и такое разочарование. Таких, как Добротвор, на пушечный выстрел нельзя подпускать к нашему спорту. Может, и слишком резко звучит, но для меня он — предатель!»

Семена я тоже знал, правда, не так хорошо, как Виктора, но много лет наблюдал за его спортивной карьерой. Многие считали его осторожным боксером-тактиком, а мне он почему-то виделся просто трусливым, это особенно явственно проявлялось, едва он убеждался, что легкой победы не будет. А в Канаде? Более позорного зрелища я не видел: Храпченко просто бегал от соперника, не давая тому приблизиться на удар…

Впрочем, это все не имело никакого значения.

Вечером, когда мы с Наташкой вконец устали друг от друга, от утоленного чувства переполнявшего нас счастья, настроение у меня вдруг беспричинно испортилось. Я не сразу раскусил, в чем тут дело, но разгадка лежала на поверхности: у меня из головы не шла та статья. Я представил, что чувствовал Виктор Добротвор, вчитываясь в черные строки…

На следующее утро я позвонил Савченко из своего редакционного кабинета.

— Прилетел? Ну, заходи. Когда буду? Целый день, только с пятнадцати тридцати до восемнадцати — коллегия. После шести буду — доклад нужно готовить, в Днепропетровск еду, — проинформировал меня Павел. Феодосьевич.

Ледяной воздух гулял по кабинету Савченко — окно, как обычно, распахнуто чуть не настежь, несмотря на морозец, потрескивавший легким снежком под ногами. Я первым делом решительно захлопнул раму.

— Вот эти мне неженки! — добродушно пробурчал Савченко. — А еще спортсмен!

— Бывший, это раз. Во-вторых, еще со времен спорта боюсь сквозняков.

— Закаляться надо. Как долетел?

— Прекрасно.

— А мы сели вместо Москвы в Киеве, два часа торчали, а потом Москва открылась и мы приземлились во Внуково.

— В Шереметьево…

— Нет, Шереметьево было по-прежнему закрыто, во Внуково. Ну что, оценили наше выступление на пять баллов, высший класс. Я полагаю, ребята заслужили такую оценку, сумели собраться, постоять за себя, как и нужно советским спортсменам. — Я давно обнаружил за Павлом эту привычку: разговаривать даже с близкими ему людьми, словно выступая перед большой аудиторией. Сначала недоумевал, потом понял: должность накладывает отпечаток даже на такого неординарного человека, как Савченко.

— Оценка, бесспорно, заслуженная. Три из четырех золотых выиграть — такое нам давно не удавалось. Паша… — Я сделал паузу. — Расскажи, что решили с Виктором Добротвором.

Он помрачнел.

— Сняли звание заслуженного, пожизненная дисквалификация со всеми вытекающими…

— Разобрались? В чем причины, как он на это решился?

— Что там разбираться! Сделал — получи. — Голос Савченко был жесток и обжигал, как декабрьский мороз.

— Что же теперь ему делать?

— Что и все люди делают. Работать.

— А возьмут?

— Тренером? — Савченко замялся. — Пока не хотят…

— Ты мне обещал, что разберешься в этой истории…

— Уже разобрались…

— Паша, ты ведь знаешь, что он не преступник, не было за ним никогда ничего подобного! Даже малейшего отступления — никогда! Ты же помнишь, а если забыл об этом, позвони — пусть зайдет гостренер по боксу, начальник управления международных связей, спроси их, были ли какие сигналы, нарекания на его поведение дома или за границей. Это же нужно учитывать, нельзя смахивать человека, как проигранную пешку с шахматной доски! — Я чуть не кричал.

— Успокойся. — Странно, но мой тон, мое возбуждение подействовало на Савченко, как вода на огонь. Голос его зазвучал привычно. — Раз обещал — значит, постараюсь помочь Добротвору. Пусть работает, реабилитирует себя, опыта ему не занимать.

Забегая вперед, скажу, что ни Савченко, ни мне, ни еще кое-кому, кто продолжал интересоваться судьбой Виктора Добротвора, так и не удалось помочь: туда, куда его скрепя сердце брали по нашим настойчивым просьбам и уламываниям, он не шел, там, куда пошел бы, не хотели и слышать о нем. В конце концов Виктор Добротвор заделался грузчиком в мебельном магазине на Русановке. Пьяным его не видели, хотя до меня и долетали слухи, что он пьет…

Да все это было еще впереди.

Прежде же мне удалось встретиться с ним.

3

Несколько дней подряд настойчиво, с раннего утра, перед тем как убежать на пятикилометровый кросс по склонам Владимирской горки, мимо Андреевской церкви, величаво плывшей в вымороженном синем небе, вниз к Подолу и обратно, я набирал номер телефона Виктора; потом в течение дня и до одиннадцати — позже совесть не позволяла — названивал, но безрезультатно. Отвечал обычно тонкий детский голосок: «Папы нет, он на работе. Звоните, пожалуйста, еще».

Однажды, это было уже после Нового года, я услышал в трубке хриплый добротворовский голос:

— Слушаю…

— Виктор, это Романько. Мне нужно с тобой переговорить. Хватит играть в молчанку.

— Приходите.

— Когда?

— Да хоть немедля…

— Я выезжаю.

— Давайте.

Виктор Добротвор жил в одном из новых домов, что построили на Печерске на месте старинного ипподрома, в свое время едва ль не самого известного во всем Киеве. От тех времен уберегли лишь красивое, в стиле украинского барокко, длинное здание, своими утонченными формами, портиками и колоннами резко контрастировавшее с современными бетонными коробками.

В просторном вестибюле — вполне можно было соорудить небольшой спортзал — чисто, ни битых тебе стекол, ни ободранных стен. Лифт подкатил неслышно, внутри кабины уютно, половичок под ногами, зеркало на стенке, приятный аромат не то део, не то хорошего табака. Появился Виктор в этом доме не сразу, до него ни один спортсмен не жил здесь прежде. Но высокий авторитет Добротвора в конце концов сыграл-таки роль, и он получил трехкомнатную квартиру на десятом этаже, окнами прямо на золотые купола Лавры.

Когда я позвонил, дверь долго не открывали. Я даже обеспокоился, а не сыграл ли Виктор со мной шутку: пригласил, а сам удрал. Но тут щелкнул замок.

— Входите.

— Привет, Витя…

— Здравствуйте, Олег Иванович!

В продолговатой прихожей, отделанной деревом, обожженным паяльной лампой, а потом покрытым лаком, было пусто, точно хозяева устроили генеральную уборку или собрались переезжать; не было даже элементарной вешалки — Виктор взял из моих рук дубленку и повесил на один из трех больших, сантиметров по пятнадцать, гвоздей, вбитых в доски. Под высоким потолком, тоже отделанным «вагонкой», ярко светила лампочка без абажура ватт на сто пятьдесят, заливая коридор белым светом. В ее лучах Виктор показался мне бледным, с нездоровым цветом лица, темные заливы под настороженными, усталыми глазами, словом, будто человек перенес тяжелую болезнь.

— Проходите, — пригласил Виктор и рукой показал на открытую дверь в комнату. — Кофе?

— Лучше чай, на дворе морозец что надо.

— Можно чай.

Никогда мне не приходилось видеть такую неприглядную обстановку. Огромная, с двумя широкими окнами (одно выходило на лоджию) комната была пуста — хоть шаром покати, если не считать убогого стула с плоским дерматиновым сидением и двух коек-раскладушек, аккуратно прикрытых зелеными тонкими, но новыми одеялами. На подоконниках горой лежали книги, учебники, сиротливо жались к стеклам кубки. На полу, блистающем новеньким лаком, — ни дорожки, ни ковра. Опять же лампа под потолком — без абажура.

Виктор появился с двумя гранеными стаканами без подстаканников с густым черным чаем. Под мышкой он зажимал начатую пачку прессованного рафинада.

— Извините. Можно поставить на подоконник или вот — на стул, — без тени смущения сказал Виктор. — Садитесь прямо на кровать. Не удивляйтесь, это работа Марины.

— Марины? Да ведь, кажется, ты давно развелся?

— Верно. Она отправилась к матушке с батюшкой, у них, слава богу, на троих пять комнат. Видно, обстановки не хватило, вот она и забрала, — горько пошутил Добротвор.

— Ничего не понимаю. Ведь она оставила тебе сына.

— А тут и понимать нечего. Как вся эта история приключилась, Марина и заявилась, в наше отсутствие, правда, и все подчистую увезла, посуды — и той не оставила. Мы с Зорькой уже приспособились, ничего.

Сына Виктора назвали редким именем Зорик, Зарий Викторович; это была затея Марины, пронзительно красивой брюнетки со злыми, недобрыми глазами. Когда она смотрела на тебя, ты чувствовал себя неуютно под этим пронизывающим взглядом. Но для Виктора не существовало женщины прекрасней…

— Да как же она?..

— Это пустяки, правда, и с деньгами она посадила нас с Зорькой на мель — до последнего рубля сняла с книжки. Но ничего, вот-вот продам «Волгу», покупатель уже сыскался, не пропадем. Я позвонил ей сначала, подумал, честное слово, ограбили, говорю так и так, Марина. Она просто сказала: это я забрала, ты теперь пить станешь, а ценности все — Зорика. С чего она решила, что пить начну? Я вообще, кроме кофе да чая, никаких крепких напитков не употреблял, а тут — пить! Странная она…

Мне стало до того обидно за Виктора Добротвора, что забыл, зачем и явился. Но Виктор напомнил.

— Вы о чем-то хотели спросить, Олег…

— Скажи, Витя, только как на духу: кто, а может, что толкнуло тебя на этот безрассудный шаг?

Я обрадовался, когда он назвал меня по имени, решив, что Виктор снова, как в прежние времена, расположен ко мне и разговор получится откровенный. Но ошибся.

— Олег Иванович, в тридцать человек сам выбирает поступки. Правда, говорят, что еще блаженный Августин, коего чтят как первого христианского философа, утверждал: человек творит дела свои помимо воли своей, и вообще уверял, что в основе нашей жизни лежит грех.

— Бог с ним, с Августином. Я тебя хотел услышать.

— Я не молчу, говорю. Но ничего нового к уже известному добавить не могу.

— Ни тогда, ни теперь не верю, чтоб Виктор Добротвор мог сотворить такое с холодной головой, заранее рассчитав прибыли и степень риска! — неумолимо возразил я.

— И на том спасибо.

— Твое молчание и нежелание помочь разобраться в этой истории друзьям, тем, кто хотел бы помочь тебе, не идет на пользу ни тебе, ни твоему сыну…

— Сына вы не трожьте! — Голос Добротвора дрогнул, но не задрожал, а зазвенел, как сталь, — Не трожьте! С остальным — сам разберусь… Уж поверьте мне…

— Что ты заладил: сам, ничего не нужно! — взорвался я и тут же пожалел об этом.

— Олег Иванович, посидели мы с вами, чайком побаловались — и до свиданья. Мне более признаваться не в чем. Подонок и предатель Добротвор, чего тут голову сушить!

Мне осталось только подняться, сказать как можно мягче, без обиды, хотя она так и клокотала в груди:

— Будь здоров, Витя. Если что нужно, не стесняйся, я всегда готов помочь.

— Нет, не нужно. Спасибо, но не нужно.

В дверях я обернулся: Виктор застыл в проеме, чуть не подпирая головой перекладину, — в синем тренировочном костюме с буквами «СССР» над сердцем, крепкий, статный, гордый, но не сломленный и не раздавленный случившимся. И это гордое спокойствие, сквозившее в его взгляде, уверенность, с которой он держался, снова обеспокоили, разбередили душу. Да полноте, человек, свершивший столь страшный поступок, не способен так открыто смотреть людям в глаза! Нет, не может!

Больше мы с Виктором не встретились…


Я летел в Кобе, на Универсиаду, но мысли были не о будущих соревнованиях, не о предстоящей встрече со страной, к которой испытывал смешанное чувство любви и разочарования: любви, потому что она поразила меня своими доброжелательными и приветливыми людьми, аккуратностью и порядком, крошечными садиками с камнями, рощами и водопадами, удивительно естественно уживавшимися на нескольких квадратных метрах площади, домиками без внутренних стен, олимпийскими сооружениями и даже обгоревшей, черной вершиной Фудзи, почитаемой верхом совершенства и красоты; разочарования, потому что все здесь выглядело в моих глазах немым укором нам, что мы так расточительно самонадеянны и самоуверенны, и розовые очки буквально приросли к нашим глазам, мешая трезво рассмотреть окружающий, пусть и не наш мир, где тоже немало творений рук человеческих, заслуживающих понимания, уважения и, возможно, наследования их опыта для нашей же пользы…

Мысли крутились вокруг двух писем-докладов, полученных от Джона Микитюка, привез их в Киев Власенко, прилетевший из Канады навестить мать.

Он завалился ко мне в редакцию где-то около двенадцати, а уж дышал свежим коньячным духом, настроение у Анатолия было безоблачным и любвеобильным. Он долго и радостно тискал меня, а мне было немного жаль его, потому что на моей памяти было немало ребят, начинавших с праздников, а потом терявших над собой контроль и в будни. Многие из них уже на Байковом…

Мне стало как-то неловко, даже стыдно (отчего мы стыдимся себя, когда честны?), что встречаю друга, пусть в душе, но осуждая его, как бы подчеркивая этим собственную чистоту и благоразумие. Да ведь я если что и ненавидел в жизни, так это благоразумие, розовое и холодное, как февральское солнце! Ведь именно оно чаще всего и оборачивается предательством самого себя и других!

— Кончай трудиться, старина! От работы кони дохнут, помнишь нашу присказку? — вскричал Власенко, решительно сгребая на моем столе в одну кучу гранки завтрашней четвертой полосы, подготовленные к вычитке, авторские письма, статьи, принесенные моими сотрудниками, свежие газеты, журналы, папки с вырезками и документами.

— Не могу сейчас, номер нужно сдать! — взмолился я.

— Не можешь? Так я сейчас пойду к редактору и скажу: отпустите, пожалуйста, Олега Ивановича Романько со мной, консулом СССР в Канаде, прибывшим на отдых и отмечающим нынче свой день рождения. Спорю, отпустит!

— День рождения? Не врешь?

— Гляди! — Власенко вынул из внутреннего кармана светло-голубого, ладно сидящего на нем костюме дипломатический паспорт и сунул мне в руку. — Без балды — 12 июля. Сорок лет — как один день!

— Поздравляю, Толя… — растерянно поздравил я. — Посиди минутку, я схожу к шефу…

— Может, и мне с тобой?

— Посиди, отвечай на телефонные звонки, что сейчас буду…

У входа в комбинат «Радянська Україна» на солнце раскалилось такси. Мы сели сзади.

— Погоняй, шеф, в «Курени», — распорядился Власенко.

Я редко захаживал в этот ресторан на днепровских склонах. Как и в других киевских ресторанах, кормили здесь плохо, может быть, даже хуже, чем на Крещатике. Возможно, это объяснялось изобилием свежего днепровского воздуха, что сам по себе, по мысли местного руководства, был способен сдобрить любую, самую невкусную еду.

— А, старина, не обжираться ведь пришли — поговорить! — отмахнулся Власенко от моего замечания. — Звонил Люси — жаль, со студентами на практике. А то было бы здорово, как в прежние добрые времена, — вместе. Ну, ладно, ты рядом, скучать не станем.

Как я и ожидал, выбор яств явно не соответствовал названию «ресторан», зато с выпивкой никаких проблем. Власенко сам выбрал закуски, горячее, он же, не спросив моего желания, заказал бутылку «Ахтамара», пожалуй, самого лучшего армянского коньяка, и мускатное шампанское.

— Коньяк, воду — сразу, — предупредил он официантку, подобострастно закивавшую головой.

Достал запечатанную пачку «Данхилла», ногтем ловко поддел красный кончик отрывной ленточки и вскрыл пачку. Щелчком выбил сигарету, бросил ее в рот и пыхнул зажигалкой. Затянувшись пару раз, сказал задумчиво:

— Почему мы идем от лучшего к худшему? Когда плавал, на курцов смотрел почти с презрением: как это люди не могут совладать с пагубной привычкой? Сейчас просыпаюсь — первым делом тянусь за сигаретой, не дай бог, если вдруг не обнаружу — паника, точно тебя лишили кислорода и ты сейчас задохнешься… А ты проскочил мимо этой привычки?

— Милю. Особых усилий не предпринимал, чтоб избежать сигарет, просто не тянуло.

— Счастливчик. Я по меньшей мере раз двадцать бросал, даже курс патентованных уколов принял. Куда там — еще сильнее захотелось! Особенно — когда жена в Москву уехала и один закуковал в четырех стенах…

— Что у тебя с ней?

— Кто в этом разберется? Кажется, что нужно: квартира в столице, квартира в Монреале, все, что требуется для жизни, есть, а самой жизни — нет.

— Плывешь по течению? Ты-то никогда слюнтяем не был, Влас, я ведь тебя знаю, ты мог собраться и выиграть у рекордсмена, к результатам которого не подходил и близко. Что с тобой?

— У-у… — протянул Анатолий с болью и тоской. Мне стало стыдно, что рубанул с плеча. Не стоило. — Прав, прав ты, старина. Плыть не плыву, но чует мое сердце, что добром это не кончится. Хорошо еще, что работой и сам, и начальники мои довольны. А что мне еще остается? «Работа не волк, в лес не убежит», — любил говаривать Анатолий Агафьевич Драпей и шкандыбал на своей раненой ноге на старт, чтоб установить новый мировой рекорд. Помнишь?

— Разве такое забывается…

— Могучий был пловец. А жизнь подставила ему ножку на ровной дорожке… Вот иной раз и о себе думаю: не подставит ли и мне она?

— А ты не дайся, не дайся…

Официантка, круглолицее и розовощекое создание лет 30, само очарование и любезность, не поставила — мягко посадила бутылку с коньяком, открыла оболонскую, тщательно протерла и без того отливающие голубизной хрустальные бокалы и рюмочки и прощебетала что-то насчет приятного аппетита и счастливого пребывания. Как это они так тонко чувствуют клиента?

Власенко разлил коньяк, загасил сигарету, жадно выпил бокал ледяной воды и поднял рюмку.

— Молчи, знаю, тосты должны говорить другие, а имениннику положено смиренно слушать, — опередил он меня. — Я сам ведаю, чем хорош и сколько во мне дерьма. Да не о том речь! Давай выпьем за нашу спортивную юность — самые прекрасные годы жизни! Мы тяжко, до кровавых мозолей на сердце вкалывали, но гордились волей и умением управлять своими слабостями и мышцами. Так дай бог, чтоб мы могли сохранить эти качества как можно дольше!

Потом разговор перебрасывался, как водится, с одного на другое, сегодняшний день соседствовал с почти забытыми днями, люди, давно растворившиеся в прошлом, снова были с нами: мы вспоминали их слова, жесты, привычки, и в них, как в зеркале, отражались наши слова, жесты, привычки, и эта неразрывность прошлого и настоящего волновала нас, заставляла сильнее биться сердца.

Когда мы наконец угомонились, а головы наши утомились переваривать царское пиршество воспоминаний, Власенко воскликнул:

— Во, чудак, два уха! Начисто забыл, тебе послания есть от твоего Джона, как там его?

— Микитюка?

— Точно. От боксера. Он теперь чемпион мира, правда, среди «профи», а это — не наши люди.

Власенко из того же внутреннего кармана пиджака, откуда доставал паспорт, извлек два одинаковых конверта и протянул мне.

— Ничего нового нет. Так, пустяки. Ты никак не позабудешь ту историю?

— Помню.

— А что Добротвор?

— Грузчиком работает.

— А меня и в грузчики не возьмут в случае чего… Хлипок…

Я раскрыл конверт — он был не запечатан.

«Уважаемый сэр!

Прежде всего хочу сообщить Вам, что мне удалось победить не только Бенни Говарда, Чета Льюиса и Норманна Гида, которые, хотя никогда и не были чемпионами мира, но опытом и мастерством известны среди боксеров, посвятивших себя этой профессии. В финале я выиграл в тринадцатом раунде — нокаутом! У прежнего чемпиона ВФБ Боба Тейлора. Правда, признаюсь, досталось это мне нелегко, чему свидетельство четыре нокдауна в первых трех раундах. Погонял он меня по рингу, поколотил изрядно — врагу своему не пожелаешь. Да, по всему видно, посчитал дело сделанным, а я больше чем на роль мешка с тырсой для битья не гожусь. Мне это очень не понравилось, и я дал себе слово, что буду драться отчаянно — разве что мертвым с ринга унесут. Тем более что мой менеджер посоветовал — в моих же интересах — не падать раньше двенадцатого раунда, потому что это может кое-кому не понравиться. Кому — вы догадываетесь. Мне по секрету сообщили, что ставки на меня делались именно до двенадцатого раунда. Но не это волновало — меня вывел из себя сам Боб и никто другой, клянусь вам пресвятой божьей матерью.

После моего удара снизу слева в тринадцатом раунде он даже не пошевелился на полу. Его так неподвижного и унесли, беднягу.

Словом, я сейчас в фаворе.

Наше общее дело застыло на мертвой точке. Больше того — боюсь, что до истины нам не докопаться, потому что парень освободился из тюрьмы и как сквозь землю провалился. Даже на похороны матери не объявился. Боюсь, не убрали его?

Я догадываюсь, мистер Олег, что разочаровал Вас…

Извините.

Ваш Д. М.

18 апреля 1985 г.».

Анатолий задумчиво смотрел на Днепр, туда, где когда-то мерно покачивался голубой дебаркадер «Водника» и мы, пацаны с Подола, переплыв на открытом, широкобортном катере-лапте, спешили плюхнуться в воду, чтоб плавать и плавать из конца в конец бассейна, чтобы побеждать и устанавливать рекорды. Давно списали эти бассейны, исчезли тренеры с пляжей, высматривавшие будущие таланты, как исчезли и белые паруса с днепровских просторов, — вместо всего этого праздно валяющиеся на песке тела, ленивый плеск в воде, и никакого спорта, лишь скука, царящая на Трухановом острове…

Я взялся за второй конверт.

«Мистер Олег,

спешу сообщить Вам новости.

Я обнаружил следы исчезнувшего Тэда Макинроя. Правда, возможно, «след» — слишком громко сказано, потому что добраться до него я не смогу в этом году, так как в Японию меня еще не приглашали. Так вот, Тэд теперь никакой не Тэд, а Властимил Горт, под этим именем обретается он в частной школе бокса где-то в Кобе, адрес мне не известен.

Вот что важно: он чем-то оказался неугоден тем, кто завербовал его для того дела, и ему довелось скрыться. Это мне под страшным секретом сообщила его девушка, Мэри. Но если это станет известно боссам, добра не жди.

Вот что еще, сэр!

Тэд как-то проболтался своей девушке, что очень сожалеет о том, что так предательски «продал» (это его слова) русского парня, хотя не хотел этого делать, потому что и сейчас уважает его безмерно. «Даже еще больше после того, как он повел себя в этой истории, выгораживая подонка», — это тоже слова Тэда, но мне их смысл совершенно непонятен. Кого он имел в виду? Себя?

Вот та малость, что попала мне в руки.

Извините.

Мне хотелось бы узнать, что с Виктором. Если это возможно, передайте через Вашего друга здесь, в Монреале. Спасибо.

Джон.

6 июля 1985 г.».

— Ничего особенного, правда? — поинтересовался Власенко.

— Если не считать, что я лечу двадцать второго августа в Кобе…

— Шутишь?

— Правда. На Универсиаду.

— Это серьезно? — Власенко озабоченно посмотрел на меня — он был абсолютно трезв. Поразительно! — Не гляди на меня так. Это, — он небрежно махнул на почти пустую бутылку, — не объем. Слушай меня. Ты по свету покатался, а я пожил в заграницах поболее твоего. Не разыскивай того парня — вот мой совет! Он тебе вряд ли что расскажет. Да если и откроется, как на исповеди, кому ты ее представишь? В Спорткомитет? Тебя на смех поднимут и будут правы. Суд в Монреале и приговор Виктору Добротвору документально засвидетельствованы. Даже если Тэд, или Властимил, — придумал же себе чешское имя! — скажет, что Виктор тут ни при чем, это все равно будет гласом вопиющего в пустыне. Пойми!

— Логика твоя не железная — стальная. Но я навсегда потерял бы уважение к себе, если б не попытался добраться до истины. Что потом сделаю с этой информацией, если она окажется вдруг хоть чуть-чуть реабилитирующей Добротвора, пока не догадываюсь. Но она не пропадет, поверь мне. Разве правда может пропасть бесследно? Затеряться… на время, да. Но не исчезнуть окончательно!

— Тебя не переубедить. Тогда еще совет: будь предельно осторожен. Если парень вынужден дать драла из родных пенатов, были, видать, на то серьезные основания.

