Часть вторая Страсти по Изамбару

В потрясенном уме монсеньора Доминика одновременно роилось множество мыслей. Голова его гудела, точно потревоженный улей. Он не знал и не гадал, куда несут его ноги. Вероятнее всего, они несли его в трапезную, но по какой-то непонятной причине, похожей на случайность, свернули дверью раньше. Оказавшись в совершенно незнакомом помещении, епископ немного пришел в себя, или, как уточнил бы Изамбар, вернулся в трехмерность. В этой трехмерности он обнаружил что-то вроде кладовой – тесная комната с низким потолком была битком набита самыми разнообразными вещами, от мешков с мукой и кухонной утвари до столярного и садового инструмента. Вдоль стен тянулись ряды широких деревянных полок, а то, что не могло на них уместиться, соседствовало рядом, на полу. И пахло здесь именно так, как обычно пахнет в кладовых – легкой затхлостью.

Монсеньор Доминик повернулся было, чтобы выбраться наружу, но зацепился подолом за мотыгу, стоявшую у входа, а та, падая, потянула за собой с одной из полок еще какой-то скарб, в который упиралась черенком, и все это шумно рухнуло к епископским ногам. Досадуя на неаккуратность монахов, что хранят свое барахло в таком беспорядке, монсеньор Доминик наклонился, поднял мотыгу, прислонил к стене; поднял плохо скрученный моток пеньковой веревки, намереваясь засунуть его как можно глубже на полку, и потянулся за третьим предметом. Это была плеть. Взяв ее, епископ удивился – она оказалась неожиданно тяжелой. Пряди узких ремней из кожи самой грубой выделки были туго увязаны в ровный ряд рельефных узлов. Монсеньор Доминик поднял глаза и увидел на верхней полке вторую такую же плеть. Длинный витой хвост свернулся там в кольцо, словно гремучая змея.

В этот миг дверь за его спиной приоткрылась, и показалось любопытное лицо, очевидно, привлеченное произведенным епископом шумом.

– Ваше преосвященство! – изумленно ахнул незнакомый молодой голос. А вот лицо, белое, круглое, голубоглазое, монсеньор Доминик уже видел не раз и не два, скорее всего, в библиотеке.

Епископ выпрямился.

– Это они? Те самые? – спросил он неопределенно. Монах однако прекрасно его понял.

– Да, ваше преосвященство, это те самые плети, – подтвердил он охотно. – Господин лекарь в первый же день, как приехал, пожелал взглянуть на них.

– Отчего в них так много веса?

– Кажется, в этом хорошо разбирается господин лекарь… Я знаю только, что эти плети предназначены для самобичевания, и достаточно слабого удара, чтобы отворить кровь.

– Твое знание происходит из опыта, не так ли?

Монах потупился.

– В нашей обители нет ни одного брата, кто не имел бы такого опыта, – сказал он тихо. – Наш отец настоятель считает, что каждому, кто принес монашеские обеты, время от времени необходимо терять немного крови во избежание плотского греха.

Монсеньор Доминик приподнял брови.

– Но, согласитесь, ваше преосвященство, не так, как брат Изамбар! – воскликнул монах внезапно надломившимся голосом. – Отец настоятель велел хлестать его в полную силу, а ведь он страшно худой! Одни кости! И они такие тонкие, что казалось, вот-вот переломятся. Особенно в первый раз, когда он лежал под плетьми голый и мы видели, как удар за ударом с него сходит кожа и ребра вылезают наружу.

– Так он был еще и голый? – недоверчиво переспросил епископ.

– В первую пятницу… Когда он поднялся из ямы и увидел в руках у братьев эти плети… Знаете, монсеньор, что он сделал? Он… – Молодой монах отвел глаза и часто заморгал. – Он взглянул на братьев так, словно хотел ободрить их. Он, конечно, знал, что его ждут плети, знал заранее и совсем не удивился. В ту минуту он думал не о себе, а о братьях. А потом он снял с себя одежду и лег. От него не требовали, чтобы он разделся. Он сделал это по доброй воле. Тем самым он дал нам понять, что не ищет снисхождения и с готовностью принимает приговор отца настоятеля, а потому братья, приговор исполняющие, не должны чувствовать никакой вины. И мы поняли, монсеньор. Это было совершенное смирение плоти – во всей полноте, какая только доступна человеку…

Монах повернул лицо к епископу, уже не пытаясь прятать мокрые ресницы.

– Я стоял близко и видел, как брат Изамбар поцеловал землю. Он лег и коснулся ее губами, а руки раскинул в стороны. Под первыми ударами он вздрагивал сильно, выгибаясь всем телом, но потом все меньше и меньше, как будто прилепляясь к земле, а после сорокового только лишь трепетал сплошной мелкой дрожью. Она напоминала агонию, и отец настоятель из опасения, как бы брат Изамбар в самом деле не умер, велел через каждые три удара щупать у него пульс. От этого истязание растянулось. К тому же удары стали еще сильнее благодаря столь частым передышкам. А он впитывал их своей плотью, и плоть его пила боль. Он обнимал землю, прижимался к ней, маленький и голый каждой косточкой, и терпел. Терпел в полном сознании. Долго, невероятно долго! Плети легко рвали его тонкую кожу, и она сходила с него длинными клоками, особенно с плеч и нижних ребер… Когда же наконец чувства покинули его, он вдруг резко изогнулся, откинулся на бок и замер. К тому времени он был уже весь, с ног до головы, окровавлен, а на спине у него почти не осталось кожи. Губы его облепила земля. И вокруг него земля обильно пропиталась кровью. Но черты его, спокойные и ясные, не выражали страдания. Мы увидели остановившийся взгляд его расширенных зрачков и перекрестились. Никто из нас не сомневался: после того, что сделали с его маленьким хрупким телом, брат Изамбар мертв и глаза его скоро остекленеют. Но мы ошиблись.

Он лежал неподвижно, но глаза его не стали глазами мертвеца, и тело не остывало, а из ран на спине кое-где даже еще сочилась кровь. Мы не могли проследить ни его дыхания, ни даже пульса – они лишь угадывались, оставаясь незаметными. Отец настоятель велел одеть брата Изамбара и сбросить обратно в яму, не обращая внимания ни на непрошедшую опасность смерти, ни на кровоточащие раны. До поздней ночи мы каждый час украдкой бегали к яме. Брат Изамбар так и не пошевелился. На рассвете в субботу он лежал в прежней позе. И только к полудню очнулся. Вот тогда-то отец настоятель и послал к нему послушника с повторным предложением покаяться. За отказ ему грозили теперь ведра жирных помоев по утрам и вечерам и порка каждую пятницу. Брат Изамбар, как известно, остался при своем, предпочтя помои и плети. И мы все недоумеваем, как ему удалось дотянуть до приезда вашего преосвященства. Видели бы вы его неделей раньше, монсеньор!

– Я застал его в весьма плачевном состоянии, – заметил епископ. – По-моему, хуже некуда.

Монах выразительно вздохнул и покачал своей круглолицей головой и отрицательно, и сокрушенно.

– Вышло так, что Сам Бог наградил брата Изамбара за смелость. Не сними он тогда, в первую пятницу, с себя одежды, черви уже съели бы его, словно упавшее с ветки яблоко. Благо хабит его остался цел, а за то время, что брат Изамбар лежал без памяти, раны его все же успели кое-как затянуться, а ткань – прирасти к ним прежде, чем в яму полились помои. До второй пятницы червям пришлось довольствоваться кухонными отбросами. Но зато потом они быстро наверстали упущенное. Во вторую пятницу…

Рассказчик снова отвернулся и прикрыл глаза ладонью. Монсеньор Доминик смотрел на него с ожиданием. Последовало два коротких судорожных вздоха.

– Я, конечно, понимаю, ваше преосвященство, – заговорил монах, понизив голос почти до шепота, – понимаю, что ересь – ужасное зло, но… Это тоже ужасно! Быть может, еще ужаснее… Если грех так думать, то отпустите мне его, пока… Пока никто нас не слышит.

Только тут епископ сообразил осторожно подвинуться, чтобы монах вошел в полутемную, тесную кладовую, и плотно закрыть за ним дверь. В самом деле, толстый настоятель вполне мог оказаться где-нибудь неподалеку, и тогда этому чувствительному брату ой как не поздоровится, особенно после отъезда монсеньора Доминика. Монах, очевидно, понял это так внезапно и явственно, что на миг даже онемел, пораженный собственным легкомыслием, с которым вел с епископом такие речи, стоя почти в коридоре, вблизи от кухни и трапезной.

– Как тебя зовут, сын мой? – спросил монсеньор Доминик успокаивающе ласково.

– Клемент, ваше преосвященство…

– Не смущайся, Клемент. Продолжай. Расскажи, что было во вторую пятницу.

– Во вторую пятницу, – подхватил монах с новым вздохом и теперь уже вполголоса, – брат Изамбар больше не мог снять с себя одежду. Вернее, он мог бы снять ее только вместе с кожей. Однако, поднявшись из ямы, он, как и прежде, посмотрел на нас тепло и приветливо, без тени укора, так же смиренно опустился на землю. От него уже крепко смердело всей той дрянью, которой его поливали; лицо, искусанное гнусом, распухшее, было покрыто красной сыпью, а глаза слезились, но еще не так сильно. Он прогнулся лишь под первыми двумя ударами, а после третьего его тело опять задрожало, и эта дрожь походила на рябь, что бежит по воде от дуновения легкого ветерка – ее можно было заметить, лишь стоя рядом. Правую щеку он положил на землю, и я отчетливо видел, как из-под припухшего левого века тонко струился мутно-красный ручеек. Его глаза плакали кровью пополам с гноем. Это были слезы боли. Во вторую пятницу его били сильнее, чем в первую. Отец настоятель заявил, что брат Изамбар живуч как кошка и может вытерпеть намного больше, чем кажется. Конечно, так оно и есть, но эти плети слишком тяжелые. Что-то надорвалось у него внутри, и темная густая кровь хлынула разом изо рта и из носа. Тогда наконец его оставили в покое, и он долго лежал так, лицом вниз, истекая кровью, в грязных окровавленных лохмотьях. После такой кровопотери он, несомненно, должен был умереть. Но все повторилось, как в первую пятницу. На вторые сутки брат Изамбар очнулся. Правда, он был очень, очень слаб. И третья неделя в яме стала для него самой страшной. Его раны и так загноились бы в этой грязи и сырости, а вокруг него развелось к тому же столько червей, навозных мух и мелкого гнуса, что хватило бы на десятерых. С каждым днем заглядывать в яму становилось все страшнее. Брат Изамбар сидел там без движения и, казалось, в забытье, а черви и мухи кишели и ползали по нему так, что за ними его и видно не было. Даже те из братьев, кто никогда его не любил, оставили всякое злорадство. Мы понимали все яснее, что брату Изамбару грозит самая чудовищная и отвратительная смерть, какую только можно представить, и что лучше бы ему было умереть в одну из пятниц, чем, будучи живым, подвергнуться участи трупа. Украдкой братья лили в яму вместо помоев чистую воду, а однажды кто-то принес кипятка и истребил таким образом большую часть червей. Для этого пленника пришлось временно извлечь наружу, а значит, потребовалась лестница, хранившаяся в поле зрения отца настоятеля. К тому же истребление червей могло быть замечено и расценено как преступление. Тот, кто это сделал, рисковал всерьез. Но ему повезло, и участь брата Изамбара была облегчена. Впрочем, ненадолго.

Когда наступила третья пятница, мы до последней минуты надеялись, что отец настоятель смилуется над ним. Но в назначенный час вся братия собралась у ямы и брату Изамбару было велено подняться наверх. На этот раз его пришлось дожидаться долго. Он полз по лестнице с трудом, медленно, словно раненая гусеница, и походил на какое-то адское чудовище. Веки его так распухли, что глаза совсем заплыли: он ничего не видел и мог двигаться лишь наощупь. И не одни только веки – опухло и раздулось лицо и все тело, даже его тонкие музыкальные пальцы. На плечах, на шее, на руках у него гноились зловонные язвы. Он заболел каким-то внутренним воспалением: его лихорадило и бросало в жар, неузнаваемо обезображенное лицо было красное и сплошь покрыто капельками пота. Похоже, у него болели язвы, голова кружилась от слабости так, что он не мог даже стоять. Он отполз от ямы на четвереньках. И лег… Он по-прежнему не искал снисхождения. Не искал и не нашел. Его опять били, стегали плетьми по гноящимся, изъеденным червями язвам, которые болели и ныли даже от слабого дуновения ветра. Черви летели по воздуху вместе с брызгами крови. И он опять терпел. Он даже не шевелился. Только по левой щеке его бежала тонкая красная струйка. После каждого удара у него щупали пульс. Когда пульс пропал, его перевернули на спину. Кто-то приподнял ему веки. Расширенный зрачок правого глаза застыл неподвижно и казался мертвым; левый глаз был мутно-красный, полный крови. Снова ждали, что его тело начнет остывать. Снова этого не случилось. И снова по приказу отца настоятеля брат Изамбар был сброшен в яму…

Брат Клемент тер рукавом нос, глаза и неловко смотрел куда-то в сторону, мимо собеседника.

– А потом, – прибавил круглолицый монах, стараясь стряхнуть с себя смущение, – потом случилось еще одно чудо. Болезнь брата Изамбара прошла за один день. То есть, конечно, не исчезла полностью, без всякого следа, но опухоль спала. Ваше преосвященство застали лишь ее остатки. По сравнению с тем, что было прежде, можно сказать, что к вашему приезду брат Изамбар был почти здоров.

– Здоров? – переспросил монсеньор Доминик. – Да ты с ума сошел!

– Я же говорю вам: по сравнению с третьей пятницей…

Епископ недоверчиво смотрел на молодого монаха. Лицо у того было открытое и простодушное, с крупными чертами, на щеках рос мягкий светлый пушок. «Совсем еще мальчишка, – отметил про себя епископ. – Да и то, что он рассказал, пожалуй, нарочно не придумаешь».

– Странно… Из всех, с кем я говорил до тебя, никто не упомянул этих подробностей. Я ничего не слышал о его болезни, – высказался монсеньор Доминик.

– Об этом трудно говорить, – признался брат Клемент. – Это как страшный сон, который хочется забыть, как будто ничего не было. Но я не могу. Я все время думаю о брате Изамбаре. Я ведь говорил с вашим лекарем, когда он был здесь в последний раз, перед его отъездом… Я рассказал ему все еще подробнее, чем вашему преосвященству. Он задавал мне много вопросов. Я отвечал. А потом сам спросил, что он думает обо всем этом. Он сказал, что история брата Изамбара сверхъестественна. Господин лекарь назвал причины болезни, от которой могло так страшно раздуться все тело. Это истощение от голода и отравление ядом перегнивших отбросов через кровь и укусы насекомых. Тело брата Изамбара должно было переполниться ядом очень быстро. И погибнуть. Но впечатление такое, что вместо этого яд в нем переставал быть ядом в силу какой-то алхимической реакции. Как будто его тело неподвластно гниению. Просто пока яда было немного, тело с ним не боролось. Так предполагает господин лекарь. Он признался, что язв у брата Изамбара было не так уж и много и все – неглубокие. Похоже, что они появлялись и заживали очень быстро. И несмотря на то, что кости у этого человека так близко к коже, ни одна из них не загноилась. Чистой осталась и его кровь. Возможно, в еженедельных бичеваниях кроме мучений для него была и некоторая польза – он терял кровь, и его кровь обновлялась. Недаром ведь и врачи делают больным людям кровопускание! Удивительно, как такое хрупкое и слабое на вид тело справлялось с огромными кровопотерями, но всякий раз оно их восполняло, не сдаваясь смерти. Должно быть, в этом теле очень сильное сердце. Так рассуждал господин лекарь. Он сказал, что в теле брата Изамбара явлена невиданная сила, мудрость и совершенство природы, заложенные Богом, те сила, мудрость и совершенство, в которые надлежит верить каждому врачу, но невиданная удача – убедиться в них воочию, чтобы никогда уже не сомневаться. Господин лекарь был чрезвычайно взволнован и вдохновлен этой мыслью. Он даже помолодел на вид, глаза его оживились. Он уехал, судя по всему, с твердым намерением исследовать вопрос о возможностях обезвреживания ядов в человеческом теле.

Монсеньор Доминик высоко приподнял брови. Он знал господина лекаря давно и довольно коротко; этого скептика, этого сухаря… Епископ частенько вызывал его в застенок приводить в чувства после «испанского сапога» очередную ведьму, и тот всегда входил с одинаковым выражением на сером лице – смесью бесстрастия, усталости и скуки. Монсеньор Доминик знал его как человека, который не способен удивить никого, а уж тем более его, епископа.

– Если бы я тоже был лекарем, – продолжал меж тем брат Клемент очень доверительно, – алхимическая реакция, наверное, и для меня стала бы наилучшим объяснением. Но я не врач и не алхимик, ваше преосвященство. Как же мне быть, посоветуйте!

– У тебя что-то на совести? – спросил епископ вкрадчивым голосом знатока людских душ.

– Мне кажется, что здесь я не одинок, – признался монах. – Многие в нашем аббатстве могли бы сказать вам то же самое. Но они боятся даже думать об этом. Простите мою дерзость и позвольте задать вашему преосвященству вопрос. Он прямо касается моей совести…

И светло-голубые глаза вскинулись на епископа с отчаянной мальчишеской смелостью, рожденной из робости, смущения, сомнений, стремящейся сквозь страх. Это был взгляд-подвиг.

– Брат Изамбар – еретик? – И поросшие пушком белые щеки мгновенно зарделись.

– Я полагаю, пока еще рано говорить об этом, – сдержанно ответил епископ.

– Простите, ваше преосвященство, значит, пока что вы не нашли в нем ереси? – с молящей надеждой в голосе спросил брат Клемент.

Монсеньор Доминик взглянул на него снисходительно успокаивающе.

– Ты же знаешь, дитя мое, что брат Изамбар – математик. Он мыслит сложно. Мне нужно время, чтобы до конца во всем разобраться. Я буду беседовать с ним еще и еще и докопаюсь до истины. Когда речь идет о жизни человека и о его совести, ошибки недопустимы. В таких делах спешить нельзя.

– Я понимаю, понимаю, – закивал монах. – Потом, когда все станет ясно… Но сейчас мне очень страшно, ваше преосвященство. Я не хочу впадать в ересь. Я боюсь отлучения. Боюсь ада…

Зрачки его увеличились вдвое, а губы дрогнули.

– И мучений тоже боюсь. Но… – Он вздохнул глубоко и надрывно. – Но не может того быть, чтобы брат Изамбар отошел от чистоты веры! – быстро выговорил брат Клемент и вздохнул снова, теперь уже с облегчением, а видя, что епископ не спешит возразить ему, продолжал с неожиданной убежденностью:

– Господин лекарь сказал, что у брата Изамбара сильное сердце. Как врач он подразумевал под этим телесные свойства, но сами его слова справедливы. В них больше, чем он хотел сказать. У брата Изамбара великое сердце. Оно полно веры. Я хотел бы иметь такую веру. Она дает силу слабой плоти, она сохраняет сердце чистым, она ничего не боится. Я думаю об этом день и ночь и не могу перестать: как же нужно верить, чтобы так терпеть за свою веру! Он… – У брата Клемента снова дрогнули губы, а голос сорвался. – Он у нас на совести. У каждого. Но он оправдал нас своим терпением. Мы остались для него братьями. Братьями, для которых он переводил их любимые книги и вложил в эти переводы живость своего ума и тепло сердца. Он открыл нам настоящую греческую математику. Он пел для нас. Нам посчастливилось услышать ангельский голос здесь, на земле. И терпел он тоже для нас – после всего, что мы с ним сделали, мы не стали его палачами, потому что он не стал жертвой. Он подарил нам чудо своей веры. Он исповедует веру по-гречески, и это единственное, что он оставил себе, – все остальное он отдал нам, своим братьям. Все, даже и плоть и кровь свою, по примеру Того, о Ком он молчал… Брат Изамбар щедрый. И добрый. Если бы вы знали, ваше преосвященство, какой он добрый! До безумия.

«Я знаю», – ответил епископ шепотом самому себе.

– Почему ты так уверен, что брат Изамбар греческой веры? – не преминул, однако, спросить он вслух.

– Да ведь это же очевидно!

– Что очевидно? То, что он грек?

– Не знаю, ваше преосвященство, – смутился монах. – Разве нужно быть греком, чтобы исповедовать веру по-гречески?

«А ведь и в самом деле!» – подумал монсеньор Доминик, удивляясь, как он сам до сих пор ни разу не допустил такую вероятность. Наверное, в глубине души епископу очень хотелось, чтобы Изамбар оказался греком.

– Ты прав, конечно. Только не забывай, дитя мое, что прилюдно словосочетания «греческая вера» и «вера по-гречески» следует заменять на «греческая ересь», – услышал опешивший монах. – На это аббатство хватит одного брата Изамбара. Я надеюсь, ты не собираешься пойти по его стопам, несмотря на все свое восхищение?

Брат Клемент растерялся не на шутку. Его круглое лицо вытянулось от мучительного недоумения. Монсеньор Доминик почувствовал какое-то злорадное удовольствие.

– Как я понял, ты хотел спросить, нет ли греха или ереси в твоем восхищении с богословской точки зрения, – продолжал епископ ласковым пастырским тоном. – Я охотно тебя успокою. Даже в том случае, если брат Изамбар будет осужден, ты можешь восхищаться его добротой и терпением сколько угодно. «Ересь» – понятие, связанное с умом, но никак не с чувствами. Однако многие об этом забывают, вот в чем беда. Так что мой тебе совет: держи свои чувства при себе, особенно к тем, кто попал под подозрение. И вообще, дитя мое, чувства следует сдерживать. По крайней мере, для того, чтобы не оказаться в яме по недоразумению. Если бы брат Изамбар не владел собой столь совершенно, он не выдержал бы тех страшных мучений, о которых ты поведал мне. Только человек с его несгибаемой волей и железной выдержкой может позволить себе роскошь поступать по совести и не жалеть об этом; он может позволить себе и ересь как изящный каприз виртуозного мышления, а собственную смерть превратить в алхимический опыт; он может позволить себе даже доброту до безумия. Он волен в себе совершенно. Он свободен, даже сидя в зловонной яме. Я согласен, это восхищает. Но восхищение сродни ослеплению. И лишь когда оно пройдет, можно увидеть явление в истинном свете, ибо чувства нарушают покой ума. Я желаю тебе, дитя мое, чтобы твой ум достиг зрелости и в нем наступил покой.

Не преминув подкрепить свое пожелание епископским благословением, монсеньор Доминик распахнул дверь и вышел, оставив оторопевшего монаха размышлять над услышанным в неуютной, заваленной монастырским хламом каморке.

* * *

Когда епископ елейным голосом советовал брату Клементу упражняться в сдерживании чувств и ссылался на пример несравненного стоика Изамбара, в его собственной душе кипело возмущение, так что он и сам мог бы послужить не худшим примером. Выслушав рассказ монаха, а затем и его признание, монсеньор Доминик негодовал на изувера и идиота настоятеля. Что он здесь устроил, этот заплывший жиром каплун?! Во что превратил монастырь? А главное – чего добился? Брат Клемент ведь и сам справедливо заметил, что не одинок. И это понятно. Монсеньор Доминик, вопреки желанию, отчетливо помнил тонкие белые косточки: острые лопатки, оголенные ребра, даже позвонки… На них почти ничего не осталось! Раз увидев, такое не забудешь никогда. И не перестанешь задаваться вопросами. Чудо веры? Совершенство природы? Божественное вмешательство или помощь дьявола, в которую, похоже, в глубине души не верят даже тайные поклонники стоиков во главе с рябым Себастьяном? Ведь брат Клемент при своем мягком сердце отнюдь не ошибался: большинство монахов боятся об этом не то что говорить – даже думать! Но мысли-то в голову приходят, и разрешения не спрашивают. Вполне естественно, что аскетов, как истинных, так и мнимых, во всей этой истории волнует вопрос «как?», а не «почему?». Для них Изамбар – мученик за «греческую веру», причем в полном соответствии с традицией, под стать великим столпникам и страстотерпцам христианского Востока. Вероятно, в те ночи, когда он лежал без движения, истерзанный, в кровавых лохмотьях, особо пылкие братья уже воображали его на небесах, в компании святой Марии Египетской. Разве страсти брата Изамбара не воплощение православного смирения? Это смирение не только перед любимыми братьями, но и перед землей, даже перед червями и насекомыми. Тут впору икону писать! И в монашеских душах она уже написана, причем не кем-нибудь, а отцом настоятелем, ярым врагом «греческой ереси». Уж он постарался на совесть! Да и доктора угораздило высказаться. «Как будто его тело неподвластно гниению»! Таких диагнозов, хоть и под вопросом, старый циник никому еще не ставил. Да и новых идей по теории врачевания в голову ему не приходило уж давным-давно!

Этот сумасшедший математик посводил с ума всех! Абсолютно всех! Монсеньор Доминик сам слушал его, разинув рот, и даже не мог ничего возразить на его безумные фантазии, чувствуя себя перед ним дурак дураком.

Прав был Эстебан – не даром ведь они столько лет знакомы! Да и Клемент тоже упомянул о безумии. Кто же в здравом уме по каким-то смехотворно-туманным причинам допустит над собой все то, через что прошел этот монах, который верит в неопределимо абстрактного Бога и непрестанно созидающуюся Вселенную, подобную геометрической прогрессии? Очевидно, ум его переутомился от вычислений. Он сделал в математике настоящие открытия, да, это так, но какой ценой!

Прав Эстебан! Тысячу раз прав! Это безумие, и оно неизлечимо; но если бы Изамбара с его Filioque не стали трогать, он тихо дожил бы до старости и перевел бы еще множество книг, греческих, еврейских, арабских… Пусть бы молчал себе на здоровье! А теперь монсеньор Доминик должен расхлебывать заваренную настоятелем кашу, осудив безумца, после чего как минимум половина местных монахов будет втайне молиться Изамбару как святому, а уж их лояльность к «греческой вере» возрастет непременно, и дай Бог, чтобы через пару лет епископу не пришлось иметь дело с ее новыми исповедниками.

Монсеньор Доминик испытывал сильнейшее желание посадить в яму самого настоятеля. Да и всыпать ему хорошенько не помешало бы. Такое желание уже возникало у епископа и прежде. Преподобный, видимо, догадывался об этом и старался не попадаться на глаза монсеньору.

Полночи епископ убеждал себя в безумии Изамбара, приводя один за другим аргументы и соглашаясь с ними. А наутро отправился к нему на урок арабской алгебры.

* * *

Яркое солнце царило в маленькой келье наравне с ее хозяином. Свет заливал стены, пол, золотил солому монашеского ложа, выбеливал тонкие желтоватые листы пергамента.

– Видишь, Доминик, здесь ты ошибся на пять градусов. Луна уже в Весах. И опять получается квадратура, та самая, которая тебя интересует. Эту задачу можно решить, составив уравнение, всего в два действия. Смотри…

– Так просто, через пропорцию?!

– Именно. Я рад, что ты понял.

Еще бы монсеньор Доминик не понял! Когда тебе так объясняют, не понять невозможно. И кажется, что все просто. Остается только удивляться, как ты не дошел до этого сам. Лишь потом, наедине с собой, пробежав глазами записанное, сознаешь, что не дошел бы ни за что на свете. Чтобы дойти, нужно сочетать в совершенном равновесии свободу и точность, логику и воображение. А чтобы объяснять так просто, так легко, с таким удовольствием… Нужно быть Изамбаром!

Мягкий, чистый, спокойный голос, теплый взгляд, вдохновенный полет мысли, неторопливые, строго выверенные слова… И еще – удивительная, утонченная чуткость.

– Не отвлекайся, пожалуйста. Я повторю.

И это – без упрека, с понимающей улыбкой, всякий раз, как только епископское внимание хоть на миг уплывало в сторону. И если у монсеньора Доминика возникала потребность задать вопрос, не успевал он раскрыть рта, как Изамбар уже отвечал ему, неизменно уточняя именно те детали и частности, в которых сомневался его слушатель.

Епископу невольно вспомнился его первый учитель, что когда-то очень давно давал уроки арифметики тому, кого звали просто Доминик, тогда еще безусому мальчишке. Тот учитель тоже был ученым монахом, читал по-гречески, питал к науке подлинную любовь, умел выразить мысль лаконично и ясно и сам получал от этого удовольствие, причем такое, что, в общем-то, и не нуждался в аудитории. Увлекаясь, он походил на токующего глухаря – ученик его тем временем мог преспокойно ковырять в носу и считать ворон, не от дурного нрава, а как всякий мальчишка, еще не усвоивший привычки к прилежному учению. Когда же выяснялось, что Доминик пропустил мимо ушей самое важное, учитель чувствовал себя задетым, искренне возмущался и частенько его наказывал. Вообще он был довольно строг и ревнив, как большинство учителей, завоевывал внимание розгами и не мог взять в толк, как кто-то умудряется не понимать азов математики.

А вот с таким учителем, как Изамбар, любой ученик усвоил бы эти азы легко и с радостью и зажил бы с ним душа в душу. Изамбар, наверное, просто не умел сердиться, зато безошибочно улавливал отклик на каждое свое слово. Ему был важен не только предмет, но и слушатель.

– Не думай обо мне, Доминик. Ты заметил, откуда взялось это число? В знаменателе было триста шестьдесят.

– Ты сократил дробь.

– Совершенно верно. Третья формула выводится аналогично. Попробуй сам.

Цифры мчались хвостатыми кометами. Мчались планеты по зодиакальному кругу. Летели часы, как минуты. И когда солнце село за горизонт, оба очнулись и вспомнили, что один из них – епископ, а другой…

– Завтра мы рассмотрим некоторые тригонометрические функции, которые очень тебе пригодятся, – сказал Изамбар. – Ты сможешь решать куда более сложные задачи, чем сегодняшние, если поймешь мою теорию. После того как ты научишься это делать, Доминик, по большому счету я буду тебе уже не нужен.

Он увидел, как вздрогнул епископ от его последних слов, и прибавил:

– Сегодня наше с тобой внутреннее время было общим. Я рад.

И епископ чувствовал себя безмерно польщенным тем, что этот человек делит с ним свое время и свои знания, свои догадки и открытия, делит на двоих, делая общими, и охотно соглашался с ним в его взглядах на время, на деление, на геометрию, на общее и частное. Чем больше он слушал, чем глубже вникал, тем меньше ему хотелось спорить.

Летели часы, как минуты. И дни – как часы. Счастливые, волшебные дни, каких не знал даже тот, кого звали просто Доминик, давным-давно, когда он просыпался по утрам, всякий раз окрыленный мыслью о новой книге, что ждет его, подобно дороге в страну, где он еще не был, но мечтал побывать. Тот Доминик и не догадывался, что путешествовать можно вдвоем, рука об руку, и тогда не страшно заблудиться; можно идти далеко, не полагая пределов, не ведая усталости, ни о чем не заботясь и не жалея; идти до конца и убедиться воочию, что его не существует – горизонт продолжает сдвигаться, открывая новые просторы.

Яркий солнечный свет и высокий чистый голос сливались, сияя и звеня. Полон и светел, подобно этой маленькой келье, был епископский разум. Хрупкий человек с острыми ключицами, ловкими изящными пальцами и большими теплыми глазами растягивал окружность в отрезок, превращал в шкалу, в вектор. Он строил причудливые изогнутые линии, проходящие через точки, чье положение находил по формулам. Он рассказал, что, кроме арабов, на земле есть и другие народы, использующие в математике иррациональные выражения и понятия, притом со времен глубокой древности. Он изложил учение о нуле, абсурдное, но практически применимое в астрологии для определения искомой даты как условного настоящего, отделяющего условно прошлое от условно будущего, и ввел понятие отрицательных чисел, бесконечно убывающего множества. И все эти неслыханные приемы оказывались бесценными для практических вычислений, позволяя систематизировать сложнейшие взаимосвязи пространственно-временных явлений, обобщив во взаимосвязи числовые. Он приводил в разнообразии примеры, повторял и перепроверял, до тех пор пока его ученик не усваивал невероятное и алогичное как само собой разумеющееся. И тогда с улыбкой напоминал ему об алогичности и невероятности многого, что давно уже кажется человеку само собой разумеющимся. Многого… Фактически всего.