— Все будет о’кей, Толя! — У меня было так светло, так празднично на душе, словно дело Виктора Добротвора благополучно устроилось и имя его вновь так же чисто, каким было еще недавно. Хотя чему радоваться, если разобраться трезво? Ну, удрал тот подонок в Японию, сменив имя. Ну, скажет мне, что во всем повинен он один, а Виктор — только жертва… Что изменится?

— Вот-вот, и я говорю, — точно читая мои мысли, произнес Власенко. — Что изменится?

Я промолчал. Пустые красивые слова не любил произносить никогда, даже на собраниях.

Мы долго не могли расстаться с Анатолием. Перешли через мост на остров, повел я его взглянуть на жалкие остатки водниковского дебаркадера в Матвеевском заливе — жуткое зрелище. Потом, поймав такси на Петровской аллее, подъехали к стадиону и постояли на неровном, торопливо уложенном асфальте там, где когда-то радовал спортсменов тесный, но такой уютный, «домашний» 25-метровый бассейн, где мы плавали в юности. Взошли и на Владимирскую горку и в сгущающейся синеве смотрели туда, за Днепр, где некогда блистали озера и тянулись до горизонта луга, а теперь зажигались огнями Русановка, Березняки, а еще дальше — Троещина…

— Нет, верно говорят, — сказал Власенко, — никогда не возвращайтесь в свое детство. Ничего, кроме разочарований…

Святой Владимир безучастно глядел туда, где утонула в невозвратном наша молодость.

4

Я с трудом обнаружил отель «Мизуками», где мне зарезервировали номер.

Поднявшись наверх со станции метро, я разочарованно огляделся: одно-, двухэтажные домишки — невыразительные, пожалуй, даже убогие, и если б не разнообразные, с выдумкой украшенные витрины, улица выглядела бы серой, однотонной и безнадежно скучной. Ни деревца, тротуар так узок, что два человека с трудом расходятся. Зато машины спрессованы, оставляя лишь узкую полоску для проезда, и незатейливый трамвайчик — такие у нас ходили до войны — катит осторожно, как бы на ощупь, чтоб ненароком не задеть бампер какой-нибудь «тоёты» или «холдена».

Из открывшейся двери, чуть не сбив меня с ног, выскочил парнишка в белом накрахмаленном сюртучке, в белых полотняных штанах и резиновых гета на босу ногу, с круглым подносом на руках, где на белоснежной салфетке возвышались два бокала кока-колы со льдом и две крошечные чашечки с кофе.

— Эй, парень! — крикнул я ему вслед, не слишком надеясь, что он остановится, но парнишка тут же стал как вкопанный и повернул голову в мою сторону. В черных глазах не сыскать ни удивления, ни растерянности — спокойствие и вежливое ожидание. — Может, вы скажете, где находится отель «Мизуками?»

— Здравствуйте, мистер, вы стоите как раз у гостиницы, и сейчас я открою вам дверь!

Он возвратился на два шага назад, решительно дернул на себя стеклянную дверь, по ошибке принятую мной за продолжение витрины, где на стеллажах живописно расположились натуральные японские блюда, банки с пивом, кока-колой и бутылка виски «Саппоро», что и ввело меня в заблуждение. Однако витрина была отгорожена от входа, на что и указал официант.

В тесном вестибюле за узкой, как одиночный окоп, стойкой находилась молодая черноволосая женщина, мило улыбаясь и всем своим видом показывая, как она рада видеть меня.

— Добрый день, мисс! Меня ждет номер в вашем отеле. Мое имя — Романько, — сказал я, опуская на искусственный алый ковер, покрывавший пол, спортивную сумку и чемодан, где камнями лежали пишущая машинка и досье, портативный диктофон, кассеты, запасные батареи и еще кое-что, что я больше всего боялся разбить, и потому потянул чемодан, к вящему неудовольствию стюардесс, в салон самолета, чтоб лично устроить в багажном отсеке.

— Здравствуйте, мистер Романько! — Женщина за стойкой сделала глубокий поклон, сложив вместе ладошки на груди. — Вы будете жить на пятом этаже, 413-й номер (фу, черт, подумал я, что это меня преследует цифра «тринадцать»?), телевизор, кондишн, ванная. Холодильника у нас нет. Вам выписать счет на все время или вы хотите по дням?

— Спасибо. Я оплачу до четвертого сентября.

— Благодарю вас. У вас чек, «амэрикен экспресс»?

— Нет, наличные, доллары.

— О, благодарю вас.

Процедура заполнения регистрационной карточки, где содержалось четыре вопроса — фамилия, год рождения, место рождения и национальность, заняла минуту. Еще минута ушла на то, чтобы компьютер выдал счет, а я отсчитал доллары.

И вот я уже поднимаюсь на пятый этаж в тесном, но вполне современном скоростном лифте, сразу нахожу свой номер — как раз наискосок от выхода из лифта, открываю дверь. Да, в таких апартаментах мне жить не доводилось: пять-шесть квадратных метров, где, прижимаясь друг к другу, уместились узкая кровать с тумбочкой, узенький письменный стол с телефоном, средних размеров «Сони» на специальном кронштейне на стене на уровне груди — телеприемник можно было поворачивать в любую сторону. Кондишн чуть ощутимо подавал воздух, правда, не слишком-то отличный от уличного. Возле широкого — почти во всю стену — окна едва умещалось низкое кресло и такой же низенький столик. С трудом пробравшись к окну, я бросил заинтересованный взгляд на окружающую меня местность. Крыши, множество проводов и телеантенн, кое-где на крошечных плоских пространствах умудрялись соседствовать кухонная плита и целая оранжерея, где кустились пальмы и вызревали овощи. На веревках, как флаги расцвечивания, раскачивались под порывами ветерка рубашки, майки, носки. На здании в отдалении, несмотря на дневной свет, красным неоном светилась многометровая надпись «Мицубиси». Еще дальше, смахивая на парижскую, широко расставила свои опоры местная Эйфелева башня, утыканная разномастными антеннами.

Первым делом я принял душ, смывая с себя почти суточную усталость и пот. Вылетев из Москвы в 18.40, спустя двенадцать часов мы приземлились в токийском аэропорту «Нарита», и меня тут же повезли на вокзал, где мы с другом моего друга Анатолия Власенко, работником торгпредства, приятным, стройным, седоголовым, успели перекусить в ресторане и под сенью мощного кондишна отдышаться от липкой, почти сорокаградусной жары. Тут и подоспела посадка на экспресс. В вагоне, похожем на нашу электричку, отделанном преимущественно светлыми красками и материалами, было даже прохладно, а когда «монстр» понесся через японскую равнину к Кобе со скоростью 250 километров в час, стало и вовсе холодно и довелось даже одеть пиджак.

Быстро сменив дорожный костюм на джинсы, кроссовки и легкую белую безрукавку, захватив необходимые документы, я сбежал вниз по лестнице. За стойкой уже хозяйничал парень, у которого я спрашивал, как разыскать «Мизуками», но теперь он был облачен в строгий темный костюм. Он приветливо улыбнулся и на плане-схеме местного метрополитена показал, как добраться до Острова и найти пресс-центр Универсиады. Еще посоветовал выбрать из двух линий метрополитена частную, что хоть и стоит дороже на полдоллара, но зато сократит путь по меньшей мере на пятнадцать — семнадцать минут. Поблагодарив юношу, я вышел из отеля и сразу окунулся, как в омут, в парной, остро нашпигованный отработанными газами автомобилей студенистый воздух. Свернув налево, где находилась станция частного метро, я купил билет до Санномии, где мне следовало пересесть на поезд-автомат, связывавший Кобе с Маринатауном, то есть морским городом, выстроенным японцами несколько лет назад на трехстах гектарах, отвоеванных у моря. Этот «культурный город в море», как называли его многочисленные рекламы, виделся создателям прототипом поселений XXI века.

Спускаясь по лестнице в неглубокий тоннель-станцию, я обратил внимание, что отделка — сплошь металл, покрытый пластмассой светло-серого цвета, так рационально отштампованный, без острых углов и потаенных закоулков, что не требует никакого ручного труда, а достаточно пустить автомат-мойщик, и один человек справится с вместительным помещением станции за несколько рабочих часов.

«Двадцать лет назад токийское метро выглядело куда мрачнее и непригляднее, — отметил я про себя.

Японцы почему-то выстраивались в очереди друг другу строго в затылок, на определенном расстоянии одна очередь от другой. Не слишком понимая, что это должно означать, все же решил не лезть в чужой монастырь со своим уставом и пристроился в хвост очереди за юной матерью с двумя детишками — старшая, лет трех, крутилась возле ее ног, чувствуя себя вполне независимо и самостоятельно, а вторая, совсем крошка, уложив головку на материнское плечо, глазами-бусинками с любопытством разглядывала меня.

Лишь когда бесшумно подкатил поезд, ярко освещенный и почти сплошь состоящий из стекла, так, во всяком случае, мне показалось, я понял, почему японцы придерживались определенных мест, — как раз напротив очереди открывались двери. Без толкотни все быстро разместились в вагоне.

Я с любопытством рассматривал окружающих меня людей. Японцы стали выглядеть более по-европейски, чем двадцать лет назад. Одеты легко, удобно, спокойны, как спокойны и дети: малышка, самостоятельно юркнувшая в вагон, также беспрепятственно — без окриков и вскриков «Да куда ты запропастилась?!» — изучала вагон, смело выглядывала из открытой двери на станциях. На европейцев — в вагоне, помимо меня, находилось еще трое или четверо «белолицых» — уже не взирали как на диво.

Я припомнил слова, буквально ошарашившие меня в Токио. Я спросил Толиного друга что-то насчет местных нравов и обычаев: как одеваться — официально или по погоде. Он рассмеялся и ответил: «Мы, европейцы, ну, и американцы в том числе, люди третьего сорта. Да, именно третьего. Первый сорт, то есть именно люди, — это японцы, второй сорт — китайцы. Ну, а мы — третьего. Соответственно и отношение: если вы явитесь на прием, где будет, скажем, наследный принц, в тапочках и в шортах, и вообще даже без майки, никто не обратит на вас внимания… Что, мол, с них возьмешь! Вот так-то! Замечу, что эта мысль исподволь, но упорно вдалбливается в юные головы — Япония, Япония превыше всего… Хотя — это я вам говорю однозначно — они никогда не подадут и виду, что относятся к вам, как к третьесортному. Вежливость — норма местной жизни…»

Японец преклонного возраста мягко отстранился, пропуская меня к двери на Санномии, хотя точно такое же движение первым сделал я.

Указатели надежно вывели меня к выходу из метро — именно к тому, что вел к наземной станции экспресса на Остров, хотя поначалу я слегка растерялся в тысячных толпах, входящих и выходящих из прибывающих по нескольким линиям поездов, в лабиринте подземных магазинов, блистающих роскошными витринами универмагов, видеосалонов и кафе, наполненных ароматами готовящейся еды, табака и духов, звуками музыки и неумолчным прибоем голосов.

Лишь на площади я вздохнул свободно, хотя здесь было по-прежнему душно, даже соленое дыхание моря не освежало воздух.

Я купил жесткую картонку — билет в автомате, затем сунул картонку в прорезь автомата-контролера, и он пропустил меня через стальной турникет. Поднявшись на второй этаж на коротком эскалаторе, я попал к составу из четырех вагонов с открытыми дверями, куда и поспешил вскочить. После троекратного объявления по-японски створки дверей бесшумно соединились и поезд двинулся в путь.

Эстакада была проложена на высоте минимум пятого этажа, и улицы Кобе, примыкающие к порту, поплыли внизу. Вскоре под ногами заплескались мутноватые волны залива; раздвигая тупым носом воду, продымил под нами буксир с красной трубой. Потом пошли дома, выстроенные на искусственной почве, завезенной сюда из трех срытых начисто гор в окрестностях Кобе (на их месте разместились теперь жилые кварталы): разностильные и разновысокие — от сорока этажей суперсовременного отеля «Портопия», формой напоминающего трубу исполинского океанского лайнера (издали Остров смотрится, как корабль, устремленный в просторы моря), до вычурных, в викторианском стиле коттеджей — они были аккуратно расставлены из конца в конец Острова.

На моей станции, опять же не встретив ни единого человека, обслуживавшего поезд, я спустился вниз, предварительно втолкнув билет в магнитный зев контрольного устройства, убедившегося в законности моего проезда и раскрывшего стальную дверцу-решетку.

В пресс-центре, куда я попал пару минут спустя, приятно холодил свежий воздух. Полицейский на входе, увидев карточку с предварительной аккредитацией, вежливо отступил в сторону, пропуская вовнутрь помещения с очень высоким потолком.

Ряды столов с пишущими машинками, где сидели одинокие репортеры, выдававшие на-гора первые репортажи с еще не открывшейся Универсиады. Из бара слева — там за столиками народу было погуще — доносились приглушенные звуки музыки. Оглядевшись, я обнаружил искомое: вдоль стены тянулись кабинки с надписями мировых агентств и местных изданий. Я легко нашел «Йомиури», нажал на ручку и… нос к носу столкнулся с тем, кого приготовился долго разыскивать.

— Яша! — вскричал я.

— Олег! — заорал невысокий, черноволосый японец в белой рубашке с короткими рукавами, при галстуке.

Это был Яшао Сузуки, сорокалетний бывший московский корреспондент токийской газеты «Йомиури», по-спортивному подтянутый и легкий на ногу, заядлый теннисист, попортивший мне в свое время немало крови на корте в Лужниках, потому что я долго не мог найти к нему подход, — он левша, и его неожиданные крученые подачи были столь резки, что я не успевал поначалу даже проводить мяч глазами. Правда, со временем мы приноровились друг к другу, и я нащупал слабые места в обороне Сузуки, и мы стали играть с переменным успехом. Впрочем, это случалось не так часто, потому что Сузуки жил в Москве до конца 1981-го, а потом его перевели в Нью-Йорк, где с ним и познакомился в интерпрессклубе Серж Казанкини. Он-то мне и проговорился как-то о Сузуки и был страшно удивлен, что и я знаком с Яшей (так он сам просил себя называть), и сообщил также, что японец в начале января возвратился домой. В Токио я позвонил в редакцию «Йомиури», и мне любезно сообщили, что заместитель заведующего международным отделом находится в Кобе, где возглавляет бригаду газетчиков на Универсиаде.

И вот мы обнимаем друг друга.

— Олег, ты в Японии, подумать только! — восклицал Сузуки, буквально ошалевший от встречи. — Не сообщил ничего!

— Куда, на деревню бабушке? Ты ведь после Москвы словно растворился. А может, тебе просто не с руки встречаться с советским журналистом? Так ты скажи прямо. — Я, конечно, разыгрывал Яшу, потому как знал, что уж в чем-чем, а в настороженности или предубежденности к нашей стране и ее людям его не заподозрить. Яша гордился своим приличным русским, выученным самостоятельно. Его старший сын — мы с ним однажды сразились на корте — владеет русским лучше, чем отец: пока они жили в Москве, он ходил в советскую школу.

— Олег! Как ты можешь…

— Могу, могу! А как иначе относиться к друзьям, исчезающим бесследно?

— Да, да… — согласно закивал головой Яша. — У тебя есть проблемы?

— Мне нужно получить аккредитацию.

— Это в другом здании. Пойдем проведу.

Пока мы переходили в технический корпус пресс-центра (он располагался в подтрибунном помещении велотрека), Сузуки успел выложить новости: дома все в порядке, сыновья учатся — старший в университете Васеда, младший еще ходит в школу и увлекается каратэ, отца перерос на голову (акселерация нигде так явственно, так наглядно не видна, как в Японии, где народ традиционно был ниже среднего, по нашим понятиям, роста, а теперь 180-сантиметровые парни не редкость, есть и повыше). Сам же Яша после Москвы, оказывается, успел поработать в Таиланде и только после этого попал в Штаты. Америка не пришлась ему по душе, он — я это почувствовал — остался русофилом, качество, редко встречающееся в Японии.

— В Москву не собираешься?

— Хочу, — признался Яша, и в его голосе прозвучала плохо скрытая тоска. — В Лужниках по-прежнему играешь в теннис?

— Иногда. Но редко.

— Здесь сыграем?

— В этом пекле? Ты ведь меня разгромишь, это нечестно.

— Мы сыграем вечером, когда спадет жара. Здесь, на Острове, есть корты у моря, там свежо. Ну?

— Ракетку дашь?

— На выбор.

— Тогда условились. Как только акклиматизируюсь.

Процесс аккредитации занял ровно столько времени, сколько понадобилось для того, чтобы нажать кнопки компьютера и получить исходные данные моего документа, а затем извлечь упакованную в пластмассу мою картонку из металлического пенала, продеть в прорези тонкую цепочку, и вот уже ладанка, дающая право беспрепятственно проходить в ложу прессы состязаний Универсиады-85, легла на мою грудь.

— Ты что намерен делать вечером? — поинтересовался Яша.

— Ничего. Работа начнется завтра.

— Тогда я хочу тебя угостить японской кухней в типично японском ресторанчике. Идет?

Потолкавшись еще какое-то время в пресс-центре, мы возвратились на поезде-автомате на берег, в город. Яша поймал такси. В салоне было прохладно. Водитель в строгом темно-синем костюме и в белой рубашке с галстуком, в белых нитяных перчатках прежде всего нажал кнопку телевизора, и перед нами засветился цветной экран. Передавали очередной матч первенства страны по гольфу — игра для меня малопонятная и потому неинтересная. Мне оставалось лишь удивляться, чему так бурно восхищаются трибуны, набитые до предела болельщиками.

— Эта американская игра просто-таки переполошила Японию, — сказал Сузуки, приглушая звук телевизора. — Эпидемия какая-то — и только. Специальные магазины со снаряжением, кстати, стоящем безумно дорого, журналы, многочасовые передачи, спортлото и сумасшедшие болельщики… Я не хожу на матчи… «Спартак» — «Динамо» — это зрелище!

— Ты имел в виду киевское «Динамо»? — спросил я строго.

— Можно и киевское, — немного растерянно ответил Сузуки.

— Только киевское! Разве ты не знаешь, что оно снова возвратилось в лидеры советского футбола, хотя еще год назад никто не сомневался, что команда агонизирует. Подумать только, десятое место в розыгрыше первенства страны!

— Там по-прежнему Лобановский, так, кажется, зовут тренера?

— Снова Лобановский. Он походил некоторое время в старших тренерах сборной СССР, но стоило ему проиграть один-единственный матч, как его уволили без выходного пособия.

— Что значит «без выходного пособия»? Без пенсии? Ведь он, кажется, молод?

— Это значит, что вообще хотели запретить тренировать команды высшей лиги.

— Разве такое возможно? — искренне удивился Сузуки. — Разве он совершил преступление?

— Кое-кто думал, что возможно. Но, слава богу, не все и у нас теперь решается единолично…

Мы вышли на какую-то узкую, заставленную выгородками и лотками улицу. На уровне третьего этажа по старинной, кирпичной кладки эстакаде прогрохотал поезд городской электрички. Мы перебрели улочку, вступили в полутемную прихожую и оказались внутри густо заселенного столами и людьми ресторана. Щекотали ноздри ароматы еды, было шумно, гремевшие над головой вагоны заставляли людей разговаривать громко и суетливо. Столики были заняты, и мы устроились на высоких, но удобных вращающихся креслах за стойкой, где разливали пиво, выдавали официантам блюда с пищей, вели переговоры с кухней трое ребят — двое похожих парней с утомленными, лоснящимися от пота лицами и миловидная девчушка в белом кокетливом передничке. Они с такой быстротой выбрасывали продукцию, что напоминали автоматы: ни секунды простоя, даже словом не обменяются, ни единого лишнего движения. Яша негромко сказал что-то — я и то едва расслышал, а парень, на секунду отвлекшийся к нам, успел все записать на листке-счете, что тут же положил перед нами, и уже отпрянул назад, крикнув что-то в темный кухонный зев, быстро наполнил два толстостенных бокала пивом и, бросив картонные кругляши перед нами, аккуратно опустил кружки.

— Считай, типичное японское кафе, Олег. Его держат студенты во время летних каникул, а возможно, и чуть дольше, если есть необходимость. Полный хозрасчет, видишь, им некогда даже перекинуться словом друг с другом. А еда отменная.

Мы ели что-то острое, — с пряным ароматом из морских моллюсков, с ломтиками сушеной водоросли — ламинарии, и запивали холодным пивом.

— Я сюда хожу ужинать, друзья в Токио насоветовали, и не жалею. Быстро, да и дешевле, чем в обычном ресторане.

Когда мы выбрались наружу, было совсем темно. Уличного освещения тут никогда не существовало, но зато по-прежнему светились разноцветными фонариками магазины, забегаловки, пачинко. Лица людей казались разукрашенными на манер американских индейцев, с той лишь разницей, что расцветка их постоянно менялась. Попадались возбужденные парни с бегающим взглядом, что-то бормотавшие на ходу. Они никого не замечали.

— Наркотики и в Японии не редкость, — пояснил Яша. — Конечно, не так, как в Штатах.

Я сразу будто отрезвел и забыл обо всем другом, и одна мысль застряла в мозгах — Тэд Макинрой, он же Властимил Горт, Тэд Макинрой, Властимил Горт…

Властимил Горт…

Я пропустил мимо ушей слова Сузуки, и он застопорил, и я наткнулся на него.

— Ты совсем не слушаешь меня, Олег, — обиделся Сузуки. — Где ты живешь?

— А, извини, Яша. Задумался. В гостинице «Мизуками». Это далеко, нужно на метро, и такси нет смысла брать.

— Нет, — сказал Яша. — Поедем на такси.

— Слушай, Яша. Мне такси действительно ни к чему. Я мечтаю побродить по Кобе. Ты поезжай в пресс-центр и засядь за телефон. — Яша недоуменно уставился на меня. — Мне нужно, чтобы ты разыскал одного человека. Это крайне важно, Яша, поверь мне! Его зовут Властимил Горт. Он — тренер местной школы бокса. Но единственное условие: представься как хочешь и кем хочешь, но ни у него, ни у его хозяина не должно возникнуть и тени сомнения, что парня разыскивают по какому-то пустяковому делу. Придумай, я не знаю ваших законов и обычаев, ну, скажи, что ты фининспектор, или водопроводчик, или просто вознамерился записаться в школу, чтобы пройти курс бокса… Словом, на твое усмотрение! Мне же нужно только узнать, где он обретается и когда бывает на работе. Понял?

— Не совсем.

— Я пока не стану ничего объяснять. Это, во-первых, долго. Во-вторых, без моего разговора с этим человеком все равно не поймешь. Как, впрочем, и я еще многое не понимаю. Будь осторожен: если он что-то заподозрит, то немедленно скроется.

— Почему скроется? Ты его преследуешь?

— Если б я… Словом, мне нужен точный адрес школы бокса, где работает Горт. Для ориентировки: 29 лет, классный боксер, выступал даже за сборную страны, в Японии, думаю, месяца три-четыре. Тщательно скрывает, откуда он и кто по национальности…

— Задал ты мне вопросик, Олег. — Сузуки явно был озадачен и обеспокоен. По натуре Яша не труслив, но осторожен, лишнего шагу не сделает, не убедившись, что это шаг — правильный. Но таким я его знал в Москве, за границей. А здесь-то он дома!

Мне не очень-то улыбалась перспектива ставить в затруднительное положение моего приятеля, но иного выхода не было. Никто, кроме Яши, не сможет помочь. По-японски я не знал ни слова. И хотя многие японцы отлично владеют английским, иностранцы все равно есть иностранцы, и к ним отношение настороженное.

«Любопытно, — подумал я, — как ко мне относится Яша: как к человеку третьего сорта?» Но спрашивать не стал: Сузуки и так выглядел озабоченным, чтоб еще и этим вопросом усугублять его сложное положение.

— Это нужно непременно сегодня? Ведь уже поздно… — спросил Яша, хватаясь за соломинку.

— Чем быстрее, тем лучше. Я прошу тебя, Яша…

Мы расстались у станции метро. Это была отправная точка, откуда я решил, сверяясь с планом-схемой города, двинуться по направлению к гостинице. Всегда нужно иметь запасной путь для отступления…

5

Универсиада началась грандиозным парадом на новеньком стадионе на юго-востоке Кобе, в районе перспективной застройки этого огромного промышленного центра страны. Организаторы не скрывали своего удовлетворения, больше того — гордости, что им удалось собрать под голубое знамя с огромной буквой «у» практически всех сильнейших спортсменов-студентов пяти континентов. Участие сборных СССР и США спустя год после Лос-Анджелеса, когда связи двух крупнейших спортивных держав мира виделись испорченными надолго, воодушевляло истинных приверженцев спортивных форумов. Газеты пестрели заголовками, где Япония выглядела едва ль не миротворцем. Специально для прощупывания обстановки в связи с предстоящей Олимпиадой в Южной Корее прилетела делегация Сеула. Улыбчивый лев — символ будущих Игр — зашагал по страницам газет и журналов, мягко порыкивал с экранов телевизоров, заполонил своими изображениями свободные стены в пресс-центре.