Монсеньор Доминик укреплялся в убеждении, что Изамбар лишь затем и согласился давать ему уроки, чтобы плавно и естественно подвести к этой потрясающей мысли. В ней, несомненно, заключался основной смысл математической игры для самого Изамбара. Но только епископу было чуждо такое бескорыстие. Практические приемы, выработанные на основе новых абстрактных понятий, изложенных Изамбаром, открывали перед астрологом неслыханные возможности!

Из благодарности и уважения к этому хрупкому монаху, с самого начала заявившему о своем праве на тайну, праве, платить за которое он не скупился, епископ добросовестно пытался смирить свое любопытство. Но такого рода смирение давалось ему хуже всего, и вопрос снова и снова срывался с его уст: откуда эти невероятные знания? Изамбар по-прежнему уклонялся от ответа. Он лишь однажды мимоходом обмолвился о своем знании некоторых древних языков, на которых в монастырской библиотеке, как, впрочем, и во всей этой стране, нет ни одной книги, но больше епископу не удалось добиться ничего. Зато об арабской алгебре Изамбар говорил много и подробно. И сам признался, что, будь в этом аббатстве хоть один серьезный труд по астрономии, он навряд ли взялся бы за столь приглянувшийся монсеньору Доминику устаревший астрологический учебник, чьи таблицы нуждались в уточнении и заставили математика заняться выведением соответствующих формул.

Епископ понимал, как ему повезло! Понимал и не смел поверить в свое счастье. А счастье было настоящим; как и обещал Изамбар, оно заставило обоих забыть о прошлом и не думать о будущем. Но, как всякое земное счастье, оказалось недолгим.

* * *

Оно кончилось в одно прекрасное утро, когда в монастырскую калитку постучал собственной персоной епископский секретарь, оставленный монсеньором вместо себя временно вести дела епархии и решать неотложные вопросы. Это был человек проверенный и опытный – он никогда не беспокоил его преосвященство по пустякам. Вот и теперь, приходилось согласиться, дело стоило того, чтобы, загнав лошадь, лично примчаться из Долэна и изложить суть монсеньору с глазу на глаз.

Против госпожи N, особы весьма знатной и влиятельной, королевской родственницы по материнской линии, выдвинуто обвинение в колдовстве. Обвинители явно имеют политический интерес. Возможно, это заговор. Основание обвинения довольно запутанно и нуждается в рассмотрении монсеньором лично. Ошибка в этом деле повлечет за собой массу последствий на общегосударственном уровне…

– Я приеду завтра. Нет… Послезавтра. Мне нужно еще два дня. – Отчаянным усилием монсеньор Доминик удержал на лице привычную маску бесстрастия.

– Но, монсеньор! Дело срочное… – осмелился заметить секретарь.

– Через два дня! – возвысил голос епископ. – Ступай!

* * *

Он не помнил, как добрел до двери маленькой светлой кельи: ноги, казалось ему, совсем его не слушаются. А там, в келье, как всегда в этот час, царствовало Вседержителем утреннее солнце и худенький высоколобый человек поднялся с золотой соломы навстречу вошедшему.

– Изамбар, меня… Зовут в Долэн. Я должен уехать, – выговорил монсеньор Доминик.

По-прежнему безмятежным, открытым и ясным остался устремленный на епископа взгляд. А вот острые уголки губ слегка приподнялись в улыбке.

– Разумеется, Доминик, поезжай. Тебе давно уже пора, – как ни в чем не бывало сказал математик. – Я и так рассказал тебе более чем достаточно для твоих гороскопов. Остальное, поверь мне, было бы лишним. Я начал увлекаться. Благо, что твои занятия астрологией лишь тайная страсть, а значит, и мои уроки алгебры останутся твоей тайной.

– Почему это благо, Изамбар? – не мог не спросить епископ, хоть волновало его в ту минуту совсем другое.

– Я предполагаю, что влияние алгебры на сознание, основанное на троичном Боге, распадающемся на человеческие образы, может привести к неожиданным последствиям. Заметь, Доминик, что арабы не зовут Аллаха Отцом и не смеют изображать не только Бога, но и человека, и даже животных. Их сознанию доступно абстрагирование от абстрактного вплоть до абсурда, но без потери смысла и такое отношение к числу, при котором деление неделимого не есть разрушение целого, но лишь прикосновение ума к бесконечной длительности через арифметическое действие. Трехмерность не навязана их миру троичным Богом, и они могут позволить себе играть словами, понятиями и цифрами так, как это делают их поэты и математики, играть легко, не боясь плена. Но трехмерный мир богословов не прощает такой легкости, и когда в него придет арабская алгебра – а она придет, Доминик, – человек окажется в плену арабских цифр, так же как ты, оказавшийся прежде в плену планет и созвездий и обреченный на поиски формул, которые я дал тебе. Плен цифр неизбежно следует за пленом слов, в который когда-то поймали себя богословы. Для меня последний начинается с Filioque, и мое умолчание – способ остаться свободным. Надеюсь, что наконец тебе все стало ясно. Итак, – он устало вздохнул, – мое обещание исполнено. Теперь твоя очередь. Сожги меня и уезжай.

– Ты полагаешь, мне это так легко? – с вызовом спросил епископ.

Изамбар пристально посмотрел на него.

– Хочешь, Доминик, я скажу, в каком случае тебе было бы легко? Сказать? – И, не дожидаясь согласия, бросил уверенно и твердо: – Мне следовало быть женщиной.

– Что-о?.. – оторопел епископ.

– Да, женщиной, только и всего! – продолжал Изамбар. – Как та очередная ведьма, что теперь дожидается тебя в Долэне. Ее ты спалишь без всякой жалости, пожалуй, еще и с удовольствием. Ты ведь ненавидишь женщин, Доминик. Они делают что-то, чего нельзя объяснить логикой. Любая из них. Но ту, кого на этом поймали, называют ведьмой и мстят ей за плен слов, в который сами себя заперли и от которого она свободна. Я же, Доминик, говорил так много, что ты поддался на мои объяснения, которые на самом деле не объясняют главного. Твой лекарь сказал, что я колдун. И ты должен был бы согласиться с ним: если я впал в ересь, то сверхъестественная сила, которая помогает мне, должна быть дьявольской. Разве не таково учение богословов? Они ведь уже отождествили естественное с трехмерным и положили ему пределы, словесные и числовые. И если ты не согласен с лекарем, то одно из двух: либо ты не веришь в колдовство, либо – в богословие. Таков логический вывод. Но я-то знаю, в чем секрет! Мне надо было быть женщиной, и тогда никакие объяснения не ввели бы тебя в заблуждение! А поскольку я мужчина и математик и к тому же знаю то, что тебя интересует, ты не можешь думать ни о чем, кроме моего ума и моих знаний. Тебе до слез жаль, что меня нельзя спасти. Тебя даже тронула за душу история с ямой. Будь я женщиной, этого бы не случилось. Они для тебя – как мясо для мясника. Но, Доминик, пойми, что я ничуть не лучше. Нет никакой разницы.

Епископ порывался возразить, но Изамбар не дал ему и слова вставить.

– Разве я не читаю твоих мыслей? – воскликнул математик. – А то, что я левша, тебя не беспокоит?! У меня – все признаки колдуна! Только представь себе, что я – женщина, и ты сразу их заметишь! Ни у одной из твоих колдуний столько не наберется! Так что же тебя смущает, Доминик? Иди и скажи отцу настоятелю, что ты умываешь руки. Пусть меня сожгут хоть сегодня! Впрочем, для этого ведь нужен палач, да?..

Он вдруг смутился.

– Ты же не заставишь моих братьев, Доминик… Их и так уже заставляли… Мне полагается палач, Доминик? – спросил Изамбар взволнованно.

– Да, конечно, – поспешил кивнуть епископ.

– Пошли за ним, – мгновенно успокоившись, потребовал монах.

Он снова смотрел на монсеньора Доминика внимательно, ясно и спокойно.

– Как ты считаешь, меня уже достаточно били?

– Более чем, Изамбар…

– Ты считаешь так по только что указанным мною причинам. Будь на моем месте какая-нибудь «ведьма», я уверен, ты думал бы иначе… Вот что, Доминик, – сказал Изамбар с внезапной силой. – Мы решили с тобой ряд астрологических задач при помощи арабской алгебры. Я хочу предложить тебе упражнение на воображение. Согласись, что воображение – вещь не последняя для астролога. Представь вместо меня женщину, которую обвинили в колдовстве, и сделай со мной все то, что сделал бы с ней. Но потом, когда будешь иметь дело с такой женщиной у себя в Долэне, вообрази на ее месте меня, думай о моей математике, о формулах, которым я научил тебя, и оправдай ее, как хотел бы оправдать меня. Будь добр к ней, как ты был добр ко мне. Пожалуйста, Доминик! Ведь ты это можешь.

Епископ с ужасом, широко раскрытыми глазами смотрел на этого сумасшедшего, абсолютно сумасшедшего монаха.

– Ну, что ты молчишь, Доминик? Я хочу заплатить тебе выкуп хотя бы за одну из них. Мои раны зажили. Я еще много могу выдержать. В этом есть смысл. Во мне ты видишь человека, в них – нет. Я хочу, чтобы ты почувствовал…

– Нет, Изамбар! Довольно того, что мне придется смотреть, как ты умрешь, – сказал епископ так, словно украл слова и голос у кого-то другого. – А одну из них я подарю тебе и так, без всякого выкупа. Раз это порадует твою душу… Могу ведь и я сделать тебе дар в ответ на твои формулы!

Долго и испытующе смотрел на него Изамбар, словно бы сомневаясь в епископской честности.

– Можешь, – кивнул наконец монах. – И скорее подаришь мне даже не одну, а целый десяток своих «ведьм», чем согласишься на мое предложение. Верно ли я понял?

От неожиданного напора этого столь мягкого на вид человека, от нелепости происходящего монсеньор Доминик совсем смутился.

– Если для тебя это так важно, – пробормотал он растерянно, – если такова твоя последняя воля… Изволь, Изамбар. Будь по-твоему… Но к чему этот фарс? Весь этот торг? Какое тебе дело до моих «ведьм»?

– Об этом я хотел спросить у тебя, Доминик, – уверенно парировал математик. – Почему ты охотишься на них, как кот на мышей? Какое тебе до них дело?

– Но я же епископ! – Возмущенный голос монсеньора Доминика прозвучал отчего-то чересчур высоко и слегка фальшиво. – Как епископ, я обязан…

– Разумеется, – усмехнулся Изамбар. – Епископ обязан принимать любую клевету как доказательство вины, если речь идет о женщине. Остается лишь схватить ее, растянуть на дыбе и вырвать признание. И ты в восторге от этих своих обязанностей. И никогда не задумывался о причинах такого восторга, совсем неуместного, согласись! От моего же предложения ты пришел в ужас…

– К чему ты ведешь? – поспешил прервать его епископ.

– Давай рассудим логически, – невозмутимо предложил Изамбар. – Большинство твоих «ведьм» – беспомощные жертвы зависти и злословия. Они хотят жить, они страшатся бездны внезапно постигших их мук и до последнего мига втайне питают надежду на спасение. Но ты наблюдаешь, как из них вытягивают жилы, бесстрастно, без малейшего сочувствия, которое было бы столь естественным. Я, с другой стороны, готов отдать себя в руки палача добровольно. Я согласен чувствовать боль и принять смерть; мне не жаль моей плоти, и я ни о чем не тревожусь. И что же? Ты заранее дрожишь от сострадания! Очевидно, логика здесь отсутствует. А ведь ты так ревнив к логике! Разве не за логику ты прощаешь мне все то, чего никогда не простишь своим несчастным «ведьмам»? Смотри же, ты сам разделяешь их компанию! Вот какой вывод я делаю.

Епископ почувствовал себя припертым к стене. Положа руку на сердце, он мог бы добавить лишь, что, кроме логики, его обезоруживают смелость и прямота этого человека в сочетании с бесподобно легкой манерой и всеприемлющей жертвенностью. Но таких подробностей Изамбару знать как раз не следовало. А потому монсеньор Доминик поспешил подхватить и подсказанную мысль, и даже по возможности тон, лишь бы уйти от темы.

– Разве я спорю, Изамбар? – сказал он с довольно-таки вымученной улыбкой. – Ты – гений. По сравнению с тобой я в самом деле не многим умнее какой-нибудь базарной торговки. С твоей стороны было очень любезно хвалить мои математические способности. Ты должен извинить мне мое преклонение. С ним ничего не поделаешь. Пойми, Изамбар: для меня твое тело – храм твоего разума. Я чту твое мужество, но прежде чту твой ум. И одного твоего ума мне достаточно, чтобы ради него подарить тебе этих женщин, о которых ты просишь…

Епископ говорил искренне, но до сего момента мысль его все еще вертелась вокруг избегаемой темы, однако при упоминании о дарении женщин улыбка его вдруг оживилась, и он продолжал уже действительно непринужденно, с легкомыслием, достойным самого Изамбара:

– Я готов подарить тебе десяток этих женщин и, если ты пожелаешь, даже сотню, так что по примеру твоих арабов ты смог бы составить из них гарем не хуже, чем у падишаха.

Ответная улыбка была одобрительной, довольной и ничуть не смущенной, но слова прозвучали неожиданно серьезно:

– Я смотрю на вещи реально и не требую слишком многого. Но если бы ты подарил мне их всех, это был бы дар уже не мне, а себе самому, Доминик. Такой дар порадовал бы мою душу особенно.

Видя, что ему не сбить Изамбара с толку ни откровенными признаниями, ни шутками, епископ спрятался глубоко в скорлупу и приготовился защищаться. Но математик и не думал нападать на него больше.

– Итак, Доминик, мы договорились, – заключил Изамбар. – Когда же ты уезжаешь?

– Послезавтра.

– А когда я умру? Очевидно, завтра?

– Послезавтра, – выдохнул епископ.

– Хорошо, Доминик. А теперь прощай. Ты ведь должен обо всем позаботиться заранее, верно?

– Да. – Помявшись, епископ прибавил тихо: – Изамбар, можно мне прийти к тебе еще?

– Хорошо, приходи.

* * *

Он соглашался умереть с той безмятежностью, с какой соглашается уснуть ребенок, утомленный забавами долгого летнего дня. И монсеньор Доминик мучился своей неспособностью объяснить это непостижимое согласие несравнимо больше, чем поражением, которое был вынужден признать во всеуслышание.

Епископ говорил какие-то расхожие фразы, обычные в таких случаях, по привычке подкрепляя их подходящими цитатами из Священного Писания и Отцов Церкви. Затаив дыхание, слушали его ученые монахи. Все аббатство собралось в трапезной. Все аббатство безмолвно сочувствовало монсеньору, сожалело о столь упорном запирательстве переводчика, сокрушалось о самом монахе и, конечно, о книгах, которые неизбежно канут в Лету вслед за ним. Подобострастное выражение на обрюзгшей физиономии настоятеля обогатилось такими сложными оттенками мысли и чувства, что тянуло на целый монолог, который звучал бы примерно так:

«Ну вот, ваше преосвященство, вы и сами изволили убедиться, что за фрукт наш местный математик! Сколько же своего драгоценного времени ваше преосвященство потратили на этого неблагодарного, упрямого нечестивца, оставив ради него все свои дела! Сколько бессонных ночей провели, изыскивая способы спасти эту грешную душу, лишенную страха Божия через дьявольское лукавство ума! Ваше преосвященство так сердились, но теперь должны согласиться – наша суровость была оправданной мерой. Нельзя же допустить, чтобы вольнодумство осталось безнаказанным и расползлось по всему монастырю! Теперь, когда ваше преосвященство наконец отсечет эту сухую ветвь от нашей лозы и бросит в огонь, мы будем спокойны и за себя, и за весь виноградник».

Да, именно такие слова сказал бы епископу настоятель, если бы раскрыл рот. Но, глядя на монсеньора, даже этот индюк понимал, что лучше помалкивать. И он не только помалкивал, но и прикрывал свои маленькие злые глазки, что, поблескивая над необъятными лоснящимися щеками, слишком выдавали истинный подтекст его «сочувствия».

Было решено, что тайная казнь опального монаха совершится здесь же, вблизи обители, на одной из полян, что раскинулись к северу и западу от монастырских стен. Выбрав толкового молодого послушника гонцом в Долэн, епископ написал, запечатал и вручил ему письмо, адресованное личному секретарю его преосвященства и содержащее перечень указаний, которые надлежало выполнить не позднее чем к завтрашнему вечеру. Покончив со всем этим, монсеньор Доминик распустил монахов, и те разбрелись, тихо, стараясь даже не шаркать, бледные, угрюмые, обреченные… Епископ был безотчетно благодарен им за опущенные глаза, ибо в глубине души опасался немого укора; ему все виделось, как взлетают чьи-то ресницы, как чей-то взгляд обжигает его вопросом: «Ну как же так? Ведь мы надеялись…»

И вот последняя фигура в длинной уплывающей в коридор веренице, высокая, немного угловатая, помялась, потопталась, нарочно мешкая у выхода, и вдруг действительно повернулась к монсеньору Доминику. Даже издали он узнал сразу эти горячие черные глаза, но упрека в них не нашел – они сами молили о прощении и помощи, не в силах совладать со своей мукой.

– Эстебан?

– Монсеньор! О монсеньор!

Это был отчаянный стон, готовый перейти в рыдание. Музыкант пошатнулся и едва удержался на ногах. Убедившись, что, кроме них двоих, в трапезной никого не осталось, епископ подошел ближе.

– Боже мой! Эстебан, что с тобой?

Лицо органиста, изможденное, осунувшееся, с заострившимся носом и подбородком, в своей бледности дошло до сероватой синевы, а глаза пламенели нечеловечески страстной тоской и отчаяньем, от которых не могла не истлевать его живая плоть. Эта душевная мука была подобна воспалению. Епископ не первый год трудился на ниве пастырства, и ему приходилось встречаться с жертвами распаляющей себя больной совести – такой недуг способен привести человека и к расстройству ума, и к гибели тела.

– Монсеньор! Сожгите и меня тоже! Я хочу умереть вместе с ним!

Епископ ничуть не удивился просьбе, вызванной естественным желанием несчастного существа избавиться от боли. Незримый огонь, терзающий это существо, был страшнее огня вещественного, ибо мог мучить свою жертву не считаные минуты, а многие дни и ночи.

– Эстебан, дитя мое. – Монсеньор Доминик мягко взял органиста под руку, отлично видя корень проблемы и применяя первейший ход своей старой проверенной тактики. – С тех пор как мы говорили с тобой, я думал о тебе и пришел к убеждению, что ты не до конца облегчил свою душу. Я не осуждаю тебя. Мы не так коротко знакомы, чтобы ты доверился мне полностью. Но ведь, Эстебан, с другой стороны, в отличие от твоего отца настоятеля, я скоро уеду, и, возможно, мы больше никогда не увидимся. Ты можешь рассказать мне все, что гнетет тебя, без всякого опасения. Догадываюсь, дитя мое, ты просто слишком давно не исповедовался так, как это следует делать. Я предлагаю тебе прогуляться вместе и спокойно побеседовать.

И, увидев в пылких черных глазах слезы искренней благодарности, епископ бережно обхватил исхудавшие плечи музыканта и повернул его обратно к выходу.

– Пойдем, Эстебан. Пойдем, если хочешь, за монастырскую калитку, туда, где нас никто не услышит…

Епископ был совершенно прав: на ходу грешная душа облегчается легче и естественней, да и воспоминания становятся живее. Зато чувства успокаиваются.

Топча высокие луговые васильки, чья синева казалась украденной с самого неба и нечаянно растерянной среди шелковистых травяных стеблей, под лучами еще не жаркого, лишь слегка припекающего солнца и освежающими порывами ветерка Эстебан уже не плакал.

– Я не могу представить, монсеньор, как я останусь, а его не будет, – признался органист. – Вы верно заметили, что в прошлый раз я сказал вам не все. Больше того, я сказал вам неправду, когда согласился, что пришел в эту обитель из-за органа. Нет, монсеньор! Я пришел сюда из-за Изамбара, пришел за ним вслед. Я не мог его оставить!

– Как так? – осторожно поинтересовался епископ, замедляя шаг. – В каком смысле «не мог оставить»?

– Так, монсеньор! Я не мог вынести даже мысли о том, что больше никогда его не увижу. Да и сейчас не могу. Мне кажется, эта мысль для меня страшнее смерти. Я пошел бы за ним и на костер, если бы только он согласился взять меня с собой!

«Господи!» – мысленно воскликнул монсеньор Доминик, глядя в страстные черные глаза. Это были глаза влюбленного, да, ревнивого влюбленного, готового и умереть вместе с предметом своей страсти, и убить его.

– Он не согласится, поверь мне. Ты даже не в состоянии понять, за что он идет на смерть! – веско заметил епископ.

Реакция органиста была бурной.

– Я знаю, все из-за его проклятой математики! Он всегда убегал от меня в свою математику! Восемь лет я лишь издали, лишь украдкой смотрел на него! За восемь лет он не сказал мне ни слова! Наверное, в его голове ничего не осталось, кроме цифр и формул да еще этих языческих философов, от которых здесь все посходили с ума, когда он перевел их! Конечно, со мной ему говорить не о чем – ведь я не знаю греческого! – кричал и отчаянно жестикулировал Эстебан.

– А раньше? – опасливо спросил епископ. – Ведь ты не знал греческого и раньше! Если я верно понял тебя в прошлый раз, до монашества у вас с Изамбаром находились темы для разговора.

И, взглянув на органиста весьма красноречиво, монсеньор Доминик вдруг прибавил:

– Между вами что-то было, Эстебан?

– Помилуйте, монсеньор! – В возгласе музыканта отчетливо прозвучала горечь, даже досада. – Помилуйте! Это невозможно!

Он сверкнул глазами так, что епископ ощутил легкую дрожь в спине.

– В его сердце никогда, я знаю, никогда не было места для меня! Никогда, – повторил он жестко, и острая, злая улыбка полоснула его и без того большой рот. – В этом широком сердце, монсеньор, могли уживаться всё и вся: хоралы и галантная поэзия, лютня и циркуль, Евклид и арабские звездочеты, святая Цецилия и перезрелая куртизанка. Только для меня одного оно закрыто!

– Быть может, в этом больше твоей вины, чем его? – предположил монсеньор Доминик, умело скрывая собственную заинтересованность, и прибавил как бы между прочим: – Я слышал, среди куртизанок попадаются чрезвычайно образованные особы. А уж в обхождении они столь искусны, что не смутят даже ангельски невинного юноши, чему у них стоило бы поучиться…

Органист остановился и мрачно посмотрел на епископа.

– Вы правы, монсеньор, – сказал он, комкая в руках сорванный пучок травы. – Если б вы только знали, как вы правы! Эта рыжая бестия… – Он вдруг затряс головой и нервно захихикал. – Она была отнюдь не дура. И как она окрутила его! А ведь он тогда и вправду был похож на ангела… Во всем Гальмене не нашлось бы девицы, которая дышала бы ровно, когда он шел мимо, а он даже не понимал, что все они вздыхают по нему! Я ведь уже говорил вашему преосвященству… Но надо было знать его, каким он был…

Органист помолчал, мигом сделавшись задумчивым, серьезным, видимо подбирая нужное слово, и, найдя, выговорил с неожиданным, казалось, совсем не свойственным ему благоговением:

– Нездешним. Изамбар и теперь странный, согласитесь. Не такой, как все люди. Но тогда он как будто… Нет, не с Луны свалился – она ведь близко. Как будто он прилетел с какой-то далекой, очень далекой звезды.

Не сговариваясь, оба взглянули друг на друга и опустились в самую гущу васильков, необыкновенно крупных и высоких именно в этом месте. Ветерок подул сильнее, перебирая, волосок к волоску, мелкие блестящие завитки в черном руне, беспощадно испорченном тонзурой, и все-таки своевольном, непокорном, бунтующем. А человек, столь похожий на свои волосы, угловатый и неуклюжий в монашеском одеянии, которое носил уже восемь лет, смотрел мимо епископа, сквозь травяную зелень и синь васильков, в даль прошлого, в миг своей первой встречи с тем, за кем он пришел, как собака, в жизнь, где все было против его естества. И совсем другой голос, однажды уже слышанный монсеньором Домиником, тихий, глубинный, полился из груди органиста сам собою:

– Учитель наш был дивным человеком, каких на свете мало. А как музыкант он и вовсе не знал себе равных. И в Гальмене, и в Альне, и в Долэне его называли Гением Органа и Волшебником Лютни. Он служил органистом в Гальменском кафедральном соборе и делал вид, что за небольшую плату дает уроки музыки. То есть так думали горожане. На деле же двери его дома всегда были открыты для нас, его учеников, и он делил с нами все, что имел сам, как с родными детьми. Многие из нас бедствовали и, если бы не его щедрость, навряд ли дотянули бы до дня, когда смогли жить музыкой. А он превыше всего ценил талант и учил нас, не скупясь вкладывать в игру все сердце.

Был обеденный час, и мы, как обычно, сидели за столом в самой большой комнате его старого уютного дома. Вошла старушка экономка и сказала, что в двери к господину учителю стучится очередной юноша с лютней и просит принять его. Учитель кивнул, и через пару минут юноша предстал перед ним, а мы притихли и во все глаза разглядывали нежданного гостя.

Сперва нам показалось, что это переодетая девушка-подросток, тонкая, изящная, с нежной от природы, но сильно обветренной кожей. И еще показалось – когда он вошел, в комнату повеяло каким-то другим, нездешним, горячим солнцем и другой пылью, более сухой и летучей; что за спиной его – степные дороги, горные тропы, пески пустыни и все это тянется вслед за ним на подоле потрепанного, выцветшего плаща, в чьих складках тонула, словно призрак в тумане, в самом деле призрачная фигурка, ничтожно маленькая и незначительная в окружавшем ее незримом, но почти осязаемом вихре. Дух странствий вошел в уютно убранную комнату вместе с этим юношей, дохнул нам в лица, и в цветных лоскутках заплат на его плаще, в стоптанных башмаках, в темной позолоте загара на чуть выступающих скулах увидели мы признаки несметного богатства, что лишь притворяется нищетою. И каждый из нас, я знаю твердо, позавидовал в тот миг его дорогам, сокровищам его дней, пестрых, как эти заплаты, ярких и странных, как эти глаза, карие, но мерцающие множеством оттенков. И каждый почувствовал себя несмышленым птенцом, пригревшимся под теплым крылом учителя. Тот, кто стоял перед нами, был юн, моложе многих из нас, но он уже видел мир, и все, о чем мы лишь пели в песнях, таких красивых и волнующих, но чужих, хранилось в сундуках его памяти, в кладовых его ума, в глубинах его сердца. Эта маленькая птичка, залетевшая на нашу голубятню чудом и волей судьбы, принесла с собой свое небесное одиночество, без которого не бывает свободы. Да, монсеньор, это правда: мы почувствовали с первого взгляда и зной раскаленной пыли, и холод ночного неба, верных спутников его странствий, – ведь наш учитель учил нас музыке, искусству чувствовать и изливать свои чувства в звуках. И первое, что мы сделали, – это позавидовали, даже еще не вполне понимая чему.

Дальше – больше. Мы услышали голос, в сравнении с которым все голоса, когда-либо касавшиеся нашего слуха, казались лязгом ржавого железа. Извиняясь за непрошеное вторжение, этот наичистейший голос сказал, что зовут его Изамбар и, если досточтимый господин учитель милостиво согласится дать ему хотя бы несколько уроков игры на лютне, он обещает свое беспрекословное повиновение и такую плату, которую соизволит назначить сам несравненный мастер. Свою смиренную речь юноша сопроводил столь низким поклоном, что мы, давно привыкшие к панибратству с «несравненным мастером» и без зазрения совести пользовавшиеся его добротой, даже подскочили на месте и воззрились на странного просителя с еще большим любопытством – ведь такими поклонами в наших краях не величают и королей. Но движения Изамбара в полном согласии с его словами выражали искреннее почтение и в то же время были уверенно привычными: мы заметили, как ловко он перехватил лямки маленькой котомки и ремень кожаного чехла с инструментом, висевшие на его правом плече, и бережно спустил все это на пол у своих ног. Черная блестящая кожа искусно сшитого чехла оказалась на удивление добротной, особенно по контрасту с дырявыми, сильно стоптанными башмаками, а сам инструмент только лишь напоминал лютню размером корпуса, но имел гораздо более длинный и узкий гриф.

«Чем же ты собираешься платить мне за уроки?» – поинтересовался учитель, стараясь говорить как можно мягче и украдкой косясь на левую туфлю гостя, беззастенчиво улыбающуюся во все пять сбитых в кровь пальцев.

Вопреки учительским опасениям, Изамбар и не подумал обидеться или смутиться. «Мой хлеб – музыка, – ответил он, по-прежнему непринужденно сочетая скромность с уверенностью человека, привыкшего жить своим трудом и своим умом. – Мне посчастливилось получить в дар уникальный инструмент, и я неплохо его освоил. У него мягкий тембр, нежный голос и несколько иной строй, нежели у лютни, арфы или лиры, привычных слуху здешних жителей. Людям нравится его необычное звучание, и они охотно платят мне, когда я играю на площадях и папертях».

И, поймав очередной взгляд учителя, сочувственно обращенный на его кровавые мозоли, юноша прибавил: «Прости меня за этот вид, досточтимый мастер. Я пришел издалека и сразу спросил дорогу в твой благословенный дом. Однако мне уже сказали, что завтра, в воскресенье, будет ярмарка. Я смогу немного заработать и в другой раз явлюсь в твой дом как подобает, дабы не позорить тебя перед людьми».

«Ты нисколько не позоришь меня, – поспешил заверить его учитель. – Но ведь так ходить неудобно и, должно быть, очень больно! Тебе непременно нужно купить башмаки, да и новую одежду. А за первый урок я не возьму с тебя платы даже в том случае, если завтра за твою игру тебя завалят золотом с ног до головы».

Изамбар очень удивился и попытался возразить. Он стал заверять учителя, что много еды ему не надо, вполне довольно краюхи хлеба и кружки воды на день, что он вовсе не чувствует голода, когда играет, а играть может с утра до позднего вечера с величайшей радостью, что досточтимый мастер, у которого и так довольно учеников, вовсе не обязан тратить свое драгоценное время на всякого, у кого прохудилась обувь. Изамбар добился лишь того, что ему не преминули напомнить об обещанном послушании, обмыли раны на ногах и усадили за стол. Но из затеи накормить его свининой, солониной и всем тем, чем мы обыкновенно угощались, ничего не вышло. Он отдал предпочтение простому белому хлебу, и, наверное, даже пятилетний ребенок съел бы больше. От вина он тоже отказался, в самом деле запив свою трапезу водой и заметив с извиняющимся видом, что уже совершенно сыт. Когда же учитель спросил, не сыграет ли он теперь на своем удивительном инструменте, Изамбар сразу оживился и сознался, что и сам хотел предложить это несравненному Королю Лютни, но не посмел.

Инструмент его оказался четырехструнным и очень красивым на вид. Продолговатый корпус, немого напоминающий половинку плода груши, был сделан из двух пород дерева: верхняя часть – золотисто-желтая, с едва заметными более светлыми прожилками, нижняя – значительно темнее, гриф же – очень темный, с красноватым отливом, стройно вытянутый, слегка изогнутый кверху. С изысканной плавностью перетекающих друг в друга линий этой диковины лютня, сказать честно, своими формами поспорить никак не могла. Когда же наш гость состроил струны в несколько мгновений без единого лишнего движения и заиграл, мы удивились одновременно и остроте его слуха, и нежности созвучий, заскользивших из-под его чутких пальцев.