Я сидел на трибуне среди знакомых и незнакомых лиц. Давно заприметил, что существует некое неформальное сообщество спортивных журналистов-международников, что, как правило, аккредитуются на большинстве крупных состязаний и уж непременно встречаются на Олимпиадах и Универсиадах.

Под звуки тысячного оркестра одна за другой вступали на дорожку стадиона колонны участников. Организаторы побеспокоились, чтобы каждый почувствовал себя как дома, и составили сложную программу музыкального сопровождения из попурри национальных песен и мелодий. Но, видимо, график движения где-то нарушился, что-то сбилось, и вот пошли австралийцы под афганскую мелодию, англичане вышагивали в такт греческой сиртаки. Под наши «Очи черные» и «Подмосковные вечера» вышагивала делегация КНР…

Среди журналистов царило веселое оживление. А у меня на сердце кошки скребли.

Вот уже два дня как исчез Яша. Напрасно несколько раз на день заглядывал я в выгородку «Йомиури» — сидевшие там недоуменно пожимали плечами и отвечали неопределенно: не был, когда будет — не знаем. Мне чудилось, что они обо всем осведомлены и с осуждением смотрят на меня. Неприязнь, казалось, сквозила в их черных, непроглядных глазах.

Время летело, а я ни на йоту не продвинулся к цели. По ночам мне снился один и тот же сон: я догоняю и никак не могу догнать человека, лица которого не вижу, но уверен, что это — Тэд Макинрой, он же Властимил Горт…

Связь с Киевом, на удивление, оказалась преотличной, и редакционная стенографистка появлялась точно в назначенное время — минута в минуту, хоть часы проверяй. И слышимость была преотличной, мало что часть пути мои слова проделывали по воздуху — по радиотелефону. Но все равно, пока передавал материал, сидел как на иголках и готов был подгонять Зинаиду Михайловну, несмотря на то, что она вообще не делала ни единой паузы и не переспрашивала — наш разговор параллельно записывался на магнитную ленту. Мне казалось, что именно в эти минуты, когда я разговаривал с Киевом, звонил и не мог дозвониться Яшао Сузуки.

«Если сегодня, нет, завтра утром Яша не объявится, нужно начинать поиски самостоятельно, — рассуждал я, сидя на трибуне. — Ну и что с того, что ни бэ ни мэ по-японски! Нужно взять телефонные справочники на английском, должны быть таковые, и страничку за страничкой изучать, пока не наткнусь на боксерскую школу».

Это напоминало бы поиск иголки в стоге сена, если учесть, что телефонная книга — я встречал такие в пресс-центре — Кобе насчитывала более 1000 страниц убористого текста! Но иного выхода у меня не было.

— Олег. — Кто-то осторожно тронул меня за плечо. Я оглянулся и едва не заорал на весь стадион: Яша!

— Яша… — Голос мой прозвучал так, словно мне в горло вогнали кляп.

— Извини, Олег, — забеспокоился Яша и развел руками, как бы прося прощения за бестактность.

— Выйдем отсюда, — предложил я нетерпеливо.

Мы спустились вниз, молча миновали лужайку, где расположились девушки-гимнастки, готовившиеся к показательным выступлениям, спустились к искусственному водоемчику с огромным гранитным валуном, отполированным веками и напоминавшим один из камней знаменитого каменного сада Рендзю в Киото.

— Извини, Олег, но я никак не мог раньше, — виновато повторил Яша.

— Ерунда, — великодушно простил я Сузуки. — Нашел?

— Да. Но для этого мне понадобилось съездить в Токио — здесь, в Кобе, у меня нет ни друзей, ни знакомых. Таких школ оказалось полдюжины, они разбросаны в разных концах города. Увы, не всегда удавалось добраться до искомого по телефону. Я еще не разобрался и сам, по-видимому, некоторые из этих заведений далеко не столь безобидны, как может показаться, потому что не слишком-то спешат обнародовать свое существование. Пришлось поколесить…

— Нашел его?

— Это оказалось труднее всего.

— Он снова сменил имя?

— Его имени вообще нигде не называли. «Такого не знаем», — был ответ.

— Где Горт?

— Мы завтра утром поедем туда. Если… если он не сбежит, как ты опасаешься. И не вини меня за это: он чем-то очень напуган, хотя мой друг чуть-чуть знаком с хозяином спортзала и мог разговаривать без лишних рекомендаций. Он представился клиентом, готовым заплатить хорошие деньги за ускоренный — три недели — курс бокса. Его познакомили с Гортом, но тот почему-то насторожился, и я не уверен, что моему другу удалось полностью рассеять сомнения парня. Как бы там ни было, встреча назначена на завтра, на восемь утра. Я заеду за тобой в семь пятнадцать…

— Спасибо, Яша… — Я не знал, что еще сказать, чтобы выразить мою благодарность этому похожему на европейца сыну Страны восходящего солнца — немногословному и обязательному. А ведь еще несколько минут назад я готов был заподозрить его в элементарной трусости и бегстве.

— Я старался, Олег… Что здесь произошло интересного за это время?

— Ничего. Вот разве открытие Универсиады. Может, пойдем досмотрим?

— Если ты не возражаешь…

Мы возвратились на трибуну, и теперь действо, разворачивавшееся на салатной свежести поле стадиона, показалось мне таким прекрасным, что я готов был признать, что ничего совершеннейшего и захватывающего не видел.

— Это не уступает открытию Олимпийских игр, — только и сказал я.

— Ты думаешь действительно так? — искренне обрадовался Яша.

— Без преувеличений!

— Позволишь привести твои слова в моем репортаже?

— Можешь еще сказать множество слов, лишь бы они хвалили организаторов. — Я был добр и расточителен.

— Спасибо, Олег…

В «Мизуками», куда я возвратился за полночь, меня ждал еще один приятный сюрприз: портье протянул записку, где сообщался номер телефона Сержа Казанкини и содержалась просьба непременно позвонить в любое время.

Я поднялся к себе, принял прохладный душ, облачился в свежее, выглаженное кимоно, ежедневно сменяемое, как и постельное белье, вытащил из широкого раструба кондишна, служившего мне холодильником, банки с консервированным пивом, сервировал низенький столик у окна — вилка, нож, два ломтя черного бородинского хлеба, горка кружочков сухой копченой колбасы, помидор, плавленый сырок и два краснобоких яблока — и подтянул на кровать телефон.

С удовольствием и чувством выполненного долга — репортаж об открытии передал из пресс-центра стадиона, завтра свободный день — воскресенье — щелкнул крышечкой серебристой баночки, украшенной краснокрылым журавлем, стоящим на верхней ступеньке пьедестала почета — «Саппоро-бир» была официальным спонсором Универсиады-85. И лишь после этого набрал номер телефона.

— Кого это черти… — начал было не слишком приветливо Серж, но вдруг сообразил и заорал: — Олег, о ля-ля!

— Я, мистер Казанкини, собственной персоной, добрый вечер, а вернее — ночь.

— Здравствуй, Олег, какая радость! — Он был искренен, мой веселый француз итальянского происхождения.

— Не знаю, как ты, а я действительно радуюсь: во-первых, только возвратился со стадиона и решил устроить себе поздний ужин, а во-вторых, потому что ты объявился. На Универсиаду прилетел?

— А то куда еще? — обидчиво вспыхнул Серж. — Я теперь снова исключительно спортивный журналист. Слушай, может, поужинаем вместе? Где находится твоя обитель?

Я назвал адрес. Серж надолго замолчал — изучал карту-схему Кобе. Наконец он снова объявился.

— Да ведь это у черта на куличках! Опять тебя занесло… Туда и до утра не доберешься… А, ладно, жди! — И положил трубку.

Я слегка расстроился: уже предвкушал спокойный отдых, а Серж умеет превращать ночь в день. Так что — покой мне только снился…

Серж добрался до меня куда быстрее, чем я мог предположить. Он ввалился в комнату, подозрительно оглядываясь по сторонам, точно опасаясь, как бы кто не набросился на него из темного угла.

— Ты чего, Серж? — спросил я, обнаружив, что мой приятель изрядно возбужден.

— Вечно ты устраиваешься в каких-то закоулках. Вышел из такси, смотрю, вход ярко освещен, люди толкутся, я и вперся… Едва ноги унес, там не женщины — фурии, впору подумать, что они раскусили, что я — француз!

Теперь пришел черед мне проглотить язык. Потом неистовый хохот напал на меня, я заливался до слез, представив Сержа в объятиях девиц из соседнего заведения, носившего игривое название «Сад любви» и с наступлением сумерек утопавшего в водопадах красного, как размытая кровь, света…

Серж недолго хмурился и вскоре смеялся вместе со мной, подбрасывая в огонь новые и новые подробности своего случайного приключения.

Наконец он умолк, вытащил свою знаменитую трубку, набил ее «Кланом» и плотоядно затянулся ароматным дымом. Потом он подозрительно, двумя пальцами, поднял баночку с пивом и настороженно рассматривал ее, точно держал взрывоопасный предмет, а затем брезгливо поставил на место, как бы говоря: и пьют же такую дрянь люди. Серж был ярым противником пива.

Мне оставалось лишь полезть в чемодан за припасенной бутылкой с Богданом на черной этикетке.

…— Вот я и говорю: возвратился в редакцию и дал себе слово — больше ни в какие там заграничные командировки ни ногой. Сам посуди: что я там, в этих Штатах, не видел? Нью-Йорк с его грязным Бродвеем — боже, как могут люди так врать, ведь сколько был наслышан — Бродвей, ах, Бродвей! Я-то уши развесил, старый чурбан, ну, что-то на манер наших Елисейских полей — публика, неторопливый шаг и веселый смех, прекрасные женщины, цветы, и ночью и днем вечный праздник… А тут тебе — вонь, колдобины, толпы куда-то несущихся людей и оборвыши, валяющиеся просто под ногами… А квартира на 5-й стрит? Пока замки отопрешь, взопреешь… «Нет, дома, в Париже, или нигде», — сказал я шефу. — Серж пускал клубы дыма и размышлял вслух. — Твердо решил. Шеф тоже не полез в бутылку: мол, отдохните Казанкини, развейтесь, вспомните, что у вас там в загашнике залежалось, предложите, нужно же отписаться после такой поездки… Я и возомнил, что мои дела в ажуре, и укатил в Испанию, под Барселону, купаюсь, нежусь, когда — телеграммка.

Серж сердито засопел, заурчал, как перегретый самовар, выбил в пепельницу трубку, напрессовал в нее табак и снова без перерыва задымил. Я уже и окно раскрыл — кондишн не был готов к таким перегрузкам, — но свежий воздух Кобе тоже был напитан горечью бензинного перегара, дымом порта и еще тысячью запахов большого города.

— «Телеграммка… Вам, сэр, из Парижа», — сует мне в руки портье и смотрит на меня, как кот на сало. Дал я ему на чай, хотя мысль так и сверлила: не хватай ты эту бумажку, скажи портье, чтоб выбросил ее на помойку, у тебя законный отдых… О слабости человечьи, о любопытство, что родилось раньше нас! — запричитал Серж. — Раскрываю… «Вам надлежит быть в Париже… билет Сеул… утверждены специальным корреспондентом на Играх XXIV Олимпиады… Агентство выражает надежду, что вы с вашим опытом…» Фу, еще сегодня становится жарко, как вспомню, что я в тот миг почувствовал… Вот и обретаюсь теперь в Сеуле, и торчать мне там до 2 октября 1988 года и ни часом дольше!

— Поздравляю, Серж! Ведь это так интересно.

— И ты, Брут… — тяжко вздохнул Серж.

— Мне проще, я приеду в Сеул на три недели, вполне достаточно, — бодреньким тоном произнес я, в душе завидуя счастливчику-толстяку.

— А может, ты еще до Игр заявишься? — с надеждой полюбопытствовал Казанкини. — Я для тебя там такое организую! Уже начал обрастать связями и знакомыми, к Играм буду своим человеком в Сеуле…

— Если Игры вообще состоятся…

— Состоятся. Даже если вы снова не приедете. О ля-ля, они были бы рады, кабы могли б окончательно отлучить вас от Олимпиад!

— Кто это они? — прикинулся я дурачком.

— Много их, разных. И политики, и мафия. Помнишь, мы с тобой в Лейк-Плэсиде… постой, постой, а что с тем парнем, вашим боксером, ну, которого судили в Монреале?

— Дисквалифицировали. Грузчиком работает.

Серж насупился, потемнел лицом — это всегда служило у него признаком гнева.

— Жалко парня, такой спортсмен… И ты ничем не мог ему пособить?

— Ничем.

— Как же так?

— Он совершил преступление и несет заслуженное наказание, — сказал кто-то чужой моими устами.

— Я тоже не терял времени даром в Штатах, да и здесь в Сеуле. Кое-что привез тебе любопытное. Захватил так, на всякий случай, надеялся, авось ты заявишься на Универсиаду… Завтра встретимся в пресс-центре…

— Хорошо, Серж, — отчужденно сказал я, уносясь в мыслях в предстоящую через несколько часов встречу с Тэдом. Что-то она мне принесет?

— Я, пожалуй, пойду… Поздно уже…

Я не задерживал Сержа.

Последнее, что я услышал, когда дверь захлопнулась за Сержем, был грохот опрокинутой металлической пепельницы с песком на высокой ножке, торчавшей на площадке. Но подниматься не стал, Серж сам разберется.

6

В низкосидящей, с удлиненным, хищным носом, как у гончей, учуявшей след, темно-вишневой «тоёте», что беззвучно застопорила у моих ног, рядом с водителем сидел Яшао Сузуки. Он перевесился через сидение и открыл заднюю дверцу, впуская меня.

В салоне было отменно чисто и прохладно.

Яша тоже был отглажен и важен, как премьер-министр, в черном строгом костюме и безукоризненно белой рубашке. Черные волосы были тщательно приглажены и чуть отблескивали сизым оттенком вороньего крыла.

— Привет, Яша! — бодро воскликнул я, стараясь скрыть нервное возбуждение.

— Хелло, Олег! — Яша пожал мою руку и, не отпуская, потянул ее влево и буквально вложил в руку водителя. — Знакомься, это Такаси, он знает хозяина зала.

Водитель повернулся ко мне, и я увидел продолговатое с сухими, пожалуй, даже впалыми щеками, с небольшим острым носиком лицо, чуть обозначенные бледные губы и мощный, как таран, подбородок человека, способного выдержать прямой удар тяжеловеса. Его пожатие, как он ни старался, буквально склеило мои пальцы, и еще несколько мгновений они оставались безжизненными. Я непроизвольно взялся разминать их пальцами левой, и Яша беззаботно и весело, как ребенок, которому удалось подшутить над приятелем, расхохотался своим мелким, квохчущим смешком.

— Я позабыл тебе сообщить, что у Такаси — восьмой дан и он один из самых популярных в Японии каратистов, — сквозь хохот объяснил Сузуки.

Владелец восьмого дана между тем остался холоден и беспристрастен, точно речь шла не о нем.

— В путь! — крикнул Яша, и Такаси включил мотор с автоматической передачей и, прежде чем тронуться, надел зеркальные очки.

Я заметил, что пока мы выруливали на трассу, водитель неоднократно задерживал свой взгляд в овальном широком зеркальце, висевшем слева над его головой.

— Если б мне еще пару дней назад напророчили, что я стану заниматься подобным делом, я рассмеялся бы говорившему в лицо! — самодовольно выпалил Яша, развернувшись ко мне назад настолько, насколько позволяли жесткие ремни безопасности спортивной машины, способной развивать скорость в 240 километров в час, — во всяком случае, эти цифры были на серебристо-молочной приборной доске.

— В журналистской жизни всякое бывает, — индифферентно буркнул я, не догадываясь, в какую сторону гнет Яша.

— С кем угодно, но только не с Сузуки, — разом отбрасывая, словно маску, веселье, холодно отрезал Яша. — Осторожность и предусмотрительность — черты японского характера.

— Уж не начинаешь ли ты жалеть о содеянном? — спросил я, стараясь раскачать Яшу, — больше всего мне не нравилась неопределенность.

— Возможно. Но не от излишней предусмотрительности или осторожности, хотя и это присутствует в нашем характере. Ты не посвятил меня в суть дела, и именно это меня беспокоит. А вдруг ты втягиваешь меня в какую-нибудь противозаконную акцию?

— Извини, Яша, только и впрямь до встречи с тем парнем ничего рассказать тебе не могу. Мне даже трудно предположить, что откроет мне этот визит. Поверь, не темню. Но разговор многое может проявить и расставить все, что я пока имею, по своим местам. Тогда я и введу тебя в курс дела… Надеюсь, ты не подвержен шпиономании? В противном случае мне останется лишь попросить тебя остановить автомобиль и высадить меня…

— Я достаточно долго жил в Москве, и у меня много советских знакомых и друзей, чтобы навсегда избавиться от этого комплекса. — В голосе Сузуки всплеснулась обида.

— Вот и лады, Яша. Давай лучше условимся, как поведем себя на месте. Мне не хотелось бы подводить парня… У него положение, кажись, незавидное, и, честное слово, мне вовсе не улыбается перспектива усугублять его, особенно если он согласится. Сузуки, говорить…

— Мы с Такаси в твоем полном распоряжении, — великодушно объявил Яша. — В английском он не силен, а уж русского вообще не знает, подробностей ему я сообщать не стал, и он даже не догадывается, что ты из СССР. Так для него будет спокойней, не правда ли?

— Тебе виднее, Яша, — согласился я, хотя в душе почувствовал укор совести — как-никак, человек лишен правдивой информации, а значит, выбора. Но выбирать и мне не приходилось, и я полностью положился на Яшу — в конце концов, это его друг. Освободившись от неуместных сейчас сомнений я обратился к Сузуки: — Давай-ка продолжим разговор о нашем поведении на месте… Итак, ты собираешься укатить за границу и потому решил нанять преподавателя бокса. Мы — твои приятели, лица незаинтересованные, словом, зеваки. Идет?

— А предположим, он упрется и скажет, что никак не может, ну, скажем, занят сверх всякой меры, и хозяин порекомендует другого?

— Ты должен настаивать именно на Горте, тебе нужен преподаватель-европеец, ведь ты отправляешься надолго работать за границу. А Горт, помнится, ты таксе говорил, единственный иностранец в школе. Выходит, как ни крути, он и никто другой!

— Пусть будет так, — согласился Яша и что-то быстро выпалил своему приятелю. Тот молча выслушал, но не повернул в его сторону даже головы, внимательно следя за дорогой, несмотря на ранний час, забитой автомобилями. Я уже давно обратил внимание, что несущиеся навстречу грузовики, легковушки, автобусы и трайлеры, контейнеровозы и автокраны сплошь японского производства. Такого единодушия на европейских или американских трассах не увидишь.

Водитель только раз едва заметно кивнул головой в знак согласия со словами Сузуки, но губ так и не разлепил.

— Я попросил Такаси быть предельно внимательным, но без надобности не встревать, — объяснил мне Яша и добавил: — Хотя предупреждать его излишне — у этого молчаливого и неповоротливого, на первый взгляд, субъекта феноменальная реакция на опасность. Поверь мне, я с ним вырос, учился в одной школе, но никогда не услышал десяти слов, произнесенных за раз.

Разговаривая, я тем не менее по въевшейся за годы странствий по заграницам привычке краем глаз цепко следил за дорогой, запоминая ее. Сначала мы завернули в центр, сделали поворот на площади, где я обычно выхожу из подземки на станции Санномия, чтобы перебраться в автоматический поезд на Остров. Потом долго катили по верхнему ярусу трехэтажной скоростной дороги на бетонных опорах. Внизу мелькали какие-то склады, подъездные пути, справа вскоре заплескались отливающие расплавленным оловом воды залива; на горизонте, распустив павлиний хвост белого дыма, застыл пароход. Машина неожиданно нырнула вниз, разворачиваясь вправо, и Такаси снова на несколько секунд впился взглядом в зеркальце.

Нет, в случае чего выбираться будет нелегко, хотя я и приметил парочку ориентиров — телевизионную башню и далекую трубу отеля на Острове: находясь в их створе, можно будет хотя бы приблизительно наметить направление движения.

Когда мы вкатили в узкую и пустынную, точно жители ее давным-давно вымерли — ни прохожего, ни собаки, улочку, тесно заставленную одноэтажными фанерными домишками, смахивавшими друг на друга, как близнецы, я невольно поежился, представив, как бы здесь выглядел, начни поиск самостоятельно.

Миновав перекресток, мы въехали на небольшую овальную площадь, залитую асфальтом. Две лавки зеленщиков с вынесенными лотками были завалены дарами местной земли, и несколько женщин в кимоно неторопливо выбирали овощи.

На наше появление никто не отреагировал. Мы остановились. Первым выбрался Яша и, разминая затекшие ноги, направился к ближайшей лавке. Он вежливо поклонился, здороваясь, и продавец, и покупатели глубокими поклонами отозвались на его слова. Продавец выскочил из магазинчика и, кланяясь, рукой показывал в переулок, уходящий влево.

Мы снова двинулись вперед и метров через сто пятьдесят остановились у длинного приземистого здания под красной черепичной крышей со стеклянными дверями посередине. Несколько японских иероглифов из гнутых неоновых ламп, по-видимому, сообщали, что это и есть «Школа бокса Яманака». Вокруг больше ни двери, ни окна: какие-то пакгаузы с металлическими раздвижными воротами, грязный, замусоренный асфальт, мрачная, гнетущая тишина дополняла общую картину. Здесь только гангстерские фильмы снимать, подумал я, и запоздалое раскаяние готово было завладеть мыслями и чувствами. Нет, страха я не испытывал хотя бы потому, что был не один. Правда, таинственный и малопонятный мне восьмой дан совершенно незнакомого Такаси скорее настораживал, чем успокаивал: раз уж Яша пригласил с собой этого каратиста, значит, даже ему поездка сюда не казалась невинным путешествием.

Я не любил себя в минуты колебаний и потому, не дав разыграться воображению, решительно открыл дверцу…

Сузуки что-то сказал водителю, и тот зачем-то несколько раз включил и выключил мотор, прислушался к его мерному урчанию и лишь затем заглушил окончательно, но ключ из замка зажигания не вытащил.

— Ну, что ж, мы — у цели, — неуверенно пробормотал Сузуки, и я уловил в его голосе плохо скрытое волнение, даже скорее — обеспокоенность.

Мы втроем какое-то время в нерешительности потоптались на месте, выжидая не объявится ли кто, но потом Яша взбежал по трехступенчатой лестнице и нажал на белую фарфоровую кнопку звонка. Где-то в глубине раздалась тихая нежная трель.

Дверь почти тут же распахнулась, и на пороге вырос — другого слова я не подберу, так неожиданно он появился — немолодой, некогда могучего телосложения низенький человек: бицепсы его вряд ли охватишь двумя руками, а голову, вросшую в шею, он поворачивал вместе с плечами; человек был лыс, безбров, полное лицо и маленькие, заплывшие жиром глазки дополняли портрет.

«Он похож на старого сенбернара», — почему-то подумал я, вспомнив огромную собаку, что жила у нас в гостинице в Гштаде, в Швейцарских Альпах, ежедневно будившую всех громоподобным лаем, бросаясь за серой, изящной кошечкой, принадлежавшей американской туристке такого преклонного возраста, что оставалось загадкой, для чего она прилетела из-за океана на этот известный горнолыжный курорт, да еще в разгар сезона. Она не то что на лыжах — на ногах едва держалась.

Но встретивший нас тип осклабился, и подобострастная улыбка не улыбка, но нечто, должное придать некоторую мягкость его гангстерскому обличию, появилось на одутловатом, лоснящемся лице.

— Добрый день! — сказал он по-английски и низко наклонился, чего никак нельзя было ожидать от его бочкообразного тела.

— Здравствуйте, господин… Яманака, если не ошибаюсь?

— Да, да, господин…

— Сузуки.

— Сузуки-сан, — произнес «бочонок».

— Благодарю вас за любезное согласие оказать мне услугу и надеюсь, что мы сговоримся с тренером. — Я догадался, что Яша намеренно завел разговор по-английски, чтобы я слышал, о чем идет речь.

— Можете быть уверены, господин…

Этот тип мне явно не нравился.

— Сузуки…

— …господин Сузуки, — на довольно прилично английском отвечал хозяин. Мне не понравились и его глаза: они были липки, как липучка, на которую ловят летом мух, и одновременно быстры, умны и… насторожены.

— Итак, займемся делом, — добродушно, по-видимому, избавившись от опасений, бросил Яша и шагнул вовнутрь помещения.

Мы последовали за Сузуки, и хозяин прикрыл за нами дверь. Я держался рядом с Яшей и с интересом разглядывал простую, но рациональную обстановку зала. Вдоль стен располагалось большое количество различных тренажеров — стоявших, лежавших, подвешенных к потолку; пожалуй, эти никелированные устройства позволяли, не выходя из зала, получать нагрузку марафонца, тяжелоатлета и гимнаста. Широкая зеркальная стена отражала весь зал, и одновременно любой спортсмен мог видеть каждое свое движение. Чисто было, как в операционной: простой некрашеный пол с тщательно, как на корабельной палубе, пригнанными и выдраенными до светло-золотого цвета досками, пахло свежими матами, пеньковыми канатами и еще чем-то неуловимым, что присуще только спортивному залу с его особым ароматом — запахом крепкого тела и соперничества.

Между тем хозяин ввел нас в другую, меньшую комнату, служившую, по-видимому, для отдыха и волевой закалки: стены сплошь — от пола до потолка — завешаны портретами боксеров в полный рост, над каждым портретом было что-то написано иероглифами, а над некоторыми были даже укреплены венки из искусственного лавра.

— Это галерея наших выпускников, — объяснил хозяин и почему-то поклонился портретам. — О, господа, моя школа дала трех чемпионов Японии, двух победителей Азиатских игр…

— Вам не хватает, Яманака-сан, одного-двух олимпийских чемпионов, — произнес я.

Хозяин бросил на меня быстрый, колючий взгляд и, чуть поклонившись, воскликнул:

— О, мы верим, что дух нашей школы поможет ее ученикам достичь и подобных вершин! Вполне возможно, — добавил он, — что такое случится в Сеуле. Трое моих парней входят в состав олимпийского резерва страны. Но вообще-то мы — школа для профессиональных боксеров и для любителей вроде господина Сузуки, коим льстит заниматься рядом со «звездами»…

— Да, это действительно воодушевляет! — надулся петухом Яша, напрочь забыв, что уж кто-кто, а он не собирается подставлять свою физиономию под чьи-то, даже смягченные перчатками, кулаки.

— Я оставлю вас на минутку и приглашу господина Горта, он переодевается, — сказал Яманака и, снова отвесив нижайший поклон, выкатился из парадной залы, как я окрестил комнату отдыха.

— Все идет прекрасно, — с гордостью сказал Яша, оборачиваясь ко мне.

Но я увидел, что Такаси не разделял его настроения. Японец напряженно изучал не портреты, нет — выходы из зальца, словно оттуда могли появиться непрошеные гости. Я тоже осмотрелся: два входа — одна дверь, через которую мы вошли, другая вела вовнутрь помещения, за ней скрылся Яманака. Ни окна, ни выступа, ловушка и только!

— Хелло! — не очень-то доброжелательно приветствовал нас среднего роста шатен с искривленным, типично боксерским носом. Он был в тренировочном цвета бордо костюме «Тайгер», в кроссовках на толстой подошве той же фирмы и весил не более восьмидесяти килограммов.

— О, мистер Горт! — воскликнул Сузуки, направляясь к нему. — Я рад с вами познакомиться!

— Добрый день, сэр! Чтоб не крутить-вертеть, сразу скажу, что вообще-то не слишком понимаю, почему вам понадобился именно я? И еще: каким образом вы определили, что я работаю в этой школе? — Парень явно не верил в байку, рассказанную Сузуки по телефону. Однако в следующий момент я обнаружил, что недооценил своего токийского приятеля.

— Вы ведь хорошо знакомы с Фурукава-сан, не правда ли? — спросил загадочно и многозначительно Яша, поигрывая, как актриса перед зеркалом, своими черными глазами.

— Точно, он брал у меня уроки и остался доволен. Способный человек, сбросить бы ему лет двадцать, далеко пошел бы! — Тэд явно отмякал.

— Вот видите, это мой старинный друг, и мы частенько видимся с ним. Он и присоветовал обратиться именно к вам. Я, знаете ли, надолго уезжаю работать в Штаты, и мне, сами понимаете, нужно быть в хорошей форме. Нет-нет, сразу оговорюсь: на ринге выступать не собираюсь. Мне слишком дорог мой нос! — пошутил Сузуки и рассмеялся. Улыбнулся, совсем оттаивая, и Тэд.

Честно говоря, после всего случившегося я представлял его иным: мрачным, заговорщицкого типа болваном с каменным выражением лица и стальными мышцами. А тут передо мной переминался с ноги на ногу приятный молодой человек, судя по всему, неглупый и общительный. Если мне удастся его разговорить, обрадовался я, он мне многое выложит.

— Сколько раз в неделю вы сможете тренироваться и в какое вам время удобно приезжать? — деловито осведомился Тэд Макинрой.

— Два раза — не мало? — Яша во все глаза смотрел на учителя, точно задался целью наперед понравиться ему и таким образом получить минимум шишек.

— Не реже, — твердо сказал Тэд. — Иначе трудно в течение короткого времени довести приемы до автоматизма. Но вам, предупреждаю, Сузуки-сан, доведется кое-что делать и дома.

— Согласен.

— Итак, когда вы…

Но тут обе двери одновременно распахнулись и в комнату славы ввалились сразу четверо, в намерениях которых трудно было ошибиться. Куда только делась приветливая подобострастность господина Яманаки! Это была глыба звериной злости и ненависти, покатившаяся на нас.

Я успел заметить, как оторопел Тэд. Лишь значительно позже догадался, что он раньше нас сообразил, в чем дело, ведь во время своих бегов он ежеминутно ждал разоблачения. И все же оказался не готовым к опасности…

Потому-то удар, нанесенный ему самим хозяином, застал врасплох — Тэд беззвучно сложился в пояснице и рухнул на пол. Следующей была бы очередь Сузуки — он ближе других находился к выходной двери, и один из двух, ворвавшихся через нее в комнату, пошел на удар. Но Такаси каким-то нечеловеческим прыжком преодолел метра три-четыре, отделявшие его от нападавшего, — он не напрасно предусмотрительно занял пост в углу, где на него нельзя было напасть неожиданно.

То, что произошло в следующие несколько секунд, как я не пытался позже восстановить события, так и осталось для меня загадкой. Я не могу даже с уверенностью сказать, чем бил Такаси своих соперников — руками, ногами или бодался на манер валенсийского быка, но только гнусная четверка — я их и разглядеть-то толком не успел! — во главе с хозяином уже корчилась на золотистом полу, обагряя его кровью.

— Быстрее отсюда! — закричал Такаси и толкнул к двери застывшего, как статуя, Сузуки.

— Нужно забрать Горта, они убьют его!

— Да! — выдохнул согласие Сузуки, и это было приказом для Такаси. Он легко, как пушинку, подхватил стонущего боксера, перекинул послушное тело через левое плечо и, пятясь, прикрывал наше отступление из зала славы.

Мы беспрепятственно выбрались на улицу. Секундным делом было уложить Тэда сзади. Я устроился рядом. Сузуки бросился на переднее сидение. Взревев всеми своими двумястами лошадиных, сил, «тоёта», совершив головокружительный разворот почти на месте, рванула так, что меня вжало в пружины.

Сколько мы кружили по улочкам и безымянным переулкам, не скажу. Высади меня тогда из машины, я вообще не сказал бы, в какой стороне находится Кобе. От резких бросков и поворотов у меня кружилась голова. До тошноты пахло свежей кровью — у Тэда был разбит подбородок, разорван нос.

— Перевязать они! — на ходу крикнул Такаси на ломаном английском, одной рукой протягивая мне портфельчик с аптечкой первой помощи.

Тэд уже очнулся, лежал молча и только кривился, когда я начал промокать его раны.

— Дайте я сам, — сказал он наконец и вырвал из моих рук пук ваты, обильно политой спиртом. Он решительно приложил вату к ранам, и боль буквально сотрясла его тело.

«Крепок, ничего не скажешь», — промелькнуло у меня.

Когда мы вылетели на автостраду и Такаси убедился, что погони за нами нет, он что-то сказал Сузуки, тот — ему, потом они оба помолчали и снова заговорили, перебивая друг друга. Впрочем, перебивал собеседника Сузуки — водитель лишь изредка бросал отдельные слова, то ли соглашаясь, то ли возражая Яше. Я, естественно, не понимал, о чем речь, но догадывался по быстрым, бросаемым на меня и Тэда взглядам Сузуки, что говорят о нас.

— Что, Яша? — выбрал я паузу, чтобы вклиниться в спор.

— Нужно куда-то увезти его, и прежде всего к врачу…

— Не нужно никакого врача, — едва шевеля разбитыми губами, сказал Тэд. — В порт меня. У меня заказано место на теплоход до Рио…

— В порт? — растерялся Яша.

— Да, черт меня дернул с вами встречаться… Я чувствовал, что за мной уже идут по пятам, а когда вы позвонили, решил, что настал час расплаты…

— Я ничего не понимаю. — Сузуки действительно ничего не понимал.

— Я хотел смыться еще вчера, да хозяин только сегодня должен был выплатить месячную зарплату. Деньги, вот что меня удержало. — Он разговорился и уже не кривился от боли, лишь время от времени промокал кровь на губах. — Эх, балда! Ну, слава богу, вы-то, кажется, не из той компании? Вы действительно хотели брать уроки бокса?

— Конечно, — быстро подтвердил Яша, все еще находясь в роли.

— Нет, Тэд, совсем с другой целью… — Когда я назвал его по имени, он посмотрел на меня с такой тоской загнанного в угол раненого животного, и я пожалел его и не стал наслаждаться произведенным впечатлением. — Нет, Тэд, вам привет от Джона. Джона Микитюка…

— Так это он вывел на меня? — В голосе его одновременно прозвучали облегчение и тревога, — О боже, о святая мать-заступница… Помоги мне!

— Помочь себе вы сможете только сам, Тэд. Если… если наш разговор будет искренен…

— О чем разговор?

— О ком, Тэд…

— Да, о ком?

— О Викторе Добротворе…

— О Викторе… — голос его прозвучал тихо, голова Тэда, лежащая у меня на коленях, бессильно упала, и он закрыл глаза…

7

До отхода итальянского лайнера «Еугенио С» («47 тысяч тонн водоизмещения, палуба — люкс, два бассейна, три ресторана, теннисные корты, два джаз-оркестра и «звезда» стриптиза миссис Штерн», — как сообщалось в рекламном проспекте, приложенном к билету) оставалось шесть с половиной часов, когда «тоёта» подрулила к многоэтажному дому где-то на Острове; я пока не сориентировался, и Такаси в последний раз огляделся по сторонам, ощупывая взглядом редких прохожих. Пустынная улица — зеленая, светлая, чем-то похожая на русаковскую набережную с цветниками и детской площадкой перед домом — просматривалась из конца в конец.

— Здесь мы пересидим это время, — сказал Яша. — Пойдемте.

Такаси двинулся вперед, ключом отпер дверь в подъезд, вызвал лифт, еще минута — и мы очутились на двенадцатом этаже, на лестничной площадке с одной-единственной дверью, украшенной каким-то размашистым черным иероглифом. Наш спаситель уверенно отворил и эту дверь, и мы очутились в прихожей современной квартиры, какую можно встретить в Париже и Барселоне, в Риме или Москве, на Ленинском проспекте. Хозяин увел Тэда в ванную комнату, предложив нам располагаться в просторном зале, служившем, по-видимому, столовой — во всяком случае, на такую возможность указывал расположенный в центре круглый неполированный стол из ясеня, где красовалась низкая ваза с роскошным букетом, составленным по малопонятным мне правилам икебаны.

— Объясни наконец-то, во что это ты меня втянул, — оторвал меня от созерцания цветов резкий и недовольный голос Яши. Вид его не предвещал ничего хорошего, и я решил не юлить: испытанием, выпавшим на его долю, Сузуки вполне заслужил предельной откровенности.

— Не суди меня строго, Яша. Поверь, мной руководят самые благородные намерения. Тэд Макинрой сбежал от преследующей его банды. Он жил в Монреале, там у него была мать и любимая девушка. Мать умерла или ее убили, такое тоже нельзя исключать, девушку он вряд ли сможет увидеть, если… если ему дорога жизнь…

— Это — другое дело, — повеселел мой приятель. — Помочь человеку…

— Не спеши, Яша. Тэд — тоже из их банды. — Глаза Яшао Сузуки полезли на лоб, и я догадался, что творилось в его светлой, умевшей просчитывать каждый шаг со скоростью и точностью «ПК» — персонального компьютера — голове. Мало того, что слишком близкое общение с советским журналистом вряд ли придется по нутру его боссам, кое-кто из тех редко выплываемых на поверхность специальных служб мог бы заподозрить и более серьезные вещи. Увы, в наш перенасыщенный подозрениями — мнимыми и реальными — век иной раз самые искренние человеческие побуждения могут привести прямо к противоположным результатам. — Я прошу извинить меня, Яша. Если ты скажешь, мы с Тэдом тут же покинем этот дом. Просто не имею права навлекать на тебя и твоего друга неприятности — он и так сегодня сделал для нас слишком много.

— Куда вы пойдете? Наверняка город уже находится под следствием — якудза не потерпят подобной неудачи. Я немного знаком с нашими нравами. Нужно отсидеться, а потом прорываться в порт… Хотя, — Яша запнулся, — я так и не понял, что толкнуло тебя помогать преступнику?

— Не собирался и не собираюсь помогать преступнику! Я изо всех сил стараюсь помочь… своему другу в Киеве, чья судьба сейчас зависит от того, что скажет Тэд.

— О боги! Ты так все запутал, что у меня голова идет кругом!

— Ладно, у нас будет время, чтоб обсудить это дело подробнее, и пока давай решать, как мы доберемся до порта. Это вне Острова?

— Да, в городе. Вещи, деньги? Как заполучить их, если наверняка квартира парня давно под наблюдением?

— Спроси у Тэда. Вот, кстати, они возвращаются…

Не знаю, что предпринял молчаливый Такаси, но он оказался настоящим волшебником. Лицо Тэда хоть и не стало красивым, как у Алена Делона, но рана на носу была аккуратно заклеена тоненьким, почти незаметным кусочком розового пластыря, а губы так умело подкрашены, что, кажется, стали красивее, чем прежде. При близком рассмотрении, конечно, обнаружить неестественность цвета кожи не составляло труда, но макияж был сделан не хуже, чем в знаменитых парижских салонах. Самым же главным было появление черных щегольских усиков и кока на голове, до неузнаваемости изменивших облик парня.

— Ого! — воскликнул Яша.

На лице Такаси не промелькнуло и тени гордости или самодовольства. Он что-то коротко бросил Яше, повернулся, и я услышал, как защелкнулся за ним замок двери.

— Такаси поставит машину в гараж. Вряд ли они успели запомнить номер, но береженого не любят черти, как говорят у нас. Заодно он посмотрит, что делается поблизости. Послушайте, молодой человек, — обратился Яша к Тэду, застывшему посреди комнаты. — А ваши вещи, деньги?

— Не беспокойтесь, — каким-то незнакомым глухим голосом ответил Тэд, и я увидел, что и левый уголок рта тоже был ловко заклеен и закрашен. Это-то и мешало ему говорить свободно. — Мои манатки, и деньги в том числе, на морском вокзале в автоматической камере. Я же говорил, что собирался рвать когти после вашего звонка… Вот только в этом спортивном костюме… — Тэд с сомнением осмотрел красный тренировочный костюм. — Впрочем, я успею переодеться на месте… Если, конечно, вы меня отпустите. — Он обвел нас с Сузуки не слишком-то вежливым взглядом.

— Тэд, ты отправишься в Рио. Никто не собирается тебя задерживать, да и не вправе мы этого делать, — сказал я.

— В полицию мы тоже звонить не собираемся, — вмешался Яша. — Но и вы — вы тоже должны войти в наше положение…

— Да, Тэд, Микитюк просил передать вам, что ваша подружка ждет…

— Мэри… — не сказал, а простонал парень, и мне стало его жаль — молодой, крепкий, полный жизни, он вынужден скитаться по белу свету, как гонимый волк, — Кто вы? — Он повернулся ко мне. — Да, вы!

— Я — советский журналист, Олег Романько.

— Какое вам дело до Добротвора?

— Человек попал в беду… И вы, Тэд, как мне видится, имеете к этому самое прямое отношение. Не так ли?

— Так. Но ведь вы — журналист, и стоит мне открыть рот, как вы распишете мою историю по всему миру, и мне нигде не найдется укрытия! — вскричал он, если можно было назвать криком свистящие звуки, вылетавшие из его заклеенного рта.

— У меня нет намерения причинять вам вред, Тэд, хотя вы сделали подобное в отношении моего друга — Виктора Добротвора, и я был бы прав, ответив ударом на удар. Согласны?

— Попробуй не согласиться, — буркнул Макинрой. — Не вы в моих, а я в ваших руках… Мне нужно подумать…

— Думайте, Тэд… Хотя, наверное, думать следовало бы раньше.

— Послушайте, вы мне на мозги не капайте! Что вы знаете обо мне?! Вольны говорить все, что вам в голову взбредет…

— Еще раз повторяю, Тэд Макинрой, — взяв себя в руки, как можно спокойнее, буквально чеканя каждое слово, произнес я. А ведь меня так и подмывало врезать ему в его опухшую, заклеенную рожу и закричать: «Подлец! Ты человеку жизнь исковеркал ни за что ни про что, обманом втянул его в грязную историю и еще ломаешься как девица…» Но позволь я себе подобное, никогда бы не простил такой слабости. — Вы можете выбирать: будете говорить или нет…

— А если я предпочту молчание?

— Как и условились, вы уедете в Рио.

— Тогда я предпочитаю молчать. Мне же лучше будет! — Он явно обретал уверенность в себе.

— Эй, парень, не знаю, о чем там ведет речь мистер Романько, а я тебе скажу вот что, — неожиданно вмешался в наш диалог Сузуки. — Ты же не подлец, это видно и невооруженным глазом. У тебя была мать — и ты ее предал, у тебя была девушка — и ты предаешь ее. Как жить собираешься?

Вот чего я меньше всего ожидал! Тэд Макинрой разрыдался. В считанные мгновения творение рук Сузуки поплыло под градом слез, катившихся из глаз Тэда, он еще усугубил дело, кулаками вытирая их; глухие, рвущие, душу рыдания сотрясали сильное, мускулистое тело.

Наконец он совладал со своими чувствами.

— Не могли бы вы дать чашечку черного кофе? — обратился он к Яше, и тот поднялся и направился на кухню.

— Я расскажу вам, мистер Романько, все расскажу, ничего не утаю. Хотя для меня это может обернуться бедой. Впрочем, она и без того стоит за моими плечами… Прав японец: я предал и себя, и своих близких…

— Вы разрешите, Тэд, записать рассказ на пленку?

— Хоть на видео…


— Я, Тэд Макинрой, двадцати девяти лет от роду, из Монреаля, сын Патриции Харрисон и Мориса Макинроя, находясь в трезвом рассудке и обладая полной свободой выбора, сообщаю все эти факты советскому журналисту Олегу Романько и предоставляю ему полное право распоряжаться ими по собственному усмотрению, — торжественно, но немного мрачновато, начал Тэд, чем немало смутил меня — я, естественно, не ожидал от парня такой точности. Он перевел дух, сделал пару глотков кофе и продолжал: — Я уже входил в сборную Канады по боксу, когда впервые познакомился с человеком по имени Фрэд Маклоугли. Лет 40—42, он выглядел преуспевающим дельцом, что, впрочем, вполне соответствовало его положению в обществе. Он дождался, когда я закончил тренировку, представился и сказал, что был бы очень рад поговорить со мной. Я поинтересовался, о чем пойдет речь. Он заверил, что речь пойдет обо мне и о моей дальнейшей судьбе, спортивной, в первую очередь. Еще он сказал, что такой талантливый боксер не имеет права остаться за бортом настоящего спорта. «Профессионального?» — спросил я. «Да», — подтвердил Маклоугли. Честно говоря, я уже подумывал тогда о переходе: дела мои в университете шли ни шатко ни валко, сказывались частые отлучки на тренировки да соревнования, отец мой умер давно, и мы с матерью перебивались на скудные гроши, что выделяла мне наша федерация. Разве я не понимал, что на этом будущее не построишь?

Тэд умолк, словно провалившись в бездну — бездну воспоминаний, и я обеспокоился, как бы он не замолчал вообще. Я поспешил сказать:

— Тэд, ближе к теме, интересующей меня.

— Не торопите завтрашний день, как говорят у нас, мистер Романько, потому что неизвестно, каким он обернется. Все, что я говорю, имеет прямое отношение к делу. Вы крепко ошибаетесь, оценивая роль вашего друга в случившемся тогда в «Мирабель».

— Ошибаюсь? Вы о ком?

— О Викторе Добротворе. Так вы будете слушать?

— Да. Продолжайте, — спокойно сказал я, а на душе кошки скребли. Мне вдруг беспричинно стало так больно, так грустно, ну, хоть плачь. Неужто я и впрямь идеализировал Виктора? Можно ли так обманываться в человеке?

— У Фрэда был шикарный лейландовский «триумф», такой шикарный, что мне даже сесть в него сразу было трудно решиться. Фрэд заметил мою неуверенность, безошибочно вычислил мои мысли и сказал: «У тебя такая штука тоже может быть, Тэд». Мы поколесили по городу и отаборились в небольшом, но дорогом — я заглянул в меню, у меня в глазах потемнело от цен! — ресторанчике. Новый знакомый предложил выбирать, но я слишком обалдел, чтоб шикануть как положено. Тогда Маклоугли сам начал диктовать, ого, получился список как для веселой компашки…

— Кто такой Фрэд Маклоугли?

— Не знаю…

— Вот тебе и на!

— Представьте себе! Чтоб мне никогда не увидеть родной земли! Не знаю. Свой человек в боксерском бизнесе, это точно, не раз встречал его и в Федерации бокса. Видел и с боссами мафии, с ним запросто здоровались люди из НОКа[3] Канады. Кто он в действительности, не могу ручаться. Но то, что он обладает властью над другими, убедился на собственном опыте… На печальном собственном опыте… Встретиться бы мне с ним еще разок, да в безлюдном месте, разговор бы получился… — голос Тэда окрасился зубовным скрежетом. — Ну да, видно, не судьба…

— Так это он повинен в ваших бедах? — спросил дотоле молчавший Сузуки.

— Наверняка! Итак, мы славно провели время в светской беседе. Фрэд не предлагал мне ни контракта, что, честно вам скажу, крепко разочаровало меня, ни вообще не рисовал никаких радужных перспектив. Просто эдакий светский треп, и я даже пожалел, что потратил время попусту. Так и распрощались ни с чем, когда он довез меня до нашей с матерью хибары в районе порта. Я продолжал тренироваться, мать все болела — у нее была тяжелая, неизлечимая форма астмы, деньги, что я выручал от своих выступлений, почти целиком уходили на лекарства. Чтоб не окочуриться с голоду, стал тыкаться в профессиональные клубы, предлагая свои услуги, но неожиданно повсюду получал отказ, едва называл свое имя. Это действительно было для меня неожиданным, ведь еще недавно ко мне подкатывалось несколько менеджеров, не первого сорта, ясное дело, но все же достаточно авторитетных, предлагая свои услуги. Тогда я отказывал им, теперь они, точно сговорившись, начисто отвергали мои притязания. Я залез в долги по уши, но наша любительская федерация ничем не могла мне помочь, Тогда решил бросить бокс и искать себе занятие понадежнее. Поеду, решил, в последний раз выступлю на турнире в Москве — и гуд бай, мистер Бокс! Вот тут-то и появился человек от Маклоугли, привет от него передал. Спросил, не хочу ли я заработать, хорошо заработать. «Как?» — без лишних расспросов ухватился я за предложение, потому что дошел до ручки — вот-вот могли нас с матерью вышвырнуть из квартиры. «Захватишь с собой немного «снежка», у русских контроль на это дело слаб, у них наркотиков как бы не существует, и они свято верят в это, значит, риска — ноль, — сказал посланец Фрэда так просто, будто речь шла о сущем пустяке, а не о деле, за которое вполне можно схлопотать лет десять тюрьмы. — Вернешься, пять кусков — твои». Мне бы рявкнуть «нет!» да взашей выгнать этого современного данайца… Я сказал «нет», но оно прозвучало как «да». «Нет, — сказал я, — деньги вперед». — «Хорошо, — согласился тот. — Половину сейчас, вторую — после возвращения и получения сигнала, что передача достигла адресата». На том и порешили…

— Когда это было? — спросил я.

— Кажись, в восемьдесят втором, в конце лета…

— Вы взяли передачу?

— Взял, перевез без всяких забот. У вас на таможне вообще никто не спросил, что в чемоданах. Цветы, приветствия… Мне даже как-то совестно стало на душе: привез страшный яд, у нас я насмотрелся на его последствия…

— И тем не менее привезли…

— Но я себя успокоил быстро: раз русским это нужно, значит, пусть они сами и решают собственные проблемы…

— Гениальное решение, ничего не скажешь. — В груди у меня нарастала волна ненависти к этому хлысту. А я еще его пожалел: мать больная, бедность…

— Самое простое, какое только можно придумать, сэр. — Без всякого сожаления или раскаяния в голосе подтвердил Тэд. — Не успел отабориться в отеле, как телефонный звоночек. Эдакий игривый девичий голосок поинтересовался, кстати, на довольно-таки приличном английском, не буду ли я так добр пригласить мистера Рейгана. Я ответил, что мистер Рейган правит в Штатах и что она ошиблась адресом. Девица извинилась и положила трубку. То был условный код, засвидетельствовавший, что меня ждут.