Мы никогда не слышали ничего похожего на эту музыку. Строй инструмента позволял передавать тончайшие интонационные оттенки, а тембр явственно напоминал тембр живого человеческого голоса, причем скорее женского, чем мужского, и по воле музыканта этот голос, то исповедально проникновенный, то самоуглубленный, задумчивый, то внезапно страстный, то тоскливый, то беззаботно веселый, проникал прямо в сердце. Он волновал нас, он звал нас за собой, просил нас о чем-то, чего нельзя выразить словами – только звуками; он рассказывал нам о том, что в нас дремало, не в силах пробудиться само; будил, тревожил, успокаивал, ласкал, шутил… Музыкант играл нашими чувствами, словно они были продолжением струн, и его безраздельная власть над нами доставляла нам сладкую муку. Мы трепетали в унисон со струнами под его пальцами, трепетали от благодарности за отточенную остроту, за ясность и точность, к которым стремились сами. Он достиг их и сейчас делился с нами. Он был истинным виртуозом. Его руки не умели ошибаться. Наш учитель с восторгом следил за их танцем, порой плавно размеренным, а подчас просто головокружительным, сливавшим брызги звуков в сплошной поток, повествуя о разливах рек, о половодьях человеческих радостей и страданий.

Когда задумались и замерли последние звуки, мы зачарованно смотрели на юношу, любовно обнимающего стройный темный гриф. Лицо его дышало тихим счастьем. В своей хрупкости, почти бесплотности, он был зримым продолжением отзвучавшего чуда. Живые умные глаза, нежные руки, волосы – темные и гладкие, как дерево грифа…

«Ты не ошибся, – сказал учитель восхищенно и растроганно. – Гальмен – город музыкантов, а ты – музыкант от Бога. Это твой город. Здесь тебе не придется ходить в рваных башмаках. Гальмен будет лежать у твоих ног. Ты станешь властелином сердец».

«Мне вовсе этого не надо, – смущенно ответил Изамбар. – Я пришел к тебе, досточтимый мастер. Я хочу научиться играть на лютне».

«Твой инструмент намного совершеннее, – заметил учитель. – Впрочем, я уверен, лютня покорится твоим божественным пальцам так же быстро и охотно, как гальменская публика».

Голос, слова, взгляд нашего «несравненного мастера» излучали обожание, и он страстно желал, чтобы весь Гальмен разделил его участь, покорившись силе таланта Изамбара – ведь талант, божественный дар, значил для учителя все. Этот как будто бесплотный юноша с огромными глазами и быстрыми, как саламандры, пальцами был совершенным воплощением его мечты, просто каким-то духом Музыки, чья человеческая оболочка лишь дополнение к инструменту, созданное для извлечения гармонических созвучий. С того мига, когда Изамбар взял первые ноты, вернее, полу– и четвертьтона, учитель забыл о нашем существовании и потом, пока мог вкушать счастье видеть и слышать это музыкальное диво, так ни разу и не вспомнил. С того самого мига раз и навсегда его сердце, которое мы давно уже безотчетно считали своей собственностью, его сердце и его любовь были похищены у нас юным странником, дурно одетым, безупречно воспитанным, убивающим наповал виртуозным мастерством с наивной скромностью, не сознающей своей исключительности.

Учитель засыпал Изамбара вопросами, но заставить его отвечать так, как ответил бы каждый из нас, было невозможно, как невозможно было соблазнить скоромной пищей. Их беседа получалась странной и звучала примерно так:

– Откуда ты пришел, Изамбар?

– Издалека, досточтимый мастер.

– Ты пришел оттуда, где получил в дар свой инструмент?

– Да.

– Как он называется?

– Тот, кто его создал, не дал ему имени. Я сам назвал его, но это имя – в моем сердце, оно – только для меня. Ты тоже можешь дать ему имя, какое захочешь. Это может каждый.

– А как называются другие инструменты, подобные твоему?

– Подобных ему нет на свете, досточтимый мастер.

– Ты хочешь сказать, что создавший его не сделал больше ни одного такого же?

– Тот человек не делал ничего, что было бы похоже на другое. А мой инструмент – последнее, что он создал. Потом он ушел.

– Куда он ушел?

– Туда, куда уходят навсегда.

– Кто он был?

– Он был моим прежним учителем.

– Он учил тебя музыке?

– Он учил меня о звездном небе.

– Кто же научил тебя так играть?

– Бог.

– С этим нельзя поспорить. Но скажи, где ты слышал такую музыку?

– В людях, которые ее слушали.

– Где твоя родина, Изамбар? Откуда ты?

– Оттуда же, откуда все.

– Все люди из разных мест. Ты что, не помнишь, откуда происходишь с самого начала?

– А ты сам, досточтимый мастер, разве помнишь свое Начало? Его не помнит никто.

* * *

Из уст любого из нас такие ответы звучали бы дерзостью, но в его устах от них веяло детской чистотой и неюношеской мудростью. Он говорил все это с глубочайшим почтением и без тени сомнения в том, что собеседник поймет его верно. И, как оказалось, не ошибся. Тем более что Изамбар все-таки ответил неуклончиво на два конкретных вопроса, волновавших нашего учителя больше, чем все прочие. Он подробнейшим образом рассказал о своем инструменте, начиная с пород деревьев, взятых для изготовления корпуса и грифа, и заканчивая длиной струн, толщиной каждой из них, силой натяжения, расстоянием между четвертьтонами по всему диапазону и связи этих расстояний с вышеупомянутыми величинами, таким образом описав и объяснив его строй, столь непривычный нашему слуху, причем объяснив математически. Он с головой засыпал нас терминами и цифрами, в которых мы ни черта не смыслили. Учитель, однако, улавливал его мысль и слушал с огромным интересом. Второе объяснение касалось жалкого состояния его обуви. Наш добрейший мастер просто не мог взять в толк, как такой выдающийся музыкант, да еще с таким необыкновенным инструментом, шел пешком по пыльным дорогам, по которым ходить в одиночку совсем не безопасно, нищий, голодный, почти босой. Изамбар признался, что пешком он идет относительно недолго, с тех пор как истратил все, что имел, на некую вещь ради науки своего прежнего учителя. Очевидно, в его маленькой котомке хранилась какая-нибудь редкая книга, и кроме этого сокровища поместиться там уже не могло ничего.

Учитель сказал, что первый урок может дать ему завтра после вечерней мессы, а сегодня был бы чрезвычайно счастлив, если бы Изамбар поиграл на своем инструменте еще хоть немного. Юноша не заставил себя упрашивать. Мы слушали Изамбара до самого вечера, пока не пришло время собираться на богослужение, в котором все ученики участвовали вместе с мастером в качестве хора и под его руководством исполняли псалмы и гимны.

Благодаря юношу за прекрасную игру, учитель пригласил его пойти в собор вместе и послушать наше пение, после чего вернуться и остаться на ночь в учительском доме, где для дорогого гостя, конечно же, найдется место. Первое предложение Изамбар принял охотно, от второго же отказался, заверив радушного хозяина, что уже нашел себе ночлег, а потому не станет злоупотреблять учительским гостеприимством, и умудрился сказать это с таким тактом, что не встретил обычных в подобных случаях протестов, хотя, я твердо знаю, учителю очень не хотелось отпускать его далеко от себя.

В тот вечер, монсеньор, я был так вдохновлен игрой Изамбара, что, глядя с высоты хоров в гущу молящихся и отыскивая его маленькую фигурку, пел, как не пел больше никогда за всю мою жизнь. Мой голос вдруг обрел необычайную силу, о которой я мог лишь мечтать, и эта сила освобождала меня от всякого плотского стеснения, от страха неблагозвучия и фальши – мой голос осваивал простор огромного храма и завоевывал его без борьбы звуками хоралов с той же совершенной ясностью и безошибочной точностью, что услышал я в игре Изамбара. И в эти счастливые минуты, оставшиеся в моей памяти как неземное блаженство, я пел всей душой и всем естеством, словно превращаясь в один только голос. И я любил. Любил свой голос, любил музыку и учителя, любил Бога, любил людей, что меня слушали. Но более всех и вся я любил Изамбара. Я любил в нем то совершенство, на которое откликнулась лучшая часть меня самого, и любовь моя была свободна от зависти и ревности в те краткие минуты счастья. Я не думал о том, долго ли оно продлится. На самом деле я пел тогда для него одного.

* * *

Монсеньор Доминик понимал сейчас этого неудавшегося музыканта и еще менее удавшегося монаха гораздо больше, чем тот мог себе представить. Чуждый музыке, епископ тем не менее познал то же счастье; еще вчера оно наполняло его и казалось вечным, а сегодня от этого счастья осталась лишь память, от которой щемило сердце. Монсеньор Доминик смотрел на человека, до сердцевины изъеденного тоской. Минувшие годы лишь усиливали его тоску, доводя до отчаяния.

Органист поднял на епископа свои глаза-чаши, полные жгучей горечи, но они по-прежнему смотрели в прошлое и не видели ни настороженного слушателя, ни беззаботного, залитого солнцем мира.

* * *

– А на другой день вечером Изамбар явился к учителю за обещанным уроком. Он был одет в светлую блузу, темно-синие штаны и короткую курточку, и все это сидело на нем как влитое. На голове его красовалась маленькая черная шапочка, на ногах – модные остроносые туфли. Такой костюм выдавал желание странствующего музыканта почувствовать себя одним из нас, учеников знаменитого Волшебника Лютни, причислявших себя к золотой молодежи вольного города Гальмена и в самом деле служивших в одежде образцом для подражания юношам из купеческих домов, перенимавших у нас фасоны платья и, по нашему мнению, опошлявших капризы нашего тонкого вкуса излишней роскошью. Сказать по чести, мы все были большими эстетами и могли поспорить с самыми отпетыми модницами, пускавшими по миру своих богатеньких муженьков из-за неуемной жажды новизны в нарядах. Но нашим козырем всегда оставалось богатство воображения и невозмутимое достоинство жрецов искусства, позволявшие нам превратить поношенную, а то и вовсе прохудившуюся вещь в нечто доселе невообразимое при помощи очередного трюка, который уже на другой день оказывался замеченным и многократно исполненным в шелке, бархате, парче и золотом шитье. Если бы наши подражатели догадывались, что очередная оригинальная подвязка или восхитительная драпировка служит двоякой цели, не только радуя глаз, но и скрывая от него дыру или прореху! Наверное, они возмутились бы и, почувствовав себя оскорбленными, отколотили бы нас на славу, что, однако, не прибавило бы им ни вкуса, ни фантазии. Проявляй мы столь же безграничную и независимую фантазию в музыке, то давно бы уже слезли с учительской шеи и умножили бы его славу своей собственной, как достойные последователи этого достойнейшего из музыкантов.

Впрочем, я несколько отвлекся… Так вот, глядя на костюм Изамбара, недорогой, но красивый, чрезвычайно ему подходящий, я уловил желание походить на нас и как можно меньше выделяться. Желание неумелое и по сути неосуществимое. Во-первых, наивный юноша пытался перенять стиль, в основе которого лежало стремление выделиться. А во-вторых, именно ему было одинаково сложно раствориться как в рыночной толпе, так и в кругу молодых эстетов, помешанных на своей творческой неповторимости, – он был слишком странен и по-настоящему неповторим, а в манере носить платье обнаруживал такое врожденное благородство, такое небрежное изящество, что мог бы стать либо нашим королем и кумиром, либо непобедимым соперником и общим врагом. Но все это было ему невдомек.

Так случилось, что в тот второй вечер именно я на некоторое время оказался с ним наедине. Задерживаясь в церкви, учитель послал меня домой встретить чудного странника и попросить его чуть-чуть обождать. Казалось бы, мне предоставлялась счастливая возможность побеседовать с загадочным музыкантом с глазу на глаз, познакомиться с ним поближе и, быть может, узнать что-то, чего он не сказал бы даже учителю, – ведь в такие минуты сверстники легко доверяются друг другу. Тем более что Изамбар всем видом давал мне понять свою готовность к беседе и интерес к моей персоне. И моим истинным желанием было высказать восхищение его музыкальным дарованием и поблагодарить за свое вчерашнее вдохновение, которым я был обязан ему. Но вместо этого я надулся, как сыч, и вел себя отнюдь не приветливо. Мы уселись в кресла друг перед другом. Изамбар пару раз попытался о чем-то спросить меня, и довольно было одного моего открытого взгляда, чтобы он, переполненный впечатлениями дня, защебетал певчей птичкой, но я лишь что-то бурчал себе под нос, продолжая украдкой разглядывать его новую одежду и размышлять об обреченности его попыток войти в наш круг, стать одним из нас. После всего, что сказал о нем наш учитель, этому юному гению среди нас, посредственностей, ловить было нечего.

Мы сидели в неловком молчании, от которого мне казалось, что учитель застрял в церкви навсегда. Видя, что разговор со мной никак не склеить, Изамбар спросил позволения поиграть – «тихонечко», как он выразился. «Играй, конечно», – буркнул я, сам на себя дивясь: вместо радостного предвкушения нового чуда я испытывал досаду, подозревая, что он собирается еще раз блеснуть своим мастерством, теперь уже передо мной одним. Но как только он заиграл, мне стало стыдно за ту минуту. И стыдно до сих пор: в отличие от меня, которому всегда нравилось именно казаться и называться музыкантом, он был таковым, а значит, испытывая волнение, смущение, печаль – любое сильное чувство, – тянулся к своему инструменту, тянулся бессознательно, как голодный младенец – к материнской груди. Видно, моя враждебность зацепила его за душу, потому что его игра, в свою очередь, зацепила меня так глубоко, так сильно, что доставляла настоящую боль. Если в первый вечер голос его волшебного инструмента проникал в меня и вызывал ответные чувства, то теперь у меня было ясное ощущение, что звуки исходят из моего собственного сердца. Он играл меня на своих четырех струнах так, как можно вслух читать книгу!

Две музыкальные темы боролись между собой и пытались развиваться в этой борьбе, перебивая друг друга, порой сливаясь в поисках третьей как общей гармонической основы для обеих, но ни одна не шла навстречу другой – развития не получалось. Одну из этих двух я сравнил бы с юной восторженной особой, страстной скороговоркой тараторящей о своей любви, мечтах и надеждах, причем не кому-то, а всему свету, и прежде всего себе самой, лишь себя и слыша. Вторая же, напротив, звучала именно в пику первой, а поскольку та все твердила свое, – перебивала ее, стремясь заглушить. Вторая напоминала старуху, что видит свой святой долг в брюзжании, ворчании, ядовитых сплетнях и разрушении воздушных замков, построенных глупой молодостью из-за отсутствия того бесценного опыта, которым она, кладезь житейской мудрости, так настойчиво стремилась поделиться. Мои сравнения, монсеньор, всего лишь слова, пустые и жалкие. Они не могут передать того, что я почувствовал и понял. Я осознал, что незнакомый юноша, который видит меня второй раз в жизни, каким-то необъяснимым образом ухватил за корень мою беду и выразил ее в звуках: и бесплодную восторженность, слишком бурную и саму себя захлестывающую, и ту глубокую червоточину, что старит душу раньше срока, убивая в ней всякую подлинную веру, находя во всем одни изъяны, высмеивая самые сокровенные стремления, обосновывая лень и черствость. Я осознал мою раздвоенность и роковой разлад явственно, как никогда прежде. Но осознание само по себе не могло принести мне избавления, а лишь причиняло боль. Я понимал, что должен быть благодарен Изамбару, приоткрывшему мне тайну меня самого своей колдовской музыкой, но, как раненый зверь, я боролся с желанием зарычать и вцепиться ему в горло. Разумеется, моя «старческая» половина сразу ухватилась за мысль о колдовстве. Уже тогда, на второй день нашего знакомства, я испытал прилив жгучей ненависти к Изамбару. «Ты плохо кончишь! Смертному не позволено копать так глубоко. Когда-нибудь тебя сожгут или забросают камнями за то, что ты делаешь!» – вот что я подумал, монсеньор. И нисколько не сомневался, что так оно и случится. А он… Он вдруг оборвал свою игру, не закончив такта, и… Запел!

Вам, конечно, говорили, монсеньор, какой у него голос. «Божественный», «небесный», «ангельский»… Что еще могут сказать монахи? – Органист скорбно улыбнулся. – Все это опять же лишь слова. Его голос описать невозможно. Я знаю только, что, когда он поет, я его обожаю. Я слушаю его и становлюсь с ним одним целым. Я становлюсь им , чувствую как он , вижу, знаю… Люблю. Это – свет и тишина сердца. Это – покой. Если бы он мог петь не переставая, все время, на землю спустился бы Рай. Но когда я не слышу его голоса, я тоскую в себе самом. Я хочу быть им , зная, что я – чудовище, двухголовый дракон, сам себя пожирающий, а он – совершенство. Я ненавижу за это его и себя. И я обожаю его совершенство. Обожаю и жажду… Потому что его голос невозможно забыть. Даже когда его не станет…

Эстебан не мог больше плакать, исчерпав все свои слезы, но тяжелый ком неумолимо сдавил ему горло, и чтобы говорить дальше о голосе Изамбара, ему пришлось побороться за свой собственный с сухими глазами.

– Тогда, когда я услышал его впервые, – скрепя сердце, продолжал органист, – он пел какую-то очень тихую, нежную, спокойную песню на языке, которого я не знаю, и аккомпанировал себе едва уловимой подзвучкой, еле-еле дотрагиваясь до струн. Мелодия была простая, но непривычная по строю. Мне отчего-то кажется, что это арабская песня и поется в ней о давным-давно умершей возлюбленной, чей голос состарившийся поэт продолжает слышать в говоре ручья и дуновении ветра. Пока я слушал песню, мне как будто были понятны незнакомые слова. Печаль лишь угадывалась в ее мелодии, легкой, как дыхание.

Изамбар пел так самозабвенно, а я слушал так зачарованно, что мы не заметили, как вошел учитель. Когда песня кончилась, мы услышали знакомый голос, очнулись и вернулись каждый к своему: Изамбар – к неловкости и смущению перед учительским восторгом, я – к ревности и черной зависти. Мое вчерашнее вдохновенное пение теперь вызывало у меня лишь горькую усмешку. И я понял, что больше уже никогда не найду радости в собственном пении – после Изамбара мне не стоит вовсе раскрывать рта.

Урок игры на лютне длился недолго. Учитель с учеником, конечно, уединились, но я был за стеной и отлично слышал, как Изамбар повторяет предложенные ему упражнения. Когда упражнений набралось с десяток, мастер сказал, что для первого раза довольно, и снова предложил юноше остаться у него на ночлег.

«В моем доме есть маленькая комнатка под самой крышей, и она свободна. Зимой там холодно, но сейчас лето. Под ней как раз гостиная. Я дам тебе лютню, и ты сможешь упражняться сколько хочешь, никому не мешая», – сказал учитель, чем и соблазнил на этот раз юного музыканта. Правда, Изамбар забеспокоился о своем «новом друге», который, наверное, уже ждет его, и проговорился, что вчера, едва появившись в Гальмене, первым делом подружился со звонарем, который любезно пригласил его в свою каморку прямо под куполом центральной башни Кафедрального собора, самой высокой в городе. Я очень удивился, потому что наш звонарь был типом хмурым и отнюдь не любезным, дичился людей и никогда не искал себе компании. Учитель же пришел в ужас.

«Ты с ума сошел! – воскликнул он. – Ведь он каждое утро ни свет ни заря начинает трезвонить в колокола и трезвонит битый час! Если сидеть там, наверху, прямо на колокольне, этого не выдержат ни одни уши. Ведь он сам глух, как глухи все звонари, глух как тетерев – разве ты не заметил? Ты потеряешь свой великолепный слух, который должен беречь как зеницу ока! Разве ты не знаешь, Изамбар, что для музыканта главное богатство – его уши и руки, а для тебя – и твое горло, твой дивный голос, достойный самого Орфея. На колокольне тебе не место, если ты не хочешь сказать музыке „прощай“».

«Позволь возразить тебе, досточтимый мастер, обратив твое внимание на то, что звонарь тоже музыкант, – наисмиреннейше ответил Изамбар. – Он играет свою музыку на колоколах так же, как мы, – на струнах и клавишах. Сегодня утром он исполнил свою новую вариацию на тему одного из древнейших хоралов, а перед вечерним богослужением сыграл целый концерт. Он говорит, что делает это каждое воскресенье или праздник и в его игре всегда есть место импровизации, хотя он и сочиняет свою музыку заранее. Он объяснил, что слышит эту музыку внутри себя, а когда играет на колоколах, слышит всем своим телом, слышит абсолютно чисто. Он рассказал мне о колокольных голосах и даже поделился со мной некоторыми секретами своего искусства, которое он очень любит. Я видел огонь вдохновения в его глазах. Этот человек талантлив. И ему не нужны уши, чтобы оставаться музыкантом. К тому же он умен и довольно много знает о звездах, что ночью видны из окошка его каморки как на ладони. Если ты так беспокоишься о моем слухе, досточтимый мастер, я могу вставать по утрам и спускаться с колокольни в город прежде, чем мой друг начнет играть свою музыку – ее и вправду лучше слушать издали. Однако если ты приказываешь мне уйти от него, я не посмею тебя ослушаться», – заключил он с тихим вздохом.

«Да, Изамбар, я полагаю, тебе лучше уйти с колокольни, – сдержанно отозвался учитель. – Живи пока у меня. Если ты так любишь звезды, то потом найдешь себе мансарду в более высоком доме. Я готов сам представить тебя хозяевам таких домов. Не сомневаюсь, они тебе не откажут. После сегодняшней ярмарки о тебе уже говорят во всем Гальмене. Я же сказал, что здесь ты будешь знаменит!»

Но слава Изамбара по-прежнему не волновала. «Я повинуюсь и останусь у тебя, досточтимый мастер, – согласился он. – Но молю тебя, если это возможно, позволь мне сходить сейчас к моему другу и проститься с ним. Он оставил незапертым вход на колокольню и не уснет, пока я не вернусь».

«Ну что же, раз так, конечно, тебе нужно сходить к нему», – сказал учитель.

«И еще, досточтимый мастер, я прошу твоего позволения видеться с моим другом. Если ты позволишь мне это, я не стану злоупотреблять твоей добротой – я буду видеться с ним лишь изредка. И обещаю тебе, колокола не отвлекут меня от лютни», – вновь озадачил Изамбар нашего учителя, чьи ученики вытворяли все, что хотели, и не думая спрашивать позволения.

«Ты взрослый юноша, – заметил наш „досточтимый“. – Как я могу запретить тебе дружить и встречаться с кем бы то ни было?»

«Потому что ты – мой учитель, – ответил Изамбар с легким удивлением, словно это было и без того понятно. – Ты согласился стать им, и я обязан тебе послушанием. Это – условие, без которого нельзя учиться. Тебя называют Волшебником Лютни, и ты знаешь, что секрет не в упражнениях, не в ловкости пальцев. Вернее, не только в них. Есть нечто большее. Ты знаешь что, но о нем не сказать словами. И даже если скажешь, словами его не передашь. Я пришел к тебе за ним. Пришел, чтобы принять. Я – ученик. Мы должны быть едины в доброй воле и в открытости сердца. Ведет учитель, ученик следует. Я буду делать все, что ты велишь мне, и отказываться от того, что ты запрещаешь. Это потребует от меня усилий и терпения. И чем больше, тем глубже будет открываться мое сердце для тебя и твоего знания. Таково искусство учиться. Искусство учить – иное. Ученик не знает, что ему под силу. Но знает учитель, его открытое сердце. Если он требует от ученика слишком много, ученик может не выдержать и уйти от него, отказавшись от знания, или даже погибнуть (впрочем, и первое равносильно гибели); если же требует мало – ученик не будет расти и не раскроет себя учителю и его знанию. Если ты, досточтимый мастер, запретишь мне встречаться с моим другом, может статься, колокола будут сниться мне по ночам, звуки лютневых струн превратятся для меня в их голоса, ибо, играя на лютне, я стану думать о колоколах, и игра моя не принесет тебе радости. Ты можешь наказывать меня как тебе угодно, и, возможно, это поможет. Вероятно и то, что все будет иначе с самого начала и колокола моего друга волнуют меня вовсе не так сильно, как мне кажется. Я не знаю этого. Я лишь ученик. Если же ты позволишь мне дружить со звонарем, ты должен сделать это открытым сердцем. Когда я говорил тебе о моем друге, мое сердце видело – он тебе не нравится. Мой друг и его колокола уже встали между нами. Кто из нас двоих сможет взять их на себя? Решать тебе. Будет так, как ты скажешь».

Я точно знаю, что на месте учителя поддался бы на искушение. Но наш добрейший мастер лишь изумленно уставился на Изамбара. А потом, как будто сообразив, в чем дело, весь расцвел и обнял его крепко, горячо. «Ступай к своему другу, мой мальчик, – сказал учитель. – Обещай ему, что придешь завтра. А мою старческую ревность я беру на себя – она вовсе не стоит твоих усилий и терпения. Просто мы, старики, порой бываем ревнивее молодых». – И он засмеялся смехом человека, убравшего с дороги огромный камень, который вдруг оказался не тяжелее перышка.

Да, монсеньор, Изамбар явился не затем, чтобы его хвалили. Он пришел с собственным пониманием отношений между учителем и учеником и боролся за такие отношения со всем своим упорством и мужеством. Он мог стерпеть все, что угодно, кроме лжи и снисходительности. Его чуткость к фальши не только в звуках, но и в словах и жестах не знала меры, как и его стремление к совершенству. Во время первых уроков, стоя под дверью (а я, монсеньор, имел такую привычку), можно было услышать весьма необычные фразы.

«Хорошо, – говорил учитель своим спокойным ласковым голосом, так, как часто говорил и нам. – Хорошо».

«Разве, досточтимый мастер? – возражал Изамбар. – В конце третьего такта ты едва сдержался, чтобы не ударить меня. И напрасно – тогда ты уже не смог бы сказать свое „хорошо“».

Он охотно подчинялся всем требованиям учителя и мог повторять одно и то же, сложную музыкальную строку или прием, хоть сто раз, хоть целый день, но неизменно оставлял за собой право на возражения подобного рода. Сначала мастера это умиляло, но потом начало раздражать, и я вполне его понимал: в конце концов, если ты так строг к себе, это твое личное дело! Я стал опасаться, что Изамбар таки и впрямь «перевоспитает» учителя своей дотошностью, отчего нам, лентяям, тем паче не поздоровится. Более того, я подозревал, что он того и добивается. Но Изамбар, как ему свойственно, копал куда глубже. Однажды он так довел учителя постоянными замечаниями о своих ошибках, которые повторял из раза в раз с не меньшим постоянством, что тот совершенно вышел из себя и отлупил его по рукам.

«Ты сам этого хотел! – вопил на весь дом наш „добрейший“, никогда не повышавший на нас голоса. – Ну, что, ты доволен?»

Мне казалось, что от его крика дрожат стены. Но буря бушевала недолго и стихла так же внезапно, как началась. Учитель словно вдруг очнулся, а в следующий миг его осенило.

«Боже мой! – воскликнул он. – Да ведь ты же левша! Как я сразу не понял! Этот прием тебе совсем незнаком – в технике игры на твоем инструменте нет ничего похожего. Разумеется, тебе нужно время, чтобы приучить свои пальцы, больше времени, чем потребовалось бы другому…» Учитель явно был ошеломлен своим открытием, дававшим представление о титаническом труде, с которым давалось юноше его мастерство.

«Мальчик мой дорогой! Прости меня!» – сказал наш Король Лютни, приходя в ужас от собственной вспышки.

«Пожалуйста, не извиняйся, – преспокойно ответил Изамбар. – И впредь лучше бей меня, но только не обманывай».

«Почему ты думаешь, что это лучше? – спросил мастер. – Должно быть, твой прежний учитель часто бил тебя?»

«Никогда, – сознался Изамбар. – Мы с ним в этом не нуждались. Я скажу тебе правду, досточтимый. В нем было равновесие. И я похож на него. Но ты – другой. Ты не можешь сказать „плохо“ тихим голосом. Ты говоришь „хорошо“, но твое „хорошо“ почти всегда значит „плохо“. И даже если ты возьмешь плетку, я знаю точно, мне не будет больнее, чем от твоего „хорошо“ и от твоей ласковой улыбки, с которой ты говоришь его».

«Почему ты так в этом уверен?» – снова спросил учитель.

«Ты не такой, каким кажешься, – сказал Изамбар. – Когда ты бил меня и кричал, ты был настоящий. Я имею в виду, что раньше ты не боялся показаться недобрым и немягким. Тебя не тревожило, каким видят тебя другие. Ты не боялся нечаянно сделать кому-то больно. Ты вообще ничего не боялся. Не боялся и делал…»

«Откуда ты, мальчишка, знаешь, каким я был раньше?!» – почти возмутился учитель.

«Я слышал все это в твоей органной музыке, – ответил Изамбар. – В ней много силы, страсти, смелости. В ней – широта и простор орлиного полета, в ней бури и битвы Духа. Ее красота величава, как раскинутые в небе крылья, ее яркость – как вспышки молний. В ней совсем нет мягкости. И в твоей лютневой музыке тоже нет. В твоей музыке, как и в твоем сердце, много боли, но она светла. Я не боюсь тебя. Ты прав, я всего лишь мальчишка, и тебе нет нужды прятаться от меня за ласковой улыбкой. Ты – величайший из ныне живущих музыкантов, а потому имеешь право на капризы и вспышки, лишь бы продолжал гореть божественный огонь твоего вдохновения. Я в вечном долгу перед судьбой за счастье учиться у тебя. Все, что исходит от тебя, учитель, для меня священно и божественно, когда оно и вправду твое. Я буду заниматься всю ночь и освою твой прием. Если же нет – бей меня сколько хочешь, без всякой жалости. А я даю тебе слово, что моя леворукость не станет помехой и скоро ты о ней забудешь».

«Твое сердце под стать твоему таланту, – заметил учитель. – Спасибо за доверие, мой юный друг, но только моя музыка, что так вдохновляет тебя, осталась в прошлом. Божественный огонь давно уже не озаряет моих дней и дум. Я стар. Или ты надеешься поделиться со мной своей молодостью?»

«Твоя молодость – та девица, что „не умерла, но спит“, – сказал на это Изамбар. – Огонь вдохновения войдет в твои двери как Спаситель и скажет ей свое „талифа куми“. Нужно лишь немного веры, меньше, чем горчичное зерно, ты же знаешь!»

«Ты прав, – произнес учитель после долгого молчания с неожиданной силой и твердостью. – Но, должен тебе признаться, у девицы этой отнюдь не ангельский характер. Когда-то Бог наказал меня за ее вздорные выходки», – прибавил он не без горечи, очевидно подразумевая под этим гибель своей жены и двоих маленьких детей, о которой все мы что-то слышали, но никто не знал подробностей. И тогда мне пришло в голову, что, нянчась с нами, он не столько стремился сделать нас музыкантами, сколько искупал свой грех перед семьей, которую не смог уберечь; Изамбар же как будто послан Богом сказать, что грех его прощен. И слова юноши прозвучали в унисон с моими мыслями: «Этого довольно, учитель. Не казни себя сам. А твою молодость я только что видел краешком глаза и, кажется, уже влюблен».

Тогда учитель рассмеялся совсем озорно и весело, пообещав познакомить «пылкого мечтателя» со взбалмошной особой как можно ближе, дабы он получил о ней полное представление.

На том они и порешили. Вот тогда-то, собственно, все и началось.

Каждый держал свое слово и был достоин другого. Изамбар не расставался с лютней ни днем ни ночью, а наш «досточтимый» из добрейшего и безобиднейшего старичка превратился в настоящую фурию. Исполняя пожелание юного безумца, он предал забвению и свое любимое слово «хорошо», и прилагавшуюся к нему снисходительно ласковую улыбку. Во время репетиций и месс в церкви он так сверкал на нас глазами, что мы цепенели от ужаса, из последних сил дотягивая высокую ноту, и не сомневались – тот, кто промажет хоть на четверть тона, будет убит на месте. Дома же, в небольшой комнатке, где мастер давал свои уроки, при закрытых дверях творилось нечто похожее на извержение вулкана, и впору было ждать, что горячая лава вот-вот хлынет наружу через щель над порогом. Создавалось впечатление, будто старик добивается, чтобы не в меру ревностный ученик пожалел о содеянном.

Каждое новое упражнение завершалось страстной и красочной учительской руганью и требованием повторить. После повтора вопли «досточтимого» усиливались, после второго достигали апогея, обогащаясь такими смачными выражениями, в знании которых мы никогда бы его не заподозрили, после третьего по комнате летели и ударялись о стену всевозможные предметы, после четвертого и далее следовали только удары.