Проваландался в ожидании два дня, никто так и не подвалил ко мне. Я тренировался, перезнакомился с боксерами, с вашими, мистер Романько, тоже… — Тэд сделал паузу. Я сжался, точно хотел провалиться сквозь землю, потому что понял: сейчас он назовет имя Виктора Добротвора…

Я не выдержал:

— Вы познакомились с Виктором Добротвором?

— В первый же день! Я передал ему привет от Джона Микитюка, его канадского знакомца. Славный парень! Затаскал меня по Москве, даже в музей завел…

— Вы попросили, чтоб он привез вам лекарство для больной матери…

— Какое еще лекарство?

— Эфедрин. Тот, с которым его задержали в аэропорту «Мирабель»?

— Еще чего! Добротвор в этой игре не участвовал, не-е… Так я лучше по порядку, хорошо?

— Давайте. — Я плохо слышал, что рассказывал Макинрой, но, слава богу, «Сони» работал исправно и надежно.

— Он объявился в последний день, в день финала, когда я уже подумывал, как бы избавиться от «подарка». Не везти же его назад: в «Мирабель» меня бы мгновенно сцапали… Когда перед самым выходом на ринг я отключился, собираясь перед боем, явился тот, кого я и ждать перестал. «Привет, Тэд! — сказал он. — Чтоб у тебя легче было на душе, отдай мне «снежок». Я ожидал кого угодно, но только не этого парня… Ведь через несколько минут мы должны были встретиться с ним на ринге…

— Кто?

— Нет, не Виктор Добротвор. И слава богу, что не он! Виктор мне нравился больше других. Добрый, чуткий…

— Кто?!

— Его звали Семен Храпченко, с ним я не обмолвился до этого ни словом… какой-то насупленный… может, оттого что мы выступали в одной весовой категории, но я не испытал к нему прилива чувств… А он же в этот момент, когда я передавал ему «подарочек», просто-таки трясся от страха. Хотя, думаю, брал не в первый раз… — Тэд Макинрой продолжал говорить, но я ничего не слышал и не видел, я оглох и потерял способность реально мыслить, и мозг нес какой-то бред, точно в ЭВМ взяли да засунули нарочно перепутанную программу.

Не Виктор — Храпченко?

Но почему же тогда в Монреале арестовали Добротвора? Чего же тогда стоят слова Храпченко, приведенные в той статье?

Меня спас Тэд, догадавшийся, что творилось у меня на сердце.

— И та злосчастная передача, из-за которой и случился монреальский сыр-бор, была храпченковская. Ему приказали — кто и как не знаю, не буду гадать, наверное, те, кто получал «снежок», — подложить это добро в спортивную сумку Добротвора. Что и сделал Храпченко в самолете, ведь сумки-то у них, если вы помните, совершенно одинаковые.

Погоди, погоди… Я увидел ярко освещенный таможенный стол в «Мирабель», два адидаса, длинные и вместительные, что твой сундук, сумки, стоявшие рядышком, — распахнутая на всю чуть ли не полутораметровую длину добротворовская и намертво затянутая молнией — храпченковская. К ней таможенник даже не притронулся, точно знал наверняка, что там ничегошеньки, кроме спортивных причиндалов, нет. НЕТ!

— Вот только до сих пор в толк не возьму, почему это все случилось в аэропорту, а не в гостинице, не в номере Добротвора, куда я должен был явиться, а вслед за мной — полиция. Его должны были задержать при передаче наркотиков со всеми вытекающими из очень суровых канадских законов последствиями за такие дола…

— Друг Виктора Добротвора… Настоящий друг, — подчеркнул я, — позвонил в полицию и в редакции газет. Это — единственное, что он мог сделать доброго для Виктора. — Я не стал называть имя Джона Микитюка.

— Так вот в чем разгадка… Спасибо тому человеку, что он хоть частично снял грех с моей души… Вы можете спросить, как я докатился до такой жизни…

— Это понятно и без ваших оправданий. Ты согласен, Яша?

— Подонок…

— Вы правы — подонок. Но когда на шее человека затягивается петля, он хватается за соломинку, чтоб не задохнуться. Попробуйте это уразуметь.

— Человек должен оставаться человеком, а не превращаться в скота! — заорал Сузуки, удивив даже меня этим взрывом возмущения.

— Тэд, проясните одну деталь. Как вы очутились в тюрьме?

— Меня наказали за драку на улице. Это было в тот же вечер, когда Виктора арестовали в аэропорту, и я нутром уразумел, что операция сорвалась и мне несдобровать. Мне позвонили, вызвали на улицу, и не успел я выйти, набросилось трое. Я и ударить-то не успел, как откуда ни возьмись — полицейский патруль. Да что там гадать — меня просто-напросто упрятали в тюрьму, чтоб не проболтался… Я поверил им, что так нужно, и не слишком огорчился… Верил, что не оставят в беде мать. А она скончалась в страшных муках, одна, без лекарств, брошенная на произвол судьбы… Когда меня выпустили из тюрьмы, я смекнул: теперь мой черед… Купил первые попавшиеся документы и удрал подальше… Но, видимо, не слишком далеко, раз вы разыскали…

— Непонятно, Тэд, лишь одно: зачем понадобилось это «переодевание» сумок, в чем провинился Виктор? Ему предлагали тоже участвовать в контрабанде, а он отказался — или как?

— Кому-то нужно, очень нужно было запачкать грязью его имя — Добротвор ведь великий спортсмен, и его знали в мире…

— Минутку, Тэд. Это ваши домыслы или для такого заявления имеются веские основания?

— Имеются, — после некоторого колебания ответил Макинрой. — Фрэд Маклоугли поделился со мной однажды радостью — он к тому времени ничего не скрывал от меня, доверял. Так вот, он как-то похвастал, что начинаются преотличные времена для тех, кто любит спорт. Тогда я доподлинно знал, какой он любит спорт и что любит в нем, и потому не сомневался, что затевается очередная пакость. Пакость, — это я говорю сейчас. Тогда я был одним из них и мыслил так, как они. Это было за год до Олимпиады в Лос-Анджелесе. Создали комитет, или совет, не знаю точно, это держалось в секрете. Туда вошли такие, как Фрэд, с одной стороны, с другой — люди поважнее, из другой парафии… — Рассказчик умолк. Мы с Сузуки тоже молчали.

— Из ЦРУ, — твердо, точно решившись на что-то очень важное для себя, сказал Тэд. — Это объединение ставило целью не допустить русских на Олимпиаду в Америку, а в дальнейшем вести дело на развал Игр путем коммерциализации, допуска профессионалов, приручения спортивных «звезд» с помощью спонсоров и неофициальных гонораров. Я видел Фрэда после Лос-Анджелеса — он пребывал на седьмом небе от счастья… Что касается наркотиков, то в профессиональном спорте они уже приносят немалые барыши.

— Выходит, на очереди у них таки любительский спорт? — спросил Яша. Он был всерьез расстроен, грустен. Для него это оказалось открытием в полном смысле слова, открытием вдвойне тяжелым, потому что Сузуки был искренним спортивным болельщиком.

— Он давно уже на очереди, — подтвердил Тэд. — Если у вас больше нет ко мне вопросов, то могу ли я попросить вас об одолжении?

— У меня нет.

— У меня — тем более, — сказал Яша.

— Тогда прошу вас не публиковать ваши статьи раньше, чем спустя две недели. За это время я успею закопаться поглубже, где-нибудь в южноамериканской сельве… И не сообщайте, что я направился в Южную Америку. Прошу вас, я хочу жить… — едва слышно закончил Тэд Макинрой, бывший боксер и некогда честный человек, не сумевший удержаться от первого пагубного шага. Вслед за ним последовали другие, в результате чего вряд ли кто взялся бы сейчас поручиться за его жизнь.

Меня же поразило другое: он сказал больше, чем я просил его.

— Вы, Тэд, выложили много такого, чего и не было в моем вопросе. И тем значительно усугубили свое положение. Чем вызвана такая откровенность?

— Да, я упал, и упал очень низко, господа. Но я многое передумал. Потому-то и сказал вам все, что знал. Виктор Добротвор, взявший на себя вину предавшего его товарища, сыграл в таком решении тоже не последнюю роль…

Такаси вызвал такси, снова подкрасил физиономию Тэда Макинроя и увез его в порт. Мы с Яшей решили, что провожать его не только нет смысла, но и было бы слишком большой честью.

8

Универсиада подходила к концу.

Как-то, выходя из гимнастического зала, где только что закончили выступления гимнастки и счастливые девчонки из сборной СССР дружно по-бабьи плакали в коридоре, я поймал себя на мысли, что немножко завидую им. Это были такие искренние, светлые и очищающие слезы радости, что я действительно позавидовал им — беспредельно уставшим, выложившимся, как говорится, до дна. Они еще даже не осознали, что золотые медали принадлежат им, и в Москве их ждут почести, и они смогут заикнуться наконец-то о повседневных своих проблемах и заботах, с коими — это доподлинно известно — к начальству без вот таких достижений и соваться незачем. В их незавидном положении великовозрастных (а ведь самой старшей едва минуло 20) спортсменок, вытесненных из главной, национальной сборной страны юными отчаянными сорвиголовами, чья смелость, как и беспредельное доверие к тренеру, заменившему и отца, и мать, и школу, не ведала никаких границ, Универсиада была настоящим эликсиром спортивной молодости. Без нее они давно были бы списаны окончательно и бесповоротно, и слава богу, если нашлось бы в их жизни дело, на какое можно сразу переключиться, порвав со спортом, чтобы не разорвать себе сердце неизбывной тоской по таким прекрасным, таким счастливым дням…

И еще решил, что мне нравятся эти состязания именно по причине их взрослости, что здесь, на Универсиаде, — женская гимнастика, а не детская, здесь — женское плавание, а не состязание бездумных первоклассниц… И как бы не утверждали, что спорт способствует более быстрому созреванию личности, это ускорение, увы, несет в себе такие опасные задатки психологического рака, что, право же, не грех задуматься: справедливо ли нам, взрослым, умудренным опытом людям, бросать в раскаленное горнило страстей чистые, мягкие, доверчивые души мальчишек и девчонок, на авось надеясь, что они не сломаются и не будут потом всю долгую жизнь недобрым словом вспоминать свое «золотое» детство…

Я медленно двинулся по аллее, ведущей из Дворца спорта к пресс-центру. Сфотографировался от нечего делать в обнимку с плюшевым красноголовым журавлем, расхаживавшим среди зевак, собравшихся у выхода поглазеть на гимнасток, дал пару автографов.

Парило, небо в какой уж раз за день затягивали не слишком мрачные, но обильные дождевые тучи. Идти в пресс-центр тем не менее не хотелось: изрядно надоел ритуал, который ты начинал исполнять, стоило лишь показать охраннику ладанку и переступить порог. Пройдя вдоль стеллажа и набрав кучу протоколов, сообщений и уведомлений, во множестве поступавших сюда из самых разных служб и организаций — от очередного запрещения пожарной охраны не курить в неположенных местах до приглашения на брифинг представителя сеульского ООК — Организационного олимпийского комитета, — ты направишься к одной из машинок фирмы «Бразерс» с русским шрифтом. Вывалив всю эту макулатуру на стол, за работу садиться не спешишь. После жары тебя бросает в дрожь от переохлажденного воздуха. Потому-го сначала нужно сходить к автоматам, разливавшим чай или кофе, а заодно потолкаться среди пишущей братии — глядишь, набредешь на свежую информацию, пока не спеша прихлебываешь крепкий двойной кофе.

Лишь после этого можно было усаживаться за машинку, чтобы начать работу, изредка прерываемую на минуту-другую, чтоб взглянуть на один из трех экранов телевизоров, что стояли вдоль стены на высоких подставках.

Со времени отъезда Тэда Макинроя на «Еугении С» минуло несколько дней, и тревога постепенно ушла из сердца, и я уже не оглядывался по сторонам, прежде чем свернуть в темную улочку, что вела к моей гостинице, и не ходил, прижимаясь к стенам домов, прислушиваясь к «голосу» каждого автомобиля, нагоняющего тебя.

С Яшей мы виделись почти ежедневно, он тоже, как я догадался, первые дни чувствовал себя не в своей тарелке и не слишком был уверен в собственной безопасности. Но теперь, как и я, избавлялся от этого комплекса. Однажды я столкнулся и с Такаси — он сидел на трибуне теннисного стадиона и отчаянно болел за соотечественницу, сражавшуюся, правда, без особого успеха, с американкой, известной в недавнем прошлом «звездой». Он не заметил меня или сделал вид, что не заметил, и я не подошел к нему, рассудив, что вряд ли наша встреча добавит что-то новое к тому, о чем мы оба хорошо осведомлены.

Зато Серж Казанкини чуть не ежедневно вылавливал меня в пресс-центре и, привязавшись, как собачонка, послушно тянулся вслед за мной — на гимнастику так на гимнастику, на легкую атлетику так на легкую атлетику, куда угодно, хоть к черту на кулички, как признался он однажды.

Ему было отчаянно скучно на Универсиаде, потому что передавать он, за исключением одной информации о пресс-конференции сеульской делегации, ничего не передавал. «Франс Пресс» Универсиада не интересовала.

— Если б не ты, Олег, загнуться бы мне с тоски, — признался Серж, когда я однажды попытался отшить его, ссылаясь на невообразимо большой объем работы. — Ты работай, а я возле тебя тихонько посижу, ну, не гони меня…

Что тут скажешь? Я не мог обидеть его, хотя этот постоянный хвост мог изрядно надоесть и человеку куда более сдержанному. Но я терпел Сержа и даже по его просьбе составлял ему компанию в пресс-баре, где подавали японское виски «Саппоро» — о качестве его мог судить лишь со слов Казанкини, а тот был не слишком вежлив по отношению к подношениям фирмы, бесплатно угощавшей журналистов ежедневно с 18 до 20.00 по местному времени. Я не стал посвящать Сержа в перипетии истории с Виктором Добротвором, хотя однажды обмолвился, что Виктор — чист, как стеклышко, я докопался до истины и теперь жду не дождусь, когда возвращусь в Киев, изложу все это на бумаге и добьюсь, чтоб статью опубликовала та самая газета, что так поиздевалась над ним после возвращения из Монреаля. Серж не стал доискиваться до деталей, ибо, судя по всему, та давняя история для него давно стала действительно историей, но тем не менее резонно заметил:

— Ты тоже не слишком-то кати бочку на коллег. Они пользовались официальной информацией, и тут они чисты перед собственной совестью, согласись. Если мы станем дожидаться, когда вскроются какие-то детали, — и вскроются ли они вообще? — товар безнадежно устареет…

— Наверное, ты прав. Хотя по мне лучше десять раз отмерить, чем один раз отрезать… по живому. Верить нужно человеку, его прошлому, его послужному списку, что ли, ну, конечно, не в канцелярском значении этого слова… жизненному послужному списку… Никогда не взрастет чертополох из ничего. А у Виктора ведь была такая незапятнанная биография!

— Никто не знает, что делается в душе. Снаружи — ангел, а внутри давно сидит дьявол…

— Молиться нужно чаще!

— Да вы ведь русские — безбожники?

— Молиться нужно правде. Всю жизнь!

— О ля-ля! — ехидно рассмеялся Серж. — О ля-ля, мой друг, так нетрудно и лоб расколотить!

— Лучше лоб разбить, чем совесть.

— Нет, твой максимализм не знает предела, и я выхожу из спора. Пароль к жизненной истине есть терпимость и еще раз терпимость — к себе, к другим, к врагам и друзьям.

— Нет, Серж, пароль к истине — правда. И только правда, какой бы тяжелой порой она не оказывалась для человека…

Серж было дернулся, намереваясь заспорить, но мгновенно передумал. Уткнул нос в бокал с «Саппоро» и смаковал напиток, столь поносимый им, когда кончалось объявленное фирмой бесплатное время.

Я подумал, что как ни трудно было Виктору все это время, но теперь уже близок час истины и его доброе имя вновь будет чистым и незапятнанным. Я предвкушал, как зайду в кабинет к Савченко, сяду в кресло, попрошу Валюшу — его секретаршу — никого не впускать и не переключать телефон, выну под недоуменные взгляды Павла магнитофон и на полную мощь включу запись рассказа Тэда и тут же стану переводить. Нет, сделаю по-другому: я перепишу запись и на фон голоса Макинроя наложу свой перевод, чтоб Савченко сразу понял, о чем речь.

А потом уже попрошу вызвать в комитет на определенное время Храпченко и еще кое-кого, кому по делам службы нужно знать о таком, и вновь прокручу запись…


За два дня до отлета в Токио — мне предстояло пожить еще там трое суток — ни свет ни заря позволил Серж.

— Хелло, сэр! — заорал он в трубку так, что задребезжала мембрана. — Ты уже поднялся?

— Не только поднялся, во и даже, успел сделать зарядку. Да не ори ты так, телефон сломаешь!

— О ля-ля, извините, сэр! — У Сержа было игривое настроение, и я заподозрил, что он только что возвратился после какого-нибудь приема и решил вообще не ложиться спать — это было в духе Казанкини, хотя второго такого лежебоку в жизни своей не встречал.

— Что там у тебя, Серж? У меня вода льется в душе.

— Давай встретимся.

— Давай. Я буду в пресс-центре в десять — начале одиннадцатого.

— О’кей. Только обязательно! Есть для тебя сюрпризик.

Честно говоря, я менее всего жаждал сюрпризов — и без того дел хватало. Я мысленно перебрал все достойные и необидные причины, чтоб каким-то образом избежать сюрприза, но Серж как в воду глядел:

— Скажу заранее, ты будешь доволен. Вот тогда ты поймешь, кто такой Серж Казанкини и на что он способен!

Против таких авансов у меня не нашлось веских доводов, и я согласился, решив, что, к сожалению, давно обещанную Яше поездку в национальный парк Рокко снова придется отложить. Нет, и впрямь Серж стал здесь в Кобе моим злым гением — ну, просто проходу не дает.

Вот с такими не слишком-то лояльными мыслями я направился в пресс-центр.

Ефим Рубцов вынырнул откуда-то из спешащей к началу состязаний во Дворце спорта толпы и чуть не наткнулся на меня. Он резко изменил направление, развернулся и исчез среди людей, точно его и не было еще секунду назад.

«А этого-то что сюда принесло — Универсиада уже почти закончилась? — с неприятным ощущением, точно напоролся на змею, подумал я. — Он же никогда и нигде не появляется просто так, без определенной цели. К нашим он вряд ли сунется… Тогда зачем?»

Так и не решив эту проблему, ухудшившую и без того не слишком-то хорошее настроение, вызванное в немалой степени и обидой, высказанной мне Сузуки, когда я сообщил ему новость («Олег, я ведь здесь не турист, и мне тоже нелегко было выкроить эти несколько часов, чтобы побывать в Рокко… Даже не уверен, сумею ли сделать это в будущем», — холодно, как никогда прежде, отрезал Яша), вошел в пресс-центр.

Сержа увидел сразу, издали: он восседал на своем любимом месте напротив бармена — высокого, статного и по-настоящему красивого японца лет 30 в черном строгом смокинге, чья грудь была похожа на средневековый панцирь — она была впритык увешана бесчисленными значками, подаренными ему иностранными журналистами. Были там и два моих: Спартакиада Украины — по весу и размеру, наверное, самый большой значок, и динамовский футбольный мяч.

— Ну вот, ты спешишь, отменяешь дела, а он прохлаждается в баре! Может, в этом и был твой сюрприз? — набросился я на Казанкини.

Серж растерялся, он никак не ожидал такого начала, открыл рот и ошалело уставился на меня.

— Что ты смотришь, как баран на новые ворота?

— Не знаю, почему ты нервничаешь, но если б я знал, что ты так отнесешься к моему предложению, никогда не занимался бы этой встречей, — наконец вымолвил Серж с глубочайшей обидой в голосе.

«Ну вот, что это сегодня со мной? Второго человека обидел ни за что ни про что!» — запоздало охладил я свой пыл.

— Извини, Серж… Просто увидел тебя здесь…

— …и решил, что Серж просто веселый трепач. Правда же, решил? Ну!

— Сознаюсь, был такой грех.

— Ты же знаешь — в пресс-центр ни под каким соусом посторонних не пускают. Мой сюрприз ждет нас в баре напротив, в здании велотрека. Пошли.


Сюрпризом оказался высокий худощавый человек с прямыми широкими плечами, выдававшими в нем в прошлом спортсмена. Незнакомцу было лет 45, никак не меньше, но выглядел он моложаво, и если б не седые виски, вряд ли дал бы ему больше сорока… Он был в шортах, в белой тайгеровской майке и резиновых японских гета на босу ногу. Перед ним на столике стояли чашечка с кофе, рюмка с коньяком и стакан воды с кусочками белого льда.

Он поднялся, когда мы направились к нему, широкая улыбка высветила ровные, как у голливудской кинозвезды, белые зубы, глаза смотрели прямо, приветливо. Я подумал, что он похож на типичного американца, и не ошибся.

— Майкл Дивер, — представился он.

— Олег Романько.

Он с силой пожал мне руку.

— Наверное, я видел вас в Мехико-сити, на Играх, — сказал он. — Я не пропустил ни одного финала по плаванию. Был там в составе американской делегации, помощником олимпийского атташе. К тому же сам — бывший пловец, правда, до Олимпийских игр мне добраться не посчастливилось. — Я понял, что Серж успел дать мне исчерпывающую характеристику и таким образом упростил ритуал знакомства. — Что будете пить? Виски, коньяк?

— Спасибо. Сержу, насколько я в курсе дел, коньяк надоел еще во Франции, потому ему — виски. Мне — баночку пива.

— О’кей. И кофе!

— Мистер Казанкини много рассказал мне о вас, — сказал Майкл Дивер и сделал легкий наклон головы в сторону Сержа. — У нас с вами, мистер Романько, есть общая тема — Олимпийские игры, олимпизм и все, что связано с «олимпийской семьей». Поэтому я согласился с предложением…

— …просьбой, — перебил его Казанкини.

— …просьбой мистера Казанкини, — поправился американец, — рассказать вам о некоторых аспектах современного олимпийского движения, я так думаю, вам малоизвестных. Нет-нет, я никоим образом не хочу умалить ваш опыт, но, поверьте мне, об этих делах пока знают или догадываются немногие…

— Я весь внимание, Майкл. Вы разрешите называть вас так запросто?

— Буду вам признателен. Итак, речь идет о существующем заговоре против олимпизма. Олимпизма в том изначальном смысле, коий был вложен в него древними греками и возрожден Пьером де Кубертеном. Я в Мехико представлял не НОК США, хотя и работал под его крышей, а Центральное разведывательное управление, и задачи передо мной были поставлены в несколько иной плоскости, чем ставят тренеры задачи перед спортсменами. Хотя было и кое-что общее: они хотели выиграть золотые медали, я же хотел кое-что выиграть в политической игре. Преуспел ли я там, не мне судить. Но мое начальство достаточно высоко оценило мои труды… Увы, я подвел их ожидания и сошел с их корабля.

— Как это следует понимать, Майкл?

— В прямом смысле. Сразу после Игр в Мехико-сити я отправился не в Вашингтон, а сел на корабль в порту Веракрус и… с тех пор путешествую по миру. Я собираю свидетельства и свидетелей, чтобы подтвердить мое заявление о существующем заговоре против Игр. Я неоднократно выступал с разоблачениями усилий, предпринимаемыми в этом направлении некоторыми странами, слишком близко к сердцу принимающими поражения своих спортсменов от русских, восточных немцев и других. В первую очередь это исходит от влиятельных кругов моей страны…

— Я читал некоторые ваши статьи, Майкл, и рад познакомиться с вами лично. Я могу записать интервью с вами?

— Увы, я не готов для серьезной беседы. Я здесь проездом, а рукопись своей новой книги, как и документы, добытые мной в последнее время, особенно после Игр в Лос-Анджелесе, храню, как всякий уважающий себя американец, в банке… В одной нейтральной стране, так скажем… Я готов буду поделиться с вами некоторой информацией или даже дать вам экземпляр моей новой рукописи — публикация в вашей прессе будет стоящей рекламой. Ну, скажем, через два месяца. Устроит?

— Мне не выбирать, Майкл. Через два месяца… значит, через два месяца… Как это организовать?

— Вы не собираетесь быть в Европе?

— Возможно, в конце ноября в Лондоне, если наш футбольный клуб выйдет в одну восьмую Кубка кубков…

— Вы мне тогда дайте знать! Вот по этому адресу и на это имя. Я буду неподалеку, в Париже, и смогу прилететь на денек в Лондон. К тому времени с легкой руки и с помощью мистера Казанкини моя книга уже будет, как говорится, испечена…

— А, понимаю, беседа со мной — дань мистеру Казанкини.

— В немалой степени. Хотя такая встреча полезна и для меня. Моя цель — привлечь как можно более широкое внимание мировой общественности к опасности, нависшей над Играми. Ведь теперь объединились самые черные силы — политики, бизнесмены и мафия. Мне страшно даже подумать, что они способны натворить с этим едва ли не самым прекрасным в наше критическое время творением человечества! Допинги, наркотики, подкуп спортсменов…

— Жаль, что мы не можем сейчас побеседовать на эту тему.

— Я привык подкреплять слова документами. Я это сделаю, обещаю вам. Кое о чем вы сможете рассказать первым, потому что даже я не решусь обнародовать некоторые факты… Только у вас в стране, которая является гарантом чистоты Игр, ее идей и традиций, это возможно.

— Благодарю вас, Майкл!

— Ну, вот, а ты чуть меня не разорвал, — вставил слово Серж, улыбаясь во весь рот.

— Спасибо, Серж, мы ведь с тобой не конкуренты!

Мы дружески попрощались с Майклом Дивером, и мне приятно было ощутить его крепкое, мужественное рукопожатие, и белозубая, открытая улыбка этого американца еще долго стояла перед глазами — такой человек не мог не понравиться, и я был благодарен Сержу за встречу.

— По этому случаю ты мне составишь компанию в баре пресс-центра? — спросил Казанкини и выжидательно уставился на меня.

— Куда от тебя денешься…

9

Я заблудился.

От моей пятнадцатиэтажной гостиницы «Дай-ичи» до Гинзы — рукой подать. Правда, за двадцать лет-главная улица японской столицы неузнаваемо изменилась — выросла ввысь, расширилась, двух- и трехэтажные строения уступили место современным высотным зданиям, конторам и банкам, универсальным магазинам, витрины которых стали зеркалом процветающей страны, вовсю стремящейся «догнать и обогнать» старушку Европу, чей пример послевоенного процветания был взят местными нуворишами за образец для наследования не без тайной мысли сделать еще лучше, потихоньку обойти на повороте образец, чтобы… той же самой Франции и Италии, Испании и Люксембургу, Швейцарии и Великобритании продавать одежду, способную поспорить с моделями мадам Риччи и Кардена, автомобили почище «фиата» и «рено», радиотехнику, шагающую на шаг впереди «Сименса» и «Филиппса». Они с этой же целью построили в центре Токио собственную Эйфелеву башню, копию, конечно, но копию столь совершенную, что она затмила парижскую по всем статьям — и чуть не в половину легче, и пропускная способность выше, и средствами безопасности оснащена более надежными…

Яша говорил мне, что и токийский Дисней-Лэнд — тоже копия американского — намного современнее в техническом отношении. Сохранив в незыблемости форму, японцы насытили ее такой техникой и ЭВМ, что первопроходцам «лэнда» оставалось только почесывать затылки, высчитывая, в какую кругленькую сумму обойдется им модернизация собственной сказочной страны на японский манер…

Но было в Токио место, где мало что изменилось, и дух прошлого — такого блестящего и воодушевляющего — не выветрился и поныне, спустя два десятилетия. И этот дух, живший в моем сердце, как спящий до поры до времени вулкан, вдруг пробудился, и меня неудержимо потянуло туда — в страну моей юности, навсегда запечатленной в душе образами и ароматами, — в Олимпийский парк.

Не мешкая, я собрался, без сожаления выключил первую программу местного телевидения — местной ее можно было назвать лишь с большой натяжкой, потому что вот уже несколько лет отдана она ретранслируемой по спутнику связи программе Эн-Би-Си из США. Она идет на английском языке практически круглые сутки, и многие японцы начинают и заканчивают день под гортанную американскую речь, передающую последние известия, в том числе из Японии, нередко опережая хозяев.

«Дай-ичи» — отель, давший мне приют на эти трое суток, с раннего утра был по-праздничному освещен и полон жизни — уже открылись дорогие фирменные магазинчики в вестибюле, толпы стареющих американок и американцев, дымя сигарами и трубками, распуская шлейфы из дорогих духов и громко разговаривая, заполоняли зимний сад и просторный холл на втором этаже. На удивление — в ресторане оказалось довольно малолюдно.

Я поставил на поднос блюдечко с двумя крутыми яйцами, на другое бросил несколько ломтей ветчины и тонко нарезанного желтого, как сливочное масло, сыра, налил бокал апельсинового сока, положил столовые приборы. Немного задержался у шведского стола, окидывая взглядом зал и выбирая место. Столик у окна, покрытый накрахмаленной, хрустящей темно-бордовой скатертью и украшенный крошечным, но совершенным по форме букетиком неярких цветов, показался мне самым привлекательным.

Быстро — эта пагубная привычка сохранилась со времен спорта, и мне так и не удалось избавиться от нее и в более поздние времена — поел, сходил к столу, чтобы налить из тяжелого стального цвета металлического термоса парующий ароматный кофе, и вышел из ресторана. Не дожидаясь лифта, сбежал вниз — «и ветер дальних странствий дохнул ему в лицо».

Я вышел на Гинзу где-то в центре, почти возле круглого здания — башни фирмы «Мицубиси», минуту размышлял, в какую сторону двинуться, решил — влево и побрел походкой туриста, привыкшего крутить головой, чтоб, не приведи господи, не пропустить что-нибудь стоящее. Дошел до знакомого моста городской железной дороги, пересекавшего Гинзу, — он был уже и тогда, в 1964-м. То ли память мне изменила, то ли тут так все изменилось, но я не узнавал знакомых мест, где бывал и днем, и поздней ночью, — мы ходили глазеть на колдунов и гадальщиков. Освещенные колеблющимися огоньками высоких свечей, они устраивались на мрачной, облезлой и грязной улочке с домами без окон. Молодые и старые, мужчины и женщины, одетые кто во что горазд — от кимоно музейной ценности до обшарпанных бумажных рубах и мятых, давно потерявших цвет штанов, — они сидели вдоль стен, как изваяния — молчаливые и неподвижные. И лица сплошь разные: от иных глаз не оторвать — изможденные, с какими-то черными знаками-полосами на щеках, с лихорадочно горящими, нет, светящимися, как у сов, глазами, точно заглядывающими к вам в душу и перебирающими, наподобие скупого рыцаря, ее нетленные богатства. Лишь губы, точно жившие отдельной жизнью от лиц, что-то шептали, смоктали и присмактывали. И клиенты — все больше бедный, трудовой люд с усталыми, поникшими фигурами и угасшими глазами — подпадали под этот дьявольский взгляд и цепенели, внимая беззвучно словам, что срывались с едва заметно движущихся уст. Это было поистине потустороннее пиршество, заставлявшее человека забывать, что тут, рядышком, в какой-нибудь сотне метров, гремела автомобилями, блистала шикарными витринами и шелестела тысячами разноязыких голосов Гинза — бесконечная река современной жизни, по которой с отвагой и тайными замыслами неслась непонятная для европейца, побежденная, но непокоренная Япония; ее Олимпиада стала не одним лишь спортивным событием — она открыла миру новую страну, уже заглянувшую в будущее…

Я хотел увидеть вновь Олимпийский парк со стадионом, где в последний день Игр, перемешавшись и перепутавшись, американцы, итальянцы, таиландцы и кувейтцы, бразильцы и французы, норвежцы, чилийцы, индусы и жители Барбадоса, русские, грузины, украинцы, армяне шагали вперемежку с болгарскими, венгерскими, польскими спортсменами; мы были единой, нераздельной мировой семьей, осознавшей свое человеческое родство и опьяненной этим открытием; и не сыскать среди нас человека, способного в тот миг вскрикнуть: «Ненавижу черных!», «Ненавижу белых!», «Ненавижу коммунистов!», «Ненавижу капиталистов!» Такое было просто невозможно в той атмосфере всеобщей любви, радости и братства.

Олимпийский парк был пуст и по-осеннему тих. Сюда не долетали звуки многомиллионного города, взявшего его в сплошное кольцо улиц и небоскребов. Входы на стадион были прочно закрыты стальными решетками с автоматическими замками.

Я постоял у решетки, вглядываясь в прошлое. Стадион напоминал человека, утомленного долгим, трудным путем и сознающего, что его звездный час миновал и впереди лишь забвение.

Мне стало грустно, и, возможно, впервые я с внезапно открывшейся четкостью осознал, что и мой спорт, и моя юность остались где-то там, за невидимыми отсюда дорожками стадиона, где есть и вмятинка от твоих шагов, но попробуй дотронься, пройдись, как тогда…

Бассейн, похожий на старинную ладью, тоже оказался под замком и дышал запустением, и я поспешил ретироваться, решив, что незачем травить душу, ведь верно говорят: никогда не возвращайся в свою молодость, ничего, кроме разочарований, не ждет тебя. Но было еще одно местечко, где остался кусочек моего сердца, и там я не мог не побывать…

И заблудился…

Это было рядом с Гинзой, во всяком случае, неподалеку, и мне казалось, что я легко отыщу дорогу туда, где плыл сквозь время крошечный скверик со склоненной над искусственным ровным овалом озерца с темной, но чистой и свежей родниковой водой японской ивой; в глубине отливал золотом в лучах заходящего солнца бамбуковый домик, где обитали духи давно стершихся в памяти веков, и клочок сине-белого облачка, застывшего в озерце, и тихий голос Фумико:

«Вы уедете, а я стану думать о вас и вспоминать…»

У нее было фарфоровой чистоты славянское лицо и черные как смоль гладкие волосы, полные, чувственные губы розовой свежести, тонкая, идеально изваянная фигурка — все свидетельствовало о славянском совершенстве, и лишь темные, чуть удлиненные глаза выдавали ее восточное происхождение. Ее мать — русская дворянка из Подмосковья, отец — японец, профессор стилистики Токийского университета Васеда; правда, когда они познакомились в Шанхае, он еще был не профессором, а студентом-практикантом, до безумия влюбившимся в терпящую лишения русскую беженку. У них родилось трое детей: две дочери и сын — он появился на свет последним. Вскоре родители разошлись — негоже оказалось профессору японского университета иметь жену-иноземку. Сын жил с отцом, и не знал я, что этот шестнадцатилетний крепыш с коротким спортивным бобриком жестких волос, с широкой, тяжелой челюстью каратиста, ни слова не понимавший по-русски, — брат Фумико, говорящей на чистейшем, изысканнейшем языке дворянских салонов начала века; старшая сестра тоже получила больше японской крови, хотя довольно сносно говорила на языке матери.

Я увидел Фумико в Олимпийской деревне, когда возвращался из бассейна после плавания — усталый, измочаленный, как обычно, когда дело близится к завершению и ты в мыслях и раздумьях — весь в будущем, сокрытом от тебя тайной, но ты стремишься заглянуть под ее непроницаемый полог и потому из кожи лезешь на тренировках, чтоб по долям секунды, по каким-то неуловимым нюансам самочувствия, душевного настроя решить, как выступишь. В такие часы ты отрешен от всего, что не входит в сферу твоих спортивных интересов.

Я увидел ее и остолбенел. Она тоже растерялась, и какое-то мгновение мы молча пожирали друг друга глазами, и первой опомнилась Фумико. Она так обворожительно и обезоруживающе улыбнулась, что жаркая радость затопила мое сердце.

— Здравствуйте! — пропела девушка, и на меня словно повеяло ветерком, сорвавшимся с поверхности горной речушки, несущейся в диком ущелье. — Здравствуйте! — повторила она, и я совсем растерялся и молчал, как истукан. — Я работаю переводчицей в советской делегации. Меня зовут Фумико…

— Фумико? Но ваш язык…

— Я — японка, мама у меня — русская… А вы кто?

— Меня зовут Олег.

— Я — пловец из Киева…

— Я знаю, это на Украине.

— Вы никогда не были у нас в стране?

— Никогда. — Ее лицо омрачила мимолетная грусть. — И очень хочу побывать. Мне обещали прислать вызов, чтобы я могла учиться в Московском университете.

Тут я узнал, что Фумико работает личной переводчицей руководителя советской делегации, председателя Комитета по физкультуре и спорту; я проникся к нему недобрым чувством, оно потом всегда преследовало меня, когда мы встречались с ним, — будь то на приеме сборной перед отъездом на международные состязания или в неофициальной обстановке, когда он запросто являлся к нам в раздевалку, никогда не испытывая смущения от того, что он в костюме и при галстуке (председатель комитета обожал красиво одеваться, нужно отдать ему должное), а мы — голяки, только что из-под душа.

Мы-то и встречались с Фумико дважды: тогда, в первый раз, в Олимпийской деревне и потом за день до отъезда, когда она отпросилась у своего начальника и повела показывать мне Токио. Мы бродили по парку Уэно и пытались понять, о чем задумался знаменитый роденовский «Мыслитель», в одиночестве восседавший на зеленой лужайке, отгороженный от нас не только своими вечными думами, но и торчащим поблизости полицейским. Омыв лица теплым дымком священного огня у древнего храма Асакуса, что тяжелой горной глыбой застыл в глубине ушедших столетий, пили кока-колу у уличного бродячего торговца и угощались миниатюрными шашлыками из печени ласточки; Фумико рассказывала, что у них дома, где она живет с матерью и старшей сестрой, в углу висят иконы русских святых — чудотворцев и горит лампадка, а мать — она уже не выходит из квартиры — подолгу стоит на коленях, вымаливая прощения у бога. И ей, Фумико, становится страшно: а вдруг этот бородатый, мрачный святой, застывший на потемневшем от времени дереве, и впрямь оживет и спросит у нее сурово: «Ты почему не чтишь меня?», и она не будет знать, как ответить ему, чтоб не обиделся на нее и на маму и не причинил им зла. Поэтому она тоже тайком от остальных украдкой молится и просит святого быть к ним подобрее… А потом, — тут Фумико заговорщицки посмотрела на меня — не выдам ли ее тайну? — потом бегу сюда, в этот синтоистский храм, чтобы помолиться весеннему небу, прорастающему бамбуку, осеннему дождю и желтым листьям, первому снегу и первой весенней молнии и попросить у них счастья, потому что она так хочет быть счастливой…

Как мы набрели на этот заброшенный скверик, не помню, но только мы уселись на скамью, прижавшись друг к другу, и я вдыхал свежесть ее губ, аромат волос, чувствовал жаркое тело; мы потерянно молчали, словно забыли все слова на свете, но сердца наши понимали друг друга без всяких слов.

— Я приеду в Москву, ты встретишь меня? — спросила Фумико на прощание.

— Я буду ждать тебя, Фумико. Только обязательно приезжай!

Я получил от нее новогоднюю поздравительную открытку, в ней она также сообщала, что летом, верно, прилетит в Москву.

И больше я не видел Фумико. Однажды поинтересовался у администрации университета на Ленинских горах, нет ли среди иностранных студентов знакомой девушки из Японии, но ответ был отрицательный…

И вот сейчас, как не кружил я поблизости от того озерца, так и не нашел его, а спросить было не у кого.

В очередной раз очутившись на Гинзе, я вдруг с потрясшей меня до глубины души ясностью подумал: «А было ли вообще то озерцо, и золотой домик из бамбука, и девушка с фарфоровым личиком по имени Фумико?»

Нет, и впрямь не стоит возвращаться в юность…

— Ну, где еще встретишь советского человека? На Гинзе! — кто-то сильно и бесцеремонно похлопал меня по плечу.

Я обернулся.

А мог бы и не оборачиваться — передо мной стоял Миколя, Николай Владимирович, зампред ЦС собственной персоной. Похоже, он и впрямь рад меня видеть. Неужто заграница так действует на людей, что любой братом покажется?

— Приветив. Гуляешь?

— Знакомлюсь. Первый раз в Токио, спрашивать будут, как там Гинза. Ничего особенного, скажу тебе. Елисейские поля куда больше впечатляют. Хотя, скажу тебе, япошки прут на Европу, еще как прут! Ты только взгляни вокруг — блеск!

— Ты ведь говоришь: ничего особенного?

— Не придирайся к словам, Олег. Вообще давно хочу спросить тебя: какая это кошка между нами пробежала? Старые товарищи, вместе спорт в университете делали (он так и сказал — «делали», не занимались спортом, тренировались, выступали, выигрывали и терпели поражения, нет — «делали»), как-никак земляки. Убей, не пойму!

— Не убивайся, Миколя. — Я увидел, как его передернуло от такой фамильярности, но, честное слово, мне было наплевать на его ощущения, он перестал быть для меня человеком с того самого памятного разговора о судьбе Виктора Добротвора. — Не убивайся. Живи.

— Ну, вот, я с тобой всерьез, а ты отшучиваешься. Ведь не мальчик.

— Не сердись, Миколя. Но скажу тебе неприятную новость…

Он сразу изменился в лице, испугался ли — не стану утверждать, но то, что Николай Владимирович напрягся, собрался, внутренне задрожал, — это как пить дать. Да по лицу, по глазам можно было безошибочно прочесть: он не любит плохих вестей.

— Успокойся. Может, я и не прав. Вполне логично будет, если ты вместе со мной порадуешься и осудишь свою ошибку, — беззаботно болтал я, в открытую издеваясь над ним. И он понял это, но ничего поделать не мог: ждал новость и приготовился к отражению опасности. Люди его положения всегда готовы к такому обороту событий, должны быть готовы…

Молчание затягивалось. Он уже сверлил меня ненавидящими глазами, и я догадывался, что он ни за что не простит мне этого унижения — ни сейчас, ни в обозримом будущем. И пусть! Так и хотелось выпалить: «Пепел судьбы Добротвора стучит в мое сердце…» Но сдержался, потому что Миколя мог не понять намека, и потому сказал:

— Виктор Добротвор не виновен.

— То есть как не виновен? — Я понял, что наши мысли были настроены на одну волну, и Николай Владимирович своим вскриком, возмущением подтвердил это.

— Вот так — не виновен. Чист, как первый снег.

— Кто сказал?

— Я.

— Это уже доказано?

— Доказательства? — Я похлопал по адидасовской сумке, перекинутой через плечо, где лежала 90-минутная пленка «Сони» с записью исповеди Тэда Макинроя. Там было и имя того, кто предал Виктора. — Вот здесь! — Но имя Семена Храпченко намеренно не назвал. Пусть это будет ему следующим сюрпризом: я слышал, что именно Храпченко ходит у Миколи в любимцах, об этом знает весь ЦС…

— И что, что там? — Он, по-моему, уловил каким-то звериным чутьем, что в этой сумке замерла и его беда. Я опять подумал стихами: «Так вот где таилась погибель моя…»

— Скоро узнаешь, Миколя. Прощай.

Я повернулся и влился в толпу оживленных, беззаботно бредущих по Гинзе людей, среди них редко-редко попадались японцы. В это время суток Гинза отдается заезжим, и они хозяйничают в ее магазинах, барах и кафе, торчат на перекрестках, пытаясь что-то выудить из карт-схем, и озабоченно вертят головами из стороны в сторону…

Я тоже проторчал битый час на буйном перекрестке, вглядываясь в лица и вслушиваясь в голоса, точно мог увидеть или услышать Фумико…

10

Сеял мелкий холодный дождь, небо темнело так низко и зловеще над головой, что хотелось побыстрее поднять воротник плаща, бегом проскочить открытое пространство и нырнуть — куда угодно нырнуть: в универмаг, в кафе, в двери троллейбуса с запотевшими стеклами — лишь бы избавиться от этого всепроникающего, угнетающего чувства бесцельности и безысходности, что не покидало меня с той самой минуты, когда Савченко, не глядя мне в глаза, как-то мертво произнес:

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день…

Я как опустился в твердое кресло у продолговатого столика, примыкавшего к письменному столу зампреда, так и прирос к нему, и тело стало каким-то свинцовым, неподвижным, и даже мысли текли вязко, как твердеющая черпая смола, именно черная, потому что весь мир потерял иные краски в ту минуту, когда я услышал савченковскую новость.

Нет, не так представлял я себе миг торжества, когда, ворвавшись в кабинет Савченко, поведаю ему потрясающую историю падения и возвышения Виктора Добротвора и мы вместе от души порадуемся не только за парня, что на поверку оказался действительно таким, каким мы его себе представляли, но и за самих себя, что не уплыли по течению слухов и домыслов, коими давно обросла та монреальская история. Как важно в жизни быть твердым и как невероятно трудно им быть!

Савченко встретил меня приветливо, порывисто, с искренней радостью обнял, живо поинтересовался, как съездилось в Японию и многое ли там в действительности выглядит так, как пишут и рассказывают с экранов телевизоров, или это только парадная сторона медали — для иностранцев, для паблисити, для авторитета страны. Павел Феодосьевич несколько сбил меня с заранее выбранного пути, намеченного еще в Токио и не однажды апробированного в мыслях в самолете по дороге в Москву. Пока я, замешкавшись, думал, как покороче, но так, чтоб не обидеть скороговоркой, суммировать японские впечатления, Савченко воскликнул:

— Э, да ты там не впервой! Выступал же в Токио на Играх, выступал? Тем более любопытно услышать твое мнение, ведь есть с чем сравнивать…

Тут телефонный звонок обернулся спасительной передышкой. С чего начать? Ведь главное — Добротвор, вот самая потрясающая новость. С нее и нужно начинать!

Савченко, выслушав говорившего, недовольно, непривычно желчно бросил невидимому собеседнику:

— А ты и выкладывай начистоту, как было. В кусты, а, востер! Кому же отдуваться прикажешь? Когда славой чужой прикрываться, ты тут как тут. Нет, Иван, ты мне голову не крути: он был твоим спортсменом в первую очередь, значит, тебе и первому держать ответ. Не стращай, не нужно, я не из трусливых. Да, защищал, да, помогал! Значит, ошибся. Бывай…

Медленно, точно оттягивая время, тщательно уложил трубку, но было видно, что внутри у него все кипело и он с трудом сдерживал себя.

— Что, Паша?

— Как не любим мы смотреть правде в глаза…

— Ты о чем?

— Впрочем, ты, кажись, тоже был моим единомышленником, тоже принимал участие в его судьбе…

— В чьей судьбе? — догадка уже притормозила бег сердца.

— Добротвора…

— Что еще с ним произошло?

— Умер…

— Умер? — Мне померещилось, что я проваливаюсь куда-то вниз.

— Да, от слишком большой дозы наркотиков…

— Что ты говоришь, Паша? Добротвор — наркоман?

— Выходит, ошиблись мы с тобой в нем… Проскочили мимо сада-огорода… История получилась грязная, хотя такую возможность я никогда не сбрасывал со счетов. Слишком уж мы увлеклись в последнее время профессионализацией. Да и от вас, журналистов, только и слышно: профессионально выступил, профессионально силен, профессионально… А ведь о главном, о человеческой сути, стали забывать. Совершит спортсмен проступок, так у него легион заступников на самых разных уровнях: Простить, побеседовать, пусть даст слово, что больше никогда не будет… он ведь такой мастер, такой профессионал. Что ж тут удивляться, когда чертополохом эгоизма и вседозволенности зарастает чистое поле совести…

Я почти не слышал Савченко. И рука моя не потянулась к синей нейлоновой сумке, где лежал магнитофон с записью признаний Тэда Макинроя… Зачем она теперь?

— Когда это случилось? — только и смог выдавить я, когда Савченко умолк.

— Три дня назад… В квартире обнаружен целый арсенал — шприцы, наркотики — готовые и полуфабрикаты… Заведено дело… Если тебе интересно, могу свести со следователем. Пожалуй, даже в этом есть смысл, ты ведь тоже знал, и знал неплохо, Добротвора, твои показания будут полезны.

Словно спеша избавиться от неприятной темы, не ожидая моего согласия, Савченко набрал телефонный номер. Когда ответили, нажал кнопку громкоговорителя, чтоб я мог слышать разговор.

— Леонид Иванович, Савченко. Есть новости?

— Здравствуйте, Павел Феодосьевич, — громко и отчетливо, точно человек находился с нами в комнате, но вдруг стал невидимкой, прозвучал голос. Знакомый голос Леонида Ивановича Салатко, заместителя начальника управления уголовного розыска, а для меня просто Леньки Салатко, с коим столько спортивной соли съедено. Он уже подполковник, располнел, выглядел солидно, как и полагается подполковнику, я даже слегка робел,, когда видел его в форме. — Работаем.

— Леонид Иванович, я хочу вам порекомендовать побеседовать с журналистом Олегом Ивановичем Романько. Он у меня сидит. Кстати, был свидетелем того происшествия в Монреале, да и вообще знал Добротвора чуть не с пеленок. Возможно, его показания тоще будут полезны.

Я, не вставая из кресла, протянул руку, и Савченко сунул мне трубку.

— Привет, Лень, рад тебя слышать, век не виделись!

— Здравствуй, Олежек, увидеть бы тебя. Как говорится, не было бы счастья, так несчастье помогло. Ты, читал, в Японии обретался? И когда тебе надоест скитаться по разным там заграницам? Я не был за границей ни разу, ну, Болгарию же ты заграницей не назовешь? — а в другие не тянет… Когда сможешь заглянуть?