Вечером первого дня, когда все закончилось, дверь распахнулась и Изамбар, шатаясь, вышел оттуда, как из застенка, сквозь темный загар на его щеках проступала землистая бледность. Он крепко обнимал и прижимал к себе учительскую лютню, боясь уронить ее и при этом ничуть не заботясь о том, чтобы не упасть самому. Конечно, я проводил его наверх, в его комнату, и он не забыл поблагодарить меня, глядя своими огромными, ничего не видящими глазами, полными глубоко затаенного огня, какого я никогда в них больше не видел. Там были и восторг, и боль, и изумление, и жажда постижения, и счастье, и ужас – все сразу, в немыслимом сплаве и напряжении. И когда я затворил за собой дверь, из-за нее послышались звуки последнего упражнения.

Вот и скажите теперь, монсеньор, что он не был сумасшедшим с самого начала! Я понял, что нахожусь в одном доме с двумя помешанными, один из которых – буйный, а другой – тихий, и только любопытство, желание узнать, чем кончится это безумие, кто сдастся первым, удержало меня от желания бежать без оглядки. Очевидно, если бы не любопытство, в те дни учитель лишился бы всех своих учеников, близких к тому, чтобы покинуть его всегда тихий и уютный дом, как крысы – тонущий корабль. И, надо думать, старик не стал бы по нам плакать. Теперь у него был Изамбар, который один стоил больше всех нас, вместе взятых, и учитель принялся испытывать его не без азарта. Я же наблюдал происходящее со смесью злорадства, восхищения и искреннего сострадания, переходящего в страх за этого юношу, почти мальчика, чья хрупкость сама по себе заставляла теряться в догадках, как еще держится в нем душа!

Я нисколько не сомневался – он заслуживал всего того, что получил, всего, о чем сам же и просил. Он без единого слова вытащил из меня мою сокровенную, мою мучительную тайну и сыграл ее на струнах; восхваляя музыку учителя, поклоняясь ему как музыканту и призывая оставить излишнюю снисходительность, он умудрился, сохраняя почтительность, в то же время оскорбить старика, обвинив в лицемерии и предательстве себя самого в угоду благонравию и посредственности. Он задел учителя не меньше, чем задел меня, и старый музыкант, отвечая на вызов ученика, стряхнул с себя пыль терпимости. Я ждал, что дерзкий смельчак погибнет в лаве разбуженного им вулкана. Учитель мстил ему за нас обоих, и мальчишка должен был погибнуть!

Утром второго дня, когда я вошел в гостиную, сверху доносился тихий перезвон лютневых струн. И всякий раз, когда я заходил туда, он не смолкал ни на миг. Наверное, Изамбар играл и ночью и спал не более трех часов. Он не спускался вниз и не выпускал из рук инструмента, пока учитель, отыграв в церкви вечерню, не позвал его на урок.

Я снова притаился за дверью.

Они начали с повторения вчерашних упражнений, которые были сыграны без единой запинки, не вызвав учительского гнева, а только лишь пару сухих замечаний. Новые упражнения, одно другого сложнее, я сам не сыграл бы идеально, хоть среди учеников считался далеко не последним лютнистом. И стоило Изамбару чуть ошибиться, все начиналось сначала: требование повторить, еще и еще, окрики и удары… Не знаю, чем бил его учитель (должно быть, всем, что попадалось на глаза), но только после этого урока я увидел на руках Изамбара, прижимавших к груди драгоценную лютню, синяки и кровоподтеки, и особенно досталось правой.

Упражнения третьего дня были мне вовсе незнакомы. На четвертый день учитель требовал от Изамбара такой ловкости пальцев, таких заковыристых скоростных переходов и ритмических трюков, что я даже не был в состоянии ни понять, ни оценить их по достоинству, и он с ними почти справлялся. А когда не справлялся, то неизменно получал по рукам. Учитель перестал кричать на него, но бил педантично и аккуратно; мне уже не хватало ни слуха, ни чувства ритма уловить – за что. Последние три упражнения Изамбар повторил не менее чем по десять раз каждое, как мне показалось, безупречно, но ответом ему был град ударов и приказание не появляться перед учителем до тех пор, пока переходы не станут по-настоящему отчетливыми. Он вышел чуть живой, еле переставляя ноги, с плотно сжатыми бледно-синими губами. Синяки и багровые полосы виднелись у него на запястьях, на шее, даже на щеках. Старик бил его по лицу. Я бы не стерпел такого ни от кого и ни за что на свете! Да и Изамбару его терпение далось дорого. В ту ночь он не играл. Зато утром взялся за дело с удвоенным рвением.

Во время пятого урока Изамбар сыграл все учительские упражнения от первого до последнего, сыграл не только с точностью, но и с чувством, каждое – со своим, свежим и ярким, пережитым и выстраданным. Учитель слушал его не прерывая, а когда Изамбар закончил, сказал: «Половину из этих приемов я сочинил сам. Я говорю, как ты можешь догадаться, о второй половине. В ней – основные секреты моего мастерства, за которое меня прозвали Волшебником Лютни. Последние три упражнения современные лютнисты считают невыполнимыми. Многие из них отдали бы душу за то, что стоило тебе пяти дней терпеливого труда и нескольких пощечин. Теперь твои руки знают и чувствуют лютню. Играй, мой мальчик, играй, отдай ей все сердце, и ты станешь ее Королем. Да ты ведь и так уже это делаешь!»

«Спасибо, учитель! – взволнованно ответил Изамбар. – Но я хочу учиться у тебя и дальше. Я хочу играть с тобой».

«Ну что же, давай попробуем», – согласился мастер.

* * *

И они попробовали, монсеньор! Я стоял за дверью и слушал их дуэт, не зная, что уже далеко за полночь. Они никак не могли остановиться. Честно говоря, до того дня я толком и не понимал, за что нашего учителя прозвали Королем и Волшебником Лютни. Но добрейшего старичка, посадившего к себе на шею ораву молодых оболтусов, больше не было. Настоящий Волшебник Лютни, которого мы никогда не знали и к которому пришел Изамбар по пыльным дорогам из неведомых далей, восстал из небытия. Его музыка срывала и осмеивала покровы привычного, вскрывая двойное дно вещей. Знакомые мелодии простеньких любовных песенок вдруг обретали глубину, загорались страстью, усложнялись до неузнаваемости, торжественные хвалебные гимны и придворные танцы окрашивались горькой иронией, их величественность переходила в тяжеловесность, подавляя себя самое, трагически обреченная, она повествовала об узах земной власти, обессиливающей своих узников. Старый музыкант мог выразить в звуках любое чувство, любую мысль, любую вещь мира! Это было нескончаемое превращение одного в другое. Своими хитрыми, непостижимыми для меня приемами, которым он обучил Изамбара, мастер извлекал из лютни такие многоголосья, добивался такой осязаемой силы звучания, а ученик вторил ему, подхватывая, продолжая и расцвечивая, так уверенно и чутко, что казалось, слились в игре не два, а четыре инструмента. О, эта игра стоила свеч! Она стоила куда дороже, чем пять дней непрерывных мучений заковыристыми трюками для пальцев и учительские побои! Слушая ее, я уже не считал Изамбара сумасшедшим. Другое дело, что меня, как и любого из моих товарищей, можно было забить насмерть, порвать на кусочки, так и не добившись ничего путного.

В ту ночь я узнал, чьим учеником я самонадеянно считал себя уже не первый год. Как и все мои товарищи, я жестоко заблуждался. Волшебник Лютни даже не пытался учить нас своему настоящему мастерству. Он не метал жемчуга перед свиньями. Более того, он никогда не играл нам своей лютневой музыки, хотя мы знали, что каждая вторая песня, бойко распеваемая новомодными трубадурами, написана на украденную у него мелодию. Он показывал нам, как можно развить и украсить такую мелодию, упрощенную до пошлости уличными певцами, вернуть ей самобытность, вдохнуть в нее жизнь, и мы, не имея понятия о сокровище оригинала, с успехом бренчали лунными вечерами под окнами своих девиц. Этого нам было довольно, чтобы считать себя хорошими лютнистами. Если прибавить душещипательно сладкое удовлетворение, с которым, спускаясь с хоров после мессы, мы наблюдали заплаканные лица выходящих из церкви женщин и, разумеется, ставили эти слезы в заслугу прежде всего своему пению, а уж потом – собственно религиозным чувствам и игре учителя – чего еще нам было желать? Кому из нас приходило в голову усомниться в искренности учительского «хорошо» и его ласковой улыбки? Кто мог догадаться, что это «хорошо» лишь проверка на чистоту слуха? Наши глухие сердца не слышали фальши, не слышали и не хотели слышать. Только истинный музыкант, тот, для кого фальшь – нестерпимая боль и лучше уж плетка, чем ложь, только тот, чье сердце и уши слышат одинаково чутко, мог подобрать ключ к этой двери, войти и быть посвященным.

Учитель охранял свое знание и ждал так долго, что, казалось, и сам уже начал забывать, что ждет. И все-таки он дождался. Я радовался бы за него, если бы мне не было так горько за себя. Я не мог быть его учеником и не смог бы стать никогда. Я не музыкант, а всего лишь лицедей, как все обыкновенные люди, втянутый в общепринятую игру мин, поз и жестов, всегда готовый гримасничать и верить гримасам, только бы сохранить свою шкуру. Те двое, что играли за дверью, были сделаны из другого теста. Они могли сыграть на струнах и человеческую ложь, и божественную истину, потому что без остатка отдали себя Музыке.

В ту ночь я понял, монсеньор, что Музыка – божество ревнивое, от тех, кто заботится о себе и скупится на жертвы, оно отворачивается навсегда. А поняв это, мне следовало покинуть учительский дом, совершив в своей жизни хоть один честный поступок. Тогда, монсеньор, я не погубил бы ни своей души, ни чужой судьбы… Но честные поступки требуют слишком много мужества. Я не смог отказаться от красивой позы музыканта, ученика знаменитого учителя. Я стоял под дверью, обливаясь слезами, слушал нескончаемый каскад чарующих звуков, ласкающих слух и разрывающих душу, и со страхом думал о том, что теперь, когда у мастера есть достойный преемник, нас, остальных, он вышвырнет на улицу, как сброд, способный лишь вызывать у него досаду. К стыду моему, я подозревал, что и учительская доброта была лишь маской. Я не мог взять в толк, как он терпел нас до сих пор! И даже теперь с трудом понимаю, как он терпел нас и дальше.

Все эти мысли, как ни странно, не мешали мне наслаждаться и мучиться игрой двоих счастливцев, что нашли друг друга. Изамбар влет подхватывал учительские темы, тонко обыгрывал, мягко, любовно стелил бархатные басовые подзвучки. Как он угадывал развитие музыкальной мысли, как чувствовал мастера, как сопереживал ему!

Внезапно игра оборвалась странным глухим звуком. На несколько мгновений повисла тишина, потом раздался испуганный учительский возглас, дверь распахнулась, ударив меня по лбу, и из нее, чуть не сбив меня с ног, вылетел мастер. Всклокоченная грива его седых волос стояла дыбом, глаза вылезли из орбит, лицо исказилось от ужаса и смятения, движения были размашисты и порывисты. Я никогда не видел его таким.

«Воды! – заорал он, увидев меня и даже не подумав удивиться моему присутствию под его дверью глубокой ночью. – Воды! Живо!» Разумеется, я помчался сломя голову.

Когда я вернулся с кувшином, Изамбар полулежал в кресле, лютня валялась на полу, а учитель суетился над бесчувственным телом, как большая птица над птенцом. Он пытался освободить юноше грудь, но руки его дрожали слишком сильно. Я хотел помочь ему, но он вырвал у меня кувшин и оттолкнул.

«Не смей прикасаться к нему!» – завопил мастер.

«Ты его замучил!» – сам того не ожидая, зло ответил я.

«Молчи! Прочь!» – крикнул он еще громче, отмахиваясь от меня руками, а я повторил спокойно и отчетливо, но еще злее: «Ты замучил его своей музыкой. Он не спал четыре ночи и не съел ни крошки! – и прибавил, наслаждаясь ужасом, заливающим глаза учителя: – Он умрет».

«Молчи, дьявол!» – прошипел мастер, и я понял, что если скажу еще хоть слово, то получу по голове этим самым кувшином, из которого он поливал голову Изамбара. Спасло меня и то, что предсказание мое не сбылось и юноша очнулся.

«Мальчик мой дорогой! – воскликнул учитель, опустившись на колени, и принялся целовать его бледные впалые щеки. – Радость моя!» Изамбар попытался что-то ответить, но с его губ не слетело ни звука. Кажется, он хотел спросить, понравилась ли учителю его игра, а тот продолжал причитать над ним, как баба над дитем, до тех пор, пока не заметил, что «его дорогой мальчик» дрожит от холода, и не догадался стащить с него мокрую рубаху. И когда я увидел щуплые плечи, сплошь покрытые синяками, то подумал о том, как сильно скромничал учитель, говоря о нескольких пощечинах. Он понял это и сам, потому что глаза его затуманились, а следующий букет поцелуев лег туда, где прежде прошлась, как мне показалось, палка, и он спросил не менее трех раз, очень ли больно было «милому мальчику». Изамбар снова пытался что-то ответить, но его не слушался не только голос – даже губы; пытался приподнять руки и обнять учителя и тоже не смог. А тот взял с пола лютню и сказал, что дарит ее ему и что теперь его, Изамбара, станут называть Королем и Волшебником Лютни, потому что Изамбар – гений, он – чудо, он играет как бог. Юноша в третий раз зашевелил губами, и наконец мы прочли по ним то, что он хотел сказать учителю: «Я хочу играть с тобой».

После этого, улыбнувшись беззаботно и блаженно, как умеют только совсем маленькие дети да еще, наверное, небожители, он закрыл глаза и в тот же миг крепко уснул.

Изамбар спал два дня и две ночи, не просыпаясь и даже не меняя позы. Учитель уложил его у себя, а сам устроился рядом в кресле и дремал лишь изредка, урывками. Обеспокоенный столь долгим и глубоким сном своего юного друга, он не хотел оставлять его ни единой лишней минуты и после богослужений в церкви мчался домой так, что догнать его не запыхавшись было невозможно, будто к нему и вправду вернулась молодость. Ни музыки, ни пения не звучало в те два дня в большом доме, где лютнистов всегда было больше, чем комнат, а инструментов – больше, чем музыкантов. Все ходили на цыпочках мимо заветной двери, все разговаривали шепотом.

На рассвете третьего дня юноша проснулся, и радости учителя не было конца. Старик не позволил ему вставать до вечера и, не взирая на его робкие протесты, хлопотал и суетился, как настоящая наседка. Лишь отыграв мессу он немного успокоился и пришел в себя, а вернувшись домой, сделался задумчив, серьезен, заперся с Изамбаром в комнате и проговорил с ним много часов кряду. Я занял свое место под дверью и, сгорая от любопытства, напрягал слух, но на этот раз их беседа была слишком тихой, и уловить из нее мне удалось лишь отдельные фразы. Я понял только, что учитель рассказал Изамбару о себе довольно много. Он говорил о своей славе и о том, как любил ее когда-то, о том, как с годами она стала тяготить его настолько сильно, что он захотел предать забвению и ее, и себя, и свою музыку. Он поведал своему юному другу о соперниках, которых повергал во прах, и о женщинах, любовью к которым вдохновлялся; о зависти врагов и ударах судьбы, над которыми смеялся, и о горе, что сломило его. То была целая исповедь. И я слышал, как Изамбар сказал ему:

«Я хотел бы пережить все, что пережил ты, учитель. Я еще так мало любил и не знал страдания. Я столь же пуст, сколь ты полон. У меня нет ничего своего, и моя пустота лишь отражает чужие чувства. Когда я впервые услышал твою музыку, я понял, что хочу чувствовать, как ты. Твоя музыка стоит того, что ты пережил».

«Ты не знаешь, о чем говоришь, – заметил на это учитель. – Когда-то и я думал, подобно библейским пророкам, что Бог бьет меня из любви и после каждого удара я становлюсь еще сильнее, еще смелее и мудрее. Но однажды Он отнял у меня то, чего я не смог Ему простить. Он поступил со мной как с праведным Иовом. Но я-то не так праведен! Мне многого стоило смириться с мыслью, что Бог играет на нас в кости с дьяволом и, поставив на меня, проиграл. Я поссорился с Богом, а когда пришел мириться, Он наложил на меня узы и сделал рабом на долгие годы. Пережить такое я не пожелал бы и врагу».

«Взгляни на это иначе, учитель, – предложил Изамбар. – Ты боролся и страдал, ты не боялся любить. Когда человек борется, страдает и любит без меры, на смену силе и свободе рано или поздно придет усталость, и в миг, когда она уже слишком велика, человек больше не может бороться. Я боролся пять дней, а шестой и седьмой уступил усталости. Сравни годы своей борьбы с годами сна, и увидишь, что ты проспал меньше меня, сон же был неизбежен. Теперь, когда твое сердце залечило раны и пробудилось, оно вновь полно силы. Теперь ты усвоил уроки Бога, как я усвоил твои. Ты знаешь, что не было ни дьявола, ни игры в кости. И ссорился ты не с Богом».

И здесь учитель с Изамбаром согласился.

«Конечно, – сказал он, – ведь Бог послал мне тебя. За тебя, мой дорогой мальчик, я охотно прощаю Ему обоих моих сыновей и ту, которая подарила мне их. Ты прав, теперь уже нет ничего, что я не смог бы простить Богу».

Так учитель признался, что Изамбар ему роднее сына. Он щедро воздал юному музыканту за честность и терпение.

Пророчество Изамбара исполнялось на наших глазах – мы не узнавали своего мастера. Куда делась его старость? Порывистые жесты, живость и горячность, яркий взор, озорной смех, убежденность и страстность! Рядом с ним мы сами чувствовали себя безвольными стариками. И один Изамбар с его глубоко затаенной силой, легкий, чуткий, подвижный, как пламя свечи, оставался прежним возле него и сам сиял еще ярче. Каждый день они подолгу играли вдвоем, иногда при нас, а порой вечерами запираясь в комнате учителя. Остальные ученики переживали нечто похожее на то, что пережил я, стоя под дверью в роковую пятую ночь. Трое из них, разочаровавшись в своих музыкальных способностях, навсегда покинули учителя. Трое других, напротив, принялись старательно заниматься. Я не последовал примеру ни первых, ни последних. Моим основным занятием оставалось шпионить за мастером и его любимцем. Их игра по-прежнему доставляла мне мучительное наслаждение и вызывала чувство отвращения к самому себе.

Учитель пожелал, чтобы Изамбар с его ангельским голосом солировал в хоре во время месс, и тот проявил обещанное послушание. В минуты, когда он пел, у меня уже не оставалось сил на зависть и ненависть. Все мы слушали его в полном самозабвении, и при этом наше пение было чудом, которое творилось как бы без нашего участия. Голос Изамбара, словно волшебный ключ, отворял в нас наши голоса и вел за собой; они звучали легко и чисто.

Конечно, и счастливое преображение нашего хора, и вторая молодость старого музыканта, и пленительная игра, доносившаяся из окон его дома, не могли остаться незамеченными. Весь Гальмен говорил о Короле Лютни и о его юном ученике, в которого, казалось, воплотился сам Орфей. Весь Гальмен стремился втиснуться в собор на богослужение; народ толпился внутри и снаружи, вокруг храма, а вечерами, заслышав лютневую игру, затоплял окрестные улочки, осаждая учительский дом.

На Рождество Богородицы городские власти пригласили Волшебника Лютни и его преемника дать концерт в ратуше. Собрались старейшины, цеховые мастера со своими семьями, вся местная знать. Простой люд давился вдоль стен и у входа и все же от души благодарил отцов города: не обидев ни бедняков, ни музыкантов, власти щедро оплатили этот праздник из казны. Был шумный успех, целое море благодарной и восторженной публики, слезы и рукоплескания. За один вечер мастер со своим молодым другом заработали почти столько же, сколько наш досточтимый получал за год как органист Кафедрального собора, хоть, к слову сказать, платили ему очень неплохо, да и вообще в Гальмене органисты не бедствовали никогда.

Знак мудрых старейшин был понят верно, а почин подхвачен. Посыпались предложения и приглашения. Владельцы окрестных земель звали музыкантов в свои замки и тоже не скупились, а богатейшие купцы наперебой торговались, кто дороже заплатит за следующий музыкальный вечер для всего городского люда.

Не остался в стороне и гальменский епископ. Ревниво наблюдая, как к Гению Органа возвращается прежняя слава величайшего из лютнистов, он высказал недвусмысленное пожелание, чтобы мастер с учеником дали в соборе концерт духовной музыки. Согласие было получено на другой день, но я, верный своей дурной привычке и благодаря слуху, конечно не столь абсолютному, как у Изамбара, но все-таки, учительскими же стараниями, неплохо развитому, узнал кое-что любопытное.

В очередной раз притаившись за дверью, я услышал мысли и суждения, в которых ни за что не заподозрил бы своего почтеннейшего наставника.

«Его преосвященство хочет, чтобы в ближайшее воскресенье после обедни и до вечерней мессы я играл для народа на органе, а „юноша с хрустальным голосом“, как он выразился, пел хоралы», – сообщил мастер Изамбару.

«Отчего же нет? Если это нужно, я готов петь хоть целый день», – ответил тот.

«Так оно и выйдет, мой милый, – усмехнулся учитель. – Утренняя месса, обедня, еще четыре часа, потом вечерня. И за те четыре часа нам с тобой никто не заплатит. Но деньги с народа соберут немалые, и они пойдут на так называемые нужды Церкви. Это тебе не светские власти».

«Но дорогой учитель! – наивно удивился Изамбар. – Неужели тебе мало денег?»

«Дело не в деньгах! – возмутился мастер. – Разве тебе не ясно? Городской голова платит тебе из казны, да еще и говорит спасибо от имени тех, кто, истратив последний грош на хлеб для своих детей, не лишился радости слушать твою музыку; купец платит из собственного кармана и видит в этом честь для себя. С точки зрения духовных властей, щедрость наших старейшин – досадная расточительность, а купец, в глубине души свято верящий в дружбу Меркурия с музами и не скупящийся на дары в надежде на удачу в делах, – он, разумеется, язычник, тешащий свою гордыню, а заодно и нашу с тобой. И их, и нас решили поставить на место. Я буду играть, а ты – петь, за спасибо, которого нам даже не скажут. Больше того: подразумевается, что это мы с тобой должны сказать спасибо за предоставленную возможность играть и петь для Самого Бога! Аргумент весомый, и я охотно согласился бы с ним, если бы за нашу музыку с людей не брали платы. По-моему, именно в таком случае она была бы игрой для Бога. Но духовные власти понимают это иначе. Они возьмут с прихожан деньги, и многие, подобно евангельской вдове, положат в корзину „все свое пропитание“ за твой „хрустальный“ голос, дорогой мой мальчик. Такие концерты приносят отличные сборы. Для того они и устраиваются. Бог, для которого мы будем играть, обитает в карманах сутаны, и он настолько всемогущ, что деваться нам некуда – лучше даже не представлять, чем кончится дело, если я посмею отказать монсеньору».

Изамбар подумал с минуту, а потом тихо сказал:

«Люди готовы положить в корзину свое пропитание, чтобы слушать нас. Они на это соглашаются. Они достойны твоей музыки. Играй для них, учитель. Остальное не в счет. Подумай лучше о том, что ты будешь играть, а я – петь. Ведь не собираешься же ты и вправду ссориться с монсеньором!»

Учитель заметил с едким смешком, что смирение и мудрость Изамбара понравились бы его преосвященству, однако тем и ограничился, приняв совет и перейдя к вопросу о репертуаре.

Он заявил сразу, что, коль уж предоставляется случай, желает воздать своему преемнику по заслугам и, если как лютнист всегда исполняет ведущую партию, здесь собирается играть под ученика и постарается помочь ему раскрыть во всей полноте возможности его уникального голоса.

«Выбор за тобой», – заключил он. Изамбар ответил: «Я знаю довольно много старинных греческих распевов. Но чтобы разучить их с твоими учениками, мне нужно время. Если его у нас нет, я предпочту петь то, что знают они».

«Причем здесь мои ученики? – удивился мастер. – Речь шла не о них, а о тебе, о твоем необыкновенном голосе, которым все желают наслаждаться. Тебе не нужен никакой хор!»

И я был поражен еще больше учителя, когда услышал неожиданно горячую речь Изамбара в нашу защиту.

«Кроме меня, есть еще и другие, – говорил он. – По-моему, им будет обидно, если мы обойдемся без их участия. По крайней мере, следует предложить им петь вместе со мной. Я почти уверен, что они хотят этого. В последнее время они и так испытывают недостаток твоего внимания. Будет нехорошо, если они почувствуют себя вовсе лишними. Я должен петь с хором».

И он убедил учителя, хоть ему это стоило немалого труда. Его искренность глубоко меня тронула. Мне казалось, что Изамбар нас вовсе не замечает, что ему нет до нас никакого дела. А он думал о нас! В его словах не было ни высокомерия, ни снисходительности, которые я тотчас приписал бы ему, дай он только повод.

Выразив согласие епископу, учитель вернулся домой, собрал нас всех и объявил, что нам предстоит репетировать день и ночь, дабы разучить несколько греческих хоралов, которые знает Изамбар, с тем, чтобы в воскресенье он мог исполнить их в нашем сопровождении. Затем к нам обратился сам Изамбар. «Я прошу вас помочь мне, – сказал он с необычайной проникновенностью. – Я не спою их один так, как мог бы спеть с вами. Они звучат восхитительно, если разложить их на три голоса. По-гречески мы споем только самый короткий и самый простой из всех, остальные – в латинском переводе. Я буду вам очень благодарен и признателен, если вы возьмете на себя этот труд».

Конечно же, монсеньор, мы согласились сделать ему «одолжение».

Он роздал нам ноты, и греческий текст был написан в них латинскими буквами. Потом, узнав, насколько хорошо Изамбар знает греческий язык, я еще больше оценил его чувство такта. И догадываюсь, латинский перевод остальных хоралов был сделан им собственноручно предыдущим вечером.

На репетициях он являл чудеса терпения. С его утонченной музыкальностью в первые два дня от нашего пения можно было полезть на стену. Я видел, что ему больно от фальши в самом прямом смысле, так, как будто мы втыкаем в него булавки, но он только поправлял смазанную ноту своим чистым, ясным голосом, глядя на нас молящими глазами; мы же чувствовали себя жестокими мучителями и изо всех сил стремились перестать ими быть.

К воскресенью мы выучили шесть хоралов и под руководством Изамбара исполняли их безупречно, а во время концерта превзошли самих себя. Наш божественный солист позаботился о том, чтобы не затмить своим искусством красоты нашего многоголосого пения – мы, хор, начинали это музыкальное действо, и мы же его завершали. Последняя нота, прозвучавшая в ушах слушателей и оставшаяся в их памяти, предоставлялась нам, как последнее слово в разговоре. С другой стороны, Изамбар выполнил требование учителя и раскрыл перед ошеломленной публикой свои богатейшие вокальные возможности. Он распелся, выводя все более и более сложные трели и рулады, под стать учительским лютневым трюкам, и под конец выдал полный диапазон. Этот тщедушный юноша брал все октавы! Создавалось такое впечатление, что он извлекает звуки не горлом, не телом, как мы, а достает их извне: низкие – из глубины земли, высокие – с небесного свода, и, казалось, сила этих звуков должна уничтожить плоть, через которую проходит, прорезать насквозь, разорвать на мельчайшие частицы. Я видел, как дрожит и плоть, и сами кости. Сила, заставлявшая их трепетать, удерживалась на грани боли, не переходя в нее, и эта сила состояла не в громкости звуков, но в их совершенной, нечеловечески отточенной чистоте.

Мы спели последний хорал, а потом еще и вечернюю мессу, и когда наконец спустились вниз, люди смотрели на нас с обожанием, а их заплаканные глаза искали Изамбара, их губы шептали его имя так, как будто оно было первым словом молитвы. А виновник их восторженных слез, их потрясения и обожания робко прятался за нашими спинами, благо, с его телосложением ему это удавалось легко. И пока мы шли домой, всю дорогу нас сопровождали влюбленные глаза (естественно, женские) и тихий шелест его редкого имени.

За ужином учитель от души потешался над скромностью своего любимца, который, по его словам, вел себя как уличный мальчишка, что стянул у менялы мелкую монету и спешит затеряться в рыночной толпе. «Я слышал много прекрасных голосов, – прибавил он серьезно и с большим чувством, – но ни один из них не сравнится с твоим. Я уже сказал тебе, что ты – чудо, но лишь сегодня по-настоящему понял смысл этого слова. Ты – величайшее из чудес мироздания, явленных ныне щедрыми небесами на грешной земле. Нет ничего удивительного в том, что люди хотят поклоняться тебе. Ничего удивительного и ничего стыдного, пойми!»

«Но ведь в том, что у меня такой голос, нет моей заслуги, – возразил Изамбар. – Пение всегда доставляло мне неизъяснимую радость, и когда я пою, я делаюсь свободным даже от себя самого. Я не знаю, как это происходит со мной. Я пою, сколько себя помню, и мое пение ничего мне не стоит. По-моему, поклонение за него надлежит воздать одному лишь Богу. Славы же достойны те, кто прилагает усилия и труд. И для меня, дорогой учитель, из всего, что сегодня звучало, всего прекраснее и поистине достойны восхищения шесть греческих хоралов. Красота их подобна сказочному виду, что открывается с горной вершины после подъема по крутой каменистой тропе. И когда мы с тобой играем в две лютни перед людьми и люди хвалят нашу игру, этой хвалы я не стыжусь, как стыжусь сегодняшней, ибо твои уроки, учитель, тоже были для меня восхождением на высоту, пусть недолгим, но крутым и трудным, а потому они дороги мне, дорога лютня и наша с тобой игра. Ты сам не знаешь, как много ты дал мне этими уроками».

И тогда, монсеньор, я понял его. Я смотрел на его точеные пальцы, его тонкие нежные руки прирожденного музыканта… Следы, что остались на них после тех уроков, заживали потом долго. И это было ему нужно, важно и дорого, чтобы не стыдиться своего совершенства. Я подумал, что ангелу, имеющему крылья и привыкшему парить в запредельных сферах, неведомо то пленительное сочетание блаженной усталости, тихой гордости и головокружительного восторга, которые переживает путник, достигший вершины горы. Если бы ангел оставил свои крылья, воплотился в человека, взвалил на плечи тяжелый мешок и, обливаясь потом, спотыкаясь, сбивая ноги о камни, совершил восхождение, он узнал бы цену высоте, пережив ее как откровение, и говорил бы так же, как Изамбар. Этот ангел хотел стать человеком, чувствовать, как человек, платить за все, как платит обычный смертный, и в том, что для нас, людей, досадно и неизбежно, он находил радость быть одним из нас. И с тех пор в минуты, когда зависть в моем сердце засыпает, уступая любви, я знаю, что не ошибся тогда: он пожелал превратиться в человека по своей собственной воле, но не был им с самого начала. Мне кажется, монсеньор, для ангела это падение. Но порой я думаю иначе.

Учитель между тем согласился с Изамбаром, что хоралы прозвучали великолепно, и похвалил нас с таким жаром, какого мы отродясь от него не слышали, а потом напомнил нашему Орфею об упомянутых им обширных познаниях в греческой духовной музыке. Мастер считал, что нам стоило продолжить свое обучение у Изамбара старинным трехголосым распевам. Мы ничего не имели против: за время, что учитель и его преемник репетировали дома и играли на публику, кое-кто из нас успел одуреть от безделья.

Так Изамбар по воле учителя сделался руководителем хора. Потом начался Рождественский пост и нашего Волшебника Лютни впервые за многие годы всерьез посетила муза. Он заперся у себя, теперь уже в одиночестве, и что-то сочинял. Церковные обязанности явно тяготили его. И однажды выяснилось, что Изамбар, кроме всего прочего, довольно хорошо играет на органе. Я говорю «довольно хорошо», монсеньор, подразумевая сравнение с учителем. Сам я как органист Изамбару в подметки не гожусь, в чем имел случай еще раз убедиться, насколько вам известно, не далее как в прошлом году… Словом, с учительского благословения Изамбар время от времени стал заменять его на богослужениях.