— Как-нибудь попозже… Отпишусь, отчитаюсь за командировку и тогда зайду.

— Ну, гляди, жду тебя в любой день, Олежек!

Савченко выключил микрофон.

— Я же забыл, — виновато произнес он, — что куда ни кинь — всюду бывшие спортсмены окопались. А еще говорят, что спорт — забава. Людей воспитываем, и неплохих. — Я знал эту привычку Савченко говорить и возбуждаться от звука собственного голоса. Но тут он быстро спохватился: — Бывает, бывает, и брак выдаем…

Я вскоре распрощался с гостеприимным зампредом, вышел из Комитета и побрел куда глаза глядят. Потом зарядил нудный, холодный дождь, и это свинцовое небо — все было под стать настроению. Хотелось проснуться и убедиться, что все случившееся три дня назад — сон, дурной сон, когда ты вскидываешься посреди ночи и никак не можешь уразуметь — во сне или наяву происходит действо.

Я потолкался в сыром, душном помещении магазина тканей на Крещатике. Меня кто-то толкал, кому-то я наступал на ноги и извинялся. Зачем-то брал в руки и мял совершенно ненужные мне шерстяные ткани, просил показать тюк, лежавший на верхней полке, чем вызвал недовольство продавщицы с перевязанным платком горлом и сиплым голосом; ткнулся в кафе при метро, но к кофеварке было не протолкнуться — цены на мировом рынке на кофе, говорят, никак не могут упасть. Поймал себя на мысли, что в разгар рабочего дня народу как в праздник. Но вот в кафе-мороженом — ни души, и закутанная в толстую шаль пожилая продавщица равнодушно выдавила из автомата некое подобие светло-коричневого «Монблана». Не забыла сунуть пластмассовую ложечку, налила стакан ледяного виноградного сока из автомата-холодильника. Отсюда, со второго этажа, Крещатик выглядел вовсе осенним — лужи, кое-где уже и желтые листья поплыли, как кораблики в бурном море…

Мороженое я есть не стал, а вот сок выпил с удовольствием, и он несколько охладил перегретый мозг.

— Надо к Марине зайти, теперь пацан-то к ней перешел, — подумал я вслух. — Может, чем и помочь нужно. — И хотя бывшая жена Добротвора и прежде не вызывала во мне симпатий, а после «ограбления» квартиры Виктора я вообще воспылал к ней презрением, тем не менее теперь от нее зависела судьба семилетнего славного мальчишки, в коем отец не чаял души. Чем больше я сидел на открытой веранде кафе, тем сильнее крепло мое решение.

Чтоб не откладывать дело в долгий ящик, решил зайти немедленно, тем более что жила Марина рядышком, на Заньковецкой. Мне случалось пару раз бывать в ее родительском доме еще тогда, когда они только поженились и Виктор перебрался к жене «в приймы», как он говорил. Впрочем, без квартиры Добротвор оставался недолго: он стал тогда быстро выдвигаться и вскоре стал лидером в своей весовой категории не только у нас в стране. Ему шли навстречу во всем.

Но прежде я заскочил в телефонную будку и позвонил в редакцию. Предупредил, что буду к трем, не позже. Это было как раз время, когда дежурный редактор по номеру приступал к своим обязанностям и должен был находиться в кабинете.

Я прошел через пассаж: мимо бронзовых досок с барельефами и бюстами выдающихся людей, имевших счастье жить в самом что ни есть центре города, сквозь плотную толпу покупателей, штурмующих детские магазины и равнодушно взирающих на памятные доски, и вышел на Меринговскую. Здесь, чуть выше, в доме с аптекой, жила Марина.

Я поднялся на десять ступенек вверх — квартира располагалась в бельэтаже. Было непривычно чисто в подъезде, на подоконнике даже стояли цветы в вазонах.

Дверь Марининой квартиры оббита искусственной светло-коричневой кожей, в центре красовалась надраенная до золотого блеска латунная пластинка с номером.

На чуть слышно донесшийся изнутри звонок никто долго не отзывался, и я расстроился, что никого нет дома. Так, на всякий случай, нажал еще раз, и дверь тут же распахнулась, и на пороге застыла Марина в легком цветастом домашнем халатике, не скрывавшем ее ладную, крепкую фигурку. Но волосы были растрепаны, лицо отекшее, несвежее, точно с похмелья.

Марина растерялась, но только на миг. В следующий — бросилась ко мне на шею и обхватила с такой силой, что причинила боль. И — разрыдалась. Ее буквально сотрясало, и вместе с ней трясло меня. Мы так и торчали в коридоре, и хорошо, что подъезд был пуст.

— Марина, успокойся, — сумел я наконец выбрать момент, когда рыдания ушли вовнутрь и она немного расслабила объятия.

— Олег Иванович, дорогой… извините… Олег Иванович… да как же это так… почему… это так страшно… Олег Иванович… Нет, нет, он не покончил с собой… его убили… Олег Иванович… что делать… что делать… я не знаю, куда мне пойти, кому сказать… Ведь Алешка… я боюсь за Алешку… ой, как я боюсь!.. Олег Иванович… — Мне показалось, что она бредила. От неожиданности я тоже поддался ее настроению, и это в одно мгновение растопило лед неприязни. Я понял, что ошибался, принимая ее за наглую, самоуверенную «леди с Крещатика», что только и знает танцы, вечеринки, рестораны и прочий «светский бомон», бездушную куклу, сломавшую любовь Виктора. (Странно, но даже после всего приключившегося я не думал о нем с омерзением или раздражением, а искренне горевал, и сердце мое было разбито, если можно выразить словами весь комплекс моих чувств и мыслей о Добротворе).

Верно говорят: чужая душа — потемки.

Мы вошли в квартиру, и Марина закрыла дверь на ключ, дважды повернув его.

Она любила порядок, а сейчас в просторной комнате, выходящей широкими окнами на Заньковецкую, царил хаос — на стульях небрежно висели и лежали вещи, Алешкины игрушки путались под ногами, на круглом ореховом столе возвышалась полупустая бутылка коньяка, в тарелках застыли остатки еды вперемежку с окурками и кофейные чашечки с затвердевшей черной гущей — словом, все носило следы полного безразличия хозяев.

— Кофе? — спросила Марина, немного успокоившись, но еще всхлипывая.

— И покрепче.

Пока Марина возилась на кухне, я осмотрелся и обнаружил множество знакомых предметов из квартиры Добротвора на Московской: небольшой женский портрет Николая Пимоненко, видимо, набросок к картине — Виктор очень любил живопись, сам немного писал, но больше — спорт, а Пимоненко и Васильковский были его любимыми художниками. Я повнимательнее осмотрел полутемную комнату — свет с улицы едва сочился, а электричество Марина не сочла нужным включить. Так и есть — «Гайдамаки» висели у окна, над столиком, где стоял и добротворовский видео. Во мне снова поднялась волна неприязни к Марине, и хорошо, что не оказалось рядом Алешки — ему вовсе ни к чему было слышать то, что я собирался высказать его матери…

Но Марина спутала мои планы.

— Вы простите меня, Олег Иванович, — начала она прямо с порога, неся зеленый китайский лаковый поднос (тоже из квартиры Добротвора, впрочем, они жили одной семьей и не мне разбираться, что кому принадлежало, это правда) с двумя темно-коричневыми керамическими чашками. Я заметил, что Марина успела причесаться и, кажется, припудрила лицо — во всяком случае, оно уже не выглядело таким помятым. — Как мама с Алешкой уехали, это в тот же день, когда мы узнали о смерти… — губы ее снова предательски задрожали, но она все же сдержалась, — …узнали о смерти Вити, я не выходила из квартиры… Я открыла вам потому, что увидела в глазок, что это вы, Олег Иванович. Я так благодарна вам, что вы пришли…

— Алешка уехал? Это ты правильно сделала… Незачем ему тут сейчас находиться.

— Нет, Алешка уехал с мамой по требованию Вити. Он приказал увезти сына…

— Почему Виктор так решил? Ведь Алешке, как я понимаю, во второй класс?

— Да, он привез его ко мне. Сказал: ни о чем не спрашивай, но чтоб сегодня же Алешки в Киеве не было. Дал деньги на билеты, и мама отправилась в Москву к родственникам, вы ведь знаете, мама всегда принимала сторону Вити…

— Но зачем это Виктору понадобилось?

— Он чего-то или кого-то очень боялся. Мне так показалось. Ведь сказать он никогда такого не сказал бы, даже если бы ему угрожала смертельная опасность. Вы ведь знаете его характер — все сам… сам… своими силами…

— Подробнее, Марина, пожалуйста… Успокойся и постарайся вспомнить все, что показалось тебе настораживающим или необычным в поведении Виктора в последнее время, …даже, скажем, после декабря прошлого года. Ты поняла, о чем я прошу?

— Поняла, но… — Марина растерянно посмотрела на меня. Сказала неуверенно: — Ведь вы знаете, мы уже два года не живем вместе… Не знаю… Я, конечно, заходила к нему, ведь Алешка жил с отцом — это было требование Виктора при разводе… Да, Витя очень переживал случившееся. Однажды сказал странную вещь, она поразила меня, но я ничего не поняла и теперь не понимаю. Подождите, как он сказал… Вот почти дословно: «Ведь как бывает в жизни: скажешь правду — тебя обвинят в клевете, в подлости по отношению к другому, хотя я-то голову готов дать на отсечение, что он — подлец, подонок… Промолчишь — сам окажешься подлецом…» Но нет, нет, Олег Иванович, Виктор не был наркоманом, ведь он даже не пил, хотя мне говорили о нем обратное. Но он в рот капли не брал. Я спрашивала, допытывалась у Алешки, сын даже обиделся на меня и долго не разговаривал, не хотел — из-за того, что сразу не поверила ему… И вдруг — слишком большая доза наркотиков… Нет, не верю…

— Вспоминай, Марина, пожалуйста, прошу. — Я чувствовал, как прихожу в себя, трезвею с каждым мгновением, и профессиональное чутье настраивает: будь внимателен, думай, следи, это — серьезно.

— Мне показалось… Я не уверена… но он с кем-то хотел рассчитаться. Но за что?

— Марина, а что сказал Виктор, когда потребовал увезти Алешку?

— Сказал… он потребовал… — Она мучительно вспоминала какую-то важную подробность, слово, но никак не могла сосредоточиться. Сделала два глотка кофе, машинально вытащила длинными наманикюренными кроваво-красными ногтями сигарету, закурила, глубоко втянула дым, задержала дыхание и вместе с клубом дыма выдохнула:

— Да, да, Витя сказал, чтоб я берегла сына, ему угрожает опасность, берегла, даже если сам он вынужден будет скрыться на некоторое время… Я плохо помню подробности, он свалился, как снег на голову, а я… я пришла после дня… дня рождения подруги, ну, словом, не совсем трезвая… Запомнила только, что Алешку нужно немедленно отправить из Киева и никому не сообщать, где он находится, кто бы ни спрашивал. Я вам первому сказала… Даже следователю ни слова…

Больше Марина, сколько я не пытался, ничего путного вспомнить не смогла. Я распрощался с ней, попросив в случае чего позвонить мне в редакцию или домой…

Я не успел войти в кабинет, как раздался звонок. Решив, что это редактор — он шел по коридору и видел, как я направлялся в кабинет, — сказал со всей возможной вежливостью и уважением:

— Я уже на месте, Николай Константинович, приступаю… — я хотел сказать — «к дежурству», но меня перебили:

— Это Марина, Олег Иванович, я не вовремя? Но вы сказали, чтоб я звонила…

— Я слушаю тебя, Марина.

— Мне позвонили, едва вы ушли. Я еще подумала, что это вы что-то забыли спросить. Но это были не вы. Он сказал… можно, я передам его словами?

— Чьими словами? — растерялся я.

— Того, звонившего… Это и вас касается…

— Говори, Марина, как можно точнее. — Это мне уже начинало нравиться!

— Он сказал: «Зачем этот писака заявился?»

— А ты что ответила?

— Сказала… вы зашли, чтоб узнать, не нужна ли в чем помощь. Тогда он пригрозил: «Смотри, сука». Да, он так и обозвал меня… «Смотри, — Марина тяжело вздохнула, — сука, если начнешь болтать без меры и что не нужно, пеняй на себя. Последыша добротворовского из-под земли разыщу! Запомни и всем подтверждай: Добротвор был наркоманом, и ты знала об этом, потому и разошлась с ним. Повтори!» Я повторила, как попка: «Добротвор был наркоманом…» Еще он сказал: «Бери трубку, когда подряд будет три звонка. Я буду следить за тобой. Смотри…»

— Это все?

— Все…

— Вот что, Марина, это действительно серьезно, судя по всему. Не выходи без нужды из дома, потерпи немного. Ты можешь взять на это время отпуск за свой счет?

— Я и так в отпуску… Уже три недели… Вот такой у меня отпуск. Извините, опять не то говорю. Я буду вам звонить, хорошо, вы не обидитесь? Кому нужны чужие беды…

— Марина, звони в любое время дня и ночи. До свиданья! Постарайся заснуть, но без… Ты понимаешь?.. Тебе этот допинг сейчас вовсе не нужен…

— Хорошо, — согласилась она послушно, как напроказничавшая школьница.

Я немедленно набрал номер телефона Салатко.

— А, Олежек, что?

— Мне нужно сейчас же увидеться. По неотложному делу.

— Ну, когда пресса требует встречи по неотложному делу, лучше пойти ей навстречу, — попытался сбалагурить Салатко, но тут же сказал строго и серьезно: — Я выписываю пропуск.

Нужно было утрясти вопрос с дежурством. Я позвонил заведующему отделом партийной жизни. Парень он был нудный, но человек безотказный.

— Во, вечно у этих спортсменов горящие дела! — пробасил он добродушно. — Ладно, погода сегодня — хуже не бывает, так и быть, посижу за тебя. Но, — он сделал паузу, — будешь дежурить в субботу, согласен?

Да, суббота — не лучший вариант, мы с Наташкой условились, что поедем поужинаем в «Праге», придется извиняться. Дело непростое — три недели отсутствовал и снова исчезаю. «Ну да поймет, если любит». — Последние слова я со смехом произнес в трубку.

— Ты чего там мелешь? — спросил зав.

— Согласен. Спасибо.

Салатко проявил максимум уважения: внизу, на проходной, меня ждал его сотрудник в светло-синем костюме. Он и отвел меня к Леониду.

— Привет, привет путешественникам! А в родных пенатах краше, чего таить?

— Краше.

— Присаживайся. Кофейка дернем? Я еще с утра не пил. Должен тебе сказать, что приходится сокращать дозы — давленьице, видите ли, гуляет. Как тебе это нравится?

— Не правится. Ты глянь на себя, так сказать, невооруженным взглядом. Килограмм десять лишних как минимум нахватал, круглый, как морж, усы только осталось отрастить и — в зоопарк!

Салатко явно опешил не столько от моих слов, сколько от резкого, недоброго тона. Он отошел к окну, оперся за спиной двумя руками о подоконник и уставился на меня, покачивая годовой и присмоктывая полными, чувственными губами.

— Ладно, не буравь меня проникновенным милицейским взглядом, видали мы таких, и тащи кофе! — продолжал я.

— Семенов! — крикнул Салатко через закрытую дверь. — Подавай!

Видно, у них было условлено, потому что дверь тут же распахнулась и тот же самый парень в светло-синем костюме и в рубашке без галстука, похожий на молодого инженера из НИИ, вихрастый и улыбчивый, внес на жестяном подносе кофе и бутылку оболонской.

— Ну, пока будем пить, я включу кое-какую любопытную «музыку», — сказал я и, не дожидаясь согласия Салатко, вытащил из сумки портативный «Сони» с пленкой — той самой, что намеревался с триумфом прокрутить Савченко.

— Гляди, Семенов, во гости пошли — со своей музыкой!

Но я не был настроен шутить и сказал:

— Извини, Леонид Иванович, я хотел бы прослушать без посторонних.

— Ну, Семенов, положим, не посторонний, а моя правая рука. Но если ты настаиваешь…

— Я у себя, Леонид Иванович, — ничуть не обидевшись, все так же улыбаясь, сказал Семенов и вышел, тихо притворив дверь.

Когда началась английская речь, Салатко с недоумением посмотрел на меня, но стоило лишь прозвучать фамилии Добротвора, как он встрепенулся, застыл, уставившись в аппарат, словно надеясь увидеть говорившего. Тут пошел мой перевод: «Я, Тэд Макинрой, находясь в здравом рассудке…», и Салатко словно окаменел.

И только когда была названа фамилия Семена Храпченко, Салатко проворно, точно подброшенный пружиной, — и откуда только прыть в этом стокилограммовом теле? — вскочил с места, крикнув: «Останови!»

Нажал кнопку на селекторном аппарате и сказал спокойно:

— Семенов, быстренько ко мне. Кажись, по твоей линии…

Когда Семенов внимательно, мне даже пришлось некоторые места прокручивать дважды, прослушал — нет, впитал в себя каждое слово записи, Салатко спросил:

— Вот она, ниточка, ты понял, Семен?

— Понял, Леонид Иванович. Цены нет этой пленочке. — Но тут же спохватился и строго — куда и улыбочка подевалась — спросил у меня: — Этому заявителю доверять можно?

— Думаю, что можно. Ему не было смысла врать. — И я рассказал обо всем, что приключилось в Кобе.

— Вот как! — удивился Салатко. — А я-то, дурень, считал: заграница — приемы тебе, виски с содовой, секс-шопы и прочая развеселая жизнь… Рисковый ты парень, Олежек, как погляжу. Хотя… я бы на твоем месте поступил так же, если нужно было бы правду добыть. Рискнул бы…

— Это еще не все. — Я подробно обрисовал недавнюю встречу в квартире на Заньковецкой, вспомнил и звонок Марины, ускоривший мое появление здесь.

— Семен, — Салатко поднял голову, уставился на своего помощника, — нервничать начинают твои подопечные. А?

Семенов согласно кивнул головой.

— Вот что. — Голос Салатко был иным — твердым, без смешинок. — Немедленно установить, где находится Храпченко, взять, под наблюдение. Этого фрукта мы в поле зрения не имели, точно. Тем более не спускать с него глаз. Остальное — усилить и ускорить. Да, подумай, как вести нам себя с Мариной Добротвор. Доложишь свои соображения.

Когда Семенов, получив необходимые инструкции, вышел, Салатко сказал:

— Олежек, ты уж извини, но я не могу тебе подробности и тому подобное… Пока… Одно только скажу: поостерегись и не предпринимай никаких самостоятельных действий, ты не за границей, а дома, тут есть кому заниматься подобными делами. Усек? Даешь слово?

— Ты уж совсем меня за недоросля держишь, — готов был обидеться я.

— Я знаю, кто там — за барьером, по ту сторону баррикады, потому прошу. Они готовы на все. Добротвор… его трагедия, я хотел сказать, — тому пример, предупреждение, вернее…

11

…И тогда все в этой запутанной истории встало на свои места.

Нет, пока будет жив человек, никакой искусственный интеллект не способен заменить мысль, таинство рождения которой сокрыто в бездонных галактиках и «млечных путях» нашего мозга. Мы можем только констатировать рождение мысли, но никак не сыскать ее истоки!

Я отложил в сторону томик Булгакова, но Мастер продолжал оставаться рядом со мной, — невидимый, неощутимый, как свет и тень, но тем не менее реально живший в мыслях, он подсказывал, куда идти и что делать.

Славно, что не оказалось дома Наташки, иначе увязалась бы вслед, а время позднее, хотя часы едва отстучали восемь, да ведь осень — глухая пора ранних сумерек и плотных ночных часов. «Любимая пора философов и стихотворцев», — подумал я.

Не спешил, не поторапливал себя, ибо мысль продолжала работать, очищаться от плевел сомнений и неясностей, рожденных этими сомнениями, хотя ноги просто-таки сами несли в прихожую…

Но нет, я сдержал страсти, бушевавшие в душе. Сварил крепкий кофе (бессонная ночь обеспечена, это точно), не присаживаясь, стоя у окна, выпил, и ветви растущего буйного клена царапались в стекло, как запоздавший путник в ночи просится на постой. Сколько мне случалось повоевать, отстаивая клен от погибели, от вездесущих любителей солнца, готовых рубить живую плоть дерева, но отстоял, и теперь вот эти веточки точно просились в летнее тепло дома…

Как это я сразу не сообразил, что он просто не мог очутиться в стороне, не быть непричастным к этому всему, ведь происходило оно в его кругу, пусть и отринувшем его в свое время и не позволившем больше выйти на знакомую орбиту. Он все равно оставался рядом, соприкасаясь с тем миром, что был некогда и его миром: поддерживал связи, появляясь в гостевой ложе престижных состязаний, что проводились в Киеве, и где быть нужно, был непременно, чтоб не забыли окончательно, это с одной стороны, с другой — чтоб видеть и знать, кто на что способен и кто может пригодиться. И с его присутствием как-то свыклись, позабыли случившееся, хоть и не позволили возвратиться на круги своя, но и не отвернулись раз и навсегда. Наверное, такова суть человеческой натуры: не держать зла! Или наше равнодушие — моя хата с краю — тому первопричина?

Но я ведь тоже с ним здоровался, пускай не за руку, как в прежние времена, когда мы выступали в сборной республики на Спартакиаде народов СССР, а так — кивком головы. Но разве с годами я сам не стал даже перебрасываться с ним словом-другим, ничего не значащими, но свидетельствовавшими если не о полной реабилитации, то по меньшей мере определенном забвении прошлого?

Что ж тогда — век помнить дурное? А если оно стряслось в недобрую минуту душевной слабости и человек понес жестокое наказание — расплатился за грех?

Нужно быть твердым, но легко ли быть твердым? Не юли, парень, не ищи оправданий, сказал я себе. Было более чем достаточно настораживающих деталей, цена каждой — нуль в базарный день, но если сложить, суммировать и проанализировать, разве не связались бы они в цепочку, откуда уже был один шаг к пониманию нынешней сущности человека. Помнишь, однажды ты увидел его в фойе кинотеатра «Киев» разговаривающим запросто с белокурым красавцем, чей послужной список деяний, по-видимому, даже милиция со стопроцентной ответственностью и полнотой не могла бы составить. Нет, он не стоял рядом с ним и не демонстрировал дружеские отношения, только вскользь обменялись быстрыми фразами и разошлись в стороны. Ладно, согласен, что у белокурого была слабость — спортивные именитости, он любил крутиться на состязаниях и здороваться со «звездами» — не все ведь были осведомлены о его «профессии». Другой факт: ты увидел его в компании профессиональных картежников, промышлявших в поездах, — тебе в свое время довелось ехать с одним из них в двухместном СВ из Москвы. Или взять близкую дружбу с сынком высокопоставленного деятеля, балбесом и наглецом, пьяницей и вымогателем — ты-то еще по университету знал о «моральных» высотах подонка. Разве это — не звенья одной цепи?

И тем не менее ты, Романько, здоровался с ним, он иногда позволял себе хвалебные слова по поводу твоих статей. Согласен, его мнение не представляло для тебя ценности, но ты ведь самодовольно кивал головой…

Вот так-то, старина…

Я оделся, выключил свет в прихожей и уже шагнул было за дверь. Да остановился и после коротких раздумий возвратился («Неудача? А, будь что будет!»), снова включил свет, нашел под зеркалом на столике листок из блокнота и написал:

«Натали! Буду чуть позже, решил встретиться с одним старым знакомцем и кое о чем с ним поговорить. Это Николай, Турок, я тебе о нем как-то рассказывал — бывший боксер. Не засыпай, дождись меня. Целую. Я».

И лишь после этого с чувством исполненного долга захлопнул за собой дверь и лихо сбежал по лестнице, в темноте наугад попадая на ступеньки — сколько живу здесь, столько помню: горит свет днем, при ярком солнце, и отсутствует ночью, по-видимому, с целью экономии.

Я пошлепал по лужам вниз — по Андреевскому спуску. Редкие фонари, раскачивавшиеся под порывами ледяного ветра, скользкая, неровная мостовая, старательно переложенная умельцами в годовщину 1500-летия Киева, уже успела кое-где просесть, и ручейки, стекавшие сверху — с Десятинной и Владимирской, завихрялись в крошечных омутах всамделишними водоворотами. Зловеще смотрели неживые окна пустующих домов, и за ними чудилось движение, нечистая сила, а скорее всего шевелились бездомные бродяги, плясавшие рок для «сугреву». До домика Булгакова я не доскользил, а свернул влево, на Воздвиженку; она и вовсе была запущенной, лишенной каких бы то ни было признаков жизни — многие домишки зияли провалившимися крышками и выбитыми окнами, их собирались реставрировать, а пока они должны были окончательно умереть, чтоб потом восстать из пепла: пожары здесь не редкость. Я миновал Трехсвятительскую церквушку с чистыми, светящимися свежей белизной стенами, где когда-то вошел в «мир божий раб Михаил, сын Булгакова». Явился, чтоб рассказать людям то, чего они не знали ни о себе, ни об окружающем их мире, рассказать с единственной целью — сделать людей лучше и счастливее; но самому ему познать счастье не удалось потому, по-видимому, что некто, кто был нашей совестью, нашим недостижимым идеалом и нашим пророком, воспротивился появлению еще одного пророка…

Я пересек блестевшие в свете уличных фонарей трамвайные пути, покарабкался по крутой, разбитой и размытой брусчатке Олеговской. Идти сюда оказалось еще труднее, чем ехать на автомобиле, — однажды пришлось, не по своей воле, естественно, вползать на «Волге» вверх, разыскивая районную ГАИ.