Таким образом, мы проводили вместе целые дни, познакомились вполне близко и, можно сказать, стали друзьями. Наверное, мы сблизились бы еще больше, если бы я, во-первых, проявил терпение и не пытался так настойчиво выведать у него все, что мне хотелось, а во-вторых, оставил бы свою дурную привычку шпионить за ним. Но мое любопытство к его прошлому, к его склонностям и увлечениям превратилось в настоящую страсть.

Как я уже говорил, Изамбар невозмутимо игнорировал все расспросы. При этом он по доброй воле развлекал нас презанятнейшими рассказами о путешествиях и приключениях некоего безымянного персонажа, в котором я склонен был угадывать его самого. По большей части истории эти носили житейски-бытовой характер, прелесть же их состояла в своевременности и тонком юморе, а необычность – в обстановке излагаемых событий: дело происходило то на корабле во время длительного плавания, то в горах после ливня, то в городе, где за появление на улице после захода солнца убивают на месте. Повествуя о потерянной героем мелкой монете, ее поисках в стогу сена и счастливом обретении за подкладкой в собственном кармане, рассказчик умудрялся мимоходом описать невообразимые обычаи варварских племен, землетрясение, эпидемию чумы или что-нибудь еще похлеще. Слушая его анекдоты и притчи, я понял, что Изамбар, невзирая на юные годы, объехал и обошел едва не полмира, знает, как я подсчитал, не менее шести языков и, помимо музыки, всерьез разбирается в звездах, читая ночное небо, как книгу. Однако же он ни разу не упомянул ни одного названия. Города, моря и страны, как и герой его историй, всегда оставались безымянными. С его языка легко слетали лишь имена светил и созвездий.

В остальном, надо признать, он был открытым и честным собеседником. Его ум и чувство такта позволяли ему говорить вещи, которые у любого другого звучали бы оскорблением. Как музыкант он дал мне несколько весьма дельных советов. От него исходила такая глубокая и искренняя доброжелательность, что мне всегда было совестно перед ним. Я не мог ответить ему взаимностью. Наши беседы никогда не достигали настоящей непринужденности из-за моей неловкости перед человеком, за которым я продолжал тайком подглядывать и подслушивать.

Я шпионил за Изамбаром постоянно! Мне непременно нужно было знать каждый его шаг!

А он с тех пор, как учитель уединился с музой, стал навещать своего приятеля на колокольне. И я лазил туда вслед за ним, по крутой скрипучей лестнице, трепеща от страха быть обнаруженным и страха свернуть себе шею! Еще с первых дней, узнав об этой странной дружбе, я ночами не спал, ломая голову, что общего могло быть у Изамбара с нашим звонарем, глухим, угрюмым, уродливым, словом, неприятнейшим типом, случайную встречу с которым многие горожане считали дурным знаком. И скоро я узнал, что, кроме колоколов, у них в самом деле была тема, на которую и один, и второй могли говорить часами: звезды и математика! И я, ничего не смыслящий ни в том ни в другом, слушал их разговоры.

Так, я узнал о нашем звонаре прелюбопытнейшие вещи, хоть интересовал меня, конечно, не он, а Изамбар, который щедро делился с товарищем своими знаниями и мыслями, но не тайной своего прошлого. Товарищ же, в котором наш Орфей умудрился с первого взгляда признать брата по разуму, на вид был полной его противоположностью: длинный, как его колокольня, с крючковатым носом и серым лицом, он, подобно всем глухим, обладал громким резким голосом и именно по этой причине до меня, притаившегося на вершине лестницы, ведущей на крышу собора, так отчетливо доносилось его карканье.

Оказывается, прежний каноник, давным-давно покойный, весьма благоволил к нашему звонарю, еще когда тот был мальчишкой, и взял под свое крылышко маленького уродца, нелюбимого сверстниками и уже тогда державшегося особняком от людей. Каноник был чрезвычайно ученым человеком и знал куда больше, чем о нем думали. Обнаружив в своем подопечном пытливый ум и тягу к книгам, он взялся учить мальчишку латинской грамоте, а затем – греческой и вскоре нашел в нем математические способности и огромный интерес к звездам. Каноник же получил по наследству от своих предшественников какие-то очень редкие книги, содержащие целую сокровищницу знаний и суждений древних мудрецов об устройстве Вселенной. Прилежно и подробно изучая все эти трактаты, ученик его из мальчика успел сделаться юношей. Исполняя его пожелание, старичок перед смертью похлопотал для него о месте звонаря, как нарочно освободившемся именно к тому времени. Похоронив своего благодетеля, этот странный человек поселился на колокольне, где и раньше бывал довольно часто, водя знакомство с прежним ее обитателем и успев между чтением книг неплохо освоить мастерство колокольного звона. Но, кроме прежнего каноника и прежнего звонаря, наш уродец не имел приятелей, а по кончине обоих новых не завел.

Центральная башня Кафедрального собора в ясную погоду давала такой обзор ночного неба, о каком звездочет мог только мечтать. Звонарь соорудил себе какие-то приспособления, о которых вычитал в книгах, и даже придумал пару своих собственных, после чего с головой ушел в наблюдения.

Дальнейшие его откровения касались этих наблюдений и необычайно интересовали Изамбара, для меня же были совершенно непонятны. Я лишь сознавал, притом не без волнения, что сведения, полученные от звонаря, значат для любимого ученика моего учителя так много, что сердце юного музыканта готово снова склониться к математике, науке, которой оно было посвящено вместе с его умом давно, вероятно, с самого детства. И моего собственного ума доставало на то, чтобы увидеть разницу между двумя приятелями. Один, никогда не покидавший Гальмена и не видевший ничего, кроме собора, колокольни и книг своего каноника, жил среди звезд и сроднился с ними настолько, что уже сам не сознавал, как глубоко проник в их тайну.

Другой, видавший моря и страны, несравнимо более образованный, нуждался именно в практическом опыте первого, будучи способен и обобщить такой опыт, и обогатить его своим математическим подходом, ибо, насколько я понял, владел особыми вычислительными приемами, о которых наш местный звонарь никогда не слышал.

Словом, каждый из обоих считал их встречу под этим солнцем величайшей удачей.

Я не ошибся, предположив, что Изамбар принес в своей котомке список с какого-то редкого трактата. Книга была по математике и, кажется, на греческом языке. Он дал ее почитать своему другу. Тот сделал ответный жест, признавшись, что хранит у себя в каморке кое-что из наследства покойного каноника, так как нынешнему оно все равно без надобности. Я оценил его доверие Изамбару, а последний, в свою очередь, оценил предложенные его вниманию книги.

Кроме всего прочего, Изамбар не уставал восхищаться искусством колокольного звона, которое упорно называл музыкой, и в его хрустально-серебряном голосе звучала такая любовь, что я хотел бы оказаться на месте этого долговязого страшилища. Порой меня так сильно подмывало пойти к учителю и рассказать ему обо всем, что я едва сдерживался.

* * *

Помню, как-то утром мастер пожелал, чтобы мы отправились в собор чуть раньше обычного и перед богослужением спели последний из разученных с Изамбаром греческих хоралов. Поднимаясь на хоры, мы ничуть не сомневались, что учитель останется нами доволен.

Начинал распев солист и первую музыкальную строчку пел а капелла. Но он не довел до конца и этой строчки, прерванный изумленным возгласом: «Дорогой, что с твоим голосом?»

В самом деле, с ним было что-то не так. Изамбар начал заново, и все убедились, что мастер абсолютно прав: этот голос не летел, как всегда, и звучал несколько плосковато. Ему недоставало силы. Правда, красота тембра и безукоризненная нотная точность никуда не делись.

«Я не совсем понимаю, кто у кого брал уроки пения», – съязвил учитель, обводя нас глазами и намекая на то, что, будь любой из нас на месте Изамбара, охотно похвалил бы каждого, но только не своего Орфея.

Изамбар начал в третий раз, но силы и полетности в его голосе не появилось.

«Знаешь ли, такая скромность не делает тебе чести, – сказал ему учитель тихо, но очень грозно. – И если ты не оставишь ее, мы с тобой поссоримся. С таким началом ты не сможешь взять верхней ноты! Или ты хочешь вовсе сорвать свой голос?»

Во время четвертой попытки мастер порывистым движением заткнул уши. «Отвратительно! – воскликнул он. – Я вижу, остается только один способ достать из тебя твой голос – пучок тонких ивовых прутьев!»

Изамбар с надеждой поднял на него свои большие честные глаза. «Мне тоже кажется, что это поможет, – сказал он спокойно и серьезно. – Я знаю место, где растет подходящая ива. Здесь, в двух шагах. Пожалуйста, подожди минутку, я сейчас вернусь». И он уже повернулся, чтобы сбежать вниз по лестнице.

«Стой! – Учитель сам встал из-за органа и вышел на середину хоров. – Смотри на меня и отвечай правду. В чем дело?!»

«Я не понимаю, – пожал плечами Изамбар с невиннейшим видом. – Наверное, я сделал что-то не так. Позволь я все же принесу тебе прутья».

Мастер с минуту пристально смотрел на него, потом криво усмехнулся: «Нет уж, милый, довольно! Ты хочешь легко отделаться. Не выйдет! Возьми-ка это на себя. Ты уже большой мальчик, и я не стану тащить тебя за уши. Подумай сам, что ты сделал не так. И исправь это сам. Иначе ты никогда не поймешь, что твой голос – сокровище, которое ты потеряешь, если не будешь беречь. О, я отлично знаю, что тебе куда сподручнее стерпеть розги, чем размышлять на эту тему. Но я именно желаю, чтобы ты поразмышлял глубоко и серьезно, так, как ты умеешь».

«Прости меня!» – попросил Изамбар, гораздо более озабоченный тем, что расстроил любимого учителя.

«Причем здесь я?!» – взорвался наш «досточтимый». – «Разве я подарил тебе голос? Или я научил тебя петь? Проси прощения у Бога! И имей в виду, что от Него не так легко отделаться, как от меня. Знаешь, как Он поступает с теми, кто зарывает талант? В Евангелии об этом есть притча, обрати на нее внимание». Он вдруг понизил голос почти до шепота: «Я тебе не учитель, запомни! Твой Учитель – Бог, и Он будет бить тебя не так, как я. По-моему, дорогой мальчик, ты неверно понимаешь смирение. Ты – не обычный человек. Имей мужество признать это. У тебя нет права петь так, как сегодня. Ты – музыкант от Бога, твой крест – талант, бич – слава, как ты ни скромничай и ни прячься. Я знаю, о чем говорю… Поверь мне, пока твой настоящий Учитель не начал бить тебя всерьез». Он уселся за орган, ибо пришло время богослужения и священник уже вышел из ризницы. «А сейчас убирайся домой и не показывайся мне на глаза, пока не обдумаешь все, что я сказал тебе».

К нашему возвращению Изамбар уже исполнил это наставление и встретил учителя признанием, что всю ночь читал книгу, лег лишь под утро, а проснулся на два часа позже обычного. Кстати, он всегда вставал рано, и едва ли не каждый день нам приходилось выслушивать, что пора уже всем взять с него пример.

«Боже! – ужаснулся учитель. – И ты сказал мне, что не знаешь, в чем дело! Разве я не учил тебя, что голос просыпается тремя часами позже своего обладателя?»

«Нет, дорогой учитель, – с неподдельным удивлением ответил Изамбар. – Я только сейчас об этом догадался. Я стал размышлять, как ты велел мне, и понял, что иной причины происшедшего быть не может по логике».

Он, конечно, не лгал. В том-то и дело, что наш учитель говорил это нам, но не ему, которого никогда не приходилось поднимать с постели чуть ли не пинками, как остальных. Мастер повторял нам правила и секреты бережного обращения с голосом так часто, что ему не верилось, что в его доме кто-то мог их не слышать. И лишь теперь до него дошло, что этим человеком был именно Изамбар.

«Как же так? – вслух спросил себя учитель. – Ведь верно! Дорогой мой, я должен извиниться… Но послушай меня и, пожалуйста, запомни. Каждый, кто хочет свободно владеть своим голосом, в первый час после сна должен говорить шепотом, между первым и вторым – в половину обычного голоса и лишь между вторым и третьим – в полный, но без повышения тона, петь же можно легко и без вреда для горла лишь на четвертый час. Вот почему я всегда учу юношей, поющих на утреннем богослужении, пробуждаться до рассвета, и пусть они, не таясь, читают какие угодно книги при свете дня; ночь же – для отдыха. Это – главное правило. Но есть и другие…»

Изамбару пришлось выслушать длинную лекцию. Поскольку нам таковые читались постоянно, мы знали секреты и правила назубок. Наш мастер мог бы написать по ним целый трактат.

«Я все запомнил, – заверил его Изамбар по окончании. – И ты можешь удивляться, дорогой учитель, но, не зная этих правил, я всегда выполнял их. Я делал именно так, как ты говоришь, вплоть до сегодняшнего дня. А сегодня как бы что-то нашло на меня. Я забылся. Обещаю тебе, что это не повторится».

«Не мне, Изамбар!» – веско напомнил учитель.

«Разумеется, – согласился тот. – Богу. Но и тебе тоже. А к твоим правилам, если ты позволишь, я могу добавить, что свободе голоса необычайно способствует пост. Я давно это заметил. И всякий раз, когда мой голос переставал меня радовать, день или два строгого поста помогали мне безотказно. Я докажу тебе верность моего правила. Завтра ты останешься мною доволен».

«Но, дорогой, ты и так постоянно постишься, – заметил учитель.– Ты ведь почти ничего не ешь! Если ты решил наказать себя сам, стоит ли быть столь суровым?»

«Пост не наказание, – возразил ему ученик. – Это лучший лекарь. Он мне не в тягость. Совсем напротив. И я полагаю, сегодня все вышло так еще и оттого, что я давно не постился. Тебе не о чем беспокоиться, учитель. Ты сам увидишь…»

Вот тогда-то мне и пришло на ум впервые, что Изамбара воспитывали монахи. В самом деле, в нем совсем не было мирского духа! Пожалуй, я нашел самое удачное объяснение всему, что так поражало меня помимо его таланта. Только когда он успел еще и поскитаться по свету? А быть может, не было ни монастырских стен, ни горных пещер, но прежний его учитель вел жизнь странствующего мудреца? Я слышал о таких. Они философы и звездочеты, музыканты и аскеты – все вместе! Я терялся в догадках, пока не потерялся без следа… Его дороги, его моря и страны, его первый учитель – тайна, скрытая во мраке его молчания.

* * *

Изамбар блестяще доказал действенность своего правила. На другой день он пел так, что учитель забыл даже о Музе и обратился всем существом к своему Орфею. Они снова стали запираться и играть вдвоем целыми днями, и дни летели, как снежинки за окном. Уступив настояниям заботливого мастера, Изамбар наконец перебрался из холодной мансарды в одну из теплых нижних комнат. Нам пришлось чуть потесниться, но он оказался идеальным соседом, уставая так, что в свободное от музыки время его хватало лишь на сон. Книги звонаря, по дружеской договоренности с последним были оставлены до иных времен. За всю зиму Изамбар дай Бог пару раз слазил на проклятую колокольню, да и то на минуточку. И похоже, понимающий приятель на него ничуть не обижался.

В рождественские праздники оба Волшебника Лютни, Старый и Молодой, как их теперь величали, радовали своей игрой и знать, и простой люд, принимая всевозможные приглашения и разъезжая по окрестностям. Был и концерт в соборе, причем на этот раз учитель согласился без ворчания, а мы исполнили все, что успели разучить с Изамбаром, приятно удивив публику и не стеснив солиста в его вокальных импровизациях.

После Пепельной Среды учитель и ученик снова ушли в затвор. И то, что они вытворяли теперь на своих лютнях, никак не вязалось с великопостным покаянным настроением, которое так великолепно выражал наш дьявольский мастер в своей органной игре. В эти дни я по-настоящему оценил его как органиста.

Я знал и принимал как должное, что жители Гальмена ходят в Кафедральный собор больше за музыкой, чем за церковными таинствами. Прежде я как-то мало думал об отношении самого учителя к тому, что он делает. Некоторые ранее подслушанные мною фразы изобличали в нем глубоко светского человека и музыканта. Но тут я вдруг явственно почувствовал в экстатической торжественности и самоиспепеляющей скорбности его импровизаций скрытую иронию. Это было легкое, почти неуловимое утрирование переживаний, выраженное в звуках с такой степенью утонченности, какая доступна музыканту, чья власть над инструментом безгранична, как его любовь к музыке. Он ввергал молящихся в религиозный экстаз с загадочной улыбкой человека, который знает, что делает, и знает, что никогда не будет пойман за руку. И строгий каноник, и кающиеся грешники находились в полной его власти. Здесь был один Бог – Музыка и один жрец – он, лютнист, отучивший надменных феодалов взирать на музыканта как на слугу и заставлявший их с благодарностью, затаив дыхание, ловить каждую ноту, и органист, чья игра милостиво возвращала Страх Божий всем алчущим и жаждущим такового. Ирония была и в самом этом факте, и в том, что наш «досточтимый» не просто осознавал его, но и привносил осознание в свои органные импровизации, и в том, что я один ее расслышал. Даже Изамбар с его сверхъестественной чуткостью не обратил на нее внимания – он всегда копал слишком глубоко, а ирония лежала на поверхности. Говорят ведь, что лучший способ спрятать вещь – положить ее на видное место!

Я сделался столь восприимчив к музыкальному мышлению учителя не вдруг и не случайно. Свое открытие я совершил благодаря разительному контрасту между тем, что слышал в соборе и в учительском доме. А там, в четырех стенах скромной комнаты, бушевала пучина страстей, гармонически выстроенная, упоительная для слуха, но уже не знающая и не признающая никакой человеческой меры. Волны и валы плескались над головами безумцев, вызвавших их из небытия, грозная, страшная, разящая красота завораживала, заражала своим мятежным духом. «Законы гармонии шире и выше законов человеческих, все приемлют и всему определяют место» – вот что говорила учительская лютня, вот чем делилось учительское сердце с любимым учеником. И тот без робости, доверчиво следовал за мастером. Ученик готов был идти за ним хоть в бездну, хоть в геенну с радостью, с восхищением, с неутолимой жаждой пережить как свои его беды, его надежды и разочарования, его муки, его любовь… Ученик хотел познать все то, чем манил его учитель, – вот что слышал я в его игре. Да, монсеньор, этот чистый мальчик хотел любить, любить по-человечески, по-земному. И Бог исполнил его желание. Впрочем, не знаю, Бог или дьявол…

* * *

Пришла весна, и с нею – праздник Господня Воскресения. По старинной традиции, на ежегодные поэтические состязания в Гальмен съехались барды и трубадуры из соседних королевств. Городские власти с незапамятных времен выказывают поэтам свое благоволение и всегда заботливо обустраивают этот праздник, а именуют его не иначе как Турнир Рыцарей Лиры. Следует заметить, что среди «рыцарей» попадаются и дамы, причем с каждым годом все больше и больше. К тому же баловство куртуазной поэзией и иными видами рифмоплетства в последнее время стало модным среди знати, которая порой не брезгует участием в подобных состязаниях, забавы ради переодевшись инкогнито. На гальменском турнире можно встретить и девицу, нарядившуюся пажом, и благородного рыцаря в костюме бродячего жонглера, притом никогда не угадаешь, кто есть кто. Это сущий маскарад!

Стихотворцы – народ еще более заносчивый, чем музыканты, так что на подобных состязаниях нередки конфузы и скандалы. И побеждает там не тот, чьи стихи благозвучнее и глубже по мысли, а тот, кто за словом в карман не лезет и бойко отвечает в рифму на едкие шутки и выпады соперников. Свои поэтические переругивания «рыцари лиры» действительно сопровождают бряцанием по струнам, но у большинства из них следовало бы отнять инструменты и хорошенько надавать по рукам. Слава Богу, городские власти догадались не приглашать нашего учителя судить это безобразие по части музыки – кроме поэтического приза, там есть еще и музыкальный. В прежние годы Волшебник Лютни не раз бывал втянут в затеи нахальных рифмоплетов, и те подвергали его чуткий слух жесточайшим истязаниям. Теперь, когда Изамбар окончательно излечил учителя от смирения, я сомневаюсь, что он смог бы это выдержать.

Однако сам Изамбар отправился на турнир добровольно, не дожидаясь приглашения, хоть я и пытался вразумить его. Он не внял моим доводам и заявил, что тоже умеет сочинять стихи, так что может даже поучаствовать в состязаниях, и потом, ему просто интересно.

Надо ли говорить, что я потащился вместе с ним!

От участия в турнире Изамбар воздержался, надо отдать ему должное, быстро поняв характер происходящего: здесь все друг друга знали и по большому счету состязались скорее в остроумии, легко переходящем в злоязычие, чем в самобытности поэтического слога. Но искусство облекать в изящную форму полунамеков скабрезности и непристойности вызывает у публики восторг и отклик, как никакое другое. Гальменские же власти всегда шли на поводу у публики и, похоже, разделяли ее вкусы. Правда, говорят, в прежние времена поэтические турниры выглядели иначе, стихи были возвышенней, а отношения – благородней; барды имели собственный кодекс чести под стать рыцарскому – ведь многие из них, рискуя головой, ходили в военные походы, дабы сделаться очевидцами битв и описать славные победы и скорбные поражения не с чужих слов. Теперь все перевернулось с ног на голову, и рыцари взялись подражать сплетникам и словоблудам, а в свободных городах вроде Гальмена старейшины готовы даже уступить им в случае непогоды здание ратуши, как было в тот памятный день. На улице лил дождь и Сам Господь Бог со Своих небес охладил бы чрезмерный жар некоторых острот, если бы Ему не помешали.

Вышло же то, что должно было выйти, – словесная склока. И Изамбар удивил меня, с живейшим интересом следя за ее развитием. Да и не меня одного. Горожане таращили на него глаза со смесью недоумения, неловкости и любопытства, с немым вопросом: что делает здесь этот ангелоподобный юноша? Я попытался сказать ему, что он позорит и себя, и учителя, но он меня не слышал.

По мнению публики и избранных из ее числа судей, на турнире победила рыжеволосая особа, выступавшая, как водится, в образе бродячего трубадура, иссыхающего от тоски по возлюбленной. Образ имел комический оттенок и благодаря пышным формам, не оставлявшим никаких сомнений относительного истинного пола исполнительницы, и за счет пикантной подачи. Особа и впрямь обладала артистическим даром и, кроме того, глубоким низким голосом, а ее бряцание по струнам вопреки предубеждению досады не вызвало даже у меня. Всех этих причин по логике и по духу подобных состязаний было довольно, чтобы вызвать у соперников ярость и шквал нападок, на которые поэтесса отвечала и бойко, и метко, и в то же время двусмысленно. Когда она убедительно «положила на лопатки» всех участников баталии, доказав свое неоспоримое преимущество, кто-то из поверженных ею, теперь уже оставив и рифму, и поэтическую форму, бросил в победительницу булыжник грубого площадного слова. Тотчас нашлись и другие и, живо перейдя к прозе, закричали, что вот теперь распознали самозванку, которой не впервой выдавать себя за порядочную особу, всякий раз сочиняя себе новое имя, а к разоблачениям обманщица привыкла и уже забывает обижаться, когда ее называют тем, что она есть.

Поднялся страшный шум. Но гальменцы разобрали главное: рыжая особа не кто иная, как скандально известная куртизанка Витториа, которую прозвали еще Медной бестией и за цвет волос, и за сильный низкий голос. Поэты и, надо полагать, в особенности, знать, усматривали в ее победе такое для себя оскорбление, что удовлетвориться могли, лишь вытащив «бесстыжую самозванку» из ратуши за волосы и с позором протащив по улицам города. И они сделали бы это непременно, если бы не вмешался Изамбар.

Я глазом моргнуть не успел, как он очутился возле горе-победительницы, пытаясь загородить ее от множества протянутых рук, и, легко перекрывая шум толпы своим звонким голосом, заявил, что никто не смеет ее трогать. От неожиданности все на миг онемели, а Изамбар с не знающей сомнений твердостью потребовал, чтобы поэтессе вручили заслуженный приз и отпустили ее с миром.

Это надо было видеть, монсеньор! Он, который всегда смущенно прятался от восторженных почитателей и краснел от учительских похвал, вел себя как… Ну, в самом деле «как власть имеющий»! Вот что остановило толпу разъяренных поэтов и поразило публику.

«Ты не знаешь, кого защищаешь! – крикнули ему. – Это презренная куртизанка, блудница!»

«Не важно, кто она, – ответил Изамбар с поистине королевской невозмутимостью. – Она победила. Ей полагается и приз, и честь победы, кто бы она ни была. У вас правила карнавала, и она их не нарушила. Каждый волен выбрать и наряд, и имя по своему усмотрению. Она не нарушила правил, скрыв свое настоящее имя. Разве не так, почтенные мужи?» – Он повернулся туда, где сидели городские старейшины. И те, хоть вовсе не сочувствовали куртизанке и не хотели обижать остальных, «приличных» поэтов, вынуждены были согласиться с Изамбаром. Он, черт его возьми, знал эти дурацкие правила! А иначе откуда взялась у него такая уверенность?

Что тут началось!

Рифмоплетишки позаносчивей, а таковых оказалось чуть менее половины, тотчас ринулись к дверям, выкрикивая, что не желают смотреть, как лиру с серебряными струнами отдадут в руки грязной публичной девки. Прочие бормотали ругательства и угрозы, от которых воздух гудел, как в пчелином улье. Куртизанка получила свой приз под шквал наипохабнейших шуток, пожелания всего самого наихудшего и обещания позаботиться об исполнении этих пожеланий.

Она снесла все с улыбкой на губах, но улыбка ее выглядела слегка натянутой. Стремясь ободрить ее, Изамбар сказал что-то, чего я не расслышал, и она ответила так же негромко, но, кажется, со странным, необычным выговором, который при пении и распевном чтении стихов не был столь заметен. Слуху Изамбара ее выговор сказал так много, что следующая обращенная к ней фраза прозвучала на языке, которого я не знаю, а она вскинула на него свои зеленые, как у кошки, глаза в счастливом изумлении, точно встретила за тридевять земель от дома родного брата. Он же взирал на нее так, как на него – благочестивые гальменские девицы, когда он возвращался домой, пропев псалмы мессы. Он никогда не замечал их влюбленных взоров.

Да, монсеньор, эти двое сразу зацепились глазами, и между ними протянулась невидимая ниточка. Я не знаю языка, на котором они говорили! Я не мог разобрать ни слова! Но я слышал, как он произносил ее имя, как сказал ей свое… Можно ли объяснить то, что случилось? А это случилось сразу, в один миг.

Чисто внешне смотреть там было не на что. Особа не первой молодости, можно сказать, даже толстуха, а в лице – усталость под маской насмешливости. По мне, не более чем потрепанная кошка, товар, от частого употребления потерявший и вид, и ценность, хоть, я слышал, ночи ее дороги.

Они оживленно беседовали на певучем языке, похожем и на щебетанье птиц, и на журчание ручья, оживляясь все больше, сияя, с удовольствием произнося имена друг друга, и она становилась совсем похожа на мурлыкающую кошку, а для него я не нахожу сравнения. Мне показалось, секрет был в ее голосе. Музыкальные уши Изамбара улавливали в нем нечто, о чем я мог лишь догадываться. Голос этой женщины обладал глубиной и мощью, а когда она говорила тихо, умело смягчая его, будто обертывая медь в уютный ласковый бархат, голос как бы рассеивался, смешиваясь с тишиной и ее обволакивая. Я уверен, она отлично знала силу своих чар и искусно ими пользовалась. Сам я никогда не принял бы за чистую монету кошачье мурлыканье куртизанки, чье искусство состоит в умении окрутить и свести с ума любого мужчину, между делом убедив, что и он ей нравится. Да надо и впрямь с Луны свалиться, чтобы верить такой женщине!

Изамбар забыл и обо мне, и об учителе – обо всем на свете. Он не замечал, что люди смотрят на него: старейшины, горожане, приезжие, гости и участники турнира… Он ворковал со знаменитой блудницей на виду у всех и, не таясь, отправился проводить ее до гостиницы, где она остановилась. Я последовал за ними и на этот раз был не одинок в своем нездоровом любопытстве.

Изамбар прощался с Витторией долго. По-моему, он даже опасался оставить ее из-за угроз, прозвучавших при вручении приза. Подозреваю, ей еще пришлось уговаривать его возвращаться домой. И она была права: я слышал, как во время их счастливой беседы в ратуше местные жители объясняли разгневанным гостям, кто такой Изамбар. Заступничество любимого ученика Волшебника Лютни перед «рыцарями лиры» даже за блудницу могло служить ей в Гальмене охранной грамотой – столь велико было всеобщее почтение к нашему учителю. Когда же Изамбар все-таки оставил ее, я твердо знал, что Витториа не уедет завтра и что они назначили встречу.

Так и было.

С рассветом стаи недовольных поэтов покинули постоялые дворы и разлетелись во все стороны, продолжая рассерженно чирикать, а город принялся обсасывать и переваривать происшествие. Поступок юного Орфея шокировал публику, но возмутил немногих – в Гальмене исстари гордились и вольностью, и любовью к справедливости. Сама куртизанка, как и ее флирт с наивным юношей, служил горожанам лишь поводом для острот, и пока еще не злых. Забить тревогу готовы были лишь благочестивые девицы, чья невинность не помешала им расслышать неровное дыхание своего кумира, признак собственной болезни, но на колокольню их никто бы не пустил. Обывателям куда приятнее иметь причину для сплетен, чем разделаться с нею разом и потерять навсегда.

Дело в том, монсеньор, что когда-то в Гальмене было полно гулящих женщин, наверное, больше, чем во всем остальном королевстве. Во времена гонений свободный город служил им убежищем. В конце концов их развелось столько, что честным женам и девицам не стало житья, а проповедники пророчили Гальмену участь Содома и Гоморры, крича об этом повсюду. Когда же пришла чума и перемерло полгорода, решили, конечно, что это Божий гнев, и принялись вешать куртизанок, пока не извели всех до единой. Говорят, правда, в тот страшный год и в других городах было не слаще… Так или иначе, с тех пор Гальмен пользуется у блудниц печальной славой, и они его не жалуют. А город, похоже, по ним уже соскучился. Так что рыжая бестия знала, куда ехала, и пришлась как раз ко времени. Она могла теперь преспокойно поселиться в Гальмене и жить припеваючи, промышляя блудом на радость изголодавшимся сладострастникам, не встречая ни притеснения властей, ни козней соперниц. А влюбив в себя лучшего ученика Волшебника Лютни, гордость города, она превращалась из продажной твари чуть ли не в музу. Я понял это сразу, как и всякий, кто удосужился обдумать тему всерьез. Но большинство горожан лишь потешались и веселились, а Изамбар, похоже, весь свой ум оставил на вчерашнем турнире.

Вечером после мессы наш Орфей отправился к Виттории в гостиницу, прихватив с собой лютню. Из окна комнаты, где они уединились, до полуночи слышались игра и пение. Когда все смолкло, не прошло и пяти минут, как Изамбар вышел на улицу. Я едва успел убраться с его дороги – он чудом меня не заметил. Я удивился, что блудница так просто отпустила от себя этого голубя. Звуки, которые я слышал, говорили сами за себя, ибо невозможно в одно время и перебирать струны, и прелюбодействовать. Рыжая бестия не спешила. Эта кошка могла бы слопать голубка в один присест, но тогда удовольствие было бы слишком коротко. Кошки, когда они не сильно голодны, предпочитают, прикогтив добычу и зная, что она уже не убежит, играть с нею долго. А эта играть любила и умела, причем во всех смыслах.

Я уже сказал, что в музыкальных способностях ей не откажешь. И тут в какой-то мере я мог понять Изамбара. Наш учитель был слишком ярким музыкантом и страстным человеком, и ученику, даже трижды гениальному, оставалось лишь следовать за ним. Изамбар делал это с восторгом и самозабвением, великолепно обыгрывая его темы, но с Витторией ему открывалась новая возможность. То, что я слышал в их первый вечер, было равноправным диалогом струн и голосов, причем голоса удивительно гармонировали, как нельзя более выгодно оттеняя друг друга. Было так, как если бы встретились высота и бездна и, глядясь друг в друга, постигали самое себя.