Он обитал здесь, во вросшем в землю, покосившемся на один бок деревянном с мансардой домике, спрятавшемся в густом, буйно заросшем по причине давнишней заброшенности саду.

Калитка была распахнута, и в глубине, за голыми кустами и деревьями, чуть-чуть светилось окошко.

Тишина давила так, что, казалось, распухли уши.

Пожалуй, впервые у меня возникло сомнение: зачем я здесь? На душе было неспокойно, но виной тому скорее всего ненастная погода, затерянность и таинственность этого глухого подворья, откуда даже собаки сбежали.

Что он может мне сказать?

Что знал всю подноготную?

А почему он должен был мне докладывать?

Сомнения, конечно же, не укрепляли моей решимости, и она таяла с каждой минутой.

Я решительно пресек колебания, на ощупь двинулся по тропинке, осклизлой и крученой, на тусклый, огонек.

Тяжелая, тоже вросшая в землю вместе с домом дверь была заперта изнутри. Звонка не нащупал и стукнул в набрякшую, мокрую доску раз, другой, но никто не спешил открывать, и я грохнул посильнее, потом затарабанил нагло и требовательно — испугался, что мне вообще не откроют: хорош я был бы тогда со своими сомнениями и выводами, со своими страхами и опасениями. Вот бы Салатко посмеялся над доморощенным Шерлоком…

Что-то кольнуло в сердце, когда я вспомнил Леонида Ивановича — в общем-то нарушал данное ему слово…

— Хто? — раздался едва слышный, точно из подземелья идущий голос.

— Откройте! Мне нужен Николай…

— Хто? — снова донесся голос с того света.

— Знакомый его…

За дверью исчезли звуки.

— Эй, да откройте наконец! — заорал я и стукнул кулаком в доску так, что заломило в кости.

Дверь распахнулась неожиданно легко, точно провалилась вовнутрь. И увидел его — собственной персоной.

Лица не разглядел — оно скрывалось в тени, но голос выдал: он явно не ожидал увидеть меня и растерялся.

— Романько?

— Он самый.

— Ты один?

— Ты же меня не приглашал, потому без жены, — попытался я взять ерническо-шутливый тон, но он мне плохо удался.

— Шагай. Гостем, ха, будешь…

Я шагнул в темноту, дверь за мной тут же беззвучно возвратилась на место, и засов звонко ударился металлом об металл.

Я двинулся на ощупь на свет и очутился в просторной — чуть не на всю избу — комнате с широкой печью-лежанкой в углу, в ней жарко горели толстые чурбаки. Тусклая настольная лампочка выкрасила белый круг на столе и… шприцы, стальной кювет для кипячения игл перед инъекцией, кучки какого-то желтого порошка, несколько сухих головок мака, тут же стояла и новенькая кофемолка, контрастировавшая своей чистотой и совершенством с грязной, замусоренной и засаленной крышкой стола.

На кровати под занавешенным окном, разметавшись во сне, спал худой, какой-то сморщенный парнишка, совсем еще юный, и рядышком в одной нижней рубахе, сквозь которую выпирали торчавшие сосками груди, безучастно сидела, точно грезила наяву, девушка с потным, каким-то растерянным лицом.

И только подняв взгляд, я обнаружил человека, скрывавшегося в тени, — он стоял, прислонившись плечом к печи. Под два метра ростом, он, казалось, головой подпирал низкий потолок. Сухое темнокожее лицо, почти невидимые в глубоких, чуть раскосых глазницах глаза, мощный разлет плечей и длинные, свисавшие до колен, руки. Он или только пришел, или собрался уходить — был одет в светлую кожаную модную куртку со множеством молний, в светло-коричневые джинсы, вправленные в высокие, щегольские сапоги.

— Вот какой гость у тебя, Турок!

Хозяин, известный и мне под этим прозвищем, приклеившимся за ним еще со времен спорта за привычку по поводу и без оного вставлять: «Теперь я турок — не казак!»

— Сам не ожидал. — В голосе Николая и впрямь сквозило неприкрытое удивление, если не растерянность.

— Как принимать будешь, Турок? — Незнакомцу, кажется, доставляло удовольствие называть его по кличке.

— Да вот кумекаю, что их светлости предложить: «снежок» — гость-то высокий — или, может, мак для первого раза?

— Ладно, Николай, кончай травить. У меня к тебе есть несколько вопросов…

— Нет, это у нас… — тот, у печки, подчеркнул голосом «у нас», — есть к тебе вопросики. Не мы у тебя, а ты у нас в гостях!

— Что же это за вопросы?

— Первый такой: что знаешь о смерти Добротвора?

— Кто-то убил его, а решил изобразить самоубийство наркомана. — Я пошел ва-банк. — Ну, вроде тех, что под окошком вон прохлаждаются…

— Убил? А доказательства?

— Есть у меня и доказательства… — Я блефовал.

Комната погрузилась в тишину, только постреливали дровишки в печи.

Этим-то заявлением и подписал я себе приговор, да сообразил поздно. А слово — не воробей…

— Что тебе еще известно?

— Не сомневайся, и о Семене — тоже. — Мне отступать было некуда — только вперед.

— О нем? — В голосе Турка всплеснулся неприкрытый страх. — Что с ним делать будем, Хан?

— Вытрясти и выбросить. Пожертвуешь хорошую порцию «белой леди».

Удар Турок сохранил, ничего не скажешь, — я не успел уйти от хука снизу и с раскалывающейся от боли грудью отлетел к печи…

«Вот ты и попался, старина… И никто ничем не поможет тебе, — подумал я, отлеживаясь на сыром земляном полу. И какое-то ощущение пустоты лишало последних сил. — Никто ведь не догадывается, куда это я забрался… Глупо… Толку — нуль, проку — еще меньше…»

Турок и второй — Хан — дело свое знали, нужно отдать им должное. Не убивали, сознания не лишали, но тело, мозг, каждая живая клеточка раскалывались, разламывались на части от боли — острой и не приглушенной беспамятством. Я догадался по их репликам, что они выследили меня, когда ездил к Салатко, ну, о том, что был у Марины Добротвор, и подавно знали, искали и не могли найти со мной контакт без свидетелей. Впрочем, сейчас необходимость в этом и вовсе отпала: они намылились смываться — далеко, сам черт не сыщет. Хан похвалялся не от глупости своей, ясное дело, а затем, чтоб поглубже достать меня, лишить внутренней силы, что еще как-то позволяла держаться, похвалялся, что как только закончат валандаться со мной, — на машину и в Харьков, а оттуда — билетик на самолет до Барнаула, ну, а дальше — там дом, горы и лощины, там свои: никто не продаст и не выдаст.

А мне припомнился далекий сентябрь — золотое бабье лето и отяжелевший от буйного урожая сад, притихший, словно напуганный собственным плодородием, этот сад и этот дом, где лежал я теперь, раздираемый болью, на глиняном, неровном и заплеванном полу. Мы — Николай, Ленька Салатко и я только что приехали после последнего старта чемпионата республики, где мне удалось наконец-то преодолеть барьер на двухсотметровке, и те несколько десятых секунды, вырванных в результате года упорной, умопомрачительной работы, переполнили счастьем и неизбывной верой в собственные силы. Николай (Турком мы его, чемпиона Украины, тогда еще не прозвали) — он с детства дружил с Салатко, учились в одной школе и, кажется, даже родились в одном доме на Рыбальском острове — зазвал к себе, к бабке на пироги с антоновскими яблоками.

Дом на Олеговской, сразу за поворотом, горделиво смотрелся на тенистую тихую улочку чистыми окнами и кустами герани в глиняных горшках с Житнего рынка, где с восходом солнца появлялись телеги из Опошни с незатейливой, но бесконечно прекрасной в своей простоте посудой. Лучи предвечернего теплого, но уже не жаркого солнца мягко золотили потемневшие от времени, растрескавшиеся доски веранды, ветви желтеющих яблонь и вспыхивали огнем в лакированных боках больших, с добрый кулак, антоновских яблок. Пахло горьковатой калиной, росшей за погребом, жужжали поздние пчелы, со стороны Днепра время от времени долетали низкие басовые гудки колесных пароходов, веяло покоем и совершенством жизни. И мы пили чай с вишневым вареньем и больше молчали, чем говорили, зачарованные, убаюканные этой красотой, собственным превосходством над другими, рожденным спортом, тренировками и поклонницами…

Как давно это было…

— А ты, падаль, будешь здесь загорать, пока не прокоптишься, — разъяренно прошипел мне в лицо, плюясь слюной, Турок. — Попробуешь «леди», напоследок хапанешь кайфа…

Я с тоской понял, что вместе со мной уйдет, исчезнет, растворится важнейшая информация, и не все станет — пусть и с запозданием — на свои места и в судьбе Виктора. Но еще горше мне было из-за Наташки — бросил на произвол судьбы, как она будет без меня…

— Очнись, падло, — теребил меня Турок. — Не помер, вижу, не прикидывайся. Говори, кто продал?

Одно меня радовало, что она оставались в неведении масштабов затеянной против них операции (впрочем, честно говоря, и сам мог разве что догадываться о ней), а значит, еще оставляют себе лазейки, чтоб возвратиться…

Время летело с космической скоростью — оно же тянулось, как чумацкий воз в степи…

Разок мне все же удалось взять реванш, и удар ногой снизу по зазевавшемуся или расслабившемуся Турку исторг из него такой звериный рев, что я даже пожалел эту такую слабую на поверку тварь.

Зато Хан бил профессионально…


Спасла меня Наташка, ее любовь…

Не разумом — ну, разве впервые уходить мне из дому по делу и оставлять записку? — душой учуяла она смертельную опасность и кинулась разыскивать телефон Салатко, а его, как назло, не было в моей домашней записной книжке. Нашла по справочной — домашний, не отвечал. Позвонила в милицию, оперативный дежурный помог разыскать его в машине по радиотелефону.

Салатко мгновенно все понял, едва она произнесла Николай — Турок. Как раз днем тому удалось уйти из-под наблюдения, хотя держали они его цепко — он был одной из ключевых фигур в деле.

Об этой квартире на Олеговской они не знали, он там редко объявлялся, хотя и числился домовладельцем — получил по наследству от умершей бабки.

Салатко потом рассказывал мне, что, растерявшись в первую минуту, он тут же неожиданно для самого себя решительно сказал: «Да что тут думать! На Олеговской он, где ему еще быть! Знаешь, как наваждение, вспомнил с такой отчетливостью — слюнки потекли! — тот вечер на веранде у Турка и пироги с антоновкой…»

Явись они на полчаса позже, кайфовать бы мне до смерти в объятиях «белой леди», видеть сладкие сны и удаляться все дальше и дальше от нашей бренной земли в межзвездное пространство, населенное такими же бедолашными душами, как моя.

…Турок, долго отходивший от удара, готовил наркотик. Непредвиденная задержка и спасла меня, потому что, как это ни странно, но Хан, заправлявший разветвленной сетью наркобизнеса, увы, и это иноземное словосочетание нужно нам взять на вооружение, сам не умел ни готовить порцию, ни тем паче «посадить на иглу»: он в своей жизни ничего крепче черного кофе не пил.

Появление милиции прогремело для них громом средь ясного дня. Но и для Салатко Хан — таинственный, легендарный босс, от одного упоминания о котором прямо-таки бросало в дрожь его подручных, — был полной неожиданностью, и они — он потом признался мне — чуть было не поверили Турку, что он — случайный гонец из Азии, мелкий наркофарцовщик, не более, потому что даже словесного портрета его не имели.

— Выходит, я тоже не напрасно муки принимал, — попытался я пошутить в присутствии Салатко (дело было спустя несколько дней, когда мне позволили чуть-чуть передвигать собственные конечности без посторонней помощи).

Он на меня так глянул, что всякая охота продолжать разговор в том же духе начисто отпала. Я догадался: Салатко не мог себе простить, что из-за своей доверчивости — поверил моему честному слову, что не стану лезть, куда не следует! — едва не стал причиной трагедии.

Многое открылось мне после того, как почитал протоколы допросов. Не обо всем еще могу говорить открыто — следствие продолжается, банда оказалась куда серьезнее, чем предполагалось прежде; заграничные концы вообще только начинали разрабатываться, не без помощи тамошних служб, занимающихся борьбой с наркотиками…

Я узнал, чем шантажировали они Добротвора, — грозили выкрасть сына; Виктор же искал способ свести счеты в одиночку, потому что тоже видел врага лишь в Храпченко, корень зла в нем, мелкой сошке на самом деле…

Виктор Добротвор уже там, в аэропорту «Мирабель», догадался, чьих рук дело — появление в его сумке наркотика. Но вынужден был взять вину на себя, потому что никаких доказательств обратного у него не было. Их нужно было добыть, и он стал шаг за шагом добираться до Храпченко и добрался. Оказывается, за сутки до смерти он побывал в том же самом доме, куда заявился и я, виделся с Турком, но тот не посмел — струсил пойти на Виктора один на один. Они убили его, предварительно подсыпав снотворного в чай, когда зашел разговор в пустой квартире Добротвора, а затем вкололи лошадиную дозу героина…

12

Незадолго до отъезда в Лондон — я летел в Шотландию, в Глазго, где должна была играть наша футбольная команда в европейском Кубке, — получил письмо из Парижа от Сержа Казанкини.

«Мой дорогой друг! — писал Серж. — Рад тебе сообщить, что книга «Друзья и враги Олимпийских игр» Майкла Дивера уже в наборе, шум вокруг нее приличный. Пришлось даже обращаться в суд, потому что ее пытались заблокировать на официальном уровне — у тех, кто стремился это сделать, поверь мне, денег куры не клюют. Правая пресса — та просто с цепи сорвалась, пишет, что Дивер «продался красным», называют даже сумму, во что обошлась «коммунистическому блоку» рукопись, — миллион долларов.

Спасибо, сэр, вы хорошо платите, нет ли для меня какой-никакой подходящей работенки?

Но это, конечно, шутки. На самом деле Майклу пришлось отказаться от публикации некоторых наиболее острых и взрывных документов, особенно — касающихся подготовки к Играм в Сеуле. Его принудили, и он отступил, потому что иначе не сносить бы ему головы. Ты знаешь, у нас за этим дело не станет, если понадобится…

Понимаю, что у тебя от того «миллиона» не осталось ни шиша и ты не сможешь заплатить американцу за информацию, не так ли? Я ему это прямо и выложил, чтоб не существовало никаких недоговоренностей. Он немного помялся и согласился передать тебе «во имя блага и процветания Олимпийских игр» (это не мои — Майкла слова) ОРИГИНАЛЫ (чуешь, как это серьезно, если человек даже боится их хранить у себя?) документов, подтверждающие наличие широко разветвленного заговора с целью УНИЧТОЖЕНИЯ олимпизма.

Я очень надеюсь, что ты будешь в Лондоне в то время, о котором сообщал ранее. Позвонишь мне оттуда.

Твой верный оруженосец (я недавно путешествовал по Испании и стал просто одержим дон-кихотством) Париж, 22 октября. Серж Казанкини».

Письмо я взял с собой, как и спортивную газету, где в официальном разделе сообщалось, что коллегия Комитета по физкультуре и спорту восстановила звание «Заслуженный мастер спорта СССР» В. Добротвору (посмертно), а киевская ДЮСШ теперь носит его имя…


В лондонском Гайд-парке цвели гладиолусы, небо светилось густой осенней голубизной и ничто не предвещало приближающейся непогоды — густого, липкого тумана, в котором, как в вате, тонули звуки и от которого на душе становилось сумрачно, вот как в этом старинном пабе на Бейкер-стрит, куда я заглянул перекусить.

Паб мне знаком еще с тех давних времен, когда меня водил сюда Дима Зотов — это, если память не изменяет, было чуть ли не десять лет назад; когда-то, сюда любил захаживать Диккенс, о чем свидетельствовали пожелтевшие страницы его рукописей в черных рамочках под стеклом, развешанных по дубовым панелям; это место было любимо газетчиками из близлежащих редакций и местными писателями, маститыми и начинающими. Дима, помнится, не сразу выбрал место, хотя в зале в тот предобеденный час было пусто, сонно, и тишину нарушали лишь звуки срывающихся с места автомобилей на перекрестке перед светофором.

Пахло ароматным табаком и терпким мужским одеколоном.

Зотов — он тогда работал в русской службе Би-би-си спортивным комментатором — был невысок, сух, с нездоровым, типично лондонским цветом лица — поискал кого-то глазами, выждал, пока появился официант в черном новом смокинге, и спросил: «Посадишь нас в мой угол?» Официант, похожий на премьер-министра или на клерка из Сити, приветливо улыбнулся и широким жестом пригласил нас в дальний угол, где над деревянным, без скатерти, столиком свисал на кованой цепи изящный фонарь.

— Я сюда забегаю поработать, когда нужно что-то срочное выдать, — сообщил Зотов, когда мы уселись друг против друга. — В редакции дым столбом и шумно, как в воскресный день на заячьих гонках в Уэмбли. А здесь — покой.

Я помнится, тогда с сомнением воспринял Димино заявление — в пабе стало многолюдно, накурено, изрядно шумно. Но потом понял, что в его укромных уголках действительно можно уединиться: никто не мешал, не приставал, не спрашивал свободный стул и не пытался лезть в душу.

Зотов возбуждал во мне интерес: бывший ленинградец, превратности войны забросили его далеко от родины, о которой Дима так заинтересованно расспрашивал и тоска по которой, как я догадался несколько позже, буквально сжигала его. Правда, ему было лет четырнадцать, когда не по своей воле он очутился на чужбине — Дима жил с матерью (отец, военный, был репрессирован еще в 37-м), и она сама выбирала свои жизненные дороги.

Потом мы встречались с Зотовым не раз — ив Лондоне, и в иных столицах, Дима становился мне все ближе и понятнее…

И вот теперь, едва заскочив в номер, чтобы наскоро принять душ и сменить рубашку, я переступил порог знакомого паба на Бейкер-стрит. И нужно же такому случиться! — столик в углу оказался свободным, и я поспешил туда, не дожидаясь официанта (теперь здесь уже не носят смокинги и обслуживают в основном иммигранты — поляки, югославы, испанцы), расположился на «своем» месте. Заказал традиционный английский завтрак — яичницу с беконом, стакан абрикосового сока, джем, булочку и черный кофе.

Я думал о предстоящей встрече с американцем, втайне надеясь, что сумеет выбраться в Лондон и Серж Казанкини: мне было непривычно одиноко и пусто в этом огромном городе: накатила грусть-тоска.

Может, это потому, что нет уже в живых Димы Зотова. Он погиб еще в 1979-м, выбросившись из окна клиники, — так, во всяком случае, выглядела официальная версия. Но ни я, ни Димина жена — гречанка из Мариуполя, написавшая мне о трагедии, не поверили в это. И хотя никаких официальных свидетельств у меня не было, не сомневался, что с Зотовым расправились: репортер залез слишком глубоко в одну историю, докопался до вещей, вытаскивать на свет которые, как оказалось, было слишком опасно. Но Зотов, понимая, что смертельно рискует, все же сделал этот шаг, чем укрепил мое мнение о нем, как о честном, смелом человеке, Это было накануне Олимпийских игр в Лейк-Плэсиде в США в 1980 году, и история касалась непосредственно подготовки к Играм, вернее, подготовки «особой встречи» советских спортсменов, которая, по мысли ее организаторов, должна была если не сорвать, то значительно затруднить Олимпиаду в Москве.

Впрочем, все это в прошлом…

Когда принесли кофе, я спросил официанта, где телефон. Он провел меня за штору, отгораживающую кабинку от зала и, заглянув в книгу, сообщил код Парижа.

Не успел угаснуть первый же звонок, как я услышал близкий голос Сержа.

— Казанкини.

— Привет, Серж.

— Олег? О ля-ля! — вскричал он. — Ты когда приедешь?

— Я уже приехал.

— Куда приехал? — растерялся Серж.

— В Лондон. Звоню тебе с Бейкер-стрит.

— Как долго пробудешь в Лондоне?

— Послезавтра утром улетаю в Глазго. На матч. Как наши дела?

— Блестяще! Все бумаги и верстка книги у меня в сейфе. Я вылетаю к тебе первым же самолетом. Минутку, сейчас я узнаю, на когда можно зарезервировать билет. — Я услышал, как Серж на противоположном конце провода набирает номер, услышал его вопрос и узнал, что Казанкини бронирует место на сегодня, на 14-часовый рейс «Алиталия». А это значит, что Серж прибудет в Лондон и даже у меня в отеле появится — около шести часов, не позже.

— Ты понял — в шесть жди меня у себя! — сказал напоследок Серж. — Эй, парень, — запоздало выкрикнул он, — только, чур, не забывать, что мы — не конкуренты! Я сделаю интервью с тобой для Франс Пресс, а опубликую его сразу же после того, как ты выступишь с разоблачением у себя в газете. Договорились?

— Договорились, Серж.

Я повесил трубку и еще несколько мгновений стоял в кабинке. Мне не хотелось уходить и снова оставаться наедине со своими мыслями. «Ладно, кончай грустить, — сказал я сам себе. — Грустить в Лондоне — позор!»

Я решил, что пойду бродить по городу — не торчать же в гостинице, в четырех стенах. Послоняюсь по Пиккадилли, потолкаюсь в Гайд-парке, послушаю речи ораторов. Конечно, неплохо было бы смотаться в Сент-Джеймское предместье, там удивительно красивый парк с лебедями. А может, забраться в кинотеатр да поглядеть какой-нибудь экстра-фильм вроде «Ганди» или «Инопланетянина», о которых я наслышался дома?

Решение повлияло и на настроение, я бодро направился к своему столику.

Увы, меня ждало разочарование; в мое отсутствие за столик подсел средних лет человек в серой куртке и в серой рубашке без галстука. У него были помятые уши, что сразу выдало бывшего борца, и неприятный взгляд бесцветных глаз любителя спиртного.

— Извините, я без вашего согласия… — начал он.

— Пожалуйста, я уже заканчиваю.

— Вот и мне парень, то есть, простите, официант, так и сказал. Что, значит, кончаете… Я, значит, не помешал…

— Нет-нет, не помешали.

Я быстро допил остывший кофе и поднялся. Мой непрошеный сосед оторвался от яичницы, которую поедал с жадностью узника Освенцима, и уставился на меня.

Я кивнул ему на прощание и вышел.


Серж не появился в назначенное время. Я позвонил в справочное аэропорта, и автоматический диспетчер ответил, что по метеоусловиям Лондон закрыт до 22 часов. Впрочем, я и без диспетчера знал об этом — достаточно было взглянуть в окно, чтобы убедиться в стопроцентной точности прогноза, переданного в это солнечное утро: густой туман, моросящий дождь, сиротливо полощущиеся под порывами ветра листья мощного каштана, растущего напротив.

Непогода внесла существенные коррективы в мои планы.

«Впрочем, — решил я, — даже если Серж не прилетит нынче вечером, то утром — наверняка. Но даже если он не успеет к моему отъезду, мы встретимся позже, после возвращения из Глазго, ведь в Москву все одно доведется вылетать из Лондона».

Но что-то кольнуло в сердце: я вспомнил, как неприятно поразило меня появление в вестибюле гостиницы того типа с мятыми ушами, что подсел за мой столик в пабе на Бейкер-стрит. Впрочем, возможно, я ошибся, потому что мой визави мелькнул и тут же скрылся в толпе…

* * *

О т а в т о р а:

Лондонская газета «Тайм энд ньюс» поместила на первой полосе следующую заметку:

«Исчезновение советского журналиста: выбрал свободу или похищен?

В минувший четверг, приблизительно в 20.30, советский спортивный журналист, в прошлом известный олимпиец Олег И. Романько, остановившийся в Лондоне проездом в Глазго на матч за европейский Кубок, вышел из отеля «Ватерлоо», что вблизи Гайд-парка, и не возвратился.

Полиция по требованию советского посольства начала расследование инцидента. Сообщили, что Олег И. Романько исчез и местонахождение его пока неизвестно. Он вышел, судя по тому, что не взял с собой ничего из вещей, за исключением магнитофона (в вещах имеются запасные чистые кассеты), на заранее обусловленную встречу.

Полиция продолжает розыски и сообщает приметы исчезнувшего: 42 года, роста чуть выше среднего, блондин, спортивного телосложения, лицо чуть удлиненное, нос ровный, глаза карие…»


Загрузка...