Да, я мог понять Изамбара как музыканта. Но это лишь одна сторона медали. Другая состояла в том, что Витториа была куртизанкой, скандально знаменитой, а значит, непревзойденной в искусстве куртуазной игры, и музыка составляла для нее лишь часть этого искусства. Музыку, наше божество, она использовала как средство вызывать любовь и создавать иллюзию взаимности. И хоть сам я уже не считал себя музыкантом, то, что она делала, было для меня неслыханным кощунством. Я ненавидел Изамбара за то, что он вызывал во мне любовь своей игрой и пением без всякого умысла; она делала с ним то же самое, но с расчетом, уверенно и умело, и он обожал ее без ненависти и без корысти. Он, с его болезненной чуткостью ко лжи, не замечал подвоха, который опять лежал на самой поверхности. Он тянулся к ее бездне, с трепетом внимал зову ее души, которую она без стыда и усилий выворачивала перед ним наизнанку своим голосом, и не мог понять простой вещи: куртизанки играют, но не любят, любовь для них – непозволительная роскошь. Это их правило, но не секрет – его знают все!

Так и началось, монсеньор. Кошка зацепила его своим когтем, и дурачок попался на крючок. Он приходил к ней с лютней каждый вечер; они играли и пели вместе. Хищница растягивала удовольствие, купаясь в лучах обожания невинного мальчика, упиваясь своей властью над его чистым сердцем, растоптав его ясный ум, теша свою гордыню мыслью о том, что целомудренные девицы из благородных семейств, те, которых он не удостоил и взгляда, предпочтя ее, презренную и порочную, до крови кусают свои нежные губки.

Меня поразило, что наш учитель смотрел на все это сквозь пальцы. Правда, он увлеченно сочинял и для лютни, и для органа. В ту весну из-под его пера вышли самые прекрасные хоралы и глоссы, какие мне только доводилось слышать. Я допускаю, что ревнивая муза требовала всего его внимания и не позволяла отвлекаться на болтовню вокруг. Ведь по всему городу – и на улицах, и в церкви, и в самом его доме – шептались, трещали и судачили об одном и том же, а имена Изамбара и Виттории повторялись так часто, что могли прожужжать до дыр даже глухие уши.

Я несколько раз порывался рассказать обо всем мастеру, пока этого не сделали другие, и сдерживался лишь из трепета перед его вдохновением. Когда он сочинял свою музыку, всякий, кто осмеливался отвлечь его, рисковал головой буквально, ибо в комнате учителя было полно тяжелых предметов. Но однажды «досточтимый» сам дал мне повод.

Как-то в полуденный час, проходя мимо учительской двери, на этот раз приотворенной, я был замечен и окликнут. Наверное, мастер закончил новый шедевр и ему не терпелось разыграть тему в две лютни. «Позови-ка мне Изамбара, – сказал он бодро и, покосившись на окно, заливавшее комнату весенним солнцем, от которого птицы щебетали еще живее, а детвора носилась по улице с щенячьим визгом, прибавил добродушно: – Если он, конечно, дома… Погода сегодня как нарочно для прогулок!»

«Изамбар спит, учитель, – ответил я, сознаюсь, не без скрытого злорадства. – Крепче, чем медведь в Сочельник. Его теперь хоть ногами пинай – не добудишься. Ему нынче не до прогулок».

«В самом деле? Да ты шутишь!» – не поверил учитель.

«Надо же ему и спать когда-то, – торжествовал я. – Гуляет он теперь по ночам, а утром – ранняя месса. Изамбар послушный ученик. Он соблюдает твое правило четвертого часа, так что, сам посуди, ложиться ему и не приходится. А вчера было воскресенье, днем – обедня. Он не спал двое суток и все-таки разучил с нами твой новый распев пятидесятого псалма, как ты велел ему. Мы вернулись из собора час назад, и Изамбар сразу свалился как убитый. Но можешь не сомневаться, в половине четвертого пополудни он встанет, к четырем – самое позднее, потому что в семь – вечерня и надо быть в голосе. Он уже привык».

«Бедный мальчик! – воскликнул учитель, всерьез беспокоившийся о здоровье Изамбара и в душе не одобрявший ни его постов, ни бдений над книгами. – То-то он был сегодня так бледен! Зачем же он себя мучает?! К чему эти ночные похождения?»

«Не „к чему“, а „к кому“, учитель. Об этом знает весь Гальмен. Если тебе в самом деле интересно…» – И я выложил ему все с самого начала, не скупясь на яркие краски. Я ожидал от старика вспышки ревности, нарочно упирая на то, что его любимый ученик изменяет ему как музыкальный партнер, да еще с куртизанкой. Но ничего такого не произошло. Учитель сделался задумчив и печален.

«Что ж, – сказал он выразительно. – Мальчик становится взрослым».

Я спросил, не находит ли он, что Изамбар позорит его на весь город, и не желает ли поговорить со «своим мальчиком» по-мужски, разъяснить ему, с кем его угораздило связаться, и, в конце концов, воспользоваться своей учительской властью, которую Изамбар столь высоко чтит и которой добровольно обещал повиноваться.

Учитель посмотрел на меня так, будто я на его глазах превратился из человека в насекомое.

«Ты дурак, – произнес он с оттенком брезгливости. – Да к тому же, кажется, и подлец. Поди прочь, я видеть тебя не хочу!»

«Но учитель! – взмолился я, глубоко уязвленный. – За что? Объясни!»

«А если ты посмеешь лезть к нему со своей чушью, – прибавил он зло, словно не заметив моего возгласа, – я тебя… я знаться с тобой не стану! Оставь его в покое! Тебе не понять… У тебя сердце мелкое, скупое. Ты никогда не полюбишь. Тебе не дано».

Если учитель хотел сделать мне больно, то у него это получилось. Я так и не понял за что. Но он напрасно думал, что после таких слов я пойду у него на поводу. Похоже, он спутал меня с Изамбаром. Я же лишь утвердился в мысли, что последний нуждается в разъяснениях. Из нас двоих в данном случае я считал дураком отнюдь не себя.

Повод опять представился мне сам собою, не далее как через пару дней, когда Изамбар и Витториа вместо вошедших у них в обычай игры и пения имели меж собой разговор на ее родном языке, не очень долгий и не особенно приятный. Как раз в эти дни весь город зашептался о том, что в гостиницу к рыжей бестии потянулись жаждущие ее прелестей и она занимается с ними своим ремеслом. Сальные улыбки мужчин и гневные взоры женщин сверкали так, словно завидовали золотым монетам, которыми Виттории платили за ее пленительное искусство.

Никак нельзя сказать, что Изамбар с нею ссорился. В ее же голосе, подобном медной трубе, я слышал и вызов, и злое наслаждение. Она знала, что может мучить его безнаказанно и он все стерпит, потому что влюблен без памяти. Она осыпала его насмешками, в ответ на которые он простился с нею еще нежнее обычного и тихо вышел. Поняв, что Изамбар идет домой, я поспешил вперед, чтобы успеть раздеться и прикинуться спящим. Двое других учеников как раз уехали погостить к родным, и мы с Изамбаром спали в комнате вдвоем.

Было полнолуние. Огромный лунный лик заглядывал прямо в окно нашей спальни. Сквозь полуприкрытые веки я наблюдал, как Изамбар забрался на свою постель, прижал колени к груди и обнял их руками. В ярком серебряном свете я отчетливо увидел слезы на его глазах. То было в первый и последний раз. Я не считаю тех кровавых слез, что он пролил здесь, лежа под плетьми, – мы били его так, что кровь выходила везде, где только находила отверстие, и его глаза плакали вместе со всем телом. Но я видел и слезы его сердца, чистые, прозрачные и такие же беззвучные… Не знаю, когда ему было больнее, но знаю, что сердце его плакало не от обиды за себя, а от боли за ту, которую любило. Хоть наш учитель и сказал, что мне этого не понять, когда я увидел слезы Изамбара, я почувствовал его, как если бы он пел, будто на миг отрешился от себя и стал им. Это было невыносимо. Если бы я был им дольше одного мига, я завыл бы волком, я катался бы по земле, я пошел бы и убил женщину, заставившую меня так мучиться. А он сидел чуть дыша, сжавшись в комочек, смотрел на луну сквозь слезы и, наверное, просидел бы так, не шелохнувшись, до рассвета. Я не мог выдержать даже вида этого безмолвного страдания. Я заговорил с ним. Но если вы думаете, что я хотя бы попытался его утешить, вы заблуждаетесь.

«Готов поспорить, ты встретил у нее другого мужчину, – сказал я ему. – Чего же ты ждал? Она пользуется успехом. Скоро к ней будет ходить весь город. Эта кошка гуляет со всеми, кто платит. Ты тоже можешь взять у учителя денег – вы ведь довольно заработали вместе, и он даст столько, что тебе хватит, – взять денег и пойти к ней. Увидишь, разговор тогда будет совсем другой – она сделает все, что ты пожелаешь, исполнит любые твои прихоти, а соперники будут дожидаться за дверью, соблюдая порядок очереди. Не суди ее слишком строго: она зарабатывает на жизнь. Ведь жизнь стоит денег, сам знаешь! Не отказывать же ей теперь покупателям, которые щедро платят за ее товар, только из-за тебя и твоей лютни! Это хорошо в свободное время, но, вообще-то, пора бы тебе понять – ее время дорого. Или ты желаешь ей голодной смерти?»

Он повернул ко мне мокрое лицо, и я видел, как глубоко вонзаются мои острые, ядовитые слова, но яд не действует, а боль лишь удивляет этого большого ребенка. Наш учитель ошибался: Изамбар и не думал взрослеть. Он не послал меня к черту, не съездил мне по физиономии, когда я нарочно издевался над ним, развенчивал и поносил священный для него образ. Он выслушал меня, не задаваясь вопросом, насколько осознанна моя жестокость и имею ли я на нее право.

«Да, я понимаю», – произнес он из глубины своего страдания, так, что мне стало ясно: вся его сила уходит на то, чтобы принять это понимание.

Но я не отступился. Мне хотелось вытащить его из глубины на поверхность, заставить увидеть мир и вещи такими, какими видят все люди. Я заговорил самыми грязными и желчными словами о Виттории, о куртизанках вообще, об искушенных в разврате женщинах, которые находят особое удовольствие, доводя до безумия наивных дурачков вроде него. Я со смаком расписывал сцены, что, вне всякого сомнения, творились в комнате рыжей бестии каждый день. Я знал толк в том, о чем говорил, ибо, в отличие от Изамбара, имел дело с куртизанками еще до приезда в Гальмен и знакомства с учителем.

«Неужели ты думаешь, что эта всеядная прорва чувствует к тебе то же, что и ты к ней? – расходился я все больше, не замечая, что кричу и сжимаю кулаки. – Она давно не способна ни на какие чувства! Она играет в любовь дольше, чем ты живешь на свете! Те, кто приходит к ней за этим товаром, знают, что покупают, и платят золотом, но не душой. Ты для нее – роскошный подарок. Она выпьет твою душу, как чистую воду, принесенную из горного источника, а кувшин разобьет и попрет ногами. Я видал таких, с кем это случилось, юношей с растоптанными сердцами, смертельно раненных и ищущих смерти. Твоей бестии ты нужен лишь потехи ради! Ты погибнешь бездарно из-за ее минутного каприза!»

Изамбар смотрел на меня пристально, с огромным и мучительным удивлением, но оно относилось не к моим словам. Мне показалось, обдавая Витторию потоками грязи и ненависти, я сделал ему еще больнее, чем она, и, внимательно наблюдая, как я наношу удары по его открытой ране, он недоумевал, как может один человек делать это с другим. Но он по-прежнему не противился мне.

«Если я и погибну, то не напрасно, – сказал Изамбар голосом, похожим на очень далекий, едва различимый звон, что доносится из деревенской часовни через просторы полей и лугов. – Для потехи пьют вино. Воду – от жажды. Пусть она пьет сколько хочет. Даже если она выпьет все, я останусь в долгу».

«За что же это?» – спросил я с кривой усмешкой.

«Вода ничего не стоит», – прошептал он. И я содрогнулся, видя, как встретились и слились в нем природное смирение и любовное безумие.

Он видел в ней целый мир! Он заглянул в ее бездну так глубоко, что почти растворился в ней. И то, в чем все люди находят бездну падения и порока, предстало перед ним человеческой драмой, черным морем страдания, скрытого за яркими солнечными бликами, с беззаботным изяществом танцующими на поверхности волн. На дне этого моря были похоронены затонувшие корабли надежд, и он плакал о ветре, раздувавшим когда-то их белоснежные паруса. Как силен должен быть тот ветер! Его мощь слышалась Изамбару в медном голосе Виттории, растраченная, разбрызганная, как драгоценный бальзам, в любовной игре с сотнями мужчин, приходивших к ней как к жрице, сливавшихся с ней как с богиней и, пропитавшись божественным восторгом, покидавших ее, чтобы похваляться испитой сладостью, живыми каплями напитка, купленного за деньги и все же подаренного, потому что цена его выше золота. Она дарила, продавала, тратила, она искрилась смехом, как море – солнечными бликами, и сила древней Богини все еще звучала в ее голосе непостижимым чудом, тенью давно улетевшей птицы, случайно уцелевшей статуей в разрушенном храме. Но слух сердца вел Изамбара сквозь блеск волн и тьму водных пучин, взор достигал и поломанных мачт, и разбитых колонн. Он оплакивал давным-давно оскверненную святыню, он чувствовал боль от удара о рифы человеческой жадности, зависти и злости, о которые корабли с белоснежными парусами разбивались и будут разбиваться до тех пор, пока стоит мир.

Я вспомнил, как он смотрел на Витторию на турнире, как вступился за нее. Это была жажда справедливости, рожденная на грани возмущения. Теперь я хорошо представлял себе, о чем он думал, что чувствовал. Среди заносчивых и тщеславных рифмоплетов, претендующих на возвышенность и при первом же уколе съезжающих на скандальную грубость, Витториа сияла яркой звездой. Она была в меру насмешлива, изящно остроумна, ее ирония с плавной небрежностью перетекала в самоиронию, ее музыкальность и искусная актерская подача пикантно дополнялись обаянием ума, тонкого, зрелого, подвижного. На турнире остряков она победила шутя. И, если уж начистоту, ей нельзя отказать ни в силе характера, ни в завидной свободе и смелости, которых так не хватало ее мелочным, склочным соперникам и которых они, разумеется, не могли ей простить. Что же им оставалось? Они бросили ей как обвинение то, что она куртизанка. Слово-бич ударило Изамбара, будто кричали не ей, а ему. Оно всколыхнуло в его душе что-то, о существовании чего он и сам, по-моему, не догадывался, но само слово походило именно на подтверждение смутной догадки.

Кем еще могла быть женщина, не стыдящаяся своего ума и умеющая преподнести его не хуже, чем свои пышные формы, женщина, с удовольствием подтрунивающая над собственным кокетством, женщина, свободная от страха быть осмеянной всерьез, не знающая запретных тем, готовая идти на риск, чреватый неожиданностями, способная сохранять самообладание и присутствие духа перед злобной толпой, собравшейся учинить над ней расправу? Ответ очевиден. Одаренная, независимая женщина не имеет иных возможностей отточить свой ум и развить таланты. Она становится куртизанкой. Такова для нее цена свободы. Мужчины восхищаются ею, женщины ненавидят и втайне завидуют, и каждый готов при случае бросить в нее грязное слово, а если случай серьезный, то и камень. В особо серьезных случаях из нее могут сделать жертву за грехи и даже не вспомнят, что грехи ее – не на ней одной, ибо не сама с собой она грешила. Никто этому не удивляется и не возмущается. Женщина, открыто позволившая себе и ум, и свободу, и власть над мужскими сердцами, не только платит дорого, но и рискует всем.

Я никогда об этом не думал и вряд ли подумал бы, если бы не Изамбар. Он заступился за Витторию не только по доброте душевной, которой у него, конечно, не отнимешь. Она восхитила его игрой своего ума, очаровала талантом, и он возмутился несправедливостью, которую люди связывают с моралью и моралью оправдывают.

Я понял, почему Изамбар плакал в ту лунную ночь. Он поссорился из-за Виттории со всем человеческим миром, сделавшим из нее куртизанку, с миром, не оставившим ей иного выбора. Но даже поруганная святыня оставалась для него святыней, и он продолжал поклоняться ей. За ее растраченную силу он готов был отдать себя как жертву, которая, подобно простой воде, ничего не стоит.

«Я понимаю», – сказал он мне. Быть может, смириться с этим пониманием стоило ему самой большой борьбы за всю его жизнь. Он никогда бы не поссорился с миром из-за себя самого. Я и теперь не уверен в том, что он может бесстрастно думать о сломанных мачтах, лежащих на морском дне, о разорванных парусах и о белых одеждах, вымазанных дегтем.

Наш мудрый учитель на этот раз все-таки ошибся. Я ненавидел Изамбара, и в то же время я любил его. Не понимая ни слова из его разговоров с Витторией, я мог угадать его чувства, прочесть его глубинные мысли. Я слышал их в звуках его лютни, в переливах его голоса. Я разглядел в женщине, покорившей его сердце, то, что видел он. Я мог взглянуть на нее его глазами – моя собственная неприязнь к ней переставала быть мне помехой.

Ничего не изменилось после той ночи. Изамбар и Витториа по-прежнему продолжали встречаться. Они играли и пели, а иногда подолгу и оживленно беседовали. Они могли увлекаться и спорить, но их споры не кончались ссорами, и каждый слушал другого не просто терпеливо, а по-настоящему заинтересованно. Я начал догадываться, что эти беседы отнюдь не светского характера и не ограничиваются взаимными комплементами, а споры не имеют ничего общего с выяснением отношений между мужчиной и женщиной. У этих двоих нашлась общая тема, которую не исчерпать за один вечер. Пару раз я слышал только голос Виттории – он бесстрастно излагал мысли, объяснял, рассуждал, спрашивал и тут же отвечал, и Изамбар внимал ему, не вставляя ни слова. Бывало и наоборот, когда говорил он, встречая, судя по всему, столь же вдумчивое внимание. Мне казалось, именно в этих беседах Витториа совсем оставляла свою игру, вошедшую в ее кровь и плоть, и была с Изамбаром самою собой – предмет затрагивал и увлекал ее с неодолимой силой, а в голосе Изамбара проскальзывали порой уже знакомые мне нотки. В них я улавливал нечто, что назвал бы, пожалуй, страстью ума, и вспоминал свои вылазки на колокольню – именно там, и только там, я мог их слышать. А от голоса Виттории, несмотря на всю ее увлеченность, исходил отрезвляющий холод, веяло прозрачностью морозного воздуха.

Однажды Изамбар принес от нее книгу. Представьте себе, монсеньор, на греческом! И сразу же нырнул туда с головой. Он читал очень быстро, читал и не мог оторваться. Я не выдержал и спросил его прямо, о чем эта книга. «О тайне Вселенной», – сказал он и назвал греческое имя, которого я, конечно, не запомнил, потому что оно ничего мне не говорило. Он пояснил, что это древний математик и любимый философ Виттории.

Изамбар был влюблен в женщину, которая читала по-гречески, увлекалась древними философами, разбиралась в науке его прежнего учителя и привезла с собой книгу, способную завладеть его умом так же безраздельно, как эта женщина владела его сердцем! Пожалуй, он действительно мог позволить себе не ревновать ее к тем самодовольным глупцам, что приходили к ней за ее куртуазным искусством. В слезах, что мне довелось видеть на его глазах, не было и намека на ревность.

Надо признать, Витториа оценила скромность своего юного поклонника. Она постаралась не огорчать его больше и оградить себя от посетителей на время встреч с Изамбаром, всякий раз оговоренное заранее. И все-таки ему приходилось порой видеть мужчин, выходящих из ее дверей, и подгулявших юнцов под ее окном, нагло требующих, чтобы им было немедленно оказано внимание. Разумеется, мужчины, в особенности заносчивые юнцы, откровенно потешались над ним, но это его не задевало. Он мог мучиться лишь осквернением своего божества, но, поскольку божество на осквернение соглашалось, Изамбар с каждым разом все более умело скрывал от него свои муки. От меня же он не мог их утаить: по утрам они отчетливо звучали в каждой ноте, возносимой под свод собора чистейшим в мире голосом. В такие минуты я любил Изамбара особенно сильно, а вся моя ненависть обращалась против той, для кого он был интересным, необычным, но все-таки не более чем увлечением.

Эти двое раскрывались друг другу в звуках, делились пищей для ума, но меня так и не покидало ощущение, что одна из них – хищница, а другой – жертва, угодившая к ней в лапы. А поскольку их встречи продолжались, в городе, где Изамбаром гордились и называли уже не иначе как «наш Орфей», где у него было полно тайных поклонниц, смеяться над ним постепенно перестали, но начали всерьез задумываться о том, чем все это может для него закончиться. Между прочим, если бы Изамбар, по обыкновению юных влюбленных, оказавшихся в его положении, бросался на соперников в припадках ревности, затевал с ними скандалы, дальше смеха дело бы не пошло. А так, уничижив себя в глазах всего города, он стал вызывать сочувствие. Люди негодовали на коварную блудницу, вскружившую голову этому наивному мальчику. Их праведный гнев рос с каждым днем. Рыжей бестии с ее умом следовало бы понять, что она заигралась, и остановиться. Шутки ради ей могли простить многое, но шутка грозила обернуться бедой. Хорошие куртизанки всегда знают границы дозволенного.

Эта кошка слишком увлеклась, не почуяв нависшей над ней опасности. Настроение горожан дошло до состояния сухой соломы, ждущей лишь искры.

И такая искра прилетела по ветру. Ее принесло в Гальмен с купцом, едущим по торговым делам в дальние края и объехавшим уже больше половины нашего королевства. Он спешил и пробыл в городе всего пару часов, но, обедая в трактире, успел рассказать хозяину и посетителям о невиданной доселе страшной заразе, что идет по стране с востока на запад с быстротой пожара.

В Альне от нее умерла едва ли не половина всех жителей, считая малолетних детей, и, быть может, умерло бы еще столько же, если бы старики не вспомнили обычай, когда-то избавивший город от чумы. В прежние времена люди хорошо знали, что мор – кара за грехи, а значит, Богу нужна жертва. Когда ни покаянные молитвы, ни посты и самобичевания не помогали, искали жертву особую, обычно – какого-нибудь карлика или калеку, человека с врожденным уродством, как бы самим видом своим воплощавшим человеческую мерзость и греховность, и мучили его за грехи целого города или селения на глазах у всех жителей и предавали смерти. В Альне сыскался уродец, как нельзя более подходящий, колченогий и горбатый. Его отдали палачу и смотрели, как тот раздробил ему одну за другой все кости в членах, и выжег каленым железом глаза, и вырвал язык, и, приковав его, еще живого, к высокому столбу, оставил там. Уродец испустил дух к утру другого дня. В ту ночь в Альне, кроме него, умерла лишь одна древняя старуха. Через трое суток несколько больных поправились и встали на ноги. А через неделю стало ясно, что мор прошел, ибо за минувшее время не заразился ни один человек.

О случившемся в Альне узнали в округе и в других городах, где свирепствовала зараза. По почину альнцев горожане и селяне принялись бороться с нею означенным дедовским способом. И боролись с переменным успехом: средство помогало не всегда и не так скоро, как в Альне, да и уродцы не везде находились. И там, где их не было, и приходские священники, и бродячие проповедники с одинаковой уверенностью советовали взять вместо карлика какую-нибудь гулящую девку или же искать ведьму. А в селении Вилидер, узнав, что мор подступил совсем близко, так испугались, что поспешили принести жертву заранее. Уродцев, говорят, там не водилось никогда, а девицы и жены славятся набожностью и благочестием, так что вилидерцы попали в трудное положение. Лишь Божий промысел мог помочь им. И чудо свершилось. В роковой день по проезжей дороге через селение проходила одинокая путешественница. Она шла с востока, оттуда, откуда веяло молвой о заразе, и была остановлена весьма резонно. При ближайшем рассмотрении особа в парчовом платье, прикрытом истрепанным плащом, с маленьким, очевидно, наскоро собранным узелком, торопливо идущая пешком и без провожатого по большой дороге, могла быть только куртизанкой, бегущей от скорой расправы. В Вилидере она нашла судьбу, от которой спасалась. Набожные поселяне растерзали грешницу, как стая голодных волков, а то, что от нее осталось, предали огню, причем останки эти в первые мгновения еще подавали признаки жизни. Рвение вилидерцев принесло желанный плод божественного милосердия. Мор обошел стороной не только благочестивый Вилидер, но и соседнюю деревушку Глос, а по всему королевству покатилась новая волна охоты на куртизанок, ведьм, блудниц и грешниц всех мастей. Немногочисленные уцелевшие карлики быстро теряли популярность, и, вероятно, они вздохнут спокойно даже раньше, чем сгинет проклятая зараза, о которой купец поведал, что начинается она с темных пятен по всему телу, затем приносит жар, ломоту в костях, опухоль в горле и удушье, а с ним – смерть.

Разговорчивый торговец отобедал и уехал, а его рассказ остался гулять по городу до поздней ночи, стуча в окна и двери, повсюду сея тревогу, и посевы всходили час от часу быстрее. Город всколыхнулся; старики, помнящие чуму, подливали масла в огонь, нагоняя на остальных ужас. Хвалили предусмотрительных вилидерцев. И разумеется, живо сообразили, что теперь в Гальмене имеется своя куртизанка, которая ко всему прочему испортила целомудренного юношу, местное музыкальное диво, любимого ученика великого Волшебника Лютни. Как бы за этот ее богомерзкий грех кара небесная не обрушилась на весь город!

Изамбар, никогда не имевший обыкновения слушать уличную болтовню, почуял неладное, живо навострил уши и, не помня себя, помчался к Виттории средь бела дня. Он нашел ее в комнате во втором этаже, за которую она так же исправно платила хозяину, как и за нижнюю, идеальную для подслушивания. Мне оставалось только влезть на ветвистый вяз, росший как раз напротив ее окна, но я не посмел сделать это при свете и скоплении народа. Впрочем, смысл их разговора был и так ясен. Изамбар волновался за нее и убеждал немедленно покинуть город. Не кинувшись тотчас же собирать вещи, Витториа обнаруживала неразумное легкомыслие и презрение к опасности. Возможно, она списала все сказанное на мнительность и чрезмерную заботу своего юного поклонника. И еще, пожалуй, ей было жаль расставаться с ним сразу, сейчас и навсегда. Вскоре до моего слуха отчетливо донеслись ее томная игра и пение. Звуки были сладостны и тоскливы. Они манили и навевали неизбывную печаль. Изамбар, не захвативший с собой инструмента, оказался перед ними безоружен, бессилен против их чар. Его божество прощалось с ним и обещало вечную любовь. Медный голос то широко разливался, то утончался, летя стрелой, выводил диковинные витиеватые рулады, соединяя в своем металле сладкое горе и невыносимое блаженство. Я сам слушал его, потрясенный и зачарованный, забыв счет земному, и не заметил, как оказался окутан сумерками и окружен мраком. Но вот звуки на миг стихли, в окне зажегся мерцающий огонек, а я, оглядевшись, ухватился за нижнюю ветку вяза и вскоре мог видеть и комнату, и пленника, и поющую Сирену. Я притаился в кроне дерева и вглядывался в зыбкий полумрак.

Витториа сидела, осыпанная кольцами своих роскошных волос, величественная и таинственная среди окружавших ее танцующих теней. Огонек масляного светильника трепетал на столе перед нею, и черты ее непрестанно изменялись. В один миг она успевала превратиться в богиню, в химеру, в фурию, в небожительницу. И игра звуков, что рождались под ее пальцами из лютневых струн, вторила игре света и тени. Звуки и тени словно перешептывались, продолжая нестись в призрачном хороводе вокруг сердца этого святилища, и божества, и верховной жрицы, и стихийного гения, и злого духа. На бегу они совершали свое поклонение, и трепет их походил на молитвенное благоговение, а разговор – на осторожный шепот под гулкими сводами собора. И среди сонма подвижных и бесплотных служителей этого культа я увидел маленькую, хрупкую коленопреклоненную фигуру.

Он стоял перед ней, как перед алтарем, смотрел на нее, как на Святые Дары, вкушал звуки ее лютни, как вкушают Причастие… Именно так, монсеньор! Такая любовь бывает только к Богу и только у грешника, который знает, что недостоин стоять здесь, видеть, слышать, вкушать счастье, но видит, слышит и вкушает по бесконечному благоволению, непостижимому смертным умом.

А потом я увидел, как он, не в силах перенести восторга, склонился к ее ногам. Лютня деликатно умолкла, словно задумавшись над происходящим. Изамбар поднял голову и осторожно, будто хрупкое сокровище, взяв чуть пухлую белую руку, коснулся ее губами. Богиня его одобрила. Лютня легла на стол и вторая белая рука устремилась навстречу ищущим губам. Я видел, как Изамбар покрывает поцелуями каждый пальчик, и безмерная, глубоко затаенная в нем нежность изливается из его девственных уст на руки куртизанки, сжимавшие в объятиях сотни пылких любовников. Она ответила ему. Она взяла его голову, мягко потянула к себе. Первые поцелуи были осторожны и целомудренны, точно она целовала сына: в темя, в лоб, в щеки… Она не спешила, дождавшись, пока он сам не станет искать ее губ своими и сам, собственными руками, не потянется к застежкам и завязкам ее платья.

Витториа добилась своего. Имея дело с таким скромным и самоотверженным обожателем, она превзошла себя и могла бы считаться величайшей мастерицей своего дела. Я видел, как она ловко освобождает его от рубашки, уже обнажив свои округлые плечи и пышную грудь, и увидел бы все остальное, если бы от сильного волнения, охватившего меня в ту минуту, не вздрогнул и, потеряв равновесие, не свалился с дерева. Вы напрасно улыбаетесь, монсеньор, – я чудом не свернул себе шею! Было бы в высшей степени обидно свернуть ее, шлепнувшись с пустячной высоты второго этажа от возбуждения любовной сценой после всех моих отчаянных, но удачно завершенных путешествий на колокольню по ветхой, скрипучей, дьявольски опасной лестнице почти в кромешной тьме!

Я отделался, впрочем, парой легких ушибов, но в своем падении усмотрел божественное вмешательство и, хоть сгорал от поистине больного любопытства, на дерево вернуться не посмел. Я не сомневался и не сомневаюсь – между Изамбаром и Витторией было все, что бывает между мужчиной и женщиной, но я не выдержал бы этого зрелища, а сверзнувшись вторично, после данного мне ясного знака, уж точно не собрал бы костей.

Я всегда был человеком, который дорожит своей шкурой, а скелетом – и подавно!

Я задался целью дождаться, когда они выйдут. Изамбар не оставит Витторию – он проводит ее, если вообще не решится бежать с нею вместе. Хоть городские ворота на ночь запирают, выбраться из города можно тайным подземным ходом, вырытым когда-то для спасения жителей во время осады, – тайным он был в далекой древности, а теперь о нем знает каждый мальчишка, и, прожив в Гальмене почти год, знает и Изамбар, с которым, как я заметил, ребятишки на улице всегда здороваются. Так я рассуждал, стоя под окнами гостиницы. Но любовники наверху, забыв об опасности и обо всем человеческом мире, предавались ласкам или, может быть, утомившись, уснули друг у друга в объятиях. Я же не решался уйти, боясь пропустить момент их бегства.

Я промаялся до утра, продрог, как последняя собака, стуча зубами, чертыхался и совсем уж было собрался плюнуть и убраться восвояси, когда город, обычно тихий и сонный в этот ранний рассветный час, вдруг наполнился невообразимым шумом, гамом, криком, топотом ног, и, не успел я опомниться, с окрестных улиц хлынули толпы народа и окружили гостиницу.

Я оказался в самой гуще воинственно настроенных гальменских ремесленников, вооруженных кто во что горазд, по большей части – своим рабочим инструментом. Эти люди вопили все одновременно, и проще было оглохнуть, чем разобрать хоть слово. На немощеном дворе валялось довольно много булыжников, и они тотчас были пущены в дело, вернее, в окна обеих комнат, занимаемых знаменитой блудницей. Особо предприимчивые принялись барабанить в дверь, и на робкий вопрос хозяина гостиницы, судя по голосу, уже обделавшего штаны, пообещали сравнять его заведение с землей, если куртизанка не будет немедленно выдана им в руки. Тотчас после этого хозяйские вопли и плач послышались со второго этажа – старикашка умолял любовников не губить его, не лишать хлеба его семейство, а добровольно спуститься к разъяренной толпе, с которой шутки плохи и которая все равно до них доберется, переломав не только двери, но и снеся стены. Подтверждением его слов послужил настоящий каменный шквал, обрушившийся через окно на злосчастную верхнюю комнату с такой силой, что задрожал весь двухэтажный домишко и несколько кусков кровельной черепицы отвалились и упали в толпу, чудом никого не прибив.

Когда обстрел стих, на миг повисла такая тишина, что показалось сомнительным, мог ли там, наверху, уцелеть хоть кто-нибудь. И тут в дыре, еще недавно бывшей окошком разгромленной спальни, показалась голова Изамбара. Я похолодел от ужаса, окруженный здоровенными молодчиками, любому из которых ничего не стоило швырнуть в эту отчаянную голову булыжник с нее размером.

«Одну минуту, – сказал Изамбар. – Мы сейчас спустимся».

Действительно, прошла одна минута, от силы – две, входная дверь распахнулась, но тут же и захлопнулась. На пороге гостиницы стоял Изамбар. Один. Толпа недовольно загудела. «Нам нужен не ты, мальчишка, а твоя потаскуха! – закричали ему. – Прочь с дороги!»

Изамбар не шелохнулся. Он возвышался над погромщиками на одну ступень порога, казалось готовый сражаться один против всех.

«Что произошло? – спросил Изамбар, и беспорядочный шум отступил перед его ровным голосом. – Что сделала вам эта женщина? Если она выйдет прежде, чем вы ответите, то никогда не узнает, почему вольный город, что сперва так хорошо ее принял, вдруг ополчился на нее и без суда чинит расправу».

«В городе зараза, – ответили из толпы вдвое тише прежнего, невольно перенимая спокойную манеру юноши, очевидно никогда не державшего в руках ничего тяжелее лютни или того диковинного четырехструнного инструмента, с которым он покорил Гальмен за один день. – У дочки кузнецовой вдовы с Колесной улицы по телу пошли темные пятна. Смекни, что это значит. Мы не дурнее других! Повсюду жгут ведьм и шлюх, чтобы умилостивить Бога и избавиться от мора».

«И что, всегда помогает?» – осведомился Изамбар с непроницаемой серьезностью, за которой я, зная его, отчетливо уловил насмешку и снова облился холодным потом, проклиная его чувство юмора, совершенно теперь неуместное. Но грубые мужланы, слава Богу, ничего не заметили.

«Не всегда, – честно признались они. – Но попробовать стоит».

«А я уверен, что нет. – Изамбар помедлил всего мгновение. – У девочки с Колесной улицы на теле обыкновенные синяки. Она много дерется, редко проигрывает и не любит признавать свои поражения. Эта девочка никогда не пожалуется матери, что соседские мальчишки сговорились против нее и побили. Их отцам стоило бы объяснить своим сыновьям, что это нечестно. Но вам не интересно, что делают ваши дети. Когда ваши сыновья вырастут, они тоже возьмут в руки ножи, молотки и сверла и пойдут толпой против беззащитной женщины!»

«Против грязной шлюхи, из-за которой нас покарает Бог!» – бросили ему.

«Против женщины, которая вам недоступна, – хладнокровно поправил Изамбар. – А если бы на ее месте была другая, более доступная, вы пришли бы убивать ее за свой собственный грех и, уничтожив ту, с кем его совершили, полагали бы, что вернули себе праведность. Но вы жестоко заблуждаетесь! – Он смотрел, казалось, во все глаза одновременно, удерживая одним лишь взглядом свирепую, огромную, страшную человеческую стаю, готовую броситься на него в любой миг. – Бог покарает вас именно в том случае, если вы тронете эту женщину хоть пальцем. В городе нет никакой заразы. Нет и не будет. Но вы должны позволить той, что стоит за дверью, выйти и беспрепятственно покинуть Гальмен. Ручаюсь вам своей головой».

Я подумал, что ослышался. Его дерзость перешла всякие границы. Я вполне допускаю, что он знал о девочке с Колесной улицы, ибо, говорю вам, монсеньор, гальменские ребятишки ходили у него в приятелях и он беседовал с ними наравных, как со взрослыми… Но поставить свою голову! Он сделал это не задумываясь и говорил с такой убежденностью и силой, что толпа заколебалась.

«А знаешь ли ты, как поступают с лжепророками?» – спросили его.

«Вы поступите со мной так, как сочтете нужным, если я ошибаюсь, – бесстрастно ответил он. – Вы ничего не потеряете, поверив мне на слово».

«Мы потеряем грешницу, которая может нам пригодиться», – заметили ему с некоторым сомнением, и то был добрый знак: толпа задумалась, а значит, из тупого и злобного многоголового чудовища начала вновь превращаться в людей.

«Я такой же грешник, – сказал Изамбар. – И вполне сгожусь на то, чтобы кидать в меня камни».

Он явно намекал на евангельскую притчу об Иисусе и блуднице, знакомую каждому, даже неграмотному ремесленнику: «Кто из вас без греха, пусть первым бросит в нее камень». Глаза людей засветились мыслью, пониманием. Изамбар намекал и на то, что на одну эту грешницу приходится сорок сороков грешников, в которых никто и не подумает кидаться камнями, и он, всего лишь один из них, только возвращает долг, никем не замеченный и неоплаченный долг грешников грешнице.

«Я никуда не убегу, – прибавил Изамбар примирительно. – Если не верите, приставьте ко мне кого-нибудь. Или посадите меня в тюрьму. Позвольте мне лишь проводить ее до ворот».

Понимание дополнилось изумлением, почти восхищением. Люди внимательно рассматривали изящную темную фигурку, прижавшуюся спиной к двери, будто только теперь увидели. Мускулистые руки опускались одна за другой, кулаки разжимались. Стало тихо.

«Будь по-твоему, Орфей, – сказали ему наконец. – Пусть блудница уходит с миром. Мы не тронем ее. Но если ты солгал нам, то ответишь головой, как обещал».

Так он выиграл свою битву, этот новоиспеченный грешник.

Рука об руку со своей дорогой грешницей он вышел к толпе, всего несколько мгновений назад желавшей разорвать ее на куски, и толпа расступилась перед ними, позволила войти в конюшню и спокойно наблюдала, как он ведет в поводу гнедую кобылу с медноволосой всадницей. Немногие пошли за ними следом – Изамбару поверили на слово. Надо признать, в Гальмене его любили все. И пожалуй, лишь только он и мог совершить это немыслимое дело, остановив неминуемый погром и кровопролитие.

Я, само собой, не удержался от проводов. И видел, как вскоре на одной из ближайших улиц навстречу им попался учитель. Разбуженный ранним шумом, он смертельно перепугался за любимого ученика, но, увидев его, и не подумал браниться. Он удивил меня как никогда, не словом, а делом выразив полное согласие с Изамбаром во всей этой истории.

Учитель сказал, что знает – Изамбар собирался просить у него денег, на которые, несомненно, имеет право, и зря он тянул так долго. Старик взял деньги с собой и не хотел отпускать Витторию из города без дорогого подарка, чтобы по пути через страну, где за ее ремесло ничего не стоило поплатиться жизнью, ей не пришлось бедствовать. Они тут же свернули на соседнюю улицу к местному ювелиру и, как я потом выяснил, купили у него роскошные серьги из редчайшего, невиданного в наших краях перламутрового камня, достойного королевской короны. Выйдя из лавки, Витториа со слезами благодарила Волшебника Лютни и за его щедрость, и за его божественного ученика.

Учитель проводил их до начала последней улицы, а Изамбар простился со своей возлюбленной у Западных ворот города. Витториа сделала своему юному обожателю ответный, не менее щедрый дар – она оставила ему в память о себе ту греческую книгу, свою любимую, как она призналась Изамбару. Он, как никто другой, мог оценить этот дар и не нашел в себе сил от него отказаться.

Но она увезла с собой больше. К ее богатству, по приезде в Гальмен состоявшему, кроме той книги, из лютни, нескольких платьев и гнедой кобылы, прибавилась лира с серебряными струнами, завоеванная на поэтическом турнире, таинственные самоцветы, надев которые она могла выдать себя за знатную госпожу, и в придачу – сердце нашего Орфея. Сердце, сохранившее ей верность навсегда. Эта куртизанка осталась его единственной женщиной. Быть может, любя ее, он любил в ней всех женщин на свете. Любил и любит до сих пор…

* * *

Вернувшись домой, Изамбар поднялся к себе в мансарду и не показывался оттуда целый день. Учитель не выразил недовольства тем, что его любимец проигнорировал богослужение, но с каждым часом приходил все в большее смятение и дошел до того, что спросил, не известны ли мне случайно подробности утренних событий.

«Разве Изамбар не сказал тебе, что поручился своей головой за здоровье города?» – спросил я, недоумевая, о чем еще можно было беседовать, провожая Витторию. Видя, что моя фраза представляется учителю совершенной бессмыслицей, я подробно описал ему сцену у двери гостиницы. И тут же пожалел об этом: старик побледнел так сильно, что я испугался, как бы он не умер. Но стоило мне умолкнуть, он резко повернул ко мне голову.

«Ну? – спросил учитель нетерпеливо. – И что же девочка с Колесной улицы?»

«Изамбар оказался прав, – подхватил я с облегчением. – Обычные синяки – мамаша не разглядела сослепу, подняли шум! Глупые мужланы! Вот только бы не было у нас и впредь этой заразы! В округе про нее уже ходят слухи…» Я осекся.

«Господи! – воскликнул учитель, словно меня не было вовсе, а прямо перед собой он отчетливо видел Бога. – Господи! Спаси моего дорогого мальчика! И всех этих дураков, вместе взятых! Спаси его не для меня – для них! Пусть они видят, что Ты благ, Господи! Они должны убедиться! А он – Твой, Ты возьмешь его, когда захочешь, и я не стану роптать, даю Тебе слово. Но только не сейчас! Не так и не сейчас, Господи, молю Тебя!»

Он не молился бы так горячо даже за родного сына. И ни на миг не усомнился в правоте своего ученика, не осудил его безумный поступок. Напротив: теперь, после этого поступка, Изамбар стал ему еще роднее, еще дороже, он любил его еще больше.

Успокоившись немного, учитель отправил меня наверх проведать, что делает там его бесценный мальчик.

Изамбар не ответил на мой стук, а, отворив незапертую дверь, я нашел его лежащим на постели со сложенными на груди руками и неподвижным взором широко раскрытых немигающих глаз. Его чудные мягкие темно-каштановые волосы были коротко и отвратительно неровно подстрижены. Я не выдержал этого зрелища и заметил, что ему следовало позвать кого-нибудь в помощь, но с таким же успехом я мог бы делать замечания стенам и потолку комнаты. Посмотрев на него пристально и уверившись, что он жив, я вернулся к учителю.

Как ни странно, неумело подстриженные волосы Изамбара взволновали меня настолько, что я совсем забыл о грозящей ему опасности смерти, быть может долгой и мучительной и уж наверняка неэстетичной. Я и не подозревал, как много значила для меня его внешность! Его волосы до плеч, его быстрые движения головой, когда он поправлял их, его сухие легкие жесты, летящая походка, пленительно небрежная манера носить одежду – все это было для меня неразрывно связано, сливалось в образ, которым я не мог не любоваться. Изуродовав, разрушив этот образ, Изамбар сделал мне, наверное, так же больно, как делали ему мы своей музыкальной фальшью.

Мне стоило усилий взять себя в руки и спокойно отвечать на вопросы учителя. Мастер не велел тревожить больше своего любимца. «Я знаю, он начал пост, – уверенно сказал учитель. – И я к нему присоединяюсь. Мы будем поститься с ним вместе и молить Бога за наш город».

Наш учитель, монсеньор, постился четырнадцать дней. Нам, молодым и сильным, было стыдно оставаться в стороне. И на четвертый день мы все к нему присоединились. Если Бог хотел жертвы, то Он ее получил. Ведь мы должны были петь каждый день, утром и вечером, а на пение уходило столько сил, как если бы мы валили вековой лес и таскали на плечах бревна. Наши голоса едва звучали! Учитель уже не играл, а лишь подзвучивал, чтобы не заглушить нас. Однако люди говорили, что это тихое пение лучше всего, что они от нас слышали. Люди догадались, в чем дело, – догадаться было нетрудно. На нас смотрели как на подвижников и ни разу не спросили, где же наш Орфей, который тем временем лежал в постели и молча смотрел в потолок. И вместо того чтобы сетовать и досадовать, мы думали о нем с великой благодарностью. Именно в те дни мы, все вместе и каждый по отдельности, чувствовали себя настоящими музыкантами, людьми, которые живут, чтобы петь, и готовы ради музыки на все, даже на смерть. Наш хор превратился в такое братство, какое здешней обители и не снилось. Подъем, а затем и спуск по высокой лестнице напоминали горный перевал, и мы бережно поддерживали старика-учителя, помогали друг другу. Под конец поста, в воскресенье, хоры стали настоящей Голгофой – главное было взойти туда и исполнить предначертанное, а об остальном никто уже не думал.

А наш учитель молился. Молился нотами как музыкант и жаром сердца – как отец, боящийся потерять любимое дитя. После службы он мог простоять у алтаря на коленях целый час, и мы дожидались его на улице. Никогда прежде такого с ним не случалось. Он был глубоко светским музыкантом, видевшим в церкви лишь место, где стоит его инструмент. Мы и представить не могли, что он способен на молитвенный экстаз!

На четырнадцатый день учительского поста, когда старик, уже едва передвигавший ноги, после отыгранной мессы уединялся с Богом в тишине, к нам, присевшим на ступенях главного соборного входа, подошла женщина, замужняя дочь хозяина той самой гостиницы, где останавливалась Витториа. Она обратилась к нам с поклоном и словами благодарности, из которых следовало, что, по свидетельствам приезжих, зараза совсем сгинула из наших краев, народ больше не мрет и, стало быть, музыкантский пост помогает лучше, чем смертоубийство уродов и продажных девок.

Радостная новость подоспела вовремя. Еще немного – и наш досточтимый мастер протянул бы ноги.

Изамбар, в отличие от учителя, на поздравления ответил лишь слабым движением губ, отдаленно похожим на улыбку, и еще пятнадцать дней отказывался от пищи, лежал пластом, не читал своих книг и не произнес ни слова. За это время мы, между прочим, успели убедиться в верности его правила – окрепнув, наши голоса стали чище и звонче прежнего. Учитель же так переживал за «дорогого мальчика», что даже не оценил по достоинству нашего великолепного пения. Каждое утро он входил в комнату Изамбара, подолгу его рассматривал, щупал пульс, пару раз позвал к нему лекаря. Тот уверял, что юноша слаб, но на удивление здоров.

В начале тридцатого дня, увидев над собой встревоженное лицо досточтимого мастера, его юный друг наконец пошевелился и нарушил свое молчание.

«Учитель, – сказал он чуть слышно. – Мне приснилось, что она умерла».

Тот, конечно, принялся убеждать его, что образованному юноше не пристало верить в сны, подобно глупым деревенским бабам, что, если верить всей чуши, которая снится по ночам, можно сделаться сумасшедшим и что милый мальчик просто болен – ему пора есть, как все люди, жить дальше, играть и петь, пока он не вогнал себя в могилу. Но Изамбар покачал головой.

«Я видел, как она умерла, – повторил он упрямо и обреченно. – Но раз ты так хочешь, я буду есть, петь и играть».

Я по своему обыкновению рисковал лбом под дверью и, пока они были заняты разговором, не гнушался подглядывать в замочную скважину. Я хорошо понял родительские чувства и тревоги учителя – от Изамбара остались одни глаза!

Но оправился он быстро. Через три дня учительских хлопот – встал на ноги, а на пятый – уже поднялся на хоры и пел. И я скажу вам, монсеньор, что человек так петь не может. Люди плакали от его голоса, прорезающего насквозь душу, ум и чувства, как будто он нес им мучительное, но счастливое откровение, боготворили его, продолжая звать Орфеем и считать ангелом даже после его связи с блудницей. Этот голос ловил в свои сети, брал в плен, от которого уже нет спасения. Я – один из его пленников. Я бился в его путах и запутывался все сильнее, пока не запутался насмерть.

О, монсеньор, если б вы только могли себе представить, что он сделал со мной! В те дни мне казалось, что я умру от любви к нему. Он пел в церкви, учил с нами новые хоралы, пел дома. Он засыпал с лютней и просыпался с нею, как с возлюбленной. Он почти не разговаривал ни с учителем, ни с нами. Никто не слышал от него ни единой жалобы, ни заветного имени, но все его песни посвящались ей . Песни на множестве языков, бесконечно разные по строю, не похожие ни на что из привычного и знакомого. Иногда он аккомпанировал себе на своем четырехструнном инструменте. Кажется, довольно много он пел по-арабски, и эти песни удавались ему лучше всего. Вернее, они в совершенстве выражали все оттенки его чувств, саму его утонченную натуру, давали простор для полета его голоса. Эти чужестранные песни, рожденные иными гармониями, иными ритмами, потрясали слух. И, как ничто иное, они поведали мне, сколь много пережил Изамбар в своей любви, сколь глубоко проник в самого себя, лежа в одиночестве в маленькой мансарде под крышей учительского дома. Теперь у него не было нужды завидовать старому Волшебнику Лютни – Изамбар достиг той полноты, той разрывающей переполненности, от которой обычный человек лезет на стену, а музыкант становится настоящим, в подлинном смысле волшебником, способным перевоплощаться в музыку, переплавлять в звуки все свое земное естество.

Наш учитель понимал, что это нескончаемое пение – кровотечение сердца, оно не для услады ушей. Так волки воют на луну, так безутешно плачет дитя от своего первого в жизни большого горя, и кощунством было бы собираться вокруг и хлопать в ладоши, даже если плач благозвучен, а в его оттенках – несказанно больше, чем обычная человеческая печаль. Существо, что поселилось под крышей учительского дома, было создано так гармонично, что излучало гармонию даже в страдании, стирая грань между счастьем и мукой. Учитель не раз говорил нам, что голос не только способ восхищать публику и пожинать лавры; голос может быть и оружием, и лекарем, а музыкант, владеющий этим прекраснейшим из инструментов, подаренным ему Самим Богом, побеждает без меча и исцеляется без снадобий. Изамбар делал именно это. Думаю, если бы он не пел тогда, он бы просто умер. Учительский дом со всеми своими обитателями утопал в нездешних звуках, становился то птицей, то кораблем, и мы с готовностью отдавались странствиям, звездам и попутному ветру.

Теперь, когда я вспоминаю те далекие дни, я вновь и вновь изумляюсь, где Изамбар наслушался таких ритмов и гармоний! Как будто бы он объехал всю землю и у каждого людского племени и народа взял на память по песне!

Так, окруженный всеобщим молчаливым вниманием, он пропел все лето. Но едва кленовые и ольховые кроны подернулись первым сентябрьским золотом, а дни стали тише и короче, наш соловей умолк, продолжала петь лишь его лютня. Тут уже учитель не мог усидеть спокойно. Наслушавшись Изамбара, пропитавшись инностью музыкальных сокровищ, добытых за тридевять земель, он был захвачен и унесен этой инностью быстрее, чем мы успели заметить. Лютня старого Волшебника зазвучала в ответ, вторя и подхватывая.

Несколько дней мы, затаив дыхание, слушали, как верхний и нижний этажи дома переговариваются на двух инструментах. Они быстро нашли общий язык, обсудили и оставили все, что их разделяло. Изамбар спустился к учителю, и старик доверился своему юному другу, позволяя вести, готовый следовать за ним во всех его далеких странствиях. Как легко они поменялись местами! Звуки уносили их за пределы, положенные плотью и твердью, в иные страны и иные миры. Запершись в четырех стенах, они путешествовали, видели и постигали то, о чем мы, непосвященные, могли лишь гадать. Мы остались за бортом их крылатого корабля вместе с остальной публикой, которая в ту осень не дождалась концертов и лишь на Рождество была щедро одарена обоими музыкантами. К тому времени волосы Изамбара достигли прежней длины, и я снова наслаждался дорогим мне образом, почти сознавая, что влюблен в него, как в женщину.

После зимних праздников наступило затишье. Учитель перебирал струны в своей комнате, а Изамбар и вовсе не касался инструмента. Он оставался по-прежнему задумчив и молчалив. Вскоре дело дошло до книг звонаря, и они были проглочены с жадностью одна за другой. Наш Орфей снова зачастил на колокольню. Его приятель сидел в десяти одежках, закутанный по самые глаза. На улице было зябко, а там, на верхотуре, стоял собачий холод. Но он ничуть не охлаждал горячности бесед и споров двоих товарищей. Я опасался, что, нарушая, между прочим, одно из основных учительских правил для голоса, Изамбар простудится и захворает. Но эта маленькая редкая птичка обнаружила лошадиное здоровье. Холод был ей нипочем! А вот мне пришлось отказаться от своей слежки и поберечь горло в тепле.

Солнце уже повернулось на весну, а лютня Изамбара пылилась без дела. Он продолжал свои посещения, но все реже и часами просиживал над каким-то трактатом, который взялся перевести на латынь. Где он добыл эту книгу – понятия не имею. Не удивлюсь, если за время, пока я грелся дома у теплого очага, он успел завести в городе новое таинственное знакомство. Так или иначе, Изамбар читал и писал невероятно быстро уже тогда, и обращение с книгами было ему привычно. Он закончил работу прежде, чем учитель успел заметить его ночные бдения в холодной мансарде, от которых пришел бы в ужас.

А весной, когда даже безголосые птицы заливаются соловьями, а уж от Орфея не ждали ничего другого, он вдруг изменил музыке откровенно и без зазрения совести.

Все вышло из-за старой дуры-экономки. Она жила в учительском доме и содержала его в порядке так тихо и аккуратно, что мы ее даже не замечали. Старушка была, конечно, золотая, никогда не ворчала и никого не воспитывала, и учитель весьма ее чтил и ценил, но тут она дала маху.

Обыкновенно экономка вытирала пыль в учительской комнате в его отсутствие, и дернул же ее черт заняться этим делом при мастере! Тот, правда, не возражал – иначе она тотчас убралась бы восвояси. И вот, старушенция начала переворачивать вверх дном все вещи, хранившиеся в комнате, в числе которых оказалась и злополучная греческая книга. Надо же было Изамбару заявиться к учителю именно в ту минуту! Войдя в комнату с разрешения мастера, его юный друг застыл как вкопанный, уставившись на потрепанный черный переплет с золотым теснением.

«Боже мой! – воскликнул Изамбар. – Учитель! У тебя есть Евклид!»

«Эта книга досталась мне по наследству от одного из моих ученых родственников, – сказал учитель. – Она дорога мне как память».

«Пожалуйста, позволь мне взглянуть», – попросил Изамбар дрожащим от волнения голосом. Мастер согласился с явной неохотой, видимо почуяв неладное. Раскрыв книгу и перевернув несколько страниц, его драгоценный преемник чуть не задохнулся от восторга и благоговения. «Боже! – воскликнул он снова. – Это она самая, книга Начал! Настоящая!»

«Разве „Начала“ Евклида – такая большая редкость? – спросил учитель. – Насколько мне известно, на эту книгу ссылаются многие ученые мужи, а значит, все они ее читали».

«Она не единожды переведена на латынь, но большинство переводчиков полагают, что, дополняя оригинальный текст собственными рассуждениями и комментариями, улучшают древний трактат, делая его более современным, – пустился в объяснения Изамбар. – Я встречал немало вариаций на эту тему. В последний раз я читал „Начала“ на арабском, и то был самый точный перевод, близкий к древнегреческому тексту настолько, насколько позволяет современный арабский язык. А у тебя, дорогой учитель, настоящий Евклид и настоящая греческая геометрия! Я давно ищу эту книгу повсюду и не могу найти! Когда-то, когда я был еще ребенком, она сама пришла ко мне в руки, но тогда мне не хватило ни знаний, ни разумения постичь ее мудрость. Будь добр, дай мне почитать ее, всего на несколько дней!»

Учитель попал в трудное положение. Любя Изамбара как сына, он не имел ни повода, ни основания отказать ему. Но все его нутро противилось этой просьбе. В ней звучала пламенная страсть, поистине ужасающая в существе гармоничном и легком, каким знал мастер своего преемника. Только теперь до нашего досточтимого дошло, что подразумевалось под наукой «о звездном небе», которой Изамбар, по его собственному признанию, обучался у своего прежнего наставника. За поэтическим образом стояли строгие цифры, чертежи и вычисления, привычные юному Орфею не меньше, чем музыкальные гармонии, а также глубокое знание древних языков. Тут было от чего прийти в ужас! Сердце столь образованного юноши не могло до конца отдаться музыке – ум тянул его назад к науке, а страсть к книгам оставалась его единственной подлинной страстью.

Учитель пытался увести разговор в сторону, но безуспешно. Он раздражался и злился и кончил тем, что принялся втолковывать Изамбару, как вредны для его голоса бдения над книгами в ущерб сну. Тот поклялся, что будет читать Евклида только днем.

«Ты не можешь за себя ручаться! – кричал учитель. – У тебя глаза горят, как у одержимого, когда ты смотришь на эту книгу! Если я дам ее тебе, ты не сумеешь от нее оторваться, пока не прочитаешь от корки до корки. А потом еще схватишься за циркуль и начнешь решать задачи!»

Изамбар не стал спорить. Он восхитился учительской мудростью и проницательностью, назвал самого себя недостойным и презренным лжецом, но при этом повалился учителю в ноги, моля все же дать ему книгу. Мастер видел, что Изамбар позволит бить себя палками, согласится пойти в рабство, примет смерть, но не отступится от своего желания. Проклятый Евклид застил ему белый свет!

Учитель махнул на все рукой и дал ему книгу, лишь бы не смотреть, как любимый ученик унижается перед ним, валяясь на полу и обнимая его за ноги, да еще при старухе экономке, так и не догадавшейся убраться из комнаты.

Учитель как в воду глядел! Овладев вожделенным Евклидом, Изамбар потерял счет времени. Он заперся в мансарде и не появлялся дней шесть или семь, а потом я действительно увидел в его руках циркуль.

Я никогда не смогу объяснить, монсеньор, как могла неодушевленная вещь вызвать у меня столь живую, столь жгучую ненависть. Его циркуль словно проколол меня насквозь своей острой иглой. Но если бы дело было только во мне! Эта маленькая колючая штучка представлялась мне ядовитым драконьим зубом, коварно притаившимся в котомке юного странника, орудием убийства и убийцей. И дьявольская колючка оказалась именно тем, за что я ее принял: она убила Орфея, превратив бесподобного музыканта в сумасшедшего математика, который шепчет свои формулы, как заклинания, и улыбается бессмысленной, загадочной улыбкой. Хитрый циркуль долго прятался и выжидал, но лишь только пробил роковой час – превращение совершилось стремительно и необратимо.

Конечно, присутствие циркуля в Изамбаровой котомке указывало на зерна, уже брошенные в почву его ума и обреченные дать всходы. Полагаю, мое мучительно двойственное отношение к Изамбару объяснимо и тем, что я всегда обожал в нем музыканта и ненавидел математика, и пока первый бодрствовал, а второй спал, моя ненависть не могла овладеть мною. Но безжалостно холодная, блестящая ножка циркуля высекла ее яркую вспышку.

Я вдруг перестал ощущать неловкость, стоя под дверью мансарды и подглядывая за Изамбаром в замочную скважину. Прежде при одной мысли о том, что он меня заметит или почувствует мое присутствие, меня бросало в дрожь. Теперь мне стало безразлично, что он обо мне подумает. Его преступление в моих глазах было несравнимо большим, чем мое. Я считал себя правым, а свой гнев – праведным. Я даже не стал утруждать себя стуком. Евклид к тому времени был изучен и по завершении всех необходимых выписок возвращен учителю, а дверь – не заперта. Я открыл ее и вошел. И прежде чем Изамбар оторвался от своих чертежей и рассеянно уставился на меня, я уже стоял посреди комнаты.

«Да-да, – пробормотал он, вставая, – я совсем забыл… Пора в церковь. Сейчас иду…»

«Неужели? – усмехнулся я ему в лицо. – С чего это вдруг? Ты не был там уже неделю!»

Изамбар всплеснул руками: «В самом деле?! Как нехорошо! Я ужасно виноват…»

Однако же я видел, что голова его все еще занята задачей, от которой я оторвал его.

«Ты ужасно виноват, – передразнил я, – но тебе совсем не стыдно! А все оттого, что учитель души в тебе не чает. Другой бы выгнал тебя к чертовой матери, да еще и всыпал бы как следует на дорожку. Но старик любит тебя и все тебе спускает. Интересно, каково это, когда с тобой так носятся! Недаром говорят, человек не ценит того, что имеет. Ты вот сидишь тут дни и ночи напролет и делаешь то, что тебе нравится, а старик внизу только и охает, как бы не заболел его бесценный и единственный, но уже и беспокоить тебя не смеет. А я, между прочим, да будет тебе известно, с тех пор, как живу в этом доме, не пропустил еще ни одной мессы. Наверное, будь у меня такой восхитительный голос и слух, мне бы тоже позволялось облагодетельствовать прихожан или лишать их удовольствия меня слышать, когда мне вздумается, по моему собственному усмотрению. Вот ведь парадокс! Или, быть может, мне следовало выучить греческий, чтобы стать такой же вольной птицей? Рутина будней – удел неучей. Образованный человек стоит на ступень выше. Так?»

Изамбар забыл о своей геометрии и смотрел на меня теперь уже с настоящим ужасом в огромных черных глазах.

«Нет, конечно! – воскликнул он с мукой. – О Господи! Что я натворил!»

«Об этом я могу рассказать тебе довольно подробно, – ответил я холодно. – Если только тебе действительно интересно. Говорить?»

«Да, – попросил он шепотом. – Пожалуйста…»

И я сказал ему, монсеньор, все, что только мог. Вся моя ненависть хлынула и излилась в словах. Никогда и ни с кем я не был так откровенен. Мне хотелось сделать ему как можно больнее, снова увидеть слезы на его глазах. Но такие, как он, плачут один раз в жизни – и только от любви. А я для него всегда был пустым местом. Как и в ту памятную ночь, он лишь мучительно удивлялся.

Я объяснил и доказал ему, что он вор, укравший у меня и учительскую любовь, и веру в свой талант. У меня, у которого не было за душой ничего, кроме музыки и моих жалких потуг в служении ей! Он же, одаренный от природы всем тем, о чем я не смел и мечтать, по сути и не нуждавшийся ни в каком учителе, явился в этот дом с греческой книгой и циркулем в котомке, всегда готовый к отступлению.

«Старик учил нас отдаваться музыке без остатка, – говорил я. – Ты обманул и его, и нас. За те пять уроков ты навсегда завоевал его сердце и подал нам пример, которому мы не способны следовать, но лишь восхищаться. Если бы мы знали, что для тебя все это не более чем очередное увлечение! Ты – баловень судьбы. Ты не знаешь цены тому, что имеешь, как капризный ребенок богатых родителей. Люди обожают тебя за твои таланты, и ты безнаказанно делаешь все, что тебе вздумается. Пока ты сидишь тут со своим циркулем, в церкви нас спрашивают о тебе каждый день. И что мы должны отвечать? Но тебе нет дела до людей, жаждущих слышать твой голос! Тебе наплевать и на учителя, который все еще не понял, что пригрел на груди змею, и продолжает считать тебя музыкантом. Боюсь, когда старик узнает правду, пережить это ему будет трудно. Лучше бы тебя не было вовсе. Без тебя мы жили дружной семьей, учитель любил нас всех, никого не выделяя, а мы не доставляли ему серьезных огорчений. Если бы не ты, глядишь, мы бы еще вышли в люди ему на радость. А теперь, по твоей милости узнав меру собственной бездарности, остается только удавиться. Ты свел с ума весь город, погубил всех нас и разбиваешь сердце учителю, и все это – между делом, почитывая свои книги, забавляясь с циркулем и ничего не замечая, потому что для тебя тут нет ничего особенного – привычные пустяки! Но для простых смертных, к коим ты, конечно, не относишься, твои пустяки и капризы оборачиваются горем. Вот что ты натворил и, очевидно, будешь творить всегда! Ты не можешь иначе».

Кажется, монсеньор, тогда я сказал это намного грубее. Я не помню точно тех слов. Помню лишь, как моя ярость сменилась наслаждением, когда изумление в его глазах окончательно переплавилось в страдание: при таком выражении лицо Изамбара становилось особенно, утонченно прекрасным из-за разительного контраста между безмятежно спокойными чертами и жуткой, всепоглощающей глубиной зрачков.

«Как это ужасно! – произнес он после тяжелого, вдумчивого молчания. – Я и представить себе не мог… Если бы я знал, то никогда не стал бы… Мне лучше уйти. Ведь если я уйду, вам будет легче? – Изамбар воззрился на меня робко и вопросительно. – Тогда я перестану мешать вам? Со временем вы забудете меня, как если бы я умер».

«Ты действительно думаешь, что тебя можно забыть?» – спросил я с вызовом. Но он ухватился за эту мысль, как утопающий хватается за соломинку:

«Меня не будет рядом, и вы заживете, как жили прежде, словно я вам приснился. А я… Я надеялся, что мне не придется делать выбор. Но я ошибся. По всему выходит, я должен выбирать одно из двух. Я уже думал об этом. Я люблю музыку и люблю математику. Мне было трудно. Но ты помог мне. Ты объяснил мне то, чего я сам никогда бы не понял. Спасибо!»

Он сказал это слово, монсеньор, так, что у меня дрогнуло сердце, и посмотрел тепло, почти с любовью. «Я выбираю математику. И пожалуй, пойду в монахи…»

«Куда-а?» – переспросил я, полагая, что ослышался. Чего-чего, а уж такого поворота я никак не ожидал.

«Постригусь в монахи, – произнес Изамбар уже уверенно, воодушевляясь своим решением. – Я слышал, недалеко от Долэна есть обитель с огромной библиотекой. Там собрано множество греческих книг. Я пойду туда».

Я сразу догадался, от кого он мог это слышать: конечно, от звонаря, а тот, в свою очередь, – от прежнего каноника!

«Вот только учитель! – прибавил Изамбар сокрушенно. – Что скажет учитель?»

Я хотел заметить, что он мог бы подумать об учителе и раньше, но Изамбар вдруг кинулся к выходу и помчался вниз по лестнице. Он всегда был легок на ногу. Я и глазом моргнуть не успел! А через миг обмер и чуть не задохнулся. До меня вдруг дошло, чем все это может кончиться! Ведь Изамбар со своими понятиями об учителях, которых он набрался бог знает где, то ли у греков, то ли у арабов, никогда не заявится к досточтимому, чтобы попросту сказать ему «прощай»! Он непременно повалится учителю в ноги, покается в грехах, попросит простить его и отпустить с миром. И если мастер не позволит ему уйти, Изамбар останется. Какой монастырь без учительского благословения?! А досточтимый, скорее всего, отпускать его не захочет. Он спросит, с чего вдруг дорогому мальчику взбрела в голову такая блажь. Одно случайное слово Изамбара – и учитель поймет, чья это работа. И вероятнее всего, на дверь будет указано мне.

Я поспешил Изамбару вдогонку.

Покаяние было в самом разгаре. К сожалению, я не имел возможности видеть, как оно выглядело, а только лишь слышал, но почти уверен – не обошлось без коленопреклонения и целования учительских рук. Изамбар поведал досточтимому о своих прежних, весьма серьезных занятиях математикой, к которым он хотел бы вернуться, освободив себя от мирской суеты монашескими обетами и оградив монастырскими стенами, если только дорогой учитель на это согласится. О причинах своего решения юный Орфей не обмолвился ни словом вопреки моим опасениям. Учитель, в свою очередь, удивил меня еще больше, не став негодовать на предателя, кричать и топать ногами.

«Я знал, что это случится, дорогой, – услышал я, оторопев, ласковый, растроганный голос старика. – Могу ли я роптать, когда сам обещал тебя Богу? Да, мой мальчик, я обещал Ему тебя, если Он избавит наш город от мора, а тебя – от смерти. Бог исполнил мою молитву, но поймал меня на слове. Значит, так тому и быть».

Учитель спросил Изамбара, в какое аббатство он собрался, и, когда тот ответил, очень обрадовался, поведав ему, что, кроме библиотеки, там прекрасный орган, по преданию, древнейший во всем королевстве и содержится в отличном состоянии.

И еще учитель сказал ему: «Я хочу, чтобы ты помнил, дорогой, чему я учил тебя: ты – не обычный человек. Это правда, от которой не спрячешься ни за монастырскими стенами, ни за монашескими обетами. Я не смею удерживать тебя в твоем бегстве от мирской славы. Но тебе не убежать от себя самого. А там, как и здесь, вокруг тебя будут люди. Люди обычные. Не думай, что я пытаюсь внушить тебе гордыню. Просто я страшусь, отдавая тебя Богу: таких, как ты, Он любит, но не щадит».

«Я не забуду, дорогой учитель, – ответил Изамбар. – Я никогда тебя не забуду и все, чему ты учил меня, сохраню в своем сердце».

Он подарил учителю свой чудесный четырехструнный инструмент без имени и сказал, что теперь досточтимый мастер может назвать это диво как хочет и сумеет легко приручить его мягкие струны.

Расставшись с учителем, Изамбар взял обе свои книги и отправился на колокольню, а я – за ним вслед. Он вручил другу эти сокровища на добрую память и стал прощаться. И долговязое серолицее чучело обхватило его своими громадными клешнями и вдруг зарыдало в голос, горько и безутешно.

«Изамбар, Изамбар, мой маленький серебряный колокольчик!» – по-бабьи причитало оно, а Изамбар целовал щетинистые щеки, гладил угловатые плечи и шептал что-то в раковину большого глухого уха. И я снова завидовал звонарю жгучей черной завистью, не переставая изумляться: дружба этих двоих всегда казалась мне чисто умственной, а в безобразном серолицем существе, нелюдимом и угрюмом, и вовсе трудно было заподозрить сильные и глубокие человеческие чувства. В вое и причитаниях, что неслись над крышей собора, мне чудилась смутная тревога за того, по ком они звучали. Как будто звонарь оплакивал своего последнего и самого дорогого друга. В какой-то миг я испытал желание присоединиться к его плачу и явственно осознал, что Изамбар уходит от нас навсегда и я, так же, как и звонарь, больше уже не увижу его. Тогда мне захотелось не то что выть – кричать так, чтобы содрогнулись и небо, и земля. Я понял, что люблю Изамбара сильнее, чем его звездный приятель, – мне не утешиться плачем, не излить тоску в вое – я не смогу жить без него! Я умру! В моей жизни не будет ни капли смысла. А ведь он покидал этот город, по которому я день изо дня два года бродил за ним безмолвной тенью, – он уходил отсюда из-за меня!

И я понял, что пойду за ним и дальше.

* * *

Он не взял с собой ничего, кроме ковриги хлеба, надел свой старый выцветший плащ, простился со всеми, включая и меня, и отправился прочь из города, где его любили, навстречу неведомому. Истинный странник, он сделал это легко, без сожаления, с грустной улыбкой.

По залитым солнцем улицам за ним гурьбой бежали гальменские ребятишки. «Куда ты, Изамбар? Ты уходишь насовсем?» – кричали они, провожая его до самых ворот. И он назвал по имени каждого и каждому сказал «прощай».

Я подождал, пока детвора разбежится, и вышел из города с первым ударом вечернего колокола, думая о том, что друг Изамбара звонит теперь по нему, и по нему будет вздыхать народ в соборе, и украдкой заплачут девушки. А обо мне никто не станет жалеть. Старик учитель лишь махнет рукой. Наверное, он обо всем догадался и никогда меня не простит.

Я шел туда, куда идти не хотел, как на привязи, за человеком, которому не было до меня никакого дела. Мое одиночество и моя безысходная обреченность с каждым шагом тяготили меня все сильнее, и на глаза наворачивались слезы. Я чувствовал себя самым несчастным существом на свете. Я пустился бежать по пустынной дороге и бежал до тех пор, пока не догнал Изамбара.

«Я иду с тобой», – выпалил я, задыхаясь, и чуть не повалился от изнеможения прямо на него. Я так смертельно устал быть его молчаливой тенью и трястись от страха оказаться замеченным! Мне хотелось рассказать ему все, все, что я думал о нем на самом деле, что к нему чувствовал, во всем ему признаться! А он… Он даже не удивился моему появлению! Совсем не удивился. Остановился и смотрел на меня спокойно и невозмутимо, как будто и так все про меня знал!

И мой порыв повис в воздухе, откровенные слова застряли у меня в горле. Я снова ненавидел его, как злейшего врага.

«Я знаю про орган, – сказал я с вызовом. – Там, куда ты идешь, – великолепный орган! Ты идешь туда из-за книг, ведь ты выбрал математику. Орган ты должен оставить мне. Рядом с учителем я ничего из себя не представляю. Но среди монахов я стану музыкантом, тем более с хорошим инструментом, если только ты снова не перебежишь мне дорогу!»

«Хорошо, Эстебан, – помедлив всего мгновенье, согласился он. – Я тебя понял. Я не раскрою там рта, даю тебе слово. Петь будешь ты».

Вот и все, монсеньор. Так просто!

Мы шли сюда с ним шесть дней. Спали в лесу, делая себе постель из веток и прошлогодних листьев. Изамбар не боялся диких зверей. И рядом с ним я тоже не боялся, хотя один умер бы от страха. За всю дорогу нам попадались лишь птицы да белки. Изамбар был молчаливым, но очень удобным попутчиком. Он отдал мне почти весь свой хлеб, он приветливо и по-свойски разговаривал с крестьянами, и те подвозили нас на своих телегах. Когда мы проходили через поселения, он не стеснялся просить подаяния, и люди ему не отказывали.

Последнюю ночь нам пришлось провести в поле, и перед рассветом пошел дождь. Я стучал зубами и сам не заметил, как начал чертыхаться вслух. Тогда Изамбар лег рядом и обнял меня. Я мигом забыл про дождь и холод. Я почувствовал не просто тепло его тела. Это было счастье, тихое, далекое, давным-давно забытое, как если бы я лежал рядом с моим младшим братом, который умер в детстве. И я подумал о том, что иду с Изамбаром в монастырь, туда, где буду звать его братом. Мне стало сладко от этой мысли и радостно лежать с ним, обнявшись, под потоками ливня, радостно и уютно. Я испытывал к нему благодарность за то, что с ним так легко, так спокойно молчать. И почти поверил, что из любви к нему смогу стать хорошим монахом, что не все еще потеряно в моей пропащей жизни.

Боже мой! Какой же я был дурак!

* * *

Лицо Эстебана перекосилось, он затряс головой и засмеялся над самим собой презрительным, злым смехом. Новая волна горечи захлестнула его, и некоторое время он не мог говорить. Епископ терпеливо ждал и в который раз задавался вопросом: как только еще жива эта отравленная, изъязвленная душа, полная обиды, тоски, разочарования, беспорядочно вспыхивающая ненавистью, бесплодная и уродливая? Каким чудом ее жалкий обладатель не наложил на себя руки?

– Изамбар вошел сюда, как к себе домой, – успокоившись немного, продолжал меж тем органист. – Он как будто родился с тонзурой на голове. Я же попал в сущий ад. И в мучениях моих не было никакого смысла! Конечно, здешний орган великолепен, и я получил к нему доступ довольно скоро, но он не мог заменить мне Изамбара, которого я почти не видел. Лишь в самое первое время нашего послушничества мы вдвоем копались в саду, а преподобный изощрялся в епитимьях, которые налагал на нас за наши по большей части мнимые грехи, причем доставалось в основном Изамбару – тот был непростительно хорош. За свое безропотное терпение он получал самую тяжелую работу, самые бессмысленные поручения, самые дурацкие наставления и унизительные выговоры. Ему дали худшую келью во всей обители, сырую и холодную даже летом, и он быстро сошел бы в могилу, если бы не настойчивые хлопоты библиотекаря, который прибирает под свое крылышко всех образованных послушников и, разумеется, ухватился за Изамбара обеими руками.

Тут, монсеньор, идет многолетняя война книжников с неучами, причем последних возглавляет настоятель, они в меньшинстве, но у них власть. Изамбара угораздило сделаться предметом раздора между преподобным и библиотекарем. Настоятелю пришлось уступить, пожертвовать собственными амбициями ради книжного дела, отдав Изамбара библиотекарю. С тех пор я имел счастье созерцать своего кумира лишь во время общих молитв и богослужений, да и то мельком, в толпе монахов. Только лишь в эти минуты я и жил по-настоящему.

Днями и ночами, год за годом я продолжал думать об Изамбаре и его голосе, гадать о том, что творится теперь в его душе. Мне казалось, он так глубоко ушел в книги, что не помнит ни себя, ни своего прошлого. Я полагал, что держать данное мне слово ему ничего не стоит: голова его слишком занята цифрами и текстами ученых трактатов, в ней уже нет места нотам. Меня мучила тоска по былому и донимало любопытство, что стало с его голосом. Ведь тогда, в Гальмене, Изамбар был очень юн. Его голос должен был сломаться и стать совсем другим. Возможно, теперь в нем нет ничего завораживающего и отточенная острота верхних нот, доводившая меня до экстаза, ему уже недоступна. Если так, то я напрасно терзаюсь: Орфей давно умер, а математик, переводчик, знаток языков, мастер скорописи, чертежник и рисовальщик, безмолвно воцарившийся среди книжников в их святилище, был мне чужд и не стоил моих страданий.

Но я не мог успокоить себя никакими доводами. Я продолжал думать о голосе Изамбара и мечтал услышать его вновь. Я стал слышать его во сне, все чаще и чаще, к седьмому году – почти каждую ночь. Подобно своему кумиру, я уже не замечал настоятельских издевательств, на которые здесь обречен всякий, кто не наушничает и не смотрит в рот преподобному с идиотским подобострастием. Я задыхался без голоса Изамбара, как без воздуха! Почти семь лет я не слышал его даже в звуках обычной речи! Во время богослужений он, верный своему обещанию, не пел, а лишь открывал рот, молитвы произносил шепотом. Он трудился за конторкой с утра до поздней ночи, молча делал все, что ему велели и о чем просили.

И вот однажды… Однажды мне понадобилась одна книга, сборник пасхальных гимнов. Я пользовался ею каждый год, и она хранилась у меня в капелле, а тут вдруг хватился и не смог найти. Не иначе кто-то из наших музыкальных монахов заинтересовался ею и прибрал к рукам, скорее по рассеянности, чем по злому умыслу. Поющая часть братии в этом смысле до щепетильности честна, ну а рассеянностью, разумеется, страдают ученые книжники. Я воспользовался удачным поводом и отправился в библиотеку, где, пропитанный запахом ветшающего пергамента, под старческий шепот желтых, как увядшие лица, страниц затворился Изамбар.

И я не только вдохнул этот запах и этот шелест. Мне сказочно, неслыханно повезло! Я как раз вошел и оказался за спиной Изамбара, всего в двух шагах, когда монах за соседней конторкой тихо позвал его и протянул книгу, указывая в ней выцветшее слово, которого не мог разобрать. «Очевидно, акме», – отчетливо услышал я… Голос? Нет, не голос. И даже не шепот. Звук, похожий на дуновение и в то же время – на шелест пергамента; звук, не искусственно приглушенный, как если бы человек заставлял себя говорить тихо, но очень глубокий и мягкий, будто рожденный из недр тишины и окутанный ею, как солнце – тонким облаком. Изамбар не подавлял и не прятал свой яркий голос, не замутнял его зеркальной чистоты – он доставал звук изнутри необычайно бережно и совсем чуть-чуть, каплю, рассеивая в мельчайшие брызги, почти в туман. Он делал это еще более чутко и виртуозно, чем выводил свои знаменитые терции, но оценить его мастерство, уловить разницу между чудом его речи и обычным шепотом могло лишь музыкально образованное ухо. И я понял, что Изамбар остался музыкантом и продолжает жить в совершенном согласии со своим голосом. Я запомнил слово, смысла которого не знаю, – так сильно поразил меня его звук.

А через несколько дней, когда я играл в капелле мессу, мне вдруг почудилось, что Изамбар поет вместе со мной, поет мысленно, именно думает звуками, и я в какой-то миг смутно уловил его мысли. Я сильно взволновался, и ощущение тотчас пропало. Я отыскал Изамбара глазами и увидел в его взгляде нечто такое, что мне живо вспомнился Гальменский кафедральный собор, греческие трехголосые распевы и плавающие ноты, которые наш Орфей выравнивал одну за другой, не переставая содрогаться. Он содрогался и теперь, но уже не мог ничего поправить – я взял с него клятву молчания, заткнул ему рот и заставил слушать мою посредственную игру и фальшивое пение, которые и мне, и большинству монахов казались вполне благозвучными. Изамбар терпел это уже седьмой год! От того, что он с головой ушел в греческие книги и математические задачи, его слух ничуть не притупился. Заранее лишив возможности защищаться, я делал ему больно все время, каждый день! Я пришел сюда только затем, чтобы мучить его, а заодно и себя. А он, соблюдая наше соглашение, даже научился говорить так, чтобы никто не догадался о его умении петь. Меня охватило отвращение к себе и искреннее стремление исправить несправедливость. И потом мне нужно было наконец услышать Изамбара наяву. Услышать, почувствовать и понять, что стало с ним за эти годы! Я больше не мог томиться в разлуке.

Разучивать тот сложный пасхальный гимн была моя затея. Местные любители музыки поддержали меня, как только узнали, что на Пасху приедут гости. Люди везде одинаковы, что в миру, что в монастыре. Те, кто хоть чуть-чуть чувствуют себя артистами, никогда не смогут устоять перед соблазном поразить публику. Я дрессировал их долго, но с каждым днем укреплялся в убеждении, что мы опозоримся. Я мог бы выдавить из себя приличное соло и мог бы вытянуть из хора все, на что он был способен, но на совмещение одного с другим меня уже не хватало. Единственным человеком, который сделал бы это, причем без особых усилий, был Изамбар. Бедный Изамбар! Он ведь слышал наши завывания – они разносились по всей обители! Но тем лучше. Мне это было только на руку.

Март опять выдался холодный. Я припомнил все учительские правила для голоса и принялся выполнять их с точностью до наоборот. Особенно я усердствовал в создании сквозняков. И к намеченному сроку простудил себе горло так, что и говорить мог только шепотом. А когда мой хор уже собрался вместо хвалебного гимна исполнить страсти и стенания, я признался, что человек, который спасет их, – Изамбар, если только они скажут ему, что я прошу его об этом.

Уговаривать его не пришлось. Он был рад, монсеньор, прискакал в капеллу едва не вприпрыжку! Мое позволение петь – это все, чего ему не хватало для полного счастья.

И он сделал с местными любителями музыки, под моим руководством напоминавшими нечто среднее между сборищем мартовских котов и стаей голодных волков, то же, что сделал когда-то с нашим церковным хором в Гальменском кафедральном соборе. Его голос был и остался волшебным ключом, отворяющим голоса всем жаждущим чистого звука, ангельским камертоном, побеждающим любой разлад. Из хаоса и безобразия он выстроил безупречно пропорциональное здание, без насилия, легко, почти шутя. Вместе с ним петь плохо невозможно – он пронизывает все вокруг себя гармонией, и люди начинают острее слышать, тоньше чувствовать.

Нет, голос Изамбара не сломался. Его голос стал еще глубже и из этой глубины достигает запредельных высот. Он даже не нуждается в подзвучке органных басов, неся ее в себе и из нее рождаясь.

Гости были потрясены. А когда они уехали, монсеньор, вы не представляете, что здесь началось! Ведь Изамбар, самый скромный, самый молчаливый монах во всей обители, тише воды и ниже травы, семь лет не поднимал головы от книг! Библиотечные братья высоко ценили его за знание языков, но кто бы мог догадаться, что он скрывает от всех свой истинный, свой божественный дар?!

Произошло то, что должно было произойти. Его захотели слушать всегда, слышать каждый день вместо меня. Вполне естественно! Я знал, что дело обернется именно так. Но смириться с этим был не в силах. Когда я бредил его голосом, я искренне верил, что заплачу за возможность насладиться пением Изамбара любую цену. А насладившись, решительно восстал против оплаты. Я вопил на все аббатство, рвал на себе волосы и топал ногами.

Изамбар пожалел меня. Говорят, он провалялся в ногах у настоятеля целый час. Наш преподобный это очень любит, а у Изамбара просто такие манеры, и он не находит в них ничего для себя унизительного… Правда, преподобный терпеть не может, когда ему перечат. Но вместе с Изамбаром хлопотал еще и библиотекарь и, хоть ниц не простирался, поклоны отвешивал усердно. Их стараниями я не был отправлен махать лопатой в саду и, конечно, устыдился, когда обо всем узнал. Я вел себя как последняя свинья!

А потом на Рождество я заболел всерьез и по-настоящему. Это была сущая чертовщина. Почувствовав, что простываю, я испугался, понимая, что после второго концерта Изамбара в местной капелле мне уж точно не видать органа как своих ушей. Вслед за ужасом пришли жесточайшая лихорадка и жар. Я свалился в тот же час и три дня метался в бреду. Бог меня наказал или дьявол, только, по-моему, я чуть не умер. Меня мучили удушье и кошмары, в которых я видел себя то роющим, то засыпающим одну и ту же яму – а я терпеть не могу копаться в земле!

Когда я очнулся и выяснил, что Изамбар петь вместо меня отказался, на смену первому минутному облегчению снова пришел страх, но теперь уже не за себя, а за него. Уж кто-кто, а я отлично знал, как сильно преподобный его ненавидит, и, в отличие от моей, эта ненависть не замутнена никакими другими чувствами и противоречиями. Изамбар раздражал настоятеля и своей утонченностью, и учтивостью, и образованностью, а более всего – своим невозмутимым терпением. Преподобный измывался над ним поначалу, как ни над кем другим, но удовлетворения не достиг. Библиотекарь сражался за нового переводчика, как за Святой Грааль, и победил по неотступности. Библиотека стала для Изамбара, кроме прочего, и убежищем от настоятеля, который с тех пор только и мечтал вновь добраться до этого умника и взяться за него всерьез. Отказа петь было вполне достаточно, чтобы наказать его за нарушение обета послушания. Отпустив Изамбара с миром, настоятель обнаруживал мнимую снисходительность, за которой стоял поиск более весомого повода для более жестокой расправы.

После вторичного отказа петь Изамбар был просто обречен лечь под плети. Но преподобный так долго точил на него зуб, что этого ему уже оказалось мало. По-моему, он давно подозревал Изамбара в ереси. Этот поборник простоты видит в образовании большой вред для веры, зато к плотским грехам весьма терпим. Правда, за последние он предписывает самобичевание, но истинных любителей погрешить оно ничуть не смущает, даже напротив – придает пороку особую сладость. По искуплении грешники всегда заботятся о том, чтобы им и впредь было что искупать: не согрешишь – не покаешься! А какой монах без покаяния! На этом-то все у нас и держится! Все аббатство, монсеньор. Ну а несколько белых ворон, что больше заняты каким-то Пифагором, чем братом из соседней кельи, конечно, все на счету и не могут не внушать подозрений. Во-первых, они не вписываются в традицию. И потом, ведь Сам Иисус предпочитал грешников праведникам. А то от непорочности далеко ли до гордыни? Ну а где гордыня, там и ересь!

В случае Изамбара преподобный попал в яблочко. Признаться, я опасался этого, монсеньор. Изамбар ведь побродил по свету, побывал не только в христианских странах и набрался там, нетрудно догадаться, не одних песен. У него имеются свои собственные, необычные понятия и мысли обо всем на свете, и если в них покопаться…

Но глубоко копать и не пришлось. Настоятельская логика была проста и себя оправдала. Знаток греческого оказался поборником византийского Credo и уперся в Filioque. А если Изамбар во что-то уперся, сдвинуть его невозможно. Я не видел более упрямого человека.

Преподобный судил по наружности. Он не сомневался, что главный умник в аббатстве не доставит ему особых хлопот. По его варварским понятиям, сила духа выражается в количестве плоти.

Он ждал, что хрупкий Изамбар после первого же дня в выгребной яме захнычет, попросит прощения и запоет все, что ему прикажут. А Изамбар вместо этого решал свои задачи по геометрии и плевать хотел на настоятельские ожидания. Тут-то преподобный и озверел по-настоящему.

Вам, конечно, рассказали, монсеньор, что здесь творилось. Настоятель никак не мог остановиться, хоть уже в первую пятницу было ясно, что все это – бессмысленное варварство. Преподобный не желал больше жертвовать своими амбициями и, как ни досадовал на упрямство Изамбара, получал от вида его мучений явное удовольствие. Своим безмолвным терпением и невероятной выносливостью наш стоик добился помоев себе на голову. Настоятель доказал, что всегда есть способ унизить человека, даже если это приходится делать в обход его несгибаемого мужества. Доказал всему аббатству, но только не самому Изамбару. Зато все аббатство целый месяц трепетало от ужаса, ходило на цыпочках и боялось при настоятеле даже дышать. Да, теперь монахи долго не забудут, кто здесь хозяин.

Преподобный выжал из этой истории все, что мог. У Изамбара достаточно недоброжелателей, но за плети приходилось браться именно тем, кто, по настоятельским наблюдениям, питал к мученику особенное сочувствие. И как только меня угораздило попасть в эту компанию? Во вторую пятницу половина монахов обливалась слезами и отводила глаза от распростертого на земле окровавленного тела – выбирай любого! Но, с другой стороны, я понимаю, как должно быть приятно заставить меня истязать человека, проявившего ко мне милосердие, да еще при людях, которые об этом знают. Сколько удовольствия сразу, представьте себе, монсеньор!

Наш ревнитель простоты и враг образования прост лишь на первый взгляд. У него изуверская логика. Я уж не говорю, как без всякой математики он вычислил Изамбарову ересь и поймал на слове этого молчуна, как простыми «домашними» средствами устроил ему такие пытки, что иному палачу не грех и поучиться! Тут есть один тонкий момент, монсеньор, а я по высокомерию моему, признаться, вовсе отказывал преподобному в тонкости, ибо тоже судил по наружности… Братья, которые любили Изамбара или по крайней мере питали к нему сострадание, оказывались перед страшным выбором, о котором я говорил вам в прошлый раз: вкладывать в удары всю свою силу или растягивать Изамбару мучения. В первую пятницу они его жалели, особенно сначала. Возможно, подобно настоятелю, тогда еще монахи не понимали, с кем имеют дело, и ждали, что упрямец сломается прежде, чем лишится чувств. Они терзали его так долго из-за своей проклятой жалости, все больше ужасаясь и изумляясь. Но я-то знаю его, монсеньор! Я отлично помню, как он пел Credo в Гальменском кафедральном соборе на каждой мессе без всяких проблем с Filioque. Тогда он был одержим музыкой и, по-моему, вообще не обращал внимания на текст. Музыканту важны звуки слова, а не его значение, причем звуки гласные, которые тянутся и выстраиваются в мелодию. Пока Изамбар пел, он не замечал в этом Filio ничего, кроме i-i-o. Теперь, после стольких лет молчания, голова у него, очевидно, работает несколько иначе. И если он думал над словом и додумался до того, что решил убрать его из текста, значит, для него это необычайно важно. Он одержим новой идеей. А если так, нет мучений, которых он не вынес бы ради своей идеи.

Нет, меня не удивляло его терпение. Тем более после того, как он семь лет молча терпел мою фальшь. Он ведь сам сказал когда-то, что предпочитает плети, и нисколько не преувеличивал. Простите, монсеньор, но нужно быть музыкантом, чтобы понять это. Человек с таким слухом, как у Изамбара, обладает особым чувством истины, и оно дает ему нечеловеческую силу.

Меня удивляло другое: как его библиотечные приятели не сознавали, что своей жалостью только усугубляют его страдания?! Он гнил в яме, его жрали черви, и в любом случае его ждала смерть. Когда выбор пал на меня, я решил, что хоть раз в жизни сделаю для него доброе дело. Изамбар должен был умереть. Это кощунство – так издеваться над живым существом! И увидев его тогда, в третью пятницу, я утвердился в своем намерении. Он выглядел, как вырытый из могилы, раздувшийся, обглоданный паразитами труп.

Я не пожалел его, монсеньор. Одному лишь Богу известно, чего мне это стоило. Я хотел избавить Изамбара от дальнейших мучений, спасти его и от червей, и от огня. Я стремился выбить жизнь из его обезображенного, истерзанного, воспаленного тела. И я не сумел этого сделать. Мое мучительное усилие, мое насилие над собой остались бесплодны, как и моя любовь к нему. Я возмущался нерадивостью других, но и сам оказался не лучше.

Ни Бог, ни Изамбар не приняли моей жертвы. Это покажется вам странным, монсеньор, но я хотел вернуть ему долг. Ведь я его жертву принял, и еще как! А он оказался для меня по-прежнему недосягаем. Теперь он умрет ужасной смертью, а я останусь без всякой надежды, с этим чудовищно тяжелым, неоплаченным долгом перед ним.

Зачем он пожалел меня тогда, когда мне вздумалось отомстить ему? Зачем дал обет молчания, которого я от него потребовал? Какое я имел право требовать, а он – соглашаться? Наш учитель был прав, когда вспомнил притчу о зарытых талантах. Орфей должен петь! А он согласился молчать из-за меня, бездарного завистника, вместо того чтобы плюнуть мне в лицо и послать к черту. Конечно, он причинил бы мне сильную боль, но это было бы лучше, чем оставить меня виновным в его гибели. Он такой же, как его библиотечные приятели, которые от жалости заставляли его терпеть втрое дольше! Он заслужил это, потому что поступил со мной так же! Я недостоин его любви, а он в моей не нуждается. Пусть! Но жалости мне от него не нужно. Вот что я понял, монсеньор. Но, увы, слишком поздно, когда мы оба уже обречены. И ужаснее всего, что я так и останусь для него пустым местом и он никогда не догадается, даже не задумается о том, что я чувствовал к нему и продолжаю чувствовать…

* * *

Эстебан склонил голову на плечо, и горло ему сдавил спазм, на который откликнулось дрожью все его большое тело. Но слезы так и не смочили его горячих глаз. Это было сухое и беззвучное рыдание. Монсеньор Доминик не испытывал уже ни малейшего сочувствия и забыл даже о своем пастырском долге. Да ведь и услышанное им совсем не тянуло на исповедь – вместо раскаяния рассказчик выражал претензии к человеку, о котором так много знал, которого так хорошо чувствовал, но в упор не видел совершенно очевидной истины.

– Он уже задумывался, будь уверен, – сказал епископ неожиданно резко. – Ваш учитель не ошибся. Ты дурак и подлец, Эстебан. Ты судишь о других по себе, из бездны своей подлости, и это делает тебя глупым.

Эстебан вздрогнул так, словно монсеньор Доминик дал ему пощечину.

– Изамбар не пожалел тебя. Любить тебя не за что, это верно. Но он тебя любит. Если бы не любил, то именно и плюнул бы тебе в лицо да тотчас же забыл бы и никаких обетов давать бы не стал… А он под плети за тебя лег.

– Не за меня! – испуганно крикнул органист. – За свою ересь! Вы же сами сказали, монсеньор, что это ересь!

Монсеньор Доминик посмотрел на него с сожалением, почти с презрением.

– Да что ты понимаешь в его ереси! – сказал епископ тихо. И отвернулся, не в силах больше ни слышать этого человека, ни смотреть на него.

– Боже мой, – простонал органист, обхватив руками голову и опуская лицо в васильки. – Боже мой!

Загрузка...